Избранные произведения писателей Юго-Восточной Азии

Инья Мо Мо

Хоан Нгуен Конг

Бонг Нгуен Ван

Кхай Нгуен

Нгок Нгуен

Шанг Нгуен Куанг

Ву Хоай

Кханг Ма Ван

Минь Хыонг Зыонг Тхи

Тур Прамудья Ананта

Идрус

Димьяти Мухаммад

Сагиан Бахтиар

Трисноювоно

Сонтани Утуй Татанг

Юнь Вэй

Келантан С. Осман

Мас Крис

Жун Чжао

Сю Мяо

Раджаратнам С.

Кон С.

Лим Катерина

Кхамхом Лао

Тянраёнг Манат

Мети Мон

Сибурапха

Гонсалес Нестор Висенте Мадали

Кристобаль Адриан

Росес Алехандро

Хоакин Никомедес

Хоакин Никомедес

Хосе Франсиско Сиониль

РЕСПУБЛИКА ИНДОНЕЗИЯ

 

 

 

Прамудья Ананта Тур

 

Прамудья Ананта Тур (род. в 1925 г. в семье школьного учителя) — крупнейший писатель-реалист современной Индонезии. В юные годы он с оружием в руках сражался за независимость своей страны. Большой вклад Тура в дело обновления национальной литературы отмечен рядом литературных премий Индонезии. Главным героем его художественного творчества является простой люд страны, ее трудовой народ. Творчество писателя пронизано идеями свободолюбия, гуманизма; лучшим его произведениям присуща высокая гражданственность. Тур известен как превосходный переводчик, открывший индонезийскому читателю М. Горького (роман «Мать»), Л. Толстого, А. Куприна, М. Шолохова, Б. Полевого. На русский язык переведены повесть Тура «Это было в Южном Бантене», роман «На берегу реки Бекаси» и сборник рассказов «О том, что прошло», многие из которых построены на воспоминаниях детства писателя, прошедшего близ г. Блора — в одном из беднейших районов страны. «Это печальный край, — писал видный индонезийский литературовед Х.-Б. Яссин, — где нищета толкала человека на преступления, где он за десять рупий мог пойти на убийство… где выдавали замуж шести-восьмилетних девочек, лишь бы избавиться от лишних ртов, где женщины продавали себя, чтобы как-нибудь прокормиться». Публикуемые здесь первые три рассказа взяты из этого сборника. «Продавшие себя» и «Инем» поднимают тему порожденной голландским колониальным господством нищеты и безысходности, растлевающих бедняков духовно и физически, способствующих консервации самых диких патриархальных пережитков. Тема пауперизации крестьянства Явы полностью сохраняет свою злободневность и в наши дни.

Новелла «Жизнь без надежд» обнаруживает в Туре незаурядного сатирика. Автор беспощаден к эгоистам и приспособленцам, увидевшим в глубинных общественно-политических сдвигах середины XX века лишь возможность проложить себе «путь наверх». В трактовке писателя беспринципность, бездуховность Каджана есть болезнь, закономерно развивающаяся в распад личности и завершающаяся безумием. Интуиция большого художника подсказала Туру тему, остающуюся чрезвычайно актуальной и в сегодняшней Индонезии.

Трагедия личности, растоптанной оккупацией и империалистической интервенцией, положена Туром в основу рассказа «Улица Курантил, 28». Врасплох застает японское вторжение героя рассказа Махмуда. Не одушевленный высокими общественными идеалами, он живет в маленьком замкнутом мирке, и потому крах его личной жизни воспринимается им как крах мироздания. Махмуд озлоблен, опустошен. И все же бедствия и страдания не вытравили в нем человека. В сложившейся драматической ситуации он, оказывается, способен на акт самопожертвования, хотя и своеобразно понятого им.

Тематика всех помещенных ниже рассказов лежит в магистральном русле творчества писателя.

В. Цыганов

 

Продавшие себя

Да, да, я все помню, хотя мне было тогда четыре года… Я хорошо знал эту семью: деда и бабушку Леман, их сыновей — Мана, Ньямидина, Сидина и дочь Сиях.

Ежедневно я появлялся у них в девять часов утра, когда все были дома. Вбегая, я сразу забирался на колени к дедушке Леману. Он понимающе похлопывал меня по плечу и предлагал кофе. Я смеялся. И бабушка Леман смеялась. А если я спрашивал: «Где Сиях?» — он всегда отвечал: «Еще спит».

— Спит? А я уже. встал! — восклицал я хвастливо.

Он улыбался, но, щадя мое самолюбие, говорил:

— Сиях — ленивая девочка.

— А где Ман?

— На реке… купается.

— А Ньямидин, дедушка?

— Еще не приходил домой. Ночью сторожил в гарду… Он сейчас спит там.

— Еще спит?

— А как же?.. Устал, всю ночь ходил с колотушкой.

Иногда меня угощали вареным уби.

Обо всем виденном и слышанном в доме Леманов я имел обыкновение тотчас же рассказывать матери. Она пристально вглядывалась в меня своими узкими глазами и, предостерегающе поднося к моему носу указательный палец, говорила:

— Мать тебе все время твердит: нельзя туда так часто ходить. Им нужно заниматься делом.

— Но они ведь не работают…

— Потому что ты им мешаешь.

— А Сиях еще спит…

— Вот видишь!.. — Голос матери, который еще минуту назад был суровым, становился ласковым. — Лень — это заразная болезнь. Она, как трахома, передается от одного к другому. Если ты часто будешь туда ходить, и сам обленишься.

Как-то я передал дедушке Леману слова матери о лени, которой можно заразиться. Он добродушно проговорил:

— Что правда, то правда… Я человек ленивый. Но не будь я таким, что изменилось бы?.. — И он усмехнулся. — Своего рисового поля у меня ведь нет. Клочка земли и того нет… Голок — вот все мое богатство. Каждый день точу его, поглаживаю. — Он бросил взгляд на гладкий и почти блестящий точильный камень с глубокой выемкой посередине. — Покараулю вместо кого-нибудь ночь — вот и два с половиной цента в кармане. Не будь тебя у Лемана, дружок голок, прощай гарду!..

У дедушки Лемана был приятный, певучий голос; слова он произносил как-то по-особенному, в нос. Мне нравилось его слушать.

Однажды, когда я заговорил о Леманах, мать обронила:

— И что тебе дались эти лентяи!.. Уважения заслуживают только те, кто работает. Запомни это!

На следующее утро я уже не, пошел к своим друзьям.

Прошло много дней… Как-то я опять очутился у Леманов и, по обыкновению, спросил:

— А где Сиях?

Дедушка Леман опустил голову. Бабушка кашлянула. Почему же вопрос, с которым я обращался к Леманам каждое утро, сейчас так их озадачил?.. Наконец старик ответил:

— Сиях уехала… В Палембанг.

— А это далеко?

— Далеко. За морем.

— Зачем она туда поехала, бабушка?

— За деньгами. Вернется с золотом… — И лицо бабушки исказилось в горькой усмешке.

— Теперь тяжелые времена, — ни к кому не обращаясь, сказал старый Леман. — Даже прияи приходится туго!.. Сколько их теряет свои места!..

Я постарался запомнить эти слова, чтобы потом узнать, что они означают. Вечером, когда отец, как обычно, вышел посидеть возле дома на скамейке, я подбежал к нему со своим вопросом, но он опередил меня:

— Ты все расспрашивал меня о школе. Так вот, пора и тебе учиться.

Это была приятная новость; я даже подпрыгнул от радости.

— Я пойду в школу? Когда, папа?

— Завтра!

И я сразу забыл все, о чем говорил дедушка Леман. Завтра в школу! Я был счастлив, хотя в глубине души и сожалел о том, что уже не придется по утрам пить кофе у Леманов. Так оно и получилось: с тех пор я стал приходить к ним только во время каникул или по воскресеньям.

Как-то, возвращаясь из школы, я встретил возле нашего дома дедушку Лемана. Он протянул мне нового бумажного змея. Помню, я никак не мог запустить его и с завистью смотрел, как ловко это делают другие мальчики. Змей стал жертвой моего отчаяния — я разорвал его на мелкие клочки.

Однажды — тогда у меня были каникулы — я играл с товарищами на улице. Неожиданно против дома Леманов остановился докар. Как по команде, все мы бросили игру и побежали к Леманам, во-первых, из любопытства, а во-вторых — и это главное — рассчитывая на угощенье.

И я увидел… Сиях. Она сидела на топчане рядом с каким-то немолодым мужчиной в черной баджу. Сиях улыбнулась, поднялась и подошла ко мне.

— А, вот и ты!.. Давно, давно не виделись… — И она засмеялась, обнажив два золотых зуба.

На шее Сиях поблескивало золотое ожерелье из семи монет, соединенных цепочкой.

— Ты теперь богатая? — спросил я.

Вместо ответа она поцеловала меня.

— Дай мне золотую монетку, — попросил я.

Она покачала головой и, сунув мне в руку какие-то сладости, сказала: «Вырастешь — сам богатым будешь». Тем временем дедушка Леман, почтительно склонившись, беседовал с незнакомцем, у которого, как и у Сиях, поблескивали во рту золотые зубы. Бабушка хлопотала у печки, грея воду.

После возвращения Сиях я снова стал часто забегать к Леманам. Ее рассказы о слонах и тиграх, о сокровищах пленяли мое детское воображение. Помню, я пересказывал все слышанное домашним или товарищам и, только выговорившись, чувствовал облегчение.

Как-то раз, придя к Леманам, я вспомнил, что уже давно не встречал в их доме человека с золотыми зубами.

— Где он, дедушка? — спросил я.

— Уехал, — нехотя обронил старик.

— Куда?

— Кто его знает!..

— А Сиях еще спит?..

— Нет ее…

— Она тоже уехала? — воскликнул я, едва не заплакав.

Старый Леман тяжело вздохнул.

— Она вернется, дедушка?

Из кухни вышла бабушка Леман.

— Незачем ей возвращаться. Будь она проклята!.. Лучше бы ей там утонуть!..

Я подумал, что Сиях снова отправилась за море, в Палембанг, но, видя хмурые лица стариков, не стал об этом расспрашивать.

— А где Ман, дедушка?

Старик только махнул рукой.

— Тяжелые сейчас времена… Да!.. Даже чиновникам и тем не сладко. Раньше, бывало, Ман у них подрабатывал — то забор поправит, то уборную вычистит… А теперь им не до этого!.. Вот Ман и ушел искать удачи в других местах.

— Куда же он ушел, дедушка?

— В Чимахи. Записался в солдаты.

— Вернется сюда с ружьем? Да, дедушка?

— Вернется? Не знаю… Может, и совсем не вернется…

— Что ты, старый!.. Это раньше так было — не возвращались из армии, — перебила его бабушка. — Пенсионер Спандри говорит, что война в Аче уже кончилась… теперь солдаты только и делают, что маршируют и учатся стрелять…

Очевидно, так оно и было: я сам часто видел, как солдаты-кавалеристы — рослые и бравые, настоящие храбрецы — палили из карабинов по целям через реку.

— А где Ньямидин, дедушка?

— О!.. Он, брат, теперь хозяин… У него своя земля… Вот только мало ее, мало. Много работает Ньямидин… Трудно теперь жить. Ох трудно! А помнишь, какие он для тебя красивые игрушки делал?

— Разве ему было плохо здесь?

— Если у человека есть деньги, ему везде хорошо. Другое дело, когда их нет и не знаешь, где взять… — Старик закашлялся и долго не мог говорить. — Ох, лучше не спрашивай…

Голова дедушки Лемана опускалась все ниже и ниже. Мне показалось, что он засыпает…

Когда я, придя домой, начал рассказывать о том, что слышал у Леманов, отец строго прервал меня:

— Иди лучше умойся.

Без лишних слов я отправился в ванную. И, помню, подумал: «Почему наша ванная богаче всего дома дедушки Лемана?» Умывшись, я спросил об этом отца. Он задумался, затем неожиданно усмехнулся и начал насвистывать какой-то веселый мотив. Я обратился с этим же вопросом к матери.

Она нахмурилась:

— Уроки ты выучил? — и, решительно взяв меня за руку, повела на террасу. — Садись за книгу!

И в тот же миг я почувствовал острую боль, будто мое ухо опустили в кипящую воду.

— Больше ты туда не пойдешь! Слышишь?

С тех пор я у Леманов не появлялся.

Прошел год. Я все еще учился в первом классе. Сверстники считали меня малышом и только изредка принимали в свои игры. Как-то около дома Леманов мы играли в прятки. Я спрятался у стены. Неожиданно до моего слуха донесся незнакомый мужской голос.

— Значит, не хочешь? — сердито спросил кто-то.

— Нет, ндоро. Мы бедные люди. Что правда, то правда… но честные…

— Пять рупий!

— Нет, ндоро.

— Шесть!

Молчание.

— Семь! — набавлял дену незнакомец. — Ударишь разок — вот и вся твоя работа.

Снова молчание.

— Семь с половиной! — В голосе незнакомца прозвучала угроза. — Ну вот что: мое последнее слово — десять рупий! Не хочешь — пеняй на себя!..

Я был так увлечен игрой, что не стал слушать дальше, а когда выбежал из своего укрытия, увидел чиновника в сарунге и баджу с серебряными пуговицами. Он выходил из дома дедушки Лемана.

Спустя два-три дня я опять встретил этого человека, но, помню, он не вызвал у меня особого интереса.

Но вот наступила та страшная ночь — ночь, которая запомнилась мне на всю жизнь.

Мать, отец, я и мой младший брат сидели на скамейке у террасы. Неожиданно на месяц, который, как мне казалось, светил ярче, чем обычно, надвинулась мрачная, похожая на какое-то таинственное чудовище туча. Все вокруг погрузилось во тьму. Зашумели деревья, потом словно что-то огромное покатилось на нас, блеснула молния, и над самой головой раздался страшный удар грома.

Мы поспешили в дом.

Вдруг совсем близко прозвучал кентонг. И сразу же бойко заговорили кентонги соседних гарду.

— Это с нашего гарду!.. Несчастье какое-то случилось, — проговорил отец, вставая. — Не выходите из дому. Сейчас я все узнаю.

Как теперь помню встревоженное лицо матери. Она не отвечала на мои вопросы и только испуганно вглядывалась в темные углы комнаты.

Через четверть часа вернулся отец.

— Что? — бросилась к нему мать.

— Ах, этот старый Леман! Чуть не убил человека… дубинкой! Дрогнула, видно, рука у него. Помиловал аллах!..

— Старый Леман? Не может быть.

Отец только развел руками.

— Ну и что с ним теперь?

— Избили.

— Но раз он решился на преступление, почему — дубинка? Ведь при нем всегда был голок!

— Говорит, что голок — его кормилец…

— Как ты сказал, папа? — спросил я, сразу вспомнив то, что слышал когда-то в доме Леманов.

Но мой вопрос остался без ответа.

— Просто нельзя поверить!.. Такой славный старик — и на тебе! — воскликнула мать.

— Все бывает в жизни… — вздохнул отец.

Ужин прошел в полном молчании. Ни отец, ни мать не обмолвились больше ни словом, но чувствовалось, что они продолжают думать о случившемся. И мои мысли были заняты дедушкой Леманом…

Наутро жители нашего города только и говорили о ночном происшествии. А дедушка Леман как в воду канул. Вскоре до нас дошли слухи, что его приговорили к семи месяцам принудительных работ.

Отец как-то сказал матери:

— А старый Леман действительно не такой уж плохой старик… Его просто заставили. И. обещали десять рупий.

Мне сразу же припомнился случайно подслушанный разговор между дедушкой Леманом и незнакомцем в са-рунге. Когда я, задыхаясь от волнения, рассказал обо всем отцу и матери, они, вероятно не поверив, строго-настрого наказали мне молчать.

И мне не оставалось ничего другого, как хранить свою тайну глубоко в сердце. Как это было трудно и мучительно! Хотелось поведать ее кому-нибудь, кто бы понял меня и помог моему старому другу.

Вскоре произошло еще одно событие.

Смеркалось. Я с мальчишками играл в мяч на середине дороги. Вдруг ко мне приблизилась, опираясь на палку, закутанная во все черное женщина. Я увидел изнуренное болезнью лицо.

— Ты не узнал меня?.. — Ее губы разомкнулись в едва заметной улыбке.

«Золотые зубы! Сиях!..» Я испуганно вскрикнул и побежал к дому, оглядываясь назад. Сиях смотрела мне вслед.

Заниматься в тот день я уже не мог.

— Ума не приложу, что делается с мальчишкой!.. — рассердилась, помню, мать. Но тут же пожалела меня и ласково спросила: — Ну, что с тобой, глупенький?..

— Я боюсь, мама.

— Чего?

— Я видел Сиях с палкой… Она теперь старая-старая! Подошла ко мне и говорит: «Ты не узнал меня?..»

— Я с тобой… не бойся! — И мать погладила меня по голове…

— А почему Сидин теперь никогда не приходит к бабушке Леман? — спросил я как-то мать.

— Сидин — человек трудолюбивый. Что ему делать у лентяев?.. Вот будешь лениться — и от тебя отвернутся хорошие люди…

А дни шли… В обеденное время теперь часто можно было увидеть на чужих дворах бабушку Леман. Она просила подаяние.

Через некоторое время вернулся старый Леман. Первые дни он совсем не выходил из дому. Потом стал изредка появляться на сламетанах, но оставался недолго и уходил первым, ни с кем не прощаясь. Раз в неделю дедушка Леман отправлялся на базар с корзинами из тростника. Бабушка Леман уже не собирала милостыню.

Прошло еще несколько недель… Теперь дедушка Леман работал на улице, возле своего дома. Когда мимо проходил я, он почему-то опускал голову. И я видел, что волосы у него совсем седые.

Перевод с индонезийского Р. Семауна

 

Инем

Ине́м! Так звали подругу моего детства, соседскую девочку. Ей тогда уже исполнилось восемь лет. Инем была старше меня на два года.

При встрече с Инем люди радостно улыбались. У нее было такое свежее, миловидное детское личико! И во многих семьях, где подрастали женихи, подумывали: «А ведь неплохо бы ввести в дом такую невестку, как Инем…»

Женщины нашего городка в свободные от работы на рисовом поле дни, а их было не много, занимались разрисовкой уденгов и сарунгов. Мори и воск они получали у лавочника Ичжо. Мать Инем разрисовывала уденги. За каждые два уденга ей платили полтора цента. В день она успевала изготовить восемь — одиннадцать уденгов.

Об отце Инем ходила дурная слава. Мать рассказывала мне, что когда-то он грабил людей на лесных дорогах. Все знали, что он продолжает заниматься темными делами. Но прямых улик не было, и никто не смел донести на него. К тому же некоторые его родственники служили в полиции, а один из них даже пребывал в звании агента первого класса. Да и сам отец Инем еще недавно был полицейским; его уволили за взятки.

Разбойник и полицейский в одном лице! Этого я никак не мог понять. И мать объяснила мне, что этого человека взяли на службу в полицию, чтобы с его помощью выловить бандитов.

Отец Инем был страстным любителем петушиных боев. И нередко оказывался в проигрыше; тогда его петух переходил в другие руки и, кроме того, приходилось еще платить от трех таленов до ринггита, в зависимости от ставки. А когда петушиные бои не устраивались, отец Инем садился играть в карты, что было не лучше… Довольно часто он где-то пропадал по неделе, а то и по целому месяцу. Но возвращался всегда с деньгами.

Мои родители уже давно взяли Инем на свое попечение; она помогала матери по хозяйству и играла со мной и младшим братом.

Однажды, когда я был на кухне, Инем, ставя на огонь котелок с водой, сказала мне:

— Красавчик Мук, а я невеста!..

— Невеста?.. — удивился я.

— Да!.. Скоро моя свадьба.

— Хорошо быть невестой?..

— Еще бы! Мне купят красивую кабайю и кайн. А свадебный наряд! Меня украсят цветами… Глаза подведут сурьмой… И какую прическу сделают! Я так рада! Так рада!

Инем говорила правду.

— Госпожа, — сказала как-то ее мать, придя к моей, — подходит время свадеб… А моей дочери давно пора замуж.

— Что?.. Замуж?..

— Да, госпожа. Ведь ей уже восемь лет!

Моя мать рассмеялась:

— Восемь лет! Да ведь она еще совсем ребенок!

— Мы не прияи, госпожа. Это дочери прияи могут долго не выходить замуж. Нам так нельзя. Свадьбу надо было справить еще в прошлом году. Дочь Асих уже замужем, а ведь Инем на два года старше ее. Хвала аллаху, что наконец нашелся человек, который берет ее в жены. А пристроим Инем — и нам жить станет легче. Отец жениха — богатый человек, и сам Маркабон уже начал скотом торговать. Единственный наследник!..

Взрослые жевали бетель, время от времени сплевывая красную слюну в медный пайдон.

— Мбок, — снова начала моя мать, — но ведь ей еще только восемь лет!..

Гостья вскинула брови:

— И я и моя мать тоже вышли замуж восьми лет…

— Ранний брак — нехорошее дело! Дети перестают расти, болеют…

— Вам лучше знать, госпожа. Только в нашей семье, хвала аллаху, нет хворых и все живут по многу лет. Моей матери уже скоро шестьдесят, и ничего. А посмотрите на нашу бабушку; как она работает на огороде! А ведь ей за семьдесят!

Но моя мать продолжала стоять на своем:

— Тем более что жених тоже еще мальчик…

— Маркабону уже семнадцать лет, госпожа.

— Семнадцать лет? Отец Мука женился в тридцать!..

Мать Инем промолчала, эти слова ее явно ни в чем не убедили.

— Ну, если уж дело у вас решено, — сказала моя мать, по-видимому, исчерпав все доводы, — то мне остается только пожелать ей счастья…

— Бедная, бедная девочка!.. — задумчиво продолжала она, когда мы остались одни, — но ведь они так нуждаются! Так бедны!.. Это их последняя надежда…

Через две недели мать Инем пришла за дочерью. Инем не могла скрыть своей радости. Бедняжка! Она и не подозревала, что уходит из нашего дома навсегда.

И вот наступил торжественный день.

В веселой гурьбе ребятишек, сбежавшихся посмотреть на свадьбу, был и я. Инем нельзя было узнать: челка ее была аккуратно подстрижена, брови и волосы на висках густо насурьмлены, пучок волос украшен маленьким букетиком бумажных цветов на пружинке. А сверкающие украшения, шелковая кофточка и дорогой солоский кайн!.. Правда… все это было взято на время свадьбы у богатого китайца…

Дом и двор были убраны молодыми листьями кокосовых пальм и длинными ветвями берингина.

Свадьбы в нашей местности справляются обычно, когда урожай уже собран и рис дешевеет, и всегда с вайянгом. А что за веселье без этого представления? Отец и мать Инем сделали все, чтобы был вайянг. Но, увы, их хлопоты не увенчались успехом. И они в конце концов решили пригласить танцовщиц и гамелан.

Музыка не стихала два дня и две ночи. Нам, детям, было занятно смотреть в это время на взрослых. Они кружились в танце, целовались, торопливо чокались и, пьяные, вразнобой кричали:

— Ура!

Все, особенно женщины, с умилением смотрели на свадебную церемонию.

Подойдя к жениху, Инем, как того требует ритуал, присела на корточки, сложила ладони лодочкой и поднесла их к лицу так, что ногти больших пальцев коснулись кончика ее носа. Затем принесли медный тазик с ароматной водой, и, перед тем как Маркабон ступил на порог дома, Инем омыла ему ноги. Родственники окружили молодых, соединили их руки и повели к циновке для новобрачных.

И сразу же раздались дружно скандируемые слова:

— Был один — стало двое! Был один — стало двое! Был один — стало двое!..

Но тут я заметил, что Инем плачет; слезы, смешиваясь с пудрой и сурьмой, оставляли темные полосы на ее красивом детском личике.

Я побежал домой и спросил у матери:

— Почему Инем плачет, ма?

— Невесты плачут потому, что вспоминают своих прадедушек и прабабушек, которых уже давно-давно нет на свете…

На другой день я узнал действительную причину слез Инем: она хотела выйти по маленькому делу, но боялась об этом сказать.

Сыграли свадьбу, утих шум, гости разъехались. И словно ничего и не было. Как только появились первые заимодавцы, отец Инем куда-то исчез из города. Но долги оставались долгами, их надо было платить. Мать Инем засела за разрисовку уденгов. День для нее слился с ночью…

Однажды к утру меня разбудил жалобный крик и душераздирающие стоны, доносившиеся из большого дома Маркабона:

— Пусти! Пусти!..

— Ма, ты слышишь? Инем кричит! Ма!.. — позвал я мать.

— Спи, спи… Это они… дерутся. Бедная Инем!..

— А почему они дерутся, ма?

Но мой вопрос остался без ответа. Потом все стихло, и я уснул.

Этот страшный крик и стоны стали повторяться почти каждую ночь. И всякий раз я будил мать, а она только вздыхала:

— Бедная, бедная девочка!.. Еще совсем ребенок. Подумать только!..

Но вот к нам пришла Инем… Как сейчас помню ее бледное личико. Казалось, в нем не осталось ни кровинки. Инем хотела что-то сказать, но не могла: слезы душили ее.

— Почему ты плачешь, Инем? Что-нибудь неладно? — спросила мать.

— Госпожа, — всхлипывая, ответила Инем, — возьмите меня опять к себе… Возьмите!..

— Но ведь у тебя теперь муж, Инем…

— Возьмите меня к себе!..

— Почему, Инем? Тебя обижает Маркабон? — спросила мать.

— Госпожа, пожалейте меня… Каждую ночь он борется со мной, делает мне больно… Я не хочу быть замужем! Не хочу!

— Ну, ну, Инем, — утешала ее мать. — Вот увидишь, все будет хорошо! И разве ты сама не хотела выйти замуж?

— Да, госпожа… но… но….

— Помни: жена всегда и во всем должна слушаться мужа. Иначе предки проклянут тебя.

Инем молчала, слезы по-прежнему текли по ее щекам.

— Ну, а теперь иди домой. И слушайся мужа! Каким бы он ни был, пусть даже плохим, ты должна быть покорной, потому что он твой господин.

Инем не уходила.

— Ну, Инем, иди же! Увидишь, все будет хорошо! Аллах милостив!..

Инем медленно направилась к выходу.

— Бедная, бедная девочка! — снова прошептала мать, когда Инем ушла.

Помню, я тогда спросил ее:

— А папа тоже с тобой боролся?

Мать настороженно взглянула на меня, а потом улыбнулась.

— Нет, — сказала она. — Твой отец… самый лучший человек на свете, Мук!

И мы, захватив кетмень, отправились на огород.

Я и не заметил, как прошел год. И вот Инем снова пришла к нам. Она очень изменилась и теперь казалась мне взрослой.

— Госпожа, — сказала она матери, низко склонив голову, — у меня больше нет мужа…

— Как, разве ты стала вдовой?

Инем молчала.

— Что же случилось? Ну?

— Он бил меня, госпожа…

— Бил? Значит, ты его не слушалась?..

— Нет, госпожа, я делала все, как вы говорили… Все!..

— Я тебе не верю… Никогда муж не поднимет руку на жену, если она послушна ему.

— Госпожа, дорогая госпожа, возьмите меня опять к себе! — с мольбой в голосе проговорила Инем.

Мать ответила:

— Инем, ты теперь не живешь с мужем, а у нас в доме большие мальчики…

— Разве мальчики будут меня бить?

— Не в этом дело, Инем. Ну пойми же ты… Тебе нельзя теперь оставаться у нас в доме. Что подумают люди?..

В глазах девочки заблестели слезы.

— Прощайте… — сказала она, и голос ее дрогнул.

Дома Инем была обузой. Кто только не ругал и не бил ее: и отец, и мать, и младший брат, и дядя, и тетка. К нам она больше никогда не приходила. Редко ее можно было увидеть и на улице.

Иногда до нашего дома доносился крик Инем, исступленный и жалобный крик. Заслышав его, я зажимал ладонями уши.

Перевод с индонезийского Р. Семауна

 

Жизнь без надежд

Когда-то земли в нашей округе славились плодородием. Население здесь редкое, и крестьяне владели большими наделами.

Но ничто не вечно. Проходили годы, одно поколение сменялось другим, увеличивалось население. К тому же на нашей земле поселилось много бывших военнослужащих голландской армии. Наделы стали дробиться на мелкие участки; почва истощилась и перестала кормить людей. Богатые обеднели, а бедные обнищали и, потеряв землю, стали батраками и кули.

Так постепенно наша некогда богатая округа превратилась в самую бедную на Яве.

Еще хуже стало после прихода японцев: они отбирали у крестьян почти весь рис, батраки потеряли последнее.

Но люди жили, и, несмотря на голод, рождались дети. А дети просят есть. Наши крестьяне еще ничего не знали о теории «ограничения рождаемости», которую европейцы насаждают в своих колониях. Но если бы и знали, все равно с возмущением отвергли бы ее. И население продолжало расти… Голод выгонял из деревни даже маленьких детей. Но в нашем городе, где они надеялись прокормиться, не хватало риса и для своих жителей. И люди со страхом думали о завтрашнем дне.

Дети целыми днями бродили по улицам Блоры, от одной помойки к другой, и, наконец, ослабев от голода, опускались на мостовую, чтобы никогда уже не встать. Те, кто еще был на ногах, смотрели на умиравших расширенными от ужаса глазами, но ничем не могли им помочь. Смерть разбрасывала трупы маленьких жителей нашей страны по обочинам дорог. Она не щадила и взрослых. Богатые перестали верить в силу своего богатства — могло ли оно спасти их от голодной смерти, если часто рис нельзя было достать ни за какие деньги? Смерть перестала удивлять кого бы то ни было.

Так было все годы японской оккупации.

Люди казались случайными прохожими в этом мире. Они теряли всякую надежду и веру в лучшее будущее. И не было на свете человека, который мог бы указать путь к избавлению. Многие спрашивали себя: «Не погибнет ли вся нация в каких-нибудь пять лет, если так будет и дальше?» Но никто не осмеливался сказать об этом вслух. А японская оккупация продолжалась.

Как бы там ни было, семнадцатилетний Каджан сумел приспособиться.

Старшим в семье, о которой пойдет здесь речь, был папаша Кумис, отец Каджана, прозванный так за огромные пышные усы. Прозвище мужа перешло к жене, и мать Каджана все звали матушкой Кумис. Их старшая дочь, Мини, была замужем за полицейским и жила в другом городе. Другую дочь звали Инем. Самой младшей была Сами. Хотя Каджан родился третьим, он, как мальчик, еще с детства привык видеть в себе старшего. Любовь и поклонение домашних он принимал как должное и уже в пятнадцать лет требовал от них раболепного подчинения. Если его желания сразу не исполнялись, он начинал бить и ломать все, что попадалось под руку. Зато вне дома Каджан был ниже травы, тише воды. Правда, среди тех, кто был слабее или моложе его, он держался повелителем и не скупился на зуботычины.

Когда пришли японцы, семье папаши Кумиса, как и другим, жить стало туго. Но вот однажды Каджан привел в дом японского офицера. Сами, которой тогда только исполнилось пятнадцать лет, прислуживала гостю. Каджан делал все, чтобы угодить представителю японской армии. А Сами гордилась вниманием офицера. Она стала любовницей японца и с тех пор при встречах с соседями гордо вскидывала свою красивую головку. Каджан сразу же получил неплохое место в конторе железной дороги.

Японец приносил подарки: рис, одежду и деньги. Папаша и мамаша Кумис благословляли судьбу, пославшую им такую удачу.

Примерно через год Сами родила девочку; ей дали имя Ниппонгиях, что означает «японочка». С тех пор всю свою родительскую любовь и ласку чета Кумис перенесла на дочь и внучку. А Каджану приходилось довольствоваться остатками. Это бесило его, и он не раз раздраженно говорил:

— Кто привел сюда японского офицера? Почему же теперь я словно лишний в этом доме?

Прадед и дед отца Каджана жили богато. Но все их добро и земля уже давно были поделены между многочисленными наследниками, и папаше Кумису достались лишь крохи. Некоторое время он батрачил. Но не смог этим прокормиться и, не найдя другого выхода, начал грабить на дорогах между Блорой, Рембангом и Чепу. Слухи о том, что он занимается темными делами, разнеслись по всей округе. Тогда его привлекли на службу в полицию. Он никому не хотел подчиняться и целыми днями бездельничал. И все-таки его не увольняли.

Наконец, папаша Кумис распрощался с полицией. Он даже ухитрился за взятку получить пенсию, которую, впрочем, через пять лет у него отобрали. Тогда он принялся за старое. Дома папаша Кумис бывал не больше трех дней в месяц, и то лишь затем, чтобы пристроить награбленное и побывать на петушиных боях. Когда пришли японцы, он предпочел сидеть дома, благо семья его не бедствовала.

Вот какая кровь текла в жилах Каджана!.. Недаром излюбленной темой его разговоров были убийства, грабежи, азартные игры, деньги и женщины. Сверстники не хотели с ним знаться. Раньше его чуждались в школе и ланггаре, то же самое было теперь в конторе железной дороги.

Каждое утро Каджан просыпался с надеждой, что его ждет какая-то необыкновенная удача… То он подходит к своему дому и вдруг видит не ветхую бамбуковую хижину, а великолепный дворец! То ему вручают премию — тысячу рупий за усердие. Входя в контору, он пристально вглядывался в лицо своего шефа. Стоило тому дотронуться до ящика стола, как у Каджана перехватывало дыхание — не иначе премия, тысяча рупий! А премия все висела в воздухе. Вскоре Каджан возненавидел шефа и стал распускать про него гнусные сплетни.

Папаша и матушка Кумис гордились сыном и похвалялись его способностями. Но отношение к нему сверстников и сослуживцев не изменилось. И больше всего они презирали его за то, что он так бесстыдно заискивал и лебезил перед японцами.

Желая выслужиться, Каджан не только работал с необыкновенным рвением, но и всячески старался выказать свое пристрастие к японской культуре и литературе. Не случайно поэтому, когда зашла речь о том, кого послать на курсы усовершенствования, шеф назвал Каджана.

Так он, Каджан, продвинулся по служебной лестнице на ступеньку выше. А потом Каджан переступил еще две ступеньки и, стало быть, два раза получил прибавку к жалованью. Он располнел. В его движениях появилась солидность и самоуверенность, а во взгляде надменность.

В то время как Каджан преуспевал на служебном поприще, его сверстники один за другим погибали от голода. Он относился к этому спокойно, ибо был невысокого мнения о тех, кто не мог выбиться в люди: «Не хотят работать — пусть подыхают».

Как-то японцы открыли в Блоре курсы тренеров и учителей физкультуры. Каджан поступил на них и закончил с отличием. Теперь служащие, измученные и полуголодные люди, которых он донимал физкультурой, ненавидели его еще больше.

Но вот японский оккупационный режим пал.

Каджан потерял почву под ногами. Силе его пришел конец. Куда девались солидность и самоуверенность Каджана! На улице теперь он показывался редко, дома бушевал и даже набрасывался на родных с кулаками.

А время было тревожное. Одно за другим поступали сообщения с полей сражения — и все противоречивые. Подобно лишаям на коже, которая не знает мыла, расползались слухи о пожарах, взрывах и бомбардировках. Каджан боялся всего. Если шел на реку купаться, то старался, чтобы его никто не видел. Если его о чем-нибудь спрашивали, отвечал невнятным бормотаньем, сопровождаемым почтительными жестами. Ходил он сутулясь, низко опустив голову.

Вскоре пришло сообщение об освобождении от японцев Сурабайи, а вслед за тем и Джакарты.

Мало-помалу Каджан оправился от страха и даже нашел себе работу — устроился учителем физкультуры в народной школе. Но счастливые времена прошли; теперь он получал мало денег и много проклятий. Ученики его ненавидели. И если последнее не очень-то беспокоило Каджана, то помыслы о деньгах овладели всем его существом. В погоне за ними он набирал все больше уроков, а стало быть, и проклятий.

Прежде чем построить дом, приобретают строительный материал. Так и Каджан, решив приспособиться к новой обстановке, вступил в демократическую партию. Кто знает, может быть, это принесет прибавку к жалованью? Кроме того, он начал читать все, что попадалось под руку. Правда, первое время книги политического содержания были редкостью в Блоре, а на собраниях Каджан избегал задавать вопросы, боясь попасть впросак. Когда же появилось много разных брошюр, он прочел некоторые из них и пришел к выводу, что на политике можно заработать.

— При подлых голландских и японских завоевателях, — говорил он на уроках физкультуры, надеясь завоевать доверие учеников, — наш многострадальный народ вымирал. Но теперь все будет иначе. Мы завоевали независимость! Мы обрели свободу!..

Чем больше Каджан читал политические книги, тем увереннее он себя чувствовал. Теперь он уже не робел на собраниях, а, наоборот, смело выступал, щеголяя цитатами.

И вот Блора узнала о Каджане. Каджан воспрянул духом. Он одевался теперь, правда, хуже, чем при японцах, зато держался с большим достоинством. Соседи же говорили: «Все трудятся в поле, а он знай почитывает себе книжечки». Однако Каджан не обращал на это внимания.

Папаша и матушка Кумис не могли нахвалиться успехами сына на общественном поприще и снова перенесли на него всю свою любовь и ласку.

Вскоре Блору захватили отряды повстанцев. Каджан сразу же присоединился к ним, и, когда в город вступили республиканские власти, он мигом переметнулся к новой власти. Потом снова пришли голландцы. И Каджан, в памяти которого были еще свежи строчки брошюр, клеймящих «колониальное рабство», бежал к партизанам.

Военные действия помешали крестьянам собрать урожай, и над партизанской зоной нависла угроза голода. Уныние охватило многих партизан, особенно тех, у кого не было оружия. Те же, кто был вооружен, чувствовали себя увереннее и ждали случая, чтобы отбить у голландцев родной город.

Каджан целыми днями бродил по лесу, собирая на опавших листьях съедобных гусениц. Иногда ему везло. Но бывали дни, когда он ничего не находил. Тогда Каджану приходилось довольствоваться одними побегами бамбука.

Одежда Каджана превратилась в лохмотья. Он отощал, руки его тряслись, и взгляд блуждал. И когда, даже вдалеке, рвались снаряды и бомбы или шла перестрелка, Каджан падал на землю, свертывался в комок и плакал от страха.

Как-то в один из дождливых дней партизаны собрались в ланггаре. Нгадио, партизан, побывавший в Блоре, рассказывал городские новости.

— И еще, — сказал он, — голландцы ищут Каджана.

Услышав свое имя, Каджан вздрогнул.

— А найдут — расстреляют. Патронов не жалеют, проклятые…

Каджан помертвел от ужаса.

— Полиция, — продолжал Нгадио, — устроила облаву в кампунге. Обшарили каждый дом. И все пытали о Каджа-не: «Где Каджан? Знаешь его?»

А Каджан, съежившись, прищурив глаза и закрыв лицо волосами, прислушивался.

— …Пришли голландцы в дом Каджана. Папаша Кумис сидел в уборной. Его вытащили оттуда и спрашивают: «Где твой сын? Где Каджан?» Папаша Кумис и отвечает: «За рекой, господин начальник…» — «Как? Он у бандитов?!» — «Да, там…» Тут один полицейский его ногой…

— Каджан и верно стоящий парень, — сказал один из партизан.

— Для учителя физкультуры он неплохо разбирается в политике, — отозвался другой.

Вдруг кто-то объявил:

— А Каджан-то ведь здесь. — И чей-то веселый голос окликнул: — Эй, Каджан, иди сюда!

Все повернулись к Каджану. Он молчал.

— Каджан!..

Он не отзывался и вдруг, глотнув, как пойманная рыба, воздух, повалился на бамбуковый пол ланггара.

— Что с ним? — взволнованно спрашивали партизаны.

— Надо позвать доктора, — проговорил кто-то.

— Доктор ушел с отрядом… — послышалось в ответ.

Губы Каджана крепко сжались в две жесткие складки. Потускневшие глаза пугали своей неподвижностью.

Издалека послышались выстрелы. Затем раздались взрывы. Один, другой, третий…

— Голландские машины наскочили на минное поле… — сказал один из партизан.

— Туда им и дорога! — выругался другой.

Опять пошел дождь. Зашумели листья деревьев; вдали на дороге послышался рокот моторов — это уходили к городу уцелевшие от партизанских мин машины. Вдруг темноту прорезала молния, мощный удар грома потряс воздух. Люди пригнули головы, закрыли ладонями уши и невнятно забормотали слова молитвы. Потом все стихло.

Каджан все еще лежал без движения. Лицо его приняло спокойное выражение. Но в глазах все еще жил страх. Он спросил:

— Голландцы не нападут?

— Да нет… — ответили ему.

Больше ничто его не интересовало.

В ту ночь партизаны долго не отходили от Каджана.

— Узнайте у Нгадио, что с моей женой? Арестована? Или… — спросил он вдруг.

— Эй, Нгадио! Нгадио!.. — послышались возгласы.

Нгадио уже спал. Его разбудили.

— Нгадио, что с женой Каджана?

— Ничего… Все живы…

Низкорослый, плотный человек, вымыв у входа ноги, вошел в ланггар и, скрестив в знак приветствия руки на груди, направился прямо к командиру отряда. Он только что прибыл из Блоры.

— Голландский патруль схватил в бамбуковых зарослях Парно. Он нес целый пикуль нефти. Его тут же расстреляли. Подумали, что хотел поджечь казармы.

— Что в городе? — спросил командир.

— Работа в учреждениях не налажена: не хватает служащих. Телеграф и почта не работают. Водопровод не действует. Занятий в школах нет. Голландцы устраивают облавы и разыскивают служащих. Ищут, кто бы согласился с ними сотрудничать…

Нгадио повернулся к Каджану:

— Значит, голландцы ищут тебя не для того… Хотят привлечь на службу.

Страхи Каджана рассеялись.

«Если так, то хорошо… — подумал он. — А почему бы не пойти на самом деле к голландцам?..»

Вскоре все уснули. Все, кроме Каджана. Он всю ночь не сомкнул глаз и забылся только на рассвете.

Новый день начинается одинаково и в Блоре, занятой голландцами, и в партизанской зоне. И тут и там весело поют петухи. И тут и там просыпаются люди и приступают к своим делам. И только у реки Луси царит тревожная, напряженная тишина. Здесь, в зарослях бамбука, притаились голландские сторожевые посты. Утренний туман окутывает и город, и партизанскую зону. Потом он рассеивается, и с востока поднимается солнце.

Прошло несколько месяцев. Партизаны создали в лесах Блоры целый укрепленный лагерь. Голландцы, надеясь посеять среди них панику, распространяли сотни провокационных слухов, но все напрасно. И партизанские отряды крепко держали оборону.

Побывавшие в Блоре партизаны как-то рассказали, что один из жителей, Марджоно, стал агентом голландской полиции. Каджан помнил Марджоно: они вместе учились в школе. И вот теперь Марджоно работает на голландцев!..

Раздувать всякие слухи было страстью Каджана. Если ему первому удавалось рассказать какую-нибудь новость, он чувствовал себя так, будто оказал благодеяние. Вот и теперь он с такими подробностями рассказывал о Марджоно, словно сам был свидетелем всех его преступлений. Нет ничего удивительного в том, что вскоре Каджана стали считать тайным агентом голландцев.

Как-то в ланггар пришла группа партизан из другого отряда.

— Где Каджан? — спросили они. — Мы хотим проучить его, чтоб не болтал, чего не следует!..

Но Каджан в это время был в лесу. Он вернулся в ланггар поздно, когда все уже укладывались спать.

— Тебя спрашивали, Каджан, — сказал ему один из партизан. — Твое счастье, что так поздно пришел.

— Кто спрашивал?!

— Из другого отряда…

— Что им нужно?

— Говорят, что язык у тебя длинный.

«Ясно, — подумал Каджан. — Они хотят меня убить». Глаза его испуганно забегали по сторонам.

— Если они придут еще раз, — наконец проговорил он, — скажи, что я ушел в Сурабайю.

Переплыв Луси, Каджан вышел на берег и облегченно вздохнул.

— Теперь им меня не поймать, — вслух подумал он. — Пусть думают, что я в Сурабайе.

А вот и дом папаши Кумиса. Каджан застыл у порога, не решаясь постучать. В доме заплакал ребенок. Каджан прислушался и вздохнул, сам не зная почему. Затем послышался голос жены, баюкавшей ребенка; закашлялся отец.

— А малыш все плачет и плачет… — услышал Каджан голос матери.

— По отцу скучает, — глухо отозвался папаша Кумис.

Каджан дотронулся до двери, но не постучал и в изнеможении медленно опустился на землю.

— О-о-о, Каджан!.. — донесся протяжный вздох жены.

— Я здесь, радость моя! — прошептал Каджан — раньше он часто обращался так к жене.

— И когда ты только вернешься? — вздохнула жена.

Его никто не услышал.

— Я здесь, я вернулся, — прошептал Каджан.

Каджан съежился под порывом ветра. Только теперь он почувствовал, что на нем мокрая, липнущая к телу одежда. Он поднялся с земли и чуть слышно постучал.

— О аллах! — испуганно воскликнула жена. — Кто так поздно?..

— Это я, Каджан!.. Откройте!.. — послышался ответ.

— Кто? Каджан? — удивленно спросил отец.

— Да, я. Откройте!

Каджан вошел.

— Каджан?! Как ты не побоялся?.. — испуганно проговорила жена. — Тебя ищут голландцы.

— Уже три раза приходили… — добавил отец.

Каджан только улыбнулся.

— Голландцы хотят дать мне работу!.. Вот и ищут.

— Это правда, Каджан? — робко спросил папаша Кумис, лицо его просияло.

— Правда.

— Откуда ты знаешь?.. — допытывалась мать.

Неожиданно Каджан вспомнил о своей младшей сестре. Он вспомнил о том времени, когда забота и внимание всей семьи были прикованы к ней, Сами, возлюбленной японца. Ненависть крепко вросла в его сердце. Разве до прихода японцев он не помогал ей? Так почему же теперь, когда он мучился и голодал в партизанской зоне, сестра ни разу не прислала ему хотя бы табаку?..

— Где Сами? — спросил он.

— Она вышла замуж за голландского полицейского. Живут они в казарме, в центре города, — ответила мать и, словно спохватившись, всплеснула руками. — Ой, да баджу-то у тебя мокрая!

— Я ее задушу!.. — с расстановкой проговорил Каджан. — Если я хоть раз увижу ее здесь…

Той ночью к Каджану вернулась жизнь. Он опять был под своей крышей, в своей семье. Казалось, Каджан вновь обрел свое счастье.

Голландцы определили Каджана учителем в среднюю школу, и он этим был очень доволен. Семья папаши Кумиса зажила припеваючи. Каджан получал хорошее жалованье и паек. Он даже начал откладывать деньги на постройку нового дома.

Но в Блоре было неспокойно. С каждым днем учащались налеты партизан; все чаще, подрываясь на минах, взлетали в воздух голландские машины.

По городу разнеслись слухи, что партизаны будут карать тех, кто сотрудничает с голландцами. Новоиспеченные прияи тряслись от страха, хотя и знали, что голландцы хорошо вооружены и что у них имеются даже танки.

И слухи эти оправдались… Правда, учителей не трогали. Очевидно, их считали ставленниками бога, даже если они и назначены голландцами. Вот почему Каджан и его домашние взирали на будущее без особой тревоги.

Дома предателя Марджоно и Каджана стояли рядом. Партизаны уже давно осудили Марджоно. Об этом узнали бесчинствовавшие в городе бандиты. И в одну из темных ночей под видом партизан они направились к дому Марджоно. Но по ошибке попали к Каджану.

Каджан уже спал, когда раздался стук и чей-то резкий голос велел открыть дверь.

Испуганный папаша Кумис не посмел ослушаться. В дом ворвалось несколько человек, одетых в черное.

— Ах ты, проклятый Марджоно, голландская собака!.. Сколько ты погубил честных людей!.. Мы не станем сейчас марать о тебя руки. Но если ты прослужишь у оккупантов хотя бы еще один день… размозжим тебе голову вот этой дубинкой! Познакомься!..

И человек в черном, по-видимому предводитель, поднял тяжелую дубинку и стал медленно опускать ее на голову Каджана.

Каджан онемел. Он ждал, что вот-вот дубинка проломит ему череп. Но этого не случилось.

— Деньги и ценности предателя конфискуются… — услышал он незнакомый голос.

Люди в черном начали шарить по комнате, открывать шкафы… А потом… так бережно накопленные Каджаном рупии перешли в руки ночных гостей.

В ту ночь Каджан потерял все: и мечту о постройке нового дома, и надежду разбогатеть. Утром он не поднялся с постели и долго не мигая смотрел в одну точку.

Папаша и мамаша Кумис, глядя на сына, расплакались. Пришли соседи. Взгляд Каджана все так же был прикован к одной точке. Глаза остекленели, тело словно застыло. И лишь прерывистое дыхание свидетельствовало о том, что он еще не расстался с жизнью.

Через два дня у Каджана начался жар. Он бредил. Говорил о своих страхах, надеждах, о мести… Только и слышалось:

— Зарежу!.. Пристрелю!..

Папаша и матушка Кумис самоотверженно ухаживали за сыном. И вот как-то в дом пришла Сами. Увидев сестру, Каджан соскочил с постели, схватил ее за горло и начал душить.

— Ах ты, японская подстилка!.. Не хочу смотреть на твое поганое лицо! Не хочу!

На шум прибежали соседи и с трудом вызволили Сами. А Каджан не унимался.

— Задушу!.. — кричал он, пытаясь вырваться из цепких рук здоровых мужчин.

Тогда Каджана связали и понесли к реке. Холодная вода укротила его гнев.

Вскоре Каджана отправили в больницу. Там он целые дни просиживал на открытой веранде, тупо уставясь на деревья и кусты. Проходили дни и недели. И многое изменилось за стенами больницы…

Но вот Каджану стало лучше, и наконец пришел день, когда он выписался.

Ему удалось, правда на время, устроиться учителем индонезийского языка. Он изо всех сил старался зарекомендовать себя с хорошей стороны и заставить других поверить в свои знания. Прежде всего он убедил в этом самого себя.

Каджана стали обуревать мечты о славе. Ему хотелось доказать всем, решительно всем, что он способен на великое. Теперь он жаждал известности, широкого признания своего таланта, а главное — чинов и денег… Вот он уже читает лекции в университете… Вот он стоит во главе всех просветительных учреждений Индонезии!.. «Да, да!.. — думал Каджан. — Именно просвещение!.. На этом поприще меня ожидает слава. Слава!..»

И он засел на разработку программы улучшения системы образования в национальном масштабе.

Теперь Каджана было не узнать. Он улыбался, стал хорошо одеваться, носил галстук. И никогда, даже если уединялся в уборной, не расставался со своим портфелем, где хранились его записи. Каджан похудел, но это не была худоба горя, глаза его светились и сердце пело — он был уверен в победе.

«Единственное, чего мне не хватает для реализации планов, — думал он, — это денег. Деньги!..» И как-то на уроке он неожиданно изрек:

— Без капитала нам не обойтись.

Эти слова, оброненные ни с того ни с сего, немало удивили учеников.

В другой раз Каджан торжественно заявил:

— Чем больше будет людей с капиталом, тем быстрей мы построим новую жизнь!

Эта фраза имела эффект первой. Школьники недоумевали. Что произошло с учителем? А Каджан, не встретив сочувствия, решил, что его аудитория еще не доросла до понимания великих мыслей.

Почти два месяца просидел Каджан, разрабатывая свою программу улучшения системы просвещения. Наконец она была готова!.. И Каджан старательно переписал ее начисто. Теперь он часто, даже по ночам, обращался к невидимой аудитории, декламируя те или иные положения программы. А папаша и матушка Кумис думали, что сын разговаривает сам с собой.

Как-то Каджан явился к своему приятелю и торжественно сказал:

— Если мне поручат руководство просвещением, школы станут источником обогащения нации! Да, при каждом учебном заведении я организую предприятия, где школьники получат практические навыки.

Приятель поддакивал и ехидно улыбался. А Каджан продолжал развивать свои идеи. Он говорил захлебываясь, словно боялся, что ему не хватит времени закончить.

Каджан все больше отдалялся от жены и ребенка. Иногда он совсем забывал о них. Стоило Каджану склониться над бумагой — и уже никто не мог подойти к нему. Чуть заплачет ребенок — мать ладонью зажимала ему рот:

— Не смей плакать. Мешаешь отцу…

Жена стала бояться Каджана. Особенно ее пугали его ночные декламации. Отчужденность между супругами росла с каждым днем. Как-то жена Каджана ушла на базар. И вот был уже вечер, а она все не возвращалась.

— Где твоя жена, Каджан? — спросила сына матушка Кумис.

Каджан равнодушно пожал плечами; мысли его витали далеко.

— А я откуда знаю?

— Что ты, Каджан? Ведь это твоя жена!.. Мать твоего ребенка!

Он молчал, погруженный в свои мысли.

Жена не вернулась ни вечером, ни на следующий день.

— Каджан, а жены твоей все нет! — всполошилась матушка Кумис.

— Ну и что ж!.. В городе много мужчин. Не я единственный, — торопливо и раздраженно ответил ей сын, словно боясь, что его жизни не хватит для достижения задуманной цели.

А жена все не возвращалась.

— Она пропала, сынок, — плача, говорила Каджану мать.

— Бессмертных людей нет, — невозмутимо отвечал Каджан.

— Что будет с твоим ребенком?

Каджан оторвался от работы и раздраженно сказал:

— Я должен думать о всех детях. О всех!..

— Но это же твой ребенок, Каджан! Что ты говоришь?!

Ответа не последовало, и, когда Каджан снова склонился к столу, матушка Кумис вышла, утирая слезы.

— Мой ребенок? — изрек он, оставшись наедине со своими бумагами. — Это только маленькая составная частичка нации. А я думаю о воспитании всех детей.

На следующее утро, шатаясь от слабости, Каджан отправился в школу. На уроке он неожиданно сказал:

— Все индонезийские мальчики — мои дети, и каждый из них — мой ученик. Не исключая моего собственного сына. Само собой разумеется, что каждая женщина нашей страны — моя жена.

Один из бойких учеников спросил:

— А ваша мать, господин учитель?

— Она тоже моя жена, — ответил Каджан.

Ученики шумно задвигались. Девочки смущенно опустили головы. Тот же ученик, указывая на одну из них, спросил:

— А она, господин учитель?

— И она моя жена.

Дружный хохот покрыл слова Каджана. Ученицы еще ниже склонили головы. Краска смущения заливала их щеки.

Этот обмен мнениями, вызвавший в школе немало толков, кончился для Каджана печально. Его уволили.

Но этот случай не поколебал веры Каджана в непогрешимость своей миссии, он не отчаивался и продолжал работать с удвоенной энергией.

Как-то под вечер Каджан снова заглянул к своему приятелю.

— Вот-вот должно прийти ответное письмо из Джакарты. Я обратился в Центральное управление по делам просвещения. Уверяю: если мое предложение будет принято, не пройдет и двух лет, как проблема воспитания подрастающего поколения будет разрешена полностью.

Торопливо отведав чаю и выкурив предложенную гостеприимным хозяином сигарету, Каджан сразу же отправился домой.

Долго ждал Каджан письма из столицы.

— У нас кончились деньги, Каджан, — как-то напомнила сыну матушка Кумис.

— А мне что? — был ответ.

Папаша и мамаша Кумис переглянулись. Теперь все было ясно: их сын болен.

Как-то в дом вошли двое полицейских.

— Нам поручено сопровождать вас до Маланга, — заявили они Каджану и вручил какой-то конверт.

Радостная улыбка осветила лицо Каджана.

— Наконец-то! Вот оно, долгожданное письмо!

Старательней, чем обычно, он завязал галстук, надел свой лучший костюм и быстро сел в автомобиль.

Соседи сгорали от любопытства. Папаша и матушка Кумис провожали сына, преисполненные новых надежд: теперь-то Каджан вернется знаменитостью!

Машина скрылась за поворотом. И с тех пор Каджана никто больше не видел. Ходят слухи, что он нашел приют в сумасшедшем доме в Маланге.

Сами ушла от мужа и одно время жила в доме папаши Кумиса. У нее тогда было уже двое детей.

Отец и дочь часто ссорились.

— Только и знаешь ворчать!.. Надоело! — кричала Сами. — Вот я все о тебе расскажу! Все! Разве ты не воровал? Не грабил?

Однажды папаша и матушка Кумис отправились в деревню навестить больного родственника. За это время Сами продала дом отца и ушла из города. Куда?.. Может быть, к новому мужу?.. Кто знает… Только в Блоре ее больше не видели. И детей она своих бросила.

Много слез пролили старики Кумис, когда вернулись в Блору. Даже крыши над головой теперь у них не было. Живут они сейчас из милости у сестры матушки Кумис.

Папаша и матушка Кумис редко вспоминают о сыне. А в городе еще рассказывают про Каджана всякие истории. Но нет человека, который захотел бы справиться о его здоровье.

Перевод с индонезийского Р. Семауна

 

Улица Курантил, 28

По городу мерными, усталыми, короткими шагами шел человек в солдатских ботинках.

Несколько лет назад эти ботинки были новенькими и сияли горделивым блеском. Воинственно проходили они по полям сражений, попирая тела убитых солдат разных наций. Но те времена безвозвратно миновали. Ботинки давно уже утратили свой первоначальный лоск: каблуки у них стоптались, верх порыжел и порвался, мыски скривились набок.

Над ботинками высились тонкие исхудалые ноги. Несколько лет назад эти ноги были неутомимыми и крепкими, но война отобрала у них прежнюю силу.

Сочетание здоровенных ботинок с тонкими, как спички, ногами вызывало всеобщие насмешки. Прохожие дразнили человека, называя его киджангом или Буратино, но он продолжал свой путь, не обращая ни на кого внимания.

Когда-то его ноги были прикрыты длинными брюками. Но постепенно штанины укорачивались, потому что их хозяин срезал снизу лохмотья. В конце концов из брюк получились короткие штаны, едва прикрывавшие худой зад. Но у этих коротких штанов была уже длинная история: они побывали в Индии, на Сардинии, в Болонье, а теперь вот вернулись на Яву.

Из зеленой сетчатой солдатской рубашки гуркха, облачавшей тощее, изможденное тело, высовывались наружу такие же тонкие, как ноги, руки и шея.

Звали человека Махмуд Асван. В былые времена, знакомясь, он сам называл свое имя, подобно герою популярной пьесы, который гордо представлялся публике: «Я раджа. Мое имя — Индра Первира. Я султан Дели». Но теперь человек молчит. Зачем называть свое имя? Пусть это сделают другие.

На перевязи у него висел небольшой сверток со всем его имуществом — коричневой униформой производства текстильной фабрики в Гаруте. Этот сверток он получил пять часов назад, в лагере. Всем заключенным, которых выпускали на свободу, выдавали, кроме того, по десять килограммов риса, но от риса он отказался, потому что не хотел обременять себя ношей. В кармане его рубахи лежали еще десять рупий, но пока он не вспоминал об этих деньгах.

Человек шел мимо роскошных магазинов, контор, частных домов. Было время — они восхищали его, но теперь он спрашивал себя: «Какая мне польза от этих магазинов, контор, домов?» — и не находил ответа. В его душе не осталось уважения ни к чему и ни к кому, он подозревал всех в стремлении сокрушить, раздавить его, ненавидел не только людей, но и животных, растения, машины, даже камни. Ему чудилось, будто все они стремятся погубить его. Несчастьям его не было конца, и он ожесточился, презирал даже себя самого: свои глаза, руки, губы. Зачем все это? Но самой лютой ненавистью ненавидел он бога, который даровал ему жизнь только для того, чтобы подвергнуть мукам.

Неожиданно на него нахлынули воспоминания.

Вот он на улице Крамат, на грузовике с ящиками, в которых спрятано оружие. Руки и ноги у него крепко связаны. Глаза следят за охранником. Год — тысяча девятьсот сорок пятый. «Зачем все это было нужно?» — снова спросил он себя — и снова не нашел ответа…

Тяжела судьба наемного солдата, особенно если он не понимает языка, на котором все вокруг него разговаривают, особенно если у него ноют израненные ноги и он то и дело чувствует сильный жар!..

Жил он тогда в казармах. Но это было еще не худшее время в его жизни. Худшее началось после того, как он оказался в тюрьме Глодок. Он вспомнил о бесконечных расстрелах — ружейных залпах и одиночных выстрелах из пистолетов — и почувствовал, что волосы у него поднимаются дыбом…

Из тюрьмы Глодок его перевели в Чипинанг, оттуда — в Ганг Тенгах, где среди голодных заключенных господствовал лишь один закон — закон джунглей…

Онруст — Эдам — Тангеранг — Нуса Камбанган — Сема-ранг. Каждый новый лагерь приносил ему новые страдания. Опять и опять спрашивал он себя: зачем все это? Ответа по-прежнему не было. А когда он задавал этот вопрос своим товарищам по заключению, они с гордостью заявляли: «Таков удел борцов за свободу!» Впрочем, так говорили не все. Женатые отвечали ему со смирением: «Всем людям суждено страдать. Молись богу!»

Но эти ответы его не удовлетворяли. Беда заключалась в том, что он потерял главную цель жизни. А цель теперь была особенно важна — японскому владычеству подходил конец, наступали новые времена…

Он был еще совсем молодым парнем, полным надежд и мечтаний. Но уже успел жениться. Жена у него была очень милая и славная, хотя и страдала некоторыми недостатками — прежде всего слабой волей. Жили они в одной комнате, спали на одной кровати. Семейная жизнь научила его многому. Он понял, как нуждается человек в тепле, в уюте…

Всей душой восстал он против тех, кто, как ему казалось, посягал на его мирный очаг. Ненавистнее врагов у него не было.

Потом началась революция. Их дом был сожжен дотла. Он решил отомстить оккупантам, но был схвачен… Четыре года просидел он в тюрьмах и лагерях. Спасла его только амнистия. И вот он на свободе. Но какой прок от свободы, когда жить не на что?..

Где-то теперь его жена? Его Марни?.. Умерла или торгует тухлым мясом на рынке Сенен? Этого он не знал, знал только, что его жена — человек слабой воли.

До улицы Курантил, куда он направлялся, оставалось всего километра два. Он шел усталый и безразличный. Его седые волосы, прежде всегда аккуратно причесанные, были в полном беспорядке. Грудь ввалилась от болезни.

На несколько минут он задержался перед часовым магазином, чтобы посмотреть время. Было четыре часа. Всего пять часов, как он на свободе. Сегодня в одиннадцать часов утра он вышел из лагеря Полоньа, который вместе с другими лагерями отнял у него четыре года жизни. Четыре потерянных года! А ведь его жизнь могла сложиться иначе. Возможно, он до сих пор жил бы вместе с Марни, возможно, имел бы уже детей…

«Почему мне так не везло?» — размышлял он, перебирая в памяти перенесенные муки. И ответ был один: «Во всем виноваты люди! Каждый из них дорожит только своей шкурой!» Ненавидел Махмуд не только других, но и самого себя. Иногда ему хотелось перегрызть себе вены. Останавливал его только смутно ощущаемый долг перед миром, перед семьей — этой маленькой ячейкой общества. А главное — долг перед женой. «Марни отдала мне свое целомудрие», — говорил он себе. Подобно многим другим мужчинам, он был убежден, что честь женщины — в ее невинности. Это то, чего нельзя купить ни за какие деньги! Нет, он должен жить хотя бы ради Марни и не может покончить с собой!

Улица Курантил выглядела много красивее, чем в период оккупации. По ней непрерывным потоком двигались автомобили. С обеих сторон улицы тянулись ряды еще более роскошных, чем прежде, магазинов. Вывески были уже не на японском, а на голландском языке. Под вывеской парикмахерской — она тоже была на голландском языке — красовалась табличка с надписью: «Улица Курантил, 28».

Он заглянул внутрь сквозь стеклянную витрину. Там было чисто, поблескивала полированная мебель, ярко сверкали большие зеркала. Хозяин парикмахерской, сидя на стуле, читал газету. За все эти годы он почти не изменился, казался даже моложе, чем прежде. Когда-то Махмуд любил играть с этим парикмахером в шахматы, рассуждая о смысле жизни, как это свойственно юнцам.

Видимо, обеспокоенный отсутствием клиентов, парикмахер отложил газету, встал и направился к двери. Увидев подошедшего человека, он замер в оцепенении. Глаза его широко раскрылись, и он тихо произнес:

— Махмуд!

На какой-то миг Махмуд задержал на нем взгляд, но тут же устало побрел дальше. Какой прок говорить с этим человеком? Скорее всего, он тоже лгун и обманщик, от которого можно ожидать только гадости.

— Махмуд! — послышалось сзади.

Парикмахер догнал его и потянул за рукав, приглашая войти в свое заведение.

— Зачем ты зовешь меня, Мамат? — спросил Махмуд, следуя за своим бывшим другом.

— Садись. Я хочу с тобой поговорить.

Махмуд ничего не ответил. На губах его появилась недоверчивая усмешка. Оба они уселись в кресла, разделенные круглым мраморным столом. Закрыв глаза, Махмуд устало откинулся на спинку.

— Стало быть, ты жив?

— Да, жив.

— А я думал…

Открыв глаза, Махмуд увидел свое отражение в большом зеркале, за спиной Мамата. И сам себя не узнал!

За все эти четыре года он ни разу не смотрелся в зеркало. А теперь с удивлением взирал на свое лицо — некогда такое умное и доброе, а сейчас глубоко безразличное, осунувшееся, сморщенное, заросшее густой щетиной…

— Ты очень изменился… — проговорил Мамат, не зная, с чего начать разговор. — Раньше у тебя была холеная кожа — я сам за ней ухаживал, — перед сном ты всегда пудрился… Откуда ты?

— Из лагеря, — нехотя проронил Махмуд.

— А я думал…

Махмуд встал, собираясь уйти, но Мамат быстрым движением поймал его руку.

— Чего ты хочешь, Мамат?

— Погоди уходить. Ведь я твой друг. Как и прежде… Я думал, Махмуд, что ты… что ты погиб в сражении на улице Крамат. Один мой знакомый полицейский сказал мне, что в голову тебе попала разрывная пуля… — Запнувшись, он вытер глаза носовым платком, а затем договорил: — Того человека похоронили под твоим именем.

— Ты прав, Мамат. Я умер четыре года тому назад. Теперь я только бездомный дух-скиталец. Тебе не следует разговаривать со мной.

— Значит, ты знаешь о своей семье?..

— Нет.

— Ведь ты мой старый друг, Махмуд. — Парикмахер помолчал и сокрушенно добавил: — Что с тобой? Почему ты так изменился?

— Теперь я только дух-скиталец, — повторил Махмуд.

— Куда же ты идешь? — спросил парикмахер, испуганно глядя на него.

— Сам не знаю. Пожалуй, я хотел бы взглянуть на свой старый дом.

— От него не осталось и следа. Теперь там построили промышленное предприятие.

— Но ведь земля моя. Там стоял мой дом.

— Землю купили.

— Кто же мог продать?

— Извини, Махмуд… Но ведь я думал, что ты погиб.

— А теперь ты хочешь, чтобы ради нашей дружбы я отказался от своей земли и от своего разрушенного дома?

— Совсем нет, Махмуд… Мое ремесло приносит теперь мало дохода… Мне пришлось продать землю ради твоего ребенка.

— Ради моего ребенка? — взволнованно переспросил Махмуд и тут же рассмеялся резким смехом. — Ты сказал — ради моего ребенка?

— Да. — Парикмахер утвердительно склонил голову.

— Он говорит, у меня есть ребенок! — воскликнул Махмуд, обращась к неизвестному третьему лицу. — Оказывается, у меня, бродяги, есть ребенок. И может быть, даже не один, а больше?

— Да, больше. Их двое. Поэтому-то я и решил продать землю и остатки дома. Ты всегда был человек понятливый. Надеюсь, что ты правильно поймешь меня и на этот раз.

— Я тебя хорошо понимаю. И не имею никаких претензий.

В парикмахерскую вошла девочка, и оба они, как будто сговорясь, замолчали.

— Папа! — закричала девочка. Заметив незнакомца, она испугалась и широко открыла рот, обнажив маленькие острые зубки.

— Тс-с-с! Иди сюда, Нани!

Когда Нани села к парикмахеру на колени, он спросил:

— Чего ты испугалась? Это дядя Махмуд.

Пристально поглядев на неизвестного ей человека, девочка сказала:

— Папа! Мама просит денег на перец.

Сунув руку в карман рубашки, Махмуд вытащил десять рупий и протянул их Нани.

Та вскрикнула от страха.

— Убери свои деньги, Махмуд! — вскричал парикмахер. Он погладил ребенка по щеке и добавил: — Это твой ребенок, Махмуд.

Малышка спрятала лицо на груди у парикмахера, крепко вцепившись ручками в стол.

— Не бойся! Это хороший дядя, — успокоил ее Мамат.

Махмуд положил деньги на стол. Лицо его казалось еще более худым и старым, чем когда бы то ни было. Глаза заволокла бледно-желтая пелена.

— Это в самом деле моя дочь?

Мамат прижался лицом к волосам Нани и устало ответил:

— Один бог только все знает. Если это не твоя дочь, то, стало быть, моя.

Махмуд соскочил с кресла, выпрямился и пронзил своего бывшего друга строгим взглядом.

— Мамат! Марни здесь?

Мамат кивнул, и Махмуд снова опустился в кресло.

— Теперь ты все знаешь, Махмуд. А чей это ребенок — с уверенностью сказать нельзя. И мой и твой.

— Теперь мне все ясно, — отозвался Махмуд. — Вот для чего ты позвал меня сюда.

— Да. Я думаю, тебе не нужно рассказывать эту историю. Ты уж сам обо всем догадался. Люди предполагали, что ты погиб, поэтому так случилось. Может быть, ты считаешь, что мир слишком тесен для нас двоих?

Махмуд положил руки на стол.

— Видиiь?

— Руки у тебя очень худые.

— Вот именно, худые… Нет, Мамат, мир не слишком тесен для нас обоих. Я хочу еще жить, хотя едва ли протяну пару десятков лет. А Марни, Марни… здесь хорошо устроена, и мне лучше уйти. — С этими словами Махмуд поднялся, но Мамат остановил его:

— Подожди! Неужели ты не хочешь подержать Нани на коленях? Неужели не хочешь повидаться с Марни?

Повернув голову в сторону прикрытой занавеской двери, он громко позвал:

— Марни!

«Зачем мне встречаться с Марни? — подумал Махмуд, взволнованный. — А почему бы и нет? Ведь она как-никак моя жена».

— Считай, что я здесь гость, Махмуд, а ты хозяин. Ведь все это куплено на твои деньги — на деньги, вырученные от продажи земли. Если хочешь, я могу и уйти.

— Зачем? Все равно моя жизнь разбита.

— Ты не прав, Махмуд. В тебе говорит высокомерие. Послушай мjего совета: повидайся с женой. — И Мамат еще громче крикнул: — Марни!

— Аллах свидетель, — продолжал он, — после известия о твоей смерти Марни пришлось нелегко. Мне было очень жаль ее. Но ведь мужчине нужна женщина. А Марни нуждалась в моей помощи. Вот я и женился на ней.

— Жалость — самый дешевый товар на свете, Мамат! Вот уж не предполагал, что можно жениться только из жалости.

Парикмахер молчал. Нани плакала. В дверях показалась женщина.

— Ты звал меня? — спросила она Мамата.

— У нас гость, — ответил тот. — Присаживайся.

Оправясь от растерянности, женщина уселась в кресло. Она внимательно рассматривала гостя. И вдруг у нее вырвалось:

— Махмуд!

Она протянула руки, как будто собираясь обнять своего бывшего мужа, но тотчас же опустила их на стол и горько всхлипнула.

Плакал и Мамат. Его слезы падали на голову Нани, которую он обнимал. А девочка молчала. Она плохо понимала, что происходит, и ей было все равно, чей она ребенок. Пройдут годы, она вырастет, и тогда этот вопрос неотвратимо встанет перед ней. Но она так и не сможет ответить на него до конца жизни. Пока же, ни над чем не задумываясь, высвободившись из объятий Мамата, она пересела на колени матери.

Марни была глубоко несчастна. По прихоти судьбы у нее оказалось два мужа. Ее мысли и сердце раздваивались, и она не могла выговорить ни слова, только рыдала.

— Пойдем отсюда, Махмуд, — сказал парикмахер, направляясь к внутренней двери.

— Ты куда? — смущенно спросила Марни.

Ничего ей не ответив, Мамат предложил Махмуду войти в комнату, а то, сказал он, их могут увидеть посторонние.

Неожиданно дверь отворилась, и на пороге появился мужчина в шортах.

— Вот беда, Мамат! — воскликнул он. — Ввели налог и на велосипед.

Все взоры обратились на него. Сконфуженный, мужчина с поклоном попросил извинения. И вдруг узнал пришельца.

— Махмуд!

Мужчина в шортах заключил Махмуда в объятия и тихо шепнул ему на ухо:

— А я думал, ты погиб…

Махмуд разнял его руки и ответил:

— Я уже не тот Махмуд, который был твоим другом.

Он вышел на улицу и зашагал прочь.

— Махмуд! — закричала Марни.

— Махмуд! — позвал Мамат.

— Махмуд! — послышался голос мужчины в шортах.

— Верните его! — громко попросила Марни.

Двое мужчин кинулись вслед за ушедшим.

Махмуд торопливо шел по многолюдной улице, ни на что не обращая внимания.

— Куда ты, Махмуд? Ведь здесь твой дом, твоя жена, которая до сих пор еще любит тебя. Здесь твоя дочка, Нани. Пусть лучше уйду я, — повторял парикмахер.

— Это я ляпнул о твоей смерти, — твердил мужчина в шортах.

— Оставьте меня.

— Что же с тобой будет, Махмуд?

— Какое тебе дело? У тебя есть работа, семья, деньги. А у меня нет ничего. Нет даже надежды. Я не верю ни в самого себя, ни в бога.

— Тогда вернись, — упрашивал его Мамат, неотвязчивый, как голодный пес. — Иначе от твоей жизни не будет никакой пользы.

— Теперь я знаю, какая польза будет от моей жизни.

— Ты узнал это в лагерях?

— Нет, только что.

— В тебе говорит гордость?

— Нет.

— Каков же, по-твоему, смысл жизни?

— Удивляюсь, почему я понял это так поздно, — с улыбкой сказал Махмуд.

— Для чего же мы живем?

— Чтобы платить налоги.

Махмуд подошел к железным перилам и остановился.

— Посмотрите вниз, — сказал он. — Я лишь малая частица этого мира. Как вода и камни. Как рыбы. Я не из тех, кого называют покорителями природы.

И вдруг он перемахнул через перила…

— Помогите! Человек тонет! Помоги-и-ите! — закричали двое на мосту.

Вокруг них собрались прохожие. По реке скользнула лодка. С нее ныряли десятки людей, искали утопленника. Но тщетно.

Наступил вечер — такой же, как все вечера со времен Адама. Придет утро, но Махмуд уже не увидит этого утра. Для него наступила ночь, которой нет конца.

Перевод с индонезийского М. Климовой

 

Идрус

 

Идрус (род. в 1921 г. в г. Паданге, Суматра) принадлежит, как и Тур, к «поколению 1945 года», много пишет о войне и революции. Он известен как романист, новеллист и переводчик, познакомивший Индонезию с творчеством А. П. Чехова, Я. Гашека и других классиков мировой литературы. Проза Идруса реалистична, порой даже натуралистична. Хотя писатель внешне занимает, казалось бы, нейтральную, подчеркнуто «остраненную» позицию в любых затрагиваемых им конфликтах, от внимательного читателя не укроется, что симпатии Идруса — на стороне его сограждан, представителей общественных низов.

Три предлагаемых вниманию читателей рассказа повествуют о времени японской оккупации Индонезии (1942–1945 гг.). Ловко используя лозунги «Азия для азиатов», «Создадим Великую Восточную Азию под эгидой Японии», заигрывая с рядом политически близоруких лидеров индонезийского национального движения, оккупанты сумели поначалу не только нейтрализовать, но даже привлечь и поставить себе на службу многих индонезийцев (новеллы «Хейхо», «Рассказ о коротких штанах»). Кстати, сам Идрус на первых порах тоже не избежал иллюзорного представления об освободительной миссии японцев в Индонезии. Отрезвление было горьким: свыше четырех миллионов индонезийцев погибли от голода, нехватки одежды, в походах вспомогательного корпуса японской армии — хейхо — на материковой части Юго-Восточной Азии.

Грустная ирония сквозит в «Рассказе о коротких штанах», герой которого вынужден обстоятельствами рассматривать события любого масштаба и значения исключительно сквозь призму собственного выживания в жестоком мире. О трагедии недалекого, безвольного Картоно, не сумевшего разобраться в коварстве японской пропаганды и ставшего ее жертвой, о презрении окружающих к его поведению, граничащему с предательством своего народа, рассказывает новелла «Хейхо».

В «Кота — Гармони» Идрус с большим мастерством изображает сценки из жизни индонезийской столицы времен оккупации. Перед читателем проходит целая галерея сочных, реалистичных портретов джакартцев. Все они, однако (хотя и по разным причинам), ненавидят японский «новый порядок», чванливость и наглость оккупантов. И все они верят, что чужеземное засилье не вечно, что наступят лучшие времена.

Рассказы Идруса о бесчинствах, творимых в Юго-Восточной Азии японскими «братьями по расе», звучат как очень своевременное напоминание теперь, когда вновь набирает силу японский милитаризм, когда отдельные державы самочинно присваивают себе право «преподать урок» другим государствам этого региона.

В. Цыганов

 

Хейхо

[69]

Картоно был поглощен работой. Он согнулся над столом, словно прилип к нему грудью.

Картоно служил чиновником в одном учреждении. Ему уже надоело работать. Три года он честно трудился, не пропустил на службе ни одного дня. А жалованья так и не прибавили, и уважения со стороны начальства он так и не добился.

Несколько месяцев назад Картоно записался в армию хейхо и уже прошел медицинское обследование. Когда его спрашивали, зачем он это сделал, он неизменно отвечал, что собирается защищать родину…

…Картоно вздрогнул. К его столу направлялся почтальон с письмом в руках. Передав письмо, почтальон удалился, а Картоно замер: его просьба удовлетворена, сегодня же он должен быть в казарме хейхо.

При этом известии Картоно повеселел. Друзья стали поздравлять его, как новобрачного. Лицо Картоно сияло, а из уст непрерывно вылетало тихое: «Миарти… Миарти».

Всякий раз, как он произносил эти слова, лоб его морщился и он почесывал голову, точно обезьяна, ищущая вшей.

Начальник, увидев Картоно, обрадованно сказал:

— Картоно, ты добросовестный работник. И я думаю, что как солдат хейхо ты принесешь еще больше пользы родине и народу. Подожди-ка немного, я напишу тебе справку и перечислю все твои заслуги в нашем учреждении.

Кожа на лбу у Картоно снова наморщилась, и он ответил:

— Туан, если можно, напишите ее по-японски.

Начальник отнюдь не был националистом. Но он был из числа людей, для которых самое главное в жизни — благополучие собственной семьи. Однажды он заметил, что старается никогда не сходить с рельсов. Однако то, что сказал Картоно, рассердило шефа, и он стал кричать:

— Если тебе нужна бумага на японском языке, иди в другое место! Что же, я, по-твоему, должен зубрить иероглифы и ломать себе пальцы ради какой-то справки? Все словно взбесились! Ты бредишь, Картоно. Впрочем, что я с тобой разговариваю! Все вы обезьяны, умеете только подражать. Ты, конечно, видел, как твои дружки с легкостью получали теплое местечко, если рекомендация была написана по-японски, вот и тебе приспичило запастись такой бумажкой. А что, если я поднатужусь и, как курица лапой, нацарапаю этими проклятыми иероглифами, что ты — порядочная свинья? Небось не обрадуешься?

— Послушайте, туан, — залепетал Картоно, — я ведь вовсе не хотел утруждать вас. Вам незачем писать это самому. Здесь есть Супади, который недавно окончил полную среднюю школу, где изучал японский язык.

Было видно, что начальник еле сдерживал прилив ярости. Он говорил отрывисто, как будто выплевывал японские слова:

— Вот что, Картоно. Я ничего не желаю знать про полную среднюю школу с японским языком. Хочешь ты получить рекомендательное письмо или нет? На чистейшем индонезийском языке? Если нет, можешь убираться вон. Ты еще не солдат хейхо, и мне пока нечего тебя бояться.

— Туан все еще сердится, — вежливо заметил Картоно, — я ведь только осмелился попросить вас. Конечно, я буду рад письму и на индонезийском языке.

В казарме хейхо Картоно выдали форму, и он тут же надел ее взамен гражданского платья.

— А что, туан, трусов мы не получим? — спросил он у одного из солдат.

— Мы уже говорили японцам об этом, — ответил тот. — Но они считают это лишней деталью туалета, ибо в армии хейхо надо действовать быстро. Торопись всегда, даже если тебе захотелось… — Он изобразил журчанье воды и захохотал. — Вот поэтому нам и не дали трусов.

Картоно тоже стало смешно. Он натянул на себя форму и почувствовал странный зуд, как будто по его телу ползли крохотные муравьи.

— Ничего, туан, — подбадривали Картоно, — Поначалу всегда так. Потом привыкнешь. И вонь от пота не будет бить в нос.

— Теперь вы можете идти домой, попрощаться с семьей, — сказали Картоно в казарме. — А к восьми часам вечера надо быть здесь.

Пройдя несколько шагов, Картоно понял, что ботинки ему жмут. Он мгновенно сбил себе пятку и уже не мог идти ровно, а ковылял, волоча стертую ногу.

— Мат, взгляни-ка на этого из хейхо, — сказал какой-то старик своему сыну. — Японцы ведут хитрую политику. Набирают всякую деревенщину и тащат к себе в хейхо. А он и ботинки-то носить не умеет.

— Да уж где ему, — усмехнулся сын. — Пальцы у него на ногах растопырены, что твой веер, никакой ботинок не налезет!

— Голландцы-то прежде хоть жаловали людей образованных, а японцы любят всякий сброд, — хихикнул старик. — И хитры же! С дураками ведь проще: их можно подбить на что хочешь… — И, как бы оспаривая свои слова, старик продолжал: — А вообще, что японцы, что голландцы… Цель у всех одна. Как сказал президент… как это, Мат? «Vida dan pera!»

— Ох, отец, любишь ты уснащать речь иностранными словами. Президент только вчера это сказал, а ты сегодня уже забыл. Впрочем, оно и правильно: дурные слова помнить не к чему. Разве ты станешь держать в памяти имена дурных женщин?

Отец покраснел, погладил свои белые, будто кисть штукатура, усы и сердито сказал:

— Ну, ты не забывайся, не смей со мной так разговаривать. Хоть ты и взрослый, а я все-таки тебе отец. Уважать меня должен. И о дурных женщинах не поминай! За всю свою жизнь я только раз имел дело с ними. И то потому, что меня довела твоя мать своей воркотней…. Но ты дома про это не говори…

— Да ты не сердись, отец. Я только хотел сказать, что мы быстро забываем то, что нам не по душе.

— Это неверно, — возразил старик. — Отчего же я никак не могу забыть имя твоей матери?

Сын вздохнул и хрипло сказал:

— Вот что, отец. Не надо употреблять сложных слов, когда есть простые. Разве для этих не подходит слово «проклятый»? «Проклятые голландцы», «проклятые японцы», а Индонезия…

— Темная и глупая, — закашлявшись, подхватил старик. — А ты, я вижу, парень не дурак…

Войдя в дом, Картоно сразу заметил, что Миарти чем-то недовольна.

— Взгляни-ка на меня! — начал было он.

— Да на что тут глядеть? — взорвалась та. — На эту обезьянью форму? Думаешь, я счастлива и горда, что ты стал солдатом хейхо? Ничуть! Если ты погибнешь, кто мне тебя вернет? Японцы?

Услышав такое, Картоно притих. А он-то предвкушал восторг Миарти…

— Да ведь я собираюсь защищать родину, — залепетал он.

— Родину? Где же твоя родина? Ты знаешь, что такое хейхо? Солдат хейхо все зовут холуями.

— Миарти, что ты говоришь? Родина зовет своих сынов. Ты вспомни, такое теперь время!

— А мне нет до этого дела. И я не желаю, чтобы ты вступал в хейхо. Или снимай сейчас же эту обезьянью форму, или убирайся. Выбирай!

— Миарти…

Картоно вздохнул, как беременная женщина, глубоко и протяжно. Кожа у него на лбу сморщилась. Он помолчал немного и вдруг затараторил, точно маленький ребенок, осознавший свою вину.

— Ну конечно, Миарти. Если бы я знал, что ты не разрешишь, я бы не пошел. Да только уже поздно, Миарти, дело сделано. Мне отрубят голову, если в восемь вечера я не буду в казарме. Я-то думал, ты обрадуешься, поэтому и не говорил тебе прежде.

Миарти задумалась. На глазах у нее выступили слезы. Теперь ей стало жаль Картоно, и она тихо сказала:

— Конечно, теперь уже поздно. Отказываться нельзя. Иди уж…

При этих словах Миарти Картоно вздрогнул. Он даже немного расстроился: ему хотелось, чтобы Миарти еще удерживала его.

— Ты меня совсем не любишь, Миарти, — огорченно протянул он.

В восемь часов вечера Картоно был уже в казарме, а восемь месяцев спустя он погиб в Бирме. Тем временем Миарти была уже на четвертом месяце беременности от второго мужа.

Перевод с индонезийского Е. Ревуненковой

 

Рассказ о коротких штанах

Как раз в тот день, когда японцы напали на Пирл-Харбор, отец купил Кусно короткие пикейные штаны с биркой «Мэйд ин Итали».

Папаша Кусно был далек от политики. И разве мог он понять, к чему приведет нападение японцев. Он знал только, что у его сына нет приличных штанов. Во всем мире люди, хоть мало-мальски разбиравшиеся в политике, дрожали — кто от гнева, кто от страха, кто от радости. А папаша Кусно в этот день довольно улыбался. Ему удалось сделать то, что сначала казалось невозможным: купить для Кусно штаны.

Кусно было тогда четырнадцать лет. Он только что окончил начальную школу и собирался искать работу. Теперь, думал он, в новых штанах, перед ним, наверное, откроются все двери. Он докажет отцу, что его сын может работать и помнит добро.

Одним словом, вся семья Кусно радовалась в тот день, как никогда. И события в Пирл-Харборе никак не отозвались в сердцах этих простых людей. Правильно говорят: только великие мира сего хотят войны; простой народ хочет мира!

Но оказалось, что работу найти не так легко, как думал Кусно. В учреждениях хорошо понимали, что такое нападение японцев, и не брали больше ни одного нового работника. Над миром будто сомкнулись черные тучи, сквозь которые проглядывал ангел смерти.

Кусно пришлось стать уступчивей. Вначале он соглашался быть только клерком, потом вахтером и, наконец, даже посыльным. Обойдя с десяток всяких контор, Кусно с трудом отыскал работу посыльного с месячным жалованьем в десять рупий.

Папаша Кусно огорчился. Он ведь и сам был посыльным. Неужели его сыну суждена та же участь? Так и будет продолжаться из поколения в поколение? Он вовсе не хотел, чтобы все в его семье работали посыльными. Но, попав в затруднительное положение, папаша Кусно, как и другие жители кампунга, вспоминал бога: человек предполагает, а бог располагает!

Кусно честно работал, но его пикейные штаны совсем вылиняли от частых стирок. Каждый месяц Он надеялся купить себе новые, но десяти рупий не хватало даже на еду. Само собой разумеется, что с каждой стиркой беспокойство Кусно нарастало. Прямо скажем, все его мысли сосредоточились на штанах. Что станет с ним, когда их нельзя уже будет надеть? По утрам он молил бога не посылать дождя. Но часто, несмотря на мольбы Кусно, дождь лил, и тогда молодой человек с тоской глядел на свои штаны: так смотрит мать на сына, уходящего на фронт. Все путалось в голове Кусно, лишь только он вспоминал о своих штанах, особенно когда они становились опять грязными, а денег на мыло не было.

Нет, простой народ не хочет войны; он хочет только жить сносно и не бояться, что завтра ему нечего будет надеть. Воевать надумали большие люди: одни под лозунгом защиты демократии; другие — за «сопроцветание Великой Восточной Азии».

Кусно не знал, что такое демократия, но слова «сопроцветание Великой Восточной Азии» очень нравились ему. Он ведь помнил о своих штанах; «сопроцветание» означало для него возможность иметь новые штаны. Поэтому он встретил японских солдат объятиями, поцелуями и рукопожатиями.

И подобно тому как многие индонезийцы жили верой в освобождение, так и Кусно в течение трех с половиной лет жил надеждой на покупку новых штанов. Однако ни свободы, ни новых штанов все не предвиделось. И вот его пикейные штаны стали ни на что не похожи. Отовсюду торчали нитки, а то, что раньше было белым, теперь стало серовато-желтым. И не оставалось никакой надежды на покупку новых. Посыльному в порядочном учреждении уже было неприлично их надевать. Когда же Кусно набрался храбрости и сказал об этом шефу, в надежде на помощь, тот так на него наорал, что Кусно совсем пал духом.

Еще несколько дней Кусно все же являлся на работу, но в конце концов стыд заставил его уйти со службы, и он лишился жалованья в десять рупий.

Будущее было мрачным. Зато теперь Кусно освободился от чувства стыда, которое он постоянно испытывал. Кусно знал, что на него обрушатся тяжелые и страшные дни. Но Кусно был убежден, что все-таки милосердный и великодушный бог существует!

Однажды у Кусно заболела голова. Он знал, что боль пройдет, стоит только наполнить желудок. Два дня он ничего не брал в рот, кроме листьев. У Кусно мелькнула было мысль продать свои пикейные штаны, чтобы купить еду. Но он тут же отбросил эту мысль. Если он и продаст свои штаты, то за гроши, и лишь на какие-то секунды наполнит желудок. А вот чем он после этого прикроет свою наготу? Как-то раз у Кусно мелькнула даже мысль о краже. Но ведь бог велел: не воруй! А весь род Кусно из поколения в поколение чтил бога, хотя никогда и не видывал его.

Так и случилось, что Кусно не продал своих штанов и ничего не украл. У него часто болела голова, потому что питался он только листьями. Но он продолжал жить и жил с достоинством, хотя, уж конечно, не в роскоши!

Вот и все, что можно рассказать о пикейных штанах. В один прекрасный день они наверняка исчезнут с лица земли, как исчезнет и Кусно. А может быть, оба исчезнут одновременно…

Только, что бы ни случилось, Кусно не впадает в отчаяние. Он родился в страданиях и жил вместе с ними. И пусть от его пикейных штанов остались одни лохмотья, пусть суждено им совсем истлеть, Кусно все равно будет продолжать бороться с нуждой, хотя бы для того, чтобы заполучить другие пикейные штаны.

Кусно не переставала беспокоить еще одна мысль: почему так долго тянется война, жертвой которой он себя чувствовал?

Перевод с индонезийского Е. Ревуненковой

 

Кота — Гармони

[75]

Вагон битком набит людьми, корзинами, пустыми и полными бочонками, козами и курами. От жары и люди и животные обливаются потом. Запах пота смешивается с запахом тераси. Все окно заплевано бетелевой жвачкой, и оно красное, как помидор.

Тяжело дышать. Чтобы заглушить запах пота и тераси, кто-то закурил. Молодая женщина, полуголландка-полуиндонезийка, прижимает к носу маленький платочек величиной с лист для завертывания лемпера и недовольно ворчит:

— Кто это еще везет с собой тераси? Никакого порядка нет. Забыли, что это места первого класса.

Толстый, как Черчилль, китаец, почувствовав себя оскорбленным, злобно шипит в ответ:

— Чего болтаешь! Теперь тебе не времена голландского владычества! — Согнувшись в три погибели, он достает из овощной корзины сверток и показывает его женщине: — Гляди, вот тераси. Довольна?

Кондуктор между тем бранится со старухой, сгорбленной и худой, в такой драной одежде, будто ее долго рвали собаки:

— Вы что, не знаете, что здесь первый класс? Ну-ка идите назад! Или немедленно доплачивайте!

Старуха причитает и жалобно просит разрешения остаться:

— Я не могу, там очень тесно, туан.

Кондуктор неумолим:

— Не можете — так доплачивайте.

Старуха медленно бредет на место второго класса.

— Больно уж ты много о себе воображаешь, — ворчит она, кидая злобные взгляды в сторону кондуктора. — Получил от японцев власть с наперсток — а туда же! И не стыдно унижать старую женщину! Будь я японкой, не то бы запел!

Крепкий мужчина без баджу встает со своего места.

— Не разговаривайте много, лучше садитесь, — говорит он старухе.

Трамвай останавливается. Люди толкаются, напирают друг на друга.

— Выходите поживей! — кричит во все горло кондуктор.

На какое-то время становится свободнее. Но через минуту вагон снова набит. С подножки доносится голос японца:

— Эй, дорогу, свиньи!

Съеживаясь, пассажиры уступают дорогу завоевателю. Какой-то юноша мрачно смотрит на японца и еле слышно произносит:

— Для него пассажиры что первого класса, что второго — не люди. Со всеми обращается как с животными.

Но когда японец оказывается рядом с ним, юноша замолкает и отворачивается. Японец держится за кожаные поручни; от его куртки несет все тем же тераси. Молодой человек достает платок и зажимает нос.

Трамвай неожиданно тормозит и останавливается, не доехав до остановки. Все в недоумении: наверно, что-нибудь сломалось или произошел несчастный случай. Люди выглядывают наружу. На рельсах стоят трое японцев — это по их милости задержка.

Японцы подымаются в вагон. Рукоятки их шашек царапают пассажирам руки. А японцы смеются: они ведь победители.

Скрипя и раскачиваясь, трамвай ползет дальше. На крутом повороте людей бросает вперед. Девушка падает на колени к молодому человеку. Он невозмутимо обхватывает ее за талию, помогает встать, но своего места не уступает.

Смрад прямо-таки невыносим. То там, то здесь раздаются тяжелые вздохи.

— Да, теперь не то что в прежние времена, — тихо говорит индонезиец в добротном баджу. Время от времени он хлопает по своим рукавам, словно стряхивая с них пыль.

Никто ему не отвечает. Что толку от этих разговоров. Разве что-нибудь изменится!

На следующей остановке в трамвай входят юноша и девушка. От жары лица их раскраснелись, но они улыбаются и болтают по-голландски.

— Ну и толкучка здесь, точно на птичьем рынке!

Девушка в ответ смеется, прикладывая платок к остренькому носику:

— Все лучше, чем идти пешком.

Ее спутник бормочет:

— Сколько сейчас времени?

Девушка поднимает левую руку, чтобы взглянуть на часы, и замечает дырку на рукаве кебайи. Она смущена:

— Уже половина второго.

Кондуктор проходит мимо старухи к местам второго класса:

— Кто еще не купил билета? Кто без билета?

Старуха невозмутимо провожает его взглядом. За спиной кондуктора она, скорчив рожу, бормочет:

— Посмотрите-ка на эту обезьяну…

Толпа удивленно смотрит на старуху.

Дойдя до Гармони, трамвай останавливается. Из Кота до Гармони ехали целых двадцать минут.

Индонезиец в головной повязке и английских туфлях, нахмурившись, смотрит на свои часы и произносит надтреснутым голосом, похожим на шуршание старых пальмовых листьев:

— Ну и ну! Раньше трамвай шел всего четырнадцать минут. Нет порядка. Банг, — обращается он к кондуктору, — почему это на подножке так много народу? На что это похоже? Что, теперь уж и порядка быть не должно? Вон, глядите, этот человек сейчас упадет! Запретите ему стоять на подножке.

Кондуктор с удивлением смотрит на мужчину и, усмехнувшись, отворачивается. Потом свистит в свой свисток. Раздается крик:

— Эй, погоди, мы будем выходить!

Уже тронувшийся было трамвай резко тормозит. Опять у выхода начинается давка. Индонезиец в головной повязке и английских туфлях подскакивает к кондуктору и тянет его за пиджак:

— Что же вы делаете? Безобразие! Сначала проверь, все ли вышли, а потом уж свисти.

Кондуктор озадачен: кто бы это мог быть? Снова отворачивается, но на лице уже нет усмешки; очевидно, испугался: а вдруг этот тип — член Чуо Сангиина.

Трамвай опять в пути. Народу уже меньше. Стоят лишь несколько человек, остальные расселись. На местах первого класса не видно ни одного японца. Толстая женщина с короткой, как у японки, шеей вытирает пот:

— Эх, если бы не нужда, я бы не ездила в трамваях. Взяли у меня машину-то. И конечно, не заплатили за нее. Сказали бы, что просто хотят присвоить, было бы честнее.

— Ньонья, кто взял у вас машину? — спрашивает стоящий рядом с нею мужчина.

— Они, кто же еще!

Кругом понимающе смеются.

— Потерпите немного. Настанут счастливые дни. — Эти слова срываются с уст старика, обливающегося потом.

— Если бы я не терпела, то давно была бы уже в сумасшедшем доме, как… — Толстая женщина не заканчивает фразу и со вздохом говорит: — Теперь тяжелые времена. Двадцать лет назад тоже было тяжело, но не так, как сейчас.

Мужчина в коротких грязных штанах подходит к женщине и тихо произносит:

— Не говорите так, пожалеете.

На Пасар Бару трамвай останавливается перед театром. Много народу выходит и много входит. Нетерпеливые лезут через окно, среди них японец.

— Эй, что же ты лезешь в окно? — не выдерживает индонезиец, сидящий в вагоне. — Порядка не знаешь? — Только тогда он замечает, что обругал японца, но, устыдившись своего смущения, храбро продолжает: — Это ведь не годится — влезать через окно.

Японец уже в вагоне. С яростью он набрасывается на индонезийца:

— Ты где работаешь? Как ты смеешь запрещать японцу?

Индонезийцу неохота уступать, но в душе он весь съежился, как японский ситец от воды.

— Я работаю в наймубу, — с трудом выдавливает он. — А вы где работаете?

Начинается перебранка. Японец не решается пустить руки в ход, так как поблизости сотрудник тайной полиции. Сыщик встает с места и что-то говорит японцу по-японски. Похоже, что сыщик зол, однако к индонезийцу он обращается учтиво:

— Я уже сделал ему выговор; конечно, он виноват!

Индонезиец горд: он одержал такую блестящую победу!

Перевод с индонезийского Е. Ревуненковой

 

Мухаммад Димьяти

Мухаммад Димьяти (род. в 1913 г. в Тегалсари, Ява) — писатель трагической судьбы, в возрасте 11-ти лет полностью потерявший слух. Сильная воля юноши, упорное стремление к художественному творчеству позволили ему преодолеть трудности. Уже в 30-е годы он опубликовал несколько романов, много рассказов и очерков, написанных в реалистической манере.

В 1958 году в СССР был издан сборник его произведений «Люди и события», откуда взяты публикуемые ниже рассказы. В центре внимания автора — суровое время борьбы с голландской интервенцией. Пробный камень тяжких испытаний обнажает в душах стойкость и трусость, патриотизм и предательство, человечность и обывательский эгоцентризм.

С любовью описаны Димьяти героизм и революционное самопожертвование молодого командира Сидарто («В дельте реки Брантас»), свойственные многим бойцам первых воинских формирований молодой республики. Созвучен ему и образ Зубира из рассказа «Ох, муж мой…». Однако здесь Димьяти поднимает и другую тему — конфликта гражданственности и мещанского самодовольства, стяжательства, олицетворением которых выступают жена Зубира Рукмини и ее мать. Моральная победа гражданственных, революционных идеалов над узколичными, над безволием и мелким себялюбием обоснована писателем с большой убедительностью.

Характеры, созданные автором, не статичны. Так, в рассказе «Атомный век» мастерски изображен процесс перерождения недавних «общественных деятелей» супругов Пусбо, успевших растерять свои идеалы, скатиться в болото обывательщины еще до того, как Республика Индонезия сумела отстоять свою независимость. История Пусбо — история банкротства буржуазного либерала, решившего, что революция выполнила свое предназначение, коль скоро он пробился к «пирогу власти». Удивительно ли, что и его отпрыск Харно идет той же дорожкой? Ведь его безоглядное увлечение иностранщиной — лишь доведенное до логического конца и слегка шаржированное автором продолжение эволюции родителей. В этом многоплановом рассказе близкий к мусульманским кругам М. Димьяти с моралистических позиций трактует также тему положения женщины в индонезийском обществе.

В. Цыганов

 

В дельте реки брантас

[83]

— Быстрее отходите! Отходите! Я приказываю. Враги совсем рядом, совсем близко. Они вооружены до зубов, они нас раздавят. Отходите все до одного! — приказывал Сидарто окружившим его солдатам. Колеблющееся пламя факела, который держал один из солдат, освещало усталое и совсем еще юное лицо командира. Третий день командира трепала лихорадка; голова его разламывалась от боли и была обвязана сырым полотенцем, шею и грудь он плотно укутал в сарунг — озноб пронизывал все тело.

Испуганные солдаты в растерянности переминались с ноги на ногу, а Сидарто продолжал:

— Нечего медлить, отходите! — В сердце его закипал гнев — солдаты, любившие своего командира, несмотря на страх перед опасностью, неохотно выполняли его приказ. — Все решено! Я остаюсь здесь, а вы все идите. Ну чего вы медлите? Или хотите, чтобы нас всех перебили, как цыплят? Уходите, уходите! Да не забудьте сделать новые укрепления с восточной стороны деревни. А со мной — будь что будет. Ради десятков наших товарищей, у которых пока нет возможности отойти, я готов пожертвовать собой — иначе мы погибнем все! А мы должны беречь каждого человека. Пусть сегодня враг захватил землю, на которой так недавно утвердилась наша власть, — завтра, я верю, мы ее отвоюем. Собирайтесь, братья, собирайтесь. Каждая секунда промедления может стоить жизни десяткам наших товарищей. Спешите! Спешите!

Деревню окутывала густая тьма. Издали донесся грохот приближающихся танков, послышались пулеметные очереди — факел сразу же погасили. Солдаты засуетились. Беспокойство овладело ими еще днем, при первых звуках артиллерийской стрельбы, и теперь оно росло с каждой секундой. Враг уже перешел реку Поронг. Сидарто, который прекрасно знал эту местность, понимал, что, если его отряд немедленно не отойдет к деревне Р., с наступлением рассвета их окружат и сомнут.

— Ну, готовы? Прекрасно! Отправляйтесь! Обо мне не думайте. Я останусь в этой хижине. А что будет завтра — увидим. Дайте только мне старый сарунг пака Кромо, тот, что он оставил вчера. А мою рубашку возьмите с собой! В доме не должно остаться ни одной вещи, которая могла бы навести врагов на подозрение. Крестьянскую утварь сложите вон в тот угол. Окурки, обувь и прочее оставлять здесь нельзя. Уберите все! Ясно?

Теперь все поняли, что Сидарто решил остаться здесь под видом деревенского парня. Поняли и другое: если бы больной Сидарто решил продолжать путь с ними, он сильно затормозил бы общее движение — ведь его пришлось бы нести на носилках, а это особенно сложно сейчас: кругом непроглядная тьма, дороги размыты дождем.

Когда солдаты уже собрались уходить, один из них подошел к Сидарто:

— Если ты думаешь, что нам действительно лучше уйти, — сказал он, — ладно, мы уйдем. Вот, возьми несколько таблеток аспирина, прими и постарайся уснуть. То, что ты делаешь, просто безумие! Но что мы можем поделать? Нам приказывают наступать — мы наступаем. Сейчас ты приказал отступать, ну что ж, мы подчиняемся твоему приказу! Но завтра, как только подойдет помощь, мы сразу же пойдем к тебе на выручку. Ну, счастливо оставаться.

— Доброго пути!

Они распрощались по-военному. Один за другим солдаты покидали деревню. Через минуту над деревней нависла гнетущая тишина.

Сидарто надел старый сарунг — теперь его действительно невозможно было отличить от простого деревенского парня, — лег на топчан. Его лихорадило. Да, о себе дали знать комары, которые тучей вились по всей долине реки Брантас. По руслу этой реки проходила демаркационная линия, установленная в середине октября сорок шестого года, во время подписания соглашения о перемирии. Эту линию и охранял Сидарто со своим отрядом.

Прошло полчаса. Деревня словно вымерла — нигде ни звука. Солдаты Сидарто ушли, жители оставили свои дома еще днем, как только узнали, что голландцы нарушили соглашение о перемирии и перешли демаркационную линию.

Чуть забрезжил рассвет, с голландской стороны послышались пулеметные очереди — голландцы снова начали наступление, намереваясь уничтожить остатки отряда, который накануне весь день оказывал им сопротивление. Артиллерия врага стала обстреливать деревню. Голландцы, очевидно, полагали, что отряд молодых индонезийцев еще находится там. Когда огонь вражеской артиллерии стал особенно сильным, Сидарто лишь плотнее закутался в одеяло. Нет, он не боялся — он покорно отдавал себя в руки судьбы.

Около семи часов утра голландцы вошли в деревню. Это был их передовой отряд; с криком, с гамом врывались солдаты в дома, но там их встречало гнетущее безмолвие. Солдаты носились по деревне, выбивали ногами двери домов и… разочаровывались — нигде ни души. Лишь в некоторых дворах бродили беспризорные куры, овцы. С досады солдаты принялись гоняться за ними.

Сидарто услышал голоса. Люди были совсем рядом, около дома, где он скрылся. Кто-то говорил:

— Я думал, юнцы будут защищать эту деревню до последней капли крови. А они, оказывается, за ночь успели удрать. Зря, выходит, мы потратили на эту деревеньку столько боеприпасов. Перехитрили нас… Но давайте-ка заглянем сюда — вдруг кто остался!

У дома остановились двое солдат и офицер. Один из солдат с силой ударил в дверь ногой. Сбитая со старых, проржавленных петель, она с грохотом повалилась.

— Хэй… хэй… смотрите-ка, здесь еще осталась одна обезьяна! — воскликнул тот, который выбил дверь, указывая на топчан, где лежал Сидарто. — Мертвый, что ли? Ну-ка, попробуй, пошевели его винтовкой, — обратился он к другому.

Сидарто лежал, уткнувшись лицом в плетеную бамбуковую стену. Солдат ударил больного по спине. От боли Сидарто подскочил, затем быстро повернулся к солдату. Дрожа всем телом, словно котенок, которого только что вытащили из воды, он забормотал:

— Простите… пощадите, господин, не убивайте меня!

— Ты кто такой?

— Раб Садикун, здешний пастух. У меня малярия, пощадите, господин, я не из тех… Простите, господин, пожалейте… я больной… лихорадит… малярия.

— Ах, разбойник, ах, негодяй! А ну-ка вставай! А теперь сядь, выпрямись!

Сидарто сел и начал молиться.

— Прекрасно! Прекрасно! Стало быть, не партизан?

— Нет, нет, господин! Я пасу скотину старосты! Я больной, не мог уйти со всеми.

— Ох, и темный же вы народ, деревенские! — произнес один из солдат и с размаху ударил Сидарто ладонью по спине, как бы желая показать своему офицеру, что у него нет жалости к людям, которых подозревают в связи с молодежью из Армии народного освобождения. — И для чего только они бежали? Мы ведь не враги им, мы их защитники. Значит, не ушел. Но, может, ты остался здесь шпио нить, а?

— Пощадите меня, пощадите, я не шпион! Я крестьянин, сын пака Сутодикромо, пастух. Не трогайте меня, пожалейте; может быть, у вас найдется хинин… у меня малярия… уже несколько недель. Простите… — бормотал Сидарто, низко опустив голову.

Другой солдат подошел к Сидарто и, желая разглядеть лицо больного, схватил его за волосы и приподнял голову. Потом он потрогал его лоб, велел ему открыть рот и высунуть язык.

— Да, правда, у этого стервеца малярия, — заключил он и отошел назад. — Дай-ка ему хинина и пусть спит. Его можно оставить здесь, он не опасен!

Все трое направились к выходу. Один из солдат, сунув мимоходом Сидарто четыре таблетки хинина, сказал:

— На, возьми, поправляйся. И не выходи никуда, спи. Вечером я зайду еще раз. Поправишься — будешь у нас работать. Понял?

— Хорошо, господин! Если к вечеру я поправлюсь…

Вечером солдат, как и обещал, пришел снова. Голландцам нужна была рабочая сила; они надеялись использовать для этой цели местное население, но все жители деревни, как нарочно, сбежали.

Еще совсем больной, чуть не падая от слабости, Сидарто уже должен был приступить к работе. За назначением его направили в штаб, который расположился в середине деревни, в доме старосты.

Здесь, как и утром, Сидарто прекрасно сыграл свою роль — ему без особого труда удалось провести штабных; это было просто еще и потому, что те по случаю своей «доблестной победы» осушили уже не одну бутылку вина. Еще бы! Ведь они овладели районом, не встретив на своем пути серьезного сопротивления!..

Сидарто направили на работу в одно из саперных подразделений. На другой день он уже грузил канистры с бензином, ящики со снарядами, собирал для кухни дрова. В довершение всего ему приказали стирать солдатское белье.

Ночью Сидарто удалось подслушать один очень важный для него разговор. Солдаты беседовали по-голландски и были уверены, что темный деревенский парень их не понимает. Таким образом Сидарто узнал, что наутро большая часть отряда, штаб которого останется здесь, в этой деревне, направится дальше, на восток. Из разговора Сидарто узнал также, что первый удар в новом марше будет нанесен по деревне Р. Это последнее известие глубоко взволновало Сидарто: ведь своим солдатам он приказал занять оборону именно в этой деревне.

Неожиданно среди ночи был объявлен приказ о немедленном выступлении. Воспользовавшись поднявшейся суматохой, Сидарто похитил два пистолета.

При выезде из деревни, на дороге, выстроилась длинная цепь грузовиков; в передних везли снаряжение и боеприпасы. Сидарто и еще нескольких таких же, как он, поместили в самый последний грузовик.

Едва забрезжил рассвет, голландцы начали артиллерийский обстрел деревни Р. Затем Сидарто видел, как строй вражеских солдат рассыпался цепью, намереваясь окружить деревню. Сидарто понял: его взводу угрожает смертельная опасность.

В предутренних сумерках юноша незаметно выбрался из грузовика. Впереди, в голове колонны, стояли двое часовых: у одного из них был ручной пулемет. Сидарто бесшумно подкрался к ним ближе, взвел курок пистолета, прицелился… Один выстрел… второй… и двое часовых, не сказав миру даже «прости», упали, сраженные наповал. Сидарто подбежал, сорвал с их поясов граyаты, взял ручной пулемет и отбежал на несколько метров от грузовиков. Казалось, каждый его шаг был заранее тщательно обдуман.

Еще момент и… одна за другой гранаты полетели в головные машины со снаряжением и боеприпасами. Страшный взрыв потряс воздух в этот предутренний час. Осколком ранило и самого Сидарто, но он мог еще держать в руках пистолет. Испуганные голландские солдаты, не понимая, кто мог так неожиданно напасть на них с тыла, в панике заметались. Многие были сражены меткой рукой Сидарто.

К шести часам утра, когда солнце привстало над землей, тут и там среди обломков грузовиков можно было увидеть трупы голландских солдат. Узнав о неожиданном нападении с тыла, передние цепи приостановили наступление, затем повернули назад.

Вскоре голландцы узнали, что план наступления на деревню Р. был сорван всего лишь одним человеком — их вчерашним работником. Плотное кольцо вражеских солдат все теснее смыкалось вокруг Сидарто, а он стрелял, стрелял и стрелял, до последнего патрона… Несколько штыков одновременно пронзили тело героя. Он принял смерть мужественно, молча.

А тем временем его взвод, воспользовавшись замешательством в рядах противника, организованно оставил деревню Р. и отошел на восток. Но голландцы не стали продолжать наступление: их командир приказал им снова оттянуться к реке Брантас. Он, видимо, был удовлетворен сообщением, что их основные силы уже овладели городом Сидоар-джо и всей поймой реки Поронг. Ими также была захвачена линия железной дороги, связывающей Сидоарджо и Тарик.

Эту победу голландцы сочли настолько значительной, что частям, которые продвигались в юго-западном направлении, было приказано приостановить продвижение. Город Моджокерто решено было оставить в руках индонезийцев, чтобы при подписании соглашения в Линггаджати не встретилось из-за этого каких-нибудь препятствий.

Взвод Сидарто отошел в тыл, а его место заняли другие подразделения Армии народного освобождения.

До солдат взвода Сидарто дошли разговоры, будто их взвод уничтожил целый батальон голландцев. Тогда некий Пармин стал утверждать, что это он сумел прокрасться в стан врага и взорвать грузовики с боеприпасами; некий Кардио рассказывал о том, как он убил десять голландских солдат и трупы их бросил в реку Брантас. Один из корреспондентов, до которого дошли эти слухи, сразу же послал в Джокьякарту, в свою газету, телеграмму с сообщением о славном подвиге одного взвода. А на следующий день в этой газете была помещена информация, что один из голландских батальонов, потерпев в бою большой урон, был снова переброшен в Сурабайю.

Но ни одна из газет не назвала имени Сидарто. Он погиб безвестным героем. Тело его не нашли, его даже не смогли похоронить так, как он того заслужил, — на Кладбище героев. Но взвод его овеяла слава героев. Жители кампунгов встречали их с радушием, приглашали в свои дома, принимали и угощали их как самых почетных гостей.

Плодороднейшие земли дельты реки Брантас желтели спелыми колосьями риса. Покачиваемые теплым ветерком, кроны кокосовых пальм спокойно кивали мирным рисовым полям.

Перевод с индонезийского Р. Семауна

 

Ох, муж мой…

Прошло уже несколько недель, а мужа моего все нет и нет, и неизвестно даже, куда он исчез: то ли отправился по торговым делам, то ли ездит в поисках работы, то ли просто где-нибудь бродяжничает… А может, он задумал вообще с нами порвать. Я ничего не знаю — он ушел, никому не сказав ни слова, не попрощавшись ни со мной, ни с моей мамой, ни с домашними — ни с кем.

С тех пор как он исчез, в нашем доме воцарилась гробовая тишина. Сначала я сдерживала тревогу, обманывала и себя и мать, говорила, что муж отправился проведать своих родных.

Мне было стыдно, не хотелось, чтобы мать догадалась, как я встревожена столь неожиданным его исчезновением.

Я перебрала в памяти всю нашу жизнь с мужем — с первого и до последнего дня — и не вспомнила ни одного случая, чтобы он, живя у нас, в доме моей матери, хоть раз пришел с работы не вовремя. Когда же он хотел навестить своих родителей, то обязательно брал с собой и меня. А теперь — наступает ночь, а его нет рядом со мной, и по утрам мне приходится пить кофе одной, без него…

Прошел день, другой, неделя, уже на исходе был девятый… а он не возвращался. За это время мать несколько раз посылала людей узнать о нем: может, он у своей матери, может — у друзей или знакомых. Искали его и в соседнем городе, но все было тщетно… Никто, даже его родная мать, не мог сказать, где он. Словно сквозь землю провалился.

Тогда и моя мама почувствовала, какую боль мне причиняет уход мужа. Раньше она всегда набрасывалась на него, если он пытался хоть по мелочам возражать мне. Она любила и жалела меня, свою единственную дочь, и эта любовь сделала ее совершенно глухой к голосу справедливости. Хорошо ли это было, плохо ли, но ради меня она была готова на все. «Права я или нет, но это для моей девочки!» — вот лозунг, которым она руководствовалась во всех своих поступках!..

Прошло полмесяца. Люди в нашем кампунге начали перешептываться по поводу моего положения, а сверстницы, мои бывшие школьные подруги, подсмеивались. Они-то знали, как мне было тяжело. Многие винили меня, издевались над моей матерью, словно кто-то им дал право судить нас, копаться в наших семейных делах, обвинять меня и еще больше — мою мать!

Прошел месяц. Мама, видно потеряв надежду снова увидеть зятя, перестала сдерживать свое раздражение и высказала все, что накопилось в ее душе за это время. Она стала всячески поносить моего мужа и старалась как-нибудь развлечь меня и заставить забыть о нем.

— Сбежал — ну и пусть, — грубо заключила она. Мы сидели на веранде, мать расчесывала мне волосы. — Если он действительно решил сбежать и больше не возвращаться, ну и пусть, обойдемся без него. Мужчин на свете от этого не убавилось. К тому же, если он может жениться еще раз где-нибудь, то почему тебе нельзя снова выйти замуж? В самом деле! Я даже пойду к господину кади, чтобы он написал бумагу, которая освободит тебя от этого брака…

И все-таки мать не понимала меня. Не понимала, что я любила своего мужа, любила с самого начала, с той поры, как он стал ей зятем. Я росла избалованной, изнеженной девушкой; мать старалась выполнить любой мой каприз, любое желание. Я тоже была к ней очень привязана и всецело находилась под ее влиянием. Потом, когда я вышла замуж, муж, мой муж, всецело завладел моим сердцем. Мать отошла на задний план. Мама никогда не сердилась на меня, что бы я ни делала; когда она почувствовала, что ее место в моем сердце занято другим человеком, она стала баловать меня еще больше, лишь бы вернуть свою былую власть надо мной. Муж нередко упрекал меня за какой-нибудь мой опрометчивый поступок, я начинала спорить с ним, настаивать на своем, и если, паче чаяния, моя мать оказывалась где-нибудь поблизости, она моментально неслась мне на помощь; не разбирая, кто прав, кто виноват, она налетала с бранью на моего мужа, стараясь всячески оскорбить и унизить его. «Права я или нет, но для моей девочки…» Мать и не подозревала, к какому печальному финалу приведет этот ее девиз.

И вот результат! Муж уехал.

Однажды (шел уже второй месяц с того рокового дня) мы с мамой сидели на веранде. Неожиданно к нашему дому подкатила машина; из нее вышли два офицера и направились прямо к нам. Мы испугались. Что нужно от нас этим военным?.. Мне показалось, что земля уходит из-под моих ног, дом обрушивается на мои плечи… мне показалось, что пришел конец света и солнце померкло, когда один из этих людей сказал, что мой муж… недавно погиб в бою за Унгаран.

Другой военный передал мне узел с вещами мужа и конверт с письмами… Все письма — на мое имя…

Только на третий день, немного придя в себя, я вспомнила о конверте. В нем находилось несколько писем. Все они были занумерованы — от первого до седьмого, на каждом стояла дата. Мне кажется, они представляют собою весьма и весьма поучительный документ.

Письмо первое (25 августа 1946 года)

Рукмини! Благодарение богу, если тебе удастся получить это письмо. Я пишу с фронта, пишу и думаю: дойдет письмо до тебя или нет? Я снова отрезан от всего мира: до города далеко, почта работает нерегулярно. Здесь каждую секунду моя жизнь висит на волоске.

Слушай, жена! Я ушел от тебя, ушел из дома тещи потому, что мне было тесно и душно в вашей золотой клетке, так жить дальше я не мог. За что бы я ни взялся, твоя старая мать всякий раз ругала меня. Она постоянно старалась унизить меня, упрекнуть в бедности. У вас я чувствовал себя словно слуга, которого из жалости взяли в дом.

Да, я знаю, что я беден, помню, из какой семьи я вышел. Но ведь я стал зятем твоей матери не по своей воле; твоя мать сама явилась к моей и предложила ей устроить наш брак; моя мать очень обрадовалась случаю женить сына на богатой невесте и, не считаясь с моим желанием, женила на тебе. Я был возмущен, хотел протестовать, но потом из уважения к своей старенькой маме решил покориться. Это дело давнее, и я никогда не вспоминал о нем с той минуты, как стал твоим мужем. И как муж я до конца должен нести за тебя ответственность! Мне, прямо скажу, было неприятно узнать, как ты избалована; ты была похожа на ребенка, которого никто никогда не воспитывал. Я старался повлиять на тебя, хотел видеть тебя женщиной, полезной для общества, думал ввести тебя в круг людей, борющихся за новую жизнь. Ты ведь знаешь, что я всегда принадлежал к этим людям, всегда готов был ради родины и народа пойти на любые жертвы.

Все это и послужило главной причиной разлада, который возник сразу же после нашей свадьбы между мной и твоей матерью. Она постоянно стремилась сковать мои действия, хотя все, чем я занимался, служило интересам не только нашего кампунга, нашего общества, всей нашей страны, но и ее и твоим интересам. Мать запретила тебе вступить в нашу организацию; она издевалась надо мной за то, что я весь отдался общественной работе, и не понимала той простой вещи, что я принадлежу партии. Однажды мне довелось услышать ее слова: «Ох этот Зубир, он настолько у нас зажрался, что совсем перестал думать о доме; только и знает, что пропадать на своих собраниях. Дармоед!»

Это я слышал сам. Я знаю, ты поймешь, как больно ранили мое сердце эти слова. Но тогда я сдержал себя — я был твоим мужем и должен был отвечать за тебя.

Письмо второе (2 сентября 1946 года)

Бесполезно здесь, в письме, вспоминать обо всех тех домашних неурядицах, которые терзали нас в течение года, что мы были женаты. Ты сама все прекрасно знаешь. У меня нет причин ненавидеть или обвинять в чем-либо тебя. Если ты и поступала дурно, то в этом вина твоей матери — ведь твоим воспитанием занималась она. Я пробовал повлиять на тебя, но напрасно — это лишь окончательно испортило мои отношения с тещей. Твоя мать не любила меня; стараясь защитить свою дочь от незаслуженных, как ей казалось, упреков, она с бешеной бранью набрасывалась на своего неудачливого зятя… Да, видно, такова уж судьба, и нечего больше об этом говорить!..

Так вот, когда я решил уйти на фронт и спросил, согласна ли твоя мать отпустить меня, она разразилась по моему адресу самой гнусной бранью. Мы поругались. Ведь она мечтала о том, чтобы я занялся торговлей, завел связи с темными дельцами, возил продавать оптом табак в другие города, сделался спекулянтом. Но я таким не стал!.. И тогда я твердо решил уйти, уйти молча.

Жена, я обязан выполнять свой долг, я обязан защищать нашу родину. Теперь я назначен командиром одного из батальонов, расположенных в районе Унгарана.

Писать приходится прямо на поле боя. Вокруг рвутся снаряды, шум, грохот, пальба. Кто знает, сколько мне еще суждено прожить, и поэтому я тороплюсь, хочу все тебе высказать. Пишу урывками, как только выдается свободная минутка. Завтра, если выкрою время, напишу еще. Сегодня идем в наступление. Будь здорова!

Письмо третье (8 сентября 1946 года)

Честное слово, я не сержусь на тебя, адинда. Мне, как мужу, просто жаль тебя. И говорю я о твоих недостатках совсем не затем, чтобы позлить тебя. Нет, я хочу, чтобы ты все осознала сама.

Ты избалована, у тебя никогда не было желания участвовать в общественной жизни; ты не знаешь, как тяжела, с какими трудностями сопряжена наша борьба за победу революции. Вы с матерью, словно лягушки под кокосовой скорлупой, сидите в четырех стенах своего роскошного дома и с неослабевающей прилежностью считаете и пересчитываете свои капиталы. И нет вам никакого дела до тех, кто во имя родины жертвует своей жизнью на полях сражений.

Между прочим, здесь, на фронте, можно встретить немало девушек и женщин. Они служат в Красном Кресте, спасают людей от смерти, бесстрашно пробираются на передовую, чтобы тут же, на месте, оказать помощь пострадавшим в бою. В тылу тоже многие женщины своим участием в общем деле помогают нашему многострадальному народу преодолевать трудности и лишения. Вы же с матерью тем временем продолжаете заботиться о благополучии своего дома, хотя он и без того не испытывает недостатка.

Все это можно было бы простить, если бы твоя мать позволила нам с тобой свободно участвовать в борьбе, помогать народу в тылу или на фронте. Я знаю, она не возражала бы, если б я играл, как актер, роль общественного деятеля, делал бы вид, будто активно работаю в той или иной организации, но все это ради личной наживы, ради чина, — такие, к сожалению, сейчас встречаются, они шныряют по шоссе на мотоциклах в сапогах или крагах, при пистолетах и с длинными волосами. Ах, как жаль, что твоя мать препятствовала моей работе. Ты знаешь, в какое негодование пришла она, когда однажды я попросил у нее позволения провести на веранде вашего дома конференцию, организуемую одним из обществ. Она отказалась принять в своем доме людей, которые, не жалея своих сил и жизни, отдают все для борьбы за свободу своей родины и народа… А ведь сколько людей, и богатых и бедных, гонимые войной, побросали свои дома, свое имущество и бежали в другие города, в чужие места… Но какое дело вам, тебе и твоей матери, до этих несчастных, если вам даже было жаль предоставить для общества на вечер какую-то веранду!

Письмо четвертое (16 сентября 1946 года)

Вчера в санитарной машине к нам приезжали несколько девушек из Красного Креста, привозили провизию. Они не побоялись, приехали на передовую, чтобы спасти нас от голодной смерти, — уже несколько дней мы ничего не ели. Могла бы ты поступить так, как они? А ведь я еще не забыл, как однажды, когда я поздно пришел домой — неожиданно затянулось собрание, — ты не захотела приготовить мне поесть, а твоя мать стала еще издеваться надо мной: «Человек, который не соблюдает домашнего распорядка и запаздывает к столу, не имеет права требовать, чтобы его кормили…» Всю ночь я не мог уснуть, так хотелось мне есть. Очень красиво, адинда, очень!

Недавно у нас произошел случай: погибли две девушки из Красного Креста — шальные пули попали в санитарную машину. Одну ранило в ногу — она умерла в больнице. Второй пуля попала в висок, убила наповал. И, несмотря на это, их подруги не пали духом. Они продолжали бороться и выполнять свои обязанности. Если бы не их помощь, мы, возможно, уже погибли бы здесь, на фронте, и не от вражеских пуль, а от голода…

Письмо пятое (22 сентября 1946 года)

Нет, я не презираю твою мать или тебя за ваше богатство. Я не испытывал зависти при виде вашей шкатулки с бриллиантами, не завидовал роскоши, в которой вы живете. Напротив, я даже считаю, что этим можно было бы гордиться, если б свое состояние вы использовали разумно — на поддержку революции, в помощь борьбе за независимость, борьбе, которая обеспечит прекрасное будущее нашим внукам. Но ведь вы на свое богатство смотрите лишь как на средство, которое позволяет вам богатеть еще больше, оно тешит ваше тщеславие. Вот этого я и не мог больше выносить. Я посвятил свою жизнь обществу. Жить так, как живете вы, постоянно наблюдать вашу жизнь стало для меня равносильным смерти. В таких условиях я не только не мог бы расти, но, наоборот, окончательно бы скатился в болото.

Письмо шестое (6 октября 1946 года)

Осколком снаряда меня ранило в руку, и несколько дней я не мог писать. Но ничего, отлежался недельку в каком-то доме недалеко от линии фронта и уже встал на ноги. Сегодня возвращаюсь в свой батальон. Нет, не за смертью я возвращаюсь на фронт. Я хочу жить, но жить в полном смысле этого слова. Я думаю, ты даже и не поймешь меня. Я хочу жить, и это значит, что я хочу счастья всему моему народу, всем моим родным, хочу счастья грядущему поколению. И именно потому, что я хочу жить и всей душой желаю своему народу независимости и освобождения от рабства, я взял в руки оружие. Я пошел на фронт не ради смерти, а ради жизни…

Письмо седьмое (10 октября 1946 года)

Когда я досыта хлебну фронтовой жизни, когда придет время подумать об отдыхе, я приеду к тебе; приеду, чтобы спросить, как вы там, ты и твоя мать, живете, держитесь ли еще по-прежнему за старый уклад, за древние, застывшие вековые обычаи. Если да, то что поделаешь, придется на прощанье сказать «счастливо оставаться» и по-хорошему разойтись. Но если ваши взгляды на жизнь изменились, если ваши личные интересы слились с общественными, мы с тобой дружно будем строить нашу семью. Мы пойдем по жизни как муж и жена, понимающие свой долг и готовые к преодолению любых трудностей. Мы будем продолжать дело революции.

А дин да! Враг звереет все больше и больше, пытается прорвать линию нашей обороны. Мы нуждаемся в оружии. Уже дважды мы отходили на новые позиции. Завтра — общее наступление; мы будем атаковать противника во взаимодействии с полком, который только что подошел.

Молись, адинда, чтобы муж твой был счастлив в завтрашнем бою. Адинда, жизнь наша в руках всевышнего, поэтому нет ничего невозможного в том, что в любой момент я могу предстать перед богом… И если я погибну, скрепи сердце, принимая эту волю бога. Теперь ты знаешь все, теперь ты знаешь, что нужно для того, чтобы начать новую жизнь. От всего сердца желаю, чтобы ты стала женщиной, полезной для общества! Будь счастлива, адинда; завтра утром идем в атаку.

Перевод с индонезийского Р. Семауна

 

Атомный век

— Ваш сын! Ваш сын! Вы совсем не думаете о своем сыне, а ведь с ним далеко не все благополучно! Харно уже давно ведет самый беспорядочный образ жизни, а вам хоть бы что! — с такими словами напустилась ньонья Пусбо на мужа. Долго- она сдерживала свое негодование и вот наконец не выдержала, решила поговорить с мужем, высказать ему все начистоту.

У ньоньи Пусбо имелись веские основания начать этот разговор. Сегодня утром Харно снова ушел без разрешения и даже не сказал куда, а отец словно воды в рот набрал — не спросил, не поинтересовался, где и с кем думает провести время их сын.

Маc Пусбо поднялся и, ссылаясь на какое-то неотложное дело, хотел улизнуть. Но не тут-то было — жена решительно преградила ему дорогу. Рука маса Пусбо, протянутая к шляпе, висевшей на оленьих рогах у входа, безвольно опустилась. Он пристально взглянул в лицо жены. Обычно, когда маc Пусбо приходил домой, она не спрашивала, где он был, когда уходил из дома — все равно, днем или вечером, — не интересовалась, куда и зачем идет. Но на этот раз в нее словно бес вселился. Придвинув кресло к двери и усевшись в него, ньонья Пусбо загородила собой единственный выход из квартиры. Маc Пусбо недоумевающе посмотрел на жену; только сейчас он заметил, как она постарела, осунулась за последнее время, словно впервые увидел в ее слегка вьющихся волосах прядки седины. Невольно он перевел взгляд на портрет жены, висевший на стене, — молодая красивая женщина! И подумать только, портрет написан всего несколько лет назад. Да, быстро бежит время, быстро старятся люди.

— Неужели неблагополучно! — переспросил он, словно удивленный тем, что у сына может что-либо не ладиться. — В школе что-нибудь? Но ведь Харно, можно считать, уже окончил школу, на будущий год он пойдет в институт. Ведь его товарищ из Гаджа Мады постоянно напоминает ему, чтобы он учился получше, тогда и в институт ему легче будет поступить.

— «Неужели неблагополучно»! — раздраженно передразнила мужа ньонья Пусбо. — Мне кажется, если он и дальше будет вести себя так же, как сейчас, если на него не найдется управы, то вряд ли он увидит Гаджа Маду — не выдержит он экзаменов, провалится. Я вовсе не за то, чтобы голова Харно была занята только высокими материями, но его взгляды на жизнь, его поведение!.. Я с ужасом наблюдаю, как буквально на глазах меняется наш мальчик. Это просто страшно! Он совсем одичал, стал таким же дикарем, как его друзья. Он даже не желает больше считаться с мнением своих родителей. А как узок круг его интересов! Разве вы не слыхали, что он у нас заделался ярым танцором?

— Что? Танцором? — Маc Пусбо никак не ожидал, что жена затронет и эту тему.

— Вот-вот, конечно, вы ведь заняты только своей работой, где уж вам знать, чем занимается ваш сын! А я слышала, что в компании Харно все увлекаются танцами, все танцуют каким-то атомным стилем, — сам Харно его так называет. Он обучил уже этому стилю Хармини, Тути и Мариах. Тоже учитель нашелся! И подумать только, это наш Харно! Да, в своей школе он верховодит учениками, он там первый танцор. И в какое время! Когда мы создаем свою республику! Вообще я заметила, что после подписания Линггад-жатского соглашения наш мальчик заметно изменился; он во всем старается подражать голландцам. Он даже дома, видите ли, не желает разговаривать на своем родном языке, на языке его отца и матери; только от него и слышишь «daag papi, daag mami». А помните, в период японской оккупации — вы тогда работали в сенденбу — Харно всегда говорил по-японски: «Arimasen, ananta wa dare desu ka, sayonara, arigato». Вы тогда сами велели мальчику не давать спуску своим приятелям, если они вздумают говорить по-голландски. Вы тогда говорили, что это язык врага, язык шпионов. И вы ему внушали, чтобы он кричал на всех перекрестках лозунг: «Мы должны уничтожить Англию, сровнять с землей Америку». А теперь что же, все стало наоборот? Впрочем, не только Харно страдает атомоманией. Вы тоже хороши! Может, будете отрицать, что вы, вы сами ведете распутный образ жизни? Посмотришь на вас дома, можно подумать — святой, а чем вы занимаетесь за пределами дома? Думаете, мне ничего не известно? А чьи это инициалы «Н. Н. В.»? Не одной ли из ваших служащих? А? Я все знаю!..

Теперь масу Пусбо все стало ясно: это была просто сцена ревности. Слова с губ жены лились беспрерывным потоком, она тарахтела, как пулемет. Мас Пусбо растерялся. Да, его застигли врасплох. Он даже не сразу нашелся что ответить.

Но только мае Пусбо раскрыл рот, желая что-то сказать, как с улицы вдруг донесся сигнал, и перед их домом остановилась легковая машина. В машине супруги Пусбо увидели девушек и юношей, приятелей Харно по школе; всего их было семь человек. А вот и сам Харно выскочил из машины и стремглав бросился в дом. Секундой позже он стоял перед родителями:

— Morning, Ма! Help me fifty. Please, please, now. Ma. It is too necessary.

— Хэй, опять деньги? — воскликнула мать; английский язык она знала неважно, однако сына поняла. — Зачем тебе?

— Vacation, Ма! The school is closed. We will spend… eh, spend… to Kaliurang… to continue dancing less. Boys girl there. Here we grumble. But there we are free, free from all.

— О аллах, вот, оказывается, что ты изучаешь! — с горечью произнесла мать. Харно и не подозревал, что несколько минут назад мать и отец говорили именно о нем. Под-боченясь, он продолжал:

— Of course, Ма! Linggadiati signed. Chance for me to be put at foreing. I must take dancing lesson. Now atom age. Hei… my, common waited by the car. Where is the money? Fast… fast, Ma.

И мать послушно достала пятьдесят рупий и отдала их сыну. Харно схватил деньги и стрелой понесся к машине. У него даже не нашлось времени попрощаться с отцом.

В машине Харно сел за руль. Рядом с ним — девушка, его школьная подруга.

* * *

Ньонья Пусбо с вызовом посмотрела на мужа; тот стоял совершенно обескураженный, пытаясь понять, что же произошло. Супруга с еще большим жаром напустилась на него:

— И вас нисколько не трогает поведение вашего сына? Он совсем отбился от рук, а вы считаете это нормальным! Вы даже как будто восхищаетесь этой молодежью, которая называет себя пионерами атомного века и так бесцеремонно попирает свою национальную культуру!

Муж молчал. В этот момент он чувствовал себя стреноженной лошадью.

— Вы, наверно, слышали, — не унималась ньонья Пусбо, — на днях к матери мальчишки Асри пришел посыльный с письмом от родителей Дарми. Они настаивают, чтобы Асри женился на Дарми, а в противном случае угрожают судом. И все из-за этой атомомании. У Дарми должен родиться ребенок. Вот! А вам ведь известно: Асри — закадычный друг нашего Харно, такой же заядлый танцор, как и он. Все, все они словно головы потеряли. Ох, канда, я уже дважды видела один скверный сон: будто к нам приходят родители той девушки, с которой дружит Харно, и требуют, чтобы наш сын женился на их дочери! А не то они подадут на Харно в суд!

— Ну, это всего лишь сон… сон! — только и мог произнести муж.

— Но этот сон может оказаться явью, если мы вовремя не обуздаем своего сына. Невзнузданная лошадь бредет куда ей вздумается — так ведь пословица говорит.

— Я думаю, ты напрасно волнуешься!

Жена хотела возразить, но в эту минуту в комнату вошел почтальон и вручил хозяину телеграмму. Как только почтальон ушел, мае Пусбо вскрыл телеграмму и, повернувшись спиной к жене, быстро пробежал текст. Но, как он ни старался, жена, украдкой заглянув через его плечо, все-таки ухитрилась прочесть:

«Немедленно приходи отель Свобода номер восемь важно». Внизу — имя отправителя: Нани.

— О всемогущий аллах… прости, господи! — Ньонья Пусбо закрыла лицо руками и медленно опустилась в кресло. — Что сын, что отец — оба с ума сошли. А ее я знаю, эта женщина далеко не из порядочных, и у нее на уме одно — отбивать чужих мужей. Она вас ожидает в отеле «Свобода»? Даже номер комнаты указан? Восемь? Прекрасно! Ступайте туда! А мне можете сказать, что отправляетесь на собрание или идете читать лекции на политических курсах или по партийным делам. Так вот каков этот атомный век! Не успели подписать Линггаджатское соглашение — сразу же все словно взбесились!

Лицо ньоньи Пусбо пылало от гнева. Подозрения ее оправдались: муж погуливал на стороне. Давно уже она сгорала от ревности, терзалась этой мыслью, но до сих пор повода укорить мужа не представлялось. Он часто уходил из дома по вечерам, неизмённо говоря, что идет или на собрание, или на прием, организуемый каким-нибудь обществом, или просто по важным делам. А то еще уезжал за город — и на все-то у него находились веские причины. Всякий раз ньонья Пусбо заставляла себя верить, верить всему, что бы он ей ни говорил. Невольно она подумала и о том, что муж получает большое жалованье, которое вполне обеспечивает нужды семьи, и, как хорошая мать, как заботливая хозяйка, она должна была бы доверять ему.

Только теперь ньонья Пусбо поняла, как она заблуждалась, доверяя во всем мужу. Она горько сожалела, что не сумела предотвратить опасность и выпустила супруга из-под контроля. Она никогда не проверяла, где он бывал, что делал, лишь подозрения терзали ее душу, и она ревновала к неведомой сопернице. И вот результат!

Она еще больше распалилась гневом, видя, что муж ее молчит — и не возражает ей, и не признает своей вины.

— Жаль, что я стара и уж не так хороша, как прежде! А то и я бы непременно загуляла. Постаралась бы нз отстать от этих людей нового времени, от эпохи атомного прогресса. Завела бы себе дружков и, чуть муж за порог, звала бы к себе, в этот дом, какого-нибудь из них! Если уж сходить с ума, то всем: и отцу, и матери, и сыну — всем! Каждый может свободно создавать себе государство; свободно жить дома — без правил, без порядка; свободно развлекаться на стороне! Свобода! Свобода! Свобода!

Произнеся эти слова, ньонья Пусбо поднялась, пробежала в свою комнату, с грохотом захлопнула дверь, бросилась на постель и разрыдалась. Многое пронеслось в ее памяти в эти минуты. Она вспомнила свои девичьи годы, затем время после замужества; оба они — она и муж — считались прогрессивными людьми. Муж постоянно помогал ей в борьбе за права и интересы угнетенных женщин. Он был ярым противником многоженства, беспощадно клеймил религию ислама за ее безнравственный закон о многоженстве. Это даже привело его к конфликту с руководящими деятелями мусульманского движения.

В то время Харно было всего восемь лет. ДвОе других ее детей умерли совсем маленькими. Харно рос баловнем — единственный ребенок! Жили они тогда очень счастливо. Муж ее любил, ценил в ней и женщину и человека — борца за лучшее будущее. Но что нравилось ей в нем больше всего — это его отношение к многоженству. Против этого он вел борьбу с мусульманами, которые с пеной у рта отстаивали данное им религией право. Когда обсуждался новый законопроект о браке, он самым активнейшим образом принял сторону женщин, которые единодушно выступали за принятие этого законопроекта. Маc Пусбо осуждал позицию реакционных кьяи, которые рассматривали этот закон как удар по их кровным интересам. Обычно муж всегда выступал против порядков, устанавливаемых колониальным правительством, стремившимся ограничить национальное движение в Индонезии. Так, например, он выражал решительный протест против закона о «диких» школах, о запрещении собраний, о налогах на зарплату… Но здесь, в вопросе о браке, он целиком поддерживал линию правительства. В то время лозунг «разделяй и властвуй» был еще мало популярен, однако правительство Нидерландской Индии в своих интересах давно уже проводило политику натравливания одной группировки в стране на другую, в частности старалось стравить националистов с исламистами. Имя маса Пусбо, как и имя его жены, приобрело известность.

Но все это было давно, лет пятнадцать назад. Тогда ньонья Пусбо была еще молодой, красивой женщиной. Ее считали лидером женского общественного движения. Да, прошло то золотое время… Образно говоря, оно оказалось раздавленным колесами второй мировой войны, а остатки его поглотила великая революция, революция, потрясшая все слои индонезийского общества, сломавшая все его прежние устои. Как-то так получилось, что ньонья Пусбо стала постепенно отходить от общественной жизни, оказалась в тени, и это воспринималось как должное, по крайней мере так считали и ее муж, и все вокруг. Теперь ни у кого не было времени говорить ни о многоженстве, ни о безнравственном поведении мужчин по отношению к женщинам, ни о безнравственном поведении женщин по отношению к мужчинам. У людей не было времени созывать по этому поводу собрания, конференции, конгрессы, так как все были заняты решением более важных задач — насущными вопросами революции, вопросами партизанского движения. Линггаджатским соглашением, вопросом о вражеских шпионах, проблемами марксизма-ленинизма, хаттаизма, сукарноизма, шариризма или вопросами, связанными с теорией Тан Малаки, который был настроен против Линггаджатского соглашения, или Алимина, ратовавшего за это соглашение. Но ведь во всех этих дебатах и диспутах женщины также принимали самое горячее участие!

Раздражение ньоньи Пусбо против мужа росло с каждой секундой. Ее приводило в негодование то, что он совершенно равнодушно отнесся к ее слезам… Наконец она поднялась с постели, прошла к двери, распахнула ее, остановилась на пороге и, глядя в упор на мужа, решительно заявила:

— Идите куда вам угодно; можете вести себя так же, как и ваш сын Харно, — уходите и приходите, когда вздумается. Наш дом стал похож на театр, где вы и Харно главные герои пьесы — пьесы о борьбе и революции. Ну а я уже стара для этого, я не могу принять участия в вашей игре. Мое дело — забота о доме, и только! Если это нельзя назвать борьбой, можете меня больше не уважать. Уважайте женщин, которые умеют красиво одеваться, краситься, болтать в ресторанах и отеле «Свобода». Можете менять женщин сколько вашей душе угодно, и никто не скажет, что это многоженство; можете даже по-прежнему называть себя противником многоженства и защитником прав женщин! Не так ли? Ах, что ж это делается! Подумать страшно, сколько женщин и девушек стали жертвой революции! Я не имею в виду тех, которые погибли на фронте, нет, я хочу сказать о других, о тех, у кого нет морали, которые лишились чести, стали падшими женщинами… Говорят, число проституток сейчас увеличилось в пятьдесят раз по сравнению с довоенным временем! Вы, конечно, можете утверждать, что это результат войны, результат капитализма, результат колониализма! И тем самым развязать себе руки: иметь одну жену дома, а вторую на службе и встречаться с ней в отелях. Попробуй кто назвать это многоженством — нет, невозможно! Ведь вы со второй официально не зарегистрированы! Да-а-а, ничего не скажешь, многоженство атомного века куда проще прежнего — сейчас никто не несет ответственности за последствия. Свобода! Ступайте в этот свой отель «Свобода», повидайте там Нани, потанцуйте с ней, как Харно танцует со своими школьницами. Вам, хоть вы уже стары и не сегодня-завтра станете дедом, Нани, видно, дороже, чем я!

— Мердека! — донеслось снаружи, и вслед за тем в комнату вошли две женщины — сборщицы пожертвований. Они обратились к ньонье Пусбо с просьбой оказать их организации денежную помощь на строительство приюта для падших женщин. Ньонья Пусбо торопливо прошла в свою комнату и вскоре вернулась, держа в руках полторы тысячи рупий. Подавая эти деньги женщинам, она нарочно громко, так, чтобы ее слова не миновали слуха мужа, произнесла:

— Вот, примите. Вы затеяли славное дело, и здесь нельзя не помочь! Сейчас, как никогда, появилось много женщин, сбившихся с пути! Их необходимо собрать всех вместе, в одно общежитие, дать им воспитание, привить понятие о нравственности, сделать из них настоящих, полезных для общества людей. Жаль мне их, очень жаль, ведь они жертвы беспечных, легкомысленных мужчин!

Мас Пусбо с видом побитой собаки, стараясь не смотреть в сторону супруги и женщин, торопливо шмыгнул в другую комнату.

Женщины были немало удивлены столь щедрым пожертвованием ньоньи Пусбо.

Перевод с индонезийского Р. Семауна

 

Бахтиар Сиагиан

 

Уроженец Суматры Бахтиар Сиагиан (род. в 1918 г.) — автор многочисленных пьес, сценарист и признанный мастер новеллы, известный своими прогрессивными взглядами на развитие общества, верой в могучие созидательные силы народных масс.

Рассказ «Пенсия» пронизан теплотой, любовью к простым людям Индонезии. К удивлению партизанского командира Буюнга, освободительная антиколониальная революция — не пустой звук для ушедшего от дел, и, казалось бы, бесконечно далекого от политики старого машиниста Касио, проработавшего всю жизнь на голландского плантатора. Немощный старик проявляет подлинное величие духа и гибнет как герой, сумевший и самой своей смертью послужить своему народу, делу освобождения.

В. Цыганов

 

Пенсия

Мы быстро стали друзьями — я и дядюшка Касио. Маленький, добродушный и веселый, он очень любил поговорить. Я был уверен, что в нашем поселке — мы жили на табачной плантации у подножья хребта Букит Барисан — нет человека лучше дядюшки Касио. Я ему тоже нравился, — быть может, потому, что часто Приходил к нему поболтать о разных вещах, а может, и потому, что мой отец был конторщиком. Как известно, конторщик — высокая должность для «туземца» на плантации; к тому же отец служил на складе. И хотя дядюшка Касио был всего лишь машинистом паровозика узкоколейки, его работа нравилась мне гораздо больше, чем дело, которым занимался отец. Каждый день паровозик дядюшки Касио, волоча за собой нагруженные связками табака платформы, спешил в ближайший городок; оттуда большой, настоящий паровоз перевозил табак в Белаван, к берегу моря.

Дядюшка Касио возил не только табак, но и рабочих, когда они отправлялись в город за покупками или в больницу. От нашей плантации до города было километров двадцать, не больше, и путь лежал через светло-зеленые табачные плантации и густые аллеи стройных тиковых деревьев.

Мы ездили в город редко, и потому поездка на паровозе казалась нам событием необыкновенным и увлекательным. Проезжая мимо табачных плантаций, дядюшка Касио обычно давал гудок, и рабочие, с трудом разогнув спины, долго махали руками вслед поезду.

Дядюшка Касио мог порой и вспылить, но был добр и отходчив. Когда мы — Чеминг, Турах, Кунчунг, Томблок, девочка в коротенькой рубашонке, и я — вспрыгивали на платформу, медленно проплывавшую мимо склада, Касио сердился и кричал на нас: «А ну, слезайте сейчас же! Упадете — ноги переломаете. Вот я вас! Пострелята!»

Все, кроме меня, испуганно соскакивали на землю, я же был упрям и не желал отказываться от своей затеи. Быть может, я не боялся ругани Касио, потому что был сыном конторщика, а он всего-навсего машинистом, — не знаю. Впрочем, он и сам, наверно, по той же причине, не очень сердился на меня. И когда я, стоя возле рельсов, готовился вспрыгнуть на катившуюся мимо платформу, он нередко останавливал паровоз и звал меня к себе в будку.

— Никогда не прыгай на ходу, малыш! Не дай бог сорвешься, ну и попадет же мне тогда от господина конторщика, — говорил он, помогая мне влезть наверх.

— Стой здесь. Только помни, как завидишь «большого господина» (так называл он голландца — хозяина плантации), прячься скорее. Если он тебя заметит, меня выгонят в два счета, — добавлял он, дергая за какую-то рукоятку.

Я усердно кивал в ответ, и через секунду паровозик начинал пыхтеть — чах-чах, чах-чах… До чего же здорово было ехать!

— Когда вырасту, тоже буду машинистом, — говорил я, улыбаясь во весь рот.

Касио усмехался и гладил меня по голове.

— Когда ты вырастешь, малыш, я уже уйду на пенсию. И тогда на нашей плантации будет, наверно, настоящий, большой паровоз, как в городе.

— А когда вы уйдете на пенсию, дядя Касио?

— Да лет через пятнадцать, малыш. Наверно, вместе с твоим отцом.

— А что вы тогда будете делать?

— Буду жить здесь же, в поселке. Куплю себе домик, клочок земли… И каждый месяц стану ходить в контору за пенсией, неплохо, а?

Он улыбался, вздыхал, а потом долго не мигая смотрел вперед через круглое окошко, словно любуясь тускло поблескивавшими рельсами, надвое рассекавшими зеленую стену тикового леса. Время от времени он улыбался каким-то своим, неизвестным мне мыслям.

Красота могучего леса завораживала нас. Мы пролетали мимо стройных деревьев-гигантов, и казалось, будто они, расступаясь, кланяются нам вслед. Потом лес кончался, и по обеим сторонам пути на многие километры тянулись поля табака. Здесь работали сотни женщин-кули в широкополых соломенных шляпах — они мотыжили землю или обирали гусениц.

Мы мчались мимо, и у меня было такое чувство, будто дядюшка Касио, его паровоз, тиковый лес, табачные поля и женщины-кули в широкополых шляпах — все это сливается во что-то огромное, радостное, необъяснимым волнением переполнявшее мою душу. В перестуке колес мне слышалась какая-то чарующая, с детства знакомая и глубоко запавшая в сердце мелодия…

Но настал день, когда нам с дядюшкой Касио пришлось распрощаться. В нашу семью пришла беда.

Однажды, прибежав домой, я услышал, как мать тихо всхлипывает в своей комнате, и увидел отца — он сидел, сгорбившись и понуро опустив голову. Отец поднял глаза, подозвал меня к себе и обнял.

— Мы уезжаем отсюда, сынок, — сказал он голосом, который я никогда не смогу забыть.

— Почему, отец?

— Меня уволили. Однако это ничего. В городе я найду новую работу, а ты сможешь учиться.

Он улыбнулся. Его улыбка показалась мне тогда очень странной.

— Но в городе не будет нашего паровоза! — Мне очень не хотелось уезжать.

Отец опять улыбнулся.

— И все-таки придется уехать, сын, — сказал он твердо.

Тут в комнату быстро вошел дядюшка Касио.

— Я слышал, вас уволили. Это правда?

— Да…

— Я больше не буду кататься на паровозе, — вставил я обиженно.

Касио ласково посмотрел на меня и ничего не ответил. Потом, также молча, он исподлобья взглянул на отца, повернулся и, не поднимая головы, вышел.

Стало тихо, и только из соседней комнаты доносились всхлипывания матери. Через минуту я услышал знакомое чах-чах, чах-чах. С этого дня я больше не видел дядюшку Касио.

Пятнадцать лет спустя, когда я пришел в штаб молодежного отряда изучать военное дело, я уже не вспоминал ни о паровозике, ни о старом машинисте. Шла революция. Отряд, в который я вступил, славился своей отвагой. Наскоро обучив строевой подготовке, нас отправили доучиваться на передовую. Детские воспоминания о паровозике дядюшки Касио вытеснил грохот гаубиц, и теперь я видел перед собой не широкие шляпы женщин-кули, а железные каски солдат, выкрашенные в грязно-зеленый маскировочный цвет.

Душными темными ночами я слушал треск пулеметных очередей и тонкое повизгивание пуль, и, сам не знаю почему, мне это начинало нравиться, как в детстве нравилось слушать гудок паровозика дядюшки Касио. Да и армия наша двигалась как старенький паровоз. Мы то рвались вперед, то останавливались, то пятились назад, то снова шли вперед. Город, где я жил в детстве, лежал в развалинах и был усеян безвестными могилами. Зато события сменялись с такой быстротой, которая, наверно, и не снилась маленькому паровозику, когда он катился среди тикового леса или мимо табачных плантаций.

Началась первая полицейская акция. Голландские танки обрушивали на нас тысячи тонн стали, но мы дрались упорно, защищая каждый клочок родной земли. Мы были скверно одеты и плохо вооружены: наши карабины приходили в негодность после первых же выстрелов, пулеметы задыхались в самое нужное время, а снаряды часто не взрывались вовсе. И как ни крепка была наша воля, наш дух — мы отступали. Мы уходили в горы, становились партизанами.

Как-то раз я совсем неожиданно оказался недалеко от плантации, с которой меня связывали детские воспоминания. Я снова увидел склад, где работал отец, дом, где плакала мать накануне отъезда, хижины, где раньше жили мои друзья, и маленький паровозик, на котором я любил кататься в детстве.

Мрачное настроение, вызванное последними неудачами на фронте, как-то незаметно рассеялось и исчезло. Я сразу же вспомнил о дядюшке Касио. Что с ним, жив ли он? Наверно, получает свою пенсию и мирно живет где-нибудь здесь в поселке. Он так мечтал об этом когда-то…

Паровозик стоял возле склада, и я, сам не знаю как, очутился возле него. Вокруг было тихо и безлюдно. Я обошел паровоз — он казался одиноким и беззащитным и был похож на старика, который неподвижно сидит на скамейке и, подперев рукой подбородок, вспоминает навсегда ушедшую молодость. Я поднялся в будку. Там пахло плесенью и пылью, — видимо, паровоз давно стоял без дела. В топке лежал прогоревший уголь, влажный от утренней росы.

Что здесь произошло? Я задумался, пытаясь найти ответ, и вдруг улыбнулся — мне вспомнилось, как я сказал когда-то дядюшке Касио: «Когда вырасту, тоже буду машинистом». И вот я не машинист, а солдат. Жизнь — странная штука…

Вдруг я услыхал легкое покашливание. Воспоминания мгновенно оборвались, и я, чуть вздрогнув, обернулся. Передо мной стоял навытяжку солдат.

— Вас просит командир.

Я зашагал в штаб, мысленно улыбаясь. Вооруженный солдат революции — и мальчик, который любил кататься на паровозе, — как далеки они друг от друга!

Я получил приказ взорвать переправу неподалеку от города, который мы недавно оставили. Взрывчатки у нас было сколько угодно, — это была единственная ценная вещь, которую, отступая, бросили японцы. По моим расчетам, чтобы разнести переправу вдребезги, нам вполне хватило бы пяти полутонных бомб. Все дело было в том, как их туда доставить. Долго и безуспешно ломал я себе голову, пока наконец меня не осенила простая мысль. Паровоз! Ну конечно, на него вся надежда! Если он исправен, бомбы и все остальное можно довезти до передового поста, а оттуда до переправы рукой подать, — всего несколько километров в сторону.

Я приказал одному из своих солдат немедленно отправиться на розыски машиниста. Через час солдат вернулся и сообщил, что машиниста убили японцы в самом начале революции за попытку захватить оружие.

Я выругался — мои планы рушились.

— Кто сказал тебе это? — недоверчиво спросил я солдата.

— Рабочие. Там в хижинах…

Не раздумывая я зашагал к хижинам. В глубине души я надеялся встретить своих старых друзей — Кунчунга, Чеминга или Тураха.

На улице у своих жилищ стояли люди. Увидев меня, они зашептались. Изредка я ловил на себе их любопытные взгляды. Но ни одного знакомого лица здесь не было.

— Мердека! — нестройно закричали они, когда я подошел ближе.

Я ответил на приветствие.

— Кого-нибудь ищете? — спросил какой-то мужчина.

— Да, машиниста, друг.

— Кунчунга, стало быть? — спросил он серьезно. — Его давно уже нет.

— Кунчунга? — повторил я знакомое имя.

— Да. А вон его жена, — сказал тот же человек. — Жаль ее, у них трое ребятишек. — Он показал рукой на стоявших неподалеку женщину и детей. Самый маленький хныкал, и мать, укачивая его на руках, как-то странно глядела на меня.

Мне стало неловко, я не знал, что сказать, и молча погладил ребенка по голове. Губы женщины задрожали, а печальные глаза, глаза человека, который много страдал, потемнели. Я всмотрелся в ее бледное, изможденное лицо, и вдруг что-то прояснилось в моей памяти.

— Томблок? — неожиданно для самого себя спросил я.

Она вздрогнула, и ее ввалившиеся тусклые глаза сверкнули.

— Вы меня знаете? — спросила она удивленно.

— Я же Буюнг, сын конторщика, помнишь, тот самый, который любил кататься на паровозе?

На мгновение лицо ее просветлело, но она тут же заплакала и, упав на колени, обняла мои ноги.

Растерявшись, взволнованный, я неловко подхватил на руки ее маленького сынишку. Рабочие, окружив меня, здоровались. Услышав, что я тот самый Буюнг, который когда-то любил кататься на паровозике дядюшки Касио, они обрадовались.

— Жаль. Кунчунга нет в живых. Его японцы убили, — сказал старик, в котором я сразу же узнал Кромо, сторожа на складе, где работал отец.

Я долго просидел в хижине и совсем уже было отказался от мысли использовать паровоз, когда кто-то упомянул о старике Касио, который жил на отшибе, в небольшом домике среди полей. У меня вновь появилась надежда; я должен был пойти к дядюшке Касио.

Мы срезали путь, перейдя по большим камням стремительный ручей за деревней. Через час быстрой ходьбы мы подошли к полю, где стоял домик дядюшки Касио. Шагая, я мысленно спрашивал себя, сможет ли Касио помочь нам? Сможет ли? И чем ближе подходили мы к его домику, тем чаще, волнуясь, задавал я себе этот вопрос.

Наконец мы с ним встретились, и я понял, что тревожился не напрасно. При виде старика я испытал какое-то странное чувство — радость и разочарование вместе. Я был рад встретить старого друга, но в ту же минуту ясно понял, что он ничем не сможет мне помочь. Стоявший передо мной худой, сутулый старик с ввалившимися глазами долго не хотел верить, что я — тот самый мальчик, который так любил кататься с ним на паровозе. Молча вглядывался он в меня, и на его изрытом морщинами лице нельзя было прочесть ничего, кроме беспокойства и недоверия.

— Ты Буюнг, сын конторщика? — неуверенно спросил он наконец.

— Да. Я вырос… но так и не стал машинистом, — пошутил я.

Старик растрогался и, крепко обняв меня, заплакал.

— Ты так изменился, сынок, — повторил он, вытирая слезы.

— Да… А вы, конечно, уже давно на пенсии?

Старик промолчал. Он отвел взгляд в сторону и как-то странно шмыгнул носом. Я почувствовал, что вопрос неприятен старику, и смутился. Он это заметил.

— Мне не повезло, сынок, — сказал он просто.

— Почему?

— Когда до пенсии оставалось всего несколько месяцев, пришли японцы, — с досадой произнес он.

— И что же?

— Пенсии мне не дали, но заставляли работать все время. Что пенсия! — махнул он рукой. — Паек и тот выдавали кукурузой… Кстати, как отец?

— Отец давно умер.

— Тоже не дождался пенсии? — Старик сокрушенно покачал головой.

Я кивнул. Хотя воспоминания были не из веселых, мне было приятно снова увидеть старика. Он засыпал меня вопросами, и разговор наш затянулся допоздна. Мало-помалу я совсем забыл о цели своего прихода. Да и в самом деле, мысль о том, чтобы попросить дядюшку Касио помочь нам, исчезла в тот самый момент, когда я его увидел, — было ясно, что такая тяжелая работа не под силу слабому и больному старику.

Мы сидели и вспоминали прошлое, наши поездки в город через тиковые леса и бесконечные плантации табака. Старик расспрашивал меня о нашей борьбе за независимость, и, отвечая ему, я не заметил, как солнце, склонившись к западу, опустилось за хребет Барисан, а навстречу ему стали наплывать неясные сумерки.

Я встал и начал прощаться.

— Наверно, мы теперь долго не увидимся. Может быть, никогда, — сказал я, обнимая старого машиниста.

— Почему так? — спросил он кратко.

— Не сегодня-завтра я уезжаю.

— Куда, малыш?

— Не так далеко, но это очень опасно, — стараясь говорить спокойнее, ответил я.

Дядюшка Касио пристально взглянул на меня и попросил обязательно зайти к нему перед отъездом. Ему хотелось чем-нибудь угостить меня.

— Это невозможно. Я уеду очень скоро. Будь Кунчунг жив, мы двинулись бы сегодня же. Дело очень срочное.

— Жаль его, — сказал старик, посмотрев в сторону. Потом еще раз взглянул мне в глаза. — А на что тебе Кунчунг?

— Он умел водить паровоз.

— Паровоз?

— Да.

— А для чего он вам понадобился?

— Нужно перевезти груз.

Старик помолчал в раздумье, затем спросил:

— Вам очень нужен паровоз, сынок?

— Очень. Это важно для нашей борьбы, — ответил я, не понимая еще, к чему он клонит.

Не говоря ни слова, Касио вошел в дом и тотчас же вышел с узелком в руках.

— Идем, я попробую наладить его, — сказал он без колебания в голосе.

— Вы сможете повести паровоз?

— Да, — ответил он твердо.

Это казалось невероятным, и я от удивления не мог вымолвить ни слова.

Дядюшка Касио дернул меня за рукав:

— Ну, идем же, малыш! Покатаемся, как бывало.

Всю ночь дядюшка Касио и еще несколько рабочих возились с паровозом. И лишь перед самым рассветом работа была закончена. Шипение пара неожиданно разорвало утреннюю тишину, и мы, не удержавшись, закричали от радости. Я крепко обнял старика. Он довольно улыбнулся.

— Но ты смотри не прыгай на ходу, сынок, ноги сломаешь!

Утром мы погрузили бомбы на уцелевшие платформы. Решено было выехать к ночи, чтобы вражеские самолеты-разведчики не заметили нас. День пролетел быстро.

Ровно в половине десятого мы двинулись в путь. Я и Касио были в будке. Скрежет колес по ржавым рельсам нарушал тишину спящего леса, яркие искры, вырываясь из трубы, оранжевыми черточками расцвечивали небо.

Дядюшка Касио, показавшийся мне вчера таким немощным, работал ловко и умело, хотя пот катился с него градом и чувствовалось, что это дается ему не легко. В будке пахло дымом, но нам это нравилось.

— Он еще побегает, наш паровоз, верно, дядюшка? — сказал я старику, когда он на минутку остановился, чтобы вытереть пот.

— Еще бы! Двадцать пять лет вожу его, Юнг, — гордо ответил он.

— Чувствует хозяина, потому и бежит так быстро, — пошутил я.

Старик рассмеялся.

— Он чувствует, что ты снова залез в будку.

— Двадцать пять лет — это очень много, да?

— Много. И все-таки мне не повезло, — добавил старик, помолчав.

— Почему же?

— Двадцать пять лет я водил паровоз, и вдруг пришли японцы. Так я и не получил пенсии.

Наступило молчание. Касио первым нарушил его.

— Да и паровоз, бедняга, все никак не выйдет в отставку! — произнес он и рассмеялся скрипучим старческим смехом.

— Когда мы добьемся независимости, вы получите свою пенсию, — сказал я, чтобы хоть как-то его утешить.

— Будем надеяться…

Чах-чах-чах-чах… Вокруг тот же лес и те же плантации табака.

Мы проехали километров пятнадцать в полной темноте, до передового поста было уже совсем недалеко. Там мы собирались выгрузить бомбы. Но вдруг паровоз остановился — отказала какая-то деталь в ветхом проржавевшем двигателе. Я был убежден, что Касио все сможет наладить, и поэтому не очень беспокоился. Старик долго возился, что-то ворчал себе под нос и наконец сказал:

— Дело плохо.

Однако — я это видел — он был уверен, что сделает все как надо. Но время шло, а мы так и стояли на месте. На рассвете, когда закурился туман, я приказал солдатам выгружать бомбы в канаву. Нужно было немедленно отогнать паровоз назад, чтобы его не заметили самолеты — они всегда летали по утрам. Дядюшка Касио сделал все, что мог, и когда брызнули первые лучи солнца, паровоз был исправен.

— Возвращайтесь скорее домой. — Я обнял его.

Старик устал и еле держался на ногах. Он пожал мою руку и, тяжело дыша, прошептал:

— Ты только осторожнее, сынок!

— Мы еще встретимся, дядюшка!

Он кивнул и взобрался в будку. Снова шипение пара и лязг колес нарушили утреннюю тишину. Я помахал ему вслед рукой. Старик высунул голову из будки и опять скрылся. Паровоз шел все быстрее и быстрее и вскоре исчез за поворотом. Только серые клубы дыма, повисшие на деревьях, отмечали его путь.

— Самолет! — крикнул кто-то из солдат.

Я вздрогнул и обернулся. Два самолета летели по направлению к плантации, где размещался наш штаб. Вспомнив о паровозе и дядюшке Касио, я похолодел. Один из самолетов неожиданно развернулся и спикировал прямо на скрывшийся за деревьями паровозик. До нас донесся треск пулемета, взрывы бомб. Мы пригнулись к земле. Я зажмурился. Еще очередь, еще взрыв бомбы, и все стихло… Самолет улетел.

Я вскочил и побежал к повороту. Еще издали я увидел паровоз и покореженные платформы.

Медленно подошел я ближе. Дядюшка Касио лежал рядом с паровозом. В правой руке он все еще сжимал молоток, а левой вцепился в колесо; узелок, взятый им из дому, был красным от крови. Я не мог больше сдерживаться, и слезы покатились по моим щекам. Осторожно приподняв дядюшку Касио за плечи, я шепотом произнес:

— Мердека, дядюшка!

Старик был мертв. И он, и его паровоз отправились наконец на покой. Дядюшка Касио так и не дождался пенсии, не успел увидеть свою родину свободной и независимой.

Перевод с индонезийского А. Павленко

 

Трисноювоно

Трисноювоно (род. в 1929 г. в Джокьякарте), подобно Туру, пишет о войне и революции, опираясь на личный опыт. Он участвовал в вооруженной борьбе против голландцев как студент-ополченец, затем как солдат национальной армии. Трисноювоно получил известность как писатель-новеллист в 50-е годы; сборник «Мужчины и порох» (1960) принес ему литературную премию и широкое признание.

Рассказ «Герой» привлекает не только достоверностью батальных сцен и изображением солдатской дружбы. Писатель размышляет о природе героизма на войне, о том, что самые будни освободительной войны овеяны героизмом, хотя проявления его порой неярки. В новелле автор с большим художественным мастерством и тактом касается темы любви и верности.

В. Цыганов

 

Герой

 

Огонь противника был таким ожесточенным, что порой казалось невозможным перевести дух. Телу, прилипшему к земле, хотелось слиться с нею. Я чувствовал, как пот скатывается с меня на пыльную землю.

Голландцы хорошо знали, что мы прижаты, — стрельба с их стороны не ослабевала. Командиру отряда удалось укрыться за деревом, затем последовал приказ выходить из зоны огня неприятеля. Мы поползли один за другим, и секунды эти тянулись медленно, как часы. Только с наступлением темноты мы смогли вырваться из вражеского окружения. За все время сражений на переднем крае наши потери составили семь человек. В этом последнем бою мы потеряли троих. А три дня назад погиб мой друг Герман.

С Германом я познакомился еще в средней школе, и на фронте мы были неразлучны. Он никогда не был трусом и, пожалуй, убил врагов даже больше, чем я. Но погиб нелепо. Надо же было такому случиться! Ей-ей, не хотелось бы мне так умереть!

И вот теперь предо мной стояла трудная задача: я должен был повидаться с его женой и рассказать ей, как погиб Герман. Командир отряда лично поручил это дело мне. Я его, конечно, понимал: ему уже не раз приходилось являться то в тот, то в другой дом с печальной вестью. Это всякому было бы тяжело.

Примерно через неделю после того жестокого боя под Амбаравой мы отошли в тыл. Первые несколько дней я никак не мог заставить себя навестить жену Германа. Года еще не прошло, как они поженились. Мне довелось видеть их при расставании. Жена плакала, ей было горько оставаться без мужа, уходившего на войну. Однако у Германа хватило духу не откладывать свой отъезд. Помню, прощаясь, я все смущенно бормотал:

— Не бойся, лучше погляди на ладонь Германа, вон у него какая длинная линия жизни, не бойся!

— Вы уж не давайте ему там щеголять своей храбростью, ладно, мас? — попросила она.

Я согласно кивнул, а Герман только усмехнулся…

И вот наконец я пришел к ней. Явиться с такой вестью — все равно что зайти на кладбище. Погребальный запах ладана и лепестков роз преследовал меня, хотя здесь не было ни роз, ни ладана. Вот сейчас я войду, спокойно сяду и подробно расскажу обо всем случившемся, как можно осторожней, чтобы не слишком ранить ее сердце…

Я вошел в дом. Жена Германа вышла из комнаты мне навстречу. Так и есть, ей уже известно о смерти мужа. У меня по рукам прошла мелкая дрожь и рот свело — не разомкнуть. А она вдруг разразилась рыданиями. Подбежала ко мне, обхватила и так стиснула, словно что-то хотела выжать из меня. В горле сделалось жарко и сухо, а на глаза навернулись слезы. В эту первую встречу так и не вышло у нас разговора.

Много времени спустя (я побывал у нее уж не один раз, она вроде бы оправилась и даже стала следить за своей прической) зашла у нас об этом речь. Наступил-таки момент, которого я ждал с таким ужасом.

— Как он погиб, мас? — Глаза ее, как будто из глубины освещенные сухим блеском, вызывали меня на откровенность. Я немного помолчал, а в душе уже приготовился отвечать. С этим некуда было деться. Однако я чувствовал, что нужно как-то утешить ее в горе.

— Первые несколько дней на переднем крае Герман был не таким, как всегда… Все больше молчал, и шутки мои его не смешили. Мне даже казалось, что он болен. Но он уверял, что совершенно здоров… — Все это я проговорил напряженно, с трудом подбирая слова.

Жена его, под глазами которой еще была заметна синева, прислонилась спиной к стене, руками ухватившись за спинку стула. Она старалась держаться спокойно, хотя глаза ее начали влажнеть. Я-то знал, как она любила Германа.

— Первый бой, который нам пришлось выдержать, был не очень жесток, но двое наших погибли. Это было во время ночной атаки. Один из голландских укрепленных пунктов мы уничтожили, нам даже удалось захватить ручной пулемет. Правда, нашей отчаянной смелости оказалось мало. Пришлось заплатить жизнью двоих. Герман тогда, как ни странно, повеселел. «Мне нравится в бою», — объяснял он нам. В той атаке именно Герман повел всех за собой. Первым прорвался за колючую проволоку и сам подорвал пулеметное гнездо. Он ведь был отчаянным храбрецом.

После этого боя Герман мог даже смеяться, а потом принялся за письмо. «Ничего не поделаешь, раз у тебя дома жена…» — сказал он мне тогда. Не скрою, той ночью он говорил мне, что в душе сожалеет о поспешной женитьбе. Не потому, что он тебя не любил, нет. Но очень уж он жалел тебя. И все огорчался, что причинил тебе столько горя.

«В такое время, — сказал он мне в ту ночь, — лучше подождать с женитьбой». Он ведь понимал, как тебе тяжело: вечная тревога за мужа, страх потерять его. А на передовой смерть подстерегает всюду. «Тогда почему же ты все-таки женился на ней, Гер?» — спросил я его. «Боялся, что, если не сделаю этого, она не станет ждать меня и выйдет замуж за другого», — признался он.

А еще он рассказал мне о том, как был счастлив в супружеской жизни с тобой. Как он рвался на войну и как в то же время ему не хотелось уходить от тебя. Но на все воля господня: и на жизнь, и на смерть. Мы с Германом в это твердо верили, и эта вера помогала нам сохранять присутствие духа. Да что говорить, ты ведь лучше знаешь своего мужа (она кивнула, смахнув слезу). Признаться, я не очень верил, что мы погибнем в бою. И Герман говорил, что хотел бы умереть, положив голову к тебе на колени.

В те дни с голландской стороны часто слышался рев моторов, а потом мы получили сведения, подтверждающие, что голландцы готовят крупное наступление. С Германом мы все перешучивались по этому поводу. Как-то раз он сказал: «Смотри-ка, пройдет еще несколько дней — и мы сможем отличиться, героями станем! Как бы мне хотелось подбить вражеский танк! Хотя бы один». У нас было принято биться об заклад во время боя. Бывало, кто подстрелит больше голландцев, тут и выигрыш наготове: два подсумка патронов…

Все приготовления были уже закончены. Днем нам предстояло совершить внезапную атаку. Местность была на редкость выгодной для нападения. Выполнять задание поручили только одному отделению добровольцев. Герман говорил, что он мечтает вернуться с трофеями: пулеметом и комплектом маскировочной одежды.

Со всеми предосторожностями спустились мы в заросшее лесом ущелье и через час добрались до вершины одного из холмов неподалеку от линии обороны голландцев. Наша атака была дерзкой. Противник настолько растерялся, что не смог даже организовать ответный огонь. Мы забросали его гранатами. Голландская солдатня выскакивала в одном нижнем белье, и потом я сам видел, как много их валялось на земле в лужах крови. Однако и из наших не все вернулись обратно. Когда мы отходили, спускались в глубокое ущелье, покрытое густыми зарослями, враг опомнился и накрыл нас своим огнем. Только было хотел я перекинуться шуткой с Германом, как он рухнул на землю. Пули прямо-таки изрешетили его. Противник уже перешел в контратаку, и мы даже не смогли подобрать тело Германа.

Жена Германа съежилась, дыхание ее стало прерывистым. Я встал и погладил ее по плечу.

— Твой муж настоящий герой, — сказал я.

И вот в этом я не солгал.

В душе я чувствовал, что согрешил, да простит меня бог за это. Герман, конечно, не был трусом. Просто не повезло ему. Однако об этом я не смог бы рассказать его жене.

Герман погиб, когда мы были в боевом дозоре. Мы пробирались вдоль глубокого ущелья. Тропа была всего в шаг шириной. Неожиданно раздавшиеся выстрелы нас ошеломили. Перестрелка длилась недолго. В самый разгар перестрелки Герман вдруг поскользнулся, граната, готовая к броску, выскользнула из его руки и взорвалась. Германа сразу же убило наповал, и тело его рухнуло в пропасть. Мы бросились наутек.

Все, кто был у нас в боевом охранении, считали, что в Германа попало из вражеского гранатомета. Только я знал, что произошло, потому что видел это своими глазами. Но не мог же я сказать об этом его жене.

Несколько недель спустя труп Германа нашли, и в один из ясных солнечных дней уже разложившиеся останки со всеми почестями повезли на Кладбище павших героев. Я шел рядом с его женой за гробом, стоявшим в кузове грузовика и утопавшим в венках живых цветов.

Перевод с индонезийского О. Матвеева

 

Утуй Татанг Сонтани

 

Утуй Татанг Сонтани (1920–1979) родился в г. Чианджур на Западной Яве. Писать он начал в 30-е годы на родном языке сунда, но затем перешел на индонезийский. Сонтани получил известность как поэт, драматург и автор антиколониального исторического романа «Тамбера» (переведен на русский язык). Его творчество всегда носило прогрессивный характер, шло в ногу со временем, служило интересам общественных сил, отстаивающих интересы трудящихся. Сонтани получил в 50-е годы несколько крупнейших литературных премий страны.

Лейтмотивом многих произведений писателя является неудовлетворенность народных масс социальной ограниченностью завоеваний национально-освободительной революции 1945 года. Угнетение, эксплуатация, нищета по-прежнему остаются уделом простых людей.

Рассказ Сонтани «Ночная стража» как раз посвящен резкому диссонансу между пробуждающимся политическим самосознанием простого человека и нищетой, голодом, остающимися его уделом. Писатель явно сочувствует выплескивающемуся наружу возмущению героя новеллы Сипана цинизмом и эгоизмом сытых, их пренебрежением к общественным делам. Совсем в ином, саркастическом ключе решен рассказ «Шут». Писатель разоблачает в нем неизжитые, кстати, и доныне пороки чиновного мира Индонезии, протекционизм и кумовство, бытующие в основе формирования высшего эшелона государственного аппарата. Сонтани едко высмеивает «рыцарей слова» с их напускной активностью, краснобайством и выспренностью, под которыми скрываются лень, апатия, своекорыстие. Всякое — даже пассивное — неприятие этой словесной трескотни и псевдоактивности оборачивается для подчиненных крупными неприятностями. Хорош язык рассказа, его злая ирония, неожиданные и меткие сравнения.

В. Цыганов

 

Ночная стража

Двадцать седьмое декабря 1949 года. В пыльные фолианты истории этот день вклеил свежую страницу с короткой записью: «Рождение Индонезии». Но для жителей Джакарты второе утро новорожденной оказалось куда более памятным.

Проснувшись на своей циновке, Сипан с облегчением вспомнил, что сегодня не надо спешить на базар, бесконечно таскать кладь. Чудно, как быстро уходит сон, когда выпадает свободный денек. В восемь часов он был уже на шоссе, и фигура его сразу смешалась с массой людей, торопившихся в город. Все они встали пораньше, чтоб успеть ко дворцу в Гамбире и встретить там президента.

Сипан никого не взял с собой. Плач сына, просившегося в город, перестал действовать на Сипана, едва он прикинул, сколько придется платить за автобус. А пешком десять километров не шутка, если на плечах пятилетний ездок. Сам же он без труда доберется на своих двоих.

Видно, и обратно он тащился пешком, потому что только к четырем жена услышала во дворе его шаги. Разомлевший от жары и усталости, Сипан еле передвигал ноги. Он посмотрел на жену, и на его блестящем от пота лице появилась широкая улыбка.

— Если б ты была там! Я стоял совсем близко, понимаешь! Видел его, как тебя. Он совсем не состарился. Такой же молодой, как прежде! — Передохнув, он продолжал: — Да, видно, уж так устроены большие люди — годы для них не в тягость. А что мы?! — добавил он сокрушенно.

Сипан смолк, а когда заговорил снова, голос его был слабым, усталым:

— Рис есть?

Жена не спешила с ответом.

— Откуда? Разве ты принес сегодня на рис?

— Совсем нет?

— Можешь, конечно, съесть, что осталось… если хочешь слушать, как плачет голодный ребенок!

Сипан только вздохнул. Жена сказала, что утром заходил староста.

— Чего еще ему понадобилось? — вяло осведомился муж.

— Говорил, что ночью ты должен дежурить. Выдумал тоже…

— Дежурить? — Сипан рассмеялся и снисходительно разъяснил: — Дуреха! Поскольку Индонезия теперь суверенное государство и мы управляем им сами вместе с президентом, мы должны гордиться, понимаешь? — Просветлев, он решил: — Конечно, я буду дежурить. Раз мы теперь самостоятельное государство, надо делать все, что требуется.

Передохнув, Сипан отправился к старосте. Тот объявил, что в кампунге можно ожидать всяких неприятностей.

— Не каждому придется по вкусу суверенитет, глядишь, устроят налет… Потому и ввели дежурства. Сегодня твоя очередь и еще шести человек, твоих соседей.

— Конечно, — заметил Сипан, — поможем государству. — И добавил: — Мы должны гордиться!

К восьми часам он пришел к сторожке. Такое же, как собственный его дом, хилое строение казалось только еще более запущенным и угрюмым, чем его хибара. Соседей не было, и Сипан опустился на лежанку. Он одиноко сидел в темноте. Ждал. Только к девяти показалось трое юнцов. Парни, пересмеиваясь, жевали земляные орешки.

— Ты давно? — спросил один.

Сипан отозвался не сразу, неприязненно следя за работой молодых челюстей.

— Где ваша совесть? — наконец обронил он. — Куда ходили?

— Завернули купить орешки.

— А остальные?

— Дядюшка Сумарджа только сел ужинать.

Сипан скривил губы:

— Этот тип только и знает, что набивать брюхо.

— Ну и что, человеку поесть нельзя?

— Ради исполнения долга можно и не поесть! — обозлился Сипан.

Подростки, пошептавшись, замолкли. Медленно тянулись минуты. Наконец собрались все.

В помещении было темно, и никто не замечал мрачности Сипана. Беззаботно болтая, караульные коротали час за часом. Разговор шел о трамвайной аварии, карманниках на рынке… Пока они точили лясы про то, про се, Сипан не ввязывался в беседу, только белки его глаз остро поблескивали в темноте. Но когда зашла речь о встрече президента, Сипан придвинулся к говорящим ближе. Чем больше он вслушивался, тем тяжелее становилось его дыхание. Не выдержав, он оборвал рассказчика.

— Вот что, приятель, — сказал он дрожащим от гнева голосом, — раз ты на дежурство явился последним, про свой долг забыл — нечего тебе и президента расписывать. Ты теперь все равно что предатель!

— Как предатель? — оторопел говоривший.

— Точно, предатель! Ведь ты суверенитет не уважаешь. А как такого назовешь?

— Эй, Сипан, говори, да не заговаривайся!

— А что, нет? Не видно разве, что вам на все наплевать? Как же, прямо горите. Вредители!

Оскорбленный рванулся было навстречу обидчику, но несколько рук схватили его, и он опять шлепнулся на лежанку. Подростки что-то наперебой зашептали ему на ухо. Через минуту прерванная беседа снова потекла неспешно и обстоятельно.

Приглушенными голосами соседи лениво перебирали привычные темы, судачили о знакомых. Неторопливо тянулось время. Когда часы пробили двенадцать, они все еще болтали, но прежнее оживление спало. Каждый искал уголок поудобнее, чтобы прислонить усталую спину. Еще через час только трое продолжали перебрасываться словами. Дремота одолела их, и душное дыхание спящих людей словно сделало тьму в сторожке плотнее.

Но Сипан не опускал век, его глаза напряженно всматривались в очертания спящих, и, по мере того как фигуры склонялись ниже, усмешка, кривившая его губы, становилась язвительней.

Вдруг один из дремавших поднялся и растолкал соседей:

— Пошли лучше по кампунгу, чтобы не заснуть.

Двое поднялись, зевая.

— Пошли, — согласились они, и все трое удалились.

Сипан провожал их взглядом, пока они не растворились во мгле. Голоса ушедших гулко катились по дороге. Только теперь Сипан заметил, какая темень и тишь вокруг. Месяц давно закатился, а звезды, усеявшие небо, то и дело ныряли в темную копну облаков. Свежий ветер порывами словно задувал яркие точки.

Сырость пробрала Сипана до костей. «Что плохого подремать немного?» — подумал он и закрыл глаза. Но сон не шел. Вместо него на память лезла обжорка мамаши Миот, где продавались рис с желтой густой приправой, острое варево из овощей, сочившаяся маслом рыба и наперченная курятина. Он даже ощутил горячий пряный пар, поднявшийся над едой.

Сипан глубоко вздохнул. Почему это просо манит его из глубины неба, притягивает взгляд, а резкие трели сверчков кажутся такими значительными? Раньше он не замечал их.

«У-а-ах…» — вздохнул один из спящих. Сипан вздрогнул и оглянулся: мерное похрапывание наполняло сторожку. Пальцы Сипана сжались в кулаки, ему хотелось барабанить по стене, пока все не повскакивают. «Хм, — пронеслось у него в голове, — похоже, я пришел их сторожить!»

Не размышляя больше, он встал и вышел.

— Эй, Ана, открой! — постучал он в окно своего дома. Не дождавшись ответа, Сипан бешено затряс дверь: — Открывай! Или ты тоже хочешь стать президентом?

— Что, уже пять часов? — спросонья не поняла жена.

— Фу! Можно подумать, я подрядился быть вьючным скотом!

— С чего это ты взъелся?

— Хорош староста. Не припас нам ни крупинки риса! Все еще бранясь, он повалился на циновку. В голове стучало, сбившаяся солома давила на спину, но не было сил повернуться. Казалось, он теперь не встанет никогда.

Перевод с индонезийского Е. Владимировой и В. Сикорского

 

Шут

Что-то не наблюдал я у зверей иронии. И самому замечательному дрессировщику не привить им чувство юмора. Или возьмем людей: переройте хоть все старинные песенники — не заметите у отсталых племен улыбки над собственной незадачей. А потому я уверен: коль скоро мы научились посмеиваться над разными превратностями жизни, — значит, взобрались на высшую ступень развития. Верна моя теория или нет — как знать! Я счастлив уже тем, что могу смотреть на мир, щурясь от смеха. Впрочем, возможно, эта жизнерадостность — результат полезных наблюдений над моим начальником.

Я работал клерком в одном из правительственных учреждений Джакарты, когда к нам вдруг прислали нового шефа с презабавной манерой держаться. До этого начальником был человек в почтенном возрасте и молчаливый, как ластик. С той минуты, как он входил в контору, прижимая к сердцу портфель, и до конца рабочего дня он строчил, не разгибаясь, траурные ленты цифр, и лицо у него было при этом скорбно-внимательное, точно на похоронах. Когда голландцы передали нам суверенитет и революция добралась до чиновников, его перевели в другое учреждение. Опустевшее место занял довольно молодой человек. Он сразу же собрал нас, чтобы^познакомиться.

Представившись подчиненным, новый шеф заявил, что прибыл из Джокьякарты — должно быть, вместе с президентом, тот ведь тоже приехал из Джокьи! Разница лишь в том, что один явился возглавить правительство, а другой — счетную контору. Потом наш начальник поведал, что прежде руководил профсоюзом служащих одного предприятия, а во время голландской оккупации помогал партизанам освобождать город. Как выяснилось, во имя справедливости этот народный защитник был готов на любые жертвы.

Не знаю, долго ли он жил в горах, испытывая всяческие лишения, но если столько же, сколько времени тянулось его выступление, то миру действительно был подарен подвиг. Говорил он еще долго, долго! И мои сослуживцы слушали разинув рот, словно стояли перед фокусником, превращавшим паутину в мышь! Но я, глядевший на жизнь сквозь радужные очки, внутренне улыбался: мы были едва знакомы, и явная улыбка могла бы смутить его.

Вскоре он внес предложение создать в конторе профсоюз. О его значении он говорил столь пламенно, что огнедышащий дракон околел бы от зависти. Вот что он сказал:

— В сердце своем храним мы слова великого поэта Мультатули, который называл индонезийцев властелинами жемчужного ожерелья экватора. В нас живет дух господ, а не рабов. Нашу революцию называли анархической, но она сумела покончить с буржуазно-капиталистическим строем и феодальными пережитками. На смену пришел строй демократический. Но, хотя мы живем уже в новом обществе, не следует думать, что задача выполнена до конца.

И он стал сыпать звучными словами, какими набиты политические словари, поминать имена, от которых дух захватило у скромных машинисток, только и умевших выстукивать: Хасан, Али, Хусейн. В заключение он воскликнул:

— Друзья! Давайте объединяться. Пусть наш маленький профсоюз будет первым шагом по этому славному пути. — Голос его был подобен реву тигра.

Многие мои сослуживцы закивали в знак согласия, другие же так и остались сидеть с широко распахнутыми ртами, словно поджидая, когда их навестит муха.

А меня, привыкшего ко всему подходить иронически, меня все подмывало посоветовать шефу дополнить речь высказыванием белого медведя или ритуальным кличем африканских жрецов. Но авторское самолюбие у начальников так уязвимо! И я молчал, наблюдая за оратором. Ведь я всего-навсего клерк. И когда он свалил мне на конторку свои деловые бумаги, тоже вряд ли имело смысл возражать. Все свои ответственные силы шеф вкладывал в профсоюз, а всякой «рабочей чепухой», по его словам, мог заниматься любой, вроде меня.

Несколько дней он метался по кабинетам, как собака с опаленным хвостом: здесь убеждал, там разъяснял. В конце концов профсоюз был создан. На общем собрании моему начальнику пожаловали пост председателя.

По какой причине осенил его чело успех, затрудняюсь сказать. То ли беготня показалась иным энергией, то ли закружили эффектные фразы, которыми он пользовался не реже, чем носовым платком при насморке. А может, толстые книги, вроде «Социальной теории», всегда распиравшие его пиджак, оказали услугу моему руководству. Коллеги, избежавшие его поучений, взирали на эти увесистые фолианты, как на белый тюрбан мусульманина, побывавшего в Мекке. А меня, который обладал юмором и к тому же приметил, что книги оставались нераскрытыми, меня тянуло предложить ему взамен увесистый гроссбух или «Бухгалтерский учет» Буке.

Однако стоит ли подчиненному поддаваться подобным порывам и изливать душу? Я выполнял все его указания. Однажды он проронил, что придет на работу позже из-за профсоюзных забот. Я хотел оправдать его доверие и постарался запомнить это, чтобы передать директору.

И в последующие дни шеф опаздывал на службу. Странно, почему директор никогда не делал ему предупреждения? Между делом я спросил об этом друга, близко знавшего мое начальство.

— Чему тут удивляться? Разве ты не знаешь, что его жена Ньи М.? — ответил друг.

— А кто такая Ньи М.? — по-прежнему недоумевал я.

— Да ведь Ньи М. — дочь господина X.

— Ну и что же? Кто же такой этот господин X?

— Господин X — младший брат госпожи С, — ответил он с раздражением.

Но в этот день мой мозг работал вяло.

— А кто же эта госпожа С? — спросил я опять.

Мой приятель наконец снизошел к обуревавшей меня жажде знаний.

— Она жена министра вашего ведомства, — разъяснил он.

Улыбка спасла меня от нервного потрясения, и я подумал: почему бы мне, отправляясь на службу, не вешать на спину портрет госпожи С со скромной рекламой: «Будущая теща моего нерожденного сына». Вдруг ради воспитания зятя для госпожи С мне позволят являться попозже?

Коллега, как и я, щедро одаренный правом трудиться за шефа, морщил нос при виде нового начальника, как муэдзин на коровьи лепешки у дверей мечети.

— Пусть нас лучше поучит, как дольше спать, — говорил он, кривясь. — Ну погоди, завтра я тоже опоздаю.

Он был человеком слова, с высоким понятием о чести. А потому стал то и дело опаздывать, а порой и совсем не заглядывал в контору. Но так как книги, порученные ему, следовало заполнять ежедневно, правдолюбец получил выговор. Самое смешное — когда начальник спрашивал его: «С чего это вы стали лениться?» — он только глотал воздух и таращил глаза.

— Похоже, здесь все сумасшедшие, — процедил он, оставшись со мной.

Но я, который не терял чувства юмора, ответил ему:

— Нет. Здесь ярмарочный балаган, а все вы — шуты.

— А к кому ты себя причисляешь?

— О, — разъяснил я, — мне выпала радость зрителя, проникшего в зал без билета.

…Под конец они все-таки втащили меня за канат, отделявший место фарса от зала. В этот день шеф вступил в контору, подобно злому року, преследующему смертных. Его брови были сдвинуты, а взгляд метал в меня огненные стрелы. Мой образ бурлил у него в сердце, точной английская соль в животе. Ах, как я ликовал!

Когда он подозвал меня к своему столу, у него на лице появилась брезгливая гримаса, как у супруга, которому жена подала прокисший ужин.

— Я давно хотел поговорить с вами, — заявил шеф. — По вашей улыбке я замечаю, что вы питаете ко мне отвращение. Это прискорбно. Мы дети свободной нации, и в нашу демократическую эпоху с ее динамически интеллектуальным мировоззрением подобные пережитки нетерпимы.

До чего же забавно было все это слышать!

— Давайте же поговорим друг с другом как мыслящие существа! — снова воззвал начальник. — Я сказал, как мыслящие существа, а не как бечаки в трактире!

и тоном сыщика он обратился ко мне будто к воришке:

— Что же заставляет вас ненавидеть меня?

Отроду я так не веселился! Я ведь клерк, существо подначальное, а потому я вынужден был ответить:

— Это недоразумение! — А чтоб не остаться непонятым, добавил на его языке: — Вероятно, нам, поклонникам индивидуализма, все еще не хватает критицизма, совершенно так же, как нашему философскому индетерминизму — синтетического динамизма.

Он сдвинул брови, словно Бах при звуках собственной фуги.

— Каких философских взглядов вы придерживаетесь? Идеализма? Материализма?

Я скромно ответил, стараясь попасть ему в тон:

— Моя философия — юморизм.

Шеф вдруг усмехнулся надменно и презрительно, напомнив мне важную чиновницу, вставившую вчера коронку назло гостье с золотой челюстью.

— Где можно приобрести книги об этой философской системе?

— Ах, право, такой книги еще нет! — вырвалось у меня со смехом, который уже не вмещался в моем животе.

Вздрогнув, он уставился на меня.

— Коли так, — прогремел он голосом святого, обличающего порок, — для меня вы — пустышка! Мы не можем продолжать обмен мнениями. Я не желаю спорить с простейшим организмом. Ступайте! — и начальственным жестом указал на мой угол, совсем как полицейский — на обочину проштрафившемуся шоферу.

С тех пор он наливался зеленью при виде моей физиономии, не меньше чем обжора при виде касторки. Какой это был подарок! Этак с неделю он даже не здоровался со мной, а в понедельник я узнал, что начальнику пришлось срочно взять отпуск, чтобы поправить здоровье.

«Не иначе, мне поручат заменить шефа», — думал я, отправляясь по вызову в директорский кабинет.

Вы никогда не догадаетесь, что я услышал!

— Господин Састра, с завтрашнего дня вы работаете в другой конторе, — обратился ко мне директор. — Перевод я оформлю позже.

— Почему? В чем дело? — воскликнул я.

— По причине вашего шутовского поведения. Вы здесь всем порядком надоели!..

Перевод с индонезийского Е. Владимировой и В. Сикорского