Избранные произведения писателей Юго-Восточной Азии

Инья Мо Мо

Хоан Нгуен Конг

Бонг Нгуен Ван

Кхай Нгуен

Нгок Нгуен

Шанг Нгуен Куанг

Ву Хоай

Кханг Ма Ван

Минь Хыонг Зыонг Тхи

Тур Прамудья Ананта

Идрус

Димьяти Мухаммад

Сагиан Бахтиар

Трисноювоно

Сонтани Утуй Татанг

Юнь Вэй

Келантан С. Осман

Мас Крис

Жун Чжао

Сю Мяо

Раджаратнам С.

Кон С.

Лим Катерина

Кхамхом Лао

Тянраёнг Манат

Мети Мон

Сибурапха

Гонсалес Нестор Висенте Мадали

Кристобаль Адриан

Росес Алехандро

Хоакин Никомедес

Хоакин Никомедес

Хосе Франсиско Сиониль

РЕСПУБЛИКА ФИЛИППИНЫ

 

 

 

Нестор Висенте Мадали Гонсалес

 

Нестор Висенте Мадали Гонсалес родился в 1915 году на острове Ромблон, расположенном в центральной части Филиппинского архипелага. Его детские и школьные годы прошли на острове Миндоро, который фигурирует во многих его произведениях. В середине 30-х годов он начал публиковать рассказы о жизни на отдаленных островах, которые издал уже после войны отдельным сборником под названием «За семью холмами». В эти же годы Н.-В.-М. Гонсалес продолжает образование в США, где слушает лекции в нескольких американских университетах. Жизнь в Америке не изменила направления его творчества: как видно из опубликованных им романов (два из них — «Танцоры с бамбуком» и «Пора благодати» — переведены на русский язык), Америка и американский образ жизни отнюдь не вызывают у него симпатий. Последние годы Н.-В.-М. Гонсалес читает курс литературы в одном из американских колледжей, но регулярно наезжает в Манилу, где ведет большую работу с начинающими литераторами: проводит семинары, читает лекции, печатает критические статьи.

Место действия в произведениях Н.-В.-М. Гонсалеса почти всегда — глухая провинция, а его герои — рыбаки, крестьяне, живущие трудом своих рук. Они честны, добры и исключительно терпеливы. Пока они покорно встречают удары судьбы, веря в их неотвратимость, но в них уже пробуждается чувство протеста. Они всегда готовы прийти на помощь ближнему (как в рассказе «Утрення звезда» старик помогает молодой женщине, которую американский джи-ай наградил ребенком, расплатившись тремя одеялами), делятся всем, что имеют, с попавшими в беду соотечественниками. Симпатии автора на стороне этих бесхитростных людей, которые живут по законам дедов и прадедов.

Во всех своих произведениях Н.-В.-М. Гонсалес старается показать мир таким, каким его видят простые люди страны. Отсюда и его стиль: простой, пожалуй, даже упрощенный. Но за этой кажущейся простотой кроется социальный заряд большой взрывчатой силы: протест против дегуманизации личности в условиях капитализма, протест против местных богачей и американских колонизаторов, приносящих страдания простым труженикам Филиппин.

И. Подберезский

 

Утренняя звезда

Матрос еще раз сходил к лодке, с которой уже были сняты весла, и вернулся, неся фонарь. Свет от фонаря выхватывал из темноты узкую тропку и плоскую босую стопу матроса. Он шел неторопливой, шаркающей походкой, и фонарь у него в руке раскачивался в такт шагам.

— А побыстрее не можешь? — донесся из пальмовой рощицы старческий голос.

Матрос ничего не ответил, он продолжал идти все той же шаркающей походкой, не убыстряя и не замедляя шаг.

— Черепаха ты, и больше никто, — сказал старик.

Когда матрос подошел поближе, в свете фонаря стал виден вход в шалаш. Затем овальное пятно света заплясало на стенах шалаша, сплетенных из листьев кокосовой пальмы. Пройдя по подстилке из листьев, старик повесил фонарь на жердь в глубине шалаша. В дальнем углу, боком ко входу, сидела женщина.

— Ну и болван ты, сущая черепаха, ей-богу, — сказал старик, обращаясь к матросу.

— Га? — прогнусавил тот в ответ.

Старик и не ждал иного ответа. У матроса было что-то неладно с языком.

— А где же джутовые мешки и одеяла? — спросил старик. — Ведь я велел тебе их принести.

— Га? — только и сказал матрос.

— Перестань! — сердито бросил старик. — Если бы ты не уродился такой, задал бы я тебе сейчас. — Взмахом руки он приказал матросу идти прочь. — Ступай! Заодно принеси воды. Кто его знает, есть ли здесь поблизости питьевая вода. Ужин приготовить, Марта?

— Нет. спасибо вам, — ответила женщина.

— А лучше бы все-таки что-нибудь приготовить. У нас в лодке есть банка лососины.

Матрос, шаркая ногами, ушел в темноту; пальмовые листья мягко шуршали под его ногами.

— Принеси лососину. И котелок с рисом захвати. Он стоит на печке! — крикнул старик вдогонку матросу.

Где-то резко прокричала птица. Старик снова обратился к женщине:

— Ты бы на минутку вышла, Марта…

— Мне и здесь хорошо, дяденька, — сказала она.

— Ты бы все-таки походила, что ты все сидишь?..

— Здесь, по-моему, лучше, — сказала женщина. Но потом согласилась: — Ну, ладно.

— Я разведу костер, — сказал старик.

Снова раздался крик птицы, неистовый, призывный.

— Это птица-оборотень. Уж я точно знаю, — сказала женщина. — Она таскает новорожденных детей.

— Нет, это не оборотень, — сказал старик. Он сгреб в кучку сухие листья и ветки, чиркнул спичкой, и через минуту разгорелось яркое пламя.

— Да, самое подходящее время рожать, верно, дяденька?

— На все воля божья, — ответил старик, и Марта тихонько усмехнулась.

— Все сделаем, что только можно. А ты походи, надо ноги размять. Если станет очень больно, ухватись вон за ту пальму.

— Да мне, дяденька, и так хорошо.

Огонь затрещал, и старик подбросил туда еще листьев и веток. Пламя осветило высокие стволы кокосовых пальм. Сквозь их листья проглядывало небо, но звезд не было. Ночь погрузилась в глубокое, боязливое молчание, нарушаемое лишь потрескиванием костра.

Женщина стала прохаживаться взад и вперед, не осмеливаясь шагнуть за пределы круга, освещенного огнем. Она была приземистая, крепко сбитая, руки и ноги — сильные, мускулистые, как у мужчины. Если бы ей обрезать волосы, а вместо юбки надеть штаны, она вполне бы сошла за мужчину, несмотря на вздутый живот и большую грудь.

Старик следил за ней с неутолимым любопытством. Так же, как и он, женщина была в гимнастерке с закатанными рукавами. Юбка у нее была из плотной серовато-коричневой материи, явно перешитая из рабочей одежды, выброшенной каким-нибудь американским солдатом.

— Это его имя здесь напечатано? — спросил старик.

В свете огня на спине тускло-зеленоватой гимнастерки явственно виднелся белый штамп: «Теодор К. Ховард».

— Нет, дяденька, не его, — сказала Марта. — Но зато он дал мне три шерстяных одеяла.

— Расщедрился, — сказал старик.

— А что, дяденька, разве нет? Ты меня, пожалуйста, не дразни.

— Да ведь как сказать, другим платят больше. За работу, то есть. Ты прачкой работала?

— Прачкой, дяденька. А потом мы стали жить вместе. Три недели прожили. В домике на Верхнем Мангиане. Оттуда весь их лагерь видно. — Говоря это, она держалась за ротанговую веревку, которой была подпоясана гимнастерка. — Больно-то как! Я, значит, брала там стирку, чтобы на жизнь заработать. За тем туда и ходила.

— Ну и как, заработала?

— Нет, дяденька, я за деньгами не гонюсь. Он мне однажды говорит: «Бот тебе двадцать песо». — Она рассмеялась. — Он когда со мной говорил, бывало, ни за что по имени не назовет, будто у меня имени нет. Другие — кому я только стирала и больше ничего — те мне прозвище дали: «Черносливина». Я помню. «Черносливина» — вот как они меня звали. А что это такое, дяденька? Они говорили — фрукт такой.

— Не знаю, — ответил старик. — В нашей стране таких фруктов нету.

— А он так даже и «Черносливиной» меня не называл. Хотел мне денег дать, я уж тебе говорила. «Для чего?», — спрашиваю. А он говорит: «Отдашь матери». А у меня матери нет, так я ему и сказала. «Ну, говорит, тогда отдай отцу, братьям, сестрам». А у меня родных никого нет, я ему так и сказала. «Возьми свои деньги обратно, — говорю. — Я люблю тебя, возьми свои деньги обратно». А он обозлился, стал ругаться, потом ушел из дому. Больше я его не видела. Но он оставил мне три шерстяных одеяла.

Старик выслушал всю историю с большим интересом, но, когда она кончила, ничего не сказал, только поднялся и стал старательно перекладывать ветки в костре.

— Нет, дяденька. Зря ты думаешь, что я хоть сколько-нибудь заработала, — сказала Марта. Она сделала несколько шагов и снова вернулась к костру. — А кстати, дяденька, сколько ты возьмешь, чтобы довезти меня на твоей лодке до Сан-Паулино?

— Ты там живешь?

Она кивнула.

— С тебя ничего не возьму. Ни одного сентаво.

— Я могу тебе отдать одно из своих шерстяных одеял.

— Подвезу тебя совершенно бесплатно.

— Наверно, ты про меня думаешь — ну и дура! Не знает, когда ей родить, подумать только! А для меня, дяденька, все дни одинаковые. И ночи тоже. Не умею я считать дни и месяцы. Может, я, дяденька, поэтому и старая не стану. Стану я старая, как думаешь?

Старик не нашел, что ответить, только усмехнулся.

— А теперь вот я собралась домой. Ну разве я не дура, дяденька?

Чтобы подбодрить ее, старик сказал:

— Да, дура ты изрядная. Хорошо еще, что наткнулась на мою лодку, верно?

— Правда, повезло, — сказала Марта. — Мне надо было оттуда обязательно уйти. Правда, может, время мое еще не приспело? Я долго шла — сначала от Верхнего Мангиана, потом три дня по берегу, пока не увидела вашу лодку. Может, я только еще на седьмом месяце. А девять месяцев — это сколько, дяденька?

Старику хотелось ответить ей поточнее.

— Это девять месяцев, — сказал он наконец.

— Понятно. Вы, старики, столько всего знаете. Да ты не смейся, дяденька. Я ведь раньше была замужем. Муж мой — он тоже был старик. Пусть ему земля будет пухом. Ой, больно как! Вон тут, как раз в этом месте. — Она показала, где ей больно.

— Говорят, если ходить, будет легче.

Под ее босыми ногами слегка похрустывали листья. Она ходила взад и вперед и все говорила, говорила, словно для того, чтобы отвлечься.

— Тот старик — он был портной. Я, понимаешь, жила в служанках у одного богача в доме. А этот портной однажды и говорит: «Зря ты, Марта, так надрываешься. Давай лучше со мной жить». Ох и хитрые вы, мужчины. Верно, дяденька?

— Попадаются и хитрые, ничего не скажешь, — с готовностью подтвердил он.

— Он, портной, значит, увидел, какая я работящая — а я правда работящая, что верно, то верно. Такой уж меня бог создал. Здоровая, как буйвол — как же тут лениться? Я любую мужскую работу могу делать. Для вашего брата я женщина подходящая. Мой портной был доволен. Я ему сразу — и мужик, и баба. Он на радостях даже портняжить бросил, все ходил по соседям, говорил про политику и про всякое такое. — Она умолкла. Потом, словно что-то вспомнив, сказала: — А ребенка он мне не оставил. Ох, дяденька, как же он меня обдурил!

— Да у тебя скоро будет ребенок, чего ж тебе?

— Ну вот, значит, жила я с этим стариком-портным. Он был вдовый и все скучал один, так что со мной обходился ласково. Но в тот год, когда война началась, он умер от чахотки — он уж давно болел. А я опять пошла в дом к тому богачу, где раньше работала. Когда американцы вернулись, я говорю своему хозяину: «Ухожу от вас. Только ненадолго. Говорят, у них там, в военных лагерях, хорошо платят за стирку и всякое такое. Как накоплю денег, вернусь обратно». Вот так ему и сказала. Ой, ой, больно как!

— Пора бы матросу вернуться, — сказал старик. — Болит сильно?

— Ах, да что мне боль, дяденька. Я же тебе говорила — выносливая я, как буйвол. Он, портной мой, меня поколачивал. А мне хоть бы что. Я все могу снести. Я ему и дрова пилила, и рис молола. А когда он умер — как же я по нем горевала! Ей-богу, дяденька.

Она рассмеялась — ей вдруг самой показалось забавным, как она обо всем этом рассказывает. Старик глядел на нее с насмешливым любопытством.

— А ребенка ты домой понесешь? В Сан-Паулино? — спросил он.

— А то как же, дяденька! Он ведь будет такой крошечный, беспомощный. А почему ты спрашиваешь?

Старик помедлил, но потом решился и сказал:

— Есть такие дома — в городе, к примеру, — там принимают таких вот ребят и смотрят за ними.

— Но разве они смогут смотреть за ним лучше, чем я? Нет, дяденька, быть этого не может! — взволнованно сказала женщина. — Ой, больно как! Я хочу — ой! — сама за ним смотреть…

Отблески пламени осветили ее слабую улыбку. Лицо у нее было простое, ничем не примечательное, но глаза красивые — большие, смеющиеся.

Она замолчала. Внезапно появился матрос.

— Га! — сказал он.

— Подогрей-ка лососину на огне, — приказал ему старик. Он внес в шалаш джутовые мешки и одеяла и приготовил для женщины постель. Снаружи в свете костра видно было, как матрос открыл своим боло жестянку с лососиной и стал пить сок прямо из банки.

— Ты что же, не можешь меня подождать?

Старик выполз из шалаша, сердясь на матроса за то, что тот принялся без него за еду, а заодно и на Марту, стонавшую все громче и громче.

— Что ты там визжишь, как свинья? — буркнул он сердито. Потом уселся у котелка с рисом, который принес матрос.

— А свиньи, дяденька, вовсе не так визжат, — простодушно ответила женщина.

Старик ничего не сказал. Он и матрос торопливо ели, громко чавкая.

— Га! — с обычной своей беспомощностью сказал матрос и поглядел в сторону Марты.

— Ей есть не хочется. Так она говорит, — объяснил старик и, обращаясь к Марте, добавил: — Если тебя так сильно схватило, иди в шалаш. Мы оставим на твою долю рыбы. Потом, после всего, тебе так есть захочется!

Марта послушалась его совета и вползла в шалаш. Она стукнулась головой о фонарь, свисавший с жерди, он закачался, и по полу заплясало овальное пятно света.

— Сейчас приду к тебе, — сказал старик. — И почему ты меня выбрала для этого дела, сам не пойму. — Он словно был уже совсем не тот, простоватый «дяденька», с которым только что разговаривала Марта. Внезапно он ощутил в себе что-то новое.

— Дяденька, — донесся из шалаша голос женщины, — как называется мужчина, когда он за повитуху?

Старик полоскаЛ рот водой из жестянки, которую матрос принес с лодки. Кончив полоскать, он сказал:

— Ну и чертовка ты! Теперь-то я вижу! Обдурила меня. Все наперед знала… А ты куда хитрей, чем я думал…

В шалаше воцарилось молчание. Снова где-то далеко раздался крик ночной птицы — отчетливый, неотвязный.

— Га! Га! — сказал матрос, чтобы обратить внимание старика на этот крик, и показал пальцем в темноту. Но старик не повернул головы.

Молчание становилось напряженным. Из шалаша доносился только шорох — пальмовые листья, устилавшие пол, потрескивали под тяжело ворочающимся телом. Можно было и впрямь подумать, что там поросится свинья. Свет фонаря падал на поднятые колени женщины. Она прикрыла их одеялом.

— Дяденька! — дико вскрикнула она вдруг.

Прежде чем войти в шалаш, старик поднял голову. Высоко в небе загорелась наконец одинокая звезда. Он видел ее сквозь листья пальм. Ему захотелось запомнить эту минуту. Хорошо бы увидеть луну, а еще — узнать, сильный ли сегодня прилив; ведь потом все это будет ему вспоминаться. Но больше запомнить было нечего. Только одинокая звезда в небе.

— Ой, дяденька, боюсь! — крикнула Марта хриплым, срывающимся голосом. — Больно как! Смерть моя пришла, дяденька!

— Брось глупости болтать! — сердито сказал старик. — Молись богу. Бог милостив.

Руки и ноги у него тряслись. Он опустился на колени рядом с Мартой, готовый прийти ей на помощь.

— Ой-ой-ой! Дяденька, хоть бы мне помереть! Хоть бы мне помереть! — кричала она, стискивая его руку.

Когда матрос услышал писк ребенка, он радостно сказал:

— Га! Га!

Ему захотелось взглянуть на малыша, но старик погнал его.

— Уходи отсюда! — сказал он и замахал на него руками.

Матрос вернулся к огню и снова улегся. Ночь была теплая, тихая, и он скоро уснул. Потом рядом с ним под кокосовой пальмой лег и старик. Ноги их, обращенные к догоравшему костру, касались друг друга.

Сквозь листья пальмы старику было видно, как светлеет небо. Приближалось утро. Звезда по-прежнему смотрела на него сквозь густую листву. Все это время она наблюдала за ними оттуда, сверху.

Старик повернулся на бок и, подложив под голову руку вместо подушки, попытался уснуть. Матрос мирно похрапывал. Старику видна была Марта. Она лежала в шалаше на подстилке, вытянув ноги, а рядом с ней завернутый в одеяло ребенок.

Старик так и уснул с мыслями о ребенке: хорошо, что это был мальчик.

Его разбудил порыв ветра, и, открыв глаза, он сперва никак не мог понять, где находится. Потом почувствовал радость от того, что сумел помочь женщине, и подумал — не обидел ли он ее чем-нибудь. Зря он обозвал ее свиньей, надо бы с ней помягче. Он сел и увидел горевший в шалаше фонарь.

— Ну, как, все в порядке? — крикнул он, услыхав, что женщина зашевелилась.

Она ничего не ответила, только села медленно и осторожно, и тень ее укрыла ребенка, словно одеяло.

— Это та птица-оборотень, дяденька, — сказала она усталым голосом, прозвучавшим словно издалека. — Слышал, как кричала та птица? А теперь он помер — он помер, дяденька!

Старик опустил фонарь, горевший слабым голубым пламенем. Ребенок, лежавший рядом с женщиной, был обмякший и серый, как одеяло, в которое его завернули.

— Свинья ты, вот ты кто! Боже милосердный, смилуйся над нами! — сказал старик и перекрестился.

— Ей-богу, дяденька… Это все та птица-оборотень…

Проснулся матрос. Он сел, обхватив колени руками, и уставился на старика.

— А ну, разожги костер, черепаха этакая! — закричал на него старик. — Совсем темно, не видишь, что ли?

— Га! — только и ответил матрос.

Перевод с английского С. Митиной

 

Адриан Кристобаль

 

Адриан Кристобаль родился 1932 году в Маниле. Он принадлежит к тому довольно распространенному в развивающихся странах типу интеллектуалов, которые успешно сочетают служение музам с государственной службой. Писательскую деятельность он начал в 50-е годы как журналист в одном из столичных еженедельников, где публиковались его рассказы, эссе и пьесы. Тогда же началась и его карьера государственного служащего. Одно способствовало другому: трезвость политика благотворно сказалась на четкости авторской позиции литератора; размышления литератора о судьбах филиппинской культуры помогли становлению дальновидного политика, выступающего против американского диктата, за дружбу и сотрудничество с социалистическими странами. С 1974 года он является председателем Союза писателей Филиппин.

А. Кристобаль известен прежде всего как новеллист и литературовед. Для его творчества характерны две темы: борьба с тлетворным влиянием США и отстаивание самобытности филиппинской культуры. Первая отчетливо сказалась в таких его рассказах, как «Письмо эмигранту» (построенный в виде письма к эмигрировавшему в США филиппинскому интеллектуалу) и «Филиппинская трагедия» (в рассказе заметно влияние французского экзистенциализма). Вторая тема прослеживается в его драматических произведениях (пьеса «Суд», посвященная герою национально-освободительной революции 1896–1898 гг. Андресу Бонифасио), критических статьях и особенно в предлагаемом читателю рассказе «Я, Сулиман». Рассказ представляет собой попытку воссоздать ход мысли филиппинского раджи, жившего в XVI веке, и построен в виде внутреннего монолога. Сулиман — лицо историческое, о котором известно только, что он оказал сопротивление испанцам и сжег Манилу. О правдоподобности такой реконструкции мышления филиппинского вождя, жившего 400 лет назад, можно спорить. Но, как это нередко бывает с произведениями на исторические темы, ценность рассказа не столько в достоверности описываемых лиц и событий, сколько в достоверности художественного воспроизведения современного автору духовного мира филиппинца.

И. Подберезский

 

Я, Сулиман

Раньше я знал одиночество только в первые часы рассвета, подле спящей женщины. Но и тогда я был не совсем одинок. Ее вольно лежащее тело, готовое при малейшем прикосновении свернуться, как макахийа, отвлекало и занимало меня.

Но ни к чему тратить время на тоску по прошлому. Если сейчас я остался в одиночестве, наедине со своими мыслями, то пусть они послужат мне: я поведу беседу с самим собой. Кто я? Может быть, я — мое княжество, и только. Никакой народ никогда не стремился к счастью так, как мой, а теперь мне надо научить их умирать. Смерть для нас всегда была естественным и желанным концом полностью исчерпанного существования, а теперь я должен показать им другое лицо смерти — смерти врага.

Как это Лунингнинг сказала однажды? А, да: когда-нибудь боги накажут нас за наше счастье. Тогда я еще подумал, что ее слова — всего лишь выражение тщеславия любящей женщины; кроме того, она была жрицей и нарушила обет священного девства. Я даже не улыбнулся, ведь я раджа, я должен поддерживать благочестие хотя бы внешне. И все же она сказала правду. Если боги существуют, то, может быть, наше чрезмерное счастье оскорбило их? Будь я более набожен, я бы сказал, что кощунствовал, когда говорил, что счастье — это дар человека самому себе, а не милость богов.

Но я не мог предать наследие предков. Раджа, мой покойный отец, завещал мне одно — стремиться к счастью. Это при нем были достроены палисады, мы победили опасности морей, достигли совершенства в искусстве войны, и оставалось только наслаждаться миром. Он взял меня за руку, привел на край палисада и сказал: «Я сделал свое дело. Ты должен сделать свое, другое. Мне нечего посоветовать тебе. Сколько мы помним себя, раджи всегда строили этот палисад. Теперь он построен. Что дашь народу ты? Посоветуйся с богами». На мои плечи лег тяжелый груз. Я отстранился от людей, я молился и размышлял, но не получил откровения. А потом явилась Лунингнинг, вестница богов, но и ей нечего было сказать. Зато была она сама, ее красота, ее молодость и ее женственность — у жрицы их не должно быть… Когда на смертном одре отец последним взглядом жадно вопрошал меня, я произнес только одно слово: «Счастье!» Но я не сказал ему, что не боги вразумили меня, что я сам додумался до этого в муках одиночества.

Над нами было небо, под нами земля, и они были отданы нам. В день погребения отца я велел петь и танцевать, велел одеться в одежды цветов радуги. Я запретил плакальщицам оплакивать раджу, достигшего столь многого. И мой народ с радостью принял превращение погребального обряда в гимн радости. Как сказала Лунингнинг, даже боги не были так взысканы счастьем, как мы, но я знал — она боялась, хотя никогда не показывала этого и всецело подчинилась духу нового правления.

Мой народ познал радости, которых ранее удостаивались только дети раджей, и даже рабы не были обделены ими. Эти грубые крестьяне, которые совсем недавно со стонами обрабатывали землю и ходили переваливаясь, точно утки, от которых несло потом и грязью, которые любили, словно пахали — да, именно так они проявляли самые нежные чувства, — эти неотесанные люди вдруг открыли для себя сладость песнопений, изящество танца и радость нежной страсти, которая теперь проявлялась столь утонченно. Княжество мое процветало, и процветало буйно — как иначе мы могли бы удовлетворить наши раскрепощенные запросы? Шелка и благовония из Катая, бусы и украшения из душистого сандалового дерева показали нашим женщинам, насколько они красивы, а их красота стала для наших мужчин источником доблести и мужества. Наша роскошь заставила как-то одного торговца из Катая заметить, что у моего самого ничтожного подданного вкус как у императора его страны. Что до этих торговцев, то, конечно, они уезжали от нас богаче, чем приезжали, но они были не богаче нас. Обладать богатством — ничто, мы умели пользоваться им, наслаждаться удовольствиями, которые оно может доставить. Все это не привело к вырождению, потому что наши игры были столь же мужественны, как наш вкус изящен. Мы не разучились обрабатывать землю — о том свидетельствуют палисады и наши поля; мы проявляли доблесть в играх, требующих больших усилий, и они тоже доставляли нам удовольствие. Чаще всего тот, кто может больше всех выпить, оказывается у нас самым пылким любовником и самым сильным пловцом. Да, мы любим тело и прислушиваемся к его запросам, наш разум изобретает все новые и новые удовольствия, и, конечно, мы любим наши песни и танцы, они являются частью нас самих. И испанцы пришли, чтобы уничтожить все это.

Мой мудрый дядя, великий Лакандула, кажется, верит в дружеские слова испанцев. Но я чувствую, что в сладких словах Легаспи — ложь. Он говорит, что пришел как друг, что не будет требовать дани, что будет уважать наши обычаи. Но это слова завоевателя. Простой гость никогда не употребляет таких слов: все уверения Легаспи призваны усыпить нас. Я всегда с отвращением буду вспоминать, что мы заключили с ним кровный союз — я пил кровь этого человека, но лишь из уважения к старшему, к Лакандуле; ведь уважение — это единственное, чего он может требовать от меня. Но зато я с удовольствием вспоминаю, как горели хижины моего княжества и как пламя привело захватчиков в смятение. Неужели они всерьез думают, что могут взять то, что принадлежит только нам? Пепел Манилы встретил их. Но Манила жива; она — лезвие моего меча. Лакандула считает, что испанцы непобедимы, но я видел их кровь. Их предсмертные вопли так же пронзительны и жалобны, как вопли моих самых тщедушных воинов. Они не меньше нас боятся насильственной и мучительной смерти.

И в то же время я чувствую в испанцах силу, которая внушает мне чуть ли не страх, но которая только укрепляет мою решимость уничтожить их любой ценой. За Легаспи все время следует фигура в капюшоне, его верховный жрец, самый свирепый его советник. Я не могу себе представить, как верховная жрица могла бы вмешиваться в мои дела, но у них воин и жрец неразлучны, а это дурное предзнаменование для нас. Я боюсь этого союза, он ужасен, его не должно быть. Власть всегда должна источать благожелательность, хотя иногда ей и приходится быть неумолимой. Но еще хуже — сам вождь у них источает высокомерие, считает себя чуть ли не богом. Никак не могу забыть отвращение, которое я испытал, когда Легаспи сказал, что он пересек моря по воле бога (коварно подразумевая при этом, что то был и наш бог) и во имя короля — но тогда зачем он обратился ко мне, а не к жрице? Лунингнинг даже в минуты божественного экстаза не доходит до такого самообожания, и уж никакой бог никогда не учил нас грабить другие княжества.

Высокий толстый Легаспи никогда не убедит меня, что прибыл с другого края света только для того, чтобы заключить со мной кровный союз. Хотя из уважения к Лака-ндуле я согласился совершить обряд побратимства, я знал, что с самого начала он не имеет силы: раз у испанцев есть свои обряды и боги, они не станут уважать наших. Все это было лишь уловкой. Я честно могу сказать, что не собираюсь выполнять клятвы, принесенные по их обычаю, равно как они не собираются следовать клятвам, принесенным по нашему обычаю, ведь это означало бы, что они не блюдут своих законов. Больше всего я сожалею о том, что мне пришлось нарушить наши законы. Сам я не очень привязан к традициям племени, но на мне лежит наследственная обязанность хранить их чистоту, так что этот горький опыт только усиливает мою решимость сразиться с белыми пришельцами.

Однажды утром они неожиданно появились на горизонте, словно вышли из глубин моря. Их корабли стали на якорь слишком далеко, и наши пушки не могли их достать. Самые невежественные из рабов и даже некоторые свободные люди сначала решили, что белые паруса — это души наших ушедших предков. Лунингнинг нелегко было разубедить их. Эта прекрасная и страстная жрица оказала мне неоценимую услугу — без нее я не мог бы править своими подданными, как я хотел. Мы с ней были так неразлучны в отрочестве, что отец даже усомнился в моем мужестве и вне себя от отчаяния велел одному из своих свободных людей сразиться со мной, чтобы испытать меня. Конечно, меня никто не собирался убивать, но я ничего не знал об этом похвальном умысле, а потому тот свободный поплатился жизнью. Ни мой отец, ни его люди не могли знать, что в искусстве боя я превосходил любого человека, потому что я обучился ему тайно. Это была идея Лунингнинг (она всегда мыслила как жрица) — не показывать мое умение до времени, чтобы поразить подданных, когда придет час. А лучшее время было — состязания воинов, до той поры я скрывал свои таланты бойца и показывал только дар пения и танца. Должно быть, отца смущали мои чрезмерные успехи в этих «женских» искусствах, потому что он мало ценил такие вещи, так как в молодости был крепок духом и телом; я же, в отличие от него, был строен, легконог, надушен, и речь моя была изящна. Таким стало и все племя Сулимана — соколы в павлиньих перьях, но в то время склонность к роскоши была достаточной причиной для скандала. А то состязание воинов, в котором, я знал, я превзойду всех, нужно мне было не для самоутверждения, а для успокоения моего отца. Не все упражнения представляли для меня интерес, а только военные, но тоже не все, а лишь такие, которые требовали ловкости и ума. Ибо даже телесная любовь, для того чтобы давать полное удовлетворение, должна быть игрой ума, поиском. И несмотря на эти мои убеждения, я еще в юности считался слишком чувственным, что, видимо, было неизбежно; ведь люди судят обо всем по внешним проявлениям, и что может им казаться более чувственным, чем страстное обожание женщины? Да, я чувствен, но слава покорителя женщин не увлекает меня, как увлекает она сыновей Лакандулы. Я всегда стремлюсь познать нечто новое, и малейшего подозрения, что я становлюсь жертвой привычки, для меня достаточно, чтобы воздерживаться месяцами. Тогда я превращался в аскета и находил в воздержании эстетическое наслаждение; я становился созерцателем и довольствовался обществом старейшин. Особенно мне нравились беседы с Пандай Пирой, этим великим мастером, вечно полным идей о том, как успешнее лишать людей жизни. Его преданность искусству умерщвлять в сочетании с теплой человечностью казалась мне парадоксом, который не мог не занимать пытливый ум. Счастье, что этот великий мастер с нами, иначе мы стали бы легкой добычей испанцев. Вот так выходит, что всякое умение сгодится в свое время. И я рад, что даже во времена мира и процветания я находил работу для Пандай Пиры, заставляя его изготовлять оружие лишь для украшения, а потому он никогда не чувствовал себя ненужным — а мог бы, если бы я разделял предрассудки других, считавших его искусство бесполезным. Между прочим, многие и по сей день так относятся к его искусству, и это не прибавляет нам сил. Сейчас, когда мы испытываем на себе все тяготы войны, мои люди начинают презирать поэтов, и поэтому я потребовал, чтобы эти сладкоголосые певцы научились держать в руках оружие, и теперь я знаю: они умеют умирать. Но им еще придется показать себя, слагая песни. Вряд ли верно мнение, что поэты питаются падалью, паразитируя на наших грезах, но если это и так, они очищают жизнь, отделяя мертвечину от живого духа. Если они и стервятники, то все же высвобождают в нас истину и чистоту, которые часто подавляются смертной плотью.

Мой отец не мог ценить всей этой утонченности. Ему важно было одно: чтобы его сын был сильным и ловким, и не было лучше случая проверить это, чем состязания воинов. И он был бесконечно счастлив, когда я превзошел всех во всем. Теперь он может умереть в мире, сказал он тогда. А я был немного уязвлен, потому что уже тогда считал, что нет смысла гордиться достижениями, без которых подлинный вождь просто немыслим. Раджа обязан быть сильным, смелым и мудрым, иначе его превосходство над другими будет пустой привилегией, тогда как высокое положение должно быть личным владением и его надо завоевать. И только это ставит его выше прочих. Права — это ничто… Кто может сказать, что раб, служащий мне, не вправе сесть на мое место? Его останавливает привычка, и прежде всего признание моего превосходства. Но и я мог бы пасть от руки последнего испанца. В пылу битвы звание ничего не значит, раджа точно так же полагается только на себя, как и рядовой воин, и в эти минуты он, наверное, не выше простого брадобрея. За великие привилегии раджи надо платить в минуты бедствий. Я склонен думать, что величие власти дается человеку, который имеет, как и другие, только одну жизнь, лишь для того, чтобы он жил не для себя, а для всех. Нет судьбы более одинокой, более ужасной…

Я предал Манилу огню. Я взял на себя всю ответственность за то, что позже, быть может, назовут слишком скоропалительным, а то и просто глупым решением. Споры относительно разумности этой меры будут продолжаться до тех пор, пока люди не потеряют охоту обсуждать дела своих правителей. Таково бремя, которое история возлагает на тех, кто творит ее. Но дело в том, что я с самого первого столкновения видел, что противник превосходит нас. Я предчувствовал, что мы или будем уничтожены до последнего человека, или попадем в плен, и если Манила — город, где мы были счастливы, — переживет позор поражения, она станет тюрьмой нашего народа. Если нам суждено быть побежденными, то пусть уцелевшие влачат иго рабства на испанских галерах или в безразличии чужой земли. Но не в Маниле, только не в Маниле, потому что там маленькие радости, которыми не обделен и последний раб, заставят нас — кто знает! — даже полюбить свои цепи. Я сам стал свидетелем тому, когда, отчаянно нуждаясь в воинах, вооружил рабов и сказал, что отныне они свободны. Они вооружились охотно, они были горды, но умоляли меня не выводить их из прежнего состояния. Рождаются ли рабами или становятся ими под воздействием вековых привычек? Я не могу дать ответа, который удовлетворил бы всех. Во всяком случае, лишь немногие обрадовались свободе, а один из них стал моим лучшим воином… Итак, Манила сожжена дотла. Когда люди последовали моему примеру — а я первым бросил факел в свой дом, — слезы стояли у них в глазах. Я не дрогнул, но труднее всего было подавить комок в горле. А затем — увы! — еще одна трагедия: Лунингнинг принесла себя в жертву.

Это был акт отчаяния, хотя и героический. Она бросилась в битву с кампиланом в руках, разя направо и налево, пока сама не была поражена насмерть. Я думал, что моя ярость уже исчерпалась, но тут она появилась вновь, словно у загнанного в угол раненого вепря; жажда крови вспыхнула во мне, как у акулы-людоеда. Я уже не считал трупы павших врагов, я продолжал разить их, рубить в куски, я был уже не воином, но диким животным. Со смертью Лунингнинг я потерял не только товарища по оружию, не только возлюбленную, преступившую священный запрет, — я потерял часть самого себя. Своей смертью она показала, что наш экстаз был также ее агонией, ибо она верила в свое жреческое призвание. Я понял, что ее счастье, о котором она так часто говорила, было перемешано с мукой, что она разрывалась между любовью и священнослужением и ни одно, ни другое не могло восторжествовать, пока душа ее находилась в теле. Но нечего больше говорить об этом, ее счастье завершилось смертельной агонией, мое тоже, хотя я и жив еще. Я никогда не мог представить себе, что наша связь прекратится, и никогда не согласился бы на это. Я не имею в виду права вождя — в делах любви вождь лишен прав, — я просто хочу сказать, что никогда не мог допустить, чтобы мое самоосуществление предписывалось бы мертвыми законами, мертвыми как раз потому, что я отвергаю их. Тут важны не привилегии вождя, а властное желание мужчины. Без нее я не могу быть самим собой. Отныне судить обо мне можно будет только по моим делам. И я подозреваю, что она возжелала такого суда после сожжения Манилы. Сам поджог должен был означать для нее конец того мира, в котором мы жили и который мы тем не менее отвергали.

Что было бы, если бы о нас узнали, узнали о вожде и жрице? Могу утверждать, что Лунингнинг выбрала гибель, чтобы дать мне последний дар любви — свободу и ясность перед встречей с судьбой. Я решил воздать ей за редкую страсть; я начал восстанавливать Манилу, чтобы почтить ее. Но до того протекли многие месяцы…

С маленьким флотом на нескольких судах я отплыл на Самар, чтобы собрать войско. Я принимал всех, кроме пин-тадос, раскрашенных, как любовно называли их враги. Эти странные люди не так уж отличались от нас по обычаям и цвету кожи, но они явно предпочитали чужеземцев, которым служили переводчиками и посредниками. Почему они так поступали — из амбиции или по умыслу? Или их напугал вид и оружие врага? Мало того, они утверждали, что их подвигнул бог Легаспи, могущественнее которого не было богов, и хвастались, что за ними будущее. Скорее всего, они действовали так потому, что это было им выгодно. Как бы то ни было, я сразу отказался от их услуг. Некоторые из них искренне хотели стать на мою сторону, но я решил, что и этим немногим не удастся подняться над привычками и обычаями их племени; должен сказать, я не мог доверять людям, которые раскрашивают лицо. Конечно, краска может прибавить красоты, но пользоваться ею, чтобы изобразить ярость, — это мне кажется неуместным. Но даже отвергнув их, я все же набрал семь пирог новых воинов. А это было нелегко.

Молодые люди, гордые и склонные к приключениям, хотели сразу присоединиться ко мне, но воспротивились старейшины, а также женщины, которые, естественно, спрашивали, почему их мужья, сыновья и возлюбленные должны сражаться в далекой стране. Их пустые возражения объяснялись заботой о себе (старики завидовали храбрости юношей, а женщины боялись потерять их — не обязательно в битве, ведь их мужчины увидели бы прекрасных женщин моего племени), но мне пришлось проявить большое терпение, чтобы не оскорбить молодых людей неуважением к их старейшинам и женщинам. Ни за что я не взялся бы за это дело, если бы того не требовали обстоятельства. Мне пришлось пойти на рассчитанный риск и соблазнить ту, которая возражала громче всех; если бы она оказалась такой добродетельной и стойкой, какой хотела показать себя, моя смерть была бы неминуемой. На эту опасную затею меня вдохновила ее кажущаяся скромность. Она ни разу не взглянула мне прямо в глаза, но раз или два я замечал, что она украдкой поглядывает в мою сторону; сидя напротив меня, она всегда поигрывала своими золотыми браслетами на ногах. Я знал, что если ошибусь — моей миссии придет конец, потому что все скажут, что я глупец, способный начать войну только из-за того, что мне понравилась чья-то ножка. Но я ждал случая, и он представился во время их традиционного празднества. Моя жертва оделась подчеркнуто скромно — тоже своего рода кокетство. Когда ее попросили сплясать для гостей из Манилы, она, несмотря на настойчивые уговоры мужа, отказалась так решительно, что поразила всех, кроме меня. Ее надо было утешить. Муж пустился в долгие извинения и даже попросил вождя примерно наказать непокорную жену, а, судя по злобным взглядам, наказание это было бы суровым. Я мягко заметил, что ее необычное поведение, видимо, вызвано нашим неожиданным вторжением, и оба — и муж и вождь — охотно приняли такое объяснение, а муж даже сожалел о своем гневе. Я предложил успокоить ее и принести ей наши извинения. Вождь не преминул отметить мою скромность, украшающую гостя и раджу. Уверен, что мои дату тогда же подумали, что я веду себя недостойно, но позже, когда мы набрали новое войско, они только обменялись понимающими взглядами.

Для своих переживаний она выбрала неплохое место, под высокой акацией на дальнем краю леса, в безопасности от любопытного глаза. Никто не мог застигнуть нас врасплох. Я не стал тратить время на церемонный разговор, предвидя — и совершенно правильно, как оказалось впоследствии, — что она может вновь надеть маску неприступности. Нежное объятие сразу же сокрушило все барьеры… Достаточно сказать, что она оказалась столь же страстной и столь же чувственной, как и любая другая женщина. После этого я не мог больше тянуть с отплытием, повторные встречи создали бы много трудностей.

Что до старейшин, то тут пришлось пойти на лесть и предложить дары. Не без колебаний расстался я со своими золотыми церемониальными кинжалами. Но я не прогадал, потому что мы получили больше воинов, чем даже надеялись; главное же, я поручил наших женщин их заботам — им нравилось думать о себе как о гостеприимных хозяевах и опекунах.

Я предвидел, что битва с врагом будет жестокой. Но оказалось, что и они покинули разрушенную крепость. В рядах наших новых воинов, надеявшихся на схватку с врагом сразу по высадке, вспыхнуло недовольство. Я решил занять их чем-нибудь, не то они излили бы избыток энергии друг на друга — в присутствии молодых девушек это было более чем вероятно. Я распустил слух, что противник готовится к битве; приказал строить укрепления и восстановить разрушенный палисад. Так, хитростью, Манила была воссоздана. Добавили новые амбразуры для пушек, восстановленные хижины расположили по кругу. Затем воздвигли храм в честь Лунингнинг. Я объявил ее богиней войны. Теперь память о ней не умрет, потому что моя возлюбленная вошла в таинственный и неуничтожимый мир легенды. Оказалось, что распущенный мною слух не так уж далек от истины. Не успели мы восстановить Манилу, как Лакандула из Тондо уже стучал в ворота — он принес послание от капитана-генерала, как он называл теперь Легаспи.

Лакандула, несмотря на возраст все еще жилистый, осмелился говорить со мною в присутствии воинов. Я сразу понял, что это уловка, но ничего не мог поделать — он хотел, чтобы воины слышали каждое его слово. Говорил он красиво, цветисто и громко — настоящий демагог. Он сказал, что испанцы непобедимы, зря мы надеемся, будто они ушли навсегда, — они вернутся, и вернутся с большой силой. Он хотел бы предотвратить напрасное кровопролитие. У него был куда лучший план. Примем испанцев, будем учиться у них, а когда овладеем их искусством, особенно их амулетами, снова сбросим их в море, а сами станем сильнее, чем прежде. Я ответил, что его план никуда не годится, потому что как только мы притворимся побежденными и согласимся быть их рабами, мы уже никогда не избавимся от этих белых захватчиков. Я сказал, что они пришли грабить и порабощать и, как показывает пример самого Лакандулы, расколоть нас. Я намекнул на стремление Лакандулы подчинить весь Лусон руке его сыновей и сказал, что вся его мудрость направлена не на спасение наших жизней и изгнание испанцев, а на то, чтобы с помощью последних потомки Лакандулы правили бы по всей длине и ширине земли. Со временем я пожалел об этих словах, но я сражался за свое княжество, и здесь все средства были хороши. А когда я указал на крест, который он теперь носил на груди, мои воины поняли, что эта старая лиса уже не была одним из нас.

Случай с Лакандулой навел меня на дикую мысль. Что, если бы, спросил я себя, Самар и острова за Самаром, княжества вокруг нас — Пампанга, Малолос и другие — объединились? Можно ли преодолеть подозрительность и соперничество разных племен? Ведь у нас даже разные боги. Нас ничто не объединяет, но если мы осознаем, что испанцы — наш общий враг? В памяти еще были свежи трудности, с которыми я столкнулся на Самаре; молодые воины присоединились ко мне, но только потому, что они любопытны и у них горячая кровь, с годами они успокоятся и предпочтут покой сражениям, удобства — жертвам. Но чувства эти были смутны и неясны, сама мысль казалась невообразимой: объединение племен ради цели, которую даже нельзя определить. Во всяком случае, я не мог определить ее. Приходится признать, что я не дорос до нее. Пандай Пира, у которого я время от времени спрашивал совета, сказал, что в этом что-то есть, но даже он, при всей его опытности и мудрости, не мог обосновать предложение, которое слишком противоречило всему нашему опыту. Он обещал подумать… Но испанцы, как и предсказал Лакандула, пришли с большой силой. Они одолели нас, мы ушли в болота. Мы потеряли многих воинов; те, кто уцелел, были почти все ранены, отступление было долгим и тяжелым, и оно целиком занимало мои мысли. Я не мог предаться отчаянию, даже если бы и хотел; я ободрял моих людей, но я не плакал с ними. Во время битвы — а она все еще стоит у меня перед глазами — я понял, что трудно отличить раба от свободного человека, а свободного от обученного воина; все сражались яростно и храбро, я могу сказать даже — благородно. Что до воинов с Самара, то они действовали как я и ожидал; тяга к приключениям у них выветрилась, когда нам стало тяжело. Единственное, что поддерживает их боевой дух, — жажда мести за смерть близких друзей.

Пандай Пира погиб от ран и болезней во время отступления. До самого конца он повторял: «Одно сердце, одно сердце. Ты дал людям одно сердце». Так он ответил на мои неясные вопросы о единстве племен. Мои люди сражались не только за меня, не только за свои жизни; их заставляла сражаться новая сила, необъяснимая, но вполне реальная. Бывший раб сказал мне: «Сулиман, я не могу сдаться. Я могу только победить или умереть». Он сказал это с гордостью, почти высокомерно, словно он обращался не к своему радже. В тяготах отступления я и сам забыл о различиях в достоинстве: рабы обменивались шутками со свободными, а свободные соперничали с дату. Казалось, человека начали уважать не за положение, а за что-то другое. Я и сам ел и спал рядом о кем угодно, делил одеяло и шутил со всеми. Женщины, которые отказались укрыться на Самаре, безропотно переносили все тяготы, но детей с нами не было — я настоял на своем, и они теперь в безопасности, вдали от отцов и матерей, с ними несколько уцелевших воинов, которые уже сейчас рассказывают им о наших сражениях. Я молюсь, чтобы наши сыновья и дочери унаследовали сердца своих предков.

Из болот я отправился с небольшим отрядом телохранителей к вождям Малолоса и Макабебе. Я предупредил их об опасности, исходящей от испанцев, и пытался доказать, что в болотах, где укрылось мое войско, мы можем остановить их. Да, они готовы сражаться, но по тем же причинам, что и воины с Самара: из любви к приключениям и из жажды добычи. По-настоящему мне удалось обратить только одного вождя из Малолоса. Моя смутная мысль взволновала его. Он знал, что нас разделяет. «Ты был первым, — сказал он. — Пусть же все потомки Сулимана оттачивают эту мысль». А сейчас нам предстоит встретить врага в Бангкусае…

Сулиман умрет в болотах или вернется новым раджой — таким, какого Лусон еще не видел. Испанцы говорят об одном боге, одном короле, одной воле. И в этом сила испанского солдата, сила, которой нет у нас. Меня не пугает оружие испанцев, наследники Пандай Пиры могут сделать такое же. Всякий воин использует оружие, которое его больше устраивает. Дело не в оружии, дело в самом испанском солдате, в том, что у него в груди, — вот в чем они превосходят нас, а не в оружии. Признаюсь: я боюсь, я растерян, мне страшно.

Если я паду в битве, может быть, Лакандула или его сыновья узнают, в чем сила испанцев. Но как они смогут воспользоваться этим знанием, они, чьи сердца полны подозрительности? Я говорил обо всем этом с теми, кто в состоянии понять меня, я велел им продолжать поиски. Потому что сам я уже ничего не найду. Я не могу обманывать себя, я знаю исход предстоящей битвы. До сих пор мне не удалось выиграть ни одной стычки с врагом. Нам чего-то не хватает — нет, храбрости и силы у нас достаточно. Лакандула называет это чужим словом «вера». Я не знаю, что значит это магическое для них слово. Это крест, фигуры в капюшонах, воля врага — вот что нам надо для победы. Но нечего тосковать по чужому. Я должен довольствоваться только своим. Пока над нами еще нет господина, по крайней мере над моими людьми. Сегодня ночью я сказал им, что мы должны сражаться и не думать о поражении; мы не должны допускать мысли о том, что с нашей гибелью в этих болотах борьба против испанцев прекратится; она прекратится только тогда, когда мы прогоним последнего захватчика на другой берег океана, откуда он пришел. Наши потомки продолжат борьбу. Кровь, которую мы прольем в Бангкусае, навсегда останется свежей кровью, она смешается с водами рек и озер, и всякий, кто окунется в них, почувствует прилив решимости. Те, кто сегодня будут сражаться рядом со мной, войдут в легенды и обретут бессмертие в памяти народа.

Светает. Я иду навстречу судьбе.

Перевод с тагальского И. Подберезского

 

Алехандро Росес

 

Алехандро Росес родился в 1924 году в Маниле, в семье, которая дала Филиппинам многих художников, поэтов, журналистов и государственных деятелей. Учился он в Маниле, США и Японии. Свою писательскую карьеру начал как журналист: в течение многих лет он вел в одной из столичных газет популярную колонку «Шипы и розы». Участвовал в театральной жизни, выступал как режиссер и драматург. В соответствии с традициями семьи подвизался также и на поприще государственной службы — был деканом крупнейшего филиппинского университета, а в 1963–1965 годах занимал пост министра образования. Рассказы А. Росес начал писать еще во время второй мировой войны, но впервые его произведения увидели свет уже в послевоенный период. Как писатель Росес известен прежде всего своими юмористическими рассказами, в которых он добродушно подшучивает над некоторыми сторонами филиппинской жизни, прежде всего — над пристрастием филиппинцев к петушиным боям. В 1959 году писатель выпустил сборник «О петухах и воздушных змеях и другие рассказы», который затем неоднократно переиздавался, пополняемый новыми рассказами (их названия строятся по той же схеме: «О петухах и джинсах», «О петухах и хореографах» и т. д.).

Беззлобное, свободное от ригоризма высмеивание некоторых пристрастий филиппинцев лишь подчеркивает симпатии автора к ним, к их нелегкой жизни, единственное отдохновение от которой — все те же петушиные бои, хотя, случается, эта склонность перерастает в нездоровую страсть. На первый взгляд рассказы А. Росеса представляют собой всего лишь развлекательное чтение, но внимательное ознакомление с ними показывает, что перед нами — точное художественное отображение всей филиппинской жизни. Многие рассказы были инсценированы и экранизированы (в частности, весь «петушиный цикл» лег в основу телевизионого сериала). А. Росес — лауреат многих почетных на Филиппинах литературных премий.

И. Подберезский

 

Петухи и короли

— Ну, уж этого петуха никто не побьет!

Такие слова я слышал от моего брата Кико множество раз. И всякий раз просаживал из-за него кучу денег. Взять, к примеру, хотя бы историю с заговоренным петухом — в тот раз он утверждал, что у его бойцового петуха кожа совершенно непробиваемая. У одного полицейского был антинг-антинг, который он заполучил у арестованного уголовника-моро. Кто носил этот антинг-антинг, тот считался заговоренным и мог не бояться никакого нападения. Вот Кико и купил этот амулет для своего бойцового петуха. А мне объявил, что он, мол, выложил за амулет баснословную сумму, у него не осталось ни гроша и теперь ему нечего поставить на своего петуха. Поэтому он приглашает меня в компаньоны: петух и амулет — его, деньги — мои. Я принял его предложение, хотя и до сих пор сам не понимаю почему. В то воскресенье я не мог пойти с Кико на петушиные бои. Мать заболела, и пришлось мне остаться с нею. Так что Кико отправился один, прихватив своего бойцового петуха и мои деньги. Я с тревогой дожидался его возвращения.

Не успел он войти в дом, как я спросил:

— Ну, что там было?

— Видишь ли, — ответил Кико, скребя в затылке, — это длинная история.

— Ну, как, выиграли мы? Заговор подействовал?

— Да, да, амулет сработал.

— Вот здорово! — сказал я. — До чего же я рад! И сколько мы выиграли?

— Видишь ли, компаньон, — изрек Кико, — пожалуй, лучше будет, если я расскажу тебе все с самого начала.

— Валяй, — сказал я. — Просто умираю, до чего интересно.

— Ну, вот, прежде всего, пошел я в город и там заставил петуха проглотить амулет. Ясное дело, после этого петух стал совершенно неуязвим. Я же говорил, что так будет. Во время боя все наступательные маневры его противника оказались бесплодными.

— Так, так. Ну дальше, дальше!

— Как я уже сказал, противник не смог причинить нашему петуху никакого вреда.

— Ну, а потом?

— Наш петух перешел в атаку, он бросился на противника и нанес ему удар колоссальной силы. Хочешь верь, компаньон, хочешь нет — он разорвал противника пополам.

— Ух ты! И это, значит, принесло нам победу?

— Нет, компаньон, это принесло нам поражение.

— Минутку, минутку. Что-то я не пойму. Ты же сказал, что наш петух разорвал противника пополам. Верно?

— Верно.

— Так я и понял. Значит, мы выиграли.

— Нет, компаньон, проиграли.

— Проиграли? Почему же?

— Вот это я и пытаюсь тебе втолковать. Мы проиграли вот почему: когда наш петух увидел, что его противник развалился на две части, он решил, что теперь у него два противника, и бросился наутек.

— Значит, вышла ничья.

— Нет, компаньон, мы проиграли.

— Почему?

— А потому, что другой петух исхитрился сделать вид, будто он сдох, бросаясь в атаку. Ты же знаешь, как решается дело в таких случаях. Если петух убежал, он считается побежденным.

— Ты хочешь сказать, что противник сумел, как положено, нанести два удара клювом?

— Ну да, компаньон.

— Да как же это он изловчился? Ведь наш петух разорвал его пополам?

— Рефлекс, компаньон. Что ты так удивляешься? Взять, к примеру, змею. Я сам видел — змею разрежут пополам, а она после этого еще сколько времени извивается, даже укусить может.

— Так то змея. А это петух. И потом — где это слыхано, чтобы один петух разорвал другого пополам? В петушиной ноге нет такой силы.

— А силу ему дал амулет, понимаешь, компаньон? Я же тебе говорил — амулет мощный. И он сделал нашего петуха неуязвимым и сильным. Пожалуй, даже слишком сильным, это ему и повредило. В науке это называется — точка убывания прибылей. Про это ты узнаешь в старших классах.

— Послушай, Кико. Ну, проиграл наш петух, и ладно. Но для чего тебе нужно было все это наворачивать?

— Ты о чем?

— А вот о чем: для чего ты уверял меня, будто наш петух неуязвимый?

— Он и был неуязвимый.

— Но как же неуязвимый петух мог проиграть?

— Я ведь тебе уже объяснил, компаньон. В конце концов я сказал только, что он неуязвимый. Я же не говорил, что он непобедимый. А это, знаешь ли, большая разница. Сдается мне, что ты все перепутал, компаньон.

— Так, ясно. Ну, а где же петух? Хотелось бы взглянуть на петуха.

— Петух? Какой петух? Ах, петух… Ну да, петух. Это второе, о чем я собирался тебе рассказать. Я… я его прикончил.

— Прикончил? Но почему?

— Так он меня возмутил — подумать только! Повернул хвост и пустил прахом все наши денежки. Вот я его и прикончил.

— Но каким же образом? Ты ведь сам говорил, что он неуязвимый.

— Ну да, он и был неуязвимый. Я утопил его в реке, по дороге домой. У того, кто проглотил антинг-антинг, кожа непроницаемая, но утонуть-то он может, от этого амулет не спасает. Ты ведь и сам знаешь, компаньон.

— Но где же он, где этот утопленник? Почему ты его не принес? Ведь ты всегда приносишь убитых петухов домой, чтобы мать их зажарила.

— Только не этого, компаньон. Из него ничего не приготовишь. Мясо у него стало совсем жесткое — из-за амулета. Как же мать сможет его зажарить? И потом, ведь мать больна и готовить не в силах. Кстати, как ее здоровье? Лучше?

— Мать не припутывай. Слушай, а может, все таки петух не был неуязвимый? Может, ты не принес его потому, что он весь изранен?

— Да что ты! Я даже не понимаю, о чем ты говоришь.

— Прекрасно понимаешь. Ты уже не первый раз просаживаешь мои деньги на петушиные бои. Помнишь того петуха, у которого на ноге было семь чешуек неправильной формы? Ты утверждал, что уж его-то никто не побьет, потому что те семь чешуек — это семь добродетелей. А его все равно побили.

— Но я же объяснил тебе: его побили потому, что смертных грехов тоже семь.

— Зачем же тогда ты уговорил меня за него ставить? А что ты скажешь насчет другого, с двенадцатью неправильными чешуйками? Ты утверждал, что его никому не побить, потому что апостолов было тоже двенадцать.

— Так и есть, апостолов было двенадцать. Но ведь верными господу нашему остались только одиннадцать? Вот и выходит, что нам надо было искать петуха с одиннадцатью неправильными чешуйками, а вовсе не с двенадцатью. Наука о числах совсем не такое простое дело, как ты думаешь. Это штука сложная. Тут приходится каждую мелочь учитывать. А главное, никогда ни на что — слышишь, ни на что — нельзя рассчитывать целиком и полностью.

— Почему же ты тогда не выложил мне все это перед боем? И потом, вот что, мне просто интересно: которая половина противника ухитрилась нанести нашему петуху два решающих удара?

— Та, что с клювом, — ответил Кико.

С меня довольно, решил я. Больше я о бойцовых петухах знать не желаю. Мало того, я перестал делать ставки заочно и решил не вступать ни в какие разговоры о петухах. Даже с цыплятами имел дело только тогда, когда ел их. Кико, разумеется, лез из кожи вон, чтобы снова приохотить меня к петухам. И о чем бы мы ни говорили, сворачивал на свое.

Как-то раз, к примеру, шел у нас разговор о взятках и коррупции в правительстве. Вдруг Кико прервал меня:

— Слышишь, петух пропел!

— Нет, — говорю. Я мог голову дать на отсечение, что ни один петух и не собирался петь.

— Да, кстати о петухах, — сказал Кико. — Видел ты моего нового, красноперого пету…

— Прекрати, — оборвал я его. — Сказано тебе, я больше про петухов слышать не желаю. Они у меня уже в печенках сидят, черт побери!

Убедившись, что я твердо решил не иметь с петухами никакого дела, Кико переменил тактику. Как-то раз он признался мне, что амулет не сработал. Но тут же сказал, что вовсе не собирался меня обманывать, и всю вину свалил на полицейского, продавшего ему этот амулет. Он пригрозил даже вздуть полицейского, когда будет в городе, — пусть он только на глаза ему попадется. Но никакие подходы моего братца уже не могли возродить у меня интереса к петушиным боям. Чтобы вновь втянуть меня в это дело, потребовался Король-петух.

Этот самый Король-петух был отчасти и моим творением. Однажды учитель дал нам задание: записать какую-нибудь легенду в нашем поселке. В связи с этим классным мероприятием я отправился к Лакай Кардо, и тот рассказал мне народное предание о происхождении петухов.

Вот эта легенда в том виде, как я записал ее для учителя.

За много тысяч лет до испанского завоевания жил-был добрый и могущественный король. Были у короля два сына-близнеца. Когда король умер, близнецы перессорились из-за отцовской короны: каждый уверял, что он единственный и законный наследник престола. Ссора их так разгневала Батхалу, что он их проклял. Едва произнес он слова проклятья, как оба королевича покрылись яркими перьями, руки их превратились в крылья, голени усохли, обросли плотными чешуйками, ступни превратились в лапы с когтями, носы и подбородки слились в твердый клюв, глаза очутились на месте ушей, а в довершение всех бед у каждого из них на голове выросла корона из его же собственного мяса. Батхала обратил их в петухов!

Но так велика была власть старого короля, что мы ощущаем ее и поныне. Едва прокричит петух, все люди, начиная с самого президента, поднимаются с постели. А потомки короля и сейчас еще норовят сорвать друг у друга корону с головы.

Кико прочитал мое изложение и сказал:

— Очень интересно. А знаешь, по-моему, тебе надо всерьез заняться писательством. Как знать, может, из тебя получится новый Ротор или новый Аргилья.

Если бы Кико, прочитав мое изложение, ограничился этими комментариями, то я, быть может, больше не стал бы подвергать себя превратностям петушиных боев. Но, совершенно неожиданно для меня, легенда о происхождении петухов натолкнула моего брата на новую идею, она завладела им целиком. Через несколько месяцев он подошел ко мне и объявил:

— Пойдем со мной. Я хочу тебе кое-что показать.

Мы спустились по лесенке во двор, где расхаживал на привязи великолепный петух.

— Смотри, — сказал Кико, — это Король-петух. Я искал его повсюду с тех самых пор, как прочел твое сочинение. И вот — нашел.

— Симпатичный петушок, — сказал я. — Не понимаю только, при чем тут мое сочинение?

— Не понимаешь? — удивился Кико.

— Нет.

— А помнишь, что ты писал насчет петушиного гребня?

— Ну, помню.

— Так вот, взгляни-ка на его гребень.

Я поднял петушка и стал рассматривать его гребень. Он и вправду был не такой, как у других петухов. Обычно гребень бывает плоский, продолговатый, а этот был круглый, в форме короны. Но все-таки мне было невдомек — какая связь между этим необычным гребнем и моим сочинением?

— Ну как ты не понимаешь? — сказал Кико, уже начиная злиться. — Это же Король-петух. Гребни есть у всех петухов, но только у этого гребень как корона. А почему? Да потому, что это самый настоящий Король-петух. Вот кто! Он и есть законный наследник престола.

— Ну и что?

— А то, что он непобедим. Разве может Король-петух оказаться побежденным?

— Слушай, а почему ты мне все это говоришь?

— А потому, что этот Король не только мое открытие, но и твое. Если бы я не прочел твоего сочинения, то никогда не узнал бы, что на свете есть такой петух. Вот и выходит, что мы открыли его с тобой на пару. Помнишь петушка-гермафродита — того, что победил в бою?

— Ну, помню.

— Так ведь того петуха мы тоже нашли сообща — ты и я. И он победил. Укокошил своего противника одним ударом.

— Он победил потому, что противник принял его за курицу. А когда разобрался, что к чему, было уже поздно.

— Да не дури ты. Он потому победил, что мы с тобой вместе нашли его в кукурузном поле. Это был наш общий петух. Так же, как вот этот. Он тоже — наше общее открытие. Твое и мое.

— Ну, хорошо, чего же ты от меня хочешь?

— Я хочу, чтобы ты помог мне подготовить эту царственную птицу к бою. Мы можем сообща сорвать большой куш. Ну как? Идет?

Подготовить Короля к бою было делом несложным. В особенности потому, что Кико решил, что на этот раз обычные приготовления не нужны. Мой братец и не подумал вырвать у петуха шпоры, или подрезать ему перья, или снять у него гребень, сережки и ушные мочки.

— Это все нужно, когда готовишь простых бойцовых петухов, а не царственную птицу, — объявил Кико. — Корона — это sine qua non для всякого короля. Наш петух должен выйти на арену в полном блеске.

Поэтому нам оставалось только привести Короля в форму, то есть укрепить ему мускулы и согнать жир, потому что жир дает излишний разогрев и вызывает быстрое утомление. Единственное, что мы должны были делать, это правильно кормить Короля и каждый день его тренировать. Не прошло и месяца, как он уже был в прекрасной форме.

В день боя мы с братом поднялись чуть свет. Кико вынул петуха из клетки и бросил его на землю. Король величественно взмахнул крыльями и закукарекал, словно солнце взошло специально для того, чтобы услышать его клич. Сомнений не могло быть — он был готов к бою. В нем трепетал каждый нерв, и он жаждал схватиться с противником, чтобы сразить его. По правде говоря, мне казалось, что никогда еще я не видел петуха в такой прекрасной боевой форме. Увенчанная тяжелой короной, царственная голова его была как ананас. Кико поднял Короля с земли, и мы отправились к арене для петушиных боев. По дороге мы завернули к дону Висенте Валенсуэла, чтобы одолжить у него старую петушиную шпору. Она хранилась у него в качестве реликвии со времен кофейного бума восьмидесятых годов — тогда, если верить слухам, бойцовым петухам надевали шпоры из литого золота. Острие ее было сделано из толедской стали, а раздвоенный зажим инкрустирован золотом. Это было замечательное произведение искусства.

— Только такая шпора и подобает Королю, — объявил Кико.

Дон Висенте охотно дал ее нам взаймы. От него мы с Кико направились к арене. Не прошло и минуты, как к нам подошел человек, державший холоанского петуха, и вызвал нашего на бой. Даже если бы мы очень постарались, едва ли нам с Кико удалось бы подыскать для Короля такого невзрачного противника. На шее у него торчало всего несколько перьев, он был какой-то общипанный, полудохлый. Мы с Кико тут же приняли вызов.

После обычных приготовлений обоих петухов выпустили на арену. Холоанский петух не проявил никакого уважения к персоне королевской крови. Стоило ему коснуться земли, как он пулей бросился на Короля. Король так наподдал ему снизу, что холоанец перекувырнулся и задрыгал лапами. После этого они снова стали друг против друга.

Король попытался было цапнуть холоанца за гребень, но у того голова была как обчищенная — ни одной мясистой складочки, за которую можно было бы уцепиться. А вот корона нашего Короля, наоборот, служила противнику идеальной мишенью. Холоанскому петуху удалось пару раз основательно ухватить Короля за гребень, и тот очутился в самом плачевном положении. Всякий раз, вцепляясь клювом в корону нашего Короля, холоанец мог свободно наносить ему удар куда заблагорассудится. Потом оба петуха перешли к отвлекающим маневрам — стали наскакивать друг на друга. Каждый старался захватить противника врасплох.

Вот холоанец прыгнул, Король инстинктивно присел. На какую-то долю секунды наш петух очутился в выгодной позиции. У холоанца оказалось открытым сердце и другие уязвимые места, а у Короля — только спина и голова. Но Король не сумел использовать это преимущество. А холоанец ринулся на него и нанес ему удар в темя. Вообще-то голову легко отвести от удара, но на сей раз дал себя знать двойной вес королевской короны: наш петух уже не в силах был вертеть головой так быстро, как вначале. Словом, Король не сумел вовремя увернуться. Стальная шпора пронзила корону и впилась в череп его королевского величества. Что и говорить, тяжела голова, увенчанная короной!

Я был так ошеломлен, что сперва не мог вымолвить ни слова. Затем нам подали нашего петуха. Он был мертв. Голова его повисла свинцовым грузилом. Взяв петуха за хвост, я повернулся к Кико.

— Если не ошибаюсь, ты утверждал, что это Король-петух?

— Он и был Король.

— Так почему же он потерпел поражение?

— Господи помилуй! — взорвался Кико. — Не станешь же ты убеждать меня, что до сих пор веришь в божественное право королей! Мы живем в эпоху простого человека. Эра королей миновала. Ты что, ничего не слышал о подъеме народных масс? Надо бы тебе как следует приналечь на историю!

Перевод с английского С. Митиной

 

Никомедес Хоакин

 

Крупнейший современный писатель Филиппин Никомедес Хоакин родился в 1917 году в Маниле. Его отец активно участвовал в анти-испанской национально-освободительной революции 1896–1898 годов и не смирился с приходом новых колонизаторов — американцев, захвативших архипелаг в 1898 году. Хоакин усвоил эти благородные семейные традиции. Писать он начал в 1937 году, и первые же произведения выдвинули его в ряды ведущих писателей Филиппин. После второй мировой войны монахи-доминиканцы предоставили ему стипендию в одном из своих колледжей, но вскоре он порвал с клерикалами и поменял сутану на перо. Мировую известность ему принес роман «Женщина, потерявшая себя» (1961), переведенный на многие языки мира, в том числе и на русский.

Он получил славу лучшего стилиста Филиппин и в то же время — одного из наиболее прогрессивных писателей страны. Много и плодотворно Н. Хоакин работает в области журналистики: почти каждую неделю появляются его статьи и эссе, по мнению марксистской критики — самые прогрессивные по убеждениям и самые глубокие по анализу. Сквозная тема творчества Хоакина — историческое прошлое Филиппин. Но интерес к прошлому для него не означает уход от проблем сегодняшнего дня, от насущных вопросов социальной и политической борьбы — напротив, своими произведениями он активно участвует в этой борьбе. Обращение к историческому прошлому страны служит средством осуждения сегодняшнего «американизированного» порядка вещей, вызывающего у Хоакина резкую неприязнь.

Смысл рассказа заключается в том, что обращение к своей исконной культуре — единственный путь обретения себя, своего лица, своей индивидуальной и национальной сущности. Поклонник Ф. М. Достоевского (его влияние сказывается на многих произведениях филиппинского писателя), Н. Хоакин считает, что путь к общечеловеческому лежит только через национальное и что филиппинская литература внесет достойный вклад в сокровищницу мировой культуры, только развивая свои самобытные начала, а не путем бессмысленного подражания заокеанским образцам. Вместе с тем Хоакин подчеркивает необходимость черпать из опыта мировой — в том числе русской и советской — литературы.

И. Подберезский

 

Летнее солнцестояние

Обычно на святого Иоанна семейство Морета отправлялось к дедушке — это был день его ангела. Из-за жары донья Лупе проснулась с тяжелой головой. В ушах стоял непрерывный звон. Три мальчика в праздничных костюмчиках — ее сыновья — уже завтракали, но, завидев мать, вскочили с мест, окружили ее и затараторили все сразу:

— Мама, как долго ты спала!

— Мы уже думали, ты никогда не проснешься!

— Мы сейчас поедем?

— Тише, ради бога тише! Неужели вы не видите — у папы болит голова. И у меня тоже. Немедленно утихомирьтесь, иначе никто не поедет к дедушке.

Часы показывали только семь, но в доме уже было жарко, как в печке: яркий свет заливал комнаты, воздух был горяч, словно в полдень.

На кухне хозяйничала няня.

— Ты что здесь делаешь? А где Амада?

Не дожидаясь ответа, донья Лупе прошла к задней двери, отворила ее, и тут же сквозь звон в ушах прорвался пронзительный визг, доносившийся из конюшни.

— О мой бог! — простонала она и, подобрав юбки, заторопилась через двор.

У конюшни Энтой, кучер, запрягал в карету пару пегих пони, не обращая ни малейшего внимания на вопли.

— Не надо карету, Энтой! Открытую коляску! — закричала ему донья Лупе.

— Но, сеньора, пыль…

— Знаю, знаю. Но лучше пропылиться насквозь, чем свариться заживо. Что с твоей женой? Ты опять бил ее?

— Нет, сеньора. Я к ней пальцем не притронулся.

— Тогда почему она так визжит? Заболела?

— Не думаю. Впрочем, откуда мне знать? Вы сами можете посмотреть, сеньора. Она там, наверху.

Когда донья Лупе вошла в комнату, огромная голая женщина, развалившаяся на бамбуковой кровати, перестала визжать. Донью Лупе передернуло.

— Что это значит, Амада? Почему ты еще в постели? И в таком виде? Вставай немедленно! Как тебе не стыдно!

Женщина смотрела на нее бессмысленным взглядом. Потом сдвинула мокрые от пота брови, видимо, пытаясь что-то сообразить, но тут же лицо ее снова приняло бессмысленное выражение, рот широко раскрылся, и, откинувшись на спину, она принялась бить по кровати жирными руками и ногами и беззвучно хохотать. Смех сотрясал ее громадное тело, оно колыхалось, как коричневое желе, из горла вырывались невнятные приглушенные звуки, в уголках рта выступила пена.

Донья Лупе покраснела и беспомощно оглянулась. Увидев, что Энтой последовал за ней и теперь стоит в дверях, она покраснела еще больше. В комнате сильно пахло потом. Донья Лупе отвела взгляд от беззвучно хохотавшей женщины. Ей казалось, что и она причастна к этой постыдной наготе, было совестно посмотреть в глаза мужчине.

— Она была на празднике Тадтарин?

— Да, сеньора. Вчера вечером.

— Но я запретила ей идти туда. И запретила тебе отпускать ее.

— Я ничего не мог поделать. Это выше моих сил.

— Что? Да ведь ты же избиваешь ее по малейшему поводу!

— Не в такой день, сеньора. Я не смел прикоснуться к ней.

— Но почему?

— День святого Иоанна, сеньора. Дух вселился в нее.

— Но послушай…

— Это правда, сеньора. Дух вселился в нее. Она и есть Тадтарин. Ей нельзя мешать, она должна делать все, что захочет. Иначе не вырастет рис, иначе деревья не принесут плодов, в реках не будет воды и вся скотина сдохнет.

— Мой бог, я и не думала, что твоя жена так могущественна, Энтой!

— Сейчас она не моя жена. Она жена реки, она жена крокодила, она жена месяца.

— Но как они могут верить в такую чушь? — настойчиво допытывалась донья Лупе у мужа, когда коляска уже катила по красивой местности, которая в середине прошлого века была загородной рощей Пако.

Дон Рафаэль, лениво проводя тростью по кончикам усов, жмурился от яркого света и в ответ только пожимал плечами.

— Ты бы посмотрел на Энтоя, — продолжала донья Лупе. — Ты ведь знаешь, как эта скотина обращается с нею, она пикнуть боится, потому что он тут же набрасывается на нее с кулаками. А сегодня утром он стоял смирный, как ягненок, пока она визжала. Он не просто боялся ее — он был в ужасе!

Дон Рафаэль посмотрел на жену долгим взглядом, давая понять, что не стоило бы заводить этот разговор в присутствии сидевших напротив сыновей.

— Дети, смотрите — святой Иоанн! — воскликнула вдруг донья Лупе и вскочила, одной рукой она опиралась на плечо мужа, чтобы сохранить равновесие, в другой держала шелковый зонтик.

— Святой Иоанн! Святой Иоанн! — словно подхватили ее крик другие голоса: люди шли через рощи, раскаленные от солнца поля и луга, поливая друг друга водой из колодцев, рек, ручьев и канав. Они подбрасывали в воздух ведра и кричали:

— Святой Иоанн! Святой Иоанн!

Поднимая клубы пыли, впереди двигалась группа голых до пояса юношей со статуей Иоанна Предтечи. Толпа, выстроившаяся вдоль дороги, образовала коридор. Белые зубы сверкали на смеющихся, черных от пыли лицах, разгоряченные тела отливали шоколадом, они пели и кричали, размахивая свободными руками, а над морем темных голов плыла статуя святого Иоанна — прекрасного, белокурого, с мужественным и высокомерным лицом; бог лета, бог солнечного света и жары, олицетворение мужской красоты над простиравшейся под ним Женщиной-Землей; его обезумевшие поклонники и поклонницы плясали, домашние животные ревели, а с неба лились беспощадные лучи, знаменуя высшую точку лета, — лились на поля и реки, на города и дороги, на толпы беснующихся людей, чей языческий рев перекрывал гнусавое пение двух семинаристов в грязных сутанах, тщетно пытавшихся придать подобающую католическую окраску этому дионисийскому буйству.

Взирая из остановившейся коляски на ревущих людей, донья Лупе, выглядевшая очень элегантно в белом платье, испытывала раздражение, о чем можно было догадаться по тому, как быстро вращался ее зонт. Острый запах пота, исходивший от мужских тел, волнами накатывал на нее, оскорблял обоняние. Она поняла, что вот-вот лишится чувств, и поднесла к носу платок.

Взглянув на мужа, донья Лупе обнаружила, что тот с презрительной усмешкой смотрит на бурлящую возле них толпу, и ее раздражение усилилось. Он попросил ее сесть — все и так уставились на нее, — но она сделала вид, что не расслышала, и, гордо выпрямившись, продолжала стоять, всей своей позой показывая, что она бесконечно выше этих самцов, беснующихся под палящим солнцем.

И чем, думала она, так гордятся эти заносчивые мужчины? Откуда их высокомерие, бахвальство своей силой? Их превосходство не их заслуга, это заслуга поколений и поколений женщин, достойных уважения. Эти болваны так уверены в себе просто потому, что уверены в своих женах. «Мужчины храбры, только если женщины добродетельны», — произнесла про себя донья Лупе с горечью, которая удивила ее самое. Это женщины возвели мужчин на пьедестал. Что ж, женщины могут и разрушить его! Она не без злорадства вспомнила утреннюю сцену в конюшне: обнаженная визжащая Амада и ее муж и господин, пугливо жмущийся к дверям. И разве не женщина отверзла уста одному из библейских пророков?

— Они уже прошли, Лупе, — вернул ее к действительности голос мужа. — Надеюсь, ты не собираешься стоять так весь день?

Она удивленно огляделась и поспешно села. Мальчики прыснули со смеху. Коляска тронулась.

— Очевидно, на тебя подействовала жара, — сказал дон Рафаэль, улыбаясь.

Не в силах больше сдерживаться, мальчики громко засмеялись.

Донья Лупе опустила голову и покраснела. Ей стало стыдно за мысли, которые пронеслись у нее в голове при виде полуобнаженных мужчин. Теперь эти мысли казались ей отнюдь не похвальными, почти непристойными. Она ужаснулась собственной испорченности и, придвинувшись к мужу, заслонила и его своим зонтиком от палящего солнца.

— Ты видела моего юного кузена Гвидо? — спросил дон Рафаэль.

— Разве и он был в толпе?

— Похоже, европейское образование не отбило у него охоту к простым сельским развлечениям.

— Нет, я его не заметила.

— Ну как же! Ведь он отчаянно махал тебе руками.

— Жаль, но я действительно не заметила. Боюсь, он обидится.

— Не замечать — привилегия женщин.

Когда в тот же день Гвидо появился у деда, соответствующим образом одетый, причесанный и надушенный, донья Лупе была с ним так обворожительно мила, что он совсем потерял голову и не сводил с нее влюбленных глаз.

То было время, когда наши молодые люди отправлялись за знаниями в Европу. То было время Байрона, викторианская эпоха еще не наступила. Юный Гвидо ничего не знал о Дарвине и его теории эволюции, зато знал все о Наполеоне и Французской революции. Он рассмеялся, когда донья Лупе выразила удивление по поводу того, что он участвовал в этой дикой процессии в честь святого Иоанна.

— Я просто обожаю наши старинные праздники! Они так романтичны! Вы не поверите, но вчера вечером я вместе со своими приятелями проделал немалый путь, чтобы увидеть процессию, посвященную Тадтарин.

— Она тоже была романтичной? — осведомилась донья Лупе.

— Фантастической, сверхъестественной. У меня мурашки пошли по коже. Женщины находились в каком-то мистическом трансе. А та, что играла роль Тадтарин… О, это незабываемо!

— Боюсь вас разочаровать, Гвидо, но эта женщина — моя кухарка!

— Она великолепна!

— Моя Амада? Великолепна? Эта старая жирная баба?

— Она прекрасна, как прекрасно это старое дерево, к которому вы так грациозно прислонились, — настаивал молодой человек, вызывающе глядя на собеседницу.

Они были в саду, среди манговых деревьев, гудевших от множества насекомых. Донья Лупе, подобрав ноги, сидела на траве, а Гвидо лежал перед ней, с обожанием смотря ей в глаза. Дети гонялись за красивыми бабочками. Очень медленно солнце клонилось к закату — длинный день, казалось, никак не хотел кончаться. Время от времени из дома доносились взрывы хохота — это мужчины играли в карты и рассказывали разные истории.

— Романтично! Великолепно! Восхитительно! Неужели в Европе вы научились только этим словам? — воскликнула донья Лупе, почувствовав раздражение.

— Нет, еще я научился видеть таинство и святыню там, где непосвященный ум видит только грубость.

— Что же таинственного и святого в Тадтарин, например?

— Не знаю. Но чувствую, что есть в ней и то, и другое. И, сказать вам по чести, это меня пугает. Эти обряды дошли до нас с незапамятных времен. И главная роль в них отведена женщине, а не мужчине.

— Но ведь праздник-то посвящен святому Иоанну!

— Ваш святой Иоанн не имеет к нему никакого отношения. Женщины поклоняются богу значительно более древнему. Знаете ли вы, что ни один мужчина не смеет участвовать в праздничных ритуалах до тех пор, пока не наденет на себя что-нибудь из женской одежды?

— В самом деле? И что же было на вас, Гвидо?

— Вы очень язвительны. Я так заморочил голову одной беззубой ведьме, что она охотно стянула с себя чулок. А я надел его на руку, словно перчатку. Представляю, как неодобрительно отнесся бы к этому ваш супруг.

— И что же это за праздник?

— Я думаю, он напоминает нам о тех временах, когда вы, женщины, были хозяевами положения, владычицами. А мы, мужчины, — вашими рабами. Королевы были прежде королей, жрицы прежде жрецов, а луна прежде солнца.

— Луна?

— Женщины подчинены луне.

— Как это понимать?

— И у женщин бывают приливы, и, подобно приливам моря, они вызываются луной. Первая кровь…

— Молодой человек!

— В чем дело, Лупе? Я обидел вас?

— Так вот как говорят с женщинами в Европе!

— О нет, там на них молятся, как молились мужчины на заре человечества.

— Вы сошли с ума!

— Почему вы так испугались, Лупе?

— Я? Испугалась? У вас еще молоко на губах не обсохло. Прошу вас, мой юный друг, не забывать, что я замужняя женщина.

— Я помню об этом. Я никогда не забываю, что вы женщина. И притом прекрасная. Разве вы превратились в чудовище после замужества? Или перестали быть женщиной? Перестали быть прекрасной? Разве мои глаза не говорят вам иное?

— Это уж слишком! — воскликнула донья Лупе, вставая.

— Не уходите, умоляю вас! Не будьте такой бессердечной!

— С меня достаточно, Гвидо! А потом — куда подевались дети? Я должна разыскать их.

Когда она приподняла юбки, чтобы уйти, молодой человек прильнул к ее ногам и благоговейно поцеловал носок туфли. Охваченная внезапным страхом, донья Лупе опустила глаза, и он почувствовал, как дрожь прошла по ее телу. Не отводя от него взгляда, она сделала несколько шагов в сторону, затем повернулась и бегом направилась в дом.

Вечером дон Рафаэль заметил, что его жена явно не в духе. Домой они ехали вдвоем, дети остались ночевать у дедушки. Жара стояла прежняя, зной не спадал ни в сумерках, ни на рассвете. Вот и сейчас, после захода солнца, он мучил их, как будет мучить рано поутру.

— Юный Гвидо не слишком преследовал тебя?

— Не отставал весь день.

— Ох уж нынешние молодые люди! Мне было стыдно за весь род мужской. Он смотрел на тебя, как побитая собака.

Она кинула холодный взгляд на мужа.

— Стыд за мужчин? И это все, что ты почувствовал, Рафаэль?

— Хороший супруг всегда полагается на порядочность жены, — назидательно произнес он и улыбнулся.

Но она не ответила на его улыбку и отодвинулась в угол коляски. Помолчав, донья Лупе сказала с вызовом, глядя прямо в глаза мужу:

— Он поцеловал мне ногу.

Дон Рафаэль нахмурился.

— Полагаю, теперь ты сама убедилась? — Он сделал пренебрежительный жест. — Они, как животные, повинуются только инстинктам! Целовать ноги женщине, ходить за ней с собачьей преданностью, рабски обожать ее…

— А разве обожать женщину такой уж позор для мужчины?

— Порядочный мужчина любит и уважает женщину. Несдержанный, невоспитанный — «обожает».

— Но, может быть, мы не хотим, чтобы нас уважали. Может быть, мы хотим, чтобы нас обожали?

— Значит, он все же обратил тебя в свою веру?

— Не думаю. Но хватит об этом. У меня голова раскалывается от жары.

Однако, когда они приехали домой, она не легла в постель, а стала бесцельно бродить по пустому дому. Дон Рафаэль принял ванну и переоделся. Войдя в темную гостиную, он обнаружил, что жена, все еще в белом платье, наигрывает на арфе какую-то мелодию.

— Тебе не жарко в этой одежде, Лупе? И почему здесь так темно? Вели кому-нибудь зажечь свечи.

— В доме ни души, все ушли смотреть Тадтарин.

— Мы кормим шайку бездельников, — пробормотал дон Рафаэль.

Донья Лупе встала и приблизилась к окну. Он подошел к ней, взял сзади за локти и поцеловал в затылок. Жена никак не отозвалась на его поцелуй, и он обиженно отпустил ее. И тут донья Лупе вдруг резко повернулась к нему.

— Послушай, Рафаэль. Я тоже хочу посмотреть Тадтарин. Последний раз я видела ее, когда была маленькой девочкой. А сегодня последний день праздника.

— Ты сошла с ума! Туда ходит только чернь. И ведь ты сама говорила, что у тебя болит голова!

— Но я хочу. К тому же в помещении голова болит еще больше. Сделай мне такое одолжение, Рафаэль!

— Я уже сказал: нет! Ступай переоденься. Бог мой! С тобой определенно что-то стряслось…

Он подошел к столу, открыл коробку с сигарами, выбрал одну, откусил кончик и огляделся по сторонам в поисках огня.

Донья Лупе еще стояла у окна, упрямо вздернув подбородок.

— Прекрасно, — сказала она. — Если ты не хочешь, оставайся. Я пойду одна.

— Прошу тебя, Лупе, не раздражай меня.

— Я поеду с Амадой. Энтой отвезет нас. Ты не можешь мне запретить. В этом нет ничего дурного, и я уже не девочка.

Гордо выпрямившаяся, с упрямо поднятым подбородком, донья Лупе выглядела такой юной и хрупкой, что у мужа дрогнуло сердце. Он улыбнулся и, пожав плечами, сказал:

— Это все из-за жары. Но раз ты настаиваешь — будь по-твоему. Вели запрягать.

Праздник Тадтарин длится три дня — в день святого Иоанна и два предшествующих. В первую ночь роль Тадтарин исполняет маленькая девочка, во вторую — зрелая женщина, а в третью — старуха, которая умирает и воскресает вновь. Процессия в честь Тадтарин сопровождается всеобщей вакханалией и плясками.

На площади перед церковью несколько карет уже медленно катили по кругу, и коляска Морета включилась в эту вереницу. Их часто окликали. Тротуары площади и боковые улочки были забиты людьми, от которых исходил резкий запах пота, многие стояли на балконах соседних домов, высовывались из окон. Луна еще не взошла, и темноту разрывали только яркие молнии, подобные обнаженным нервам черного неба.

— Идут! Идут! — закричали вдруг с балконов.

— Идут! Идут! — подхватили на улице. — Женщины несут своего Иоанна!

Все подались вперед. Кареты, как по команде, остановились, седоки сошли на землю. Над площадью стоял гул голосов, ржали лошади, а потом донесся рев, похожий на шум прибоя.

Толпа расступилась, и в конце улицы показались конвульсивно дергающиеся женщины с безумными глазами, на плечах у них были черные шали, в волосы вплетены цветы. Сама Тадтарин, маленькая седая старушка, держа жезл в одной руке и пучок рисовых побегов в другой, с достоинством шествовала среди кричащих, беснующихся женщин. За ней маленькие девочки несли черную статую Крестителя, грубую, примитивную, почти гротескную, с большой головой — слишком большой для маленького, тщедушного тела. Статуя мерно покачивалась над толпой истерично визжащих женщин и выглядела жалко и в то же время торжественно. Святой словно взывал о помощи, старался высвободиться, спастись от своих разъяренных почитательниц — ни дать ни взять Иоанн в руках Иродиады, жалкая карикатура на весь род мужской, обреченный пленник, над которым издевались эти ведьмы.

Дон Рафаэль побагровел от гнева: ему казалось, эти женщины наносили оскорбление ему. Он повернулся к жене, чтобы увести ее, но она, затаив дыхание и вытянув шею, жадно смотрела на процессию, глаза и рот ее были широко раскрыты, на лице блестели капли пота. Дон Рафаэль ужаснулся. Он схватил ее за руку, но в этот момент сверкнула молния и визжащие женщины разом умолкли: для Тадтарин настала пора умирать.

Старуха закрыла глаза, склонила голову и медленно опустилась на колени. Принесли, циновку, на нее положили маленькое тело и прикрыли его саваном. Она все еще сжимала в руках жезл и побеги риса. Женщины отступили от нее, покрыли головы темными шалями и, мерно раскачиваясь, начали голосить — это был какой-то нечеловеческий, звериный рев.

Но вот небо над головами стало светлее, в серебристом сиянии обозначились крыши домов. Когда луна поднялась выше и осветила неподвижную толпу, женщины перестали причитать. Маленькая девочка, приблизившись к Тадтарин, откинула саван. Тадтарин открыла глаза и села, обратив лицо к луне. Потом она встала, простерла к небу жезл и пучок рисовых побегов — женщины тотчас откликнулись громким визгом, затем сняли шали и, размахивая ими, снова пустились в пляс. Стоявшие на площади и на балконах люди не выдержали и тоже начали смеяться и плясать. Девочки вырывались из рук родителей, жены из рук мужей, чтобы присоединиться к вакханалии…

— Хватит с нас, пошли, — обратился дон Рафаэль к жене.

Донья Лупе дрожала от возбуждения, слезы блестели на ее ресницах, и все же она покорно кивнула и пошла было за мужем. Но вдруг рванулась прочь, к толпе пляшущих женщин.

Она вынула шпильки, распустила волосы, а потом, подбоченившись, стала приплясывать, мерно покачиваясь, откинув голову назад, так что шея ее белела в сумраке. В глазах доньи Лупе отражался лунный свет, она прерывисто смеялась.

Дон Рафаэль бросился за ней, тщетно ее окликая. Но она лишь засмеялась еще громче, отрицательно помотала головой и замешалась в толпу женщин, которая опять пришла в движение и теперь направлялась в церковь. Он устремился за женой, а она, продолжая смеяться, легко уклонилась от него — и так, то теряя ее из виду, то вновь находя, он вслед за ней оказался в неспокойной, душной темноте церкви. Процессия вошла внутрь, и дон Рафаэль, обнаружив, что стиснут со всех сторон горячими женскими телами, вдруг испугался и попытался пробиться назад. В темноте он слышал негодующие голоса:

— Эй, вы разорвали мою шаль!

— А мне наступили на ногу!

— Перестаньте толкаться!

Голоса становились все грознее.

— Дайте мне пройти, дайте мне пройти, шлюхи! — закричал дон Рафаэль.

— А! Здесь мужчина!

— Как он посмел войти сюда?

— Проломить ему голову.

— Вышвырнуть вон это животное!

— Вышвырнуть его! Вышвырнуть! — Женщины визжали, вокруг дона Рафаэля сверкали разъяренные глаза.

Его обуял ужас, он попробовал проложить путь кулаками, но перед ним стояла плотная стена живых тел, и он не мог и пальцем пошевельнуть, пока невидимые руки били его, рвали на нем волосы и одежду, чьи-то ногти впились в его лицо и разодрали рот — он чувствовал соленый вкус крови. Потом он рухнул на колени, его поволокли к выходу и вышвырнули на улицу. Он сразу поднялся на ноги и пошел прочь с таким достоинством, что толпа, собиравшаяся было посмеяться над ним, умолкла. Энтой подбежал к хозяину.

— Что случилось, дон Рафаэль?

— Ничего. Где коляска?

— Вон там, сеньор. Но вы ранены! У вас все лицо в крови.

— Пустяки, всего лишь царапины. Поди приведи сеньору. Мы едем домой.

Садясь в коляску, донья Лупе заметила, что лицо мужа окровавлено и одежда разорвана.

— Ну и вид, — рассмеялась она. — Что это с тобой? — И, так как он не отвечал, она предположила: — Может быть, у тебя и язык вырвали?

Дома, в спальне, стоя напротив мужа, она все еще была настроена весело.

— Что ты собираешься делать, Рафаэль?

— Хорошенько высечь тебя.

— Но за что?

— Ты вела себя как распутная женщина.

— Такая я и есть на самом деле. Если ты называешь это распутством, значит, я всегда была распутной, и высечешь ты меня или нет — это ничего не изменит, даже если ты засечешь меня до смерти.

— Я хочу, чтобы кончилось это сумасшествие.

— Неправда, ты хочешь отомстить мне за свои синяки.

Он вспыхнул:

— Как ты можешь говорить так, Лупе?

— Но это правда. Женщины задали тебе хорошую взбучку, и теперь ты хочешь выместить злобу на мне.

Плечи его опустились, и он сказал, сразу сникнув:

— Если ты можешь думать такое обо мне…

— А почему бы и нет? Думаешь же ты, что я распутная женщина!

— Да разве я могу быть уверен в том, что о тебе думаю? Я не сомневался, что знаю тебя как себя самого, а сейчас ты так далека от меня…

— И тем не менее ты собирался меня высечь…

— Но я люблю тебя, уважаю…

— А если ты перестанешь уважать меня, ты перестанешь уважать и себя? Этого ты боишься?

— Я этого не говорил!

— Но почему бы не сказать? Ведь это правда. И ты сам это знаешь…

Он попытался возразить:

— Почему ты так думаешь?

— Потому. Ты должен это сказать или высечь меня. Выбирай. — Она вперила в него взгляд, и он опять почувствовал позорный страх — тот самый, который обуял его в церкви. Ноги стали ватными, и ему стоило неимоверных усилий не упасть.

Она ждала его ответа.

— Нет, я не могу тебя высечь, — выдавил он наконец.

— Тогда скажи! Скажи, что ты боишься потерять уважение к себе! — Она яростно сжала кулачки. — Зачем ты себя мучаешь? Все равно ты сделаешь так, как я велю!

Но он был упрям и еще не потерял способности сопротивляться.

— Ты же видишь, я раздавлен. Тебе этого мало? Мало, что ты довела меня до такого состояния?

Она была непреклонна.

— Пока ты не скажешь, мира между нами не будет!

Этого он не мог снести и медленно опустился на колени. Дыхание его стало неровным, пот струился по всему телу.

— Я обожаю тебя, Лупе, — сказал он бесцветным голосом.

Она жадно подалась к нему.

— Что? Что ты сказал?

— Что я обожаю тебя. Обожествляю. Воздух, которым ты дышишь, и земля, по которой ты ходишь, — святыня для меня. Я твой раб, твой пес…

Но и этого было недостаточно. Все еще сжимая кулачки, она сказала:

— Тогда подползи ко мне и поцелуй ногу…

Ни секунды не колеблясь, он рухнул на пол и, работая руками и ногами, пополз, как огромная агонизирующая ящерица, а женщина медленно отступала, не сводя с него глаз и раздувая ноздри; отступала до тех пор, пока не оказалась у окна, озаренная светом луны и вспышками молний. Тяжело дыша, она прислонилась к подоконнику, а он лежал ничком у ее ног.

Подобрав юбки, донья Лупе резко выбросила вперед обнаженную ступню. Он поднял влажное лицо, прижал пальцы ее ноги к разбитым губам, потом схватил ногу обеими руками и стал жадно целовать пальцы, икру, ступню, он целовал так жадно и страстно, что она откинулась на подоконник и закусила губу; по телу доньи Лупе пробегала дрожь, голова запрокинулась, распущенные волосы струились наружу, словно темная вода, а луна сияла ярко, как солнце, и духота сливалась с лунным светом.

Перевод с тагальского И. Подберезского

 

Франсиско Сиониль Хосе

 

Франсиско Сиониль Хосе родился в 1924 году в г. Росалес провинции Пангасинан. Во время второй мировой войны был санитаром, после войны решил посвятить себя медицине. Однако по совету своего учителя занялся журналистикой и вскоре завоевал репутацию способного журналиста, работал в Коломбо и Гонконге, редактировал ряд газет и журналов. В 1958 году Ф.-С. Хосе основал филиппинское отделение ПЕН-клуба, которым руководит и поныне. Зависимое положение, необходимость приспосабливаться к требованиям владельцев газет и журналов побудили его в 1966 году основать собственный журнал «Солидэрити», который пользуется известностью во всей Азии.

Ф.-С. Хосе первым из филиппинских литераторов установил связи с советскими писателями, активно сотрудничает с СП СССР, по приглашению которого неоднократно приезжал в нашу страну. Он является также владельцем книжного магазина (единственного в Маниле, где можно купить книги советских авторов на английском языке), ведущего культурно-просветительную работу. Там постоянно собираются писатели, художники, артисты, общественные и политические деятели, выступают зарубежные — в том числе и советские — гости. Роман Ф.-С. Хосе «Притворщики» и многие рассказы были опубликованы на русском языке.

Для творчества Ф.-С. Хосе характерна глубокая озабоченность судьбами филиппинской культуры. Он резко выступает против бездумного заимствования модных инноваций у бывшей метрополии Филиппин — США, которые губительно сказываются на самобытности и действенности филиппинской культуры и литературы. Вместе с тем он разоблачает местную правящую верхушку страны, сотрудничающую с империалистами США. Отсюда его интерес к жизни простого филиппинца, к его внутреннему миру, столь отчетливо проявившийся в предлагаемом рассказе. Достоинство Ф.-С. Хосе состоит в том, что ему удается в своем творчестве органически сочетать национальное с общечеловеческим, высокую художественность с идейной насыщенностью. Это делает его произведения близкими и понятными читателям всех стран.

И. Подберезский

 

Гора

В тот год стояла небывалая засуха. Участок на склоне горы, который мы засевали рисом и бататом, потрескался, а колосья риса поникли и завяли. Мне было тогда всего девять лет. Сколько я помнил себя, мы всегда жили на горе, и я относился к ней с благоговением. Даже в самые трудные времена мне казалось, что только здесь можно найти мир и покой, которых не было внизу. Совсем рядом с нашей хижиной на безлесном отроге росла папайя. Дед уверял, что это он посадил ее, но я думаю, что большая часть деревьев выросла здесь сама по себе — скорее всего, ветер да птицы занесли сюда семена.

Для деда гора всегда была чем-то враждебным, но, в конце концов, именно она давала нам все: еду, немного фруктов, дрова, а после полудня укрывала нас от беспощадного солнца.

Я не знаю, чего дед не выносил больше — гору, которую он не мог одоле'ть, или обезьяну, которую он не мог убить, — может быть, последнюю обезьяну во всей округе, потому что рядом уже не осталось лесов, и только верхушка горы была еще покрыта деревьями.

И вот мы с дедом поднимаемся на гору: он полон решимости во что бы то ни стало найти и прикончить обезьяну, таскавшую у нас из-под носа фрукты. «Иначе эта тварь погубит нас всех», — не раз говорил дед и, похоже, в конце концов убедил себя в этом. Я не совсем уверен, но мне казалось, что раз или два я видел это осторожное животное, которое мгновенно исчезало в ветвях деревьев.

Мы уже довольно долго шли вверх, и я с трудом передвигал ноги. Наконец дед остановился, присел на валун и молча показал мне на место подле себя. Вершина была отчетливо видна отсюда, и далеко внизу я увидел нашу хижину, в свете уходящего дня почти неотличимую от огромных валунов. Еще дальше, за грядой валунов, простиралась желтая, выжженная солнцем равнина. Наша хижина издали казалась не больше ладони, но я смог различить две фигурки: отец и мать складывали хворост во дворе. Налетел ветер и сорвал у меня с головы соломенную шляпу, но дед поймал ее.

В дождливый сезон взбираться на гору было бы гораздо труднее — тропа становилась скользкой. Сегодня было сухо, но зато жара выматывала все силы. Внизу, у подножия горы, примостилась деревня — среди беспорядочно разбросанных домов выделялась школа с красной черепичной крышей.

— Ты тоже устал? — спросил я деда.

— Мне не до того сейчас, — ответил он.

Я понимал его состояние. Теперь, с ружьем, он рассчитается наконец с этой злосчастной обезьяной — виновницей всех бед.

Сегодня утром в наши края прибыл Богатый Человек со слугами, владелец всех окрестных земель, в том числе и нашего склона. Он возвращался с неудачной охоты. Богатый Человек сердито спросил деда, почему тот давно не делал ему подношений. «Это не моя вина, господин, — ответил дед. — Если бы у меня было ружье, я бы добрался до этой твари, которая крадет ваши фрукты». Когда дед был помоложе, он не раз ходил на охоту с Богатым Человеком. И Богатый Человек дал деду ружье. Сейчас дед сжимал его в руках и не отрываясь смотрел на поросшую лесом вершину горы.

Я сорвал былинку и пожевал ее. У нее был терпкий привкус. Я часто был голоден и все меньше надеялся, что когда-нибудь мы сможем собрать много риса. Я даже придумал игру, — возвращаясь из школы, я обычно загадывал, есть ли что-нибудь в глиняном кувшине, где хранился рис. Он стоял в углу, и, пока мать занималась стиркой или возилась у очага, я с замиравшим сердцем открывал крышку. Чаще всего кувшин оказывался пуст. Я все-таки запускал в него руку, но не мог найти ни зернышка. Казалось, гора строго следила за тем, чтобы мы жили впроголодь и не имели никаких запасов.

— Здесь никто не может жить, — не раз с горечью говорил дед, и постепенно его слова перестали казаться мне странными.

Сейчас над нами голубело огромное небо. Дед сидел у самого обрыва. Его лицо было влажным от пота. Он посмотрел на меня слезящимися глазами. Во взгляде его мне почудился немой вопрос: ну, каково, мол, здесь, наверху?

— Как ты думаешь, дедушка, мы очень высоко забрались? — спросил я.

— Здесь летают только орлы, — важно ответил дед. Он поднял ружье, вынул его из чехла и, приложив приклад к плечу, прицелился в водонапорную башню, которая отсюда казалась пальцем, указывающим в небо.

— А может пуля долететь отсюда до города? — снова спросил я.

— Конечно. Сверху может. Здесь мы ближе к богу.

Ближе к богу. Я повторял про себя эти слова и все никак не мог понять их. Я знал только Росалес — город, который лежал внизу, на равнине. Туда время от времени уходил отец, чтобы повидать Богатого Человека, чье слово было законом для всех. Я не мог поверить дедушке, что мы ближе к богу, скорее, я верил нашему деревенскому знахарю, который утверждал, что гора ненавидит нашу семью, — иначе почему маму так часто трясет малярия, почему мы никак не можем собрать большой урожай, чтобы протянуть до конца дождливого сезона?

Ближе к богу? Но разве господь снисходил до нашей горы? Разве он знал неожиданные повороты ручья, разве собирал здесь улиток и съедобные коренья? Что могла дать нам гора? Только прекрасный вид. Далеко внизу простирались обильные рисовые поля. А мы ковыряли бесплодную каменистую землю, потому что внизу для нас не было места, нам оставался только склон. Равнина была не для нас, поэтому дед построил хижину на пустынном склоне горы и собирал бананы и папайю.

И вот теперь почти все доставалось обезьяне — эта тварь оказалась проворнее деда. Голод прогнал нас с равнины, но и на горе мы продолжали голодать. Дед считал, что в этом виновата обезьяна и ничто не изменится, пока ее не уничтожишь. Гора наложила отпечаток на всю нашу семью: кожа на лице деда высохла и стала морщинистой, у отца опустились плечи. Но самую глубокую отметку гора оставила на маме — ее щеки постоянно горели нездоровым румянцем, казалось, дыхание смерти уже обожгло ее. Стоило посмотреть на мертвые стволы деревьев, погибшие от засухи этим летом, — и невольно возникал вопрос: как мы могли здесь жить? И как могла жить обезьяна?

— А теперь слушай, — прервал дед мои размышления. Голос его потеплел, как всегда, когда он — уже в тысячный раз — начинал рассказывать о давно минувших днях. Он снова и снова вспоминал, как приходил на гору охотиться, как возвращался с охоты, нагруженный тушами диких кабанов и кожами питонов. А потом вся живность вывелась, осталась лишь обезьяна, хитрая неуловимая бестия, которая лишала нас последней надежды добыть пропитание.

— И она придет сегодня ночью, как приходила вчера, и позавчера, и каждый день, — заключил дед.

Первый раз он увидел обезьяну ночью. Дед спал, как обычно, во дворе под навесом для дров и вдруг проснулся от крика совы в пальмах и шума крыльев летучих мышей. И тут он увидел, как мимо него неслышно прошла обезьяна, направляясь к бамбуковому настилу, укрепленному на деревьях, где дозревали сорванные бананы и папайя. Дед сел на своем ложе, но обезьяна не обратила на него ни малейшего внимания, и только когда он встал и направился к настилу, она неторопливо, словно дразня его, спустилась вниз и исчезла. С тех пор дед думал только об одном: как покончить с этим хитрым животным. Однажды он поднялся даже на самую вершину в поисках обезьяньего логова. Ружья у него не было, дед ходил с копьем. Но ни в тот день, ни во все последующие он так ничего и не нашел. Обезьяна обходила все его ловушки и, казалось, смеялась над ним.

И вот мы снова охотимся на неуловимое животное. Дед надеется на успех — сейчас как раз зреют плоды папайи, так что обезьяна обязательно должна прийти. Но главное — у нас есть ружье. Однажды дед видел ее здесь, на деревьях. Были уже сумерки, дед спускался с горы, где резал ротанг. Позади треснула ветка, он обернулся и увидел своего давнего врага: обезьяна только что слезла с папайи и стояла, держа в руках спелый плод.

— Эта тварь знала, что у меня не было ружья, — рассказывал дед. — Она просто стояла и смотрела на меня, а я ничего не мог поделать — у меня не было даже копья, только нож.

После этой встречи дед окончательно рассвирепел и стал придумывать самые хитроумные ловушки. Но все было напрасно. Я помогал ему ставить западни: кокосовые орехи, прикосновение к которым обрушивало ствол близстоящего дерева, невидимые петли и многое другое. Но перехитрить обезьяну было невозможно. Она смеялась над нами: приманка — спелые бананы и мякоть кокосовых орехов — исчезала, а сложные приспособления деда так и не срабатывали, обезьяна уходила невредимой.

— Это самая последняя и самая мудрая обезьяна из всех, некогда живших на горе, — говорил дед. — Тех, что поглупее, я уже давно выловил.

Когда-то дед первым пришел на равнину. Забил сваи своей хижины. Он был неутомимым охотником и, не зная устали, обрабатывал землю. Но давно уже нет тех, кто помнил об этом. А потом пришел Богатый Человек, и через несколько лет оказалось, что вся земля принадлежит ему. Это он послал деда на гору, потому что внизу, как он сказал, для деда не было места. Дед повиновался. С тех пор мы живем здесь, на этих бесплодных скалах, и дед винит во всем старую хитрую обезьяну, которая не хочет попадаться в его ловушки.

Откуда взялась эта противная обезьяна? Дед не раз рассказывал мне, откуда вообще взялись обезьяны. Когда-то, давным-давно, говорил он, жил богатый, могучий и очень жестокий господин, у которого было множество слуг. Однажды измученные его жестокостью слуги отказались ему повиноваться. Господин обезумел от ярости и принялся избивать их так, что плети приросли к спинам несчастных и превратились в хвосты. Спасаясь от ударов, слуги полезли на деревья да так и остались там, став обезьянами. Их господин тоже превратился в обезьяну, и не иначе как именно он и досаждает деду.

Дед встал, посмотрел на деревья, потом опять повернулся ко мне.

— Дедушка, а разве днем обезьяна не приходит?

— Она боится. Но ночью она непременно придет.

Дед достал из кармана патрон — единственный патрон, который дал ему Богатый Человек, — и зарядил ружье.

— Дедушка, давай не будем ее убивать, попробуем поймать живой?

— Нельзя рисковать. Мы все умрем с голоду, если эта тварь будет по-прежнему грабить нас.

— Если бы поймать ее живой, — продолжал я, — я мог бы приручить ее. У меня никогда не было ни щенка, ни кошки.

Вообще-то говоря, щенок у меня однажды был, но, когда настали особенно тяжелые времена, он, как сказал отец, тоже пошел в дело.

— Это не для нас, — сердито ответил дед. — Кормить лишний рот… Тут людям есть нечего. — И дед резко взмахнул рукой, как делал всякий раз, когда давал понять, что разговор окончен.

— А как мы увидим ее в темноте? — переменил я тему разговора.

— Я увижу, — твердо сказал дед. — Теперь уж недолго ждать.

— А она старая?

— Она старше твоего отца. Может быть, даже старше меня. Немногие видели ее. Но я видел… Она здесь столько же лет, сколько и я…

Солнце клонилось к горизонту. Дед достал из кармана свернутую еще внизу цигарку и закурил. Глядя вниз, на равнину, он продолжал:

— Когда-то живность была и там, внизу. Мы охотились без ружей, только с собаками, копьями и ножами. У нас тогда были крепкие ноги и здоровые сердца…

Солнце скрылось за горой, и почти тотчас слабый ветерок коснулся моего лица. Донесся крик какой-то птицы. Дед сплюнул желтую от табака слюну на камни.

— Папайя дозреет через два дня. Вчера я заметил три желтеющих плода. Вон там, видишь? Теперь остался только один. Эта тварь была здесь прошлой ночью. Она придет за последним. Когда стемнеет…

Дед встал и жестом предложил мне следовать за ним. Мы поднялись на небольшую площадку, где густо росли деревья. Площадка круто обрывалась вниз. Пока дед искал место, где мы могли бы притаиться, я подошел к обрыву и бросил вниз камешек. Звук донесся не сразу, и мне стало ясно, что если бы нам удалось загнать обезьяну на самый край обрыва, мы могли бы обойтись без ружья…

Дед нашел удобное место под молодыми деревцами. Здесь мы могли ждать, не опасаясь, что обезьяна заметит нас. День догорал, и только на западе чуть светилась розовая полоска неба.

— Если обезьяны когда-то были людьми, то могут ли они снова превратиться в людей? — спросил я.

Дед потрепал меня по плечу:

— Пути господни неисповедимы… Никто не может сказать… Хотя… Богатый Человек как-то говорил мне, — тут дед перешел на шепот, — что многие ученые люди верят в то, что все мы были обезьянами. Если это так, то обезьяны наши братья, и люди не должны обижать их. Но доброта сейчас не для нас, — если мы пощадим эту обезьяну, то сами умрем от голода.

Дед замолчал, уставившись в землю. Поняв, что он не настроен продолжать разговор, я тоже умолк.

Темнота быстро спускалась на землю. В тишине ночи отчетливее стали слышны крики птиц. Мы сидели молча, небо потемнело, я уже ничего не различал, кроме смутно вырисовывавшегося рядом профиля деда. И обезьяна пришла. Я услышал едва уловимый шелест травы — кто-то осторожно ступал по сухим листьям. Дед сжал мне плечо, призывая к молчанию. Он поднял ружье и прицелился.

— Это она, дедушка? — чуть слышно прошептал я.

Он не ответил, но мне и так было ясно, — около одного из деревьев тьма казалась гуще, а потом я увидел, как темное пятно мелькнуло вверх по стволу. Дед выстрелил. Эхо прокатилось по склону и замерло вдали. В свете выстрела я увидел, как обезьяна соскользнула со ствола папайи и бросилась наутек, но не вверх, на гору, а в сторону обрыва.

Дед выскочил из укрытия. У него больше не было патронов, и он хотел добить обезьяну прикладом — судя по тому, что бежала она медленно, дед понял, что ему удалось ранить ее. В темноте я смутно видел, как дед поднял ружье — приклад описал дугу, — и я закричал от ужаса. Мгновение дед балансировал на краю обрыва, потом исчез, и тишина воцарилась вновь.

Все это произошло в считанные секунды. Едкий пороховой дым еще не рассеялся, а я уже катился вниз по обрыву, цепляясь за жесткую траву и острые камни. У подножия обрыва я наткнулся на деда — он лежал в высокой траве. Инстинктивно я положил руку ему на грудь. Он дышал. Но, прикоснувшись к его лбу, я ощутил под рукой теплую жидкость. Дед чуть слышно простонал. Стон был почти неотличим от шума насекомых в траве. Я позвал деда, но он не отвечал.

Я приподнял его голову, положил к себе на плечо и попробовал поднять деда, но не смог: он был слишком тяжел для меня. Я принялся звать отца, хотя это было глупо — он не мог услышать меня, — и звал до тех пор, пока совсем не охрип, но никто не отзывался. И тогда я бегом бросился к дому.

Мама пила свой отвар от малярии, а отец стоял в дверях, и пламя очага освещало его. Срывающимся шепотом я рассказал о случившемся. Мать сразу же запричитала: «Отец, отец, я думала, что моя очередь умереть первой».

— Перестань, — перебил ее отец, — твой сын говорит, что он еще дышит. Даст бог, все обойдется.

Мама поставила чашку с отваром и сказала:

— Проклятая гора, она убьет нас всех…

Отец молча взял нож и жестом приказал мне следовать за ним. Мы не сразу отправились к подножью обрыва — сначала мы пошли на другую сторону горы, где жили еще две семьи. Отец бесстрастным голосом сообщил, что произошло, и мужчины молча присоединились к нам. Я без труда отыскал место, где оставил деда. Рядом валялось ружье, оно было цело. Немного дальше, в кустах, лежала раненая обезьяна, она упала на кусты, и это смягчило удар. Мужчины быстро соорудили подобие носилок, осторожно положили на них деда, а раненую обезьяну сунули в мешок.

Казалось, мы шли долгие часы, прежде чем достигли дома. Фонарь отбрасывал тусклый свет, и за каждым кустом мне чудилась опасность. Процессия двигалась молча.

Когда мы вошли во двор, закричал петух. Деда положили под навес, где находилось его ложе. Я поднялся в дом.

— Он мертв?! — заголосила мать.

— Он жив, — крикнул я. — Он жив, но он без сознания.

Мать быстро вышла из дома, а когда вернулась, то молча развела огонь в очаге и принялась варить батат. Наверное, впервые в жизни еда не интересовала меня. Я лег на свою циновку, но не мог уснуть. В проеме окна ярко сияли звезды. Мужчины разговаривали во дворе, и я услышал, как отец сказал, что обезьяна еще жива и что это, наверное, последняя обезьяна в этих краях. Потом я услышал, как застонал дед. Значит, он жив. Все остальное не имело значения. Потом я уснул. Мне приснилось, что к нам снова пришел Богатый Человек, а вокруг него кружились и кривлялись обезьяны, показывая ему язык. Богатый Человек протянул мне ружье и закричал: «Стреляй в них, стреляй!» Я повиновался, но сколько я ни нажимал на спусковой крючок — выстрела не было. Обезьяны поняли это и начали меня дразнить. Богатый Человек осыпал меня ругательствами, потом схватил палку и стал бить. Я отпрянул, но было поздно — палка приросла к моей спине. Со стыда я побежал в лес, взлетел на дерево и почувствовал, что на ногах у меня выросли такие же длинные пальцы, как и на руках. Я прыгал с ветки на ветку с такой быстротой, что только ветер свистел в ушах, но избавиться от хвоста не мог. Тогда я прыгнул с верхушки дерева вниз и упал на каменистый склон. Я почувствовал острую боль и проснулся. Было еще темно, и мама склонилась над моей циновкой.

— Успокойся, — услышал я ее мягкий голос. — Твой дедушка еще жив.

Может быть, я снова заснул, но мне казалось, что я все время прислушиваюсь к таинственным звукам ночи.

Утром, когда мы завтракали вареным рисом, я заикнулся о своей мечте приручить обезьяну, но отец не стал меня слушать.

— Иди побудь с дедом, — приказал он. — Ему, кажется, лучше.

Под навесом для дров всегда пахло гнилью. Дед лежал с закрытыми глазами на своем бамбуковом ложе. На земле темнели пятна — отец с матерью промыли его раны и перевязали их грубой древесной корой. Я наклонился к нему и прислушался. Чуть слышное дыхание было неровным.

Я осторожно провел руками по его лицу. Он открыл глаза.

— Оставь меня в покое, внучек, — с трудом выговорил дед.

Я отошел к калитке и стал смотреть вниз. По тропе спускался отец с ружьем на плече. Он шел к Богатому Человеку. Мама, укутавшись в теплый платок (ее все еще лихорадило), возилась во дворе. Обезьяну привязали к волокуше возле большой гуавы. На ее темной шкуре виднелась засохшая кровь.

Всякий раз, когда отец отлучался из дома, мне приходилось работать гораздо больше. Надо было срезать и сжечь траву, принести воды из ручья, искупать буйвола-карабао. Я не заметил, как пролетел день. Мама чувствовала себя плохо, и мне пришлось готовить ужин. Первым делом я отнес чашку с рисом под навес. Но рис, который я поставил возле деда в обед, так и стоял нетронутым, и по нему ползали большие черные муравьи.

— Дедушка! — тихо позвал я.

Он шевельнулся.

— Дедушка! Ты ничего не ел. Хочешь, я покормлю тебя?

Он с трудом улыбнулся и прошептал:

— Мне уже ничего не нужно. Твоей матери… всем вам… это нужнее. Вы ведь знаете, что я умираю…

— Ты не умрешь, — сказал я и поставил чашку со свежим рисом у его изголовья; Дед медленно повернулся на бок.

— Ты будешь жить, — продолжал я. — И обезьяна тоже. Ее привязали к волокуше — вон там, под гуавой.

— Я знаю, — прошептал дед.

И тут я с жаром заговорил о своей мечте — о том, что я приручу обезьяну и она станет моим другом. Дед не прерывал меня и только, когда я кончил, сказал:

— Посмотри, солнце садится. День умирает, человек умирает… И эта тварь тоже умрет.

В это время вошел во двор отец и сразу направился к нам.

— Я же просил тебя не ходить в город, — чуть слышно, но твердо выговорил дед.

Отец молча взял меня за руку и увел прочь. Позже мне удалось пробраться к обезьяне. Она по-прежнему лежала на волокуше. Ее не кормили с тех пор, как отец привязал ее. При моем появлении она шарахнулась в сторону, но веревка вернула ее на место. Тогда она забралась под волокушу и оттуда злобно смотрела на меня. Я высыпал перед нею рис. Она протянула маленькую темную лапу и, схватив горсть рису, отправила его в рот.

Обезьяна ела, не обращая на меня ни малейшего внимания, и это напомнило мне о моем щенке — тощем, вечно голодном песике, который, по уверению мамы, ел больше, чем я. Но я всего лишь наскребал немного жира, добавлял туда рис и относил все это щенку — нередко по ночам, когда отец с матерью спали. Это было уже давно, а мне до сих пор иногда слышится, как бедняга скулил от голода.

Спустилась ночь. Дед умирал, и мы ничем не могли облегчить его страдания.

Я пошел под навес, повесил фонарь и присел у его изголовья. Он не спал, ему, видно, хотелось поговорить.

— В жизни я никому не сделал зла, — хрипло зашептал дед, — честно трудился и заботился о своих детях. Потом мы оказались здесь, на этой проклятой горе. А эта обезьяна… это сам дьявол…

— Но ведь теперь она никому не делает зла, — возразил я. — Она привязана и больше не ворует фрукты.

Старик, казалось, не слышал меня.

— Там, внизу, — продолжал он, — я тоже много работал. Но там нам всегда хватало еды. А потом пришли жестокие люди с ружьями. Придумали свой закон… И согнали нас с нашей земли.

Я встал и пересел к его ногам.

— А эта обезьяна, — с ненавистью прохрипел дед, — она тоже должна умереть…

«Тоже должна умереть» — эти слова стояли у меня в ушах, когда я отошел от него.

У волокуши обезьяна все еще жевала рис, извлекая его из защечных мешков. Я поднял фонарь, чтобы лучше рассмотреть ее рану. Кровь уже подсохла, сама рана была покрыта грязью. Кажется, она не очень пострадала от падения. Обезьяна перестала жевать и уставилась на меня. Я протянул руку, чтобы погладить ее, но она отпрянула назад. Я снова протянул руку, и на этот раз она не испугалась.

На следующий день я не подходил к навесу, где лежал дед, а возился с обезьяной. Я промыл ей рану, которая уже начала затягиваться. Обезьяна съедала все, что я ей приносил.

В сумерки появился деревенский знахарь и вместе с отцом и матерью прошел к деду под навес. Он принес какие-то травы и бутылку с желтоватой жидкостью. Но ему не пришлось показать свое искусство: прежде всего он спросил, есть ли у нас белая курица, которую следовало принести в жертву, а услыхав, что нет, не стал утруждать себя и ушел, неодобрительно покачивая головой.

Мы вернулись в дом. Мама зажгла фонарь.

— Он умирает, — прошептала она, — а мы ничем не можем ему помочь.

— Но чем мы можем помочь? — устало спросил отец, глядя в темноту. — Ты же знаешь, я делал все, что в наших силах. Я был у Богатого Человека, но он не пожелал впустить меня в дом.

Мама тихо заплакала, потом достала циновку, расстелила ее на полу и легла. Отец посидел некоторое время возле нее, потом вышел и исчез в темноте.

Он вернулся рано утром. Я в это время готовил завтрак на кухне. Он подошел ко мне и велел идти к дедушке.

Утро было прохладное, как всегда в горах. Ветра не было, ни один пальмовый лист не шелохнулся. Все было погружено в покой, и лишь изредка доносились резкие крики птиц. Дедушка спал, лицо его было спокойно и умиротворенно. Я присел возле него и стал наблюдать за его лицом. Если он и видел сон, то, должно быть, приятный, может быть, ему снилось, что у нас наконец-то вырос батат с клубнями величиной с кувшин.

Почувствовав мое присутствие, дед открыл глаза. Выражение мира и покоя сошло с его лица — он опять был старым человеком, которого мучила боль, которого людская жестокость загнала на гору, где он проклинал каждый камень.

— Тебе здесь нечего делать, внучек, — сказал он с трудом. — Мне уже ничем не помочь. Руки и ноги онемели, я не могу пошевелить ими. А та тварь, наверное, выздоравливает? — вдруг с ненавистью спросил он.

— Да, дедушка.

Он выругался.

— Если бы я мог двигаться! Я бы задушил ее собственными руками. Вы все предали меня — все! Даже твой отец. Я умру, а эта тварь будет жить.

Обезьяна зашевелилась в дальнем конце двора. Дед прислушался, потом проговорил хрипло:

— Да, я умру, а она будет жить!

Я понимал, что дед говорил правду, но мне очень хотелось, чтобы обезьяна жила, чтобы я мог приручить ее и играть с нею, как когда-то играл со своим щенком. Тощего, шелудивого щенка я нашел у дороги. Я принес его домой, промыл ему раны и тайком, когда отец с матерью уходили в поле, кормил. Щенок поправился, раны его зажили, и он даже потолстел. Но это продолжалось недолго — однажды отец прикончил его.

— Ты действительно хочешь приручить обезьяну? — прервал мои воспоминания дед.

Я встал, не отвечая побрел в тень гуавы, где лег и принялся бесцельно смотреть в голубое небо.

Через некоторое время из дома вышла мама с чашкой риса и направилась под навес, но почти тотчас же вернулась в дом. Поставив чашку перед отцом, она сказала:

— Ему уже ничего не нужно.

Я не стал ни о чем ее спрашивать, не побежал под навес — все и так было ясно.

Отец снова собрался в город. На этот раз он надел свою единственную рубашку и повязал голову черным платком — путь был неблизким. Он вернулся после обеда и молча прошел в дом. Говорить было бесполезно — он пришел с пустыми руками.

Вскоре появились двое крестьян — те самые, которые помогли нести дедушку домой. Мужчины завернули покойника в старые циновки. Соседи принесли молоток и гвозди — думали, придется делать гроб, но досок не оказалось. Отец ничего не добыл в городе, даже бутылки дрянного джина. Тело деда привязали к бамбуковому щиту и отправились в город. Я шел позади. Когда мы вступили в город, один из соседей пошел вперед, чтобы начать копать могилу.

Церковь не встречала нас колокольным звоном — отцу нечем было платить. Тело внесли в церковь. Отец пошел искать священника, а я приоткрыл лицо деда. Появился священник — он наскоро прочитал молитву и окропил лицо покойника святой водой.

Затем тело деда понесли мимо богатых усыпальниц в отдаленный уголок кладбища. Сосед, пришедший сюда раньше нас, наполовину уже выкопал могилу. Отец сменил его, и скоро могила была готова.

Никто из нас не знал молитв, поэтому мы молча опустили тело в могилу, и только кто-то один сказал, что дед непременно отправится на небо. Земля глухо падала на циновку, быстро заполняя могилу. Когда мы вышли с кладбища, было уже совсем темно.

— Уж вы извините меня, — начал было отец, обращаясь к соседям. — Я хотел бы пригласить вас выпить за упокой его души, но…

Соседи ответили, что они все понимают и что извиняться тут нечего.

Большую часть пути мы шли молча, а если взрослые и говорили, то только о работе, о засухе, о том, что урожай погиб безвозвратно и что всем нам опять грозит голод. Я был рад, что мы шли ночью, — днем нестерпимая жара сделала бы путь на гору еще труднее.

Мама ждала нас у лестницы с двумя кувшинами теплой воды.

— Омойте руки и ноги, — сказала она, — смойте с себя смерть. Вы голодны — там варится рис.

— Ничего, — сказал один из соседей, — мы поедим дома.

Когда они ушли, мама спросила:

— Вы все сделали как положено?

— Да, — коротко ответил отец.

— Вы не забыли помолиться за упокой его души?

— Нет, — ответил я.

Мы поужинали вареным рисом и улитками. Я отложил немного риса в скорлупу кокосового ореха и отнес обезьяне. Она приветствовала меня радостным криком. Я погладил ее, и она не отпрянула. В неверном свете фонаря я видел, как она судорожно глотала рис, не отводя от меня внимательного взгляда. Я вспомнил рассказ деда о том, как появились обезьяны, и свой кошмарный сон.

Полный каких-то недобрых предчувствий, я вернулся в дом. Мать постелила мне циновку, и я довольно быстро заснул, но скоро проснулся. Мама лежала укрытая всеми теплыми вещами, какие только нашлись в доме, — ее снова трясла малярия. Отец стоял, склонившись над ней, и старался утешить. Я слышал, как мама отчетливо произнесла:

— Это гора… она прикончит нас всех…

Я закрыл глаза. Дом был полон ночных звуков, и они мешали мне заснуть. Я слышал, как стонала мама и как отец ходил взад-вперед по комнате. Фитиль фонаря прикрутили, и он излучал тусклый неровный свет, словно сам страдал от какой-то тяжелой болезни.

С утра я принялся за работу — надо было сходить к ручью за водой, нарубить хворосту, приготовить завтрак.

Мама еще спала, и я на цыпочках подошел к кувшину с рисом. Рису было так мало, что не хватило бы даже на завтрак. Я отыскал отца, сидевшего на ступеньках лестницы.

— Ну? — не оборачиваясь, спросил он, услышав мои шаги.

— Там, в кувшине…

— Я знаю. Иди сорви несколько бананов и выкопай немного батата. А мне надо сходить в город.

Он прошел на кухню, ополоснул лицо холодной водой. Мама зашевелилась, открыла глаза и сказала:

— Напрасно ты идешь… Все равно ничего не достанешь.

Отец молча повязал черный платок вокруг головы и, не произнеся ни слова, вышел.

Когда он ушел, я отправился к ручью искупаться. Весь день мама и я терпеливо ждали возвращения отца. Он вернулся на закате дня с пустыми руками. Значит, опять зря ходил. Мне было тяжело смотреть на отца. Прошло какое-то время, прежде чем я решился вернуться в дом. Отец сидел за столом. Он доставал из горшка клубни батата, посыпал их солью и молча ел, глядя прямо перед собой. Кончив есть, он положил несколько клубней в чашку.

— Мама ела что-нибудь? — спросил он меня.

Я отрицательно покачал головой.

Он встал и подошел к окну. Во дворе заворочалась и закричала обезьяна.

— Ты кормил ее? — спросил отец.

— Я сам еще ничего не ел.

Он подошел ко мне.

— Папа, — робко спросил я, — почему дедушка так ненавидел обезьяну?

Отец молча отвернулся от меня. Обезьяна закричала еще громче, — вероятно, она хотела есть и звала меня.

— Папа? — испуганно повторил я, но отец все так же молча прошел на кухню, взял большой нож и, пробормотав проклятие, быстро спустился во двор.

Поняв, что сейчас произойдет, я со слезами бросился за ним, на бегу умоляя его не убивать обезьяну, но было уже поздно: я увидел, как сверкнуло широкое лезвие ножа и бедное животное упало.

Я громко закричал и побежал вниз. Но бежать быстро у меня не было сил, и скоро отец поймал меня. Он не бил меня, нет — просто прижал к груди. Я не переставал рыдать, говорить грубые слова, а он только повторял: «Это еще один рот, еще один лишний рот». Потом он отпустил меня, и мы вместе медленно побрели к дому.

Раньше я очень любил нашу гору. Когда-то здесь у меня был настоящий друг — маленький щенок. Но однажды мы с дедом пошли к ручью собирать на ужин съедобные коренья^ вернувшись домой, обнаружили на столе нечто лучшее — дымящееся мясо! После ужина я собрал все косточки и стал звать щенка, но он не откликался. «Где Кимат?» — спросил я маму, но она отвела глаза. Тогда дед сказал, что собачье мясо очень полезно. Я все понял и в слезах выбежал во двор. Я смотрел на темную громаду горы и беззвучно плакал.

И теперь случилось то же самое, но сейчас у меня были сухие глаза. Заслышав наши шаги, мама крикнула из дома:

— Захватите с собой обезьяну. В очаге еще есть огонь. Хорошо, что хоть солью мы запаслись.

Перевод с тагальского И. Подберезского