Год 1829, 2 июля
Эварист открыл дверь в кабинет директора, и мсье Лабори тотчас же встал. Он положил ладонь на руку Галуа, пригласил его сесть. Губы его были плотно сжаты, но выражение лица казалось более мягким, чем обычно, как будто он надел маску сочувствия и жалости. Ничего не говоря, он вернулся к своему столу, сел лицом к Эваристу, взял со стола конверт и, то и дело дотрагиваясь до него, заговорил: — У меня для вас печальные новости. Весьма печальные. Я получил от вашего отца записку, адресованную мне, и письмо. Приготовьтесь услышать самое худшее. Вам надлежит мужественно принять это известие. Все мы в руках господа, и в такие минуты: нам следует обратиться за утешением к спасителю и молиться, дабы он благословил нас. Я хотел бы довести до вашего сведения, Галуа, что и я и все ваши преподаватели выражаем вам глубочайшее соболезнование. Ступайте в приемную — там вас никто не потревожит — и прочтите письмо.
Галуа прошел в соседнюю комнату, непослушными пальцами вскрыл конверт и начал читать:
«Дражайший сын мой!
Это мое последнее письмо. Когда ты станешь читать эти слова, меня уже не будет в живых. Я не хочу, чтобы ты впал в отчаяние и скорбь. Постарайся как можно скорее вернуться к нормальной жизни. Я знаю, что трудно забыть отца, который был тебе добрым другом, но ты не должен долго огорчаться и тосковать.
Я оставляю тебе состояние достаточное, чтобы покрыть расходы твоего образования. Остальные члены моей семьи будут равным образом скромно, но довольно обеспечены.
Часто думают, что самоубийство — свидетельство малодушия; выход, которым человек не имеет права воспользоваться. Быть может, это верно. Но бремя жизни стало для меня непосильным. Только смерть может принести мне покой и положить конец страданиям. Дорогой Эварист, когда ты будешь читать эти строки, скажи себе, что я теперь свободен от всякого страдания, что никто не в силах отныне причинить мне боль, что, умирая, я смогу защитить тебя лучше, чем при жизни.
Постараюсь объяснить тебе как можно лучше, почему я решился на этот роковой шаг.
Ты знаешь, дитя мое, что в течение семнадцати лет я был мэром нашего города — как до Ста дней Наполеона, так и в этот период и после него. После Ватерлоо враги Свободы пытались отстранить меня, но потерпели неудачу. Каждому были известны мои убеждения и мое отношение к Бурбонам и иезуитам. Но, несмотря на мои взгляды, я оставался мэром.
У меня было нечто такое, чего не было ни у кого больше в Бур-ля-Рен: авторитет. Ныне, дорогой мой сын, когда я оглядываюсь назад, я вижу честный поединок двух сторон, вспоминаю успехи, счастье, почет. В то время мои противники выступали против меня открыто, и я открыто оборонялся.
Ты помнишь, мой сын, как часто женщины и мужчины нашего города приходили к своему мэру за советом. Ты видел уважение и доверие, которое они всегда питали ко мне. Именно их уважение — а не страх — было источником моего авторитета. В те времена некоторые граждане были в нерешительности. Их смущало, что у мэра и священника так расходятся взгляды. Некоторые переходили то на одну сторону, то на другую, не в состоянии держаться твердого мнения. Другие всегда относились ко мне враждебно. Но лучшие из граждан города оставались мне верны.
Ты не мог не заметить перемены, которая начала совершаться во мне два года тому назад. В Бур-ля-Рен прибыл тогда новый приходский священник. Возможно, я поступал неправильно, что никогда не говорил с тобой об этом; это казалось слишком трудным. Я внезапно понял, что воздух, окружавший меня, отравлен. Мне стало страшно, что, может быть, придется дышать этим ядом всю жизнь. Я чувствую, что только могила, только земля моего города способна укрыть и оградить меня.
Я уверен, сынок, что приходский священник и люди, приславшие его, знали, что в честной битве им не подорвать мой авторитет. Они изменили методы борьбы. Отныне меня уж не именовали ни республиканцем, ни бонапартистом, ни даже либералом. Эти прозвища исчезли из их словаря. Со стороны все выглядело так, будто они отказались от борьбы. Я более не был опасным противником, которого следует остерегаться. Надо мною издевались, называя меня безумцем, жалким существом, которому место в сумасшедшем доме. При встрече со мной люди прятали улыбки. Мои старые враги смеялись мне в лицо, распевали песенки о городе Бур-ля-Рен, который стал посмешищем для всей страны, выбрав слабоумного мэром.
Но, пожалуй, хуже всего было видеть лица моих старинных друзей. В их взглядах сквозила жалость. Жалость! Я не решался заговорить с тобой из страха увидеть жалость на твоем лице. Если я по старой привычке цитировал Сенеку или Вольтера, друзья опускали глаза и краснели. Самыми жестокими в городе оказались дети. Их подучили приходить к моему дому и распевать песенку про мэра, который
Я не обращал на них внимания, я пытался уговаривать, я сердился — мне только смеялись в лицо.
Ты помнишь, дорогой мой Эварист, как в добрые старые времена мы забавы ради сочиняли песенки о жителях нашего города, о злободневных событиях. Это были стишки, порой ядовитые, порой остроумные, порой глупые. Некоторые из них ходили по городу и нравились людям. Последние два года в городе кто-то распространял песенки самого вульгарного и непристойного содержания. Приписывали их мне. Даже среди моих друзей находились такие, которые верили, что их автор действительно я. Те, у кого хватило порядочности поговорить со мной, возможно, поверили моим возражениям. Я говорю: возможно. Теперь я в этом уж никогда не смогу убедиться.
Я уверен, что тебя поражает дьявольская простота их плана. Поразила она и меня. Сейчас мне трудно понять, почему моим врагам понадобилось так много времени, чтобы его придумать. В Бур-ля-Рен наша семья жила иначе, чем большинство других. У нас были свои книги, свои взгляды. Мы говорили и поступали так, что могли либо вызвать смех, либо внушить уважение. Пятнадцать лет меня предпочитали уважать, два последних года — высмеивать.
Я думал покинуть город и уехать в Париж. Ты ведь знаешь, что за последнее время я часто бывал в Париже, снял там квартирку. Именно здесь, так близко от тебя, пишу я это письмо. Но насмешки, песенки и улюлюканье преследуют меня. Уехать совсем — значит признать свое поражение. Есть лишь один способ разбудить совесть у тех, кто был причиной моего несчастья: убить себя, причем так, чтобы никто не сомневался, почему я это сделал. Решившись на этот крайний шаг, я могу возродить уважение к себе и к моей семье. Тогда никто не посмеет издеваться над тобой и твоей матерью.
Я задыхаюсь. Я умираю потому, что мне не хватает чистого воздуха. Отравленный воздух, который убивает меня здесь, в Париже, — дело рук клеветников из Бур-ля-Рен. Нужно, чтобы люди это узнали и поняли.
Мне тяжко прощаться с тобой, милый сын. Ты мой старший сын, и я всегда гордился тобой. Когда-нибудь ты станешь великим, прославишься. Я знаю, что этот день наступит. Но я знаю также, что тебя ждут страдания, борьба, разочарование.
То, что со мной произошло, не случайность. Ты хорошо понимаешь, сынок, что меня свели в могилу не приходский священник, не глупость или злоба каких-то людей. Все это, как тебе очень хорошо известно, только внешние проявления чего-то гораздо более глубокого и значительного.
Ты станешь математиком. Но даже математика, самая благородная и отвлеченная из наук, как бы она ни была возвышенна, тоже глубоко уходит корнями в землю, на которой мы живем. Даже математика не избавит тебя от страданий, не заслонит от тебя страданий других. Борись, сын мой, борись более отважно, чем я, и пусть доведется тебе в жизни услышать колокола свободы…»
В комнату вошел мсье Лабори. Он подошел к Галуа, отеческим жестом погладил его по голове и предложил:
— Может быть, вам хочется повидать мсье Ришара? Он мне говорил, как высоко ценит вас. Не лучше ли вам повидаться с ним?
Эварист с усилием, сквозь рыдания ответил:
— Нет! Я никого не хочу видеть. Только отца.
— Успокойтесь. Я понимаю ваши чувства. Если хотите, можете на неделю уехать из коллежа. Можете отправиться тотчас же. Я велю надзирателю вам помочь.
После того как Галуа вышел из комнаты, директор негромко сказал:
— Вот к чему приводит безбожие! Ни один верующий католик не кончит жизнь самоубийством. Как может наша школа возродить набожность, если семья разрушает ее? Отец, который решается причинить сыну такое горе! Атеизм — вот проклятие нашего времени. Жаль бедного мальчика. Он оказался жертвой атеизма.
Мсье Лабори сел за письменный стол и снова взялся за работу.
Год 1829, 5 июля
От дома мэра похоронная процессия направилась к церкви. По обе стороны катафалка с крестом и ангелами из черного дерева шли по три человека. Они поддерживали гробовой покров. Двое в черном шагали впереди.
Мадам Галуа с дочерью и Эварист шли за гробом. Мать Эвариста шла, высоко подняв голову. Лицо ее было холодным, жестким. За ними следовали сестра мадам Галуа с младшим братом Эвариста, Альфредом, затем — остальные члены семьи, граждане Бур-ля-Рен.
Люди перешептывались:
— Да, это приходский священник.
— Когда он приехал, все и началось.
— Возможно, мэр и был малость чудаковат, зато он был порядочный человек.
— И он был нашим мэром.
— Неужели священник посмеет прийти?
— Неужели он посмеет не прийти?
Те самые люди, которые прежде ненавидели мэра, теперь обратили свою ненависть против приходского священника. Как же он упустил из виду, что у мэра в руках такой козырь — собственная жизнь? Те, кто любил мэра и прежде, теперь возненавидели священника вдвойне.
Процессия поравнялась с церковью. Жадные взоры зрителей устремились к группе одетых в черное с белым мужчин и подростков, стоявших перед церковью, чтобы встретить тело. Здесь ли приходский священник? Нет, его тут не было. «Трус», — это было шепотом сказано теми, кто воскликнул бы: «Да как он посмел?», увидев его. Одни почувствовали облегчение, другие — ярость, когда увидели помощника приходского священника, викария, в стихаре и с требником в руках. Это он отслужит панихиду вместо приходского священника, и это он окропит тело усопшего святой водой. Рядом с викарием и двумя священниками из соседних приходов стоял мальчик из церковного хора с кропилом и святой водой. По обе стороны стояли со свечами в руках церковные служки, а впереди еще один мальчик держал в руках крест.
Катафалк остановился. Гроб подняли, и живые вслед за усопшим гуськом отправились в церковь в сопровождении мальчика с крестом и «Miserere mei, Deus» викария.
Многие остались на улице, показывая, что не желают войти в церковь, которая встала между ними и их любимым мэром. Снова послышались обвинения.
Но сегодня одних слов было мало. Нужно показать духовенству, ненавидевшему мэра, как сильно они, граждане Бур-ля-Рен, любили его. Люди подошли к катафалку и встали перед ним, наблюдая за резными дверями церкви.
Отсюда были видны крест и священники, гроб и те, кто вошел в церковь за гробом. Стоявшие снаружи нехотя расступились, с явной враждой давая дорогу викарию, священникам и мальчикам из хора. Викарий прочел молитву, и похоронная процессия направилась к кладбищу.
Неожиданно люди, шедшие перед катафалком, остановились. Остановился и мальчик, который нес крест, священники, катафалк с гробом, вся процессия. Тогда несколько человек из тех, кто шел перед катафалком бросились к гробу. Эта внезапная выходка показалась неуместной, неподобающей на похоронах.
Не обращая внимания на служек, державших концы покрова, они взяли гроб. Один из них с вызовом заявил: «Мы почтим память мэра — понесем его гроб».
Викарий оглянулся. Он спокойно ждал, не выказывая ни гнева, ни неодобрения. Вся эта демонстрация была задумана, чтобы воздать почести мэру и возмутить духовенство. Удалось только почтить память мэра. Спокойствие викария передалось остальным духовным лицам. Никто не запротестовал. Вскоре процессия в полном порядке двинулась вперед. Только гроб уже не везли лошади, его несли на руках.
Поравнялись с маленькой кладбищенской часовней. Здесь спокойно, горделиво стоял приходский священник, в стихаре, с шапочкой на голове, с требником в руках. Все поняли, что последние молитвы прочтет приходский священник, что это он освятит могилу.
— Нам не нужен здесь приходский священник! — послышался чей-то возглас.
Другие откликнулись:
— Долой священника! Долой иезуитов!
Спокойно, как будто бы ничего не слыша, священник подошел к гробу и встал впереди. Раздалось еще несколько выкриков; потом они стихли. Напряжение возрастало. Люди, которые несли гроб, с ненавистью глядели на прямую, как доска, спину шагавшего перед ними священника. Они несли тело мэра; только это заставляло их молчать. Но вот они опустили гроб на землю, рядом с могилой, где ему было суждено покоиться вечно. Теперь руки у них были свободны. Они отошли в сторону, чтобы пропустить к гробу членов семьи. Приходский священник и другие духовные лица стояли по одну сторону гроба; по другую стояли Эварист с матерью и сестрой. Между ними лежало тело покойного мэра. Стоявшие рядом со священниками отступили. Одни пошли по домам; им не хотелось быть свидетелями готовящихся событий. Другие, желая уйти подальше от приходского священника и показать, что они не одобряют его присутствия, перешли на ту сторону, где стояла семья мэра.
Священник начал читать молитву:
— «Deus, cujus miseratione animae fiderium…»
Его прервал громкий голос:
— Убийца.
— Убийца! — повторил другой.
— Ты убил нашего мэра!
Священник оторвал взгляд от молитвенника и посмотрел прямо в лицо тем, кто стоял напротив. Потом он поднял глаза к небу.
— Прости им, о господи, ибо они не ведают, что творят.
Переводя немигающий взгляд с одного лица на другое, он заговорил:
— Мы стоим здесь, у гроба мэра, объединенные жалостью и милосердием. Пути небесного отца нашего неисповедимы. Мы должны принимать волю его со смирением, ибо нам не постигнуть его мудрости. Меня к вам направил посланник бога на земле. У кого из вас хватит безумства и смелости сказать, что церковь или я повинны в скорби жены и детей мэра? Не мы ли проявили добрые чувства, сострадание и снисхождение, придя на могилу, которую я сей час готов освятить? Разве наша вера не запрещает нам распоряжаться своею собственной жизнью? Наш несчастный мэр покончил с собой потому, что бедная душа его и ум истерзались страданием, от которого избавить нас может одна только вера. Но мы пришли сюда вместе с вами похоронить мэра на освященной земле. Ибо долг смиренных слуг Христовых — оказывать милосердие и нести утешение тем, кому господь велит переносить тяготы жизни. Ради них пришел я сюда молиться за упокой души усопшего. И да сжалится всемогущий господь над теми из вас, кто поднял голос против меня. Пусть все, кто осмелится бросить мне это ужасное обвинение, выйдут вперед. Пусть они покажут мне и вам всем свои лица, а потом попробуют повторить свое обвинение, если действительно верят ему.
Эварист ждал, что люди, кричавшие «убийца», опять швырнут это слово священнику в лицо. Он смутно чувствовал, что однажды в Луи-ле-Гран уже пережил нечто подобное. Только сейчас в тысячу раз горше, в тысячу раз ужаснее оттого, что между ним и приходским священником лежит в гробу тело отца.
Никто не повторил обвинения. Эварист сжал кулаки. Ногти его впились в ладони. Нет, все-таки не удалось вызвать боль достаточно сильную, чтобы погасить жгучую ненависть. Он почувствовал, как его руку сжала рука матери. Он взглянул на нее. Спокойствие мадам Галуа исчезло; лицо исказилось от волнения, глаза наполнились страхом.
Вновь прозвучал голос священника. Эварист почувствовал в нем торжество и насмешку.
— Найдется ли среди вас такой, кто верит, что церковь и я в какой-то мере несем ответственность за случившуюся трагедию?
Эварист высвободил руку из сжимавшей ее руки матери. Он шагнул вперед и почувствовал, что ноги его коснулись гроба. Взглянув в глаза священнику, он сказал:
— Я верю.
Эти слова нарушили оцепенение. Теперь со всех сторон полетели злые выкрики:
— Убийца! Убийца!
Кто-то бросил в священника камнем. Викарий и священники отступили — без паники, постепенно увеличивая расстояние, отделявшее их от гроба. Но приходский священник неподвижно стоял на месте, подняв глаза к небу. Камни летели все гуще, все громче звучало слово «убийца». Несколько, камней упало на гроб. Один попал в лоб священнику. Священник упал, по лицу его потекла кровь. Викарий и мальчик из хора нагнулись, стараясь поднять его. Камни сыпались не переставая.
— Довольно! Остановитесь!
Кричала мать Эвариста. С перекошенным лицом она истерически выкрикивала:
— Остановитесь! Ради бога прекратите! Эварист почувствовал, что его не держат ноги.
Он упал, обхватил руками гроб и закричал. С каждым хватающим за душу словом голос его звучал все отчаяннее:
— Отец, дорогой мой отец! Возьми меня с собой. Я не хочу жить. Нет! Неправда, хочу. Я буду жить так, как ты этого хотел. Ты будешь всегда со мной, живым или мертвым. О дорогой отец! Я всю жизнь буду помнить тебя — до последнего вздоха. Клянусь тебе, я никогда не забуду того, что ты мне говорил и чему учил меня. Но я ненавижу, отец. Я должен ненавидеть. Ты слышишь меня? Ты должен меня простить. Я ненавижу всех, кто боролся с тобой. Я обязан ненавидеть! Обязан!
Слова его становились все более бессвязными, пока не потонули в бурных рыданиях. Потом Галуа затих и застыл неподвижный, обхватив руками гроб, в котором лежал его отец.
Мать встала рядом с ним на колени, пытаясь приподнять сына. Его унесли домой. Голова Эвариста горела, и его уложили в постель.
Пришел доктор.
— Он очень впечатлительный мальчик, — сказал он матери Эвариста. — Таким, как он, приходится тяжело. Через день-два ему будет лучше. Но ему следует вести тихую, спокойную жизнь.
Год 1829
Эварист сидел в кабинете мсье Ришара. Он побледнел, похудел, глаза его потухли, подбородок, казалось, еще больше заострился. Мсье Ришар курил свою трубку, а Эварист пустыми глазами смотрел в пространство. Молчание нарушил мсье Ришар:
— Я понимаю вас. Я вам сочувствую. Единственное, что я могу сказать вам в утешение, — это банальная истина, что все раны залечивает время. Как и многие другие избитые истины, это правда. А вам может помочь еще кое-что: работа. Вы математик, и вы будете заниматься математикой независимо от того, хотите этого или нет. Это сильнее вас. Почему бы вам не смириться с судьбой и не отдаться работе? Она может принести вам покой. Она ускорит ход времени, а время, повторяя все ту же банальную истину, залечивает все раны.
Эварист ничего не ответил. Казалось, он ничего и не слышал.
Мсье Ришар спросил:
— Что случилось с рукописью, которую вы послали в академию?
Эварист безразлично ответил:
— С рукописью, посланной в академию? А, да. У меня есть кое-какие новости относительно этой работы. И очень занятные. Так вот: как-то после полудня у меня было свободное время, и я не знал, чем заняться. Я пошел ходить по улицам и вот оказался рядом с институтом. Вошел и спросил какого-то чиновника, что случилось с моей рукописью. Он никак не мог найти ее следов. Я уж чуть не начал сомневаться, послал ли я ее вообще. Наконец он разыскал о ней запись. Секретарь мсье Фурье послал ее мсье Коши, а она так и не вернулась. «Вы уверены, что ее не возвратили?» — спросил я. Чиновник ответил: «О да, совершенно уверен. Мсье Коши присылает нам так мало рукописей, принадлежащих не его перу, что я, безусловно, заметил бы ее». Потом он предложил мне зайти к мсье Коши и спросить, получил ли он мою рукопись и что он с ней сделал. Чиновник был очень мил. Он улыбался, как будто находил всю эту историю страшно забавной. Я не видел в ней ничего смешного. И я пошел домой к мсье Коши. Дверь открыла какая-то женщина. Жена или, может быть, служанка. Я вежливо спросил: «Можно видеть профессора Коши?» Мне ответили, что мсье Коши очень занят и никого принять не может. Тогда я сказал, что хотел бы получить рукопись, которую послал в академию и которую академия переслала мсье Коши. Женщина ушла, захлопнув дверь у меня перед носом. Я подождал. Потом она вернулась и спросила, как меня зовут. Я сказал. Она опять захлопнула дверь и отправилась к мсье Коши. Наконец она появилась с окончательным, не подлежащим обжалованию приговором. Встала передо мной и отчеканила: «Мсье Коши о рукописи, написанной мсье Галуа, ничего не знает, у него ее нет, и он вообще не помнит, чтобы он ее получал». Таков, мсье, конец истории о работе, которую молодой математик Эварист Галуа послал в академию, надеясь, что работу прочтут и обсудят и что она прославит автора.
Мсье Ришар молча попыхивал трубкой, потом произнес:
Новость действительно очень неважная. Скажите откровенно, Эварист, — добавил он, снова помолчав, — вы уверены в том, что результаты вашей работы правильны и имеют важное значение?
— Хорошо, мсье. Я вам отвечу, может статься, даже более откровенно, чем вы ожидали. Отвечу вам, как не решился бы ответить два месяца тому назад. Я верю, что мои результаты правильны и имеют важное значение. После того как я изложил их и отослал в академию, я двинулся еще дальше. У меня новые результаты. Но еще многое нужно сделать: область исследования огромна. Есть масса непонятного. И все же настанет день, когда я, быть может, добьюсь полной ясности. Я полагаю, что нахожусь на пути к величайшему алгебраическому открытию нашего века. Я. думаю, что моя работа породит новую алгебру. Но на свете немного людей, которые могут оценить мою работу по достоинству. Мсье Коши мог бы, если бы пожелал, взять на себя труд. И мсье Гаусс — он бы тоже увидел, как важно то, над чем я работаю.
Лицо мсье Ришара приняло озадаченный вид. Он направился к книжной полке, взял с нее книгу и, открыв на странице шестьдесят пятой, подал Эваристу.
— Кое-что покажется вам здесь любопытным. Речь идет о математике, которому было бы очень интересно знать, чем вы занимаетесь. Это работа Нильса Генрика Абеля. Как видите, она появилась в этом новом немецком журнале четыре года тому назад. — Он тщательно выговорил название журнала: — «Журнал чистой и прикладной математики». Эварист схватил книгу и стал медленно, с трудом переводить с немецкого:
«Доказательства неразрешимости общего алгебраического уравнения степени более высокой, чем четвертая. Всем известно, что уравнение до четвертой степени обычно решить можно. Но, если я не ошибаюсь, на вопрос, можно ли решить общее алгебраическое уравнение более высокой степени, удовлетворительного ответа не существует. Ответ на этот вопрос дает настоящая работа».
Эварист стремительно переворачивал страницу за страницей. Глаза его загорелись, на щеках появилась краска. Забыв, где он находится и кто с ним рядом, он восклицал:
— Ясно! Разумеется. Интересно! Право же, очень интересно!
На восемьдесят четвертой странице Галуа перевел выводы:
«Алгебраическое уравнение пятой степени решить невозможно. Из этой теоремы следует, что вообще невозможно разрешить уравнение степени более высокой, чем пятая; следовательно, вообще говоря, алгебраически можно решить уравнения только до четвертой степени включительно».
Эварист закрыл книжку. От безразличия его не осталось и следа.
— Где этот Абель? — взволнованно спросил он. — Кто это? Сейчас, может быть, он уже на правильном пути. Возможно, Абель нашел и общие условия разрешимости уравнений. Я хочу с ним повидаться или написать ему. Этот математик поймет, как важна моя проблема и как трудна. Где же он живет? Сколько ему лет? Он, наверное, еще молод…
— Одна минута, и я скажу вам всё, что знаю про Абеля, — спокойно ответил мсье Ришар. — Но сначала я хочу показать вам еще одну его работу. Она только что получена.
И мсье Ришар протянул Эваристу свежий номер «Журнала» Крелля. Галуа прочел заголовок: «Об особой группе уравнений, разрешимых алгебраически». Работа была написана по-французски, и он просмотрел ее быстро. Возбуждение его все возрастало.
— Совершенно ясно: исследование идет в том же направлении. Работа была написана в марте тысяча восемьсот двадцать восьмого года. Тогда у него еще не было тех результатов, которые есть у меня; но теперь он, вероятно, уже знает решение. Он великий математик. Я должен встретиться с Абелем. Скажите мне, пожалуйста, где он находится. Я хочу ему сейчас же написать. Тут сказано: Христиания. Он там сейчас?
— Абель умер, — услышал он ответ мсье Ришара., — Совсем случайно мне стала известна его трагическая история. Несколько месяцев назад он умер в Норвегии от чахотки. Он умер в страшной бедности. Тогда же, в апреле, к нему уже было отправлено письмо с предложением занять университетскую кафедру в Берлине. Письмо это его уже не застало в живых.
— Сколько ему было лет?
— Двадцать семь. Еще кое-что в его истории может вас заинтересовать. Он послал рукопись одной своей важной работы в академию. Рукопись направили к мсье Коши. Что случилось с рукописью, никому не известно.
Глаза Эвариста расширились от гнева и ненависти.
— Абель умер в бедности, двадцати семи лет. Рукопись его потерял мсье Коши, — горячо говорил юноша. — Разве вам, мсье, не видно, что все это связано? Смерть моего отца, бунт в Луи-ле-Гран, пропажа рукописей — Абеля и моей, смерть Абеля. Может показаться, что это отдельные, ничем не связанные события. Они касаются разных людей, относятся к различным областям жизни, происходят в разных местах — от Норвегии до Парижа и Бур-ля-Рен. Но уверяю вас, мсье, они не случайны. Они связаны друг с другом и с миллионами других событий. Они образуют систему, четкую систему. Их связывает воедино пагубный социальный строй, при котором мы живем. Он умертвил Абеля, потому что он презирает бедных и душит талант.
Эварист возвысил голос, и мсье Ришару стало не по себе. Он взглянул на стены комнаты, как бы проверяя, достаточно ли они толстые, чтобы заглушить слова его гостя.
— В угоду льстивой посредственности гнилой социальный строй лишает талант признания. Это я хорошо знаю. Но мне известно и нечто большее. Я изведал грубую, беспощадную силу порочного общественного строя Франции.
Эварист остановился. Мсье Ришар почувствовал облегчение, услышав, что Эварист заговорил более спокойным, обычным тоном. Но с каждой фразой голос его снова звучал все громче, пока слова не полились бурным, неудержимым потоком:
— Та же самая сила, которая убила Абеля, отравила мозг мсье Коши, так что у него нет ни доброты, ни интереса к людям. Это та сила, против которой восстали мои товарищи и которая более ста из них выкинула из этой школы. Эта сила погубила моего любимого отца. Приходский священник был всего лишь орудием. Чужая сила послала его в Бур-ля-Рен с четким приказом: подорвать и уничтожить авторитет отца. Ответственность ложится на эту силу, а не на священника. Он только маленький винтик в механизме тирании и угнетения. С этой машиной мне и предстоит бороться. Я пытался уйти в математику. Но враждебная сила вторглась в мою жизнь и заставила меня понять, что выхода нет. Виноваты не отдельные люди. Действовать подобным образом их вынуждает гнилая социальная система. Этому учил меня отец. До его смерти я этого не понимал; теперь понимаю.
Изумление мсье Ришара росло. Когда ему говорили, что Галуа — странный юноша, мсье Ришар думал, что так назовут каждого, у кого есть большие способности к математике. Но теперь он видел, что гость его и в самом деле странный человек и что его странности не имеют к математике ни малейшего отношения.
— Знаете, Галуа, вы ведь рассуждаете как республиканец.
— Знаю.
— Не может быть, чтобы вы действительно так думали. Мы живем не в лучшем из миров. Движение вперед идет медленно и болезненно, порой таким путем, который, кажется нам, ведет вспять. Но все-таки вперед! Сейчас у нас царит мир. Есть конституция, предоставляющая народу вполне разумные права. Каждый, кто этого действительно желает, может работать. Какие бы то ни было беспорядки или революции лишь снова вернут нас к террору, увеличат несчастья и нищету. Конечно, не обходится и без трагических событий, но это часто просто случайности. Если бы не болезнь, Абель был бы сейчас профессором в Берлине. А чахотка поражает, однако, и богатых и бедных. Если бы к вам в город не явился новый приходский священник, ваш отец остался бы жив. На свете есть хорошие и плохие священники, точно так же как хорошие и плохие математики. Мсье Коши — странный человек. Каждые пять минут он пишет новый научный труд, и ни на что другое у него не хватает времени. Вполне очевидно, что это все случайности. Нам следует помышлять не о разрушении, но о созидании. Если я хорошо преподаю, если вы хорошо занимаетесь математикой — значит, мы два колеса, которые правильно работают в отведенном для них месте. Если все части механизма работают хорошо, будет хорошо работать и весь механизм. Но если я перестану преподавать, а вы бросите заниматься математикой, мы ломаем этот механизм. А то, что вы предлагаете, еще гораздо хуже. Вам хотелось бы примкнуть к тем, кто собирается разбить всю машину вдребезги. Таким образом вам удалось бы добиться лишь хаоса и террора. Вы развязали бы силы жестокости и зверства. По сравнению с ними наш теперешний мир полон красоты и покоя.
Между ними и стеной вставало отчуждение. Они оба это чувствовали: мсье Ришар и Галуа. Повеяло еще большим холодом, когда Эварист с нарастающим гневом возразил:
— Вы толкуете о налаженном механизме, о том, что его разбивают на части. Похоже, что это удачное сравнение. Но на самом деле — нет! Механизма не существует! Есть только груда заржавленного хлама. Самый дорогой, самый важный материал — люди, рожденные в бедности, — какую роль они играют в вашем механизме? Они разлагаются заживо от вынужденного безделья и отчаянья, если не могут найти работу. Если им повезло, и нашелся человек, который милостиво согласился, чтобы за кусок хлеба они в поте лица трудились на него, тогда они гибнут от непосильной работы и жестокой эксплуатации. Где же, мсье, вы видите в этой машине смысл, цель, гармонию? Ей-богу, еще несколько лет, и никакая особая революция не будет нужна. Ваша машина сгниет и сама развалится на части. Чем скорее мы начнем разрушать ее, тем лучше для будущего.
Оба поняли, что эти слова отрезали их друг от друга навсегда. «Я пришел сюда за утешением, — думал Галуа, — а вынесу еще одно разочарование. Как он может быть до такой степени ограниченным? Ведь он хороший учитель, и я считал его умным и понимающим человеком. И он может верить, что в таком мире стоит жить? Он не видит всего ужаса, всей несправедливости этого мира? А я-то думал, что он мой друг!»
«Он молод, — думал мсье Ришар. — Но ни его возраст, ни даже трагедия, которую он пережил, не могут служить достаточным оправданием. Ему бы следовало быть разумнее и не произносить всех этих речей у меня в кабинете. В Луи-ле-Гран! Держал бы свои мысли при себе. Они опасны, губительны».
Мсье Ришару не терпелось положить конец беседе, но возможно более любезно.
— Я полагаю, мы никогда не сойдемся в этом вопросе. Не думаю, чтобы имело смысл продолжать наш спор. В конце концов, почему у нас должны быть одни и те же взгляды? Будет разумнее вообще не затрагивать этого предмета. Есть ведь много других вопросов, которые мы с вами можем обсудить. Мне хотелось бы, чтобы вы знали самое основное. Я твердо верю, что ваша главная задача — заниматься математикой. Было бы несчастьем, если бы вы пренебрегли ею.
Когда Галуа вернулся к себе в спальню, он был не просто подавлен — он был зол, он презирал себя. Вновь и вновь он перебирал свой разговор с мсье Ришаром.
— Зачем я говорил ему все это? — Он кусал губы. — Дурак я, круглый дурак.
У преподавателей Луи-ле-Гран оставалась последняя возможность записать свои отзывы о Галуа. Вот как они воспользовались ею:
«Поведение удовлетворительное, но временами очень плохое. Его научные способности известны. За работой он поглощен только своим делом и редко тратит время зря. Его успехи соответствуют его обширным способностям и склонности к науке. Характер у него с причудами, и к тому же он притворяется еще более странным, чем на самом деле. Его поведение во время церковной службы оставляет порой желать лучшего. Здоровье хорошее».
В последний раз написал свой отзыв о Галуа мсье Ришар. По окончании первого триместра он писал: «Этот ученик обладает явным превосходством над соучениками». С такой похвалой мсье Ришар еще никогда и ни о ком не отзывался. И после второго триместра: «Этот ученик работает только в высших областях математики». Но пришел последний триместр, и мсье Ришару уже хотелось поскорее перевернуть страницу и забыть о Галуа. Он механически написал отзыв, который обычно давал всем хорошим ученикам: «Поведение хорошее, успеваемость удовлетворительная».
На классном конкурсе Галуа, как все того и ожидали, получил по математике первую премию. Мсье Ришар надеялся, что Галуа займет первое место и на общем конкурсе. Это означало бы — среди прочих наград — право поступить без экзаменов в Политехническую школу. Галуа занял только пятое. Экзаменационная задача была не особенно трудной, и некоторые ученики представили великолепные решения. Решение Галуа было чересчур кратким, рассуждения — слишком сжатыми. Победу одержал другой ученик. Звали его Браве. В свое время он стал профессором Политехнической школы и членом академии.
Год 1829
Вот уже двадцать лет мсье Дине принимал экзамены в Политехническую школу. Во время экзаменов он работал по девять часов в день, пока не опрашивал всех кандидатов, надеявшихся получить проходной балл, а таких было несколько сот. Лет десять тому назад он перенес нервное расстройство: следствие тошнотворного однообразия бесконечно повторяющихся вопросов. Доктор велел ему на несколько месяцев покинуть Париж. Потом мсье Дине поправился и вернулся, чтобы вновь задавать привычные вопросы, уставая от звуков собственного голоса. Ответы надоели ему еще больше: к ним ему приходилось прислушиваться. Через две минуты, да что там! — через минуту мсье Дине уже знал, достоин ли кандидат быть принятым в Политехническую школу, по какой книге он занимался и что из нее усвоил. Но мсье Дине гордился соблюдением внешних приличий: щадя чувства поступающего, он тянул экзамен, и, прежде чем студент кончал первую фразу, мсье Дине, бесконечно скучая, в точности предвидел заранее, что будет сказано во второй и третьей. Был лишь один способ остановить поток слов: прервать заранее известную нить ответов новыми вопросами. Но слушать собственный голос — тоже не слишком большое удовольствие.
День был жаркий. Мсье Дине устал, вспотел, ему хотелось пить, и он с нетерпением ждал, когда рабочий день кончится. Правый ботинок невыносимо жал. Мсье Дине томился по шлепанцам и креслу; оставалось опросить еще трех кандидатов. Прислужник не успел стереть с доски записи предыдущего студента, когда мсье Дине забарабанил пальцами по столу и сказал, стараясь подавить зевок:
— Следующий: — И, не поднимая головы, добавил: — Имя?
— Эварист Галуа.
— Скажите мне, что вам известно о теории логарифмов.
Мсье Дине закрыл глаза. Он знал, что сейчас произойдет. Он услышит, что b=log a c, если a b =c . Эти обозначения употребил в своем учебнике алгебры Эйлер, и с тех пор каждый студент, рассказывая о логарифмах, пользовался ими. Потом он услышит, что логарифм произведения равен сумме логарифмов.
«Какой ужас! Какой кошмар! Что за бесконечная скука! Еще двадцать минут, и я кончу спрашивать этого — как его там зовут? — потом еще тех двух, и тогда — шлепанцы! Ну ладно, послушаем».
Но слушать было нечего. Что-то пошло не так. Мсье Дине обрадовался: может быть, это что-нибудь новенькое? Немой он, что ли? Интересно. Писать этот юноша, во всяком случае, умеет. Он слушал, как постукивает по доске мел. Придется взглянуть. Полусонный, он поднял тяжелую голову и увидел на доске:
1, a, a 2 , a 3 , …
0, 1, 2, 3, …
Мсье Дине уже не так сильно хотелось спать.
Он заинтересовался. Это что-то непредвиденное!
— Не будете ли вы любезны объяснить, что вы делаете?
Тусклый голос равнодушно заговорил:
— Это две прогрессии: геометрическая и арифметическая. Члены арифметической прогрессии являются логарифмами соответствующих членов геометрической прогрессии, а а — основание логарифмов.
— Очень хорошо, — произнес экзаменатор. Он ждал, что скажет голос дальше. Но ободряющее «очень хорошо» не ускорило поток слов экзаменующегося. Он только добавил: «И так далее», значительно испортив таким образом хорошее впечатление.
— Что вы хотите сказать вашим «и так далее»? — нетерпеливо спросил мсье Дине. — Каков следующий шаг?
Он минуту подождал.
— Молодой человек, я не могу силой вытягивать из вас ответы. Либо вы желаете отвечать, либо нет.
Галуа испытывал те же чувства, которые ему пришлось уже испытать так много раз: в нем просыпалась злоба, горели щеки, он весь напрягся, стараясь подавить гнев. Он покраснел, у него перехватило горло, но ответ прозвучал спокойно и невозмутимо:
— Между любыми двумя числами геометрической прогрессии можно вставить (n — 1) чисел. Такое же количество чисел можно вставить между двумя членами арифметической прогрессии. Тогда члены арифметической прогрессии продолжают оставаться логарифмами соответствующих членов геометрической прогрессии.
— Нужно говорить яснее. Какие числа мы вставляем?
Галуа бросил на мсье Дине презрительный взгляд. Трудно было смириться с мыслью, что у кого-то есть право судить, готов ли он, Галуа, к Политехнической школе. Но мысль, что этот человек — мсье Дине, была невыносима вдвойне.
— Все совершенно ясно. Вставить (n — 1) число так, чтобы соответствующая прогрессия оставалась геометрической или арифметической, можно единственным способом. И к этому больше нечего добавить.
— Вам это, может быть, ясно, а мне нет. Прошу вас написать эти выражения, иначе мы можем считать нашу беседу оконченной.
Не говоря ни слова, Галуа написал на доске:
1, #i_010.png , #i_011.png , …, #i_012.png , a
0, #i_013.png , #i_014.png , …, #i_015.png , 1
Мсье Дине посмотрел на доску и вздохнул с облегчением. «Что за манеры? — думал он. — Что за манеры у нынешних молодых людей! Не по душе он мне. Придется ему напоследок сбить спесь».
Вслух он спросил:
— Могу ли я теперь вставить (n — 1) чисел в один промежуток, а (m — 1) — в другой, причем n не равно m?
— Несомненно, мсье.
— Следовательно, количество членов может меняться от одного промежутка до другого?
— Я уже сказал: несомненно, мсье.
— Вы можете объяснить почему?
Галуа уже знал, что только иронией можно смирить поднимающуюся в нем волну гнева.
— Разве это для вас не очевидно, мсье? Мсье Дине возбужденно жестикулировал:
— Допустим, мсье, что нет. Допустим, я желаю, чтобы вы это мне объяснили. Допустим также, что я вам заявляю: если вам не удастся объяснить мне этот пустячок, вы не выдержали экзамен. Каков тогда будет ваш ответ, мсье поступающий?
Эварист поглядел прямо в глаза мсье Дине. В правой руке он машинально сжимал мокрую губку. Теперь уж ни самовнушением, ни иронией не справишься с нарастающим гневом. Гнев сильнее его. Гнев мешает ему даже правильно видеть. Вот как-то странно изменилось лицо мсье Дине. Он осунулся, черты его лица стали более резкими. Мсье Дине сейчас похож на приходского священника из Бур-ля-Рен. Да, это приходский священник, только он постарел. Лицо его стало еще более сухим и алчным. Вот он, приходский священник, которого забросали камнями те, кто любил мэра. Вот он. Комнату затянул тяжелый туман. Если бы только туман рассеялся! Эварист увидел бы, как летят камни в приходского священника. Вот он сидит здесь за столом, не обращая внимания на гнев окруживших его людей. Туман прорезал визгливый голос:
— Повторяю: как бы вы ответили на мой вопрос? Галуа размахнулся и швырнул губкой в голову мсье Дине. Удар был рассчитан точно.
Радостно, как будто с его плеч слетело тягчайшее бремя, Эварист выкрикнул:
— Вот как я ответил бы на ваш вопрос, мсье.
И, не оглядываясь, вышел и закрыл за собой дверь. Он знал, что закрывает ее навсегда.