Март 1832 года

— Двадцать девятого апреля я свободен. Шесть месяцев тюрьмы будут позади.

Эварист повторял это, пытаясь вызвать прилив тоски по свободе, побороть безразличие. Закрыл глаза, надеясь увидеть веселые краски весеннего Парижа, набережные Сены, цветы Бур-ля-Рен. Картины получились плоские, серые.

«Вновь свобода! Свобода? Во Франции свободы нет — только тирания. Париж, вся Франция — одна большая тюрьма. Но по крайней мере я буду бороться, а не пропадать здесь, ничего не делая».

Он заставлял себя думать о народе, Обществе друзей народа, о Республике Франции — единой и неделимой; о свободе, равенстве и братстве. Мысли текли праздные, вялые. Тусклые, подернутые налетом скуки, выцветшие повторения прежних ярких мыслей.

Ему хотелось пробудить в себе чувство — хоть какое-нибудь. Он подумал о Луи-Филиппе и ждал, что загорится ненавистью. Но в голову шла только грубая брань — словечки, выражения, сотни раз слышанные им во дворе Сент-Пелажи, ставшие уже стертыми и бессмысленными.

Все раздражало его. Товарищи по тюрьме, республиканцы? От них несло спиртом, они ссорились, смешивали в грязных фразах патриотизм и женщин. Они высмеивали целомудрие Эвариста, употребляли слова, которых они никогда не слыхал, и объясняли их значение тошнотворными жестами. Убежать бы! Но их слова и жесты рисовали картины, поневоле захватывавшие его, и, с горящими щеками, он слушал. Кончилось тем, что он возненавидел себя. Его ненависть была сильней презрения к товарищам, которые добились своего: внесли сумятицу в математические размышления, пересыпав вереницу алгебраических знаков обнаженными женщинами.

«Конечно, не все плохи. Распай, например. Великий ученый, великий республиканец».

Нет, он не может по-настоящему восхищаться и Распаем. Почему Распай постоянно пишет письма? Делает вид, что из этой смрадной ямы Сент-Пелажи есть о чем писать.

«Только математика! Если бы не она, как бы я перенес праздность и застой Сент-Пелажи? В математике по крайней мере я двигаюсь вперед. Но чем больше знаю, чем больше открываю, тем более необъятной кажется неведомая, неисследованная земля, простирающаяся передо мной. Впрочем, так всегда. Ньютон уже говорил об этом, и куда лучше».

Восемь месяцев просидел он в тюрьме за то, что надел мундир расформированной гвардейской артиллерии. Обходились с ним за это время хуже, чем с кем бы то ни было. Чуть не убили, и за то, что не убили, бросили в карцер. В январе его на неделю перевели в тюрьму Ла Форс: потом — обратно в Сент — Пелажи. Зачем перевели, зачем прислали обратно? Почему надругательство вдруг сменилось жалостью? Когда, дрожа от холода, Эварист прибыл в Ла Форс, даже чиновник, составлявший список вещей заключенного, взглянул на него сочувственно. «Шапка, галстук, сюртук, жилет, брюки черные, башмаки деревянные; все сильно поношено».

Когда он вернулся в Сент-Пелажи, тюремщики больше не изводили его. Сам директор стал вести себя по-дружески. Галуа слишком устал, был слишком подавлен и равнодушен, чтобы дивиться внезапной перемене или скрытой причине ее.

Эвариста вызвали к тюремному врачу. Выслушав его, врач выстукал ему грудь и что-то нацарапал на бумажке. Назавтра Эвариста принял директор. Высокопоставленная персона явила ему отеческое понимание. Директор сказал, что печется о счастье и благополучии всех заключенных, в особенности о Галуа, которому хочет помочь. Директор сказал, что очень благодарен прелестной сестре Галуа, обратившей его внимание на слабое здоровье брата. Она права. Это подтвердило и заключение врача. Он оглядел Эвариста маленькими, помаргивающими глазками.

— Итак, мосье Галуа, мы решили предпринять кое-что ради вашего блага.

Руки его мирно покоились на кругленьком брюшке. Он провел языком по губам.

— Остаток срока тюремного заключения вы проведете в частной лечебнице мосье Фольтрие на улице Лурсин, 86. — Он еще раз смочил губы. — Там будет очень хорошо. Перемена обстановки сделает вас другим человеком. Вам разрешат заниматься чем угодно; нельзя только до истечения срока приговора выходить из лечебницы. Тут вы должны мне дать честное слово. — Он прикрыл глаза и мечтательно улыбнулся. — Все уже улажено, мосье Галуа. Завтра вы покидаете Сент-Пелажи.

Скорее с отвращением, чем с ненавистью посмотрел Галуа в лицо директора, с его приторно-сладкой улыбкой. «Подкупили его? Или я так болен, что могу здесь умереть? И он боится скандала». Эварист был так измучен, что не стал искать ответа. Он больше не увидит Сент-Пелажи, это облегчение. Но ни большой радости, ни глубокой скорби он ощутить не мог. Все было безразлично.

16 марта Галуа прислали в лечебницу на улице Лурсин, недалеко от Сент-Пелажи. Провели в небольшую комнатку. В ней находился молодой человек по имени Антуан Фарер, с которым Галуа предстояло разделить обиталище. После камер Сент-Пелажи эта комнатка с двумя кроватями и столом между ними казалась веселой, чистенькой и полной света. И сосед был совсем не похож на политических заключенных Сент-Пелажи. Синий сюртук, который он носил с небрежным изяществом, вышел из рук отличного портного. Новый знакомый встретил Эвариста дружеской, чуть иронической улыбкой. Его продолговатое красивое лицо понравилось Галуа мягкостью, так сильно отличавшей его от мужественных, суровых лиц обитателей Сент-Пелажи. Улыбка его была пленительна, его изящество не раздражало. По правде говоря, Галуа не раз уже приходилось видеть юношей подобного типа. Впрочем, пожалуй, немногие были так милы и красивы, как Антуан. Он встречал их в театральных ложах, верхом, в экипажах в обществе хорошеньких женщин. Видел, как они смеются, острят, выставляют напоказ превосходные манеры, хорошее воспитание, бывшее для них и сущностью жизни и залогом успеха.

Галуа их не переносил. Но сейчас, познакомившись с одним из них, он с удивлением обнаружил, что Антуан вовсе не вызывает в нем отвращения. Напротив: тут, в лечебнице, Эварист немного отошел, оживился, успокоился после Сент-Пелажи. Ему нравилось, что Антуан не хвастлив и не высокомерен, цинизм сочетается у него с умом, он ведет себя сдержанно, но по-дружески; никогда не ссорится из-за пустяков и старается скрыть превосходство своих манер.

Когда Галуа, раскладывая вещи, положил на стол многочисленные рукописи, Антуан убрал со стола свои пожитки и сказал:

— Вам, по-видимому, нужен стол. Он к вашим услугам.

— Спасибо. Когда вам понадобится что-нибудь написать, я возьму бумаги.

— Не беспокойтесь. Я пишу очень редко. Друзья меня забыли, а для семьи я — паршивая овца. Родственники мне не пишут.

Он подкупающе улыбнулся.

— Вы, кажется, писатель.

— Нет, математик. — И, помолчав, добавил: — Я восемь месяцев пробыл в Сент-Пелажи.

— А я несколько недель в Ла Форс. Видно, у нас обоих темное прошлое.

И Антуан принялся болтать с очаровательной безответственностью человека, знающего, что говорит чересчур много, но лишь затем, чтобы развлечь собеседника.

— Так, значит, вы математик. — Он восхищенно присвистнул. — Подумать только! Настоящий математик. — Он снова засвистел. — Никогда в жизни ни одного не видел. Не знал, что в наше время математиков сажают в тюрьму. Казалось, как раз наоборот: в тюрьму можно попасть из-за недостаточного, а не чрезмерного знания математики. Именно так случилось со мной. Когда я складывал, что с меня причитается по счетам, получался ноль. А человек, который меня сюда посадил, утверждает, что получается восемь тысяч франков. Я здесь потому, что слаб в математике. Очевидно, не следует быть ни слишком хорошим математиком, ни слишком плохим. Каждый из нас представляет собой крайность и, следовательно, угрозу для общества. Постараемся стать средними математиками. Соединим наши познания и получим золотую середину. В этом наше спасение. Сама судьба, должно быть, свела нас с вами.

Он продолжал болтать, великолепно зная, сколько сказать, чтобы позабавить, и когда остановиться, чтобы не надоесть.

Антуан показался Галуа человеком поверхностным, но симпатичным. Его циничные, пустые разговоры были приятной противоположностью гнетущей обстановке Сент-Пелажи, где каждому хотелось либо разрушить, либо спасти мир. Несколько дней спустя Эварист взволнованно в нескольких словах признался Антуану в своих республиканских взглядах. Тогда его сосед пустился в длинные рассуждения:

— Меня вы, республиканцы, назвали бы паразитом. Меня мало трогает, Карл у нас, или Генрих Пятый, как его там зовут, этого мальчишку, или Луи-Филипп. Или республика. Нет, это не совсем верно. Республики не хотелось бы. Она и к себе отнесется слишком серьезно и меня не оставит в покое. Начнутся разговоры: братство, равенство и добродетель, добродетель, добродетель. Республиканская добродетель. Фу! До чего противно быть добродетельным! Любого добродетельного республиканца тут же променяю на кокетку. Надеюсь, дорогой друг, вы не примете этого замечания на свой счет. Добродетельный республиканец уж, конечно, не будет ухаживать за женой друга-республиканца. Что за грустная философия! В искусстве любить Франция стала блестящим примером для всей Европы. Эту традицию нужно сохранить во что бы то ни стало.

Эварист предвидел, что последует лекция об искусстве любви. Но Антуан направил монолог по другому руслу.

— Слов нет, любовь — неполноценное занятие. Ею до конца не вылечишься от скуки, этого страшного недуга нашего века. Тут нужны карты или рулетка в клубах табачного дыма. Но друзьям полагается быстро платить карточные долги, иначе ты не человек чести. Именно в этом и заключалась трудность моего положения. Я подготовил для богатой тетки великолепную речь. Чуть не заплакал, произнося свою проповедь, — она была так трогательна! Но — страшная глупость! — я не знал, что с ней подружился один благочестивый священник. Он-то и убедил ее избавить меня от адских мук загробной жизни, устроив мне ад на земле.

— Стало быть, вы не заплатили друзьям?

— Будьте уверены, мой милый Галуа, эти роскошные покои вы разделяете с человеком чести. Друзьям я не задолжал. Я в долгу у жадного ростовщика. Подписал ему множество долговых расписок, заменял их все новыми и новыми. Множились они с катастрофической быстротой. Видите, математик я плохой, но зато человек чести.

— Стоила игра свеч? — машинально спросил Галуа. — Видите, куда это вас привело.

И тут же пожалел, что читает мораль. Антуан может счесть его бестактным. Но очаровательный должник, ничуть не смутившись, продолжал:

— Не так это страшно, как может показаться. Посидел немного в Ла Форс. Встретил там массу занятных людей. Потом заболел, послали в госпиталь. Затем сюда. Тут встречаю поразительно интересное сочетание математика с республиканцем. Сердце тетки, по некоторым признакам, скоро смягчится, кошелек откроется, и тогда, увы, мне придется вас покинуть.

— И чем вы займетесь?

— Терпеть не могу решать и строить планы заранее. В худшем случае можно жениться, завести семью и изобразить почтенного человека.

Галуа в нерешительности помолчал. Потом сказал:

— До того, как мы встретились, я думал, что таких, как вы, нужно вешать на первом фонаре, потому что вы не стоите пули. В принципе я и сейчас того же мнения, но мне не хотелось бы видеть, как с вами поступают по общему рецепту.

— Беда с вами, республиканцами: вы считаете, что жизнь — страшно серьезная штука. Вовсе нет! Я думал, что республиканцы — скучные, кровожадные смутьяны и что их нужно расстреливать. Обратите внимание, не вешать, а расстреливать, потому что у них возвышенные идеалы. В принципе я и сейчас того же мнения, но не хотелось бы видеть, как с вами поступят по общему рецепту.

И оба покатились со смеху.

Навестить Антуана пришли две посетительницы; обе молодые девушки. Эварист был рад остаться наедине с собой, походить по саду. Скрывая любопытство, он поглядывал на молодых людей. Он и надеялся и боялся, что вдруг его пригласят присоединиться к ним, серьезно раздумывая, как вести себя, что сказать. Потом сел на скамью, сделал вид, что читает. Взгляд его блуждал по саду, как бы случайно скользя по лицам девушек. Блондинку он знал. Он уже видел ее однажды, слышал ее смех. Но сильней его поразило, очаровало лицо другой. У нее были блестящие черные глаза, живо перебегавшие с предмета на предмет, как бы стремясь схватить все, на чем останавливались. Черные волосы, разделенные прямым пробором, локонами спадали на щеки. В лучах солнца они отливали синевой. Красивое лицо ее портил рот, он был чуть великоват, с немного слишком полными губами. Сквозь полуоткрытые губы виднелись острые, ровные белые зубы, придававшие лицу грубовато-хищное выражение. Казалось, весь мир, все его удовольствия она считает своей добычей.

Трое оживленно болтали, расхаживая по саду; останавливались, жестикулировали, снова принимались ходить. Эварист глядел на брюнетку во все глаза, пристально и уж не скрываясь. Больше всего ему нравилось, как танцуют ее локоны, когда она поворачивает голову; как скользят по тонкой черной ручке маленького лимонно-желтого зонтика ее длинные пальцы; как она чуть подбирает светло-зеленое фуляровое платье; как от едва заметных движений бедер волнуется юбка.

Все эти чудеса явились Эваристу воплощением грации и изящества. Он не видел, что это лишь явное проявление врожденного искусства возбуждать желание. Внезапно черные глаза встретились с его глазами. Лицо незнакомки будто осветилось улыбкой — дружеской, пленительной, и обещающей, и в то же время грозной. Потом она отвернулась. Но достаточно было и доли секунды.

Когда они с Антуаном снова оказались у себя, Галуа нетерпеливо ждал, что Антуан заговорит о женщинах, о любви, о черноглазой незнакомке. Хотелось услышать несколько слов, которые воображение превратило бы в романтическую повесть. После долгого молчания Антуан заговорил:

— В Лондоне холера. — Он взглянул на Галуа полузакрытыми глазами. — Стоит ей пересечь Ла-Манш, она наводнит Францию. Париж готовится устроить ей пышный прием. В городе ни о чем, кроме холеры, не говорят.

— Кто вам сказал?

Шитый белыми нитками дурацкий вопрос.

— Мои гостьи, — ответил Антуан.

Он рассмеялся и иронически прищурился. Галуа ждал. Но сосед опять вернулся к холере.

— Никто не знает, как она распространяется. Заразная это болезнь или нет? Мнения крупных врачей расходятся. Вы ученый, у вас должен быть свой взгляд на этот счет. Как по-вашему?

— Ничего об этом не знаю, — сухо сказал Галуа.

Он ждал, что Антуан будет продолжать, но тот задумчиво созерцал потолок. Галуа ломал голову, как бы опять завести разговор. Все способы неуклюжи: один хуже другого. Кончилось тем, что с небрежным видом, но с явной нерешительностью в голосе он сказал:

— У вас сегодня были две хорошенькие гостьи.

Антуан посмотрел на него и не торопился откликнуться, чтобы Эварист еще чуть-чуть помучился в неизвестности.

— Нет, милый друг. По-настоящему одна.

— Своими глазами видел двух. — Он старался говорить непринужденно, неловко подражая изящной болтовне Антуана. — Одна — блондинка, другая — брюнетка с черными пытливыми глазами. Пусть я математик, но и я могу отличить одну хорошенькую девушку от другой.

— И все-таки я утверждаю, что у меня была лишь одна посетительница. Блондинка, Жанна, — мой друг. Да, она сегодня приходила ко мне. Бывала и раньше и, вероятно, пока я здесь, будет меня навещать. Надеюсь, недолго.

Он посмотрел на Галуа, жадно ловившего каждое слово, и улыбнулся.

— Но другая, с черными пытливыми глазами, как вы выразились, была скорее вашей гостьей, чем моей, хотя вы, возможно, об этом и не догадывались.

Эварист встал и подошел к столу. Повернувшись спиной к Антуану, он притворился, что просматривает бумаги, исписанные математическими знаками. Он так и не решил, как отнестись к услышанному, когда, наполовину повернувшись к Антуану, сказал:

— Вы надо мной смеетесь.

— Милый друг, я ни в коем случае не стал бы над вами смеяться, и по очень простой причине. Когда двое живут в одной комнате, им следует как можно лучше ладить друг с другом. А насмешки мало способствуют этому. Кроме того, это не забавно. Дразнить приятно, когда есть и жертва и зритель. Какой смысл поддразнивать, если нет аудитории? Надеюсь, дорогой Галуа, я вас убедил.

Эварист с готовностью подхватил:

— Если это не насмешка, объясните, пожалуйста, что вы хотели сказать.

— Все крайне просто. Жанна живет с подругой. Зовут ее Эв. Эв Сорель, если не ошибаюсь. Я до сих пор ее не встречал и ничего о ней не знаю. Несколько дней тому назад я кое-что рассказал о вас Жанне. Она, должно быть, поделилась с Эв, прибавив от себя весьма лестные замечания в адрес моего соседа по комнате. В отличие от Жанны у подруги, по-моему, республиканские убеждения. Сомнительное достоинство. Особенно неприятно в женщинах. Надеюсь, я не обижу вас, сказав, что не смог бы притронуться к женщине с республиканскими взглядами. Как бы она в самые сокровенные минуты не стала рассуждать о роялистах, гильотине, правах народа и прочих глупостях в таком же роде. Поневоле испугаешься. Воз можно, конечно, и для республиканской девицы существуют мгновения, когда она в силах забыть о гильотине. Но вдруг не забудет? Одной этой мысли вполне достаточно, чтобы у меня опустились руки.

— Не понимаю.

Антуан перестал смеяться.

— Виноват, я отклонился от темы. Разумеется, мой долг — объяснить. Похоже, что Эв очень многое о вас известно. Кажется также, ее очень интересует мосье Эварист Галуа. Она без устали рассказывала мне о судебном процессе, где видела вас. Я и не знал, дружище, что удостоился чести жить в одной комнате с такой известной личностью. Я несказанно заинтригован. Человек, предложивший тост за Луи-Филиппа, с кинжалом в руке! Прекрасно! Изумительно! Какая храбрость! Короче говоря, Эв пришла, чтобы увидеть своего героя. Следовательно, как я и говорил, она ваша гостья.

Антуан взглянул на Галуа. Тот стоял вполоборота к нему, дрожащими пальцами перелистывая рукопись.

— Эв ужасно хочет познакомиться с вами. Ей не терпится увидеть героя лицом к лицу. Я обещал ей пустить в ход мое влияние. Но, естественно, если эта идея вам особенно противна, пожалуйста, не нужно. Кроме того, мои высокие моральные устои вынуждают меня предупредить вас, что я о ней ничего не знаю. Так что не вините меня, если она причинит вам огорчения или если вы обнаружите, что у нее республиканские взгляды другого сорта, чем ваши.

Галуа знал, как он бывает неловок, когда пытается скрыть свои мысли и чувства. Нечего надеяться побить Антуана в игре словами.

— Я очень хотел бы с ней встретиться, — просто сказал он.

В августе 1817 года из дельты Ганга пошла на Европу холера. Пятнадцать лет спустя дошла она до веселых улиц Парижа. За эти пятнадцать лет она ползла от Пекина к границам Сибири. Оттуда, перейдя снежные равнины, перевалила через Урал и вошла в Москву и Петербург. Вместе с русскими солдатами отправилась на поля сражений в Польшу, неся с собой больше страха и разорения, чем пушки и снаряды. Она не разбирала, где русский мундир, где польский. Она опустошила Польшу, Венгрию, Австрию, добралась до немецких портовых городов на Балтике. Огромными прыжками она миновала целые земли, оставив их нетронутыми. А потом, разбив надежды тех, кто населял эти земли, возвращалась обратно. В феврале 1832 года холера переправилась из Северной Германии в Англию.

Над Парижем синело ясное небо, весна наступила рано. С северо-запада дул сухой свежий ветер. Парижане смеялись, и, как бы бросая вызов болезни, кое-кто появлялся на маскарадах в костюме «холера». Один такой ряженый, почувствовав среди веселых танцев и попойки внезапный озноб, снял маску. Синее лицо его было ужасней черепа-маски, скрывавшей его минуту назад. Он свалился на пол.

Те, кто не убежал, с любопытством смотрели на него. Лицо его менялось на глазах. Позже это зрелище описывали так:

«Кожа его была синей, и можно было сосчитать мускулы на лице. Жизнь еще не покинула его, а он уж казался трупом. Померкшие глаза стали вдвое меньше, провалились в орбитах, как будто кто-то изнутри черепа втянул их за нитку к затылку. Дыхание было холодным, рот — влажным и бескровным. Пульс почти не прощупывался. Голос звучал еле слышно».

29 марта 1832 года в Париже была лишь одна тема разговоров, одна фраза, служившая вместо приветствия: «Холера в Париже».

Апрель 1832 года

— Двадцать девятого я буду свободен.

Эварист посмотрел на траву. Потом собрался с духом и медленно перевел взгляд на стройную ногу Эв, которая не спеша, медленно покачивалась, приоткрывая и снова пряча кружево панталон. В приступе отчаянной храбрости он поднял глаза, чтобы взглянуть на прямоугольный вырез корсажа, где дымка светло-розового тюля скорей обнажала, чем прикрывала край долины между двумя мягко вздымавшимися холмами. Ему стало стыдно за подобное кощунство. Встретившись с глазами Эв, взгляд его остановился, горя преданностью, смиренно умоляя об утешении.

Он знал: нужно что-то сказать, но слова не шли на язык. Ему все сильнее хотелось открыть свои тайны, свои чувства, но что-то сдавило горло.

Он повторил отчаянно:

— Двадцать девятого я свободен.

Они сидели на скамейке в саду лечебницы. С полуулыбкой, безмятежно глядела на него Эв. Глаза ее, казалось, уверяли Эвариста: что он ни скажет, все будет замечательно.

— Как странно! Скоро я смогу пройтись по набережной, пойти в Люксембургский сад, на Вандомскую площадь или в славное Сен-Антуанское предместье. Смогу идти, куда вздумается. Снова увижу Париж.

И сразу же почувствовал, что сказанное донельзя глупо. Можно назвать еще сколько угодно парижских улиц, и фраза получится бесконечной. Наступило продолжительное молчание. У Эвариста стало легче на душе, когда послышался голос Эв:

— Вы не узнаете Парижа. Город в трауре. Люди тысячами умирают от холеры.

Говорить о холере не хотелось, но ведь нельзя разговаривать только о себе, это эгоистично. А Эв, заведя разговор о холере, не собиралась менять тему.

— Кое-кто говорит, что в Париже нет холеры. Говорят, правительство и роялисты отравляют воду, пищу, вино, и люди умирают от яда.

Если бы такое сказал мужчина, у Эвариста пропала бы всякая охота продолжать никчемный разговор. Но сейчас он с восторгом и благодарностью ухватился за возможность изложить свои взгляды.

— Нет. Как ни прискорбно, нужно сознаться, что это, пожалуй, единственное бедствие, в котором правительство неповинно.

— Поверите ли, мосье Галуа, в Париже не хватает гробов и катафалков. На днях трупы — и в гробах и в мешках — стали класть на артиллерийские повозки. Я сама видела, как на одной такой повозке от сильного толчка лопнули веревки и гробы упали на мостовую. Из нескольких вывалились трупы совершенно синие. Ужас!

Она грациозно вытерла глаза уголком платка. Эваристу захотелось положить голову ей на колени, вдохнуть исходящий от нее аромат фиалок, заплакать, чтобы она, утешая, гладила его по голове.

— Сейчас гробы и мешки перевозят в больших мебельных фургонах, выкрашенных в черный цвет. Они ездят от дома к дому. Вчера в моем доме умер один мужчина. — Она улыбнулась. — Не следует говорить о грустных вещах. Я знаю, ваша жизнь и так достаточно грустна. Я думала, мосье Галуа, что, если встречусь с вами, мне, может быть, удастся сделать вас немножко счастливее.

Не сводя с нее глаз, Эварист, задыхаясь от волнения, прошептал:

— Не помню, чтобы я когда-нибудь был так счастлив, как сейчас.

Глаза ее широко открылись, она снова улыбнулась.

— То, что вы сказали, прелестно.

Услышав это, Эварист ощутил прилив храбрости. Он стал рассказывать ей о Сент-Пелажи, об одиночестве, о жестокости режима, одной из многих жертв которого был он сам. И, наконец, он произнес слова, которые твердил себе дни и ночи, не зная, решится ли выговорить их ей:

— Я хочу попросить вас о чем-то. Хочу просить о милости. Мне бы хотелось видеться с вами, когда меня освободят, часто вас видеть. Возможно это?

Он напряженно ждал, боясь услышать вежливый отказ или, что еще хуже, нехотя данное согласие: Ответ последовал быстро, положив конец мучительному напряжению:

— Конечно, мы должны видеться часто. Нужно вместе отпраздновать ваше освобождение.

Эвариста переполнило волнение. Он рассказал Эв, что до сих пор интересовался лишь книгами, занятиями и политикой. Но теперь он хочет жить настоящей жизнью и начать ее в тот самый день, когда получит свободу. Хотелось сказать больше, гораздо больше, но мужество оставило его, хотя глаза Эв светились сочувственно, понимающе. Час свидания близился к концу. Эварист испугался, что сказал слишком много, что наскучил Эв своей бурной исповедью. А что, если она передумает? Если мысль о предстоящей встрече с ним будет ей неприятна?

С чувством, что ставит на карту все на свете, впервые называя ее по имени, он спросил:

— Эв, мы ведь друзья, да?

Эв взволнованно сверкнула глазами:

— Конечно, Эварист.

Целиком во власти своих грез, Эварист вернулся в комнату. Антуана, растянувшегося на кровати с газетой в руках, он не видел и не слышал. Чтение Антуан от времени до времени сопровождал замечаниями вслух:

— Приятная новость для вас и ваших друзей-республиканцев. Болен Казимир Перье. Холера! Можете ликовать.

Эварист не отозвался.

— Париж полон идиотов, — негромко разглагольствовал Антуан. — Интересно знать, сколько найдется таких, которые еще не окончательно превратились в болванов. Они поверили, что холеру придумали орлеанисты. Вот послушайте:

«На каждом углу возле винных лавок собирались шумные толпы. Всякого подозрительного прохожего останавливали и обыскивали. Если в карманах находили что-нибудь необычное, человек был обречен. Толпа нападала на него, как стая диких зверей. На улице Вожирар двоих убили за то, что нашли у них какой-то белый порошок. Я сам видел, как задыхался один из них. Старухи снимали с ног деревянные сабо и били его по голове, пока он не умер. Он был совершенно гол и избит до неузнаваемости. Уши, нос и губы ему вырвали. Какой-то обезумевший мужчина обвязал ноги трупа веревкой и поволок по мостовой с криком: «Вот она, холера!» На одной улице стояла красивая девушка с обнаженной грудью и руками, запачканными кровью. Когда труп поравнялся с ней, она яростно толкнула его ногой и расхохоталась. Потом она попросила у меня денег на траурное платье: несколько часов тому назад отравилась ее мать».

Он отложил газету.

— Превосходно писано. Нужно бы только кончить словами: «Да здравствует французский народ!», или: «Да здравствует хартия!», или чем-нибудь в этом роде.

Антуану надоело слушать самого себя, не получая ответа. Он умолк.

Эварист подошел к столу, посмотрел на лист бумаги. Одна из страниц неоконченной рукописи. Он сел, обмакнул перо в чернила и тщательно изобразил на полях инициалы Э.С. Написал их еще раз. Потом написал: Эв. Потом — Эва. Эвар. И, наконец, радостно вывел большими буквами Эварист.

И счастливо улыбнулся.

Май 1832 года

— Мне нравится форма бокалов. Вот эта линия, — Эварист провел пальцем по краю бокала, — парабола. Вращением вокруг оси получаем параболоид, то есть форму этого бокала.

Эв рассмеялась.

— Ах, вот как его сделали?

— Да! Потом налили в параболоид жидкого золота, и оно превратилось в вино. Мне нравятся зеркала. Нравится красный бархат, все это богатство.

Он думал: «У меня всего две тысячи франков в год. Безнравственно с моей стороны являться сюда и изображать богача».

Он сказал:

— Одному здесь было бы скверно. Я почувствовал бы себя подавленным. Но сегодня мне все мило.

«Поймет ли она, почему я сказал, что сегодня все мило? Она могла бы мне помочь одним замечанием, одним вопросом».

Он отпил вина и громко продолжал:

— Жаркое превосходно. В Сент-Пелажи я съел триста обедов один ужаснее другого.

Она отозвалась еле слышно:

— Сент-Пелажи нужно забыть.

Лакей подал шоколадный крем и кофе.

— Не могу. Это мое несчастье: я ничего не забываю. Все, что я видел, прочел или пережил, врезается в память. Вот почему я не могу ни разлюбить, ни перестать ненавидеть. Люди и события так и стоят перед глазами.

«Поможет ли она мне сейчас? Если бы только спросила: «Вы любили когда-нибудь?» Разве вы не видите, Эв, как мне нужна поддержка, помощь ваших красивых, понимающих глаз?»

Он с облегчением увидел, что пара, сидевшая за соседним столиком, уходит.

— Я совсем другая, — сказала Эв. — Очень легко все забываю. Это, должно быть, означает, что я не способна ни любить, ни ненавидеть.

— Не верю. Я убежден, что никто не в силах любить так глубоко и нежно, как вы.

«Нужно что-то добавить. Так много хочется сказать».

Лицо Эв внезапно приняло жесткое выражение.

— Вам, кажется, все обо мне известно.

«Откуда эта перемена? Я сам виноват. Всегда говорю не то, что надо».

Эв прервала молчание:

— Повидали своих друзей-республиканцев?

— Да, кое-кого.

«Стыжусь признаться ей, как мало трогают меня сейчас дела республиканцев. Но она должна понять».

— Завтра увижу моего друга Лебона. Он теперь возглавляет группу, в которую я вхожу. Нужно отдохнуть: я очень устал. Ближайшие две-три недели я вряд ли смогу взяться за работу в обществе. У меня будет масса свободного времени.

«Если бы решиться сказать: «Эв, все свое время я оставил бы только для вас!»

Лакей принес счет. Эварист вынул из кармана два золотых. Эв равнодушно спросила:

— Что же вы станете делать целыми днями?

«Я мог бы сказать, что буду думать о ней. Если бы она спросила иначе! И если б не нужно было решать, сколько оставить лакею!»

— Буду заниматься математикой.

— Математикой?

В глазах ее появился интерес.

«Нужно сказать, какая у меня важная работа. Она мне поверит».

— До того как попасть в Сент-Пелажи, я написал работу по математике. Послал ее в академию. С ней должен был ознакомиться один из членов академии, мосье Пуассон. Мне ее возвратили; мосье Пуассон сказал, что не понимает ее. Он понял бы, если б был большим ученым. Я добился новых, очень важных результатов, которых еще нигде не изложил. Все они здесь. — Он показал себе на лоб. — Но изложить нужно. Может быть, удастся заставить этих безмозглых академиков признать важность моей работы, пока я еще не состарился или не умер.

Эв думала: «Бедный мальчик не в своем уме. Его бы надо пожалеть. Что им от него нужно? Вот теперь он решил, что он великий ученый и что профессора и академики просто дурачки перед ним. Но раз он безумец, может стать и опасным. Разве не было безумием провозгласить этот тост? Кто знает, на что он еще способен?»

— А кто-нибудь понимает вас? — спросила она.

— Никто. Я знаю, этому трудно поверить. Но вы, Эв, поверите. Ни одна живая душа не понимает, что я сделал. В целом мире найдутся немногие, кто мог бы оценить мою работу. Но они либо не знают о ней, либо не хотят узнать. Кроме того, есть один-два человека, которые верят в меня, хотя и не могут понять, что я делаю.

«Он помешан, бедняжка; вот и мучается. Жаль его».

Эв участливо посмотрела на него, и Эварист счел это знаком того, что она поверила.

— Кто же это?

— Очень немногим известно, что я математик. Об этом неприятно говорить. Но с вами — совсем другое дело.

«Она смотрит сочувственно. Я слишком нетерпелив. Может быть, когда-нибудь она полюбит меня».

— Мой близкий друг Огюст Шевалье, наверное, единственный, кто верит в меня.

— Кто такой Огюст Шевалье?

— Удивительный человек. Сен-симонист. Пожалуй, с несколько странными идеями о спасении мира. Но в остальном самый благородный и бескорыстный человек, какого только можно себе представить.

«Единственный, кто верит в него. И, по его же признанию, со странностями. Мальчик и в самом деле сумасшедший. Но глаза у него красивые — глубокие, горящие».

— И он единственный?

— Еще отец. Он кончил жизнь самоубийством почти три года тому назад. Он верил в меня.

«Такой же безумный, как сын? Бедняжка, чуть не плачет».

Она мягко спросила:

— Но ваши учителя, они знали вас. Неужели они не верили в ваш талант?

— Только один — мосье Ришар, в Луи-ле-Гран. Когда он узнал, что я республиканец, он постарался убедить меня не заниматься ничем, кроме математики. Он решил, что я сумасшедший, потому что верю в революцию и готов защищать права народа. С тех пор я его не видел.

«Теперь говорит мне, что еще кто-то считает его сумасшедшим. Верит мне, бедненький. Да, из него можно веревки вить. Даже неинтересно».

Она улыбнулась. Эварист пришел в восторг от дружеской улыбки.

— Я надоедаю вам всеми этими математическими разговорами? Никому другому я бы этого не сказал. — Он собрался с духом. — Любой подумал бы, что я болен манией величия. Но вы мне верите.

— Да, Эварист, верю.

Выйдя из своей комнаты на улице Бернарден, Эварист направился на улицу д’Эколь де Медесин, где жил его друг Николá Лебон. Он все еще испытывал удовольствие от того, что мог бродить по улицам, где вздумается. За год Париж притих, стал сдержаннее. Много женщин в трауре. Изредка попадаются мебельные фургоны, собирающие гробы. Холера надоела Парижу, перестала быть модной темой. К тому же эпидемия затихает.

Эварист свернул на улицу Нуайе и медленно пошел по ней, жадно вглядываясь в дома, в лица прохожих. На одной стене бок о бок висели две старые прокламации, чудом уцелевшие на одном месте больше недели. Эварист остановился. Одна была подписана загадочно: Республиканцы. Он стал читать:

«Вот уж два года народ является жертвой тягчайших мучений и испытаний: его притесняют, убивают, бросают в застенки. И это еще не все. Под видом мнимой эпидемии людей отравляют в больницах, умерщвляют в тюрьмах. Где избавление от бедствий? Не в терпении, ибо терпение истощилось. Нет! Только оружием может народ завоевать и сохранить свободу и хлеб».

Хватит! Он почувствовал стыд и отвращение. Одна надежда, что это дурацкое провокационное воззвание, подписанное Республиканцы, никогда не было составлено республиканцами. Он стал читать другую прокламацию, подписанную полицией:

«Чтобы убедить народ в справедливости своих чудовищных обвинений, некие ничтожные личности проникают к общественным водоемам, винным и мясным лавкам с ядовитым порошком в карманах для того якобы, чтобы всыпать его в фонтаны, в вино, на мясо. Они даже притворяются, что так и делают, позволяя задержать себя своими же соучастниками. Соучастники признают в них полицейских и инсценируют их побег, пытаясь таким образом доказать истинность своих гнусных обвинений против властей».

Эварист перечитал прокламацию дважды, чтобы вполне постигнуть ее немыслимое вероломство. Но возмущение вспыхнуло и погасло. Всепоглощающая ненависть, владевшая им год тому назад, утратила силу. Он думал об Эв.

Студент-медик встретил друга взволнованным потоком слов:

— Два раза заходил к тебе и не мог застать. Чем ты занят? Мое письмо ты, конечно, получил. Ну, как поживаешь с тех пор, как мы виделись? Рассказывай. Неплохо было в лечебнице? Чувствуешь себя хорошо?

Он говорил шумно, оживленно, размахивая руками, что не вязалось с его тучным, ленивым обликом.

— Страшно счастлив, что ты опять на свободе. Через два дня у нас будет собрание; как раз об этом я и хотел тебе сказать. Всем не терпится, чтобы ты снова был с нами.

Он утих.

— О последних неделях нечего особенно рассказывать, — сказал Эварист. — В лечебнице республиканцев не видел. А в тюрьме — ничего, кроме гнетущей скуки. То, что там происходит, важно только для заключенных.

— Не согласен. Сент-Пелажи имеет для нас большое значение. Это наша крепость. Три недели тому назад, как тебе известно, на нее напала банда шпионов и провокаторов и убила одного нашего патриота. Хотят от нас избавиться, не прибегая к суду. Видишь, до чего додумались: убили патриота и валят вину на республиканцев, будто бы атаковавших тюрьму. Чертовски поумнели. Этого подлеца Жиске надо повесить на первом фонаре. Но скажи, как ты-то себя чувствуешь? Ты страшно изменился за год, похудел. Неприятно говорить, но у тебя очень усталый вид. Ты кажешься даже старше меня. В чем дело?

— От твоего зоркого медицинского ока не скроешься. Я устал, я совершенно без сил.

— У нас большие надежды. Я собирался просить тебя сразу взяться за работу. Во Франции в июне и июле что-нибудь да случается. Так уж повелось. Случится и в этом году, если погода будет хорошая. В дождливый день революции не сделаешь. — Он разразился громким смехом. — Масса горючего материала. Куда больше, чем год назад. Нужна лишь хорошая спичка, чтобы вспыхнул порох, и все взлетит на воздух. — Он порывисто вскинул руки, изображая чудовищный взрыв.

— Милый мой Николá! Я помню, в прошлом году ты говорил нечто весьма похожее.

— Да, да, знаю. Я неисправимый оптимист. Может, я и говорил так год назад, но на этот раз будет по-моему. Одна славная искра, и раздастся взрыв.

— Рад, что ты так думаешь.

— Эварист, дорогой, за тот год, что тебя не было, многое изменилось. Противник с каждым месяцем наступал все решительней и безжалостней. Но росли и наши силы. С одной стороны — холера. Затем, пожалуй, главная удача: умирает Казимир Перье. Того и гляди, отдаст богу душу. Не так-то легко будет королю его заменить. Этот сукин сын был силен, ничего не скажешь. Держал в руках всю эту гниль, не давал развалиться. Нам нужно одно происшествие, одно событие, я уж сказал, спичка. И гигантский пожар революции вспыхнет сам собой.

Он опять посмотрел на Эвариста.

— А вот ты меня беспокоишь. Переменился. Я думал, ты сразу примкнешь к нам, но теперь не знаю. Не лучше ли тебе две-три недельки отдохнуть, а уж потом начинать работу?

— Вот хорошо, что ты это сказал. У меня еще не хватает сил. С этим я к тебе и шел, но рад, что ты заговорил первый.

— Черт, и манеры у тебя! Наверное, за последнее время встретил людей с хорошим воспитанием. Ладно, одним словом, слушайся меня и как друга и как лекаря. Тебе нужен отдых. В Париже его не найти, так что отправляйся за город. Вернешься, будешь вдвойне полезен. Но уезжай немедленно: ты очень скоро можешь понадобиться. Обещай, что уедешь из Парижа.

— Попозже, может быть. Сейчас не могу.

Лебон молча оглядел его.

— Женщина?

Эварист кивнул и смущенно уставился в пол.

Лебон произнес, обращаясь скорей к самому себе:

— Удивил, а почему, не знаю. Ведь самая нормальная вещь на свете. Но никак не пойму, что ты так чертовски деликатничаешь на этот счет?

Прошел почти месяц с тех пор, как он впервые встретился с Эв. Теперь он мог провести рукой по ее лицу, по гладким черным волосам — при условии, что не слишком растреплет прическу. Мог трогать и целовать ее щеки, рот, шею — до самого выреза платья и там, взволнованно, мельком, увидеть грудь. Раз или два он даже нежно коснулся ее через шелк платья, что не вызвало ни следа поощрения. Он гладил ее ноги ниже колен, чтобы увериться в том, что уже знал, — что они превосходной формы. Девственная, нетронутая земля лежала перед ним. Образ ее и надежда покорить ее любовью — только любовью — не давали ему спать по ночам. Днем, утомленный и ленивый, он рисовал в мечтах будущее; думал, как покорить ее, боялся поражения.

«Знает ли Эв, что я ее люблю? Любит ли меня? Иначе как бы она могла позволить мне держать и целовать ей руки? Почему же она постоянно велит мне молчать, когда я пытаюсь признаться в любви? В прошлый раз я собрался с духом и спросил: «Знаете ли, что я чувствую?» Зачем она закрыла мне рот ладонью? Я покорно поцеловал ладонь и не посмел повторить вопрос. Нет, так дальше продолжаться не может. Нужна ясность, только ясность!»

— Сегодня месяц с тех пор, как мы узнали друг друга. Мы празднуем этот день там же, где впервые обедали вместе.

Эварист поднял бокал.

«За один этот месяц я истратил в четыре раза больше, чем получаю. Модные рестораны, кафе, портные, шляпники — все стоит денег. Заметила ли она мой новый сюртук?»

Эв сказала:

— Есть и еще один повод для праздника. Сегодня день похорон Казимира Перье.

— Не люблю праздновать смерть. Даже смерть

Перье. Похороны были жалким зрелищем. Его смерть никого не тронула. Что теперь будет?

Эварист упрямо посмотрел на стол и, не поднимая глаз, сказал:

— Я хочу говорить о нас.

Она думала: «Когда ты мне говоришь, какой ты великий математик, ты кажешься безумным. Когда расписываешь добродетели Робеспьера, ты скучен. Но когда ты берешься ухаживать, ты неуклюж, как никто на свете. Глаза твои мне нравятся, и мне все еще жаль тебя. Но чаще всего я ненавижу тебя за то, что ты видишь во мне святую невинность. Твой самый страшный враг — твоя глупость».

— Я хочу, чтоб вы послушали меня, Эв. — «Нужно держаться принятого решения. Вчера ночью я не смог заснуть. Я решился сказать ей и скажу. Надо быть смелым. Я буду говорить, поможет она мне или нет». — Согласны?

«Решился. Ничего не поделаешь. Он как марионетка: потянешь за веревочку, и покорно движется. Нужно делать, что велит тот негодяй. А может быть, сказать, что дело не выгорело? Даже совестно, как все это вышло легко. Почему он так глуп, бедняга?»

— Конечно. Я слушаю, Эварист.

Он поднял голову и благодарно взглянул ей в глаза.

— Спасибо, Эв. — «Поздно отступать».

— Этой ночью я не мог уснуть. Всю жизнь я стремился к ясности. Дни и ночи я могу обдумывать математические проблемы, стараясь четко представить себе их решение, — и разговаривая с друзьями, и за едой, и слушая речи республиканцев. Мой мозг работает за меня даже во сне. Бывает, просыпаюсь, и вдруг у меня перед глазами решение, которого я искал неделями. Я всегда искал ясности. — Он помолчал, рассеянно чертя пальцем кривые на скатерти. — За этот месяц я работал очень мало. Отошел и от работы в республиканском обществе. Когда я не вижу вас, я целыми днями мечтаю. Так продолжаться не может. Я больше не могу.

«Еле говорит от волнения. Ждет помощи. Нет, мне его не жаль. Он глуп».

— Очень грустно слышать, Эварист. Я и не думала отрывать вас от важной работы: от республиканцев, от науки. Когда вы мне впервые признались в страсти к математике, я сказала себе: «Я счастлива, что помогу большому ученому отвлечься. Он будет работать еще лучше».

«Неужели она не понимает, о чем я говорю? А вдруг то, что я собираюсь сказать ей, неправда?»

— Эв, вы не поняли меня. Вы, кажется, думаете, что я вас обвиняю. Я хочу сказать, что всю жизнь шел к ясности. А наши отношения — нечто прямо противоположное. И это волнует меня день и ночь. Счастье наших первых часов сменилось горькими мыслями и тоской. Мне нужна ясность. Я должен знать, каковы ваши чувства. Я вас люблю, Эв.

«Правда ли, что я ее люблю? Никогда не представлял себе, что буду нелюбим. Я старался угадать, что она может ответить. Но в каждом ответе была любовь или хотя бы надежда на нее. Сейчас иначе. Я чувствую, я в этом уверен. Нет, она меня не любит. Что-то получилось не так. Где, когда? Почему? У меня в жизни все идет не так».

Он обвел взглядом картины, зеркала, стулья. Все приняло фантастические очертания. А Эв говорила:

— Мы познакомились недавно, всего месяц назад. Правда, мы виделись часто. Нам было хорошо вместе, и мне всегда с вами приятно. Но, признайтесь, мы очень мало знаем друг друга.

Она хотела что-то добавить, но Эварист возбужденно прервал:

— Я знаю, что вы собираетесь сказать: мы будем друзьями, но вы меня никогда не полюбите. — Он говорил враждебно, оскорбительно. — Вы будете любить меня, как брата. Ни один дешевый роман не обходится без того, чтобы героиня в какой-то главе не предложила герою свою искреннюю привязанность. Очень мило, что вы позолотили пилюлю. Она унизительна. В жалости я не нуждаюсь.

«Он способен на что угодно. Я ему не дам устроить здесь сцену».

— Нет, Эварист, я не это собиралась сказать.

— Что же тогда? Что? Пожалуйста, Эв, скажите. Мне, наверное, нельзя было так говорить. Но если бы вы знали, как я измучился, вы бы простили меня. Скажите, Эв.

— Я хотела сказать, что никогда не думала, как вы. Ваши слова для меня — полная неожиданность. Я, право, не знаю, что ответить. Нужно будет обдумать ваши слова. Завтра, быть может, я скажу вам больше.

«Еще есть надежда. Должно быть, я действовал слишком поспешно. Мы знаем друг друга всего месяц. Может быть, в сердце Эв есть капля любви. Эв сама и не знает, но любовь будет расти. А вдруг у нее есть еще кто-нибудь? Почему мне это раньше не пришло в голову? Другой мужчина?»

— Может быть, в вашей жизни есть кто-то другой? Если так, скажите, Эв, прошу вас.

Теперь у нее сделалось страдающее лицо.

— Пожалуйста, Эварист, ни о чем не спрашивайте. Завтра после полудня я к вам приду и все скажу. Сегодня не будем больше говорить об этом. Пожалуйста, обещайте.

Слабая надежда, еще теплившаяся в нем, угасла. Он безразлично сказал:

— Как вам угодно, Эв. Обещаю.

Эварист пришел к себе, зажег свечу и бессильно опустился в старое обитое красным бархатом кресло. Он сделал то, что хотел: признался Эв в любви. Никогда еще не был он так далек от любви, как сейчас. То, что он чувствовал, скорей напоминало ненависть. И все-таки он знал: стоит услышать от Эв одно нежное слово, как любовь овладеет им с прежней силой.

«Если она подвергнет меня унижению, я возненавижу ее, Я знаю. Я хочу не только любить, но и быть любимым. Что она скажет мне завтра? Может быть, попросит быть терпеливым: пройдет год, два, а там она посмотрит? А вдруг она скажет, что есть другой? Какой-нибудь пустой, разодетый тупица, у которого много денег».

В первый раз перед ним стояла другая Эв, не та, какой он всегда представлял ее себе.

Он машинально разделся.

«Почему нельзя пройти свой путь без женщины? Математика! Чистая, прекрасная математика. В ней-то я никогда не разочаруюсь. Эв. Что я, по существу, знаю о ней? Почему у меня вечно все не ладится, все идет не так? Опять жалею себя. Фу, какая гадость!»

Он задул свечу и лег.

«Еще можно надеяться. Завтра не за горами. Увидим. А нет, так остается математика, остается борьба за народ. Любит меня Эв, нет ли, какая разница? Почему я решил, что она понимает меня, что она не такая, как все? Наверное, женщине меня не понять. Нужно учиться одиночеству. Никаких женщин. Один. Как Ньютон. Великие люди всегда одиноки. Да и жизнь меня учит. Нужно принять урок со смирением. Но кое-что мне остается: борьба за народ и математика».

Войдя к Эваристу, Эв неподвижно остановилась возле двери. Какой жесткий взгляд! Эварист придвинул ей свое единственное кресло. Сквозь вытертый красный бархат белыми пятнами просвечивала набивка.

Он посмотрел на поджатые губы, на чопорно-прямую фигуру, одновременно испытывая желание и бросить ей в лицо оскорбление и нежно просить о ласке. Он сказал:

— Как вы спали?

— Благодарю, очень хорошо.

«Я еще не видел этого холодного каменного лица. Что на нем написано? Уж, конечно, не любовь; но и не равнодушие. Ненависть? Тоже нет. Не знаю. Во всяком случае, все будет совсем иначе, чем я мог представить себе. Два дня тому назад я трогал ее руки, гладил волосы, целовал губы. Больше этому не бывать, ясно. Мне и не хочется. А вот бросить ее на кровать, грубо, насильно; увидеть страх в ее глазах, унизить ее — если она заставит меня испытать унижение — да, этого я хочу».

— Вчера я обещала прийти. Я пришла сказать, что мы видимся в последний раз.

Эварист испугался.

— Но отчего, Эв? — заговорил он робко. — Что между нами произошло? Я не понимаю. Должно быть, я был в чем-то не прав, слишком нетерпелив, быть может. Не следовало начинать этот разговор вчера? Не понимаю. Отчего вы так переменились? Если я не прав, если вина моя — скажите. Может быть, все еще поправимо?

Удивительно, как не вяжутся эти слова с настроением, которое им владело лишь минуту назад. Не зная, что еще сказать, он круто остановился.

Эв сидела не шелохнувшись. Она заговорила, медленно цедя слова, почти не шевеля губами. С каждым словом все более жестким становилось ее лицо.

— Вы говорили, вам нужна ясность. Хорошо, получайте. Я любовница одного человека, который мне очень нравится. Он патриот. Шесть недель его не было в Париже. Меня устраивало, что кто-то водит меня по хорошим ресторанам и кафе и рассказывает о наших революциях. Я не противилась вашим поцелуям. Возможно, позволила бы вам и большее, если бы вы знали, как попросить. Вообще говоря, вы мне нравились, хотя приемы у вас неуклюжи даже для начинающего. Но в конце концов вы математик. Не станешь ждать, что математик способен быть искусным любовником. Через несколько дней мой друг возвращается в Париж. Я не могу и не желаю вас больше видеть. Сожалею, что пришлось назвать вещи своими именами, но вы просили ясности. Теперь вы удовлетворены?

— Лжете! Не может быть!

Она твердо, нагло посмотрела в его побелевшее лицо.

— Похожа ли я сейчас на женщину, которая лжет?

Он встал. Эв сидела напротив в своей облегающей, доверху застегнутой ротонде. Руки ее небрежно лежали на ручках кресла. Эварист сам не знал, зачем он поднялся: то ли, чтобы избить ее, то ли, чтобы задушить или ударить кинжалом, который ему сделал мастер Анри. Ему хотелось сделать все сразу. Но порыв внезапно прошел. В лице Эв не было страха. Рот ее — он целовал его когда-то — сейчас стал жадным, большим. Полные непримиримой вражды блестящие черные глаза словно окаменели. Безобразное лицо, злобное, жестокое. Олицетворение греха и разврата. Эварист встал перед нею.

— Значит, вы обыкновенная уличная девка, которую может взять кто угодно? — Он кричал. — Вы играли мной, как сотнями других! Нашелся один дурак, решивший, что вы невинны и способны любить. Да, очень забавно! Меня поймала в свои сети заурядная бесстыдная кокотка. Вы, должно быть, и деньги берете? Не скажете, сколько я вам должен? Проституткам ведь платят, не так ли?

Он выкрикивал оскорбления, вульгарную, грязную брань — он слышал ее в Сент-Пелажи.

Эв поднялась. На щеках ее горели красные пятна. Бешенство, презрение, ненависть исказили ей лицо.

Ее громкий голос покрыл выкрики Галуа:

— Лопаетесь от сознания своего превосходства, мосье Галуа? Я низкая тварь, а вы великий ученый, благородный человек? Вы невинны. Вы друг народа. Так вот я вам кое-что скажу. Вы говорите о вещах, которых не понимаете и не поймете никогда. Я низкая, необразованная, порочная женщина. Вы образованны, благородны; вы великий математик. Сынок мэра, который откармливал вас цыплятами и белым хлебом. И тем не менее вы посмели сказать мне самые грубые слова, какие я слышала в жизни.

Эварист сжал кулаки:

— Я убью вас, если вы будете говорить о моем отце.

— Убью, — презрительно передразнила она. — Вы и убить-то не способны. О том, как убивают, вы тоже вычитали из книг. Вы способны лишь болтать, и все.

Никогда я вас не боялась и не испугаюсь теперь. Я вам больше скажу. Вам бы лучше остерегаться меня. Потому что, клянусь, вы пожалеете о том, что сказали. Пожалеете, мосье Галуа. Это мое последнее слово.

Эварист услышал резкий стук двери и быстро удаляющиеся шаги. Один. Он посмотрел на красное кресло, где сидела Эв, бросился к нему, встал на колени, сорвал обивку, разбрасывая по всей комнате большие куски ткани. Попробовал разбить на части деревянный остов, но удалось только отломать ножку. Остальное он швырнул в угол и в изнеможении бросился на кровать.

Слезы полились у него из глаз; трудные слезы. Лишь ничтожную долю тяжести, давившей его, унесли они с собой.

25 мая 1832 года

В апреле 1832 года сорок учеников Сен-Симона последовали за отцом Анфантеном в Менильмонтан. Среди них — братья Мишель и Огюст Шевалье. Поэты, музыканты, художники и ученые ремонтировали дом, подметали комнаты и двор, ухаживали за садом, посыпали гравием дорожки. В пять часов вечера звонили к обеду. Члены сен-симонского семейства складывали инструменты и рассаживались за столом. Отца Анфантена встречали словами: «Приветствуем тебя, отец! Да славится бог!»

Здесь, в Менильмонтане, Огюст Шевалье получил от Эвариста горькое, бессвязное письмо, в котором сквозило мучительное разочарование. О чем в нем говорилось, Огюст понял не слишком хорошо. По его мнению, для Эвариста было лишь одно целебное средство: вступить в семью сен-симонистов, быть среди тех, кто любит его. 25 мая Эварист написал Огюсту еще раз:

«Дорогой друг!

Приятно грустить, когда есть надежда утешиться. Тот, кто страдает, по-настоящему счастлив, если у него есть друзья. Письмо твое, полное апостольской мягкости, немного успокоило меня. Но как уничтожить следы бурных душевных волнений, которые мне пришлось вынести? Как утешиться, когда за месяц я исчерпал величайший источник счастья, какой только может быть? Он не принес мне ни счастья, ни надежд, а лишь уверенность, что он иссяк для меня навек.

О! Проповедуйте теперь мир! Требуйте от тех, кто терзается, сострадания. Нет! Ненависть и ничего больше. Кто не испытывает глубокой ненависти к настоящему, не способен действительно любить будущее.

Я убежден — если не рассудком, то сердцем, — что насилие необходимо. Я хочу отомстить за страдания.

Во всем остальном я на вашей стороне. Но оставим это. Есть люди, которым суждено, может быть, творить добро, но никогда не испытать его. Кажется, я отношусь к их числу.

Ты говоришь, что любящие меня желают мне помочь, устранить жизненные невзгоды с моего пути. Любят меня, как ты знаешь, очень немногие. Иными словами, ты считаешь своим долгом приложить все силы, чтобы обратить меня в свою веру. Но мой долг предупредить тебя, как я уже делал сотни раз: твои усилия напрасны.

Не хотелось бы верить твоему жестокому предсказанию, что моей работе настал конец. Признаюсь, однако: в нем есть доля правды. Чтобы стать ученым, нужно забыть все, кроме науки. Этого умения мне не хватает. Сердце мое восстает против разума. Но я не прибавлю, подобно тебе: «И очень жаль».

Прости, бедный Огюст. Я оскорбил твои сыновние чувства, неподобающе отозвавшись о человеке, которому ты предан. Остроты мои безобидны, смех — беззлобен. Мне, в моем теперешнем возбужденном состоянии, подобное признание стоит недешево.

1 июня увидимся. Надеюсь, в первой половине июня мы будем встречаться часто. Числа пятнадцатого еду в Дофинэ.

Твой Э. Галуа»

«Перечитывая твое письмо, я обратил внимание на одну фразу. Ты обвиняешь меня в том, что я опьянен тлетворным дыханием гниющего мира, осквернившего мои руки, сердце, голову.

Более страшного упрека не найдется и в лексиконе сторонников насилия.

Опьянен! Я разочарован во всем, даже честолюбие мне изменило. Как может осквернить меня мир, который мне отвратителен? Подумай!»

Вторник, 29 мая 1832 года

В понедельник, вернувшись домой поздно вечером, Эварист увидел на полу две визитные карточки и письмо, просунутое в комнату под запертую дверь. Он зажег свечу, взял карточки, долго разглядывал их. На каждой было написано одно и то же, разным был лишь почерк да имена.

ПЕШЕ Д’ЭРБИНВИЛЬ

Явится к мосье Галуа завтра, двадцать девятого, в девять часов утра.

МОРИС ЛОВЕРНА

Явится к мосье Галуа завтра, двадцать девятого, в девять часов утра.

Он повертел карточки в разные стороны. Померещилось чье-то лицо. Он закрыл глаза, чтобы прогнать видение, но вопреки его стараниям лицо опять скользнуло к нему через сомкнутые веки.

Эварист вскрыл письмо. Тут же, заслоняя бумагу, появилось полупрозрачное лицо. Читать было трудно. Его приятель Антуан в обычном для него забавном и циничном стиле писал, что тетка смягчилась и заплатила долги. Он свободен и явится завтра, попозже утром, навестить бывшего соседа.

В семь утра Эварист оделся, спустился вниз. По дороге он попросил консьержку убрать комнату: к нему придут. Зашел в кафе. Было почти пусто. За завтраком он равнодушно глядел по сторонам. Посмотрел на часы. Хорошие золотые часы; достались ему после отца. Восемь. Расплатившись, он пошел к дому. По дороге заметил прокламацию, которой раньше не видел. Под ней стояли тридцать четыре подписи: Лафайет, Одилон Барро, Лаффит, Шарль Конт, другие. Эти люди взывали к французскому народу, признавая Луи-Филиппа, но требуя, чтобы он изменил свой политический курс. Эварист нашел прокламацию неописуемо скучной, слабой и многословной. Сколько раз слышал он нудную канитель о Бельгии, об истерзанной Польше, о внешней и внутренней политике, которую нужно изменить, если правительство хочет удержаться у власти и пользоваться популярностью!

«Явно предлагают услуги Луи-Филиппу. Слишком явно. Казимир Перье в могиле — и вот…» — Он мысленно повторил: «В могиле».

Он дочитал до конца: «Подобно Франции 1789 года, Франция 1830 года верит, что наследственная монархия в сочетании с народными учреждениями не противоречит принципам свободы».

«Аванс! Не терпится поступить в лакеи», — подумал он, но ощутил не горечь, а только разочарование и тупую апатию.

Вернулся к себе. Постель застлана, пол подметен. Стол завален бумагами. Он раз и навсегда велел консьержке их не трогать. Теперь они лежат в беспорядке. Он сложил бумаги в стопку, еще раз заглянул в визитные карточки и бросил их на освободившееся от бумаг место. Подошел к окну. Через тонкие занавески видны были двое людей, неподвижно стоявших напротив. В одном он узнал Пеше д’Эрбинвиля. Другой был высок ростом, тщательно одет. Большое квадратное лицо его показалось Эваристу знакомым. Он вспомнил, что видел этого человека на открытом собрании Общества друзей народа, на банкете в «Ванданж де Бургонь», оба раза рядом с Пеше д’Эрбинвилем.

«Аристократы. Стали от нечего делать республиканцами и чванятся своими манерами и даже своей родословной не меньше, чем буржуа богатством. Перейти через улицу — восемь секунд, двадцать — подняться по лестнице, и ровно в девять их аристократические пальцы постучат в мою дверь».

— Войдите.

Они вошли. Галуа поднялся со стула. Пришедшие чопорно поклонились. Пеше д’Эрбинвиль сказал:

— Моего друга Мориса Ловерна и меня привело к вам дело чести.

Фраза была сказана очень отчетливо, медленно. Этот урок д’Эрбинвиль знал на память и повторял не раз. Выделяя отдельные слова, он по-прежнему кривил нижней губой — точь-в-точь как в тот день, когда Галуа слушал его выступление перед Ратушей и на процессе девятнадцати.

Не ответив, Галуа слегка поклонился. Перенимая хорошие манеры этих республиканцев-аристократов, он сам себе казался нелепым.

— Во время моего отсутствия вас часто видели в обществе мадемуазель Эв Сорель. Она сообщила мне, что виделась с вами, уступая вашим настояниям из жалости, быть может, даже из сочувствия. Вы злоупотребили этим сочувствием. Зная, в каких отношениях она со мною, вы пытались убедить ее расстаться со мной, возводя на меня клевету, рассказывая обо мне чудовищные небылицы. Убедившись в тщетности подобных методов, увидев, что попытки соблазнить ее провалились, вы подвергли мою приятельницу грубым, непристойным оскорблениям. Мосье Галуа! От своего имени и от имени моего друга мосье Мориса Ловерна я хочу заявить, что вы поступили бесчестно. Я приходил сюда вчера и сегодня пришел снова, чтобы вызвать вас на дуэль. — Он небрежно бросил на стол листок бумаги. — Вот имена и адреса моих секундантов. Они будут ждать ваших.

Затем хриплым голосом заговорил Морис Ловерна:

— Как республиканец, патриот и друг мосье Пеше д’Эрбинвиля, как двоюродный брат мадемуазель Эв Сорель я вызываю вас на дуэль. Готов драться с вами в любое время после того, как кончится ваша дуэль с мосье Пеше д’Эрбинвилем.

Галуа отвечал спокойно. Голос его был почти так же невозмутим, как голоса противников; слова звучали размеренно.

— Господа. Клянусь честью республиканца и патриота, вы услышите правду. Я делаю это из желания предотвратить дуэль, которая, несомненно, повлечет за собой смерть по меньшей мере одного республиканца. Я не хочу умирать. Еще меньше хотел бы я из-за пустяка убить человека. Что касается вашего обвинения, признаюсь, что я был влюблен в мадемуазель Эв Сорель. Я действительно встречался с нею в течение этого месяца. Но уверяю вас, господа, до вчерашнего вечера, когда увидел ваши визитные карточки, я ничего не знал о ее отношениях с мосье Пеше д’Эрбинвилем. Только вчера я догадался, что есть связь между мадемуазель Эв Сорель и вашим визитом, о цели которого не трудно было догадаться по оставленным мне визитным карточкам. Тем не менее я действительно говорил с мадемуазель Эв Сорель, употребляя оскорбительные выражения. Это правда.

Он почувствовал, как слабо все это звучит. Что еще сказать? Если обвинить Эв, это сочтут бесчестным вдвойне. Эти республиканцы-аристократы, один с искривленной губой, другой с хриплым голосом, пара портняжных манекенов, считают, что оскорбить женщину, особенно женщину, принадлежащую им, — преступление более тяжкое, чем измена родине.

Эварист решил добавить только одно:

— Об этом я сожалею и готов принести извинение.

Морис Ловерна быстро возразил:

— За ваш поступок можно просить извинения лишь со шпагой или пистолетом в руке.

С невозмутимым спокойствием Галуа продолжал:

— Я хочу избежать кровопролития. Если бы вам была известна вся история, вы бы знали, что меня вызвали на грубость. Повторяю: готов извиниться. Что еще я могу сказать?

Он помолчал, не решаясь продолжать. Но хриплый голос Ловерна помешал:

— Вы трус. Вам хочется избежать дуэли, прикрывшись личиной республиканца. И тут же вы совершаете еще более бесчестный поступок, намекая, что мадемуазель Сорель сама вызвала вас на оскорбление.

Пеше д’Эрбинвиль был, казалось, слегка озадачен этой вспышкой.

Эварист взорвался. С презрением, с горечью, которые до сих пор он старался сдержать, он обрушился на своих противников.

— Трус! Обвинить в трусости ничего не стоит. По всем правилам чести мне полагается возмутиться, ответить на оскорбление оскорблением и в доказательство того, что я не трус, либо самому проститься с жизнью, либо убить вас. Я должен во что бы то ни стало показать вам, господа, что я не трус, вам, чье суждение в моих глазах и гроша не стоит. Иначе вы объявите всем республиканцам, всем патриотам, что я трус, отказавшийся принять вызов.

Вся вина моя в том, что в приступе гнева я несдержанно — пусть даже оскорбительно — говорил с женщиной сомнительной репутации — женщиной, цинично разбившей мою жизнь. Но этого вы не расскажете моим друзьям. Вы заставляете меня умирать из-за презренного пустяка. Вы хотите убить меня, потому что какой-то ничтожной девице пришло в голову солгать обо мне. Бог свидетель, я сказал правду. Если вы продолжаете настаивать, я к вашим услугам.

Пеше д’Эрбинвиль произнес ледяным голосом:

— Сказанного достаточно, чтобы вызвать вас на дуэль, если бы это не было уже сделано. Поскольку это сделано, мне сказать нечего. Жду, пока мои секунданты завершат необходимые приготовления.

Оба поклонились и вышли.

Эварист подошел к окну, раскрыл его, выглянул на улицу. Напротив, у мастерской башмачника, полная женщина, жена хозяина, нежно гладила по голове черноволосую, гладко причесанную худенькую девчушку.

«Эта неряшливая толстуха любит дочку. Завтра, может быть, она опять будет гладить девочку по головке или бранить ее. Не знаю, что она будет делать завтра, и никогда не узнаю. Я не смогу прийти посмотреть. Я буду мертв».

Он увидел, как его посетители садятся в экипаж.

Во все стороны шли люди, жестикулировали, разговаривали, спорили. У овощной лавки напротив покупательница выбирала огурцы.

«Торгуется с лавочником, обсуждает качество овощей. Они живы, эти люди. Они и завтра будут жить. Лет через пятьдесят почти все они умрут. Но земля, здания, камни мостовой, внешняя обстановка могут остаться неизменными. На старую сцену придут новые люди, чтобы начать новый спектакль. По-прежнему будет светить солнце, зазеленеет земля. Мать, ласкающая свое дитя, женщина, перебирающая огурцы, старик, который с ней торгуется, станут прахом. Они умрут. Но их час пробьет еще не скоро; мой — завтра.

Дурацкие мысли — как в плохой мелодраме. Мосье Гюго изложил бы все это гораздо удачнее».

Он слабо улыбнулся.

«Двое хотят убить меня из-за женщины, которую я оскорбил. Ни злобы, ни горечи нет в моем сердце. Старался втолковать им правду. Ничего не вышло, конечно. Да и не могло выйти. Зачем было читать этим двум проповедь? Люблю произносить речи. Что ж, это последняя.

Где ненависть, которая росла в моем сердце? Ее растопило дыхание смерти. Дыхание смерти растопило мою ненависть, — повторил он себе. — Покой овладел мною. Я ждал покоя, томился о нем. Мне еще нет двадцати одного года, а об руку со смертью ко мне уж пришел покой».

Он посмотрел в окно. Ярче, чем всегда, засверкали вокруг краски жизни. Казалось, люди всего мира с улыбкой приветствуют Галуа.

Кто-то постучал. Эварист с усилием оторвался от окна. Вошел Антуан.

— Ну, нашелся! — весело заговорил он. — Вот вы сами, и вот ваш дом. Оба мы на свободе. Патриот и паразит встретились вновь. Патриот печален и спокоен. Что с вами?

— Я рад, что вы пришли. Как раз вовремя. Сегодня меня вызвали на дуэль два патриота. Причина — чисто личного характера. Друзей-республиканцев мне не хотелось бы вмешивать в эту злополучную историю. Будьте моим секундантом.

Лицо Антуана осталось бесстрастным.

— Не могли бы вы рассказать поподробней?

— Эти двое — вот на столе их визитные карточки — вызвали меня в защиту чести Эв.

Антуан свистнул.

— Похоже, что виноват-то во всем я, — озадаченно заговорил он. — Предупреждал ведь, милый друг, что вижу ее впервые в жизни и ничего о ней не знаю. Судя по подруге — помните, Жанну, блондинку? — чести у нее так мало, что не стоит драться. Мне-то повезло. Я от своей отделался без дуэли. Пока что по крайней мере.

Эварист, не отрываясь, глядел в открытое окно на улицу.

— Честь Эв, как вы сами сказали, вряд ли стоит чьей бы то ни было крови — моей или моих противников. Если бы вам удалось им это внушить, я был бы очень рад уклониться от бессмысленной, никчемной дуэли.

Он нетерпеливо повернулся к Антуану:

— Поступайте как угодно. Сделайте все возможное, чтобы примирить меня с ними. Я готов извиниться за все, что сказал Эв. Мое отношение, может быть, покажется вам недостойным, но у меня свои представления о чести. Мне наплевать, если эти молодчики сочтут меня, трусом. Я хочу избежать дуэли. Понимаете?

— Понимаю, кажется. Обещаю сделать все, что могу.

— Вот имена и адреса секундантов.

Антуан повертел листок с адресами.

— Судя по вашим словам, боюсь, что этим людям не нужна инсценировка дуэли, в которой даже слова и жесты разыграны, как по нотам.

— Нет, нет. Им вовсе не до шуток.

Антуан свистнул еще раз.

— Можете быть уверены, я постараюсь действовать в ваших интересах и добиться того, что вы хотите. Кто оскорбленная сторона?

— Не знаю. Оскорбления были с обеих сторон. Это придется уладить с секундантами. Подробности меня не трогают. Мои теоретические и практические познания о дуэлях сводятся к нулю.

— Если выбор оружия наш, что выбрать? Шпаги, пистолеты?

— Пистолеты.

— В таком случае, нужны два секунданта. Позвольте, я избавлю вас от всех забот. Я охотно попрошу какого-нибудь приятеля помочь. Вместе с ним все устроим.

— Спасибо. Вы очень любезны, что согласились мне помочь.

Странная улыбка тенью скользнула по лицу Антуана и тут же исчезла.

— Нельзя терять времени. По правилам игры к таким делам нужно приступать сейчас же. Как только все будет улажено, я вернусь. Вы пробудете дома весь день?

Галуа кивнул.

Во второй половине дня Антуан вернулся и сообщил, что все устроено. К несчастью, ему не удалось уладить дело мирным путем, хотя он старался, как мог. Дуэль будет завтра, в шесть утра. Он, Антуан, зайдет за Эваристом ровно в пять. Он пообещал достать фиакр и захватить пару пистолетов. Эваристу не остается никаких дел, решительно никаких. Разве что, пожалуй, поупражняться в стрельбе. Секунданты остановились на стандартном виде дуэли — á volonté (по желанию).

Еще вот что: условились также дать честное слово, что вся история останется в секрете. Имена противников узнают только те, кто будет завтра на дуэли. Доктора решили с собой не брать. Но второй секундант, друг Антуана, — студент-медик. Он сможет оказать помощь.

Эварист слушал молча. Когда Антуан спросил, чем он еще может быть полезен, Эварист сказал, что до завтрашнего утра хотел бы побыть один.

«Сейчас четыре. Тринадцать часов наедине с собой! Тринадцать часов я волен делать, что пожелаю. После — мерзкая процедура: брать пистолет, держаться прямо, смело глядеть в лицо смерти. Сохранять невозмутимое выражение, играть идиотскую роль, пока не задернется занавес жизни. Потом — недолго — останусь жить в памяти людей. Обо мне вспомнят! Одни помянут добром, другие — злом. Затем настанет время, когда не только Эварист Галуа, но даже память о нем умрет. Однажды кто-нибудь подумает обо мне в последний раз, и больше моего имени не вспомнит ни одна живая душа.

В памяти друзей я буду жить и после смерти. Но черты мои станут понемногу расплываться. Время изгладит воспоминание; останется символ, имя, бледный, полустертый образ. Потом забудутся и они.

Бессмертие! Слава — вот единственное оружие, чтобы сразиться с судьбой, смертью, забвением. Лишь немногим дано перед смертью создать нечто новое, чему суждено, меняясь, вечно жить в памяти людей. Не все ли равно умирающему, будет ли он бессмертен или нет? Будет ли след, оставленный им в жизни, долговечным и драгоценным? Ты умираешь — есть ли тебе дело до бессмертия? Да, есть!

Какой же след оставит моя жизнь? Я умираю из — за ничтожной глупости. Хорошо еще, что все дали слово молчать. Никчемная, жалкая смерть. Чем меньше о ней узнают, тем лучше. А вот жизнь? Какую память о себе оставлю я людям?

Да! Моим делом было дело народа. Всю жизнь я хотел бороться с тиранией. Я знаю, это звучит напыщенно. Но таков наш век. Меня отец учил бороться с тиранией. Отец! Не знал он, умирая, что не пройдет и трех лет, как я последую за ним. Хорошо, что не знал. А мать? Она будет плакать. Скажет, что всю жизнь боялась, как бы что-нибудь подобное не произошло с ее мальчиком. И вдруг случилось неладное! А ведь маленьким он был спокойный, веселый, послушный. Огюст, Альфред. Эти будут горевать по-настоящему, глубоко. Они, наверное, и будут последними, кто вспомнит Эвариста Галуа.

Бессмертие! Что совершил я для народа, чье дело стало моим? В июльские дни не сражался. Битву выиграли без меня и без меня проиграли. Что же я сделал? Говорил речи, строил планы, замышлял, поднял нож. Хотел показать движением руки, что цареубийство может оказаться разумным шагом. Меня таскали по судам. Сажали в тюрьму Сент-Пелажи. Освободили ровно месяц назад. К чему все это привело? Ни к чему. Заслужил ли я право на вечную память в сердце народа? Нет. Я недостоин бессмертия. Да, правда, я молод. Может быть, если бы мне дали еще немного времени, я бы остался жить в сердцах людей.

Бессмертие! Иногда оно куплено одной минутой героизма. И стар и млад может получить бессмертие. Нужен лишь удобный момент, когда история согласна уступить его по сходной цене. Как рад бы я был заплатить за него жизнью! Но когда можно было купить бессмертие, я взаперти сидел в лицее. А во времена Луи-Филиппа бессмертие не продается.

Есть и другое бессмертие. Его достигают не жертвой духа, но торжеством разума. Этим я заслужил право жить в памяти ученых и математиков — не только во Франции, а и во всем мире; повсюду, где преподают и понимают математику. Но моя работа оставила мало следов. Немногие мои труды, написанные или опубликованные — короткие, отрывочные, не содержат важных результатов. Они прошли незамеченными и будут забыты. Рукописи, посланные в академию, так и не опубликованы. Самое важное у меня в голове. А то, что хранится там, перестанет существовать, когда остановится сердце. Следы работы будут жить, только если я дополню умственную работу чисто механической: запишу результаты черным по белому. Тогда что-то останется. В голове все четко, ясно. Но если я умру, никто не узнает, что именно я, Эварист Галуа, решил проблемы, которые кто-нибудь другой, возможно, снова решит через несколько лет. Да, нужно, чтобы их решение навсегда было связано с моим именем. Пусть они станут известны в математике как теоремы Галуа, методы Галуа!

Бессмертие! Тринадцать часов мне осталось, чтобы добиться его. Можно еще успеть. Тринадцать часов, не так мало. Последние тринадцать. Сейчас изложу хорошими чернилами на прочной бумаге самые важные результаты, общие сведения о моих методах. Чтобы записать все, потребовались бы целые недели. Времени нет. Некогда. Нужно спешить. Хватит обдумывать план действий. Начать сейчас же, немедленно. Да, свечи есть, есть чернила и бумага. Главное — есть еще голова и мозг, который будет работать, пока я жив. Но как мало времени! Скорей!»

Вдруг почувствовав, что страшно проголодался, он сбегал к консьержке, попросил купить еды. Что купить? Что вздумается. Ему совершенно все равно. Бегом вернулся к себе.

«Сначала — письма. Остальное время — математике. Скорей! Оставить о себе хорошую память республиканцам. Пусть знают, что перед смертью я думал о них, о нашем деле. Потом научное завещание. Все это можно успеть до пяти утра. Оставлю Огюсту. Он всю жизнь посвятит, чтобы мой труд стал известен. Научное завещание Эвариста Галуа получит Огюст Шевалье. Но это потом. Сейчас за письма. Нельзя терять ни секунды. Скорей».

Он стал писать:

«29 мая 1832 года,

Письмо всем республиканцам

Патриоты, друзья мои! Прошу вас не винить меня, что отдаю жизнь не за родину.

Я умираю жертвой бесстыдной кокетки. Жизнь моя угасла в жалкой лужице клеветы.

О, почему приходится умирать из-за ничтожного пустяка! Умирать из-за презренной мелочи! Бог свидетель, лишь уступая принуждению, принял я вызов, который пытался отклонить всеми силами.

Я раскаиваюсь, что сказал гибельную правду людям, так малоспособным хладнокровно выслушать ее. Но я все-таки сказал правду. Я ухожу в могилу с чистой совестью, ее не запятнала кровь патриота или ложь.

Прощайте. Я мог бы отдать долгую жизнь на общее благо.

Простите тех, кто убил меня. Они поступают, как велят их убеждения.

Э. Галуа»

Теперь личное письмо Лебону и Дюшатле.

«Дорогие друзья мои!

Меня вызвали на дуэль два патриота. Отказаться невозможно.

Простите, что я скрыл это от вас. Противники взяли с меня честное слово, что я не сообщу о дуэли ни одному патриоту.

Ваша задача проста. Скажите всем, что я дерусь вопреки собственной воле. Я исчерпал все средства к примирению. Скажите, что я не способен солгать даже в мелочах.

Помните обо мне: мне не было суждено прожить достаточно долго, чтобы имя мое осталось в памяти моей родины.

Умираю вашим другом

Э. Галуа»

И дописал:

«Nitens lux, horrenda procella, tenebris aeternis involuta» [13]«Страшная буря заволокла ослепительный свет вечным мраком».

Пришла консьержка; положила на стул пакет с едой, на стол — сдачу. Посетовала на высокие цены. Поговорила о погоде, о качестве покупок и ушла. Эварист накинулся на хлеб, сыр, масло, холодное мясо, выпил два стакана молока, вытер руки о штаны и снова взялся за дело.

Научные рукописи лежали вперемежку с письмами, с республиканскими памфлетами. Он отобрал все, что относилось к математике.

«Надо все перечитать. Бумаги, не представляющие собой никакой ценности, уничтожить. Те, в которых приводятся результаты исследований, объяснить. Нет, не хватит времени. Придется оставить все, как есть.

Сейчас — письмо Огюсту. Длинное письмо. В нем формулирую самое существенное из того, что еще не опубликовано, результаты, в значении и правильности которых я не сомневаюсь. В письме Огюсту будет лишь краткий итог. Сошлюсь на работы, где теоремы и доказательства изложены подробнее. Может быть, еще и удастся приложить к письму три работы: две по теории решения уравнений, третью — об интегралах. Одна уже готова — та, которую отверг Пуассон. Нужно внимательно перечитать, внести изменения. Вторая, по теории уравнений, тоже частично написана, правда начерно».

Он вспомнил, как собирался опубликовать эти две работы в виде брошюры.

«Если как следует разберутся в моих бумагах, найдут к этим двум работам и подходящее предисловие. — Он усмехнулся. — Если я и не закончу всего, что задумал, по крайней мере останется письмо Огюсту, где будет самое основное. Написать надо так, чтобы годы спустя ученые-математики — если случится, что они вновь откроют то, к чему я уже пришел, — увидели бы, прочитав письмо, что первым был Эварист Галуа. Да, мне дорога слава и бессмертие моего имени. Последняя битва битва за бессмертие. Наверное, единственная, которую мне суждено выиграть. Я выиграю, но никогда мне не вкусить сладких плодов победы».

Он написал:

«29 мая 1832 года.

Милый друг!

Я открыл еще кое-что новое в области анализа».

Дальше он углубился в математические подробности. Писал он тщательно. Рукопись, возможно, будет опубликована. Ее могут прочесть математики, станут обсуждать, толковать, разбирать. Он думал об этом, не переставая. Семь страниц покрылись объяснениями, формулами. В заключение части письма, посвященной математике, он приписал:

«Ты знаешь, дорогой Огюст, что эти темы — не единственные, над которыми я работал».

Он коротко перечислил проблемы, которые вынашивал за последнее время, и объяснил, почему не излагает их подробно.

«Не хватает времени. Кроме того, мои идеи в этой области — а она необъятна — еще не сформировались достаточно четко».

Он закончил:

«Напечатай, пожалуйста, это письмо в «Энциклопедическом обозрении».

Не раз в своей жизни я осмеливался выдвигать теоремы, в которых не был уверен. Но все, что написано здесь, я уже целый год храню в голове. Могут заподозрить, что я объявляю результаты исследований, для которых не имею исчерпывающих доказательств. В моих интересах не допустить ошибки, чтоб подобные подозрения не могли возникнуть.

Публично обратись к Якоби или Гауссу с просьбой дать мнение не об истинности, а о значении тех теорем, развернутого доказательства которых я не даю, и тогда надеюсь кто-нибудь сочтет полезным разобраться во всей этой путанице.

Горячо обнимаю тебя!

Э. Галуа»

Еще не пробило полночь, когда он завершил самое важное в жизни дело. Поэтому он опять подписал то же число: «29 мая 1832 года».

Вот рукопись, отвергнутая академией. Он взглянул на обложку. Имена референтов. Лакруа, Пуассон. Ему стало противно. Странно, что, собираясь идти на смерть, он еще все-таки чувствует отвращение.

Надо еще раз перечитать одиннадцать больших страниц. На каждом листе исписано всего полстраницы; на второй половине — широкое поле для примечаний, исправлений, добавлений. Нужно заново проверить все доказательства. Мозг ясен, проницателен, как никогда. Если в доказательстве ошибка, он сегодня ее обнаружит. Сегодня он может пролить свет на проблемы, мучавшие его, ускользавшие во тьму месяцами. Если бы только время!

Он прочел лемму II — утверждение, приведенное без доказательства в посмертной рукописи Абеля. Еще раз с брезгливым чувством взглянул на замечание Пуассона, размашисто и наскоро нацарапанное карандашом. Даже в почерке ему почудилось что-то отталкивающее, женственное. Замечание он помнил наизусть, но все-таки перечитал снова:

«Доказательство этой леммы неполно. Но лемма правильна — смотри работу Лагранжа № 100, Берлин, 1775 год».

«Придется устроить небольшую дуэль с почтенным мосье Пуассоном. Без кровопролития. Не многовато ли дуэлей для одного дня?» Он усмехнулся и написал под замечанием: «Доказательство леммы дословно переписано с того, которое дается нами в работе, представленной в 1830 году. Мосье Пуассон счел долгом присовокупить свое замечание (смотри выше), которое мы оставляем здесь как исторический документ. Пусть нас рассудит читатель».

Он стал читать. Перечитал теорему II, доказательство. Неполное доказательство. Он ясно увидел, как его нужно изменить. Написал несколько строчек на полях, но тут же зачеркнул: не понравилась формулировка. Надписал наверху: «Доказательство нуждается в некотором дополнении».

Пробили часы. Ушел еще час. Он сосчитал удары. Двенадцать.

Он написал на полях: «У меня нет времени».

Среда, 30 мая 1832 года

Послышался резкий стук в дверь. Прерванный на середине фразы, Эварист отложил перо, собрал в стопку написанные за ночь бумаги и письма и пошел открывать.

Вошел Антуан.

— Ровно пять.

— Я готов.

Минуту назад, сидя над рукописями, он думал, что может работать без конца. Сейчас он почувствовал полный упадок сил. Стук в дверь лишил его всей энергии, уступившей место сонной усталости.

«Если бы только противники сделали мне одолжение: пришли сюда и здесь застрелили. Насколько было бы легче! Отчего им так не сделать? Мне нужно отдохнуть, выспаться — и сейчас же».

Неверными шагами, цепляясь за перила, он сошел по лестнице. Глядя на бледного Эвариста, Антуан гадал: усталость или трусость согнала краску с его лица?

Их ждал фиакр. Эварист еле смог пожать руку приятелю Антуана, сидевшему внутри, но лица не разглядел. Забившись в угол фиакра, он закрыл глаза, боясь потерять сознание. Свежий воздух оживил его. Удалось открыть глаза и увидеть второго секунданта с ящиком для пистолетов на коленях. Студент — медик, друг Антуана — и такое грубое лицо! Странно.

— В ящике пистолеты? — с запинкой спросил Эварист.

— Да. Хотите посмотреть?

Эварист слабо улыбнулся и покачал головой.

Он больше не боялся потерять сознание. Хотелось только сидеть спокойно, не говорить, не слушать. Спутникам, казалось, было понятно это невысказанное желание. Они не проронили ни слова.

Проехали мимо мастеровых, спешивших на работу, гуляк, отправляющихся спать; мимо не знающих устали проституток, которые все ещё искали клиентов. Полупустынные улицы звонко разносили цокот копыт.

«Париж спит. Как приятно смешивается запах конского пота с запахами весеннего Парижа на рассвете! Париж словно вымер наполовину. Но пройдет час-два, и он наполнится жизнью. Так было вчера и позавчера. Так будет завтра.

Я устал. Мысли путаются. Хорошо, что проработал всю ночь. Рукописи сложены стопкой в комнате — отлично. Только сделал я не все, что собирался. Да и невозможно, конечно. Но письмо Огюсту написано. И еще есть две работы о разрешимости уравнений. Вторая не совсем кончена. Работу об интегралах я даже не начал. Все-таки, что было в силах, сделал.

Математика! Последнее огромное утешение. Она помогла мне прийти в такое состояние, когда ничего не хочется, только спать, даже если сон этот будет смертью. Я не боюсь.

Математика! Лишь она принесла в мою жизнь минуты счастья, какое достается очень немногим. За счастье нужно расплачиваться. Математика — вот моя настоящая любовь. Не об Эв я думал ночь напролет. Я долго жил, очень долго. Теперь обессилел, устал. Секунданты понимают. Не болтают сами и не трогают меня. Но лицо медика мне что-то не нравится».

Фиакр проехал по улице Муфтар к южной части ее, где стояли убогие домики. Обсаженной деревьями загородной дорогой, по которой двигались тени, прорезанные пятнами яркого света, экипаж направился к Жантильи.

«Мир выставил передо мной всю свою красу. Он не жесток, этот мир, но не знает и жалости. Он не печалится и не рад, что, прожив только двадцать лет, я умираю. Точнее — двадцать и семь месяцев. Через пять месяцев мне был бы двадцать один! Как много можно сделать за пять месяцев! Но и час, отделяющий меня от смерти, тоже немало. Мне он не нужен. Я чересчур устал. Заснуть. Передо мной бесконечные часы сна. Добавить бы к ним оставшийся мне час жизни. Тем, кто верит в бессмертие души, умирать, очевидно, куда хуже. Боишься вдвойне: предстоит важный экзамен — поважнее, чем вступительный в Политехническую школу. И не подурачишься. Мое поведение не подойдет. О нет. Тут я не посмел бы бросить в экзаменатора губкой!»

Он улыбнулся про себя. Антуан велел кучеру остановиться. Впереди, метрах в пятидесяти, стоял другой фиакр.

— Оставайтесь, — сказал Антуан. — Мы все уладим.

Захватив ящик с пистолетами, секунданты вышли. Эварист закрыл глаза. Не спится, он слишком устал.

«О чем я подумаю в последний раз? Откуда эта уверенность, что я здесь умру? Есть много других возможностей. Может быть, ничего не случится. Придется еще раз проделать то же самое и драться с этим, который говорит хриплым голосом.

Ладно! Посмотрим. Ранить могут либо слегка, либо серьезно. Каждую из этих возможностей следует рассматривать в связи с возможным исходом второй дуэли. Скучная задача, пошлая и неинтересная. Не стоит решать.

Подумаем лучше о стопке работ на столе. Поработал с толком! Сколько раз я брался что-нибудь писать и не кончал! Когда бы еще записал результаты, если бы не дуэль? Абсолютно дурацкий вопрос. Жаль, не сделал третьей работы, а Огюсту написал о ней. Бедняга, будет искать и не найдет. Нужно было оставить записку, чтобы не беспокоился зря. Будет сокрушаться; решит, что третья затерялась. Может быть, я еще увижу Огюста…

В конце концов не так уж очевидно, что через час я умру. Мало ли что? Мысли у меня летят по окружностям разных радиусов, но все они касаются в одной точке. Точка касания — пуля».

Вернулся Антуан со своим другом.

— Все устроено.

В правой руке Антуан держал пистолет. Медик положил ящик на сиденье фиакра. Эварист вышел. Все трое отправились в лес.

Пройдя шагов двести, вышли на полянку у берега небольшого озера, скрытого от дороги деревьями. Эварист увидел декорацию, готовую для представления. Два колышка, вбитые в черную землю на тридцать пять шагов друг от друга. Между ними два носовых платка. Все четыре предмета — по прямой линии.

Секунданты поставили Эвариста у одного колышка, у другого он увидел безукоризненно одетого Пеше д’Эрбинвиля. Весь в черном; воротник сюртука поднят, чтобы не были видны галстук и рубашка.

«У него, наверное, для таких случаев специальная форма. Глядя на мой коричневый сюртук, он явно чувствует свое превосходство».

Четыре секунданта, собравшиеся вместе, и оба противника стояли в трех вершинах равностороннего треугольника.

— Господа! — громко сказал Антуан. — Выбор места дуэли и пистолетов был определен жеребьевкой. По жребию также мне выпала честь объяснить вам правила дуэли. Секунданты согласились, что господа Эварист Галуа и Пеше д’Эрбинвиль дерутся на дуэли «á volonté».

Расстояние между колышками — тридцать пять шагов. Между платками — пятнадцать. От метки до платка — десять шагов. По сигналу «сходитесь» каждый дуэлянт может сделать десять шагов вперед, то есть от метки до платка. По желанию дуэлянтов пистолеты при этом можно держать вертикально. Первый, кто дойдет до платка, останавливается и стреляет. Но даже если один из стреляющих уже дошел до исходного пункта, второй не обязан двигаться с места, независимо от того, встретил ли он выстрел противника, или сохранил выстрел за собой.

Как только один из стреляющих выстрелил, он должен застыть на месте и, не двигаясь, принять огонь противника. Однако для того чтобы приблизиться и выстрелить или стрелять с места, противнику дается всего одна минута.

Раненому, чтобы выстрелить в противника, дается минута, считая с того момента, как его ранили. Если он упал — две минуты на то, чтобы подняться.

— Мосье Пеше д’Эрбинвиль, понятны ли вам правила дуэли?

— Да.

Фигура в черном поклонилась в сторону секундантов, затем — сдержанно — в сторону Галуа.

— Мосье Эварист Галуа?

Эварист повторил ответ и движения противника.

— Сейчас секунданты вручат вам оружие. Затем ждите моего сигнала.

Из одной вершины треугольника к двум другим прошли двое, отдали дуэлянтам пистолеты и вернулись на место.

— Готовы, господа?

— Да, готовы.

— Готовы.

— Сходитесь.

Медленным, размеренным шагом, вертикально держа пистолет, Пеше д’Эрбинвиль спокойно двинулся к барьеру. Эварист, с побелевшим лицом, неподвижно стоял у колышка, как зачарованный глядя на приближающуюся черную фигуру. На черном фоне появился причудливо сплетенный узор сверкающих математических знаков.

Внезапно знаки исчезли, начисто стертые будничной мыслью:

«Забыл написать Альфреду. Это будет тяжелый удар для бедного мальчугана. Надо было написать. Как он на меня смотрел, когда приходил в Сент-Пелажи…»

Пеше д’Эрбинвиль дошел до платка, опустил пистолет, небрежно прицелился, выстрелил. Галуа качнулся назад, удержался, с минуту постоял выпрямившись, чуть наклонился вперед и закачался из стороны в сторону, как деревянный болванчик. Все напряженно ждали. Удастся ли ему сохранить равновесие? Внезапно со всего размаха он рухнул лицом на землю.

Антуан вынул часы.

— Господа! Отсчитываю две минуты, в течение которых раненый имеет право сделать ответный выстрел. Прошу не двигаться с мест.

Никто не шелохнулся, глядя на коричневую фигуру, лежавшую на земле. Встанет ли? Ответит ли на выстрел? Но фигура оставалась неподвижной.

— Две минуты истекли, господа. Дуэль окончена.

Все подошли к Галуа. Антуан встал на колени,

стараясь слегка повернуть тело.

— Тяжело ранен в живот, — сказал он Пеше д’Эрбинвилю. — Советую вам и вашим секундантам немедленно удалиться. Мы останемся здесь и выполним наш долг.

Поклонившись, Пеше д’Эрбинвиль и его секунданты пошли к дороге. Вскоре послышался удаляющийся стук копыт. Друг Антуана с грубым смехом ударил безжизненное тело Эвариста ногой.

— Мне не нравятся ваши вульгарные жесты, — резко сказал Антуан. — Оставьте его в покое.

— Забрать пистолет? — униженно спросил друг.

— Болван! Все оставить, как есть. Идем. За доктором, конечно; не наша вина, если на поиски у нас уйдет очень много времени.

Он посмотрел на Эвариста.

— Долго не протянет. А парень был неплохой. Разница между мною и вами, — философски заметил Антуан, — что вам подобная работа по душе, в то время как я только терплю ее. Это самое большее, что я могу о ней сказать. Да, подготовительная часть доставляет мне удовольствие, это верно. Там требуется ум, искусство, тонкость, находчивость. А здесь? Настоящая бойня. Терпеть не могу крови.

«Эварист Галуа, неистовый республиканец, убит на дуэли с другом-республиканцем». Мосье Жиске непременно напишет в своих мемуарах что-нибудь в этом духе. Вам, конечно, нет дела до мосье Жиске. Вам важно только получить свои сто франков. Получите, не беспокойтесь. Но артистом вам не бывать. У вас душа лавочника. Вам неведомо удовлетворение от хорошо сделанной работы».

Они пошли к дороге.

Эварист пришел в себя. Свирепая, почти невыносимая боль нахлынула вместе с сознанием, где он и что его сюда привело.

Он приподнял голову с влажной земли.

— Антуан! Антуан!

В ответ — только веселое птичье щебетание да шорох листьев. Испугавшись, что этот шум заглушит его, он позвал громче:

— Антуан!

Никто не отозвался. С новой волной боли пришла внезапная догадка: он предан. Все произошло совсем иначе, чем он представлял себе. Догадка была туманной, как первое знакомство с запутанной математической задачей, решение которой трудно предвидеть. Он не мог и представить себе решения: поле зрения застилала темная, непроницаемая, тяжелая завеса боли.

Он заплакал — горько, отчаянно. Он плакал, потому что не мог стерпеть боли и одиночества, потому что ему было стыдно за людей, способных поступить, как Антуан и его друг. Он плакал от жалости к себе, оттого, что в последние мгновения жизни мир показал ему свою прогнившую сердцевину.

От слез боль усилилась; он зарыдал еще горше. Сознание затуманилось. Сквозь рыдания и стоны он услышал неторопливый, тяжелый топот копыт. Земля, на которой он лежал, несла этот звук все отчетливей и громче, не давая угаснуть меркнущей искре сознания. Он ждал. Звук сделался четким, приблизился, стал чуть стихать. Он поднял пистолет, все еще заряженный с тех пор, как был вложен в руку, и выстрелил в воздух. Топот копыт замолк. Стараясь кричать как можно громче, Эварист позвал: «На помощь!»

Услышав приближающиеся шаги, он опять закричал: «На помощь!»

С последним проблеском, сознания он увидел, как над ним склонилось корявое лицо крестьянина. Он улыбнулся, цепляясь за ускользающую во тьму мысль: «Мир не показал мне в последние мгновения жизни свою черную изнанку».

В полдень Эварист очнулся в госпитале Кошен. Кровать стояла в углу длинной, узкой палаты. Еще две подвижные стены были составлены ширмой, отделявшей его кровать от других больных, а их было много.

У изголовья стояла сестра.

— Это госпиталь Кошен. Вы в хороших руках. Я сейчас пойду за врачом.

Он улыбнулся ей. Громкий стук крови в ушах и темные пятна перед глазами мешали ему говорить.

Подошел мужчина в очках с лысым яйцевидным черепом.

— Я Поль Сильвестр, здешний врач.

Он взял Галуа за руку и нащупал пульс.

— Как я сюда попал?

«Зачем спросил? Это неважно. Я почти не слышу себя. Слова исчезают во тьме».

— Вас доставил один крестьянин, простой человек. Он очень беспокоился о вас.

Галуа улыбнулся про себя. «Этот врач сам простой человек. Он умеет говорить, находит подходящие слова. Стало посветлее. Нужно сказать ему что-нибудь приятное. Пусть видит, что я оценил его».

Язык поворачивался с трудом.

— Я республиканец.

Он старался разглядеть лицо врача. Выражает ли оно сочувствие? Но четко рассмотреть не удавалось: что-то плясало перед глазами.

— Отвечайте, но только если вы в силах. Если это вам не будет стоить слишком большого труда.

Эварист еще раз качнул головой.

— Как вас зовут?

Несколько мгновений спустя последовал ответ. Доктор записал.

— Дрались на дуэли?

Эварист кивнул.

— Хотели бы повидать священника?

Эварист медленно покачал головой.

— У нас молодой священник, очень чуткий человек. Сочувствует республиканцам. Может быть, хотите?

Эварист еще раз качнул головой.

— Хотите ли увидеться с кем-нибудь?

Эварист кивнул.

— Сегодня вы чувствуете себя неважно. — Врач помолчал. — После того, что вы перенесли, это естественно. Завтра будет лучше.

Эварист улыбнулся. Ему хотелось показать доктору, что он все понимает.

Врач, казалось, был в затруднении.

— Если хотите увидеть кого-нибудь из друзей или родных, — с расстановкой произнес он, — скажите. Я пошлю за этим человеком. Но только кто-нибудь один, и очень ненадолго. Вы знаете, кто вам нужен?

— Да.

— Имя и адрес.

— Альфред. Брат. Бур-ля-Рен.

— Альфред Галуа. Бур-ля-Рен, — записал врач. — Не беспокойтесь, я сделаю все, что в моих силах. Сейчас же отправлю письмо со специальным посыльным. Постарайтесь не волноваться. В данный момент сделать ничего нельзя; лежите спокойно, и все. Сестра Терез последит, чтобы у вас было все, что нужно. Через несколько часов ваш брат будет здесь.

Эварист улыбнулся врачу:

— Спасибо. — И, чтобы показать, как он благодарен, заставил себя добавить: — Большое спасибо.

Альфред и сестра Терез стояли у. кровати Эвариста. Сестра указала на стул:

— Доктор дает вам только пять минут. Волноваться нельзя ни вам, ни больному.

Альфред нервно вытер глаза платком. Эварист ясно улыбнулся брату. Лицо Альфреда было искажено страхом и болью. Вдруг напряженное выражение сгладилось, брызнули слезы.

— Кто это сделал, Эварист? — вырвалось у него. — Кто?

Очень медленно, останавливаясь на каждой фразе, а то и на каждом слове, Эварист еле слышно ответил:

— Много говорить не могу. Некогда. Королевская полиция. Я не стрелял. Все в тумане. Секунданты бросили меня. Путается все. Кто виноват? Кто прав? Не знаю. Темно… не понять. Tenebris involuta, тьма.

— Кто сделал? Скажи! Клянусь, я отомщу.

Эварист качнул головой.

— Нет, Альфред. Мстить не надо.

В голову пришли слова, которые он уже слышал очень давно. Вспомнился даже звук голоса, произносившего их. Он силился повторить их Альфреду такими, как слышал сам.

— Не питай ненависти к людям. Виноват политический строй. Не отдельные люди. Не мсти. Мести не надо, Альфред.

Я должен сказать тебе… Это важно. Рукописи по математике. В моей комнате, на столе. Письмо к Шевалье. И тебе. Обоим. Альфреду и Огюсту. Позаботьтесь о работах. Пусть их узнают. Это важно.

Он почувствовал облегчение и стал слушать, как отвечает Альфред.

— Клянусь, сделаю, — горячо сказал брат. — Сделаю все. Клянусь, они будут напечатаны, признаны. Клянусь, что если нужно, я посвящу этому всю жизнь.

Он снова, еще сильнее, залился слезами. Эварист поглядел на него с состраданием. Очень медленно, отрывая от себя каждое слово с нарастающей болью, сказал:

— Не плачь, Альфред. Мне нужно собрать все мужество, чтобы умереть в двадцать лет.

Чтобы унять рыдания, Альфред вцепился зубами в платок, засунул его себе в рот.

Вошел врач, погладил Альфреда по голове, взял за руку.

— Теперь нужно уйти.

Альфред не противился. Они вышли.

— Я его врач. Это я написал вам.

Теперь Альфред рыдал не сдерживаясь.

— Вы не знаете, что это за ужас. Мой брат — великий математик. Великий человек. Великий патриот. Вы должны его спасти, обязаны. Королевская полиция — вот кто его убил. Полиция короля. Он мне сказал. Он не стрелял. Сказал мне сам, с последним вздохом. Спасите. Мой брат — великий математик.

Не отвечая, доктор ласково погладил его по руке.

— Скажите, есть надежда? Хоть какая-нибудь? Должна ведь быть. Было бы слишком жестоко, слишком, если бы он… — У Альфреда не хватило мужества кончить. Он повторил: — Скажите мне, доктор, есть надежда?

Сколько раз слышал врач тот же вопрос — по-разному сказанный, но всегда тот же самый! И сколько раз отвечал на него, так же, как и сейчас:

— Пока есть жизнь, всегда остается надежда.

— Нет, скажите правду. Правду, доктор. Есть ли надежда?

— Мало, — прошептал врач.

Четверг, 31 мая 1832 года

В десять утра врач вошел в палату, пощупал пульс. Сестра Терез стояла по другую сторону кровати.

— Пульс очень слаб. Он умирает.

Эварист чувствовал, что с ним говорит, держит его руку тот, кто всегда любил его. Прикосновение руки наполняло его ощущением блаженного покоя. Чья это рука? Чей голос? Нежный, успокаивающий. В детстве казалось, что у ангелов такие голоса. Но чья же рука? И голос? Что за вопрос! Как он их сразу не узнал? Это так просто, так невероятно просто, так очевидно. Конечно, это отец. Как ясно доносится каждое слово!

— Сынок, дорогой, ты устал.

— Устал, отец. Очень. Но сейчас легче. От твоей руки. Держи мне руку, гладь по голове. Да. Так мне лучше. Я почти счастлив.

Врач осторожно опустил руку Эвариста.

— Он умер.

Сестра Терез перекрестилась и накрыла тело Эвариста Галуа простыней.

13 июня 1909 года

2 июня 1832 года друзья Галуа снесли гроб с его телом на ныне неизвестное общее кладбище. Три тысячи республиканцев слушали выступления, восхвалявшие доблести Галуа как республиканца. Семьдесят семь лег спустя гению Галуа отдали дань математики, члены академии, официальные лица Франции. За эти годы Франция прошла сквозь войны и революции, свергла монархию, Вторую Республику, Вторую Империю, пережила Парижскую коммуну и, наконец, построила и перестроила Третью Республику. За эти годы математические исследования Галуа печатались, обсуждались, преподавались. Труды Галуа оказали влияние на развитие современной математики. Время стерло много имен, некогда известных и могущественных. Но память о Галуа с годами лишь росла в истории математики. Там она и останется жить вечно.

13 июня 1909 года в Бур-ля-Рен состоялась торжественная церемония. Перед ветхим двухэтажным домом собрались мэр города, секретарь академии, чиновники, математики, дети, прохожие. Предстояло открыть мемориальную доску, где в простых словах говорилось, что в этом доме родился Эварист Галуа. С речью выступил профессор Нормальной школы Жюль Таннери. Из окон соседних домов выглядывали женщины, дети: все-таки довольно интересное зрелище. Профессор читал по бумажке, но выразительно, живо: публика слушала.

«Он родился в этом доме почти век тому назад. Отец его, Габриель Галуа, был одним из ваших предшественников, мосье мэр».

Профессор и мэр обменялись поклонами.

«В трудные времена мэр Галуа являл собой пример преданности либеральным идеям. Он пал жертвой интриг и клеветы. Жена его, урожденная Демант, достойная, умная женщина, носила имя, хорошо известное на факультете права».

Профессор говорил о юности Галуа, проведенной в Луи-ле-Гран, о все растущей страсти к математике.

«Была у него и другая страсть: тайная и неистовая любовь к республике — республике, быть может, более идеальной, чем его математика, и слишком далекой от действительности. Республике, для которой он был готов пожертвовать жизнью своей и — если нужно — других. Герои Виктора Гюго — не плод фантазии. Мариус и Анжольра — братья Эвариста Галуа».

И профессор Таннери рассказал о жизни Галуа. Он не упомянул, однако, что короткий жизненный путь Галуа определила не любовь к таинственной республике, а ненависть к тирании — тирании гнусной, как зловоние тюремной камеры, вероломной, как предательство купленной девицы, смертоносной, как меткая пуля.

Выступление Жюля Таннери подходило к концу. Оратор обратился к мэру Бур-ля-Рен:

«Ввиду положения, занимаемого мною в Нормальной школе, мне выпала честь сказать вам, мосье мэр, следующее: разрешите поблагодарить вас за предоставленную мне возможность должным образом почтить гений Галуа от имени школы, в которую он поступил с сожалением, где остался непонятым, откуда его исключили и для которой он стал ныне одним из самых блистательных украшений».