Вторник, 21 декабря 1830 года

После исключения из Нормальной школы Галуа вступил в 3-ю артиллерийскую батарею национальной гвардии. Купил себе яркую и дорогую форму: синий военный мундир с красными эполетами, фуражку, украшенную красным султаном из конского волоса, и брюки с красной полоской. Два раза в неделю с шести до десяти утра он проходил ученье во дворе Лувра. Раз в неделю отправлялся в Венсенн на стрельбы.

Национальная гвардия была мечом буржуазии.

Теоретически в нее мог вступить каждый, но очень простая уловка закрывала путь беднякам: гвардейцы были обязаны приобрести дорогое обмундирование. У людей в лохмотьях денег на форму не было. Прослойка республиканцев была слишком мала, чтобы изменить порядки или повлиять на действия национальной гвардии.

Новый лозунг республиканцев гласил: «Вступайте в артиллерию национальной гвардии!» Артиллерия состояла из четырех батарей. Во второй и третьей батареях республиканцы составляли большинство. В четвертой — около половины. Только в первой, членом которой был сын Луи-Филиппа, республиканцев было меньшинство.

Наступило 21 декабря, день, которого республиканцы ждали с надеждой, правительство — со страхом. Республиканцы были готовы. Готова и гвардейская артиллерия. Но был готов и Луи-Филипп со своей национальной гвардией.

Шел последний, решающий день суда над министрами Карла X. Скоро в Люксембургском дворце палата пэров объявит приговор. Улицы вокруг дворца были оцеплены войсками и частями национальной гвардии. У южных дверей, ведущих в сад из Обсерватории, находились две роты улан и шестьсот солдат. Шесть тысяч военных окружили дворец. Вокруг них, среди них плотной толпой стояли взволнованные парижане.

В толпе раздавались крики:

— Смерть министрам!

— Во дворец!

— Смерть министрам!

Не прошло и полугода с той поры, когда народ подхватил крик буржуазии: «Да здравствует хартия!» Сейчас брошенный народом лозунг «Смерть министрам!» привел в замешательство национальную гвардию, защитников общественного порядка и частной собственности. Гвардия вспомнила единение с народом в июльские дни.

Кое-кто пошел бы за народом сейчас, как пошел за ними народ пять месяцев назад, если бы не мысль: «Мы не сможем поддержать порядок, и тогда не миновать грабежа».

Национальная гвардия не тронулась с места.

На площади Пантеона профессору Араго повстречалась группа, вооруженных дубинками людей, повторяющих боевой клич этого дня:

— Смерть министрам!

Профессор предупредил их, что они играют на руку врагам. Они дают повод для применения грубой силы — силы, которая обратится против них. Возвышенные речи великого мужа науки и либерала были прерваны:

— Молчите! Не желаем слушать.

Араго заволновался:

— Неужели вы не видите, что я разделяю ваши взгляды?

— У людей, одетых по-разному, одинаковых взглядов не бывает.

Человек, которому принадлежали это слова, схватил Араго за одежду и толкнул к фонарному столбу. В эту минуту раздался громкий пушечный выстрел.

— К оружию! К оружию! В Лувр!

И, оставив Араго у фонаря, толпа устремилась к Лувру.

В это же время на площади Одеон к другой толпе обратился Лафайет. Старик ждал, что его примут так же почтительно и восторженно, как встречали всегда и везде. Но сегодня толпа была разъярена. В лицо ему снова и снова летели слова: «Смерть министрам!»

Лафайет говорил с толпой, как с нашалившими детьми:

— Идите по домам. Прошу вас, расходитесь с миром.

Никто не шелохнулся.

— Не узнаю июльских бойцов.

— Очень может быть, — ответил кто-то. — В июльские дни вас с нами не было.

В эту минуту раздался пушечный выстрел.

— К оружию! В Лувр!

И, оставив Лафайета, толпа устремилась к Лувру.

Когда Луи-Филипп услышал пушечный выстрел, он вздохнул с облегчением. Он понял, что это значит. Это был знак, что заключенные благополучно прибыли в Венсеннский замок. Он знал, что их не осудят на смерть, но боялся того, что могло произойти по дороге в тюрьму. Что касается всего прочего, он готов. Он не проиграет сражения. Он не так глуп и слаб, как Карл X.

21 декабря вместе со всеми артиллеристами Галуа находился во дворе Лувра. План артиллеристов-республиканцев был прост. Сказать по правде, их план страдал всего одним пороком: он был чересчур прост. Составляя его, республиканцы не учли, что новый порядок куда умнее и безжалостней глупых старых порядков Карла X.

План был таков: в последний день суда гвардейская артиллерия остается в Лувре. В июльские дни решающий момент революции наступил с поражением швейцарцев и взятием Лувра. А сейчас, еще до того как начнется битва, Лувр уже будет в руках артиллеристов, которые в большинстве своем стоят за народное дело. Здесь они дождутся появления восставших, потом откроют ворота, передадут народу орудия и пойдут вместе с ним в бой.

В караульном помещении Лувра обсуждали события дня, говорили о литературе, науке, женщинах, играли в карты. Вошел артиллерист, шепнул что-то командиру третьей батареи Бастиду.

— Не может быть! — взволнованно вскричал Бастид.

— Посмотрите сами.

— Артиллеристы третьей батареи, за мной! — скомандовал Бастид.

Охватив ружья, все выбежали во двор, где группа артиллеристов первой батареи разбирала пушку. Обнажив шпагу, Бастид одним прыжком оказался в самой гуще:

— Прочь отсюда! Немедленно прочь, или, клянусь, я убью каждого из вас!

Навстречу поднялся офицер:

— Капитан Бастид! Я командир Барре.

— Будь вы хоть сам сатана, мне наплевать. Убирайтесь! Мне приказано, чтобы никто близко не подходил к орудиям без моего разрешения. Проваливайте.

Барре и его люди отступили. Артиллеристы привели пушку в порядок. Бастид поставил у орудия часовых, которые должны были ежечасно сменяться. Первыми вызвались стоять в карауле Галуа и Дюшатле. Оба служили в третьей батарее.

Когда они остались вдвоем, Галуа сказал:

— Из этого ничего не получится. Перегрыземся здесь все между собой, вместо того чтобы сражаться в одних рядах с народом. Однажды, когда мы и сами на это не надеялись, нам удалось выиграть революцию, хотя мы просто выжидали. И только поэтому они решили, что опять произойдет то же самое. Вот увидите: ничего не выйдет, если мы не возьмем это дело в свои руки.

Усталый, продрогший и голодный Дюшатле молчал. Галуа с удивлением заметил, что товарищ ни разу не прервал его.

— Я говорил с ними. Пытался им втолковать, что нельзя выиграть сражение, дожидаясь удобного момента. Он может вовсе не наступить. Нужно отдать орудия народу и поднять его на борьбу. Действовать надо, а не сидеть сложа руки.

Дюшатле опять не отозвался. Его молчание стало раздражать Галуа.

— Как по-вашему? Я прав?

— У нас тут хватает умников. Что мне рассуждать? Пусть думают Кавеньяк, Бастид, Распай. Я исполню свой долг. Для черной работы Дюшатле пригодится. Я доволен, что с меня снимают ответственность, что кто-то думает вместо меня. И какая муха вас укусила? Вы артиллерист, значит вам положено слушаться офицеров. Вот и слушайтесь. А вы вместо этого целый день убеждаете их изменить план действий. С какой стати они будут вас слушаться? Кто вы такой? Какой-то парень, две недели тому назад надевший форму. Какое право мы имеем их поучать? Мы никто, просто молодые люди. Еще не каждый в нас уверен. Ясно, что я имею в виду?

— Ясно, черт возьми! Республиканцы, да и другие, все они уверены, что мудрость приходит с опытом и годами. Ох, Дюшатле! Тошно от того, как устроен этот мир. Меня никто не желает слушать. Я всегда одинок.

— Теперь вы, кажется, готовы заплакать? Да ведь вы совершенно не правы. Когда вы мне впервые попались на глаза и я увидел, что вы не дурак, вы именно этим мне пришлись по душе. Правда, порой и от вас хочется бежать куда глаза глядят. Но вы думаете, всем нравятся умные молодые люди? Думаете, республиканец обязан быть чем-то необыкновенным и не имеет права завидовать? А он сплошь да рядом не лучше всякого другого. Просто он случайно оказался с теми, на чьей стороне правда. Возьмите Пеше д’Эрбинвиля. Он совсем не глуп. Но я заметил, какими глазами он смотрит на вас. Он вас не любит. Ему бы хотелось, чтоб умней его никого не было. Со мной он ладит: я не опасен. Язык у него подвешен лучше моего; место он всегда будет занимать более важное, чем я. Вы другое дело. Вы можете его обогнать. Понятно? Одного на свете вы не понимаете: человеческой натуры.

Галуа прервал его:

— Человеческая натура! Судя по тому, что я испытал и чему научился, я питаю к ней глубочайшее отвращение. Я следил за ее проявлениями и в школьные годы, и когда обращался в академию, и даже здесь, среди республиканцев. Людей вообще я люблю, но взятых в отдельности — я их за очень редким исключением ненавижу, терпеть не могу, не выношу, презираю.

— Неправда, — пробурчал Дюшатле.

— О, вы и не знаете, друг мой, как я мучаюсь. Я ненавижу самого себя за ту ненависть, которая растет в моем сердце. Ее заронили туда учителя, экзаменаторы Политехнической школы, академики, короли. Там она растет и растет. Вырвать ее можно только вместе с моим сердцем, моей жизнью.

Взглянув на сведенное напряжением лицо Эвариста, Дюшатле испугался, как бы его друг не заплакал.

— Я понимаю, Эварист, — мягко сказал он. — Настоящие друзья вас знают, вы дороги им такой, как есть.

Оба помолчали. Когда их дежурство кончилось, они пошли в караульное помещение. Там было тепло. Стоял присущий всем караульным помещениям в мире смешанный запах пота, кожи, спирта, вина и грязи.

Галуа присел в углу, взял бумагу, стал писать. Кончив, он быстро прошел на середину комнаты и вскочил на стол, за которым несколько артиллеристов играли в карты. Эварист нарушил их игру, сшиб карты на пол.

— Слезай, подлец! — рявкнул один из игроков. — Не видишь, что ли, мы тут заняты?

Изо всех сил Галуа закричал:

— Артиллеристы! Я хочу прочитать воззвание! «К оружию! К оружию!.»

— Заткнись! Хватит с нас. Наслушались вдоволь.

Кто-то подошел к Галуа, вырвал из рук бумагу и разорвал в клочья. Галуа спрыгнул со стола и на лету повалил наскочившего артиллериста на пол. Артиллерист силился приподняться. Сцепившись, они боролись на полу.

Внезапно распахнулась дверь, раздался неистовый вопль:

— Нас окружили! Национальная гвардия и линейные части!

— Выходить с ружьями! — скомандовал Бастид.

Повернувшись к дерущимся, он добавил: — Прекратите. На сегодня достаточно.

Оба быстро встали на ноги, как будто между ними ничего не произошло, взяли ружья и вышли во двор.

Лувр был действительно окружен плотным кольцом. Очаг революции, который мог бы воспламенить весь Париж, был теперь отрезан. Ворота были закрыты. Только силой могли артиллеристы прорваться наружу. Только силой могла войти в Лувр национальная гвардия.

И вот раздался громкий пушечный выстрел.

Крик «К оружию!» охватил Париж.

Смешавшись с народом, республиканцы повели толпу на Лувр. Но когда они прибыли туда, их встретило двойное кольцо национальных гвардейцев и солдат. Внутренняя цепочка была обращена к Лувру, внешняя — к народу, стремившемуся проникнуть во дворец снаружи. Люди не бросились на гвардейцев. Гвардейцы, стоявшие к ним лицом, не напали на народ. Внутри кольца положение было точно таким же: ни гвардейцы, ни артиллеристы не трогали друг друга. И только град оскорблений и ругани сыпался с обеих сторон:

— Смерть министрам!

— Преступников защищаете!

— В июле вы дрались с нами, а теперь вы против нас!

— Мятежники!

— Республиканцы проклятые!

Артиллеристы каждое мгновение ждали, что на них нападут. Они были наготове. Даже спящие не выпускали ружей из рук.

Наступил день. Все устали. Было пасмурно, холодно, пошел мокрый снег. Никому не хотелось больше думать о революции. Хотелось есть, спать. Вспомнили, что наступает рождество. Два кольца национальных гвардейцев стали не такими уж плотными. Виноторговцы, мясники, пекари проникали через цепи и продавали свой товар артиллеристам, просовывали его сквозь железные решетки. Таким же образом получали деньги. Трагедия превращалась в фарс. Все больше народу пробиралось сквозь оцепление. Между артиллеристами из Лувра и их женами, друзьями и невестами, стоявшими за оградой, завязались оживленные разговоры.

22 декабря в Париже все еще царило напряжение. Теперь все уже знали — одни из газет, другие от соседей, — что министры приговорены к пожизненному тюремному заключению, а не к смертной казни. На каждом углу бурлили митинги протеста. Любой пустяк мог нарушить равновесие и послужить толчком для революции. На улицах появились воззвания, призывающие к порядку. Они были подписаны Лафайетом и произвели весьма слабый эффект.

Утром этого дня произошло событие, склонившее чашу весов. Король и придворные вовремя вспомнили о роли, которую в июльские дни сыграли студенты. Своевременно вспомнили они о славе, озарявшей в глазах народа форму слушателя Политехнической школы. Теперь директоров школ попросили обратиться к студентам:

«Выйдите на улицы! Идите все! Идите и призывайте к умеренности. Убедите народ, что ему сохранят свободу. Верьте, что так и будет. Исполните ваш славный долг. Предотвратите кровопролитие в интересах человечества, в интересах народа, в интересах Франции».

Призыв подействовал. Слушатели Политехнической школы и студенты других школ вышли на улицу, на этот раз с благословения наставников. Они говорили, убеждали и повторяли народу заверения, которые слышали сами: что свобода останется неприкосновенной. Люди устали, замерзли. Национальная гвардия и студенты их не поддержали. От республиканских руководителей, окруженных в Лувре, они были отрезаны. У людей пропало желание сражаться. Стали расходиться по домам. Тогда отошла национальная гвардия. А потом раскрылись и ворота Лувра. Артиллеристы тоже разошлись.

Свой долг по отношению к королю Лафайет выполнил. Под командой старого генерала национальная гвардия защитила короля и его режим. В Париже царил порядок. Не было пролито ни капли крови.

По всем правилам старому генералу следовало теперь справедливое вознаграждение. Но, получив еще большую власть, Лафайет мог оказаться опасным для Луи-Филиппа, которому сослужил столь верную службу.

Палата депутатов не могла позволить себе открыто выступить против Лафайета. Вместо этого она прибегла к магическому средству: упразднила пост главнокомандующего национальной гвардией. Лафайету не отказали от места. Его не столкнули со стула, где он сидел раньше. Нет! Убрали стул, и только.

Благородного старика, героя старого и нового света, просто надули. Его тщеславию льстили до тех пор, пока не оказалось, что он служит политике, которая всегда была ему чуждой. Потом, когда он сделал свое дело, когда нашли, что он не так уж необходим, его услуги были отклонены. Меч буржуазии — национальную гвардию вырвали из его рук. В последний день 1830 года король подписал приказ о роспуске артиллерийского корпуса национальной гвардии. Так был вырван меч из рук республиканцев.

13 января 1831 года

В первых числах января «Газетт дез Эколь» поместила объявление:

«Бывший студент Нормальной школы Эварист Галуа прочтет для студентов курс лекций по алгебре. Лекции будут происходить в четверть второго по четвергам. Они рассчитаны на молодых людей, которые, зная, как неполно изучается алгебра в коллежах, желают углубить свои познания в этой науке. Курс состоит из новых теорий, ни одна из которых ранее не была изложена в публичном курсе. Достаточно назвать новую теорию мнимых величин; теорию уравнений, разрешимых в радикалах; теорию чисел и эллиптических функций, рассматриваемых чистой алгеброй. Лекции начнутся в четверг, 13 января, в книжной лавке Кейо, улица Сорбонны, 5».

На первую лекцию Галуа пришли человек сорок. Среди них несколько бывших студентов Нормальной школы, которым хотелось снова увидеть странного юношу, недавно исключенного оттуда. Несколько друзей-республиканцев, которые пришли, чтобы увеличить аудиторию. Пришел Шевалье, который и подал Галуа мысль об этом курсе в надежде, что явится кто-нибудь из математиков, что они оценят работу Галуа и создадут ему известность. Но математики не пришли. Были только студенты, которые собрались послушать интересную лекцию по школьной алгебре. И, наконец, это странное сборище дополняли два полицейских шпиона.

В комнате, примыкавшей к книжной лавке мосье Кейо, было душно. Сильно пахло старыми книгами. Скудный свет, пробивавшийся сквозь маленькие высокие окна, освещал пыль, старые деревянные скамьи. Свет резко сменялся тенью, то исчезая, то снова появляясь, в такт проплывающим облакам. Здесь решил прочесть курс своих теорий — каждому, кто вздумает послушать, — величайший французский математик той эпохи.

Эварист вошел в комнату. Он не ожидал, что придет так много народу, и это удивило и обрадовало его. Он обвел глазами аудиторию, надеясь увидеть новые лица, пытливые взгляды. Их не оказалось. Поймал только ободряющий взгляд Шевалье и ответил на него слабой улыбкой. Затем начал свою тщательно подготовленную лекцию.

— Мы знаем, что из всех областей человеческого знания наиболее отвлеченной, наиболее логичной областью, единственной, которая не прибегает к миру наших чувственных впечатлений, является математика. Часто заключают, что математика в общем самая последовательная наука, гармонически связанная в единое целое. Однако это заблуждение. Возьмите любую книгу по алгебре, будь то учебник или научное исследование, и вашим глазам откроется беспорядочная масса теорем, строгость которых удивительно не вяжется с путаницей в общей структуре. Может показаться, что автор так дорожит своими идеями, что связать их для него — непосильный и неприемлемый труд. Ум его настолько истощен представлениями, которые легли в основу работы, что не в состоянии родить ни одной мысли, которая связала бы воедино отдельные части этой системы.

Порой кажется, что вы натолкнулись на метод, взаимосвязь, правильное соотношение частей. Но все оказывается неверным, искусственным. Вам встретится ничем не оправданное деление материала на разделы, встретятся произвольные объединения, традиционная устаревшая классификация. Этими пороками, куда более грубыми, чем отсутствие какого-либо метода, грешат главным образом книги, написанные людьми, которые не знают, о чем пишут.

Все это должно показаться особенно удивительным тем, для кого слово математика равнозначно слову точность.

Можно удивиться еще больше, если учесть, что все эти математические исследования направлены скорее на поиски истины, чем на овладение знанием.

Совершенно ясно, что если бы нашелся ум, способный разом охватить все истины математики, — не только известные нам, но и всякую истину, какая вообще возможна, — этот ум, используя единый метод, мог бы точно и механически вывести эти истины из немногих аксиом. На его пути не встали бы трудности, с которыми сталкивается в своих исследованиях ученый. Ученому приходится работать иначе. Перед ним стоит более трудная, а значит, и более благородная задача.

Развитие науки идет не прямой дорогой. Наука, идет вперед причудливыми путями, и немалую роль в ее движении играет случай. Наука живет примитивной, грубой, беспорядочной жизнью. Это справедливо не только для науки в целом, но и для каждого исследования. Создавая, ученый не приходит к новому путем логических выводов. Он сочетает, сравнивает. Он не приходит к истине, а как бы случайно наталкивается на нее.

Каждую эпоху характеризуют определенные проблемы. Эти проблемы занимают лучшие умы. Случается, как бы по какому-то откровению, что одни и те же мысли высказывают одновременно несколько ученых. Если мы попробуем выяснить причины этого странного явления, мы придем к работам других, более ранних ученых. В них мы находим источник новых открытий, даже если сами эти истины были в то время безусловно неизвестны.

От такого совпадения идей, возникающих одновременно в головах разных ученых, наука не слишком выигрывает. Его плоды в основном — это жестокое соревнование, унизительное соперничество. Таким образом, можно прийти к справедливому заключению, что, как и все другие, ученые созданы не для уединения. Они связаны с эпохой. Объединившись, они могли бы приумножить свои достижения в десятки раз и ускорить развитие науки.

Математиков наших дней занимают многочисленные вопросы нового характера. Некоторые из них мы здесь рассмотрим.

Я изложу здесь наиболее общую, наиболее философскую часть моих исследований, опубликовать которые доныне мне мешали тысячи препятствий. Я не стану усложнять изложение примерами или отступлениями, в которых зачастую тонут общие представления иных математиков. Я буду добросовестно излагать эти представления, открыто указывая, каким путем я их получил и какие затруднения мне пришлось преодолеть. Таким образом, слушатель пойдет тем же путем, которым шел и я. Если это удастся, я с чистой совестью скажу себе, что сделал хорошее дело. Пусть я не сделаю ценного вклада в науку, я по крайней мере подам пример искренности, столь редкой в наши дни.

После этого вступления он перешел к специальным подробностям. Но и вступление было едва ли понято. Большинство слушателей до такой степени поразил этот девятнадцатилетний юноша, говоривший с видом большого ученого, — так уверенно в себе, так критически по отношению к другим, — что они не могли решить, сумасшедший он или гений. Ничего не поняв из того, что он сказал, они сделали удобное для себя заключение, что лектор и сам не знает, о чем говорит.

На следующей неделе пришло только десять человек, на третьей — четверо. Это была последняя лекция Галуа.

16 января 1831 года

По настоянию Шевалье Эварист последовал совету Пуассона и написал для Французской академии новую рукопись. Еще раз просмотрел одиннадцать больших страниц: «Что-то теперь вас ждет?» Он улыбнулся. Потом переписал с лежащего перед ним черновика заглавный лист и введение.

«ОБ УСЛОВИЯХ РАЗРЕШИМОСТИ УРАВНЕНИЙ В РАДИКАЛАХ

Прилагаемая рукопись является кратким изложением работы, которую я имел честь представить в академию год тому назад. Эта работа осталась непонятой. Теоремы, содержавшиеся в ней, были подвергнуты сомнению. Таким образом, я должен удовольствоваться кратким изложением основных положений и привести лишь один-единственный пример применения моей теории. Умоляю ценителей моей работы внимательно прочитать хотя бы эти немногие страницы.

Читатель найдет здесь одно общее условие, которому должны удовлетворять все уравнения, разрешимые в радикалах, и которое, со своей стороны, гарантирует их разрешимость. Это условие применимо только к уравнениям, степень которых является простым числом. Ниже следует теорема, полученная в результате нашего анализа:

«Для того чтобы неприводимое уравнение любой степени было разрешимо в радикалах, необходимо и достаточно, чтобы все его корни были рациональными функциями любых двух из них».

Другие применения являются сами по себе особыми теориями. Более того, они делают необходимым применение теории чисел и особого алгоритма; оставим их на другой случай. Они частично связаны с модулярными уравнениями теории эллиптических функций, которые, как мы покажем, не могут быть разрешены в радикалах».

Он написал число: 16 января 1831 года. Подписался. В тот же день новая рукопись Эвариста Галуа была послана во Французскую академию — в третий и последний раз.

13 февраля 1831 года

Приходский священник церкви Сен-Жермен Локсеруа был очень стар. Он еще провожал на эшафот Марию Антуанетту. (Слезы текли у него по щекам, когда голова королевы упала с плеч.) Сегодня, 14 февраля 1831 года, в годовщину убийства герцога Беррийского, старому приходскому священнику предстояло отслужить заупокойную мессу.

Аббат Сен-Жермен Локсеруа Паравэ был молодым человеком. Он освящал могилы тех, кто погиб во время трех славных июльских дней. И присутствовать на мессе за упокой души герцога он отказался.

Перед церковью Сен-Жермен Локсеруа выстроился ряд блестящих экипажей. К заупокойной мессе явились аристократы, чтобы показать верность памяти покойного герцога, верность его отцу, королю-изгнаннику Карлу X, и сыну герцога, законному королю Франции.

В толпе, наблюдающей за этим парадом богатства и печали, Галуа увидел девушку, которая вышла из великолепной кареты. На ней было черное платье и черная шелковая накидка, которая не столько скрывала, сколько обрисовывала ее фигуру. Простую шляпку украшали черные ленты. Она держалась властно, с достоинством, заставлявшим прохожих уступать ей дорогу и глядеть вслед широко открытыми глазами. Когда она поднималась в церковь, накидка распахнулась и стала видна белизна ее кожи, полная грудь. Брильянтовый крест, висевший у нее на шее, казался не символом набожности, но искрящимся украшением. Прежде чем войти в церковь, она повернулась и окинула взглядом толпу. Полузакрытые глаза на ангельском лице смотрели надменно, вызывающе. Они быстро переходили с одного лица на другое, и вот — Галуа мог бы поклясться, что это правда, — надолго остановились на нем.

Он почувствовал, как под взглядом этого дерзкого ангела у него запылало лицо, огонь пошел по телу, забурлила кровь. Его волнение росло, рождая мысли, видения, образы, от которых он загорался еще сильнее. Он видел, как руки его тянутся к кресту, тихонько отодвигают черную ткань и вдруг яростно срывают ее, прикасаются к незнакомке, ласкают ее грудь.

Когда девушка исчезла в глубине церкви, Эварист почувствовал себя опустошенным и виноватым. Он, кому лучше всех на свете были понятны проблемы алгебры, не понимал, как случилось, что его душевное равновесие могла смутить девица, пришедшая на заупокойную мессу по герцогу Беррийскому. Не значит ли это, что республиканские идеалы недостаточно глубоко запали ему в сердце?

Церковная служба началась мирно. Но потом один из этих изысканно одетых людей стал собирать деньги в пользу солдат короля, раненных во время июльских дней. Кто-то повесил на стену портрет герцога Беррийского. Кто-то другой украсил портрет лавровым венком. Церковная служба вылилась в демонстрацию — первую политическую демонстрацию аристократии после июльской революции.

Толпа перед церковью росла, ее терпение таяло. Из церкви то и дело выходили люди, рассказывая о том, что нового происходит внутри. Оживленно жестикулируя, прибегая к сильным выражениям, они приукрашивали и преувеличивали правду.

Но толпа, слушавшая их теперь, была иной, чем та, которая больше месяца назад кричала: «Смерть министрам!» Сегодня в ней было множество людей в черном платье и желтых перчатках. Старая ненависть в сердцах бедняков искала нового выхода. И снова вместе с беднотой встала буржуазия.

Из церкви вышел человек. Он взобрался на перила и заговорил:

— Граждане! Аристократы посмели отслужить заупокойную мессу по герцогу Беррийскому, члену династии Бурбонов, династии, которую мы только что согнали с трона.

— Позор! Позор!

— Долой иезуитов!

— Они решились отслужить этот молебен здесь, в этой церкви, рядом с Лувром, который был взят нами. В пятидесяти метрах от места, где похоронены жертвы революции!

— Позор!

— Они собирают деньги для солдат, стрелявших в народ!

— Смерть легитимистам!

— Смерть иезуитам!

— Неужели мы отдадим им на поругание нами же завоеванные права?

— Нет! Долой иезуитов!

— Долой церковь!

Толпа бросилась вперед.

Церковь взяли приступом. Кое-кого из легитимистов избили и выбросили из церкви. Другие в панике разбежались. Алтарь снесли, кафедру разломали, балюстрады и исповедальни разбили на куски и пошвыряли на пол. Священные картины были разорваны; богатые, вышитые золотыми цветами драпировки гневно затоптаны.

Все произошло в мгновение ока.

Толпа смеялась и ревела. Люди подбивали друг друга на все более дерзкие поступки. Каждому хотелось проявить большую храбрость, чем проявил сосед; совершить что-то еще более отчаянное, еще более непристойное, чем то, что он видел. Посылали проклятия священникам, выкрикивали богохульства. Ворвались в ризницу, уничтожили хранившиеся в ней сокровища. Один из мятежников появился из ризницы в облачении священника и под громкий смех и рукоплескания толпы отслужил подобие церковной службы. Но у двери аббата Паравэ люди почтительно остановились. Они не забыли, что это он освятил могилы июльских жертв.

Войдя в церковь, Галуа торжествующе огляделся. Дикое опустошение, бесцельное разрушение, внезапные взрывы ненависти, направленные на утварь, на неживые предметы, — вот что он увидел. Торжество быстро сменилось стыдом и унижением. Теперь в святотатстве, совершенном толпой, в неумеренности, которой она предавалась, в опустошениях, нанесенных ею, будут винить республиканцев. А царственные руки Луи-Филиппа окажутся чистенькими и невинными. Еще раз люди в желтых перчатках заявили о своей солидарности с народом — и еще раз обманули народ.

Сейчас еще сильнее, чем Луи-Филиппа, чем людей, дикий рев которых разносился по церкви, он презирал самого себя. Он проклинал себя. Он проклинал дерзкие голубые глаза девушки, вошедшей в церковь. Он клял крест на ее шее и ее высокую грудь, скрытую черным платьем. Он знал, что ему захотелось войти в церковь, чтобы увидеть, как ее платье будет разорвано в клочья, как наполнятся страхом и мольбой о пощаде ее надменные глаза. Но он искал их напрасно.

Префект полиции доложил королю о том, что произошло в церкви Сен-Жермен Локсеруа. Король пригласил префекта к обеду. Узнав, что на другой день толпа собирается взять Пале-Рояль и архиепископский дворец, король загадочно заметил префекту:

— Думайте только о Пале-Рояль.

И префект полиции понял короля. На другой день резиденция архиепископа превратилась в развалины.

Март 1831 года

Каждый день увеличивалось расстояние между французским народом и королем французов. Пройдет немного времени, и даже мелкая буржуазия не будет представлена в правительстве Луи-Филиппа. Оно будет представлять только богатых и власть имущих. Народ и буржуазия еще раз вместе пойдут на общее победоносное дело. И снова народ будет обманут и предан.

Все это должно было случиться вскоре: через семнадцать лет. Очень скоро, если судить с точки зрения истории — в ряду множества прошлых и грядущих столетий. Не слишком скоро, если взять за меру срок человеческой жизни.

Но в 1831 году Луи-Филипп, подобно Карлу X и Людовику XVI, верил, что только смерть может положить конец его власти и что после его смерти трон унаследует его сын, потом внук, и новая ветвь Бурбонов будет вечно править во Франции.

Банкир Лаффит оставил правительство, и председателем совета сделался банкир Казимир Перье. Активный участник июльской монархии, Казимир Перье был высок ростом, вид у него был внушительный. Тем, кому не приходилось быть свидетелями внезапных приступов его бешеного гнева, манеры его казались ровными и исполненными благородства. Аристократов он ненавидел. Народ он не удостаивал ненависти — народ он презирал. Орда варваров! Всегда готовы к грабежу! Рады купаться в крови! Гордость его была беспредельна. С высоты собственного величия он спесиво взирал на министров своего кабинета, унижал их, то высмеивая, то обрушиваясь на них в припадках злобы. Сердце его не знало ни великодушия, ни верности. Высокие помыслы были ему незнакомы. Чтобы спасти власть буржуазии и короля, которого он ненавидел и которому служил верой и правдой, Казимир Перье был готов расправиться с врагами без всякой пощады.

Но чтобы дать силу королю, нужно сломить мощь республиканцев. А могущество их было велико и не переставало расти. Республиканцы ненавидели короля. Хуже того, они безжалостно высмеивали его. Они называли его попугаем, грушей (голова его напоминала грушу), они устраивали волнения и беспорядки, разжигали ярость народа. Они требовали, чтобы каждый гражданин получил право голоса, старались ввязать Францию в войну ради защиты поляков, бельгийцев и итальянцев; они угрожали террором и грабежом. Пока республиканцы не будут раздавлены, у Франции нет ни власти, ни достоинства, ни престижа, ни порядка, ни благополучия. Вот почему вся сила в руках Казимира Перье была обращена на решение первой и основной задачи: сломить республиканцев.

Два с половиной месяца прошло с того дня, как Эварист в третий раз послал свою работу во Французскую академию. Когда он спросил о судьбе рукописи, ему сказали, что ее изучают господа Лакруа и Пуассон.

Лакруа был уже стар в то время, и ныне имя его занимает незначительное место в истории математики. Пуассон, маленькое существо, державшееся всегда с большим достоинством, никогда не выбросил бы математическую рукопись в корзинку. Но он занимался главным образом прикладной математикой, и проблемы алгебры его не очень интересовали. Ни одного крупного, известного математика во Франции не было в те дни. Коши последовал за Бурбонами в изгнание; впрочем, от его присутствия в Париже Эваристу не стало бы легче.

— Есть ли великие математики во Франции? Кто, кроме меня, может ответить на этот вопрос? — Так, горько и гордо улыбаясь, говорил себе Эварист.

31 марта 1831 года он писал в академию:

«Смею надеяться, что господа Лакруа и Пуассон не сочтут дерзостью мое напоминание о работе, посвященной теории уравнений и представленной на их рассмотрение три месяца тому назад.

Исследования, содержащиеся в этой рукописи, составляют часть труда, представленного мною в прошлом году на соискание премии за работы в области математики.

В этом труде мною даны правила, необходимые, чтобы во всех случаях узнать, можно ли решить данное уравнение в радикалах. Так как до сих пор решение этой проблемы представлялось математикам если не невозможным, то весьма трудным, комиссия, не ознакомившись с работой, вынесла заключение, что я ее разрешить не способен: во-первых, потому, что меня зовут Галуа, а во-вторых, потому, что я студент. Мне сообщили, что рукопись утеряна.

Казалось бы, этого урока должно быть достаточно. Тем не менее, вняв совету почтенного члена академии мосье Пуассона, я восстановил часть моей работы и представил ее Вам.

Соблаговолите, мосье президент, разрешить мои сомнения и выяснить у господ Лакруа и Пуассона, потеряна ли вновь моя рукопись, или они намерены доложить о ней академии.

Примите, мосье президент, заверение в совершенном к Вам уважении Вашего покорного слуги.

Галуа».

15 апреля 1831 года

Девятнадцать человек из расформированных артиллерийских частей национальной гвардии были арестованы. Им предъявили обвинение в заговоре против Луи-Филиппа, устроенном в декабре 1830 года во время процесса министров Карла X. По словам прокурора, они собирались передать орудия народу, вызвать революцию и свергнуть королевскую власть.

Обвинение было предъявлено Кавеньяку, Гинару, Пеше д’Эрбинвилю и шестнадцати другим. На них выбор пал, по-видимому, случайно: многих из наиболее активных артиллеристов не тронули. Прежде чем привлечь к ответственности других видных республиканцев, правительство хотело создать прецедент и доказать, что заговоры подлежат наказанию.

Галуа пошел в Пале де Жюстис (Дворец Правосудия). Здание окружали солдаты муниципальной гвардии. Внутренние дворы под сводами были заполнены кавалеристами.

Эварист пробрался сквозь оцепление, сквозь толпу рабочих и студентов. Сто раз пришлось ему показать пропуск, прежде чем он вошел в битком набитый зал суда. Зал был полон хорошеньких, одетых по моде женщин. Ни одна не заметила Эвариста. Блестящими глазами они смотрели на девятнадцать героев.

Галуа стал слушать. Все его сочувствие было на стороне обвиняемых. Да, он ощущал свою близость к ним. «Дело девятнадцати» было и его делом. Но сейчас же его смутили тайные мысли, сразу охладившие пыл, родившие чувство вины и недовольства собой.

Он поймал себя на том, что думает не только об обвиняемых — об их судьбе, об исходе судебного процесса, — но и о себе. Все создавало преграды у него на пути. Его преследовали в Луи-ле-Гран и в Нормальной школе. Его преследовали Французская академия и Политехническая школа. Он ждал, что его будут преследовать и как республиканца. Но в этом последнем гонении — единственном, которое означало славу и известность, — именно в нем-то ему было отказано. Почему его не отдали под суд вместе с другими? Разве он не был в Лувре 21 декабря? Не был готов перейти на сторону народа и свергнуть Луи — Филиппа? Нет, неправда, что правительство его не преследует. Не замечать его существования — разве это не значит преследовать? И преследовать жестоко!

Он старался справиться с этими чувствами, сосредоточиться на процессе. Он услышал вопрос председателя суда Ордуина, обращенный к Пеше д’Эрбинвилю:

— Вы обвиняетесь в хранении и раздаче оружия. Признаете ли вы справедливость обвинения?

Судья указал на стол, где лежали найденные в доме обвиняемого патроны. Они были завернуты в шелковую бумагу и перевязаны розовой ленточкой.

Галуа напряженно ждал ответа Пеше, но тут же к нему закралась горькая мысль: «Что бы ответил я, если б мне задали этот вопрос? Если бы взоры всех этих женщин были обращены на меня?»

Пеше посмотрел на судей, на присяжных. Взгляд его был так же спокоен и холоден, как в тот июльский день, когда он выступал на площади перед Ратушей и Галуа увидел его в первый раз. Ровным звучным голосом, слегка кривя нижней губой, он отвечал:

— Не только признаю, господин председатель. Я этим горжусь. Да, у меня было оружие, и очень много! Буду рад сообщить вам, как я его достал. В июле во главе горсточки людей я под огнем взял один за другим три поста и отобрал оружие у побежденных. Я сражался за народ. Солдаты в народ стреляли. Виноват ли я, взяв оружие, предназначенное для того, чтобы ранить и убивать граждан?

Эти слова были встречены рукоплесканиями. Аплодировал и Галуа, шепча про себя: «Придет и мой час. Вам не удастся отказать мне в этой трибуне. Вы не сможете не заметить меня!»

Потом настал момент, которого ждали все собравшиеся. Вопрос, признает ли он себя виновным, задали Кавеньяку.

Оратор, народный герой обвел взглядом присяжных и публику, затем величественным движением повернулся к прокурору:

— Вы обвиняете меня в том, что я республиканец. Я считаю это обвинение одновременно и честью и отцовским наследством. Член Национального Конвента, мой отец пред лицом всей Европы провозгласил республику. Он защищал ее. Прожив двадцать лет в ссылке, он умер изгнанником. Отец пострадал за дело республики, которому столькие изменили. Это было последнее, что он мог предложить стране, так храбро защищаемой им в юности. Я его сын. Его идеалы вдохновляют и меня. Принципы, в которые он верил, за которые боролся, перешли теперь по наследству ко мне. Знания, жизнь, опыт лишь укрепили меня в моих убеждениях. Я заявляю от всего сердца, без лицемерия и без страха: я республиканец.

Галуа почувствовал, как от теплых взглядов и горячих слов Кавеньяка исчезают его затаенные тревожные мысли. Теперь он слился со всем залом в едином чувстве, от которого у многих показались на глазах слезы любви и восхищения.

— Вы обвиняете нас в организации заговора. Пустое обвинение. Заговоры мало что значат. Ни организация, ни ход революции не зависят от них. Революцию порождает гнев народа, его решимость. Устраивать заговоры — значило бы потерять терпение, потерять веру в народ. В этом республиканцы неповинны. Мы не устраиваем заговоров. О нет, не мы замышляем тайные козни.

Возвысив голос, он показал на прокурора:

— Монархия устроила заговор против народа. Она пошла на заговор, издав ордонансы. Она устраивала заговоры в прошлом и будет устраивать в будущем.

Нам, республиканцам, незачем торопиться. Наше время должно прийти и придет. Мир волнуют новые и могучие помыслы. Народы мира шагают вперед! Люди, делающие вид, будто управляют страной, рубят сук, на котором сидят. Они разрушают источник собственной силы. Это их дела, а не чьи-то заговоры приводят к революциям. Скоро и богу легче будет изменить, переделать, перестроить нашу страну, чем управлять ею. Республиканцам тысячи раз бросали в лицо упреки за кровавые события девяносто третьего года. Но люди с головой, с сердцем, люди, которые любят Францию, знают: именно Конвент защищал священную землю нашей страны, Конвент вернул Франции ее природные границы, от Конвента исходили все великие политические идеи.

Революция! Вы нападаете на нее! Какое безумие! Революция охватывает все государство, всю нацию, не считая лишь тех, кто эксплуатирует государство и живет за счет народа.

Революция! Это наша страна, выполняющая свой священный долг освобождения народа, доверенного ей провидением! Это вся Франция, выполняющая долг перед миром. Что касается нас, мы всем сердцем верим, что сможем выполнить свой долг перед Францией. Всякий раз, когда мы понадобимся — чего бы она, наша глубоко чтимая мать, ни попросила от нас, — мы, ее верные сыны, готовы повиноваться.

Теперь зал откликнулся не просто восторженным одобрением. Публику охватила истерика. Мужчины швыряли в воздух шляпы; люди обнимали друг друга, становились на скамьи. Они были так растроганы, что не могли кричать или аплодировать. Люди плакали и не стыдились своих слез.

Сорок шесть вопросов было задано присяжным. В последний день суда, в без четверти двенадцать, присяжные удалились на совещание. В половине четвертого объявили, что совещание окончено. Зал был переполнен до отказа. Тысячи ждали оглашения приговора на улице.

Старшина присяжных сказал:

— По чести и по совести перед богом и людьми ответ присяжных на первый вопрос таков: «Нет, обвиняемые невиновны». Ответ на второй вопрос: «Нет, обвиняемые невиновны».

Сорок шесть раз повторил он слово «невиновны». С каждым разом стрелка, отмечавшая степень радости и возбуждения, поднималась на одно деление выше, пока не перешла критическую черту. После сорок шестого «невиновны» тишина взорвалась выкриками и рукоплесканиями. В воздух полетели шляпы. Видно было, как шевелит губами председатель, но слов не было слышно. Все знали, что он освобождает обвиняемых из-под стражи. Некоторые перепрыгивали через скамьи, чтобы пожать руки девятнадцати оправданным, обнять их. Другие бросились из зала сообщить добрые известия друзьям. Радость выплеснулась из зала суда к. людям, стоявшим на улице.

Здесь волнение так возросло, что жизнь оправданных подвергалась сейчас большей опасности от народной любви, чем прежде от ненависти королевской власти. Толпа была готова задушить их в объятиях. Большинству оправданных удалось скрыться от ликующей толпы, незаметно покинув дворец через боковой выход.

Пеше д’Эрбинвиль и четверо его друзей сели в фиакр и велели кучеру гнать вперед как можно быстрее. Но их узнали. Повозку остановили, открыли дверцу. Толпа понесла пятерку на руках. Они кланялись, махали платками, и улицы в ответ оглашались приветственными криками.

Галуа видел эту сцену. Тонкий привкус горечи примешался к его радости. Росток зависти, правда маленький и слабый, пустил глубокие корни в сердце. Ни грубой силой, ни благими намерениями его нельзя было вырвать оттуда.

Понедельник, 9 мая 1831 года

9 мая, в пять часов вечера, в длинном зале ресторана «Ванданж де Бургонь» («Урожай Бургундии») двести человек собрались на банкет в честь девятнадцати оправданных.

Среди собравшихся были те, кто сильнее всех в Париже ненавидел Луи-Филиппа. Если бы сжечь или отравить этих двести, партия республиканцев потеряла бы своих вождей и героев.

Цыпленок был хорош, десерт вкусен, и перед каждым прибором стояла бутылка вина. Встал распорядитель мосье Гюбер. Он сказал, что главным оратором будет Марра, он предложит тост за девятнадцать. Поднялся Марра. «Маркиз революции» обладал изящными чертами лица и пышной шевелюрой. Он гладко и с иронией говорил о режиме, который на процессе девятнадцати попытался показать силу и решимость, но вместо этого продемонстрировал свою слабость и низость. Он поднял бокал.

— Граждане! Пью за девятнадцать благороднейших республиканцев, и словом и делом поддерживающих честь Франции.

— Да здравствуют девятнадцать!

— Ура!

— Да здравствует республика!

От имени девятнадцати с ответом выступил Кавеньяк:

— Не далее чем вчера я перечитывал газету «Монитер» — рассказы о славных днях, о великих свершениях, гигантских войнах, огромных делах, содеянных французским народом ради того, чтобы добыть свои права. Я шел блистательной тропой, проложенной за последние сорок лет гением свободы. Следил за событиями, потрясшими землю от полюса до полюса.

Он говорил о Франции, родине свободы, о ее теперешней борьбе.

— Будем помнить, друзья и сограждане: мы в этот час не одиноки. Не только Францию мы представляем, не только ее мы должны и будем защищать. Наше дело — дело всех свободных людей. Это дело польского народа, который так доблестно борется против грубого царского насилия. Помогли мы ему в час беды? Нашлось ли у нас для старых собратьев по оружию что-нибудь, кроме слез? В Польше есть новая пословица: «До бога высоко, до Франции далеко». Да! Сегодняшняя Франция далека от всех, кто борется за свободу: от Польши, Бельгии, Италии, от всех угнетенных народов мира. Она далека — быть может, дальше всего — от собственного народа.

Будущее Франции, будущее всего свободолюбивого мира принадлежит республиканцам.

Он снова поднял бокал.

— За будущее Франции! Да будет она сильной, славной и свободной! Да принесет она свободу всем угнетенным!

Торжественно поднялись бокалы, и не скоро еще вернулся в зал приглушенный шумок разговоров.

По мере того как опорожнялись бутылки, речи становились короче и звучали менее торжественно.

Тосты состояли из кратких лозунгов. Лозунги бросали в зал, который, прежде чем осушить стаканы, подхватывал их криком: «Да здравствует…» — или отвергал криком: «Долой!»

— За революцию восемьдесят девятого года!

— Нет, не восемьдесят девятого! За год девяносто третий!

— За Робеспьера!

— Да здравствует Конвент!

— Да здравствует партия Горы. В память монтаньяров!

Мосье Гюбер был в замешательстве. Эти тосты не предусмотрены. Нельзя допустить, чтобы так продолжалось.

Он поднял бокал:

— За мужественного гражданина Распая, отказавшегося от креста Почетного Легиона.

— Да здравствует Распай!

— Не понравился мосье Гюберу тост за Робеспьера, — заметил Галуа студенту-медику Бильяру, сидевшему напротив.

— Да. И не ему одному. Посмотрели бы, какое было лицо у Дюма, когда упомянули девяносто третий год. Люди добропорядочные, не нам чета. Интересно знать, разозлил бы их сильнее тост за Луи — Филиппа?

— Вы правы, дорогой мой Бильяр, — взволнованно ответил Галуа. Он был слегка пьян. — Совершенно правы. Нужен тост за Луи-Филиппа.

— Вы хлебнули лишнего.

— О нет! Я предложу тост за Луи-Филиппа.

— Ну, если не пьяны, значит вы сумасшедший.

— Не пьян и не сумасшедший и выпью за здоровье Луи-Филиппа.

— Да вам шею свернут! И я, да поможет мне бог, вместе с ними.

— Никто не посмеет тронуть мою бесценную шею, и я, да поможет мне бог, непременно выпью за здоровье Луи-Филиппа.

Послышался немногочисленный, но дружный хор:

— Дюма, Дюма! Пусть Дюма скажет тост!

Александр Дюма встал. У него была блестящая, темная, как у негра, кожа и синие глаза. Кричащий пунцовый жилет был в винных пятнах.

— За искусство, — он говорил, преувеличенно жестикулируя, — ибо перо и кисть так же действенно, как ружье и шпага, служат делу социального возрождения, которому мы посвятили жизнь и за которое готовы умереть.

— Да здравствует искусство!

— Да здравствует Дюма!

— За революцию 1830 года!

Поднялся Распай. При виде его присутствующие чуть отрезвели.

— За солнце 1831 года. Да будет оно таким же горячим, как солнце 1830 года. И пусть оно не слепит нас, как в прошлом году.

(Продолжительные возгласы одобрения.)

— Пусть новая революция наступит скоро!

— Скоро, скоро!

И вдруг:

— За Луи-Филиппа!

Головы прояснились; в зале зашикали. Все встали, стараясь рассмотреть, откуда послышался голос. Может быть, это шпион, у которого от вина развязался язык? Люди сжали кулаки. Заткнуть дерзкую глотку, осмелившуюся произнести эти слова! Толкая друг друга, все беспорядочно кинулись в одну сторону. Автора предательского тоста окружили плотным кольцом.

И опять раздалось:

— За здоровье Луи-Филиппа!

Все увидели Галуа. Левой рукой он держал на уровне сердца стакан вина. В правой сжимал над стаканом кинжал, острием вниз. Он стоял подобно изваянию, ожившему ровно на столько мгновений, сколько нужно, чтобы дважды произнести смертный приговор королю французов.

Толпа пришла в движение. Она перестала быть толпой. Только что ее объединяла злоба против человека, дерзнувшего предложить тост за Луи-Филиппа. Но сейчас толпа из двухсот человек разбилась на две сотни отдельных частей.

— Пойдем отсюда, — шепнул своему другу Александру Дюма актер театра Франсэз. — Дела принимают слишком опасный поворот.

Дюма был тоже настроен неодобрительно.

— Это уж чересчур. Слишком далеко зашло. Что за несдержанный юноша! Разве можно угрожать жизни короля?

Они быстро оставили зал.

Пеше д’Эрбинвиль посмотрел на Галуа с таким видом, как будто все происходящее его совершенно не касается, и, почти не раскрывая рта, процедил:

— Дурак.

Распай улыбнулся Галуа и вышел из кольца обступивших его республиканцев. Многие из присутствовавших поспешили уйти, но больше половины осталось. И те, кто остался, ликовали вовсю. Они были счастливы найти четкое выражение скрытой ненависти, доныне выражавшейся только в иносказательных лозунгах и косвенных угрозах. А тут был жест острый, как клинок кинжала, и сильный, как сжимавший его кулак.

Несколько республиканцев взяли со стола ножи, подняли наполненные вином или пустые стаканы и, подражая жесту Галуа, хором кричали:

— За здоровье Луи-Филиппа!

Другие, стоя поодаль, подняли только сжатые кулаки — один над другим, как бы сжимая стакан и кинжал:

— За Луи-Филиппа!

Много раз прозвучали эти слова, сопровождаемые тем же движением, пока понадобился новый клич. Кто-то нашел его:

— На Вандомскую площадь!

— На Вандомскую! — подхватили все.

Более ста республиканцев направились от ресторана «Ванданж де Бургонь» на Вандомскую площадь. Галуа вытолкнули в первый ряд. Придя на площадь, они снова стали повторять тост, сопровождая его тем же угрожающим жестом. Собралась толпа любопытных, привлеченных таинственным движением двух поднятых друг над другом кулаков. Людям объяснили его значение, и он пришелся по вкусу. Они примкнули к демонстрации.

Республиканцы, пришедшие с банкета, и народ, собравшийся на Вандомской площади, сомкнулись воедино, как братья. Их пьянило вино и предвкушение победы. Пели «Марсельезу», плясали вокруг Вандомской колонны и, поднимая сжатые кулаки, повторяли:

— За Луи-Филиппа!

Им никто не мешал. Они веселились и радовались, как будто от их магического жеста на земле исчезла тирания.

10 мая 1831 года

Полиция знала, какие были сказаны речи, какие предложены тосты. Знала, что угрожали королю, знала, кто осмелился произнести угрозу. Знала, кто в знак протеста ушел с банкета и кто остался. Полиция знала все.

Был подписан ордер на арест Галуа. Рано утром на другой день, как он и предвидел, к нему явились гости. Полицейский комиссар и жандарм произвели в комнате Эвариста обыск и забрали его в префектуру на площади Дофина. Все трое пришли в маленькую комнатку в большом мрачном здании. Здесь блюститель порядка зевнул и, не переставая ковырять в зубах, взял от полицейского комиссара ордер и протянул ему расписку. Этот жест двух скучающих людей пустил в ход направленную против Галуа всесильную машину правосудия.

Комиссар ушел. Жандарм повел Галуа по коридору в длинное помещение, заполненное караульными в темно-зеленой форме, чиновниками, сидящими за столиками, и заключенными, стоявшими перед ними.

Старые и молодые, кое-кто в кандалах, все они были грязны, плохо одеты, несчастны. За окошечком какой-то чиновник считал деньги и писал цифры. К этому окошечку жандарм легонько подтолкнул Галуа. Сейчас он пройдет все этапы процедуры, о которой так часто слышал от друзей-республиканцев. Как они любили обмениваться воспоминаниями, сравнивать впечатления, давать советы зеленым республиканцам, никогда не нюхавшим параши! Что ж, они правы, окошечко действительно похоже на театральную кассу.

Чиновник спросил:

— «Пистоль» или Сен-Мартен?

Да, все именно так, как говорили. Можно заплатить за одиночную камеру — «пистоль» — или сидеть вместе с другими в тюрьме Сен-Мартен, о которой шла зловещая молва.

— «Пистоль».

Эварист заплатил, взял квитанцию. Потом жандарм передал его одному из темно-зеленых стражников. Вместе подошли к столику, и караульный вывернул карманы Галуа.

Чиновник за столиком взял лист бумаги и, не поднимая головы, спросил:

— Имя?

— Эварист Галуа.

Он записал фамилию с двумя «л», но Эварист не потрудился поправить.

— Возраст?

— Двадцать лет.

— Профессия?

Эварист на мгновение запнулся.

— Репетитор.

— Место рождения?

— Бур-ля-Рен.

— Где живете в настоящее время?

— Улица Бернарден, шестнадцать.

— Рост?

Стражник измерил Галуа, проверил цифру, объявил:

— Сто шестьдесят семь сантиметров.

Чиновник записал и пробурчал:

— Волосы?

Он взглянул на Эвариста.

— Темно-русые.

— Брови? — Он поднял голову. — То же. Лоб? Квадратный. Глаза? Карие. Нос? Крупный. Рот? Маленький. Подбородок? Круглый. Лицо? — В глазах чиновника мелькнул интерес. Он был явно озадачен, но все-таки решительно написал: «Овальное».

После того как с формальностями у столика было покончено, жандарм взял Эвариста за плечо и повел вверх и вниз по коридорам, по лестницам, открыл дверь и сказал:

— Ваш «пистоль».

Эварист вошел в камеру. Стражник долго возился, запирая дверь на все ключи. Наконец после скрежета и позвякивания Эварист услышал — все дальше и дальше — звук уходящих шагов.

Он посмотрел на крошечное оконце под потолком. Через него был виден квадрат чистейшей голубизны, перерезанный черными брусьями решетки. В оконце пробился резко очерченный пылинками луч солнца, осветив по дороге предмет тюремной обстановки, стоявший на другой стороне камеры. Нет, это не просто предмет обстановки. Это легендарная вещь. О ней он слышал целые диссертации — о том, как мучило ее присутствие заключенных в долгие дневные часы, как утешительно было оно в недолгие минуты нужды.

Параша была металлическая и занимала квадратный фут. Она была высотой со стул, с грубой деревянной крышкой. В этот жаркий день вонь ее проникала в нос, в рот, в легкие, даже если стараться не дышать. Заключенные божились, что, хотя парашу и выносили каждое утро, ее ни разу не мыли с того дня, как она появилась на свет. А это, по всей видимости, произошло в первый день сотворения мира.

Время движется, только когда человек думает или действует. Иначе оно застывает в неподвижности. Галуа начал производить обмер «пистоля». Он делал это очень медленно, методично и тщательно. Разве не узнал он в Луи-ле-Гран, а потом в Нормальной школе, что каждый опыт нужно проделать трижды и за образец взять средний результат? Средний равнялся восьми футам на шесть, или — заключил Галуа — сорока восьми квадратным футам. Один фут — на парашу; значит, остается сорок семь. Он взялся за тщательное исследование сорока семи.

Посмотрел на кровать. Сделана из дерева. Массивная, тяжелая, с соломенным тюфяком, с грязной подушкой. Две грубые простыни. Потрогал их: жестче, чем солома в тюфяке. Потрогал одеяло: еще жестче.

С осмотром кровати покончено. Теперь остальное. Поле исследования не слишком обширно. Стул, серый от многолетней пыли стол, изрезанный праздными руками предшественников. И, наконец, стены. Стены покрыты подписями и инициалами, нарисованными карандашом, нацарапанными ногтями. Их сопровождают неприличные изображения мужчин и женщин, обязательно обнаженных, с весьма искаженными пропорциями тела. Фигуры либо обнимаются, либо сидят на параше. Даты, ругательства. Революционные лозунги.

На серой стене рядом с дверью висел лист бумаги с печатным текстом. Очень медленно Галуа стал изучать его. Объявление, подписанное директором заведения. Суточная плата за «пистоль». Подробная опись предметов обстановки. Один за другим Галуа читал параграфы списка, сравнивая перечень с данными наблюдений.

— Стол. Есть стол. Кувшин с водой. Посмотрим. Да, совершенно верно. Есть. Жестяной. Стоит на столе. Изъеден временем. Сотни рук продавили на нем впадины. Жалкий предмет, но нельзя отрицать, что он все-таки есть. Стул. Так. Кровать. Допустим. Ага, вот и седалище, это орудие пыток. Почему оно названо в конце? Почему после кувшина?

Список инвентаря занимал всего несколько строчек. Под ним шел текст. В тексте, не оставляя и тени сомнений, говорилось, что «пистоль» подлежит посуточной оплате, что обитатель отвечает за целость и сохранность обстановки и, наконец, что неплательщик немедленно переводится в Сен-Мартен, прославившийся своими ужасами в истории тюрем.

Галуа прочел список и объявление. Потом начал читать во второй раз. После этого он уже знал все наизусть. Он даже мог отчетливо представить себе все точки, которыми объявление украсили мухи. Читать третий раз нет смысла. С равным успехом можно сесть на стул и повторить все на память. Он с некоторым облегчением заметил, что запах не так уж невыносим. Снял сюртук, башмаки. Подумал, не написать ли на стене свое имя, но вместо этого стал думать об эллиптических функциях.

Машинально присел на деревянную кровать. Зачесалась левая рука. Поскреб ее. Зуд начался выше. Эварист взглянул на кровать и увидел, что по ней очень медленно ползет клоп — маленький, плоский, красновато-коричневый. Эварист убил его, и бренные останки раздавленного клопа отвратительной красноватой массой запачкали ему пальцы. Запах был так резок, что, казалось, на секунду заглушил даже зловоние параши. Он снял рубашку и стал искать клопов на теле, на одежде. Нашел двух.

«Тоже способ заполнить время и заставить его идти вперед», — подумал Галуа.

Наступила обеденная пора. В двери открылось маленькое окошечко, и Эваристу просунули тарелку фасоли, кувшин с водой и деревянную ложку. Голос сказал ему, что, уплатив деньги, он может послать за собственной едой. При мысли о том, что можно есть в этом воздухе, где смешались запахи параши и раздавленных клопов, его затошнило. Он выпил воду и не притронулся к фасоли.

Лег на кровать. Возникла мысль о связи между алгебраическими уравнениями и эллиптическими функциями. Несколько минут спустя он забыл, где находится. Руки автоматически почесывали зудящие места, отгоняли мух. Теперь он был далеко от камеры; даже ее запахи перестали тревожить его.

Май 1831 года

На другой день Галуа перевели из префектуры полиции в тюрьму Сент-Пелажи. Вместе с одиннадцатью другими стоял он перед «салатной корзинкой» — так заключенные называли тюремную карету, перевозившую их из одного места заключения в другое.

Снаружи «салатная корзинка» сверкала чистотой. Жандарм не слишком вежливо подсадил заключенных, помогая взобраться в высокую повозку, потом запер дверь.

Внутри было темно. Слабый свет пробивался через решетку в конце повозки. Сквозь нее Галуа увидел две темно-зеленые спины и крохотный кусок лошадиного крупа. В длинных боковых стенах на равном расстоянии друг от друга были просверлены четыре отверстия, сантиметров по десять в диаметре. Скамьи вдоль стен клонились сиденьями к центру повозки. Как и все, кого перевозили в «салатной корзинке», Галуа ломал голову: почему скамейки устроены таким фантастическим образом? Ни он, да и никто другой, ответа найти не мог. Может быть, чтобы заключенные были заняты стараниями сохранить равновесие и не могли поболтать друг с другом? И в самом деле: каждый сидел молча, упираясь руками в колени сидящего напротив.

Повозка миновала Луи-ле-Гран. Через маленькие отверстия Эварист разглядел знакомые стены. В первый раз приятно вспомнить Луи-ле-Гран — тихий, навеки канувший в прошлое мирок. Стены, защищавшие его от внешнего мира, более опасного и жестокого, чем все, что могли придумать или представить себе наставники Луи-ле-Гран.

Шум повозки сливался с мелодичным звоном колокольчиков на шеях лошадей. Колокольчики возвещали жителям Парижа, что едут враги государства; экипажи богачей должны уступать им дорогу.

Приехали в Сент-Пелажи. Карета остановилась на улице Пюи-де-Лермит, перед входом в тюрьму. Жандарм и форейтор отворили железную дверь. Другой жандарм, сопровождавший карету верхом, мрачно наблюдал, как высаживаются заключенные. Форейтор, помогавший им спрыгнуть вниз, протянул руку, беззастенчиво выпрашивая мзду за труды. В узких оконцах Сент-Пелажи, выходящих на убогую улочку Пюи-де-Лермит, показались лица, прижавшиеся к железным прутьям.

— Милости просим к домашнему очагу!

— Ура новым патриотам!

Когда новоприбывшие вошли в здание, приветствовать их собрались во дворе старожилы. Галуа встретили радостными криками и грозным движением кулаков, поднятых друг над другом. Заключенные читали и слышали о банкете и теперь просили Эвариста еще и еще раз описать им подробности всего, что произошло в «Ванданж де Бургонь» и на Вандомской площади.

Тюрьма Сент-Пелажи делилась на три изолированные части. Одна, с выходом на улицу Пюи-де-Лермит, предназначалась только для политических заключенных. Здесь на обширном дворе заключенные могли свободно гулять, разговаривать, спорить о политике, ссориться. Вольны они были пойти и в столовую — темное и грязное помещение, где можно было написать письмо, купить продовольствие, сыграть в шашки, напиться и снова поспорить о политике, поссориться.

Надзор был слабый. Можно было громко выражать свою ненависть, еще громче хвастаться подвигами, которые привели их сюда. Нередко рассказы ловило сочувственное ухо шпиона, умеющего прикинуться другом.

По вечерам заключенные возвращались в камеры. Тюремщики запирали их, чтобы рано утром открыть вновь. Камеры были маленькие, на несколько заключенных, и большие, примерно на двадцать коек каждая. Многие были смежными. На ночь двери запирались.

Никто ни на мгновение не оставался наедине. Всегда на виду. Газеты и посетители приносили новости с воли. Новичков засыпали бесконечными вопросами: «Как в Париже? Что республиканцы? Есть ли надежда на новую революцию? За что они попали в Сент-Пелажи?» Все ответы арестанты знали заранее. Но, как дети, у которых пропасть времени и нечем его занять, они жадно слушали повторение старых историй. Отплевывались, когда слышали имена Луи-Филиппа или Казимира Перье; подогревали ненависть, лелеяли надежду на месть.

Кроме политических заключенных и шпионов под видом политических заключенных, в Сент-Пелажи находились двести пятьдесят детей от десяти до двенадцати лет. Это были беспризорные. Они никому не принадлежали, эти дети, никто их не любил. Их схватили на парижских улицах, устроив облаву, как на бродячих собак. Почему их поместили среди политических заключенных? Правда, они участвовали во всех революциях, в каждой потасовке. Правда, их отвага обезоруживала солдат и учила сражаться взрослых. Но здесь, сидя в тюрьме со старшими, играя в войну во дворе, слушая политические споры, они проходили школу упорной борьбы, непримиримой ненависти.

Присматривать за детьми тюремное начальство наняло супружескую чету — мужа и жену. Муж был добряк. Он учил детей петь, читать, рисовать. Жена его, тоже добрая женщина, чинила детям лохмотья. За доброту дети платили им беззаветной привязанностью и всей любовью, которую им некому было отдать.

Дети уходили в камеры рано вечером. Тогда заключенные справляли ежедневный обряд. На середину двора выносили трехцветный флаг, и, с обнаженными головами, заключенные окружали этот символ свободной республиканской Франции и пели «Марсельезу». Дети прижимались лицами к решеткам сводчатых окон и пели вместе со старшими. Когда доходили до слов «Amour sacre de la patrie!», заключенные преклоняли колени, а стражники обнажали головы.

После «Марсельезы» никто не говорил ни слова. И тогда молчание прерывалось детскими голосами:

На смену старшим мы придем, Когда они навек уснут, И тем же доблестным путем Их подвиги нас поведут. Клянемся, гордые сердца, За правду биться до конца. За гробом — слава, павшим честь, Смерть — но победа! Смерть — но месть!

Самый старший из арестантов подходил к флагу и целовал его. То же самое делали и остальные. В тот вечер, когда Галуа прибыл в тюрьму, он, в свою очередь, со слезами на глазах поднес к губам трехцветное полотнище. Он был взволнован до глубины души. И когда вернулся в камеру и тюремщики заперли ее на ночь, он был не в силах сказать товарищам ни слова.

Навестить Галуа явился посетитель с воли. Это был мосье Дюпон — известный адвокат-республиканец, один из защитников на процессе девятнадцати. Он сообщил Галуа, что будет его защищать и что прислан Обществом друзей народа.

— Дело не так серьезно, как кажется, — с сочувствием во взоре, покровительственно улыбаясь, сказал он Эваристу. — Орлеанистские газеты стараются выставить вас цареубийцей. Читая их, можно подумать, что вы уже убили короля. Они подняли страшную шумиху. Говорят, что после июльских дней вы — первый республиканец, угрожавший жизни короля. Вы, дескать, опасный фанатик и способны в один прекрасный день привести свои угрозы в исполнение. — Мосье Дюпон рассмеялся. — Им бы на вас поглядеть. Тогда бы они знали, что вы не обидите и мухи.

Неодобрительный взгляд Галуа не возымел ни малейшего действия. Мосье Дюпон торопливо продолжал:

— Хочу вам сообщить кое-что важное, мосье Галуа. Нужно попытаться стереть впечатление о том, что вы покушались на жизнь короля. Такое впечатление было бы, несомненно, неверным и весьма опасным для вас. Королевская полиция всеми правдами и неправдами постаралась бы вас убрать. Даже если вас, скажем, и оправдают присяжные, быть может, тогда-то и начнутся ваши неприятности. Бояться нечего; я в эту опасность не верю. Я убежден: мы сумеем доказать каждому, что вы не представляете собой угрозы королю.

— Что вы хотите этим сказать?

— Вы не читали газет. Они представили случившееся неточно. Республиканцы, сидевшие рядом с вами, отчетливо слышали, как вы сказали: «За Луи — Филиппа, если он предаст». Последние три слова расслышали не все: их заглушило шиканье и громкие крики протеста. Но у нас достаточно свидетелей, которые сидели рядом.

Галуа взглянул на адвоката с отвращением:

— Я этого не помню.

Мосье Дюпон усмехнулся.

— Вы сомневаетесь, что ваши товарищи говорят правду? Они утверждают, что слышали слова «если он предаст». Отрицать было бы чрезвычайно несправедливо. Это бы просто означало, что вы сильно опьянели и не помните, что произошло в действительности. Именно к такому заключению, вероятно, и придут присяжные. В противоположном случае они будут вынуждены поверить вам и обвинить свидетелей во лжи, что вам, безусловно, тоже не понравится. Стало быть, свидетели дали ложные показания под присягой. Вам понятно положение вещей?

— Да.

— Я знал, что вы поймете. Мне говорили, как вы умны, как логично вы мыслите. Постарайтесь вспомнить, что и как случилось. И тогда вы непременно вспомните эти слова: «если он предаст». Друзья утверждают, что ни один порядочный республиканец не станет сегодня откровенно угрожать жизни короля. Это одно уже служит достаточным доказательством того, что вы должны были добавить «если он предаст». Даже если слышали лишь немногие. Вы понимаете, мосье Галуа?

— Очень хорошо понимаю.

— Разумеется. Я в этом не сомневался.

Среда, 15 июня 1831 года

С двумя жандармами по бокам Эварист вошел в зал через маленькую дверцу слева от председателя суда. Все взоры устремились к Галуа. Тот же самый зал суда, где два месяца тому назад он присутствовал на процессе девятнадцати. Однако теперь зал выглядел совсем иначе. Два месяца тому назад Эварист зачарованно, с завистью разглядывал судей, обвиняемых, присяжных. Сквозь длинные, высокие окна солнце осветило сцену, которую так мастерски разыграл Кавеньяк. Это был зал, в котором двенадцать присяжных вынесли справедливый приговор; островок французской земли, на котором царило правосудие.

Сегодня очарование исчезло. В плохо освещенном зале стоял полумрак. С трудом разглядел Эварист лица друзей и сотрапезников по банкету в «Ванданж де Бургонь». Мантия судьи была грязной и поношенной. Зеленая материя, покрывавшая стол, — в пятнах и заплатах. Он не думал о справедливости и не боялся приговора. Председатель суда, кажется, неглуп и настроен дружелюбно; присяжные — болваны, но безобидны. И все-таки он чувствовал на плечах всю тяжесть ответственности актера на подмостках истории, где ему — без подготовки, без помощи — приходится играть главную роль.

Назавтра парижские газеты дадут полный отчет о том, что и как было им сказано. Завтра вся Франция узнает, боится он или нет Луи-Филиппа.

Секретарь суда монотонно зачитал обвинительный акт. Прозвучали заключительные слова:

«Эварист Галуа обвиняется в попытке спровоцировать покушение на жизнь и особу короля французов путем заявления, сделанного в общественном месте во время публичного собрания, каковое покушение в действительности совершено не было».

Галуа рассматривал председателя суда. Седая бородка, седые усы. Серые глаза с умным, человечным выражением. Доброжелательно, не проявляя ни нетерпения, ни вражды, судья приступил к допросу.

— Обвиняемый Галуа! Находились ли вы на собрании, устроенном девятого мая сего года в «Ванданж де Бургонь»?

Галуа снова подумал, как по-разному выглядит это зрелище для актера и для зрителя. Оттуда оно кажется патетической драмой, отсюда — жалкой канителью мелочных вопросов и ответов. Его провели. Вынудили признать, что он действительно сказал: «За Луи-Филиппа, если он предаст».

Но он должен показать судье, присяжным, всему миру, что ненависть его безгранична, а мужество достойно его убеждений. Не должно быть ни малейших сомнений, что приписанные ему три слова — не свидетельство трусости или желания быть оправданным присяжными.

Председатель суда терпеливо подождал ответа и повторил:

— Обвиняемый Галуа! Находились ли вы на собрании, устроенном девятого мая сего года в «Ванданж де Бургонь»?

— Да, мосье.

— Сколько там было гостей?

— Около двухсот.

— Расскажите, как вас пригласили.

— О банкете было объявлено в газетах. У дверей проверяли тех, кто хотел попасть на банкет. Меня пропустили.

— Что послужило поводом для банкета?

— Оправдание девятнадцати и отказ мосье Распая принять крест Почетного Легиона.

— Были предложены тосты. Не могли бы вы их припомнить?

Галуа посмотрел на председателя суда мосье Нодена с вызовом:

— За тысячу семьсот девяносто третий год, за Робеспьера. И другие; их я не помню.

— Кем был предложен тост за тысячу семьсот девяносто третий год?

Взгляд Галуа стал еще более вызывающим, голос зазвучал чуть иронически:

— Не помню.

— Не предложил ли кто-нибудь тост за солнце июля тысяча восемьсот тридцать первого года, добавив: «Пусть оно будет таким же горячим, как солнце тысяча восемьсот тридцатого года, но не ослепит нас»?

— Да, господин председатель.

— Кто именно?

— Не знаю.

С каждым последующим ответом ирония в голосе Галуа слышалась все явственнее.

— Не раздались ли после этого выкрики: «Скорей, скорей»?

— Да, мосье, так кричали все.

Пока мосье Ноден обдумывал следующий вопрос, Галуа произнес:

— Мосье, я был на банкете. Вы избавите себя от труда допрашивать меня, если разрешите мне самому рассказать, что там произошло.

Председатель суда посмотрел на него с добродушным изумлением.

— Слушаем вас.

— Вот чистая правда об инциденте, которому я обязан честью предстать перед этим судом. У меня был нож — вот он лежит на столе. Я резал им на банкете цыпленка. После десерта я поднял нож и сказал: «За Луи-Филиппа, если он предаст». Поднялся неистовый крик, вызванный первой частью фразы: решили, что я собираюсь предложить тост за Луи — Филиппа. Поэтому последние три слова слышали только те, кто сидел со мной рядом.

Галуа внезапно замолчал.

— Таким образом, — спросил председатель суда, — по вашему мнению, тост, предложенный просто и от чистого сердца за короля французов Луи-Филиппа, вызвал бы неприязнь всех собравшихся?

— Несомненно, мосье.

— Вашим намерением, следовательно, было обратить этот нож против Луи-Филиппа?

В напряженном молчании все ждали ответа. Он не замедлил последовать:

— Да, мосье, если он предаст.

Судья, казалось, не был возмущен. Голос его зазвучал еще более дружелюбно. Королевский прокурор с торжеством поглядел на присяжных, а мосье Дюпон постарался скрыть неудовольствие насмешливой улыбкой.

Председатель задал вопрос:

— Собирались ли вы выразить ваше личное убеждение, заклеймив короля французов как человека, заслуживающего смерти, или вашим истинным намерением было побудить других к действию?

— И то и другое, — спокойно ответил Галуа. — Я и сам хотел так сделать и вызвать на это других. В случае, если Луи-Филипп предаст. Иначе говоря, в том случае, если он рискнет отступиться от законных действий.

Ропот удивления прошел по залу. Это уже не мужество. Это безумие чистой воды. Что бы ни случилось, участь бедняги решена. Королевская полиция припомнит ему эти слова.

Судья окинул Галуа сочувственным взглядом.

— Вы полагаете, король способен совершить незаконные действия?

— Каждому, кто хоть что-нибудь смыслит, ясно, что недалек день, когда король будет виновен в этом преступлении. Если, по совести говоря, он его уже не совершил.

Мосье Дюпон сидел с видом человека, решившего покориться своей судьбе. Распай пробормотал:

— Никогда не видел, чтоб кто-нибудь так рьяно стремился к собственной гибели.

— Пожалуйста, объясните, что вы хотите сказать, — потребовал председатель.

— Разве это не очевидно, мосье?

В первый раз в голосе судьи послышалось легкое нетерпение:

— Будьте добры объяснить.

— Я имел в виду следующее. Действия правительства приводят к заключению, что Луи-Филипп когда-нибудь станет предателем, если уже не стал им. Обратимся к фактам, из них это ясно следует. В самом деле! Вспомним вступление Луи-Филиппа на престол. Разве король не подготовил его заранее? Не уверял ли он неоднократно Карла Десятого, что он-де его самый верный подданный? Далее…

Вмешался мосье Дюпон:

— Мосье председатель! Прошу вас не продолжать допроса. Я признаю, что предмет, затронутый мосье Галуа, таит опасность для него самого. Но еще большую опасность таит он для короля. Если допрос пойдет в этом направлении, я должен буду, как бы мне это ни было неприятно, присовокупить мои собственные объяснения. У меня в распоряжении находятся не оставляющие сомнений доказательства, что вступление Луи-Филиппа на престол было действительно подготовлено заранее. Эти доказательства я буду вынужден представить присяжным.

Судья с раздражением возразил:

— Я имею право вести допрос по собственному усмотрению и задавать обвиняемому любые вопросы, какие сочту нужным.

Тогда произошло нечто непредвиденное.

Встал королевский прокурор мосье Миллер:

— Я присоединяюсь к защитнику и прошу председателя суда не вести допрос по этому руслу.

Присяжные и публика застыли в недоумении. Мосье Ноден повернулся к присяжным:

— Присяжные поймут, почему я прекращаю допрос. — Он указал на нож, лежавший на столе. — Обвиняемый, почему вы принесли этот нож на банкет?

— Совершенно случайно. С тех пор как купил, я постоянно носил его при себе.

— Он был сделан специально по вашему заказу?

Галуа улыбнулся, как будто вопрос позабавил его.

— Да, мосье. Превосходный инструмент, не так ли? Такими ножами республиканцы режут цыплят или индеек.

Председатель не выдержал.

— Благодарю вас, — сказал он. — Пока что все.

Вереницей потянулись свидетели. Первые шесть были лакеи, которые давали показания, касающиеся общей атмосферы на банкете.

Ввели писателя Густава Друино.

— Поднимите правую руку, — сказал судья.

Мосье Друино руки не поднял.

— Мосье, — заявил он с достоинством, — я отказываюсь принять присягу. Из протоколов следствия вам должно быть известно, что я не чувствую себя ни обязанным, ни расположенным давать какие бы то ни было показания о том, что случилось на закрытом банкете. Я не намерен игнорировать закон. Но повторяю: банкет был закрытым, и, поскольку дело касается меня, это освобождает от обязанности давать показания.

Председатель терпеливо объяснил:

— Каждый, кто вызван в суд, должен давать все показания, какими он располагает, если свидетель не принадлежит к одной из категорий, с которых закон снимает это обязательство.

Мосье Друино приложил левую руку к сердцу.

— Я торжественно заявляю, что никогда не соглашусь дать показания о событиях частного характера. Существует закон более священный, чем тот, который записан на бренной бумаге. И это закон чести. Господа присяжные поймут меня.

Для прокурора это был ответственный момент. Он знал, что Друино сидел на банкете рядом с Галуа и после тоста за Луи-Филиппа с возмущением покинул зал. Вопрос, были сказаны слова «если он предаст» или нет, должен решиться его показаниями. И поэтому мосье Миллер настаивал:

— Мосье Друино обязан дать показания. В противном случае он будет отвечать по статьям 355 и 80 уголовного кодекса.

Перечень статей не испугал мосье Друино, его абсолютное спокойствие и превосходные манеры не изменили ему.

— Когда меня вызвали на предварительный допрос, я был подвергнут штрафу за отказ дать показания. Мне представляется, что в силу принципа «non bis idem» меня не могут оштрафовать вторично; закон не наказывает дважды за один и тот же проступок.

Однако мосье Друино заблуждался. Он понял это, когда, посоветовавшись с членами суда, председатель приговорил его к штрафу в сто франков.

Потом давали свидетельские показания другие соседи Галуа по банкету. Да, все они ясно слышали, что Галуа сказал: «За Луи-Филиппа, если он предаст».

Наступил вечер, когда напыщенно, с широкими и драматическими жестами начал речь прокурор:

— Многие заслуживающие наказания преступления содеяны республиканцами. Но ни разу с июльских дней ни один республиканец не осмелился угрожать жизни законного короля французов. Ни разу до девятого мая! В этот день Эварист Галуа замахнулся ножом, который, по его собственному признанию, собирался обагрить кровью короля. Здесь, у вас на глазах, господа присяжные, он признался, что хотел либо сам запятнать нож кровью короля, либо побудить других к величайшему преступлению, какое способен задумать ум человеческий. У него хватило преступного мужества произнести свои угрозы в публичном месте.

Но преступление это, каким бы опасным и безумным оно ни казалось, в действительности еще ужаснее. В ответ на вопрос следователя заключенный Галуа признался, что сказал: «За Луи-Филиппа». Но сегодня он запел по-иному. Теперь он утверждает, что сказал: «За Луи-Филиппа, если он предаст». Следовательно, один раз он солгал, это очевидно. Либо раньше, либо теперь. Когда же? Во время следствия или на суде? Не разумно ли предположить, что, несмотря на свое вульгарное бахвальство, обвиняемый страшится гнева народа, выразителями которого явитесь вы, признав его виновным? Не разумно ли предположить, что именно боязнь вашего приговора вынудила его изменить свое признание? Как иначе можем мы объяснить, что спустя месяц после снискавшего позорную известность банкета он помнит все лучше, чем спустя неделю? Единственно возможное заключение таково: обвиняемый лгал вам. Он угрожал жизни короля, подняв кинжал и говоря: «За Луи-Филиппа».

Господа присяжные! Здесь, перед нами, один из самых опасных людей, когда-либо стоявших перед судом. Он представляет собой опасность для жизни короля, для каждого, кто желает наслаждаться миром и свободой, завоеванными в июльских боях. Он опасен вдвойне, ибо он человек образованный и мыслящий. Он бывший студент Нормальной школы, исключенный оттуда за испорченность и безнравственность.

Господа присяжные! Лишь объявив арестованного виновным, лишь приговорив его к длительному тюремному заключению, сможем мы показать, что Франция дорожит безопасностью короля. Обвиняемый посмел не только угрожать королю. Здесь, в этом зале суда, отважился он нанести королю оскорбление. Он дерзнул заявить, что король французов, поклявшийся соблюдать законы Франции, способен изменить. Уже это одно должно послужить вам достаточно убедительным доказательством. Этот человек заслуживает единственного приговора: виновен! Не осудив его, не остановив руку, которая занесла кинжал, вы предадите Францию анархии.

Господа присяжные! Выполните свой долг перед королем и Францией. Французские законы охраняют жизнь смиреннейшего из подданных страны. Но превыше всего они должны охранять человека, который является королем французского народа. Покажите же миру, что во Франции царит закон, что Франция защищает своего короля. Это ваша привилегия и обязанность.

Прокурор деликатно отер платком пот со лба, сел и с безучастным видом огляделся по сторонам. Судья обратился к Галуа:

— Обвиняемый Галуа, имеете ли вы сказать что-либо в свою защиту?

— Да.

— Слушаем вас.

— Я хотел бы исправить некоторые из допущенных прокурором погрешностей — как против логики, так и против истины. Прокурор строит замысловатую теорию, исходя из того, что я сказал разные вещи следователю и присяжным. Следователь спросил меня, правда ли, что я произнес слова: «За Луи-Филиппа». Я ответил: «Да». Он не спросил, добавил ли я что-нибудь еще. С какой стати мне по собственной воле давать дополнительные показания? Если бы вы видели, как счастлив был следователь, когда я признался, что предложил тост! Этот человек чуть с ума не сошел от радости, что обнаружил такого страшного революционера. Ничто на свете не доставило бы ему большего счастья. Было бы жестокостью с моей стороны испортить ему все удовольствие, смягчив сказанную фразу и вызвавшись сообщить дополнительные сведения, о чем меня никто и не просил. У меня просто язык не повернулся. Кто сможет упрекнуть меня за то, что я не захотел омрачить столь полное блаженство?

Одни из присяжных старались подавить смех. Другие наблюдали за кусавшим губы прокурором. Заметив, что на него смотрят, прокурор тут же изобразил неубедительный зевок.

— Возьмем другой аргумент мосье королевского прокурора. Как, вопрошает он, может король согрешить? Как можем мы даже допустить мысль, что король способен нарушить клятву? Но в конце концов мы здесь не дети и не глупцы, чтобы считать короля совершенством. Подобную бессмыслицу сегодня услышишь разве что в суде, и то, пожалуй, только из уст прокурора. Рассмотрим этот наивный довод немного более внимательно. Представьте себе, что год назад я заявил бы: «Карл Десятый предаст». Разве этот же самый или какой-нибудь другой прокурор не потребовал бы, чтобы моя голова слетела с плеч во имя короля? Короля мудрого, совершенного, верного, непогрешимого, неспособного на предательство? А если бы я сейчас обвинил Карла Десятого в его прегрешениях? Тут у нашего прокурора нашлись бы для меня лишь похвалы и сочувствие. Так кто же способен предвидеть, что произойдет через год? Может статься, этот самый или какой-нибудь другой прокурор будет превозносить мою мудрость: ведь я предсказал измену Луи-Филиппа! Прокурор назвал меня человеком образованным и мыслящим. К сожалению, я не могу ответить ему тем же комплиментом. Как может человек, хорошо знающий историю, слепо верить в то, что короли никогда не предают и никогда не ошибаются? Что касается интеллектуальных способностей мосье прокурора…

Прокурор с плохо скрытой яростью вскочил с места.

— Мосье председатель! Я протестую!

Председатель повернулся к Галуа.

— Вы не должны оскорблять прокурора. Я не позволю вам продолжать в подобном тоне. — Голос его звучал спокойно, приветливо.

— Благодарю вас, мосье. Я не стану. Я возьму совершенно противоположный тон и постараюсь доставить прокурору возможно большее удовольствие. По крайней мере не меньшее, чем доставил следователю. Прокурор старался убедить вас, господа присяжные, что я один из самых опасных и неистовых республиканцев. Что оставить меня на свободе — значит подвергнуть постоянной опасности короля и правительство. Признаюсь: тут он прав. Я республиканец. Я горжусь тем, что меня считают опасным для существующего строя. Последние месяцы я провел на улицах Парижа, всегда с оружием, всегда готовый поддержать мятеж, принять участие в волнениях. Чистая случайность, господа присяжные, что вы видите меня здесь впервые. Я находился в Лувре двадцать первого декабря прошлого года. Вы, бросающие мне обвинение, думали, что, когда вы придете к власти, восстаний не будет. Вы ошиблись. Они были и будут до тех пор, пока вы не утратите власть.

— Мосье председатель, — поднялся мосье Дюпон, — обвиняемый возводит вину на самого себя.

— Мосье Галуа, я не могу разрешить вам оговаривать самого себя.

Слова судьи заглушил голос обвиняемого.

— Кончаю. Вы ведете себя по-детски. Вы бросаете нас на эшафот, но у вас не хватает силы опустить нож. Сила, мужество, прогресс — это мы, республиканцы. Души республиканца никогда не коснется моральное разложение. Реакция, разложение — это вы, слуги реставрации. Если бы те, кто нас обвиняет, могли правильно видеть наши цели, они пришли бы в полное замешательство и уж никогда не сочли бы наше молчание свидетельством покорности.

Председатель твердо сказал:

— В ваших же интересах я запрещаю вам продолжать.

Галуа мгновенно овладел собой.

— Не беспокойтесь, мосье. Я кончил.

Затем выступил мосье Дюпон. Он не был в форме. Безрассудное поведение Галуа опрокинуло заранее продуманный план защиты. Он углубился в пространное доказательство того, что с юридической точки зрения ресторан не является общественным местом. Прокурор возразил. Ему, в свою очередь, возразил мосье Дюпон, подтвердив возражение другими законами и другими прецедентами.

Затем наступила очередь председателя. Он не был оратором. Кроме того, он слегка шепелявил. Но серые глаза его щурились сочувственно, когда он в заключение сказал:

— Случай ясен. Обвиняемый не отрицает, что предложил тост, сопровождаемый угрожающим жестом по адресу короля. Свидетели подтвердили, что он сказал: «За Луи-Филиппа, если он предаст». Решая это дело, следует забыть обвинения, возведенные арестованным на самого себя. Вынося приговор, господа присяжные, вы можете — и должны, я полагаю, — учесть возраст обвиняемого. Ему нет еще и двадцати лет. У кого-нибудь из вас, быть может, были или есть такие же сыновья. Вы знаете, что революционные порывы с возрастом проходят, если лечить их не наказаниями, но убеждением и прощением. Я полагаю, что вы можете — и, по-видимому, должны — считаться с этим при вынесении приговора.

Присяжные удалились.

— У вас еще, может быть, есть надежда, — сказал Эваристу защитник, — но вы страшно повредили делу. Ваш поступок не храбрость, а безрассудство.

Галуа ничего не ответил.

— Вы, очевидно, думаете, что оправдывать или осуждать — дело одних присяжных, — сердито добавил мосье Дюпон. — Желаю вам никогда не убедиться в обратном.

Эварист продолжал хранить молчание.

— Суд идет!

Раздался ропот удивления. Вынести приговор за десять минут! Ничего подобного никто припомнить не мог.

— Обвиняемый не виновен.

Когда председатель суда объявил, что арестованный свободен, Эварист подошел к столу, где лежали вещественные доказательства, взял свой нож, закрыл его и опустил в карман. Потом поклонился судье, повернулся на каблуках, поклонился присяжным и вышел, не сказав ни слова.

1831 год

Мосье Жиске, префект полиции Казимира Перье, сидел у себя в кабинете. Неловко, в замешательстве смотрел он на застывшую фигуру, сидящую напротив него за столом. Он выходил из себя, забрасывая это изваяние словами в надежде вдохнуть в него хоть искру жизни.

— Вы правы, мосье Лавуайе. Абсолютно. И как раз вы подходящий человек. Завтра повидаю мосье Перье и попрошу денег на организацию вашей работы. Да, мосье Лавуайе. В деньгах затруднений не будет. Ваш отдел нужно значительно расширить. Приходите сюда послезавтра, к тому времени я уже поговорю с мосье Перье. Я уверен, что вы получите средства, чтобы наладить работу. Тогда обсудим подробности.

Мужчина, сидевший напротив, казался неживым. Худое лицо его оставалось неподвижным, чуть косящие глаза не мигали.

Раздраженный, не получив ответа, мосье Жиске возвысил голос:

— Выбора нет. Присяжные оправдали человека, признавшегося в намерении посягнуть на жизнь короля. Мы должны устранить эти опасные элементы без помощи присяжных. Нужно вести подкоп и снаружи и изнутри. Вы правы. В ущерб себе мы были слишком мягкосердечны. Мы наводнили партию республиканцев шпионами. Шпионы и еще раз шпионы!

Потом мы стали выносить наши дела на рассмотрение судов, где среди присяжных полно легитимистов и республиканцев. Друг друга они ненавидят, но это не мешает им превосходно ладить в качестве присяжных. Они умеют оправдывать врагов короля. Даже судьи против нас. Все это нужно изменить. Ребячество. Такие методы на руку республиканцам: мы им предоставляем трибуну, с которой они кричат на весь Париж. Они пополняют свои ряды; уверены, что все сойдет с рук. Пусть подождут немного. Они еще увидят!

В своем волнении мосье Жиске забыл о посетителе. Он встал и зашагал по кабинету, громко разговаривая, возбужденно жестикулируя. Можно было подумать, что он обращается к тысячной аудитории.

— Нужно убрать зачинщиков. Посеять среди них ненависть и раздор. Пусть убивают друг друга на дуэлях, в кровавых драках. Кое-кто умрет от случайной пули; никто не узнает, кто ее послал и откуда. Нужно иметь в распоряжении женщин — хорошеньких и опасных. Посеем среди республиканцев ревность, измену, недоверие, неприязнь. И, ей-богу, мы сами доберемся до тех, кто нам нужен, если нас не в состоянии выручить суд. Их мужество дрогнет. Сама жизнь станет им не мила.

Под давлением снаружи они начнут разлагаться изнутри. Как только одни вожаки будут ликвидированы, а другие потеряют авторитет, чернь утихнет. Некому будет ее подстрекать. И тогда власть будет в наших руках. Нам это нужно — стало быть, так и будет.

Взрыв собственной энергии утомил его. Он сел и обратился к безгласной фигуре:

— Согласны, мосье Лавуайе?

Почти не шевеля губами, мосье Лавуайе ответил:

— То, что вы сейчас сказали, мосье Жиске, — очень краткое изложение доклада, поданного мною неделю тому назад.

Мосье Жиске внезапно выдохся.

— Да, — запинаясь, сказал он. — Конечно. Я знаю. Вы правы.

Впрочем, самоуверенность быстро вернулась к нему.

— Я знаю, вы человек, подходящий для этого дела. Должен, однако, предупредить вас. Все должно быть сделано так, чтобы и сто лет спустя ничего нельзя было бы обнаружить. Никаких документов. Никаких бумаг. Никаких формальностей. Стоит только оппозиции пронюхать что-нибудь — мы погибли.

— Исключено, — отозвалась восковая фигура.

— Это-то я и хотел услышать от вас. И все же, мосье Лавуайе, считаю долгом чести предостеречь вас. Если вдруг что-то раскроется, я отказываюсь нести ответственность. Я перекладываю ее на вас. Вам будет предоставлена полная свобода действий. Я не желаю входить в детали. Я, как и любой другой француз, хочу узнать о совершившихся фактах. Как любой другой француз, я буду строить догадки: совершились ли эти факты случайно или предумышленно. У меня не должно быть ни малейшей возможности выяснить правду. Даже если я буду доискиваться ее целый век. Я ничего не желаю знать. Вам ясно, мосье Лавуайе?

Мосье Жиске коротко засмеялся, но взглянул на собеседника, и улыбка застыла у него на лице.

— Я говорю вам все это, потому что я честный и искренний человек.

— Да. — Губы мосье Лавуайе были плотно сжаты. — Вы говорите все это мне, потому что вы честный и искренний человек.

Префект полиции посмотрел в холодные глаза посетителя. Тревожная мысль пришла ему в голову. Даже ему, мосье Жиске, от этих глаз становилось не по себе. Он попытался, скрыть беспокойство за дружеским, невозмутимым тоном. Но и в собственном голосе послышался ему оттенок страха. Не заметил ли его и этот человек? От подобной мысли голос мосье Жиске зазвучал еще неувереннее.

— Интересно, с какой целью вы занимаетесь этим? Вы не можете рассчитывать на признание. Вас не ждет слава. Вам достанется самая неблагодарная, самая опасная роль.

Мосье Жиске ждал. А вдруг Лавуайе вздумает оскорбить его, оставив вопрос без ответа? Что тогда — настаивать или лучше перевести разговор на другую тему? С облегчением увидел он, что тонкие губы чуть зашевелились:

— Вам, мосье, нравится иметь силу и известность, мне — иметь силу, оставаясь в тени.

— Да, да. Понимаю. Но оставим это. Я просил вас принести дело Галуа. Оно с вами?

Мосье Лавуайе показал на толстую папку, лежавшую на столе.

— Есть краткое изложение дела?

Мосье Лавуайе раскрыл папку и, вынув два листа, исписанные мелким аккуратным почерком, протянул их мосье Жиске.

— Работать с вами — одно удовольствие. Все всегда в полном порядке.

Выражение каменного лица не изменилось.

— Не прочтете ли вслух?

Мосье Лавуайе взял бумагу в руки. Длинные, хрупкие на вид пальцы на самом деле были сильными, цепкими. Он стал читать быстро, без всякого выражения:

— «Эварист Галуа. Краткое изложение. Родился в Бур-ля-Рен 25 октября 1811 года. Отец — мэр Бур — ля-Рен, либерал с республиканским уклоном. Ни в каких политических заговорах не участвовал. Мать честолюбива, энергична. С некоторыми странностями. Одна сестра, 24 года. Младший брат, 17 лет. Ни та, ни другой политикой не интересуются. В 1829 году отец кончил жизнь самоубийством. Похороны послужили поводом к беспорядкам, учиненным жителями Бур-ля-Рен. Во время беспорядков ранен камнем приходский священник. Один из зачинщиков — Эварист Галуа.

Дважды потерпел неудачу на экзаменах в Политехническую школу. Поступил в Нормальную школу. В июльской революции не принимал участия. Выступал против директора мосье Гиньо за то, что студентов не выпускали из здания школы. 3 декабря 1830 года опубликовал в «Газетт дез Эколь» письмо против мосье Гиньо. Исключен из Нормальной школы 4 января 1831 года.

В августе 1830 года стал членом Общества друзей народа. Старался вызвать волнения среди присутствовавших на открытом собрании общества 17 сентября 1830 года, выступив с пламенной речью и бросив клич «Смерть министрам!». Вступил в артиллерию национальной гвардии. Ночью 21 и 22 декабря находился во дворе Лувра; пытался убедить артиллеристов передать орудия черни. Участвовал почти во всех мятежах и волнениях в Париже.

9 мая 1831 года на банкете республиканцев в «Ванданж де Бургонь» с кинжалом в руке предложил тост «За Луи-Филиппа». До 15 июня находился в предварительном заключении в Сент-Пелажи. 16 июня был оправдан судом присяжных. На суде весьма яростно нападал на правительство. Утверждал, будто бы произнесенный им тост был: «За Луи-Филиппа, если он предаст». Хотел либо сам убить короля, либо побудить к этому других — в случае, если король предаст. Утверждал, будто бы король способен к предательству, если уже не совершил его.

Характеристика: говорит либо очень спокойно и иронически, либо страстно и несдержанно. По всей видимости, обладает выдающимися математическими способностями, хотя и не признан профессиональными математиками. Читал лекции по математике в книжной лавке Кейо, улица Сорбонны, 5. Республиканской пропаганды на лекциях не проводил. Один из самых крайних республиканцев. Чрезвычайно храбр, непримирим и фанатичен. С женщинами связей не имеет. Не знает страха и может быть весьма опасен. Способен оказать большое влияние на народ. Сблизиться с ним для наших не составит труда: он доверчиво относится к людям и неискушен в житейских делах».

Мосье Лавуайе кончил чтение и аккуратно вложил листки в папку.

— Отличная работа, — тихо, как бы про себя произнес мосье Жиске. Он забарабанил пальцами по столу. — Похоже, что он будет одним из ваших первых клиентов.

— Да. Он будет одним из первых моих клиентов, — тем же ровным голосом, но с оттенком нежной мечтательности отозвался мосье Лавуайе.