На дворе пятьдесят второй год, вернее, самое начало года. Пять часов, а уже темно.
— Боже, какая темень! — причитает Кэтлин, стоя перед окном. Стекло, обрамленное красно-коричневыми гардинами с геометрическим орнаментом, усеяно брызгами дождя. Она стоит нахохлившись, закутанная в голубой нейлоновый домашний халат.
Дома только мы — она и я.
— Саул! Что нам теперь делать?
Мой отец — его имя Уильям — задерживается на работе. Что не очень удивительно, если учесть, что ему добираться сюда на машине из Фраттона, а движение на дорогах кошмарное, особенно в такую погоду, как сегодня. Вы наверняка могли подумать, что чем чаще мой отец будет задерживаться на работе, тем спокойней будет относиться к этому моя мать. Или же чем чаще Уильям будет возвращаться домой, на чем свет стоит ругая пробки на дорогах, тем меньше моя мать станет переживать в следующий раз, и ей не будут мерещиться аварии, цинковые гробы и прочие ужасы. Но Кэтлин живет в мире, где ее на каждом шагу подстерегают опасности, где каждый шаг подобен игре в русскую рулетку. А то, что Уильям возвращается домой цел и невредим, — значит просто барабан в тот момент оказался пуст, но если продолжать его крутить, пуля-злодейка все-таки попадет в цель.
Дом — с тех самых пор как Кэтлин под руку с мужем, в другой руке держа сверток, то есть меня, покинула Лондон — это бунгало в новом районе, на улице, что протянулась параллельно шоссе, которое соединяет столицу с Портсмутом. Он небольшой и уютный. А вот сад — огромный и запущенный, от чего создается впечатление, что и сам дом вовсе не дом, а как минимум особняк. По мнению Кэтлин, здесь мне будет хорошо, я стану расти, играя в этих райских кущах — красивый, счастливый ребенок. А еще у меня будет куча друзей.
Рядом с домом гараж, в котором могут поместиться две машины. Правда, вторая машина — это невообразимая роскошь, тем более что у Кэтлин нет ни малейшего желания научиться ее водить. Так что скорее всего родители в один прекрасный день купят трейлер. А если они не будут им пользоваться по прямому назначению, то поставят его среди елок, которые уже заранее посадил Уильям. Он вообще мастак предвидеть все заранее. У него каждая вещь знает свое место.
Вот только куда они отправятся в этом трейлере? На остров Уайт? Или, быть может, в Дарлингтон? Кэтлин не прочь как-нибудь съездить на север, показать мне места, где прошло ее детство.
Она покрасила стены в доме в белый цвет — во всех без исключения комнатах. Это цвет накрахмаленных скатертей в ресторане «Лайонс», где Кэтлин когда-то работала. Это также цвет кухни ее матери. Ни то, ни другое воспоминание не вселяет в нее особую радость, но все эти ассоциации, ностальгия, прошлое — не самое важное. Главное то, что белый цвет — это цвет чистоты, цвет надежды. Он говорит о том, что вы к нему стремитесь, а не о том, что вы есть. Такова вся ее жизнь — белая накрахмаленная блузка только-только из прачечной.
Уильям убеждает Кэтлин, что ей незачем работать. Она прежде всего мать. Ведь у него же есть работа во Фраттоне. Он занимается внедрением новых видов счетных машин в офисах «Южных электросетей». (В 1939 году — спасибо плоскостопию и перенесенному в детстве рахиту — Уильям с позором отправился домой, когда ему вежливо указали на дверь на призывном пункте. Вскоре он оказался в числе резервистов, которым была поручена самая что ни на есть нудная работа: считать цифры для электросетей. Этим он занимается и по сей день.)
Напрасно Кэтлин пытается завести с ним разговор о его работе, о счетных машинах и о том, что они умеют делать. Напрасно пытается поговорить на интересную ей тему.
— Это слишком сложно, — отмахивается Уильям. После рабочего дня и долгой дороги домой он устал. — Я не смогу тебе объяснить.
Если у нее выпадает свободная минута — например, когда Саул спит или играет в саду, — Кэтлин берет с полки какую-нибудь из книг своего мужа. Она читает, и в глазах ее вспыхивают цветные огни — это все, что осталось от былого дара.
Бинарное исчисление.
Булева алгебра.
Алгоритмы.
Нет смысла сожалеть о несбыточном — это она знает точно. Кэтлин есть за что благодарить судьбу: у нее красивый здоровый ребенок, щедрый и заботливый муж, чистый и опрятный дом, в котором все блестит. Увы, она не столь наивна, она знает, какие возможности упущены. Необычный дар, который заметили у нее в самом начале войны — легкость, с которой она умеет оперировать числами, пусть даже на уровне шестого чувства, — так и не нашел своего применения, несмотря на пророчество профессора, несмотря на разбуженные им надежды, несмотря на все ее письма к нему.
А ведь Кэтлин мечтала стать счетной машиной — мечтала в те дни, когда счетная машина еще была человеком. Образованной и всеми уважаемой счетной машиной, возможно, даже со своим собственным офисом. Какими странными кажутся сейчас эти чаяния, словно какая-та часть истории канула в небытие. В наши дни человеческий талант ничего не стоит. И счетная машина справится с работой не хуже нее самой, если не лучше. Даже Уильям, и тот победит ее в два счета, вооружившись своей чудо-техникой. (Это слишком сложно, Кэтлин, говорит он с усталой улыбкой. В такие моменты она его ненавидит.)
Так что ей нет никакого смысла оглядываться назад. Куда полезней устремить взгляд вперед, к светлому, ослепительно белому будущему в качестве Жены и Матери.
Днем ограниченные рамки новой жизни мало что значат, для Кэтлин куда важнее взгляд в будущее. Каждый год она заново перекрашивает бунгало в белый цвет, словно задалась целью сделать его белее белого — то есть достичь того уровня белизны, который (если верить рекламе, а та постоянно говорит что-то новое) является Химически, Биологически и даже Оптически Белым. Ей постоянно грезятся морские раковины с их неярким перламутровым блеском. Нечто такое, что по команде готово испускать что-то вроде свечения. Одна из первых любительниц приглушенного освещения, Кэтлин как-то раз попросила мужа, чтобы тот поставил в каждой комнате специальные выключатели для регулирования яркости ламп. Уильям же ворчит, что при таком тусклом свете недолго и ложку мимо рта пронести.
День клонится к вечеру, и цвета на улице начинают потихоньку исчезать, от чего бунгало — продукт одного из самых ранних экспериментов панельного домостроения — словно уплощается на фоне серой земли, а вся улица превращается в нечто вроде выцветшей декорации. В такие моменты ослепительно белая пустота будущего давит на Кэтлин со всех сторон подобно кафельным стенам ванной.
— Уже почти ночь на дворе, Саул! — кричит она.
— Движение сегодня — просто ужас какой-то! — добавляет она, глядя на дорогу, после чего переводит взгляд дальше, на насыпь, стараясь рассмотреть сквозь лесопосадку мелькающие красно-белые огни шоссе.
— Боже, и откуда только такое! Ему надо быть осторожней при таком кошмарном движении!
Кэтлин повторяет одно и то же, и в ее голосе слышится паника — впрочем, есть в этом и своя поэзия. Ужасное движение. Подыскивая слова, чтобы выразить свой страх, она обнаружила, что для этого лучше подходит… нет, не меткое слово, не удачная фраза, которая, повторенная не один раз, оставляет после себя пустоту, а слово неудачное, фраза избитая, затертая до такой степени, что превращается в бессмысленное заклинание африканского племени.
— Ну почему сегодня такое кошмарное движение?
— Такое кошмарное движение, зачем оно только?
— И с каждой минутой все кошмарнее.
Разум не способен постичь реальность, фантазия не способна ее изменить. Этот урок Кэтлин вынесла из жизни. Разум и фантазия — стороны одного и того же гнутого ключа. Ими ничего не отомкнуть. Они ничего вам не откроют. Попробуйте вступить в мир в ожидании магии — и жестокая связь причины и следствия разрушит ваши надежды. Попробуйте смотреть на мир объективно, как все вокруг вас неожиданно превратится в абсурд. Достаточно посмотреть на ее дом. В почтовом адресе фигурирует деревня под названием Хорндин. Но, несмотря на свое довольно милое название, никакая это не деревня, а всего лишь череда щитовых домишек, вытянувшихся вдоль шоссе в том месте, где оно прорезает Саут-Даунс, что на юго-западе Суссекса. Можно ехать несколько миль вдоль газонов с высокой сухой травой, и время от времени вдалеке будут мелькать домишки с облупившимися зелеными стенами и крытой рифленым железом крышей; сараи на бетонных сваях, вокруг которых натянута ржавая сетка; то там, то здесь кирпичная стена высотой по колено. Кирпичи — ярко-красные, если выкрашены ядовитой нитрокраской, белые — если известкой. Причем вручную. Жуткая безвкусица. Безумие.
Какую бы стратегию Кэтлин ни выбрала, чему бы ни доверила свою судьбу, ничего хорошего не жди. У этой жизни нет компаса, нечем измерить ее широту и долготу. В этой жизни точно одно — Смерть. Кэтлин уяснила для себя эту истину. Именно поэтому она возвела вокруг себя холодные белые стены своей Второй Попытки. Заключенная внутри них, она теперь неуязвима для пуль. Кэтлин не позволит обмануть себя во второй раз.
— Нет, ты только посмотри, какое кошмарное уличное движение!
— Ну почему сегодня движение такое кошмарное?
— Нет, такого кошмарного движения я еще не видела!
Кэтлин стоит у окна и причитает, не в силах что-либо изменить. Постепенно ей становится страшно, она боится саму себя. Но именно этого ей и хочется — быть напуганной, но только не жизнью, этим неистощимым источником всех страхов и ужасов. Если Кэтлин удастся запугать собственное естество, то это то же самое, что испугаться собственного друга — иными словами, не испугаться вовсе.
Кошмарное движение.
— На дорогах так много аварий, Саул!
Кошмарное движение.
Постепенно у нее перед глазами — порождение паники — возникает картина. Уильям, то есть мой отец, за рулем автомобиля, который то с одной стороны, то с другой пытаются раздавить огромные грузовики и бензовозы. Он напрягает руки в локтях и распрямляет спину, как будто правильная поза — залог спасения. Уильям придерживается своей полосы, он не превышает допустимой скорости, но его решимость лишь приближает неизбежную катастрофу.
Мне хочется утешить мать — не только ради нее самой, но и ради себя тоже. Не дай бог, у нее будет истерика. Ее паника — это что-то вроде природного катаклизма, при одной мысли о котором меня охватывает дрожь.
— С папой все будет в порядке, — говорю я как можно более уверенным тоном (насколько позволяют мои девять лет), хотя и понимаю тщетность своей попытки. Я обхватываю мать за талию.
Но ее воображение оказывается заразительным. Мне видно — в глубине ее глаз, причем видно отчетливо, словно это нарисованная миниатюра, — как где-то на подъезде к Кошэму, Уотерлувилю или Кауплейну мой отец застрял между рулем и дверью, как его разрывает на мелкие части, как он весь опутан кровавыми лентами, как кровь струйками стекает на мокрый от дождя асфальт.
Несчастье не любит одиночества.
— Что нам теперь делать? — рыдает Кэтлин.
Десять лет спустя
1962 год
1
— Мы все совершаем ошибки, — произносит Уильям Коган в последний день работы в «Южных электросетях», который одновременно становится первым днем всей его оставшейся жизни. По крайней мере так говорится в открытке.
Уильяму Когану: «Наилучшие пожелания», «Нам будет тебя не хватать». Никто толком не знает, что, собственно, написать по такому случаю.
Радио, настроенное на легкую музыку, цепляется за воздух, как сломанный ноготь за ткань. Сам воздух горячий и пахнет хлоркой. Пирожное. Стакан теплого белого вина. В качестве прощального подарка — хрустальный графин.
— Мы все совершаем ошибки, — произносит Уильям Коган в конце своей ответной речи, словно прощает коллегам их неубедительную сегодняшнюю игру.
Сам он отлично понимает, что в такой момент можно запросто совершить непоправимую ошибку.
Его взгляд устремлен несколькими дюймами выше голов немногочисленной, переминающейся от скуки с ноги на ногу аудитории.
— Мы все совершаем ошибки. Главное, — он делает паузу, — главное — это постараться сделать как можно меньше ошибок.
Его сын Саул согласно кивает. Молодец, парнишка!
Сказать по правде, сегодня мне видится в отце нечто трагическое. Сотрудники почти не обращали на него внимания. Никем не понятый (Расслабься! Отдохни! Посмотри на мир!), никем не признанный мастер отточенного карандаша и идеально прямой линии, затерявшийся среди туповатых конторских девиц. («Ты только посмотри, с кем он вынужден работать!» — вздыхает Кэтлин с вечно кислым выражением лица.)
Через пару месяцев я уеду в Кембридж, чтобы изучать в Тринити-колледже русскую литературу. Воспитанный в изоляции от окружающего мира, не имея даже велосипеда, не зная, что такое ребячья дружба, я также не имею даже самого отдаленного представления о том мире, который вот-вот нанесет мне удар под дых.
— Теперь вместо меня мою работу будут делать машины, — произносит Уильям без малейшего намека на сожаление, когда мы наконец оказываемся дома.
Машины свели все разноцветье мира к скучной черно-белой гамме. К нулям и единицам. Все на свете — это либо одно, либо другое. Что-то — или ничто. Такая система застрахована от ошибок.
— Теперь это будут делать машины…
Еще несколько лет его узкой груди суждено вздыматься, пока мозг будет судорожно выдавать идеи. Руки механически бегают по бумаге, трудясь над очередным чертежом — мельница, турбина, лифт… Чтобы чем-то занять себя, отец вступил в местное общество таких же, как он сам, энтузиастов технического прогресса. Он как минимум пару раз в году посещает какие-то старые мукомольни, склады, заброшенные фабрики, где производит замеры, чтобы потом выполнить чертеж для журнальчика, который выпускает это общество. Выполненные им чертежи безукоризненны, в них тотчас чувствуется рука профессионала — точные, без единой помарки. Искусство без единой ошибки — это искусство, низведенное до уровня мастерства чертежника.
— Я просто обязан это делать, — говорит он. — Кто же, как не я.
Или:
— Надо закончить к…
И я понимаю, что он счастлив.
Отец вышел на пенсию, а это значит, что теперь дни практически неотличимы друг от друга. За днем покупок следует день стирки. За днем уборки придет день работы в саду, за которым следует работа по дому — и снова сад. В такой атмосфере любое, даже самое пустячное происшествие — уже новость, а все новое приносит с собой страхи.
Правда, Кэтлин делает для себя открытие — ее обычные опасения уже не скрашивают унылого существования. Ей больше нет резона стоять у окна, вглядываясь в дождь и воображая жуткие аварии на дорогах.
— Ну почему ты повсюду оставляешь свои вещи? — спрашивает она.
Или:
— Неужели тебе для твоих занятий действительно требуется стол?
А можно и так:
— Почему ты поставил радио на полную громкость? Разве тебе не слышно?
Вернувшись домой после первого семестра, я застаю отца в саду — он натягивает какую-то сеть возле пруда.
— Зачем тебе это понадобилось? — спрашиваю я.
— Мама боится, что в пруду могут утонуть ежи.
— Ты о чем?
— У нас тут водятся ежи, — поясняет отец. — Они не умеют плавать.
— Это почему же? Еще как умеют!
— Сетка не даст им подобраться близко к воде.
— Практические все животные умеют плавать.
— Если им нужна вода, они могут воспользоваться лоханью для купания птиц.
— По-моему, тебе просто нужно поставить что-нибудь у берега, чтобы в случае чего они могли выбраться на сушу. Какую-то доску или что-то в этом роде.
— Но твоя мать считает, что лучше всего натянуть сетку.
— А по-моему, лучше закрепить дощечку.
— Твоя мать заставит меня натянуть сеть.
— Но они все равно будут тонуть.
— Ничего, сетка крепкая, выдержит.
— А я говорю, что все равно ежи будут тонуть. Потому что им ничего не стоит пробраться под ней. Тогда они окажутся в западне и наверняка захлебнутся и утонут.
— Я закреплю сеть как полагается, — настаивает он.
— Какая разница.
— Большая. Главное, закрепить ее как следует.
— А я говорю, что никакой. Вернее, будет еще хуже.
— Что там у вас происходит? — доносится из кухни голос Кэтлин. — Саул? Что ты там натворил?
Даже сейчас, когда я уже покинул родительский дом, мне потребуется какое-то время, чтобы до конца ощутить собственную свободу. Потому что в душе я все еще остаюсь застенчивым девятнадцатилетним парнем. Мои интересы — те же самые, что были у меня еще в детстве. Например, приезжая домой на каникулы, я непременно посещаю нашу соседку миссис Уилсон — старую женщину, давно овдовевшую, — чтобы отвести душу, клацая пальцами по клавишам ее огромного рояля.
— А для чего вам педали? — помнится, спросил я давным-давно, увидев инструмент в первый раз.
Миссис Уилсон страдала диабетом (ноги ампутированы, вместо них — две культи). В тот день у нее были металлические протезы, прямые, без суставов, а на месте ступней — что-то вроде подушечек. Ходить на таких протезах даже при большом желании практически невозможно — разве только, хватаясь за стол или стулья, перетягивать тело с места на место, но это трудно назвать ходьбой.
— Педали? — переспросила миссис Уилсон и перевела взгляд на свои ступни-подушечки. — Ты имеешь в виду вот эти?
— Да нет же! — воскликнул я. — Вот эти. У рояля.
— Ах вот оно что, — улыбнулась миссис Уилсон. — Педали!
— Ну да.
— Видишь ли, Саул, как ты уже наверняка и сам заметил, они нужны, чтобы сделать звук громче — или же, наоборот, приглушить. Так что не надо меня разыгрывать.
— Да не эти. Другие!
— А-а-а! — отозвалась миссис Уилсон.
Пианино у нее было не простое, а механическое. Его хозяйка, устроившись боком на табуретке, принялась давать указания.
— А теперь поверни этот рычаг. Вот так. Да-да, вот этот. А теперь опусти его. Только поаккуратней, не торопись. Медленно, медленно.
Взгляду предстали внутренности инструмента: хитроумный лабиринт из валиков, шпинделей, иголочек и молотков.
— Видишь, вон там? Вон в той корзинке? Принеси мне рулон.
Я принес ей рулон бумаги. Она была толстой, почти как пергамент. Миссис Уилсон показала мне, как правильно установить перфорированный рулон.
— Хорошо, а теперь помоги мне спуститься, — попросила она и добавила, балансируя на своих коротеньких ножках: — А сам устраивайся поудобней. На них надо нажимать. На педали, я имею в виду. Это все равно что крутить педали велосипеда. Главное, нажимай изо всех сил, потому что они тугие.
Я уселся перед пианолой. Пытаясь дотянуться ногами до педалей, едва не свалился со стула. Затем принялся, насколько хватало сил, работать ногами — педали действительно были тугие и поддавались с трудом, а крепились они на широких металлических рельсах.
Внутренности пианолы пришли в движение.
Инструмент заиграл сам собой.
Такт за тактом, строчка за строчкой, пианола поняла, для чего она создана.
Я стоял в офисе электрической компании, потягивая пиво вместе с сослуживцами Уильяма, и представлял себе, как в груди у моего отца вращаются точно такие же барабаны. Источник его ограниченного совершенства.
2
«Должен любить работу с документами», — говорилось в открытке. Плюс адрес в Блумсбери. Библиотека частного общества временно нуждается в помощи.
Я представил себе это место — довоенные интерьеры, пришедшие в упадок, но сохранившие былую элегантность. Представил коридоры, вдоль которых выстроились шкафы с застекленными дверцами. Книги и рукописи свалены кипами, которые грозят вот-вот обвалиться. Портреты и небольшие романтические пейзажи под густым слоем коричневого лака украшают обитые выцветшим шелком стены. И если попытаться бочком прошмыгнуть за вычурные пропыленные шторы на окнах гостиной на втором этаже, то можно оказаться перед слегка помутневшим от времени стеклом, сквозь которое открывается вид на потайной садик, огражденный со всех сторон высокими стенами, густо увитыми темно-зеленым плющом. На первый взгляд вам покажется, что садик этот совершенно пуст. Но затем в какой-то момент сквозь заросли будлейи и рододендронов мелькнет человеческая фигура. Юная женщина в белом платье. И если у меня хватит духа заговорить на эту тему с моим работодателем, то он, разумеется, скажет, что первый раз слышит о ней, что здесь нет никаких юных женщин.
— Шесть шиллингов в час, — заявила мне девица в бюро трудоустройства. Химическая завивка, как у пуделя. Мини-юбка. Гладкая желтоватая кожа бедер. Толстые лодыжки. Невероятных размеров грудь. Всякий раз, как ей случалось встать рядом со мной, когда я проходил курсы машинописи, эта грудь угрожающе нависала над моей головой.
Утром в понедельник я поднялся по лестнице и нажал на звонок. Звук какой-то злой, режущий уши. Я положил на дверь ладонь и слегка надавил. Она подалась, и я шагнул внутрь.
В холле горели лампы дневного света. Никаких теней. Ведерко с песком — им тушат огонь в камине — доверху полно окурков, причем одной и той же марки — «Голуаз иск бле» с белым фильтром.
Я двинулся в направлении единственной открытой двери. Оттуда доносился столь оглушительный стук допотопной пишущей машинки, будто там работал паровой ткацкий станок. Машинка постоянно заикалась — клац, клац, — а ее ритм был лишь на йоту медленнее, нежели биение сердца. Музыка депрессии.
Звали ее Мириам Миллер. Она была высокого роста и смахивала на птицу. Подернутые сединой волосы собраны в бесформенный пучок. Всегда аккуратно накрашена, но кожа лица прокурена до такой степени, что выглядит желтой и изборожденной морщинами, от чего лицо вечно кажется грязным. Белая блузка с темно-синей отделкой.
— В нашем деле важно внимание к мелочам, — говорит Мириам, и на меня производят впечатление не ее слова, а то, как она их произносит: словно где-то внутри этой женщины лентопротяжный механизм тянет ленту, от чего всего звуки становятся гласными. Все «с» напоминают легкий плеск волн о гальку.
Интересно, что это за место такое, думаю я. Чем они здесь занимаются?
— Мы имеем дело с иностранными клиентами, — произносит Мириам таким тоном, будто здесь у них нечто из разряда элитарных заведений. — Мы занимаемся сохранением…
Мне тотчас подумалось, что она имеет в виду себя.
— Поощряем исследования.
Какие такие исследования?
Книжный фонд библиотеки общества представлял собой не столько собрание научных трудов, сколько пеструю коллекцию дешевых изданий из захудалой городской библиотеки. Интересно, какое отношение к науке имеют сомнительного свойства шедевры вроде «Восстания 2010 года» Роберта Хайнлайна или шести томов многословной теософской автобиографии, озаглавленных «Страницы одного дневника»?
Исследователи приходили и уходили — мужчины со всклокоченными бородками и испорченными молниями ширинок. Пару раз заглядывали сюда и совершенно странные типы (еще одно сходство с захудалой публичной библиотекой), и тщательно накрашенные дамочки не первой молодости. Те, что еще не утратили привычки кокетничать, обычно спрашивали меня:
— И что здесь у нас делает такой симпатичный молодой человек?
В 1965 году, когда я учился в Кембридже на последнем курсе, с моим отцом случился первый инсульт. Матери требовалась помощь, и администрация колледжа пошла мне навстречу, разрешив взять академический отпуск. Что, в свою очередь, спасло меня от неминуемого отчисления. А еще это означало следующее: я возвращаюсь домой — нечто из разряда невероятного.
Отцовский инсульт казался ужасным, но вполне закономерным дополнением к той безликой коробке, в какую мать превратила наш дом. Он вполне вписался в него, заняв свое место среди белых стен и натертых до блеска полов.
К счастью, жуткое состояние отца (ведь беспомощность взрослого куда неприличней беспомощности ребенка) помогло мне отвлечься от остальных ужасов нашего дома — хотя бы на какое-то время. Его младенчески нетвердая походка, вытянутые вперед руки… переплетенные пальцы, удерживающие парализованную конечность. А как он садится в кресло — вернее, плюхается, словно на нем развязали невидимые веревки. Как он скулит, когда мы с матерью пытаемся специальными упражнениями разработать его онемевшую руку и плечо. А яркая линейка, при помощи которой отец читал свою газету, заставляя глаза бегать от строчки к строчке!
— Он не делает никаких попыток помочь себе! — жаловалась мать.
Она потрясала этой своей фразой, как маньяк тупым ножом.
— Ну почему ты не пытаешься?
— Тебе надо пытаться!
— Ну попытайся, прошу тебя.
— Ну всего одна попытка!
В принципе она была права. Отец даже не пытался вернуться к полноценной жизни. Он молчал. Он отказывался ходить. Случалось — хотя, по словам медсестры, ему уже давно пора научиться контролировать позывы — он испражнялся в штаны.
Однако самое гротескное во всей этой пьесе театра абсурда заключалось в том, что здесь не было почти ничего нового. Это — скорее физическое проявление отцовского психологического состояния, с которым мы с матерью были хорошо знакомы.
На протяжении всего моего детства отец во всем зависел от моей матери — будь то пища, питье, чистые носки, свежее полотенце. И в то же время он производил впечатление человека самодостаточного. Наши теплые чувства мало его трогали, как, впрочем, и наше раздражение. Он равнодушно сносил все, с чем сталкивала его судьба. Можно ли ранить призрака? Как привязать его к себе? Отец оставался с нами лишь в силу привычки и склонности к бездействию. Будь у него хотя бы малая часть той энергии, какой бог награждает других мужчин, я уверен, он нашел бы способ бросить нас. В конце концов я обнаружил бы его где-нибудь — одинокого, но счастливого отшельника.
Увы, в реальной жизни отец просидел не один год в кресле в углу гостиной, глядя футбол по телевизору. Когда он вставал со своего кресла, что случалось крайне редко, то с недовольным видом бродил из комнаты в комнату, как тот коммивояжер, который решил, что ему ничего не остается, как съесть еще один ужин у одной и той же приличной, но слишком высокомерной хозяйки. Да, не забыть бы оказать знаки внимания ее сыну.
Так что хотя я и относился к нему с доверием и даже в душе восхищался им, как обычно бывает с детьми, отец ни разу не дал мне повода подумать, что я каким-то образом прихожусь ему сыном. Год за годом мы наблюдали друг за другом сквозь толстое стекло взаимной сдержанности.
После того как с ним случился первый инсульт, я неожиданно ощутил такой прилив энергии, что буквально не мог усидеть на месте. Даже в поезде расхаживал из вагона в вагон. К тому времени, когда я почти бегом домчался до нашей новой местной больницы — мне не хватило терпения дождаться автобуса, — я был больше не в силах делать вид, что такие отношения в порядке вещей. Я был взволнован, но не встревожен. Нет, я даже радовался тому, что мой отец наконец-то отколол нечто из ряда вон выходящее. Мне хотелось услышать от него словечки вроде «отвали» или «отвянь». Я хотел увидеть, как он пускает слюни.
На самом же деле я желал совершенно иного.
Помню, что в тот момент медсестры только-только нашли для него койку в палате, и поэтому какое-то время нам пришлось ждать в коридоре. Лицо матери было белым как мел. Ее тоже переполняла энергия — то ненормальное, нервное желание действовать, которое неизменно вселяло в меня ужас. В такие минуты она напоминала мне заводную игрушку, в которой слишком туго завели пружину.
— Что я наделала! — причитала она.
С момента инсульта прошло около шести часов, и моя мать уже успела захватить для себя ведущую роль.
Но вот меня пустили в палату.
Половина лица у Уильяма отсутствовала. То есть там, где, по идее, должна была находиться левая половина лица, образовался бесформенный, сероватый кожаный мешок. А там, где полагалось быть глазу, в обвисшей коже имелась щель, сквозь которую виднелось что-то круглое и темное. Губы распухли и были ярко-розовыми. Почему-то в асимметричном изгибе его рта мне почудилось нечто похотливое.
Вернувшись домой, в свою сверкающую чистотой кухню — с трудом верится, что здесь когда-либо занимались стряпней, — мать предлагает мне поесть, но все ее уговоры не вызывают у меня аппетита: чай или яблочный сок, в кладовке осталось немного апельсинового морса, еще есть пирожные и домашние оладьи… А, еще где-то завалялось шоколадное печенье, вот только она не может вспомнить, где именно, хотя уже обыскала всю кухню.
Я впиваюсь зубами в оладью, а мать говорит:
— Да, еще есть пирог.
Потом я размешиваю сахар в чае, и она спрашивает:
— Может, тебе сделать кофе?
Я намазываю край оладьи клубничным вареньем, но она предлагает:
— Наверное, лучше с медом?
Я откусываю кусок оладьи, чувствуя, как на язык налипает сырое тесто, а она говорит:
— Ой, еще остался мармелад!
Посреди ночи раздается крик.
— Саул!..
— Саул! — вопит мать, а потом входит ко мне в комнату. Это моя старая комната, которую она на всякий случай оставила за мной, выкрасив все в белый цвет, и куда я поклялся никогда больше не возвращаться.
— Саул, он был такой хороший человек!
Мать решила не тянуть с некрологом.
— Он сжалился надо мной, Саул! Он приютил меня!
— Мама, ступай к себе и ложись! Постарайся уснуть!
— Никто не желал даже прикасаться ко мне. Никто, слышишь, никто.
— Послушай, у тебя в аптечке наверняка найдется снотворное.
— Саул, ты ничего не понимаешь!
— Может, тебе приготовить горячего молока? — предложил я первое, что пришло в голову. Просто ничего не мог с собой поделать. Мне жутко хотелось спать.
— Он ведь был тебе как отец. Скажи, разве не так? Он ведь был тебе как отец. Он ведь сделал для тебя все, что только мог.
— Да, — соглашаюсь я и на всякий случай прикусываю язык и скрещиваю пальцы. — Конечно, именно так.
— На его месте так поступил бы далеко не каждый мужчина.
Ага, кажется, она успокаивается. Пришло время нравоучений.
— Знаю, мам. Он был классным отцом.
И вновь рыдания.
Я накрываю ее руку своей.
Она сжимает мне пальцы.
— Он все прекрасно знал, Саул. Я его не обманывала. Он знал обо всем еще до того, как мы с ним поженились. Я ему все честно сказала.
— Что ты ему сказала?
Мать растерянно моргает и говорит:
— Что я беременна.
— Что-что? Повтори.
Она пытается лечь ко мне в постель.
Я вылезаю из-под одеяла и выбегаю из комнаты, стараясь не прикасаться к ней.
— Боже, что я наделала!
— Кэтлин, — кричу я из кухни, — да заткнись же ты наконец!
Я наливаю воду в чайник. Руки у меня трясутся. Неожиданно меня переполняет неведомое мне ранее чувство. Я свободен!
Как только мать свыклась с ситуацией, она, что вполне естественно, переключила все свое внимание на меня.
— Как там у тебя дела в университете? Много работы?
— Тебе надо что-нибудь делать из того, что задано в университете?
— Не забудь, что тебе еще надо сделать то, что задали в университете.
— Оставь это в покое — иди и займись тем, что тебе задали в университете.
(«Это точно, — поддакнул отец. — Отвали подальше».)
Разумеется, вскоре все это меня достало. Я не мог вернуться к учебе, тем более что не имел стипендии. Так что я оказался без гроша в кармане. И потому сделал то, что сделал — а что еще оставалось? — нашел себе работу. А ведь когда-то я дал себе слово, что никогда не опущусь до такого позора.
Общество также приглашало лекторов. В среду вечером устраивались лекции, иногда с демонстрацией слайдов. Для этого использовали проектор. К примеру, П. Дж. Миллз из университета графства Суррей прочел лекцию на следующую тему: «Обучающие системы — настоящее и будущее. Видеопрезентации и их особенности». Иногда устраивались поэтические вечера.
Когда я только приступил к работе, меня часто мучил вопрос, каким образом общество — пронафталиненная старая дева — умудрялось выжить в современном мире. Ему уже давно пора было испустить дух по причине собственного анахронизма. Что ж, юности свойственна поспешность суждений. Стоило мне проникнуться пониманием его прошлого, как тотчас стало понятно, откуда у общества такая поразительная живучесть.
Оно сложилось из любителей творчества американского лингвиста Альфреда Коржибского, поляка по происхождению. В начале тридцатых годов он выдвинул теорию, которая навсегда покончила с традиционной цепочкой «причина-следствие». Как и многие представители того поколения, Коржибский был одержим эйнштейновой теорией относительности, и ее искаженное понимание сделало его одним из первых и самых знаменитых представителей квантовой теории. По мнению Коржибского, все существует не потому, что действует, и даже не потому, что мыслит — что в принципе есть не что иное, как разновидность действия, — а лишь потому, что уже связано некими отношениями со всем остальным. Причина и следствие есть лишь частное проявление существующих отношений.
Но если все связано со всем остальным, то измерения, отделяющие вещи друг от друга — три пространственных измерения, которые отдаляют объекты на некое расстояние, равно как и четвертое измерение, наполняющее это расстояние неким смыслом, — они неаб-Саул-ютны. Собственно говоря, они сами зависят от отношений всеобщей взаимозависимости, только некоего высшего порядка. А раз так (утверждали одни из первых авторов общества), то почему бы нам не использовать эти измерения с пользой для себя? Кто знает, вдруг окажется, что барьеров нет, есть только двери.
В общем, дух времени отвлек общество в сторону от изучения идей Коржибского и завел в противоречивые отношения с множеством других обществ, которые с той или иной степенью невроза или веры пытались примириться с революционными научными идеями той поры. В этих стенах выступали мадам Елена Блаватская и полковник Олкотт, какое-то время общество заигрывало с теософами. Пожертвования ведущих спиритуалистов помогли ему продержаться в скудные военные годы, а после войны свой отпечаток на его деятельность наложила такая штука, как научная фантастика. Папки с письмами именитых фантастов вроде Ван Вогта и Роберта Хайнлайна — кстати, оба в свое время являлись ярыми сторонниками идей Коржибского — хранились, словно бесценные реликвии, между листками папиросной бумаги в несгораемом шкафу.
С тех пор общество принялось алчно набрасываться на все новое. Проработав в нем две недели, я едва не грохнулся в обморок, обнаружив, что список потенциальных лекторов, которых Мириам хотела бы пригласить на очередной вечер в среду, возглавляет Джон Леннон. (Слава богу, он так и не приехал.)
Сидя в дальнем углу библиотеки в окружении каталожных ящиков, вооружившись отточенным карандашом и пластмассовым скоросшивателем, я занимался тем, что пытался заковать безумное скерцо общества в железные вериги десятичной системы Дьюи, будучи полностью отрезан от того, что принято называть настоящей жизнью. Целых три года прошли мимо, пока я точно сомнамбула бродил между книжных полок.
Очнулся я лишь в марте 1968-го, а очнувшись, обнаружил, что превратился в один из наименее важных внутренних органов общества.
В его селезенку.
В поджелудочную железу.
Нечто неопределенное. Нечто такое, что еще не догадывалось о своей роли в организме, не осознавало — а если и осознавало, то смутно, — что является частью некоего тела. Нечто такое, что если его удалить и привить к другому организму, то оно непременно выживет, более того, приспособится, уподобится по структуре и функциям тому органу, к которому ему подсадили. (Саул, займись книгами! Саул, представь гостям нашего лектора! Саул, напечатай письмо!) Сигналы от внешнего мира поступали ко мне уже переработанными, переваренными кишечником общества, так что я почти не понимал, в какое странное время живу.
К жизни меня вернул Ной Хейден. Однажды вечером, в начале марта, мы случайно столкнулись на улице.
— Саул!
Поначалу я не узнал его. Отличник из нашего колледжа, чье имя пополнило собой длинный перечень имен известных ученых и политиков (а также мой давний сосед по комнате в студенческом общежитии), все то время, пока мы с ним были знакомы, источал шарм и легкомысленную иронию, свойственную представителям привилегированного класса. Любимец леваков, основатель «Группы по изучению левых идей», как поговаривали наши шутники, Ной Хейден подмешал к социализму немного шампанского. Мне и в голову не могло прийти, что он подастся в хиппи. Столкнувшись с ним, что называется, нос к носу на углу Фритт-стрит и Олд-Кампион-стрит, я уставился на его бороду, старомодный галстук-бант и заношенный бархатный пиджак — вылитый цирковой конферансье. От неожиданности я отшатнулся и едва не свалился на проезжую часть.
Мы отправились с ним выпить кофе. Бар «Италия» — ярко освещенная, с претензией на модерн кафешка, такая длинная и узкая, что больше похожа на коридор. Мы уселись на высокие табуреты перед хромированной полкой, тянувшейся по всей длине заведения. Здесь все сверкало — кафель, зеркала, посуда. Здесь некуда было деться от бесконечных отражений, и это сразу наводило на мысль о шизофрении.
— Чем же ты сейчас занимаешься? — поинтересовался Хейден.
Чем я сейчас занимаюсь?..
Его самоуверенность поражала меня. В таком прикиде — он напоминал инфернального шпрехшталмейстера, переживающего не лучшие свои времена, — именно Хейден должен был объяснить мне, чем он сейчас занимается.
Я открыл было рот, чтобы что-то там промямлить про общество, про библиотеку, но так ничего и не произнес. Просто в этот момент до меня дошло, что я целых три года протоптался на месте. Не многовато ли? Все же я издал какие-то звуки, воспользовавшись в качестве объяснения болезнью отца. Ной Хейден потянулся ко мне и сочувственно пожал руку. Я же ощущал себя полным идиотом.
В колледже самоуверенность делала его нечувствительным к классовым различиям. В один прекрасный вечер он мог напиться в стельку с собственными политическими противниками, временно позабыв о разногласиях ради веселой попойки, а уже на следующий день Ной зависал с участниками маршей протеста, сидя в какой-нибудь забегаловке и заедая вчерашнее похмелье дешевыми блинчиками.
Я же оставался мелкобуржуазным ничтожеством, так как не примыкал ни к тому, ни к другому лагерю и вообще был угрюмым, как сыч. И хотя я первым в нашей семье попал на студенческую скамью, мне было нелегко изображать пролетарское происхождение. И это с уроками игры на фортепьяно и книжками с произведениями классиков в качестве подарка на Рождество!
Держись я особняком, это никого бы не заботило. Никто не мог помешать мне жить анонимной жизнью. Но я сделал для себя одно открытие — не без помощи соседа по комнате, который таскал меня за собой на всякие акции протеста. Оказывается, политика дарит вам иной вид анонимности — принадлежность к стаду.
И пока в Париже и Лондоне набирало обороты студенческое движение, в нашей «Группе по изучению левых идей» мы ограничивались тем, что устраивали мирные акции протеста, направленные против комендантского часа в студенческих общежитиях. Остальное же время мы полностью оправдывали свое название — изучали левые идеи. А поскольку у меня обнаружился талант к языкам, я оказался полезен Ною и его прихлебателям по «Группе» в тех случаях, когда требовалось растолковать витиеватые изречения Ги Деборда, основателя «Парижской группы международных ситуационистов». По всей видимости, я стал вообще первым переводчиком Деборда на английский. Кстати, с финансовой точки зрения это оказалось куда благороднее, чем то, за счет чего я существовал — то есть пассивно позволял родителям тратить на меня их скромные сбережения. Выпускник грамматической школы, сын тех, что сами получили образование довольно поздно — в церковных залах и вечерних классах; тех, что верили, что образование — благороднейшая вещь, к которой надо изо всех сил стремиться. Мои родители всю свою жизнь копили деньги, чтобы вложить их в великую ценность — собственного ребенка.
Кэтлин и Уильям свято верили (с тех пор, насколько мне известно, никто уже не верил в подобное столь фанатично), что щедрость обладает огромной моральной силой. Тратя на меня последние гроши, они не ставили под сомнение мою благодарность. Их психологическая близорукость не могла не поражать. В конце первого семестра отец прислал мне чек. (Дело в том, что я наделал долгов, покупая книжки.) Письмо, которое он приложил к чеку, заканчивалось следующими словами: «Искренне твой — Отец».
— Зачем ему понадобилось писать «искренне твой»? — спросил Ной Хейден, когда я показал ему письмо. — А вот то, что он написал слово «отец» с большой буквы, мне даже нравится.
— Это потому, что он меня знает лично, — ответил я. — А вот если бы он обращался к незнакомцу, то написал бы так: «С глубоким уважением».
Мне срочно требовалось излить душу, хотелось обратить все в шутку, а иначе все выглядело просто ужасно. В первые и самые трудные месяцы в колледже Ной Хейден был моим спасательным кругом и, что самое главное, умел держать при себе то, что я ему говорил.
— А ты-то сам как?
Он сообщил мне, что «Группа по изучению левых идей» тихо испустила дух вскоре после того, как я бросил учебу, — можно сказать, умерла естественной смертью. Хейден сдал выпускные экзамены, однако, по его словам, не удосужился даже узнать об их результатах.
— Да чтобы я туда вернулся! Не дождутся! — заявит он. Презрительное выражение его лица словами не передать. Я увидел в нем нечто смехотворное.
— Ты имеешь в виду наш колледж? Или весь Кембридж?
Он только махнул рукой.
— Какая разница, все — одно дерьмо.
Несмотря на всю ярость его политической риторики или параноидальное увлечение ситуационистами, я бы никогда не поверил, что он способен бросить университет. Но как еще можно понять его слова? А этот прикид? Чем дольше мы с ним говорили, тем больше во мне крепла уверенность, что Хейден пробил дно даже в своих левацких идеях и теперь обитает в каком-то собственном измерении.
— Ты пойдешь на марш?
На следующий день, то есть в субботу, на Гровнер-сквер должен был состояться марш протеста против войны во Вьетнаме.
— Мы покажем этим ублюдкам, что такое настоящий протест! — воскликнул Хейден, довольно потирая руки.
Я с трудом узнавал бывшего соседа — он теперь даже говорил на другом языке, переняв подростковую риторику дешевой агрессии. Вьетнам был для него лишь предлогом. Куда больше Хейдена интересовали другие участники марша, которые, по его словам, ничего не смыслили в подобных акциях.
Разумеется, то были не его собственные слова. Скорее он набрался их за три года, пока слонялся без дела, хотя сам он называл это не иначе как действием. Это было идеальное время для разного рода политических Свенгали. Точно так же, как в колледже, я попал под гипнотическое воздействие Хейдена, так и он сам — неожиданно столкнувшись лицом к лицу с внешним миром — нашел для себя кумира, чьим речам безоговорочно верил.
Часто правда раскрывается в жестах и оговорках. Вот и сейчас точно так же. «В шестьдесят шестом Джош мотался в Страсбург», «Кстати, ты не читал статейку, которую он в „Интернэшнл таймс“ недавно тисканул?», «Джош задумал провернуть хэппенинг в универмаге „Селфриджес“». (Даже синтаксис у него стал иным, словно он строил предложения по образу и подобию своего кумира.) Короче, куда ни глянь, повсюду Джош со своим верным воинством и самопальной революцией. Язвительные и вместе с тем исполненные нежности слова Ноя Хейдена свидетельствовали о его одержимости.
Мне плохо запомнился сам марш. Я отправился на него лишь за тем, чтобы снова встретиться с Хейденом. Как обычно случается в толчее, мы с ним разминулись. Обитая у себя на верхнем этаже общества, я имел весьма смутное представление о том, как изменился окружающий мир. И вот теперь я попал в самую гущу событий, угодив в западню из других протестующих, которых здесь оказалось огромное количество, в основном немецких студентов. Они то изображали бег на месте, то принимались выделывать какие-то похотливые телодвижения, словно были членами какой-то рок-группы. Затесалась здесь и горстка настоящих клоунов и жонглеров. Разноголосица языков (многие из которых я слышал впервые), стоило нам выйти на Оксфорд-стрит, слилась в однообразное скандирование: «Хо-Хо-Хо-Ши-Мин!»
Три парня в костюмах горилл и Сауломенных шляпах заорали в ответ:
— Шо-ко-лад! Шо-ко-лад! Пьем горячий шо-ко-лад!
Один из них снял с себя обезьянью голову и улыбнулся мне. Ну конечно же, Ной Хейден собственной персоной! Еще мгновение — и его как ветром сдуло.
Что было дальше, я почти не помню — Гровнер-парк, и у меня темнеет в глазах.
Еще помню, как в небо полетели комья земли. Если не ошибаюсь, мы были где-то рядом с поСаульством и в самых первых рядах, потому что комья земли падали прямо на нас, причем было это довольно больно.
Вроде бы кто-то закричал, потом — копыта полицейской лошади и звук, который они производили, да нет, даже не звук, а мягкие шлепки, словно на деревянный пол падают тысячи пакетов с растопленным маслом. По толпе пробежала волна возбуждения, мы все дружно покачнулись, словно потеряв равновесие. Помню, в той толпе мне показалось, будто весь мир дрожит и раскачивается из стороны в сторону, как пассажирский самолет, угодивший в воздушную яму. Помню, как толпа бросилась врассыпную, как белый конь встал на дыбы, помню человека, занесшего для удара дубинку — причем надо мной.
Помню вкус земли и чьи-то руки у меня под мышками, кто-то пытается меня поднять… А еще помню голову гориллы за считанные секунды до того мгновения, когда в нее угодил чей-то ботинок, а потом еще один ботинок поддал ее, словно мяч, и она отлетела в сторону.
Я проснулся на матрасе, на полу просторной, грязноватой комнаты в незнакомом доме. Деревья за окнами были оранжевыми, а небо — черным. Значит, на дворе ночь. Рядом с кроватью стояла лампа, обмотанная шарфом, от чего в комнате пахло паленой тканью. Я стянул шарф. Свет тотчас больно резанул по глазам. Я застонал, поспешно отвернулся и тогда заметил дверь. А из-за двери было слышно, как кто-то тянет по полу стул и еще чьи-то шаги.
В комнату вошла молоденькая девушка, почти девочка, с короткой «тифозной» стрижкой. Она опустилась рядом со мной на колени и потрогала меня — сначала лоб, затем руку, затем плечо. В свете лампы ее глаза мерцали каким-то странным блеском. Затем она снова вышла, а когда вернулась, то принесла с собой тарелку томатного супа и чашку чая. Пока я ел, послышались новые шаги, потом донесся громкий смех, чьи-то голоса, а затем кто-то хлопнул дверью. Сытый и умиротворенный, я вновь погрузился в сон.
Проснулся я от жуткой головной боли. В комнате была куча народу. Я присел в постели.
Нестерпимо болело плечо. Наверняка завтра будет синяк размером с блюдце. Слава богу, сустав работает. Кстати, интересно, кто это успел меня раздеть?
— Привет! — произнесла девушка, заметив, что я проснулся. Она сидела в противоположном конце комнаты, прислонившись спиной к стене. Нет, действительно на вид почти ребенок. Впрочем, и остальные были не намного старше.
В комнату вошел парень, держа кулек, свернутый из газеты. Я почему-то подумал, что там у него картошка-фри, правда, ее запаха не уловил.
— Где Ной? — поинтересовался он у присутствующих.
— По-прежнему торчит в «Рио», ждет, когда его обслужат.
Парень опустился на колени и развернул кулек. В нем оказалась марихуана.
На подоконнике рядком стояли книги. Я и впрямь начинал понемногу приходить в себя: сумел разобрать, что написано на корешках. Колин Уилсон, Джон Брейн. Неудивительно, что революция провалилась.
— Эй, привет!
С книгами общаться проще, чем с людьми. Я не мог смотреть в глаза присутствующим больше пары секунд, потому что в следующее мгновение их лица начинали расплываться, словно то были не глаза, а гравитационные колодцы.
— Эй!
Воздух неожиданно сделался сладковато-терпким — кто-то сунул мне под нос «косяк».
Девушка — та самая, что накормила меня супом, — вышла из комнаты, но вскоре вернулась с плетеной корзинкой для рукоделия, таща за собой по ковру кусок черного меха.
Костюм гориллы.
Без всяких церемоний она уселась на пол посреди комнаты и принялась вытягивать из боков гориллы нитки. Не задумываясь над тем, что делаю, я затянулся и передал «косяк» девушке.
— Как дела? — поинтересовалась она.
— Костюм гориллы.
— Это точно.
— Вы — городские гориллы?
— Угу, — улыбнулась она.
— Ничего не понимаю.
— Тебе досталось.
— Мне?
— Тебе.
— А что досталось?
— Вот что. — Она кивком указала на разложенный у нее на коленях костюм.
— Это что, шутка?
— Деконструкция.
— Чего-чего?
Она была совсем молоденькая, лет шестнадцать, не больше, но ей хотелось прибавить себе пару годков. Я подумал о Ное Хейдене и его невероятном перевоплощении из политического деятеля и политического клоуна в гориллу. Может, здесь у каждого своя роль?
Девушка отложила костюм в сторону, подползла ко мне и села рядом на матрас.
— Зрелище — это кошмар рабского общества, оно лишь выражает его желание уснуть.
И вновь Ги Деборд, более элегантная версия знаменитого изречения.
— Как тебя звать? — спросил я.
— Деб, — ответила она, — Дебби, Дебора.
Похоже, она сама толком не знала, как ее зовут.
В комнату вошли еще несколько человек. Дебби пихнула меня, чтобы я освободил часть матраса. И в этот момент, кинув на нее взгляд, сквозь волосы я заметил в ее черепе углубление размером с полкроны. Ее вызывающе короткая стрижка неожиданно приобрела новый смысл. Может, это никакой не вызов обществу? Наверное, это имеет прямое отношение к этой ужасной ямке?
Где-то примерно через час объявился Ной. Как всегда, в своем коронном клоунском прикиде. Дебби поднялась с места и, подойдя к нему, поцеловала в губы. Под глазом у Хейдена был фонарь. Он принес кое-какие новости от двоих из их компании, которые угодили в каталажку.
— Ты знаешь, что Джош все еще в тюряге?
— Вот дерьмо.
— Это точно.
— Влип он, этот твой Джош.
Новость о том, что Джош влип по-крупному, носилась по комнате как сухая фаСаулина в консервной банке. Однако за всеобщим возмущением почему-то чувствовалась скрытая радость, что из всех повязали именно Джоша.
— А как там Саул? — поинтересовался Ной, когда народ в комнате угомонился. — Подумать только, подраться с лошадью!
И он жестом изобразил размеры животного. От меня не скрылось, что его руки, торчащие из расширяющихся рукавов цветастой рубашки, были белы и бесформенны, словно корни.
— Он стащил легавого с коня!
— Никакого я не стаскивал.
— А у того была наготове дубинка! Но Саул все равно набросился на него!
— Ни на кого я не набрасывался…
— Саул наш герой.
Присутствующие громко выразили свое восхищение моей персоной. У меня между пальцами тотчас появился новый «косяк». Чья-то рука услужливо протянула спички.
Это была товарищеская шутка. Народу хотелось, чтобы я почувствовал себя как дома. Я изобразил улыбку. Путь ко мне нашла банка пива.
Затем все отправились спать — дружно, словно по команде, будто кто-то невидимый дунул в свисток. «Косяк» вновь вернулся ко мне. Я затушил его в ближайшей пепельнице. Ной и девушка остались в комнате. Это была их комната. Они спали на кровати напротив моего матраса.
— Сегодня народу здесь набилось под самую завязку, — пояснила Дебби.
— Как ты там, нормально? — спросил меня Ной.
— Да, — промямлил я, — если вы, конечно, не…
— Да ладно, — перебил он меня, не дав договорить. — Все отлично. Мне приятно, что ты здесь.
Он свесился с кровати и приобнял меня. Волосы у него были длинные и нечесаные, но пахли приятно. И прежде чем я успел решить для себя, обнимать его в ответ или нет, Хейден уже потянулся к выключателю.
До этого меня еще ни разу не обнимал мужчина.
Я лежал в темноте и слышал, как они раздеваются.
Проснувшись на следующий день с еще более жуткой головной болью, я обнаружил, что дом практически пуст. Немного поплутав, добрел до кухни, где застал Ноя. Он сидел за столом и жевал ломтик тоста.
— Как дела? — улыбнулся он.
— Где я, черт возьми?
Как выяснилось, Ной со своими приятелями погрузили мое окровавленное полуобморочное тело в двенадцатый автобус и всю дорогу сопровождали до Холланд-парка, словно боевой трофей.
— Великолепно, — произнес я. — Огромное вам спасибо. Теперь мне только остается выяснить, где находится этот ваш чертов Холланд-парк.
— Если у тебя найдется шиллинг для счетчика, я приготовлю тебе омлет.
Я порылся в карманах и вытащил завалявшуюся монетку.
Ной взял ее у меня и указал на стул рядом с собой.
— Ну-ка примерь.
На стуле висел переброшенный через спинку ворох черной искусственной шерсти. Опять горилла.
— Это еще зачем?
— Надо проверить, подходит ли по размеру. Мы идем копаться в саду.
— В чем копаться?
— В саду.
— Где?
— В саду.
— Не понимаю.
— Тебе чего добавить в омлет? Петрушки? Сыра?
— Мне все равно, — вздохнул я.
Мне нравилось общество. Мне нравился район города, где оно располагалось — в пяти минутах ходьбы от Британского музея. Мне нравилось его ближайшее окружение — лавчонка, где продавались комиксы, книжный магазин научной фантастики, несколько салонов ближневосточного антиквариата, еще один магазинчик, торговавший неисправными струнными инструментами. К востоку от нас располагался Сенат-Хаус, чем-то напоминавший надгробный памятник викторианской эпохи, только огромных размеров. Мне была симпатична упорядоченность архитектуры, ровные ряды жилых домов, массивная Саулидность государственных учреждений, и главное — никакой давки, никакой толчеи на улицах. Мне и в голову не могло прийти, что в один прекрасный день я буду вышагивать по этим улочкам, вооружившись парой кусачек, не говоря уже про горилловую шкуру, которая болталась, переброшенная через старый саквояж, набитый воздушными шариками.
Сады и скверики в этом районе главным образом являлись частной собственностью. Если же перейти улицу в районе Кингз-Кросс, то там начиналась сплошная застройка, где детям негде играть в свои игры. Джош, наш вождь, пребывавший в данный момент в кутузке (он загремел в Брикстон на целый месяц), имел довольно оригинальную идею относительно того, что конкретно должно представлять собой перераспределение богатства. Сама идея — надо сказать, она появилась на свет задолго до приснопамятного марша протеста и ареста самого лидера, — сводилась к следующим вещам: кусачкам, воздушным шарам, фургону с песком и необходимости порядком попотеть.
Ной крутил баранку фургона. Остальные члены нашей компании должны были доставить амуницию в Тависток своим ходом, воспользовавшись метро, что было довольно рискованным делом. Народ уже начинал проявлять интерес к «городским гориллам», но, слава богу, нам удалось добраться до места назначения без приключений. Никаких прилипал, никаких полицейских свистков, зато заручившись тем, что Джош называл (а он всегда выражался обтекаемо) всеобщей поддержкой.
Предполагалось, что я воспользуюсь кусачками, чтобы взломать ворота.
— Но ведь можно просто перелезть через забор, — возразил я.
— Можно, идиот, — сказал Ной. — Но ты подумал про детей? Или, по-твоему, мамаши с колясками тоже полезут через забор?
Согласно гениальному плану Джоша, нам требовалось двадцать минут, чтобы превратить частный парк в детскую игровую площадку. Если замешкаться, накроют легавые. Напрягши все силы, мы копали и копали, пока невысокого росточка девица с косичками и аристократическим акцентом, которую звали Нова (сокращение от «Вероника»), привязывала воздушные шары к взломанным воротам, находящимся в частной собственности деревьям и фонарным столбам. Ной тем временем снял с газонов и клумб все таблички типа «Не ходить» и «Не сорить», собрал их в сумку и унес в машину.
Когда яма для песочницы была готова, мы положили на дно кусок брезента, а сами бросились к фургону, чтобы ее заполнить. Признаюсь честно, я был поражен тем, с какой быстротой удалось провернуть нашу операцию. Правда, мне с трудом удалось взвалить на себя мешок с песком — в отличие от Ноя, который таскал их играючи.
К тому времени когда песочница заполнилась наполовину, девчонки уже успели переодеться гориллами. Детвора, которой случилось проходить мимо, тотчас начинала таращиться на воздушные шары и тянуть за собой матерей, чтобы поближе посмотреть, что здесь происходит.
Нове потребовалась моя помощь — надо было перебросить качели через толстый сук.
— Жаль, что с нами нет Дебби, — вздохнула она, когда мы справились с этим делом. — Ей бы ужасно понравилось.
— Кстати, где она?
— Сбежала, — сказала Нова, пожав плечами.
— Сбежала?
— Они с Ноем… в общем, у них бурные отношения.
Я подумал о Дебби, о ее мерцающих глазах и вмятине на голове. Мне вспомнилось, как она кормила меня супом, как поднялась с места, чтобы обнять Ноя, когда он вошел в комнату, как сам Ной, в цветастой рубахе и поношенном бархатном пиджаке, наклонился, чтобы поцеловать эту девушку-ребенка в губы. Как они раздевались в темноте.
— Она такая молоденькая, — произнес я.
Нова решила, будто я критикую ее подругу.
— Ну не скажи, у нее есть своя голова на плечах, — огрызнулась она.
Интересно, что бы это значило.
— А где твоя голова?
— Что-что?!
— Живо надевай голову.
— Какую голову? А, эту…
Детишки валом повалили в парк, только что «освобожденный от оков частной собственности». Малышня из соседних кварталов; дети из зажиточных районов вроде Корэм-Филдс; детишки, которых матери взяли с собой, когда шли за покупками; ребята, чьи родители, уходя на работу, повесили им на шею ключи от дома.
Я надел свою гориллью голову.
— Иди развлекай ребят. «Группа костюмированной поддержки» прибудет сюда с минуты на минуту.
Нова пару раз хрюкнула, как свинка из какой-нибудь комедии, и бросилась навстречу детям.
* * *
Я вручил обществу мое заявление об уходе и честно отработал положенную неделю. После чего переселился к Джошу в Холланд-парк.
Этот ветхий дом уцелел каким-то чудом, когда все вокруг сносили, чтобы построить автостраду. Ряд жилых домов, частью которого когда-то он был, давно пал под натиском бульдозеров. И теперь наше эдвардианское строение, чьи хлипкие боковые стены стояли словно на костылях, сохраняя вертикальное положение лишь благодаря деревянному каркасу, находилось в довольно странных географических отношениях с опорами и дорожным полотном недостроенной автострады.
Джош и его компания занимали дом целиком — за исключением подвала. Вход в подвал был заказан. Там располагалось логово мистера Садберка, который раньше жил в Стамбуле и который зорко охранял границы своего крошечного королевства. Он не был хозяином дома и не имел отношения к нашей компании, но, подобно любому зверю в клетке, никого не пускал на свою территорию. Время от времени у этого Садберка случались припадки гнева, и тогда он начинал яростно колотить в дверь. Стоило ему заметить признаки жизни на тротуаре, как он в бешенстве набрасывался на нас с ругательствами и прогонял прочь. Все это действовало на нервы — раздражало, как раздражает песок, попавший в глаза.
Пока пустынный лунный пейзаж, открывавшийся от входной двери, обещал пришествие чего-то футуристического и волнующего, Джош и его команда не обращали внимания на враждебные действия со стороны местных жителей. Увы, это была всего лишь дорога, которая вскоре загородит собой Саулнечный свет, и по мере того, как дорожные работы пусть со скрипом, но все же продвигались, унылое будущее, которое они несли с собой, становилось все отчетливее. Знакомая Джошу среда неуклонно передвигалась на восток. «Интернэшнл таймс» обосновалась в Ковент-Гарден, зато ей на смену пришел «Оз», новый голос этой части города. Хотя многие из нас пописывали туда, по сравнению со своим предшественником он явно был изданием не того масштаба. Любые эксперименты по организации «Групп изучения левых идей» и акций протеста тихо увядали сами собой, столкнувшись с апатией обывателя. Лишь мистер Садберк еще как-то оправдывал свою репутацию занозы в мягком месте.
В огромной нетопленой гостиной, где из всей мебели имелись только наваленные на полу подушки, мы старались донести друг до друга все те же идеи, чтобы хоть немного реанимировать боевой дух. Мы были молоды и напуганы; пытались, вместо того чтобы думать о будущем, бальзамировать прошлое, сокрушались по ушедшим старым добрым дням прошлого года, прошлого месяца, прошлой недели. Все приятели Джоша говорили мне при случае, что зря я не переехал к ним раньше, потому что пропустил тот хэппенинг или этот марш протеста. Вот если бы я переехал к ним тогда, а не сейчас, то своими глазами мог убедиться, на что способен Джош.
Даже в 1968 году мы мечтательно вздыхали о прошлом.
Дебби вернулась к Ною примерно тогда же, когда я переселился в заброшенный дом, но потом снова исчезла. Однако вскоре вернулась снова. Я поинтересовался у Ноя, куда это она пропадает. Хейден лишь пожал плечами.
— Ты наверняка должен знать.
— Она свободная личность, — ответил он.
Создавалось впечатление, что все здесь были готовы грудью защищать ее свободу. Интересно, а пытался ли хоть кто-то защитить саму Дебби? «Бурные» отношения Дебби и Ноя сводились к тому, что Хейдену было на все наплевать, а Дебби ничего не оставалось, как хлопнуть дверью. Дня через три-четыре она возвращалась, голодная и отощавшая, а ее глаза блестели ярче обычного. Следующий день они проводили в постели, причем из их комнаты не доносилось ни звука, ни вздоха, ни скрипа кровати. После чего цикл повторялся в очередной раз.
— Что у нее с головой?
— Почему ты не спросишь ее сам?
— Но ее нет.
— Ничего, скоро вернется.
— Если вернется.
Хейден в упор посмотрел на меня.
— Ты на что намекаешь?
— Лучше скажи мне, куда она пропадает?
— Откуда мне знать?
— Куда она исчезает, как только ты с ней натрахаешься?
Рождество 1968 года
В универмаге «Селфриджес» восемь самозваных Санта Клаусов обслуживают очередь к вертепу с яслями, раздавая направо и налево подарки и поздравления, причем и то, и другое — бесплатно. Родители — главным образом местные кенсингтонские мамаши — в явном недоумении. Они догадываются: что-то тут не так, вот только что? Сразу не понять. Потому что событие не подпадает ни под какую категорию. Что касается детей, то те, разумеется, довольны.
От полок и коробок, от упаковочной фольги и коричневой бумаги — любой подарок вам бесплатно. Куклы, машины, мягкие игрушки. Плюшевые мишки, танки, футбольные мячи, модели аэропланов. Костюмы ангелов. Елочная мишура. Мы все истекаем потом под нашими красными шубами. Но все должно быть раздарено. Вокруг собралась толпа. Некая психическая сила привлекает к нам детей со всего магазина, с каждого этажа. Все они тянут родителей в отдел игрушек.
Должно быть раздарено все, до последней куклы, до последнего заводного паровозика! «Монополия», у которой вместо крови деньги! Армии оловянных Саулдатиков и игрушечных танков, готовые сразиться с любым врагом! Кукла Синди, бюст у которой — динамо каннибала!
— Хо! Хо! Хо! — скандируют Санта Клаусы. — Хо! Хо! Хо-Ши-Мин!
Сколько у нас в запасе времени? Негусто. Небось легавые уже летят сюда, будут с минуты на минуту. То, что началось как детский спектакль, незаметно сменяется взрослым отчаянием: «Берите! Берите!»
Мы суем бесплатные подарки первому, кто попадается на глаза. Естественно, случаются ошибки. Шестилетняя девчушка размахивает под носом у родителей игрушечным пистолетом, а два брата-близнеца в вельветовых костюмчиках пытаются вырвать друг у дружки «Мой первый косметический набор».
— Берите! И веселого вам Рождества!
— Вы здесь работаете?
— Берите! Какая вам разница!
— Извините, но…
— Веселого вам Рождества!
Охранники движутся в нашу сторону, а малышня уже не уверена в законности раздаваемых подарков. Дети с опаской берут игрушки, которые мы едва ли не насильно суем им в руки. Родители с подозрением разглядывают нас. Даже самые маленькие — и те, кажется, заподозрили неладное. Вскоре страх — хотя бояться тут нечего, особенно в этом царстве изобилия — охватывает всех присутствующих.
Какой-то малыш поднимает рев. За ним — другой, и еще, и еще. Джентльмены, наша работа окончена.
Назад, в Ноттинг-хилл, чтобы пропустить по стаканчику в «Рио» и выскользнуть через задний вход, неся завернутую в газету травку.
— Что у тебя с головой?
Стакан спиртного придал мне храбрости, и я наконец-то решился задать давно мучавший меня вопрос. К тому же мы с ней одни в ее комнате. Ной свалил на кухню промочить горло, а все остальные уже спят.
Дебби передает мне «косяк», потом касается своей головы в том месте, где у нее вмятина.
— Когда-то в детстве, — говорит она, — со мной произошел несчастный случай.
— Это какой же?
— Я попала в аварию.
Врет.
— Как твои родители относятся к тому, что ты обитаешь здесь?
Дебби непонимающе смотрит на меня.
— А при чем здесь они?
— Я просто спросил. Это не к тому, что ты не имеешь права жить, как тебе хочется или типа того.
(Понемногу я освоил местную манеру выражаться.)
— Какая разница. Мамы все равно уже нет в живых.
— А отец? — спрашиваю я в лоб, отказываясь клюнуть на удочку жалости.
Дебби качает головой.
— А что он?
Она встает, пробегает пальцами по коротко стриженным волосам.
— Знаешь, Саул, ты действительно утрахал мне все мозги.
Черт, это ж надо так выразиться! Но тут на меня нисходит озарение.
— Его рук дело?
— Что?
— Твоя голова. Этот твой папаша? Он что, стукнул тебя? Или как?
— Прекрати! — кричит Дебби так, что из кухни пулей вылетает Ной. — Конечно, нет, ты, идиот!..
Я пролежал, не сомкнув глаз, всю ночь напролет в соседней комнате, прислушиваясь, как Дебби и Ной в очередной раз ссорятся. Дебби жутко разозлилась и даже грозилась вышвырнуть меня на улицу, потому что я вел себя как последний кретин. Хейден встал на мою защиту.
Страсти накалялись с каждой минутой. Я лежал и слушал, а когда мне это надоело до последней степени, то встал и оделся.
Аргументы у девчонки истощились, и вопрос стал ребром: или она, или я. То есть или уйду я, или уходит она.
Ной, скорее усталый, нежели по-настоящему злой, послал ее подальше.
Я стоял, прижавшись лбом к двери, и слушал, как Дебби одевается. Я слышал, как она хлопнула дверью их общей с Ноем комнаты, а потом заплакала. Мне было слышно, как девчонка чем-то шуршит в прихожей. Затем входная дверь открылась и вновь захлопнулась.
Я схватил пиджак и бросился вслед за Дебби.
Мы с ней подали заявление на квартиру. Дебби подделала письмо от врача. Мы ушли из бесхозного дома, получив ключи от большой и холодной квартиры в муниципальном доме недалеко от канала, рядом с Кингз-Кросс.
Хейден настоял на том, что поможет нам с переездом. Он объявился в половине восьмого утра в новеньком, взятом напрокат фургоне, который украшала странная надпись «Сила напрокат». Ной всю ночь ездил по свалкам, выискивая полезные в хозяйстве вещи. «Я тут стянул немного кирпичей. Из них можно смастерить книжные полки».
— Ты настоящий друг, Ной.
Так как и я, и он ростом были гораздо выше Дебби, то стояли на тротуаре, а она сгружала нам в руки вещи из фургона. Процесс этот сопровождали крики то типа: «Давай это мне! Опусти!», то вроде: «Дебби, ты могла бы не бросать эти штуки на голову. Так и убить недолго!»
Потом Хейден уехал, а Дебби помогла мне донести мои вещи вверх по лестнице в квартиру. Она настояла на том, что сама дотащит все тяжелое, и постоянно загораживала дорогу, устраивая на ступеньках передышку, лишь бы только я не прошмыгнул мимо. В ее стремлении помочь было нечто агрессивное. Зачем ей это нужно, недоумевал я. Здесь явно что-то нечисто. «Дебби, не торопись, ты прищемила мне руку, Дебора!»
Я и Дебби прожили вместе почти три месяца. Нам удалось найти общий язык. Мы вместе мыли посуду. Вместе готовили. Вместе ругались. Вместе облазали свалки в надежде отыскать что-то из мебели. Мы мылись друг после друга в ванне, спали в одной постели. В общем, были настолько близки, насколько это возможно, если вас не связывает секс.
Отсутствие у Дебби всякого желания поначалу несказанно удивило меня. Сначала я подумал, что ей просто требуется время. Но чем дольше мы жили вместе, тем отдаленнее становилась перспектива заняться любовью. Я был разочарован, но вместе с тем и рад. Ведь она такая молоденькая.
Мы с ней обнимались и целовались, но при малейшем проявлении сексуального интереса она тотчас отворачивалась от меня, и ее начинала бить дрожь. Это могло продолжаться часами, и я лежал и не мог уснуть — такое впечатление, будто лежишь рядом с бомбой с заведенным часовым механизмом.
Однако нельзя сказать, что она не пыталась стать частью моей жизни. Ее старание было столь велико, что я в конце концов не выдержал и отправился с Дебби на поезде к себе домой, чтобы представить ее родителям. Моя мать выразила удивление в типичной для нее манере, то есть начала делать проблему из каждой мелочи.
— Что эта девушка ест? — огорошила она меня вопросом, когда я позвонил ей, как обычно.
— Траву, мама. Она ест траву.
— Я бы могла разморозить пирог с курицей.
— Отлично.
— Но он ужасно маленький.
И далее — почти битый час в том же духе.
— А как вы будете добираться с вокзала?
— Пойдем пешком.
— Можете взять такси, я потом верну вам деньги.
— Мама, мне не нужны твои деньги, у меня есть свои.
— Да, зато такси у нас, когда нужно, никогда не поймаешь!
— Это верно.
— В таком случае что вы будете делать?
— Пойдем пешком.
— Но ведь это далеко.
— Ничего, как-нибудь доползем.
— Ей ни за что не пройти такое расстояние.
— Тогда я посажу ее себе на плечи и, словно Анхис, пронесу через поля, на которых жгут старую Саулому.
Мне было двадцать пять, и я все еще вымещал на матери злость за годы, проведенные в грамматической школе.
Когда мы с Дебби приехали, отец спал в саду.
— Привет! — сказала Дебби, подходя ближе. Отец слегка приподнялся в шезлонге. Дебби такая крошечная, что ее грудь оказалась на одном уровне с его лицом.
— Ух!.. — произнес он, здороваясь не то с самой грудью, не то с ее обладательницей.
Дебби и моя мать провели весь день, ходя кругами друг вокруг друга. Трудно было представить, чтобы между ними нашлось хотя бы что-то общее. Дебби — густо подведенные глаза, руки в браслетах и мальчишеская стрижка. Мать — в домашних брюках. Из них двоих сильнее нервничала Дебби. У нее было все, что нужно иконоборцу, кроме воображения. Обычно его источником служил я. Примерно каждые минут пять мне было слышно, как с ее пролетарских уст слетала очередная саркастическая мудрость из моего философского репертуара.
Мать, казалось, не обращала на это ни малейшего внимания и продолжала вести светскую беседу частично сама с собой, частично с юной леди, которая рисовалась ей в воображении. По мере того как встреча продвигалась дальше, мать постепенно обретала все большую уверенность. Ей удалось втиснуть Дебби в форму, которую она придумала для нее еще до нашего приезда. Дебби же была не в силах противостоять железной логике моей матери, как больной раком не в силах противостоять лицемерным заверениям онколога. Где-то к двум часам дня мать уже вовсю щелкала фотоаппаратом, а Дебби расхаживала по саду в одном из ее старых летних платьев.
— Саул, иди к нам, давайте сфотографируемся все вместе!
Спустя пару недель мать прислала мне одно из этих фото.
Дебби стоит посреди нашего сада в цветастом летнем платье без рукавов. Она изо всех сил пытается принять беззаботный вид перед объективом. В результате одна нога на снимке получилась короче другой. Дебби смотрит куда-то вниз и в сторону, словно пытается спрятаться от окружающего мира. Оградить себя от него. Несложно вообразить, как она, шатаясь, бредет от места аварии. Это странное сочетание — коротко, почти под ноль подстриженные волосы и старое цветастое платье как минимум на два размера больше — делает ее похожей на куклу, которую выбросили из коляски.
В тот день мне было забавно видеть, как тихий эгоизм моей матери одержал-таки победу. В поезде, когда мы возвращались домой в Лондон, я счел нужным пролить на душу Дебби немного бальзама. Я сказал ей, какая она молодчина, какая добрая и терпеливая.
— Чертовы платья! — не выдержала она.
Мать предложила ей выбрать одно из них в качестве подарка. И пока мы тряслись в вагоне второго класса, Дебора вытащила этот подарок из полиэтиленового пакета.
— Ужас какой! — воскликнул я.
Дебби рассмеялась и разложила платье у себя на коленях, чтобы я мог его рассмотреть. Я демонстративно зажмурился.
— Живо убери с моих глаз долой это уродство!
— Ты поцелуешь меня, если я его надену?
Взвыв, я вырвал платье у нее из рук, опустил стекло и вышвырнул за окно.
Вот и все. Очередное доказательство того, что нет смысла травить душу, возвращаясь в родительский дом. Я до сих пор помню, как Дебби смотрела в окно на оранжевые пригороды Лондона, что обступали нас со всех сторон — от Кройдона до Клэпэма, от Уондсворта до Уотерлу. Помню ее подавленное настроение. Смятый полиэтиленовый пакет в руках.
Позднее, стоило только зайти разговору на эту тему, как она неизменно говорила о нашей «кошмарной поездке». О том «кошмарном дне».
— А ты помнишь это кошмарное платье!..
Но что бы она ни говорила впоследствии, в чем бы ни пыталась уверить себя, тот факт, что я взял ее вместе с собой к своим родителям, что-то для нее значил. И единственным доказательством того, что я брал Дебби с собой, было это злосчастное платье. Теперь же она лишилась и его.
Сейчас, много лет спустя после того эпизода, мне понятно, как я тогда ей навредил. Я дал ей повод надеяться. Я вселил в нее веру в истинность представлений о ее собственной личности, которые она внушила себе с тех самых пор, как поселилась в общине. Дебби — ниспровергательница устоев, Деб — несовершеннолетняя радикалка, Дебора — подросток-иконоборец.
На самом же деле она не была ни тем, ни другим, ни третьим. Как и большинство детей, ее обуревала тяга к приключениям, в ней била энергия, которая требовала выхода.
— Как там твой отец?
Я все еще не оставлял надежды выяснить, все еще пытался разрешить две самые главные ее тайны — отметину от раны на голове и одиночество.
— А при чем здесь он?
— Ну, хотелось бы знать, какой он.
Нет, ее выгнала из дома не его жестокость, а постоянная опека.
— Он вбил себе в голову, что мог предотвратить ту аварию, — сказала Дебби мне как-то ночью, когда мы с ней лежали в постели. — Что он должен был ее предотвратить. Отец только и делал, что пытался загладить свою вину. Это случилось, когда мне исполнилось восемь лет. И с тех самых пор он не давал мне даже шагу сделать самостоятельно…
Образ, который она создала в своем воображении — ребенок, спасающийся бегством от собственного отца, — был, по идее, мне хорошо знаком. Но в отличие от Дебби я никогда не был столь же честен и поэтому, как круглый дурак, уцепился за признание Деборы как за повод расспросить ее о том, что конкретно тогда произошло.
— Оставь меня в покое, — огрызнулась она.
Ей нравилось чувствовать себя независимой. Для Дебби одиночество и независимость были одним и тем же, что чертовски осложняло наши отношения. Мне оставалось лишь выбирать одно из двух: или и дальше раздувать эту самоуверенность, или же не оставить от нее камня на камне. Или — или. Середины не существовало. Потому что тот, кто не с Дебби, тот против нее.
Вы не поверите, но ей оказывали сопротивление даже домашние вещи. Например, Дебора заявила однажды, что нет смысла так часто удалять из пылесоса пыль. В результате тот вспыхнул ярким пламенем прямо у нее в руках. Здесь нужно лишь блюдце воды, сказала она, берясь за скороварку. И что же? Потребовался целый день, чтобы окончательно выветрился запах сгоревших бобов.
Она была из породы тех, кто никогда не следует ни правилам, ни рецептам, уверяя, что нет ничего проще, чем приготовить макароны или там овощи. Как-то раз она решила угостить меня цветной капустой с сыром, но, не посмотрев, открыла не тот ящик в буфете и в конечном итоге вместо муки добавила в свой кулинарный шедевр крахмала.
— В принципе какая разница, — оправдывалась Дебби, отдирая от зубов липкую массу. На следующее утро ее тошнило, и так продолжалось еще целую неделю.
А еще как-то раз Дебора отправилась в автомастерскую поставить на велосипед новые тормоза. Вернувшись домой, она заявила мне, что там все сделали не так, после чего провела целый день, пытаясь починить велосипед собственными руками. Время от времени Дебби начинала обиженно шмыгать носом и всхлипывать, словно угодивший в капкан щенок. А на следующий день на всем ходу врезалась в зад двенадцатому автобусу.
Я позвонил отцу Дебби, и тот решил, что имеет дело с частным детективом. Он заплатил двум разным агентствам, чтобы те помогли отыскать его пропавшую дочь. Он поблагодарил меня за звонок. Когда же отец Дебби пришел в больницу (уже зная, кто я такой), атмосфера была совершенно иной. Казалось, он меня побаивался — как, впрочем, и я его. (Посмотрев на его руки, я мысленно поблагодарил Бога.)
К этому моменту припадки Дебби уже удалось купировать — теперь они хотя бы случались примерно раз в сутки, не чаще. Никто не мог сказать, почему этот несчастный случай, который не представлял никакой опасности для жизни, вдруг повлек за собой эпилепсию. В их семье эта болезнь раньше не встречалась.
Затем, проведя еще какие-то анализы, врачи обнаружили, что Дебби беременна. Отец настаивал, чтобы беременность прервали. Одно из того немногого, что он мне сказал — причем сказал без обиняков, когда мы стояли с ним лицом к лицу буквально в паре дюймов друг от друга, так близко, что я ощущал, как от него пахнет лосьоном после бритья: он настаивает, чтобы его дочери сделали аборт. Ко мне это не имело ровно никакого отношения. А поскольку переубеждать его было бесполезно, я и не стал заморачиваться. Когда же Дебби заявила, что хочет сохранить ребенка, я понял: пора сматываться. Все те три месяца, пока мы с ней обитали под одной крышей, меня утешала мысль, что Ной Хейден, так же как и я, ни разу не трахнул ее. И вдруг выясняется, что это совсем не так. Скажу честно, открытие малоприятное. И ни за какие коврижки я не соглашусь выступать в роли отца его ублюдка.
Ничего не произошло. Никто не позвонил. Никто не пришел колотить кулаками в мою дверь. Когда я через пару дней пришел в больницу, Дебби уже выписали. За ней приехал отец и увез ее домой.
Было в этом неожиданном исчезновении нечто от волшебной сказки. В нашей квартире осталась ее одежда и кое-какие личные вещи. (Вернее, теперь уже в моей квартире.) Она вырвалась в окружающий мир, но ее вновь похитили. Может, Дебби вообще никогда не существовала?
Я позвонил Мириам и вернулся на работу в общество.
3
— Моя мать страстно верила в могущество образования. После того, как умер отец, она сказала мне: «Ты должен научиться магии белых людей!»
Всеобщий смех.
Отлично. Так держать. Главное, помни: на прошлой неделе подобная же публика, состоящая из доброжелательных белых, училась в Африканском центре при Ковент-Гарден шить под руководством Салли Мугабе национальные одежды жителей Черного континента.
Магия белых!
«Традиционные знания» белых людей, мог бы сказать он. «Умения» белых. Их «культура». Но он научился, обращаясь к жителям западных стран, избегать напыщенных фраз. Рассказывая историю, которую они от него ждут («Когда я был простым пастухом, пасущим коз, моя мама сказала мне…»), он пользуется словом «магия», хотя и понимает, что со стороны, возможно, имеет довольно глупый вид.
Сегодня вторник, 4 марта 1969 года, и в библиотеке прославленного философского общества, что находится в центре Лондона на Гоуэр-стрит, Жоржи Каталайо, президент ФРЕЛИМО, рассказывает о Мозамбике, стране, в которой он родился. О семенах революции, которые он сеет на родной земле. О той серьезной угрозе, которую представляют для нее он сам и его товарищи — образованные революционеры.
При колониальном режиме, говорит Каталайо, бюрократическая карьера — единственный путь, открытый перед образованным чернокожим. Бессмысленное перебирание бумаг — вот и все, что ему дозволено.
У Каталайо асимметричное, почти уродливое — если бы не улыбка — лицо. Дешевый, но опрятный костюм. Как бы забавно это ни звучало, но на вид он — типичный бюрократ.
— Когда европейцы уйдут, мы упраздним ее, как шибболет: эту власть не столько пера, сколько бумаги-копирки. Именно из-за нее мы так часто и оказываемся — к нашему великому сожалению, но и к нашей личной выгоде тоже — колониальными правителями в собственной стране.
Хотя я нахожусь в дальней части зала, возле окна, из которого отчаянно сквозит и где все звуки поглощаются уличным шумом, риторика Жоржи Каталайо щекочет мне кожу на затылке.
Когда я вернулся к своей работе, то обнаружил, что общество стало проявлять нешуточный интерес к политике антиколониализма. Меня это приятно удивило. Но не более того. Общество было ненасытным и обладало желудком быка. Оно уже давно привыкло жадно набрасываться на любую крошку новизны, слизывать начисто, до последней капли жира все свежее. Более того, оно научилось превращать эту жвачку, какой бы неудобоваримой та ни была — движение «Черные пантеры», журнал «Нова», Свободная Любовь, — в густое и легкоусвояемое варево, которым могли кормиться даже самые престарелые его члены.
По утрам я занимался перекладыванием бумажек в библиотеке или печатал на машинке короткие заметки для многочисленных бюллетеней. Днем, борясь с мучительной зевотой, торчал в зале прилетов аэропорта Хитроу, прижимая к груди табличку с именем очередного нашего гостя. Допустим, Льюис Нкози. Или Деннис Брутус.
Я — курьер и фактотум общества. Я показывал гостям достопримечательности Лондона. Я водил их в кафе, пил с ними чай, за который платил из своих карманных денег. Напоминал им о графике мероприятий. Вовремя приводил в конференц-зал.
Всякий раз, поднимаясь по белой лестнице к входной двери, наш очередной выступающий обязательно останавливался перед неброской медной табличкой и хмурил брови. Меня неизменно изумляло, каким образом обществу удается привлекать в свои стены ораторов. Ни один из них, входя в холл, украшенный изображениями магнолий, не испытывал по этому поводу радости. Что им такого наобещали? Они молча следовали за мной по лестнице в лекционные залы, внимательно рассматривая все вокруг. Вид у них был такой, будто они пробудились от колдовского сна.
Джошуа Нкомо. Агостиньо Нето. Лидер АНК Оливер Тамбо. Холден Роберто в последнюю минуту отказался приехать. Из-за болезни, гриппа, я так и не увидел Бенедикто Киванука. Много лет спустя Иди Амин прикажет его казнить. Причина? Киванука отказался вынести обвинительные приговоры тем, кто оказался не по нутру диктатору. Глава Гвинеи-Бисау Амилкар Кабрал говорил так тихо, что я не мог расслышать его слов со своего места.
В отличие от Джоша и его команды наши докладчики, будущие президенты и государственные деятели в изгнании, в своих строгих методистских галстуках выглядели на редкость зрелыми личностями.
Каталайо рассказывает собравшимся, что в двадцатипятилетием возрасте шведские миссионеры организовали ему стипендию, хотя до этого он окончил разве что начальную школу. Тем самым они вырвали его из глухой провинции и поместили в среднюю школу имени Дугласа Лейна Смита в Лемане, в северном Трансваале. Именно здесь Каталайо наткнулся на книгу, которая оказалась тяжелее и внушительнее, чем любой фолиант, который когда-либо попадал ему в руки, включая Библию. Книга была настолько огромна, что ее издали в двух томах — «А — К» и «Л — Я».
— Помню, как я учился читать по-английски по этой книге. Подумать только, учиться английскому языку по философскому словарю! Даже не верится.
Считается, что анархистов политика не интересует. Однако эти удручающе серьезные африканцы с их войнами приводили в ужас моих друзей из Холланд-парка. Каким революционным изменениям в человеческих отношениях могут дать жизнь какие-то там политики с их допотопным идеологическим багажом и неотличимыми друг от друга лидерами? Джош, старейшина Холланд-парка, напрасно пытался наставить меня на путь истинный. «Что такое наши действия, наши захваты, наши тщательно отрепетированные „ситуации“, как не попытки разрушить диалектическую связь между собственностью и частной жизнью, попытки уничтожить эту наркотизирующую диалектику, из которой некогда возникло само государство?» Вот такими риторическим дубинками он наносил мне удары.
Мы с Ноем понимали, что время проходит, что, нарядившись в костюм Санта Клауса и придя в отдел игрушек универмага «Селфриджес», ничего не добьешься, что наша халупа медленно, но верно приходит в упадок. Видя безнадежность перспектив, Ной признался мне, что, узнав про нашу совместную жизнь с Деборой, некоторые давние обитатели коммуны начинали запираться в ванной для занятий долгой и критической самооценкой перед зеркалом.
Когда я спросил Ноя, почему он все-таки остался, тот ответил:
— Меняться трудно. Мы надеваем клоунские костюмы и заставляем других почувствовать себя дураками, и что? Народ как любил теплый клозет, так и продолжает любить, даже больше прежнего.
Он нашел способ освободиться от риторики обитателей колонии. Модные словечки оставались на своих местах, однако грамматика старого дискуссионного клуба оплетала их подобно виноградной лозе. Было приятно услышать, что Ной снова говорит так, как и раньше. Вместе с тем я понимал, что наша дружба что-то утратила и ей уже не быть прежней. Слишком долго Хейден был на побегушках у кого-то еще. Я больше не мог смотреть на него с пиететом, а как только почтение исчезло, то нас практически ничего уже не связывало. Дебора попросила меня не говорить Ною о его ребенке, и мне не стоило особых усилий выполнить ее просьбу. Я сделал то, что в данной ситуации считал единственно правильным: желания Деборы — превыше всего.
Позднее — вернее, с большим опозданием, — даже я сумел распознать, что скрывалось за моим молчанием. Это дало мне над Ноем Хейденом некую власть, что позволило освободиться из-под его влияния. В общем, я нарочно ничего ему не сказал.
Покраснев от смущения, Ной признался, что в данный момент занят собой. Как только он заплатит библиотечные штрафы, власти колледжа будут более чем счастливы вручить ему диплом с отличием, после чего Хейдену откроется прямая дорога на государственную службу. К этому наверняка приложила руку его семья, однако, смею предполагать, и сам Ной достаточно умен, чтобы понимать: обязательства следует выполнять. Я пожелал ему удачи на новом поприще.
— Что ты имеешь в виду?
— Как что? Твой тайный проект разложения системы изнутри, — пошутил я.
Хейден моментально ощетинился.
— А ты сам? — поинтересовался он. Мне показалось, что Ной узрел в моем вопросе сарказм. Это он зря. Учитывая его таланты и воспитание, стоит ли удивляться, что судьба вела Хейдена подобной дорогой. — Вернулся в это свое ненормальное общество, насколько я понимаю. Да?
— Так нечестно, — ответил я.
— Почему ты не хочешь поискать работу в более приличном месте?
Что я мог на это ответить?
— Я хотел сказать другое, — произнес Хейден, бессильно всплеснув руками. — Чем вообще занимается эта твоя контора?
Чтобы наскрести средства для своего нового хобби («Африка: путь вперед?»), общество приступило к операции под девизом «Задействуй свои активы». Под столь высокопарной фразой у Мириам подразумевались благотворительные распродажи, которые она устраивала в подвальном помещении примерно раз в месяц. Единственной рекламой служил крошечный листок с грозным объявлением «Приходить со своей сумкой», привязанный к перилам за неделю до этого события, но даже он был почти не нужен. Распродажи (причем с прежним религиозным рвением) посещали опять-таки те же не первой молодости завсегдатаи, что приходили на семинары, встречи и презентации с показом слайдов.
Первые распродажи были, что называется, с претензией (табличка гласила — «Распродажа и аукцион»). Старая ундервудовская пишущая машинка. Пара библиотечных каталожных шкафчиков — прекрасный образчик эксцентричной, полезной на вид, но бесполезной на деле рухляди, в наши дни тихо уползающей на рынок Портобелло, чтобы там смиренно закончить свои дни. Турецкий ковер со светло-бурым пятном — что это, засохшая кровь? Кушетка с медными ручками, из-под затертой кожи воняет конским волосом — не столько место для сидения, сколько подобие шикарного операционного стола.
Во время второй распродажи мы были вынуждены пустить в ход нашу собственную макулатуру. Увы, Мириам назначила на прошлые печатные издания общества такие абсурдно высокие цены, что брошюрки расходились крайне медленно даже среди завсегдатаев. У нас завалялись целые коробки со старыми программками: доктор Дж. Р. Ривс с циклом лекций «Умственная отсталость и творчество», посвященным работам Уго Черлетти и Лучио Бини. Выступления сэра Ричарда Грегори на тему «Наука и мировой порядок». Имелись также брошюрки по семантике Коржибского, поэзии Маяковского, творчеству Казимира Малевича. Нашлась ни разу не открывавшаяся коробка, заклеенная скотчем таким старым, что он тут же рвался, стоило за него потянуть. В ней обнаружились новенькие — только что из-под типографского пресса — экземпляры спиритуалистской книженции под названием «Как говорить со своими мертвыми», изданной еще в военные годы.
Третья распродажа была прорекламирована с подкупающей прямотой — «Полная ликвидация». В первой коробке, которую я открыл, оказалось многообещающее содержимое: комплект кожаных ремней и резиновый кляп с явными следами зубов. О таком направлении деятельности общества я, признаться, не подозревал: перед моим мысленным взором возникли сексуальные эксперименты в духе Кинси.
Во втором ящике лежали помещенные в рамки фотографии какого-то европейского города, снятые между двумя мировыми войнами. Приглядевшись, я заметил, что вывески магазинов начертаны на незнакомом мне языке. Значит, это не Вена, как показалось мне с первого взгляда, а какое-то другое место, впоследствии проглоченное Советской империей.
Это — самые интересные экспонаты. Остальное — никому не нужная дребедень: кожаная коробка для шляп, чучело аллигатора с фут длиной, поношенная моряцкая форма.
Все остальное время я наблюдал за тем, как молодая Африка изобретала самое себя, оставляя свои каракули на бумажных салфетках в кафетериях по всему Лондону. Помню, как мы с Тариком Али и Ванессой Редгрейв сидим в какой-то грязной забегаловке на Грейз-Инн-роуд среди пластиковых бутылочек с кетчупом и чашек с недопитым чаем. Не забуду, как Кеннет Каунда напился в обществе Маргарет Фини на кухне общежития на Гоуэр-стрит. Сейчас вспоминать все это, мягко говоря, странно. Что поделать. Либретто комической оперы из-под пера Дорис Лессинг. Будущее свободной Африки, нацарапанное на салфетке. Славные люди с их хрупкими мечтами: наглядный пример того, что делает с человеком разлука с родиной.
А вон там, в углу, болтая о прочитанных книжках с Робертом, мужем Салли, сидит лысый плюгавый человечек в сером костюме — зазывала из Советского Союза.
Вы бы точно восхитились бульдожьей хваткой этого типа. Он потратил недели, если не месяцы, пытаясь установить дружеские отношения с будущими руководителями Мозамбика, изо всех сил обрабатывал их, раздавал направо и налево обещания. Но Жоржи Каталайо и совет ФРЕЛИМО взяли твердый курс на политику неприсоединения. Эта политика, опробованная на практике в дешевой лондонской кафешке, дала Каталайо возможность время от времени проказничать. Я присутствовал при разговоре, который он завел на следующий день после приема в китайском посольстве.
— А вас разве туда не пригласили?
— Нет, — отвечает посланец Страны Советов, надувшись от обиды.
— Китайский посол выразил одобрение позиции ФРЕЛИМО, взявшей курс на неприсоединение.
— Неужели? — настороженно произносит собеседник Каталайо.
— Он высоко оценил нашу веру в то, что народ Мозамбика способен сам решать все свои проблемы.
— В самом деле? — Собеседник делает большие глаза.
Каталайо улыбается своей фирменной улыбкой.
Русский покрылся испариной: неужели его начальство лопухнулось?
— И что вы ему на это сказали?
— Я послал его подальше. Вам вдогонку.
Всеобщий хохот.
Русского никто не воспринимал всерьез.
Распродажи Мириам требовали все новых и новых жертвоприношений. Не пощадили ни одной комнаты, ни единого шкафа, ни полки. Атмосфера — всеобщее покаяние в грехах — обрела лютеранскую мощь. С пыльных потолков исчезли люстры, со стены, оставив после себя яркий квадрат на выцветшей панели, — пробковая доска для объявлений. И наконец, Мириам покусилась на святая святых общества — библиотеку.
В конце каждого дня Мириам с парой немолодых завсегдатаев прочесывали библиотечные полки в поисках книг, достойных стать лотами аукциона. Они напоминали мне любителей мидий — те обычно начинают с самых сочных экземпляров, а заканчивают тем, что поглощают все подряд. Философия общества сама по себе так давно утратила четкие очертания, что даже у его долгожителей возникали сомнения, какие книги оставить, а от каких избавиться. Если здесь не место «Крылатой любви», то зачем оставлять на полке неполный комплект сочинений Джона Леманна? Чем таким обладает поэзия Кейта Дугласа и чего не хватает рассказам Джеймса Хенли? Если следует приберечь иллюстрированные каталоги работ Генри Мура, то по какой причине этого не заслужил Грэм Сазерленд? И что это за философское общество, которое держит на своих полках опусы Артура Кестлера, но отказывает в этом праве Дж. Б. Пристли и Дж. Д. Арвену?
Я прервал свое занятие. Вытащив книги из коробки, я выложил их на стол.
«А — К» и «Л — Я».
Философский словарь в двух томах.
К тому времени Жоржи Каталайо уехал из Лондона в Танзанию. Он оставил мне свой тамошний адрес. Я написал ему на форзаце первого тома: «Вы действительно учили английский по этой белиберде?»
Книгу я отправил ему по почте в тот же день и забыл о нем.
Жоржи Чивамбо Каталайо: бывший пастух, бывший исследователь ООН, борец за свободу, доктор антропологии. Больше я его не видел.
Память возвращает меня в день, предшествовавший его речи в Женском институте. Мы проводили время в забегаловке на Роман-роуд, объедаясь пончиками и надеясь на то, что сахар заменит нам вдохновение.
— Прежде чем что-то делать, — с пафосом произносит Жоржи, — надо, чтобы соотечественники были готовы сотрудничать с нами.
Сахарная пудра, джем, шоколадная глазурь — ему без разницы.
— Разобщенность — главная и величайшая наша проблема, — продолжает он. — В настоящее время жители одной деревни едва ли знают жителей соседней.
И тут я говорю:
— Твои слушатели тебя не поймут. Для них это ничего не значит. Как могут соседи не знать друг о друге? Дороги для нас — то же самое, что деревья. Или трава. То, что вы строите дорогу, даже не зная, куда она приведет, — это, скажу я вам, не для средних британских умов.
— Средних британских умов?
— Я хочу сказать, что не буду подыгрывать дамам в Женском институте.
Каталайо делает отметку в блокноте.
— Мы не можем приступить к строительству нового государства, — повторяет он свою мысль, — пока наши мужчины и женщины боятся и ненавидят друг друга.
— Как это понять?
— Так, что пока нами правят португальцы, в любую деревню в любой день могут приехать два грузовика для перевозки скота. Мужчинам солдаты прикажут залезть в один, женщинам — в другой. Мужчин могут отвезти работать в поля. Женщин — ремонтировать дороги. Мужчины и женщины из одной деревни — супруги, возлюбленные, братья и сестры, — возможно, больше никогда не увидятся. Не скажу, что это делается намеренно. Просто солдаты часто забывают, откуда брали людей на работы. Страна-то большая. Все местные для португальцев на одно лицо. Солдаты не знают языка чичева. А власти сделали все, лишь бы только мои соотечественники не выучили португальский. Вот солдаты и не помнят, кто откуда. Вечером они подъезжают к ближайшей деревне и дают тебе пинком под зад. Брысь из грузовика. Где твоя жена? Где твоя подружка? Никто не знает. Попробуй разберись. Главное, всем на это наплевать.
Он смотрит на меня.
— Ну, как?
Я киваю.
— Что это значит?
— Это знак согласия.
Он закатывает глаза к потолку.
— Помоги мне, Саул.
— Вряд ли этому поверят, — говорю я ему. — Здешняя публика выросла на стихах Киплинга. По их убеждению, закон и порядок — изобретение исключительно европейское. Чего бы там португальцы ни принесли чернокожим, главное, что поезда теперь ходят строго по расписанию.
В редких случаях, когда вдохновение покидало Жоржи Каталайо — к примеру, когда он выпивал слишком много кофе, съедал слишком много сахара и особенно когда сильно нервничал, — нужно было его раззадорить, сделать так, чтобы в нем вспыхнула искра ярости.
— Неужели ты думаешь, что отношения между нами и португальцами — это отношения просвещенного хозяина и доброго раба?! — набрасывается он на меня. — Мозамбик — это тебе не индийские княжества! Даже раджа не был бы раджей. Ладно, проехали…
Жоржи не договаривает фразы. У него возникла идея.
— В сороковых годах в Мозамбике проживало всего три тысячи белых. Теперь идиотов, считающих, что они лучше и выше всех лишь потому, что у них другой оттенок кожи, там целых двести тысяч! Это, скажу я, сродни диарее.
— Господи, не говори так!
— Пойми, хунта ограбила целое поколение, лишив людей образования. Если их оставить дома, они того и гляди свалят родное правительство. Вот народ и отправляют за море.
Жоржи допивает кофе. Вид у него вполне довольный.
— Я полагаю, эта речь будет посвящена роли женщин в освободительной борьбе?
Жоржи Каталайо бросает на меня кислый взгляд, замолкает и сосредоточенно размешивает в чашке кофейную гущу.
— Дьявол его знает, — вздыхает он. — Когда умер отец, мать сказала мне…
— Это не о женщинах, это о тебе.
Я загнал его в угол, насколько это было возможно.
— Нет, — отвечает он. — Не обо мне. Выслушай меня. Наши образованные мужчины не знают, что такое женщины. Они едва ли знают собственных матерей. Подобно мне, им рано пришлось покинуть родительский дом, чтобы пойти в школу. Под словом «покинуть» я имею в виду именно «покинуть», уехать из дома, иногда даже в другие края.
— И что? При чем здесь женщины?
Каталайо выдерживает мой взгляд и тихо отвечает:
— При том, что мы ненавидим их.
— Господи, ты это серьезно? Да они зубами вырвут твою печень. Те, у кого зубы еще остались.
— С какой стати мне отказываться от своих слов? Так оно и есть. Мы ненавидим наших женщин. Мы все валим на них. Они для нас что-то вроде козла отпущения. Они символизируют то, чем мы могли стать сами, если бы не уехали. Саул, ты знаешь, что у меня есть подружка? Что она белая американка? Как по-твоему, зачем мне белая подружка, к тому же американка? Я знаю. Она знает. Мы же не дураки. Мы знаем зачем.
— Я тоже. И все равно это — про тебя самого.
— А что до тех, кто не уехал, — продолжает Каталайо, пропустив мимо ушей мою реплику. — Что можно о них сказать? Какой смысл влюбляться, пытаться завести семью, установить нормальные человеческие отношения, если в один прекрасный день приедут солдаты и увезут навсегда твою мать, жену или дочь? Для женщин то же самое. Мужчины и женщины учатся обходиться друг без друга. Дети вырастают, понимая это. Вот что делает с людьми рабство.
Наконец-то! Сколько можно ходить вокруг да около.
Это отнюдь не самая яркая речь за всю его политическую карьеру, но и сидя в дальней части зала, я чувствую, что слова Каталайо задели слушателей за живое.
— Будущее нашей страны — за женщинами, — говорит Жоржи. — Взять, к примеру, девушек из Лоренсу-Маркиша, которые славятся по всему восточному побережью африканского континента. Но теперь они убегают из страны. Каждый день еще одна женщина бежит в освобожденные провинции через минные поля, и время от времени то одной, то другой взрывом отрывает ногу. Мы строим для них казармы, — продолжает он. — Мы отвозим их работать в поля. Мы учим их грамоте.
Я чрезвычайно горд за Жоржи Каталайо.
На следующий день после своего выступления в Женском институте Жоржи Каталайо с утра пораньше барабанит в дверь крошечной квартирки, которую я снимаю над дешевым магазинчиком на одной из улиц близ Риджентс-парка.
По его словам, в общежитии на Блумсбери такие тонкие стены, что слышно все, что происходит в соседних комнатах, — любой шепот, нежный и не очень, любой шорох, любое разворачивание обертки, любой щелчок стягиваемого презерватива.
— Мне нужно хотя бы немного посидеть в тишине, — признается Жоржи. Он притопал сюда издалека, через всю Фицровию мимо Кингз-Кросс. — Угостишь чашечкой чая?
Меня не проведешь, наверняка есть куда более серьезные причины.
Когда Жоржи упоминает о письме, полученном из парижского отделения ФРЕЛИМО, я еще раз убеждаюсь, что прав в своем предположении.
Каталайо протягивает мне письмо через усыпанный крошками столик. В последнее время я самостоятельно изучаю португальский: у меня явный талант к языкам.
Португальские солдаты разграбили здание миссии близ Бейры, которая, по их мнению, является базой партизан ФРЕЛИМО. Они ворвались в класс, в котором шел урок арифметики. За партами сидели подростки и юноши постарше. Солдаты согнали их на берег и заставили войти в воду. Затем приказали хлопать в ладоши. Ученики подчинились приказу, и солдаты расстреляли их всех до единого.
Каталайо напоминает мне, что подобные зверства — последние конвульсии умирающего режима. Призванные на военную службу офицеры возвращаются домой в Португалию, откровенно потрясенные тем, что им довелось увидеть. Их можно встретить в барах Лиссабона и Порту, они подстрекают народ к революции прямо под носом у португальской охранки, ПИДЕ. Португальская армия мечтает поскорее убраться из Африки. Генералы поняли, что их песенка спета, еще в 1961 году, когда Индия вернула себе Гоа. Тогда Салазар их не послушал, и вот теперь несчастные солдаты кровью расплачивается за авантюры правительства в Анголе и Мозамбике.
Каталайо не страшны португальские автоматы. Пусть о мощи колониалистов говорят другие, но только не он. Жоржи научился обращать себе на пользу оскорбления, тюремные отсидки и даже пытки. Каждый арест, каждое избиение или каждый ночной приход полиции — лишь новый анекдот в его веселой автобиографической коллекции. Он почти как Дэвид Найвен, только чернокожий.
Этим утром, например, Каталайо рассказывает мне о том, как протесты шведских миссионеров вызволили его из застенков ПИДЕ в Нампуле. Когда он перебрался в Южную Африку, рассказывает Жоржи, спецслужбы уже поджидали его. Филерам, караулившим Каталайо возле его дома, настолько осточертело, что он вечно подходит к ним, чтобы стрельнуть сигаретку, что они стали каждый вечер засовывать ему в почтовый ящик целые пачки курева.
Именно в период этих странных, едва ли не дружественных отношений пьяные агенты ПИДЕ с вымазанными черной краской лицами ворвались в жилище Каталайо, по очереди изнасиловали его жену и до смерти перепугали десятилетнюю дочь, когда та вернулась домой. Они сунули ей в руку пистолет.
— Тебе не обязательно ее убивать, — объяснили агенты. — Просто целься ей в колени.
Пока Жоржи рассказывает мне об этом, я готовлю тосты, стоя к нему спиной. Я боюсь оборачиваться.
— И что дальше?
— Часа через два они вынудили ее выстрелить в голову моей Мемори.
Мемори — имя его жены.
— Моя дочь сейчас в Танзании. Ей, должно быть, девятнадцать. Если не все двадцать.
Я оборачиваюсь, чтобы посмотреть на него. На лице Жоржи выражение, которого я раньше не замечал. Несчастное и беспомощное.
— Она исчезла, — говорит он. — Сбежала. А теперь вернулась. Говорит, что хочет увидеть меня.
В его глазах стоят слезы, и в этот момент я понимаю: мне никогда не стать тем, кем мне хочется стать больше всего.
Сыном Жоржи Каталайо.
Я пришел в аэропорт проводить его.
— Я ненадолго, — обещает Каталайо, имея в виду войну за освобождение родной страны. Он хочет, чтобы я, когда настанет подходящий момент, приехал к нему. ФРЕЛИМО нужны образованные люди. У партии грандиозные планы.
Все лето, сидя то за тарелкой с пончиками, то за чашкой чая или растворимого кофе, Жоржи Каталайо, первый президент ФРЕЛИМО, знакомил меня со своими планами. Будущее Мозамбика рисовалось ему этакой Утопией, где все равны — независимо от пола, цвета кожи и политических убеждений. Страна, в которой нет места ненависти. Страна всеобщей грамотности и высокого уровня образования.
Мне показалось, что он описывает Швецию.
— Увидимся в Мапуту! — кричит Жоржи на прощание.
Мапуту — местное название столицы, Лоренсу-Маркиша.
В 1968 году она все еще оставалась оплотом португальцев.
— Пиши мне! — просит он, и я обещаю писать. Он дал мне адрес своей дочери в Дар-эс-Саламе…
— Адрес его дочери?
Они распрямили спины и переглянулись. Вежливые, в застегнутых на все пуговицы костюмах служащие мозамбикского консульства неожиданно обратили на меня внимание.
Тот, что сидел ближе ко мне, поставил на стол свою кружку с чаем.
— Вы сказали, адрес его дочери?
21 июля 1969 года подробности успешной высадки на Луну экипажа космического корабля «Аполлон-11» оттеснили убийство Жоржи Каталайо в самые недра «Таймс». Полстраницы, посвященные его убийству, содержали весьма скудный политический анализ произошедшего, зато были богаты на судебно-криминальные подробности. Террористы якобы воспользовались «типично японской» взрывчаткой — интересно, что бы это значило? Коричневый бумажный пакет, в который была упакована посылка с бомбой, имел лондонское происхождение. Сама бомба пряталась в углублении, вырезанном внутри толстого справочника.
Кто-то перехватил подаренные мной два тома энциклопедии.
«А — К» и «Л — Я».
Кто-то вырезал из книги знания и положил на их место смерть.