Густой мёд вечерних лучей разлился по малиннику, и спелые ягоды горели на солнце алыми угольками. Они сами срывались с веток и падали в подставленные ладони Берёзки, а потом – в корзинку, которую Гледлид несла следом за нею. Храбро преодолевая свою прочно укоренившуюся нелюбовь к колючкам, навья продиралась сквозь кусты только ради того, чтобы быть поближе к чаровнице с грустными глазами.

Под высоким вишнёвым деревом русоволосая кормилица Бранка укачивала в люльке Светолику-младшую, родившуюся прошлой осенью. Молодая садовница сама недавно закончила кормить свою первую дочку, молока у неё ещё было вдосталь; Берёзке хотелось, чтобы её малышка непременно выросла женщиной-кошкой, вот княжна Огнеслава и подыскала ей кормилицу из дочерей Лалады. Влунка с Доброхвой стали жёнами своих избранниц, и Стоян с Милевой, Боско и Драгашем вскоре после этой двойной свадьбы переселились в Белые горы: полюбился им сей прекрасный край. Каждый день ложкарь и Боско переносились с помощью колец на работу в свою мастерскую в Гудке, а жили в новом белогорском доме.

– Колючек боишься? – лукаво прищурилась Берёзка. – Вспомни-ка, чему я тебя учила. Раздвигай ветки волшбой – и пройдёшь по кустам без царапинки.

Уроки садового колдовства не проходили даром. Гледлид, стараясь постичь душу и сердце юной ведуньи, сама не заметила, как вовлеклась и в её занятия. В свободное от преподавания в Заряславской библиотеке время влюблённая навья стремилась к Берёзке: её влекло грустноватое тепло, которое излучали эти пронзительные глаза. Берёзка стала светочем, вокруг которого вращалась жизнь Гледлид.

«Я дышу тобой, мысли летят к тебе, а мои дни проходят в ожидании встреч с тобой», – беззвучно шептали её губы, но не смели произнести вслух ни слова о любви. Дав клятву, что будет уважать скорбь Берёзки по погибшей супруге, Гледлид просто держалась рядом – таким образом она надеялась понемногу, исподволь покорить сердце милой и прогнать из него ночной мрак тоски. Привязалась навья и к Ратиборе – внебрачной дочке княжны Светолики, которую Берёзка взяла на воспитание. Обучая девочку счёту и навьему языку, Гледлид проводила с нею час-два ежедневно. «Хочешь завоевать благосклонность женщины – найди подход к её детям», – подтверждение этому навья подмечала во взоре Берёзки, смягчавшемся и таявшем при виде их с Ратиборой дружбы. После уроков они частенько гуляли в саду, и Гледлид присоединялась к детским играм, вспоминая свои юные годы.

***

Когда её родная земля, княжество Шемберра, сдалась под натиском воинственной Дамрад, Гледлид едва исполнилось шестнадцать лет. Она была младшей дочерью в семье начальницы города Цереха; властная, строгая и вечно занятая делами мать содержала двух мужей, Хорга и Ктора, от которых родила четверых дочерей и двоих сыновей. Почти всех отпрысков ей сделал первый муж, Хорг, а Ктор стал отцом одной лишь Гледлид. Даже будучи на сносях, госпожа Лильвана не переставала работать, а после родов не давала себе полежать и дня. Детей отдавала кормилицам – самой было недосуг.

Так уж вышло, что братья и сёстры Гледлид внешностью уродились в своего отца, Хорга, и только она унаследовала от матери рыжую гриву и большие синие глаза.

– На меня похожа, – часто приговаривала госпожа Лильвана. Ктор мог расценивать это как похвалу.

С детства Гледлид любила книги. В её распоряжении была огромная библиотека, доставшаяся матери в качестве приданого от Ктора. Тот и сам был большим книгочеем, сочинителем стихов и песен. Госпожа Лильвана снисходительно относилась к увлечению мужа и даже выпускала на свои средства сборники его стихов, которые пользовались изрядным успехом. В доме часто собирались гости, и отец устраивал чтения; таким он и запомнился Гледлид – чудаковатым, с воодушевлённо вскинутыми к незримым небесам глазами и свитком в руке, со страстным придыханием читающим своё очередное сочинение. Девочка обычно терялась среди слушателей, приткнувшись где-нибудь в уголке, и тонула в затейливом кружеве словес, которое отец искусно плёл. Мать, если была не занята на службе, присутствовала на вечерах, напустив на себя насмешливый вид – то лениво-изящная, то хищная и цепкая, с холодным волчьим блеском в глазах. Она скучала с царственным величием, давая всем понять, что хоть и покровительствует творчеству своего супруга, но отнюдь не считает его занятия чем-то значительным.

Когда Гледлид с волнением прочла матери своё первое творение, та хмыкнула:

– Ещё одна стихокропательница у нас в семье! Пойми, детка: стишками не прокормишься. Заниматься этим могут позволить себе только такие хорошо устроившиеся, обеспеченные бездельники, как твой батюшка. Впрочем, чем ещё ему заниматься? Он же больше ничего не умеет. Каждому – своё.

Гледлид молча закусила губу, а в её груди разлилась зимним дыханием мертвящая горечь. Скомкав в кулаке листок со стихотворением, она устремилась в своё логово – любимое местечко между книжными полками, где её никто не трогал. Никто, кроме отца, который зашёл час спустя за книгой…

– Дитя моё, что с тобой?

Гледлид не противилась ласково тормошащим рукам отца. Она зарылась носом в его надушенные длинные локоны, мягкие и шелковистые, как звериный мех. Отец нежно разомкнул её судорожно сжатый кулачок и развернул листок с корявыми, но вдохновенными строчками. Его взгляд полетел по ним, озаряясь задумчивой улыбкой.

– Матушке не понравилось, – всхлипнула Гледлид.

– А ты рассчитывала, что она будет тобой гордиться, бедняжка моя? – Вздох отца тепло коснулся уха девочки, а рука обнимала её за плечи. – Поверь мне, матушка этого никогда не поймёт. Меня она показывает своим гостям как какую-то диковинку, развлечение для их скучающих, спящих умов. Если б ты знала, сколько тупости я вижу в их глазах! Сытой беспробудной тупости… Истинных ценителей – единицы, а прочие лишь слушают с умным видом.

Гледлид наматывала атласные тёмно-пшеничные пряди его волос на пальцы, вдыхала тонкий запах дорогих духов и всем сердцем погружалась в боль и обиду – и за себя, и за отца. Лица гостей, почти ежедневно толпившихся в доме и угощавшихся за счёт хлебосольной хозяйки, сливались в серый забор, в непробиваемую стену, глухую и лицемерную. Всей душой она желала, чтобы её отцом восторгались, ценили его дар слова – искренне, а не потому что он супруг могущественной госпожи Лильваны…

– А тебе… Тебе – нравится? – заглянула она в странные и иномирные, зеленовато-серые глаза отца.

Тёплая рука Ктора опустилась на голову девочки.

– В твоём мышлении я вижу красоту и образность, – сказал он с полувздохом-полуулыбкой. – В том, как ты используешь слова, есть наблюдательность и цепкость. У тебя особый взгляд на вещи. Жизненного опыта тебе, конечно, пока не хватает, но какие твои годы! Ещё наберёшься мудрости и будешь жечь сердца людей своими стихами…

– Как ты? – Гледлид уютно прильнула к плечу отца головой.

– Что ты! Гораздо лучше и пронзительнее меня, – улыбнулся тот. – Я – так, балуюсь, а ты… Ты умница, доченька. Я горжусь тобой. Только матушке ты лучше ничего не показывай. Она не оценит.

Гледлид вняла его совету, с горечью понимая, что между ней и матерью – непреодолимая пропасть. Впрочем, своих сочинений она не бросила. Порой они с отцом уединялись поздно вечером в библиотеке, и Гледлид читала ему свои первые стихи, сначала неуклюжие, но раз от раза становившиеся всё более складными и умелыми. Училась она хорошо, ровно успевая во многих науках, и мать предсказывала ей выдающуюся стезю.

– Изучай право, дитя моё, – советовала она. – И всегда будешь при деле и при деньгах. А выйдешь в судьи – станешь жить припеваючи.

С прочими родичами Гледлид не то чтобы не ладила – скорее, не чувствовала с ними душевного родства. Они жили под одной крышей, совершенно чужие друг другу. Старшие сёстры успешно подвизались в жизни – не без помощи матушки, конечно; братья, достигнув брачного возраста, были удачно пристроены ею в мужья к знатным навьям. Один из них, правда, рвался в воины, но госпожа Лильвана сломила его волю – запретила ему даже думать об этом. С отцом Гледлид у неё понемногу наставал разлад: ей не нравились его начавшиеся в последнее время «взбрыкивания». Однажды он появился перед гостями пьяным в дым и читал непристойные стишки; после того как все разошлись, госпожа Лильвана устроила ему знатную взбучку. Гледлид слышала, как она кричала на него:

– Что ты творишь? Сам опозорился и меня перед людьми позоришь! Всё, больше никаких чтений не будет. Никому даром не нужны твои стишки!

Голос отца был надломленно-тих, язык слегка заплетался, речь прерывалась натужным молчанием. В сердце Гледлид лопнула какая-то жилка, и оно облилось тёплой кровью.

– Дорогая Лильвана… Ты думаешь, мне доставляет большую радость открывать свою душу перед этими… тупицами? Каково мне смотреть в их сытые лица и видеть в их глазах ограниченность… глупость… и полное отсутствие понимания? Впрочем, ты бесконечно далека от этого. В твоих глазах я вижу… то же самое. Дарить вам сокровенные, выстраданные строчки – это значит просто швырять себя в грязь, вам под ноги, чтоб вы топтались по мне и вытирали подошвы. Что ж, не устраивай чтений! Очень хорошо! Я скажу тебе только спасибо, потому что с меня… довольно. Я не шут. Я не желаю быть твоим… придворным увеселителем.

После этих слов разразилась оглушительная тишина, в которой Гледлид слышала своё обезумевшее под рёбрами сердце. А спустя несколько мгновений её пронзил ледяной клинок голоса матери:

– Пошёл вон, ничтожество! Чтоб завтра к утру ноги твоей здесь не было. Я развожусь с тобой. Можешь взять только то, что на тебе надето.

Заледеневшие пальцы Гледлид тряслись. Ей хотелось выбежать из своего укрытия и крикнуть, плюнуть в лицо матери: «Я тебя ненавижу!» – но что-то её удержало. Госпожа Лильвана переоделась и как ни в чём не бывало отправилась в гости, а отец, бледный, растрёпанный и обессиленный, упал на мягкую лежанку в библиотеке и потребовал кувшин горькой настойки.

– Дружище, ну зачем ты так? – Передвигаясь с жеманно-изящной ленцой, к нему подсел Хорг – с чёрной копной длинных косиц, породистый и ухоженный. – К чему было грубить Лильване? Куда ты теперь подашься, на что будешь жить? Чем тебе дома не нравилось? И сыт был, и одет, и занимался тем, чем хотел… Что на тебя нашло, дурень ты этакий?

– Да что ты понимаешь… – Отец, обхватив длинными нервными пальцами кубок, осушил его. – Эта «сытая жизнь» убивает душу. Дышать я здесь больше не могу, вот что на меня нашло!

Хорг насмешливо закатил подкрашенные глаза и всплеснул руками. Многочисленные перстни искристо блеснули дорогими каменьями.

– Дышать он не может, посмотрите на него! А когда с голоду помирать начнёшь – лучше будет? – Заметив в дверях библиотеки Гледлид, он сказал: – Вот, детка, полюбуйся на своего батюшку. Ну не дурачок ли? Твоя матушка его кормила, поила, одевала, позволяла ему валять дурака, и что в итоге? Он плюёт на всё… И чего, спрашивается, ему дома не жилось?

Если матери Гледлид ещё побоялась бы дерзить, то Хорга почитать она была не обязана.

– Ступай прочь, – процедила она. – Ты – тупое животное.

– Хах, – хмыкнул Хорг, гибким движением поднимаясь с места. – А ты у нас самая умная, да? Смотри, не разочаровывай матушку, деточка, а то как бы тебя не постигла та же участь.

Когда его упругая, подтянутая задница исчезла за дверью, Гледлид бросилась к отцу и обняла его.

– Батюшка, хороший мой, – шептала она со слезами, гладя его голову дрожащими ладонями. – Я не дам ей тебя выгнать… Я… я…

– Что ты сделаешь, дитя моё? – Отец с печальной улыбкой вытер мокрые щёки девочки, а в тёмной глубине его зрачков плясали исступлённые искорки боли. – Что ты можешь против своей матушки? Она здесь единоличная владычица и хозяйка… И твоя в том числе, пока ты не достигнешь совершеннолетия. Лучше не навлекай на себя её гнев.

– Батюшка, что же с тобой будет? – сотрясалась Гледлид от рыданий.

– Ничего, моя родная, проживу как-нибудь. – Тот погладил её по волосам.

Лильваны не было дома всю ночь, и Гледлид до рассвета не сомкнула глаз – провела последние часы с отцом. Ядовитая смесь горечи, гнева и негодования растекалась по жилам, заставляя её кулаки сжиматься при мысли о жестокосердной матери.

– Ну что ж, мне пора покидать эту золотую, но такую удушающую клетку, – молвил отец с беспечной весёлостью, показавшейся Гледлид такой странной и неуместной в эти мгновения. – Не горюй обо мне, дитя моё… Может быть, мы ещё свидимся. Об одном тебя прошу: сохрани мои стихи, не дай матери их уничтожить. А она, я уверен, непременно захочет это сделать.

Гледлид прижимала к груди пухлую папку с завязками, провожая отца полными едких слёз глазами. Подоспел Хорг и попытался всучить ему узелок:

– Слушай, дружище… Мы, конечно, не были особо близки, но мне тебя жалко. Возьми, тут деньги – все, какие у меня были, и мои побрякушки. На первое время хватит.

Гледлид только сейчас заметила, что холеные пальцы Хорга лишились всех украшений.

– Ты заблуждаешься, считая это своим имуществом, друг мой, – улыбнулся в ответ Ктор. – У тебя нет ничего своего. И деньги, и драгоценности принадлежат нашей дражайшей Лильване, а мне от неё больше ничего не нужно.

Так он и ушёл – ни с чем и в никуда, а Гледлид всеми силами своей юной души возненавидела мать. Та, вернувшись утром домой, первым же делом приказала наполнить купель и подать её любимое душистое мыло, а на известие об уходе Ктора отозвалась лишь равнодушным небрежным кивком – будто так и надо. За завтраком мать бегло читала деловые письма и бумаги, а Гледлид впервые остро и ясно разглядела чёрную пустоту в её глазах. Пустоту вместо души.

С этого дня в доме стало запрещено даже упоминать имя Ктора, и никто не смел ослушаться приказа госпожи Лильваны. Всё хорошее, что Гледлид когда-либо чувствовала к матери – всякая дочерняя привязанность и уважение, любой намёк на душевное тепло – всё разом умерло, казнённое ледяным топором отчуждения. Осталась лишь внешняя учтивость, которую мать принимала как должное, не особенно, по-видимому, печалясь о том, что младшая дочь совсем отдалилась: она, как всегда, была погружена в работу и великосветские сборища. Часто, когда никто не видел, Гледлид перебирала листки, исписанные почерком отца, и глотала солёно-горький ком, который отзывался на каждое стихотворное слово болезненным вздрагиванием. Хорг пытался её по-своему утешить и приласкать:

– Да не пропадёт твой батюшка, пристроится куда-нибудь. Он, конечно, рохля, но по-своему мил. А какой он лапочка, когда, закатив глаза, читает свои стишочки!… Поверь мне, такие не остаются без женского внимания слишком долго.

– Уйди, не хочу тебя слушать, – только и смогла буркнуть в ответ Гледлид, отталкивая гладящую её по голове руку.

– Поверь мне, я знаю жизнь, – усмехнулся Хорг, уверенно кивая.

Через пару месяцев Гледлид увидела отца: тот привёз дрова к чёрному входу кухни. Похудевший, нищенски одетый, он, тем не менее, выглядел весёлым и спокойным.

– Вот, работаю – дрова развожу, – сообщил он. – Совсем не пишу сейчас – устаю под вечер так, что засыпаю, едва коснувшись головой подушки. Да и бумага мне не по карману, если честно. Но знаешь, дитя моё, я совсем не жалею, что покинул дом твоей матушки… Я беден, но дышится мне легче. Только по тебе очень скучаю.

– Где ты живёшь, батюшка? – принялась выпытывать Гледлид. – Я бы хотела навещать тебя… Приносила бы еду из нашего дома.

– Благодарю, доченька, я не голодаю, – покачал головой отец с прежней ласковой улыбкой. – Кусок хлеба с кружкой молока у меня каждый день есть. Но буду рад тебя видеть, родная, если ты зайдёшь в гости просто так.

Отец обретался теперь в подсобной каморке при гостинице, где он подрабатывал дворником и чистильщиком обуви. Пробовал он наняться на более чистую работу – учителем в богатую семью, но что-то не заладилось с хозяевами, и он потерял это место. Многие семьи его знали, и пойти в услужение к знакомым, которые когда-то бывали в доме на чтениях, ему не позволяла гордость… Теперь его красивые пальцы покрылись слоем неотмываемой грязи, но выражение унылой угнетённости ушло с его лица. Он успокоенно кивнул, когда Гледлид ему сообщила, что хранит его стихи, надёжно спрятав их подальше от матушкиных глаз.

– Хорошо, дитя моё, я очень благодарен тебе. Пусть они будут у тебя.

Он отказывался принимать от неё и еду, и деньги, которые выдавались Гледлид на карманные расходы.

– Всё это принадлежит твоей матери. А я больше не хочу иметь никаких дел с этой женщиной. За каждое своё благодеяние она заставляла меня платить с лихвой – унижением.

Место Ктора пустовало недолго: уже через три месяца в доме появился молодой белокурый красавец Архид. Впрочем, брачными узами мать себя с ним связывать не стала, предпочтя оставить его в качестве наложника. Юноша был бедным бесприданником – мать польстилась только на его пригожесть. Держался новый член семьи скромно и обходительно, в нём не было ни спеси, ни жеманства, ни алчности. С Гледлид он пытался подружиться, но обида на мать в сердце девочки была слишком свежа и остра, и часть этого тяжёлого чувства она перенесла на Архида.

А между тем Хорг убеждал Гледлид в своей житейской проницательности отнюдь не без оснований. Когда девочка в очередной раз пришла к отцу в каморку, там её ждало письмо.

«Здравствуй, драгоценная и единственная моя Гледлид!

Я больше не живу здесь. Судьба благосклонно и щедро вознаградила меня за все муки, кои я перенёс от твоей матери. Я встретил удивительную, тонкую, мудрую, благородную женщину, истинную ценительницу искусства. Она часто бывала в доме г-жи Л. в качестве гостьи и слушала моё чтение, и у неё есть все сборники моих стихов. Как оказалось, она – давняя поклонница моего скромного творчества. Мы встретились случайно в этой гостинице, где я предстал перед нею в неприглядном нищенском виде, чем был весьма смущён. Пожалуй, описывать подробности нашей встречи в письме будет неуместным, поэтому скажу лишь, что она незамедлительно сделала мне предложение стать её супругом. Надеюсь, ты не будешь осуждать меня за то, что я ответил согласием этой умнейшей и достойнейшей госпоже. По-прежнему очень скучаю по тебе и всегда буду рад тебя видеть, но уже по новому месту моего проживания: улица Ореховая, дом г-жи Нармад. Обнимаю тебя со всей моей нежностью.

Твой отец».

Госпожа Нармад, богатая владелица сети ткацких мастерских в нескольких городах, жила в роскошном трёхэтажном особняке в самом конце Ореховой улицы, прозванной так за кусты орешника, густо посаженные вдоль неё. Когда Гледлид назвала своё имя и цель прихода в раструб звуковода, ворота немедленно открылись, и девочка очутилась в тенистом саду с множеством мраморных статуй, уютных скамеечек, резных беседок и благоухающих цветников. Во дворе перед самым домом беспечно журчал водомёт в широкой каменной чаше.

Хозяйка встретила девочку приветливо и усадила за стол, полный лакомств и сладостей. Гледлид вспомнила эту женщину, действительно часто бывавшую у них в гостях на чтениях отца. Ни молодостью, ни красотой она не блистала, но её лицо с неправильными и грубоватыми чертами несло выражение мягкой сдержанности; небольшие, глубоко посаженные глаза смотрели проницательно и вдумчиво, а высокий умный лоб обрамляли затейливо уложенные серебристые пряди. Носила она наряд бархатно-глубокого чёрного цвета, отделанный полосатыми перьями, и высокие сверкающие сапоги.

Отец был одет щегольски и опрятно, как в свои лучшие времена. Он сиял довольством, но неизменно смущался, когда госпожа Нармад устремляла на него нежный взор. У его будущей супруги уже было три мужа, и отцу предстояло стать четвёртым.

– Четвёртый – это лишь по счёту, – сочла необходимым пояснить госпожа Нармад. – В моём сердце ты займёшь первое место, радость моя. Ты – величайший из стихотворцев, и ты должен отдаваться своему призванию без всяких помех в виде приземлённых помыслов о своём пропитании! Ничто так не убивает вдохновение, как нужда и голод. Но теперь это не будет отвлекать тебя от стихов: я окружу тебя заботой и достатком, и ты снова начнёшь радовать своих читателей блистательными творениями. – Госпожа Нармад завладела рукой отца, на которой ещё сохранялись следы его бедственного существования. – Я отмою твои чудесные, предназначенные для пера пальцы в благовонных маслах, умащу их бальзамами, и они вновь станут мягкими, как прежде.

Погладив Гледлид по голове, сия великодушная госпожа добавила:

– Ах, как жаль, что при разводе дети остаются с матерью… Как бы я хотела забрать тебя из твоей ужасной семьи, милое дитя! Моё уважение к твоей матушке изрядно пошатнулось, когда я узнала, как она поступила с твоим батюшкой… Уж прости, что я говорю в её отсутствие о ней такие вещи, но госпожа Лильвана – слишком приземлённая особа, чтобы понимать, какое блестящее дарование она обрекла на прозябание и медленное угасание. Его нужно пестовать, баловать, нежить, преклоняться!

С этими словами Нармад покрыла руки смущённого Ктора десятком пылких поцелуев.

– Не будет ли с моей стороны дерзостью, если я передам через тебя твоей матушке приглашение на свадьбу? – улыбнулась она Гледлид, двинув чёрной с проседью бровью.

– Дорогая моя, на всё – твоя воля, но я не думаю, что это будет уместно, – нахмурился помрачневший отец. – Я не хотел бы встречаться с моей бывшей супругой ни при каких обстоятельствах.

– О! – воскликнула Нармад огорчённо и покаянно. – Прости, я не подумала о твоих чувствах… Конечно, разумеется, всё будет так, как ты пожелаешь!

Она предложила Ктору прогуляться по саду наедине с Гледлид: отцу с дочерью было о чём поговорить. Украшенная белым резным кружевом скамейка укрыла их в уединении густых кустов; Гледлид всматривалась в лицо отца, пытаясь понять, счастлив ли он, и тот, словно прочтя её мысли, с озадаченной улыбкой проговорил:

– Признаться, я просто сражён добротой Нармад… Я сам ещё толком не разобрался в своих чувствах. Читая свои строчки перед этим сборищем невежд, я часто ловил на себе её взор, и моё сердце согревалось. «Вот та, кто действительно понимает меня!» – думал я. Покинув дом твоей матери, я жил впроголодь, но чувствовал себя независимым. Вот только стихи – как отрезало. Ну не мог я выдавить из себя ни строчки!… Всё казалось мелким, пустым, да и само сочинительство мнилось мне бесполезным занятием – прибежищем бездельников, по выражению твоей матушки. Я видел тех, кто в трудах гнёт спину и борется за каждый кусок хлеба, я и сам боролся плечом к плечу с ними… Я многое понял, многое оценил по-новому. Мне больше не хотелось брать перо в руки, и я подумывал даже навсегда оставить сочинение стихов. Но тут вдруг я встретил её… Она не сразу узнала меня в нищенском одеянии, а когда всё же разглядела, то в недоумении подошла спросить, я ли это. Когда я удостоверил её в том, что она не ошиблась, госпожа Нармад была столь поражена, что даже расплакалась. У нас была весьма долгая беседа, во время которой я вдруг ощутил сердечный жар, какого не ощущал уже много лет. Она носила с собою мой сборник! Книгу с моей подписью… Знаешь, доченька, читая свои старые строчки, написанные так давно, что даже смешно делается, я почувствовал пронзительную печаль и тоску по былому. Никогда я уже не буду тем глупым и восторженным юношей, каким я был, когда сочинял те стишки. Всё так изменилось! И я сам, и моё ощущение мира… Но знаешь, мне вдруг впервые за долгое время захотелось что-то написать. Что-то новое, совершенно другое! И я понял, что это тяжёлое время было для меня бесценно. Оно стоило гораздо больше, чем все годы, проведённые мной в золотой клетке твоей матушки. Да, да, я знаю, о чём ты думаешь, Гледлид, я читаю этот вопрос в твоих глазах. Не возвращаюсь ли я снова в такую клетку? Да, Нармад обеспеченная, богатая госпожа, но с нею я не чувствую прутьев решётки, удушающих меня. Мне всё равно, есть у неё деньги или нет. В глазах твоей матери я видел равнодушие и холод, а во взоре Нармад читаю тепло и понимание. О, это небо и земля! Эта женщина вернула мне веру в весь ваш род… Ведь я было отчаялся, решив, что все вы такие – жестокие, бездушные… Ну, за исключением тебя, моя родная девочка. Ты – чудесное, светлое исключение, и я счастлив, что ты – моя дочь. – С этими словами отец жарко прильнул губами к виску Гледлид.

Ветерок выдувал слезинки из её глаз, а сердце покалывала солёная, но не злая иголочка.

– Я не знаю, отпустит ли меня матушка на вашу свадьбу, – сказала Гледлид. – Скорее всего, не отпустит, если узнает, но я что-нибудь придумаю. Как-нибудь улизну.

Свадьбу отца ей удалось посетить без особых трудностей. Мать отправилась в деловую поездку на десять дней, и счастливая Гледлид могла свободно ходить куда вздумается. Никого из домашних в свои намерения она даже посвящать не стала, лишь Хоргу удалось выпытать у неё, куда она собирается.

– Ну вот, я же говорил, что без женщины этот милый страдалец не останется! – рассмеялся он. – Почитательница-воздыхательница… Ну-ну. Четвёртый муж, ха-ха! И кто же она, наша благодетельница?

Гледлид коротко ответила. Хорг уважительно покивал:

– Да-а… Губа у него не дура! Это такая седовласая, почтенная госпожа в чёрном? Помню, помню её. Она ещё так жадно на нашего несчастненького Ктора взирала, будто хотела его умыкнуть прямо с приёма. Затолкать в повозку и укатить с ним! Что ж, я рад за нашего опального стихотворца… – Ухоженная, подкрашенная мордаха Хорга неудержимо расплылась в ухмылке: – Да только боюсь, что попал голубчик из огня да в полымя! Эти богатые старушенции знают, чего хотят, и своего всегда добиваются. Ох, заездит она его своей… любовью, ха-ха-ха!

Вскоре после бракосочетания отец как ни в чём не бывало блистал в высшем обществе с новыми стихами. Ничего как будто не изменилось: всё тот же вдохновенный свет сиял в его мечтательных очах, всё так же выспренне взмахивал он рукой при чтении, а его мягкие локоны упруго развевались, когда он в художественном упоении встряхивал головой… Новая супруга окружила его обстановкой поклонения и обожания; едва смолкал последний звук стихотворения, как она первая поднималась со своего места, с жаром хлопая в ладоши:

– Божественно! Непревзойдённо!

Конечно, гости вслед за хозяйкой не могли не присоединиться к чествованиям. Отец смущался:

– Дорогая, ты меня захваливаешь… Этак я совсем зазнаюсь.

Но по его сияющему лицу видно было, что похвала ему приятна. Госпожа Лильвана лишь однажды побывала на таком приёме: просто из вежливости не могла отказать хозяйке дома – одной из влиятельнейших женщин города. Отец не повёл и бровью, а бывшая супруга сделала вид, что незнакома с ним. Когда они вернулись домой, она небрежно проронила, обращая свои слова к Гледлид:

– Ну что ж, я рада за твоего отца. Они с Нармад нашли друг друга.

Домашнее образование Гледлид подходило к концу, но на последнем, подготовительном году перед поступлением в Высшую Школу Права над её родиной раскинулась чернокрылая беда: в Шемберру вошли войска властолюбивой и грозной владычицы Дамрад, известной своими быстрыми победами. Город падал за городом, зачастую сдаваясь без боя.

– Мы не выдержим натиск, – металась мать из угла в угол. – Нужно уезжать из Шемберры.

Впрочем, сама градоначальница покидать свой пост не собиралась, отправив в бегство лишь семью. Их путь лежал в пока ещё свободную соседнюю землю – Лехвицу.

– Вы езжайте, а я позже присоединюсь к вам, – заверила госпожа Лильвана, но в леденящем блеске её глаз Гледлид читала отчаянную, смертельную решимость погибнуть на службе…

Когда вещи грузили в повозки, в общей суматохе юная навья покинула родных и бросилась в особняк на Ореховой улице – к отцу. Там тоже шли спешные сборы: весть о том, что враг близко, облетела уже весь Церех. Растрёпанный отец растерянно и бестолково метался по лестнице и только путался под ногами у носильщиков, а госпожа Нармад руководила сборами, сохраняя присутствие духа и отдавая приказы отрывисто-стальным, властным и чётким голосом.

– Дитя моё, ты здесь? – удивлённо и встревоженно вскинула она брови. – Разве твоё семейство не уезжает?

– Уезжает, сударыня, – пробормотала Гледлид. – Но я… Я хотела увидеть батюшку.

Заметив дочь, отец кинулся к ней и прижал её голову к своей груди, расцеловал. В его глазах сверкали безумные искорки.

– Доченька… Едем с нами! – зашептал он, взяв её лицо в свои ладони. – В этой суете мать не станет искать тебя, у неё не будет времени. Мы увезём тебя, и ты будешь жить с нами… со мной!

Эта мысль молнией полыхнула в душе Гледлид, выхватив своим светом из сумрака страстное решение. Она схватила отца за плечи и отчаянно, до звона в голове, закивала.

– Да… Да, батюшка, я хочу остаться с тобой! Всегда хотела!

– Вот и умница, – обрадованно выдохнул Ктор, со слезами обнимая дочь. – Едем!

Госпожа Нармад не возражала, лишь кивнула Гледлид в сторону повозки.

– Садись, дитя моё.

Но едва девушка поставила ногу на подножку, как во дворе раздался гулкий стук копыт по каменным плиткам дорожки. Верхом на чёрном гривастом коне с глазами-угольками к ним скакала мать – в служебном кафтане с золотыми наплечниками и с саблей на поясе. Шляпа слетела с её головы во время бешеной скачки, и волосы гневно развевались за плечами, а взор извергал ледяные молнии.

– Гледлид! – Окрик хлестнул молодую навью меж лопаток. – Что ты здесь делаешь? Мы задерживаем отправку, ищем тебя, а ты… Немедленно домой!

Гледлид повернулась к матери лицом, упрямо вскинув подбородок и сжав кулаки. Алым пламенем под сердцем горело: сейчас или никогда.

– Прости, матушка, я останусь с отцом, – твёрдо заявила она. – Я поеду с ним и госпожой Нармад.

Мать гарцевала перед нею на звероподобном коне, способном скакать быстрее любого пса-навия; ветер трепал её огненную гриву, голенища щегольских высоких сапогов сверкали, трепетала бахрома нарядных наплечников… Строгий чёрный кафтан с тугим кожаным поясом и сабля с усыпанной каменьями рукоятью придавала госпоже Лильване воинственно-суровый вид, а красивое, точно высеченное из холодного мрамора лицо застыло маской негодования.

– Об этом не может быть и речи! – прогремела она, еле сдерживая поводьями возбуждённое животное. – Ты поедешь со своей семьёй!

– Вот моя семья, – ответила Гледлид, становясь рядом с отцом и кладя руку на его плечо.

– Лильвана, позволь девочке самой решить, – учтиво вставила слово госпожа Нармад.

– Сударыня, не вмешивайтесь в дела нашей семьи, – холодно отрезала Лильвана, переходя на «вы», что служило знаком подчёркнутой враждебности. – Моя несовершеннолетняя дочь обязана повиноваться моей воле.

В груди Гледлид жгучим потоком прорвалось жерло накопленной обиды, плюнуло раскалённой лавой, зашумело в висках.

– Матушка, я не желаю тебе повиноваться, потому что ты несправедлива и жестока! – крикнула она, чувствуя, как от мертвеющих щёк отливает кровь. – Я не простила и не прощу тебе того, как ты поступила с батюшкой! Как ты унижала его и смеялась над ним! Ты – не мать мне, мы чужие и всегда были чужими!

Поток этих колючих, надрывно-исступлённых слов оборвался от хлёсткого удара по лицу: плеть, которой мать подгоняла коня, оставила на коже Гледлид горящую полосу боли. Горло захлебнулось вихрем дыхания.

– Лильвана, не смей поднимать на неё руку и унижать её достоинство! Она и моя дочь тоже! – вскричал смертельно бледный отец.

– Нет времени выяснять отношения, – жёстко сказала мать. – Я вынуждена применить силу.

Не успев и моргнуть, Гледлид очутилась в седле. Одной рукой мать правила конём, а второй крепко прижимала её к себе, и от тряски у девушки стучали зубы. Всё, что она могла лепетать, захлёбываясь гневом и слезами, было:

– Ненавижу тебя… Ненавижу…

Они не отъехали далеко от особняка госпожи Нармад: их нагнал вестовой – запыхавшийся, с круглыми от ужаса и отчаяния глазами.

– Госпожа градоначальница! Войско Дамрад прорвало нашу оборону! Враг в городе!

Мать круто остановила коня, и он несколько мгновений вертелся волчком, прежде чем успокоиться на месте.

– Церех окружён? – только и спросила Лильвана. – Пути отхода для горожан перекрыты?

– Нет, Южные ворота ещё свободны, сударыня!

С ними поравнялась повозка госпожи Нармад, и из окошка высунулось известково-белое, тревожное лицо отца. Мгновение подумав и приняв решение, мать спустила Гледлид с седла.

– Скачите к Южным воротам: вы ближе к ним, чем мы, – коротко и сухо бросила она. – Везите Гледлид, спасайте её, а мои вас нагонят… если успеют.

Снова этот суровый, холодящий кровь блеск решимости озарил её взор, устремлённый на север – туда, где прорвались враги. Госпожа Лильвана обнажила саблю, и звук вынимаемого из ножен клинка полоснул Гледлид по сердцу внезапной тягучей тоской. Неужели мать собиралась ринуться в бой? Она и саблю-то носила только потому, что положение обязывало: оружие прилагалось к служебному облачению… Мысль о том, что, возможно, она видит мать в последний раз, сверкающим острием вспорола пелену вражды между ними, и Гледлид кинулась вслед:

– Матушка! Куда ты?

Та лишь на миг обернулась, отпустила поводья, приложила руку к сердцу, а потом – к губам, пуская поцелуй по воздуху. Стук копыт бился в душу Гледлид, а тёплая рука госпожи Нармад ласково, но твёрдо подсказывала ей садиться в повозку.

– Едем, дитя моё, едем скорее…

Псы-носильщики плавно бежали по слою хмари, отец то и дело обеспокоенно выглядывал в оконце, отодвигая занавеску, а Гледлид с помертвевшим сердцем думала о том, каких ужасных слов она наговорила матери на прощание. «Ненавижу», «мы чужие», «не прощу тебя»… Кто знал, суждено ли им было увидеться вновь? В животе засела ледяная глыба тягостного предчувствия.

Они не единственные покидали город через Южные ворота: вскоре они влились в поток повозок. Кто-то ехал медлительно, кто-то гнал сломя голову; образовывались заторы, горожане ругались между собой… Повалил крупными хлопьями снег – удивительно безмятежный, мягкий. Ему не было дела до земных войн.

Лязг и грохот оружия заставил Гледлид похолодеть. Вражеские воины поймали беженцев в клещи, наскочив с двух сторон; они останавливали повозки и вытаскивали наружу тех, кто помоложе, прочих просто отпихивали и швыряли наземь.

– Не бойся, детка, не бойся, – шептала госпожа Нармад, прижимая Гледлид к себе.

Их повозку тоже остановили. Звериные хари на чудовищных шлемах воинов присыпал мирный снежок, а Гледлид как-то отстранённо думалось, что её зимние вещи остались в другой повозке.

– Сударыня, мы вынуждены вас развернуть, – с насмешливо-учтивым поклоном сказал воин, заглядывая внутрь и обращаясь к седовласой Нармад. – Церех захвачен, жителям запрещено покидать город. Пожалуйста, возвращайтесь домой и не извольте выходить на улицу до следующего рассвета. С сегодняшнего дня вводится «мёртвый час».

Он говорил «пожалуйста», «не извольте выходить», и эти вежливые обороты звучали до жути нелепо и издевательски из его клыкастой пасти. Остановив холодный взгляд маленьких смоляных глаз на Гледлид, он протянул к ней ручищу в латной перчатке:

– Вы езжайте, а вот девушка пойдёт с нами.

Он поволок рычащую и бьющуюся Гледлид наружу, под разразившееся метелью небо. Отец, обычно мягкий и нерешительный, вдруг оскалил зубы и зверем ринулся на захватчика:

– Не смейте! Оставьте мою дочь в покое! Убери от неё лапы, мразь, или я тебе кишки выпущу!

Откуда только что взялось… Гледлид никогда не видела отца таким разъярённым, когтистым и клыкастым, никогда не слышала из его уст таких слов. Казалось, вот-вот – и его щегольской чёрный наряд лопнет по швам от волчьей мощи, а белый шейный платок просто расползётся в клочья на вздувшейся шее…

В снежном молчании клинок вошёл в мягкую плоть, и отец с мученически разинутым ртом рухнул на колени, раненный в живот. Сознание Гледлид расширилось, раскинулось огромным напряжённым парусом во всё небо; витая где-то над крышами повозок, она в тягостной зимней безнадёге взирала со стороны на себя, бьющуюся в руках воинов… От крика в душе рвались натянутые струны, а где-то за городскими стенами мать лицом к лицу встречала врага. Она не бросила свой пост и, подобно кормчему, который покидает своё тонущее судно последним, осталась внутри… Не исключено, что на верную гибель. А отец лежал на боку, пятная алой кровью тонкое покрывало первого снега; взмах меча – и его голова откатилась в сторону.

– Что вы творите, злодеи, что вы делаете?! – Госпожа Нармад со скорбным криком простёрлась на теле Ктора, а мужья пытались её оттащить и вернуть в повозку.

Пшеничные локоны белил безвременной сединой снег, вдохновенные очи смотрели в небо застывшим, мёртвым взором. Больше эта рука не поднимет перо, и не родятся прекрасные строчки, пронзающие сердца читателей то тоской, то трепетом… В окровавленной зимней тишине рождалась клятва: все стихи, которые замерли не прочтёнными на его безжизненных устах, напишет она, Гледлид. Если выживет.

Душа вернулась в озябшее тело и увидела вокруг себя сотни таких же растерянных, объятых ужасом душ. Огороженный загон был битком набит пленниками; тех, кто пытался перескочить через ограждение и убежать, обезглавливали на месте в назидание остальным. Головы бросали внутрь для устрашения.

«Жить, жить. Спастись, – стучало леденеющее сердце. – Выжить и писать так, чтобы отец гордился. Пусть эти стихи будут написаны кровью…»

– Стройся! В ряд по пять! – рыкнул над головами приказ. – Пешим строем – впер-р-рёд!

Потянулась серая пелена заснеженной дороги. Пленных даже не заковывали в кандалы: непокорных смутьянов тут же «успокаивали» ударами хмарью, раз за разом доказывая, что пытаться бежать бесполезно. Все, в ком билась свободолюбивая, отчаянная жилка сопротивления, проявляли себя первыми – их-то и убивали, а оставались покорные, запуганные, затаившиеся. «Бух, бух, бух, ра-та-та», – рокотали барабаны, задавая ритм, в котором следовало двигать ногами. Тех, кто не поспевал, подгоняли тычками в спину, а падавших жестоко избивали. Гледлид не видела, что с этими несчастными потом стало. Она старалась шевелиться под мерное «бух-бух-бух».

Ветер швырял ей в лицо пригоршни снега, ставшего мелким и колким. Давно растаял в желудке завтрак, обеда не было, а до ужина многие могли просто не дожить. Ночью объявили привал. Загорелись костры, и Гледлид прижалась к одному из них. Она не всматривалась в лица братьев и сестёр по несчастью: не хотела запоминать, чтобы потом сердце не кровоточило от новых смертей.

В снег у ног Гледлид шлёпнулась серая лепёшка, но прежде чем она успела пошевельнуться, пищу уже схватила более проворная рука. Пленные жадно ели этот пресный, полусырой хлеб, который доставался далеко не всем.

– Куда нас гонят?

– В плен, вестимо.

– А что там, в плену? Убьют?

– Те, кого хотели убить, уже мертвы. Тех, кто выживет, работать заставят, видимо.

– Лучше умереть, чем гнуть спину на них…

Гледлид слушала разговоры, но не различала голосов. Все звучали одинаково – со смертельным эхом обречённости. Уже тысячу раз она раскаялась в том, что наговорила матери напоследок, но сорвавшихся с языка слов нельзя было вернуть туда, где они зародились – в ожесточённое, полумёртвое, обожжённое войной сердце. К образу отца она боялась прикоснуться даже мысленно: душа бы не выдержала, разорвалась. «Он жив, жив, – кипели не выплаканные слёзы. – Ничего этого не было, он просто уехал с госпожой Нармад домой».

За три дня пешего перехода Гледлид не досталось ни кусочка еды. Никто ни с кем не делился, каждый рвал себе. «Те, кто бузил, первым поднимал смуту – все те, кого милосердная смерть уже раскидала вдоль дороги – вот они поделились бы, – думалось ей. – Они были настоящие. С душой. А эти… Скотина, пригодная лишь к рабскому труду». Другая, недоуменно-горькая мысль ползла за первой: «Раз я здесь, с ними – наверно, и я такая же».

Поясница гудела, колени подламывались. Голод сначала нещадно жёг нутро, а потом уснул где-то в сугробе и остался позади. Начал наваливаться сон, похожий на ласково-коварное дыхание смерти. Ноги уже не поспевали под звук барабанов, заплетались, и стёжка следов на снегу вихляла, пока Гледлид наконец не упала на такую блаженно-мягкую холодную перину сугроба. «Вот и я лежу – как многие до меня», – ползла мысль. «Уснуть бы навечно», – подступил, лизнув сердце, соблазн.

– Встать! – рявкнуло небо.

Нет, это воин тыкал её в бок носком сапога.

– Встать, или убью! Считаю до трёх.

Ей было всё равно, на какой счёт умирать – «раз» или «три». «Три» прозвучало, но занесённый над нею меч вдруг вылетел из руки воина – вероятно, от чьего-то удара хмарью.

– Оставьте её! – прогремел чистый, сильный голос, который хотелось слушать и слушать, а быть может, пить и пить, как родниковую воду.

Воин растерянно попятился, а потом упал наземь в раболепном поклоне. Какая-то знатная госпожа… Судя по выговору – не жительница Шемберры. Помутившееся от изнеможения зрение Гледлид различило только блестящие сапоги, строгий чиновничий кафтан и красную бахрому на наплечниках. Чёрный плащ с меховой подбивкой окутал девушку, и она очутилась на руках у властной незнакомки.

Обитое алым бархатом нутро богатой повозки встретило её мягкостью сиденья.

– Розгард, позаботься о ней, – сказала кому-то спасительница. – Бедная девочка… Накорми и сделай всё, чтоб ей было удобно.

Бывает так, что услышишь голос – и всё, сердце погибло… а потом воскресло и билось только для того, чтобы уши могли слышать этот голос снова и снова. Перед глазами Гледлид словно реяла пелена инея, но душа оживала и расправляла обмороженные крылья. Она в смятении рванулась следом за незнакомкой, боясь потерять её из виду, но её мягко удержали чьи-то руки.

– Успокойся… Ты в безопасности, – серебристо прозвенел возле уха девичий голос, а щеки Гледлид коснулось тёплое дыхание.

К её губам прильнула чашка с тёплым мясным отваром. В нос Гледлид ударил такой густой, сытный дух, что в горле встал ком, в первый миг помешавший глотать… Такой отвар она часто ела дома – с ломтиками поджаренного хлеба и мелко накрошенной зеленью. Откуда это уютное чудо здесь, на заснеженной дороге?

– Мы с матушкой едем, чтобы на наши средства помогать несчастным жителям земель, пострадавших от захватнических набегов Дамрад. Пей, пей, тебе надо набираться сил… – Ласковые руки девушки откидывали волосы с лица Гледлид и подносили чашку к её рту снова и снова. – Моя матушка – троюродная сестра владычицы, но она не одобряет действий своей родственницы. Мы давно гнались с обозом за вами и вот наконец нагнали… Сейчас матушка всех накормит.

От отвара, до слёз пахнувшего домашним обедом, Гледлид слегка опьянела, но зрение наконец прояснилось, и она разглядела девушку. Ясные глаза синели чистотой летнего неба – немного колючие, внимательные и строгие; тёмно-серый кафтан с двумя рядами пуговиц ловко облегал стройный стан, а пушистые красивые брови придавали округлому личику серьёзное выражение. Гледлид спросила эту незамутнённую чистоту:

– Зачем накормит? Чтобы они успешно дошли до того места, где их будут мучить тяжким трудом? Бóльшим благом для них была бы смерть, поверь мне. Так что это не помощь получается, а какое-то издевательство.

Наверно, эти жёсткие слова были плохой благодарностью за спасение и вкусный отвар, и Гледлид пожалела о сказанном. Девушка смутилась и замялась, ища ответ, но Гледлид махнула рукой:

– Не трудись. Вряд ли ты сможешь придумать что-нибудь вразумительное… Вы хотите как лучше, я понимаю… Вот только получается-то глупо.

Между тем вернулась знатная госпожа. На Гледлид внимательно взглянули морозно-голубые глаза под сенью тёмных ресниц – умные, волевые, немного усталые. Затянутая в такой же, как у матери, служебный кафтан, она, тем не менее, совсем не выглядела суровой; её светлая, живая и одухотворённая красота вырывалась из этого строгого обрамления. Внутри повозки она сняла отделанную птичьим пухом треуголку, и её гладко зачёсанные назад и схваченные чёрной лентой волосы заблестели тёмным шёлком. Оружия она не носила, а на груди у неё сверкала драгоценная печать с гербом – такими щеголяли только особы княжеских кровей.

– Всё, дальше эти несчастные пойдут за нашим обозом – в свой родной город, – сообщила она, садясь около Гледлид и поправляя на её плечах тёплый плащ. – В качестве моей собственности… Я купила их всех. На бумаге они – наши рабы, и никто не имеет права трогать их и пальцем. Но это лишь бумага, которая просто будет их охранять от посягательств. На самом деле они останутся такими же свободными, какими были до этого злосчастного набега моей беспокойной сестрицы. А мы поедем домой.

Гледлид была готова проглотить злые и угрюмые слова, которые она только что сказала дочери этой прекрасной госпожи. Они не прикидывались, что помогают, а помогали на самом деле – как могли.

– Милое дитя, ничего и никого не бойся, – мягко молвила спасительница. – Мы – не враги тебе, хоть и являемся подданными враждебного государства. Моё имя – Седвейг. Что мы можем сделать для тебя? Может, отвезти тебя домой, к родителям?

– Мои родители погибли, – проронили губы Гледлид, прежде чем окоченелая мысль выбралась из придорожного сугроба.

Ледяная глыба предчувствия сменилась скорбной уверенностью, усталой и горькой, как сухая трава: скорее всего, матери не было в живых. Зачем она рванула куда-то с обнажённой саблей? Уж наверняка не для того чтобы вести мирные переговоры… Да даже если она и жива – что с того? Роднее и ближе друг другу они от этого не станут. Кровь отца на снегу – вот что стучало в висках и гнало прочь с обагрённой и опалённой земли. Что ей делать в этом осиротевшем краю, который уже никогда не озарится мудрым светом его строк?

– Бедное дитя, – покачала головой госпожа Седвейг. – Моя жестокосердная сестра отняла у тебя семью, и всё, что я могу сделать – это удочерить тебя и дать всё то, чего ты лишилась по её вине. Если ты, конечно, согласишься принять от меня такую помощь… Розгард, ты не против, если у тебя появится сестрица?

– Конечно, нет, матушка, – отозвалась девушка.

Мать и дочь были похожи, как две капли воды: обе серьёзные, деятельные, со страстью в глазах, неравнодушные к чужой боли. Вдобавок к отвару освобождённой пленнице дали несладкого печенья и немного сыра, и измученная Гледлид осоловела от сытости, а от нескольких глотков хмельной настойки из золочёной фляжки госпожи Седвейг по телу заструилось уютное тепло.

Через несколько дней они въехали в город – Великую Вогну. Особняк госпожи Седвейг больше походил на дворец, окружённый огромным садом с безупречно правильным рисунком дорожек. Расчищавшие снег слуги кланялись повозке хозяйки.

Знатная Седвейг могла позволить себе нескольких мужей, но остановилась только на одном. Тот управлял обширным домашним хозяйством супруги и своей деловитой степенностью напоминал слугу-ключника. Серебристо-белокурые волосы он носил забранными в длинный пучок на затылке, в острых ушах блестело несколько пар серёжек, а изящные ноздри были украшены колечком из белого золота. Два его младших брата служили у него в помощниках.

– Чувствуй себя как дома, моя милая, – сказала госпожа Седвейг, показывая ёжившейся от робости Гледлид роскошную спальню. – Это твоя комната. Но если тебе тут не понравится, можешь выбрать любую другую.

Больше всего Гледлид обрадовалась, конечно же, огромной библиотеке – в несколько раз больше, чем в родительском гнезде. Сколько здесь хранилось томов? Многие тысячи… Девушка заворожённо бродила среди полок, скользя рукой по корешкам, а госпожа Седвейг сказала:

– Моя библиотека – к твоим услугам, дитя моё. Ты уже начала где-то обучаться, или тебе только предстоит сделать выбор жизненной стези?

– Я собиралась поступать в Высшую Школу Права у себя на родине, – ответила Гледлид. – По настоянию матушки.

– Но на самом деле твоя душа к правоведению не лежит? – проницательно догадалась хозяйка этого потрясающего хранилища знаний.

Гледлид покачала головой.

– Мне больше по нраву изящная словесность, – призналась она. – Я… Я немного пишу стихи.

Это признание далось ей непросто. Давний душевный шрам заныл: «Не открывайся, не говори о сокровенном, чтоб потом не собирать осколки…» Но госпожа Седвейг, в отличие от матери, выслушала Гледлид с доброжелательным вниманием.

– Ты получишь самое лучшее образование, какое только доступно в нашем краю, дорогая, это я тебе обещаю.

Обещание она сдержала, и Гледлид стала слушательницей в Высшей Школе Искусств. Окунаясь в учёбу, она старалась забыть окровавленный снег на дороге, но в снах он снова и снова кружился и падал ей на плечи – сразу красный, и каждая снежинка шептала ей какие-то строчки голосом отца. Просыпаясь, Гледлид некоторое время проводила в растерянности, но плакать не могла: слёзы будто навсегда пересохли. Она садилась к столу, брала перо, и строчки ложились на листок, снисходя на неё из какого-то незримого чертога. Порой в уголках глаз скреблось что-то солёное, но она ожесточённо тёрла их и продолжала писать. Эти стихи разительно отличались от её прежних сочинений: в них появилась новая, горькая глубина. Порой Гледлид даже казалось, что они ей не принадлежат. «Стихи отца», – так она подписала папку, листки в которой прибавлялись день ото дня.

– Удивительно зрелые стихи для столь юной девушки, – молвила госпожа Седвейг, ознакомившись с несколькими работами. – Но позволь мне промолчать: моя душа кровоточит от прочтённого. Слишком много в них боли.

«Говори со мной, батюшка, я напишу всё, что ты не успел», – мысленно обращалась Гледлид к отцу, с нежностью гладя пухлую папку поздними вечерами после учёбы.

Когда стихов накопилось более трёх сотен, госпожа Седвейг предложила издать сборник. Гледлид согласилась, но при условии, что подписан он будет именем её отца. «Невысказанное», – так она озаглавила книгу.

Глубокое уважение к госпоже Седвейг незаметно перерастало в душе Гледлид в нечто более трепетное. Это чувство сжимало её сердце нежным обхватом корней, которые оно прочно пустило там; каждое слово, сказанное хозяйкой дома, отзывалось голосом истины, которой хотелось безоглядно следовать. Скользя взглядом по изысканным очертаниям её высокого лба, Гледлид мечтала прильнуть к нему губами, но не осмеливалась этого сделать. Госпожа Седвейг олицетворяла собой для неё безупречный образец благородства и порядочности, образованности и мудрости, душевной глубины и тонкого ума, и порой перо Гледлид задумчиво выводило дорогие сердцу черты на полях рядом со стихами.

Она не смела облечь свои чувства в слова и произнести их, но строчки сами собой сложились в нежное стихотворное послание. Перечитав, Гледлид нахмурилась и скомкала листок: слишком страстное дыхание чудилось ей в этом обращении. Дерзко, пошло, низменно-чувственно… Суровый приговор был вынесен, и комок бумаги полетел в корзину, а раздосадованная на саму себя Гледлид отправилась спать. Каково же было её удивление, когда на следующий день госпожа Седвейг с улыбкой протянула ей мятый листок.

– Какое чудо! Это дивный образец любовного стихосложения, зачем же ты так несправедливо обошлась с ним?

– Это такая пошлость, сударыня! – вспыхнула Гледлид до корней волос. – Особа, к которой обращены эти строки, должна быть оскорблена.

– Не вижу здесь ничего пошлого и оскорбительного, дитя моё, – удивлённо подняла брови госпожа Седвейг. – Эта, как ты выразилась, особа должна быть польщена и тронута столь благородным и чистым пылом, выраженным в сих строках. Прости меня за моё любопытство, но меня живо волнует всё, что касается тебя… То, что описано в этом стихотворении – правда или вымысел? Просто мне показалось, что для отвлечённых рассуждений о любви это сочинение слишком… особенное, что ли. Сокровенное и личное, трепетное. Читая его, невольно чувствуешь смущение, будто заглянул в душу писавшего.

– Это чистой воды выдумка, сударыня, – быстро ответила Гледлид, чувствуя огненный жар на щеках.

Покровительница с задумчиво-ласковым прищуром заглянула ей в глаза, взяв за подбородок.

– Боюсь, выдумка – не самая сильная твоя сторона. Особенность чистых и высоких душ – в том, что они не умеют лгать… Счастливая эта особенность или нет – не знаю; кому-то ложь помогает в жизни. Ты – не из таких. Так скажи мне, на кого обращены твои чувства? Кто сей везунчик?

Нутро Гледлид то покрывалось инеем, то словно плавилось в кузнечном горне. Видя её терзания, госпожа Седвейг мягко положила руки ей на плечи.

– Хорошо, моя милая, не буду лезть в твои сердечные тайны. Боюсь, это было несколько навязчиво с моей стороны… Надеюсь, ты простишь меня.

От этого тёплого прикосновения тысячи горячих искорок заплясали по коже Гледлид, спускаясь вниз и собираясь в трепещущий, ненасытный комок. Это было телесное возбуждение, и Гледлид затрясло от надрывного противоречия: с одной стороны, ей хотелось впиться в эти губы, а с другой – прекрасный и чистый хрустальный дворец, в котором жила их взаимная привязанность, мог рухнуть навсегда.

И всё-таки она сделала этот шаг в холодящую бездну правды.

– Госпожа Седвейг… Я… Особа, к которой обращены эти строки – ты. Я осмелилась полюбить тебя не как матушку, не как покровительницу, а… – Слова казались грязными и уродливыми, и Гледлид морщилась, не в силах подобрать что-то пристойное.

Госпожа Седвейг с грустным вздохом закрыла глаза. Доверительно-нежным движением уткнувшись своим лбом в лоб девушки, она проговорила:

– Ты ещё совсем дитя, Гледлид. Всё, что я к тебе когда-либо испытывала и буду испытывать несмотря ни на что – это огромная родительская нежность. Ты – моя радость, моё счастье. А это… Это просто юношеская чувственность в тебе ищет выход. Всё пройдёт со временем. Давай так: ты ничего не говорила, я ничего не слышала. Всё хорошо.

С целомудренным поцелуем в лоб хозяйка дома отпустила Гледлид и уехала по делам.

В их отношениях как будто ничего не изменилось: госпожа Седвейг была по-прежнему ласкова, внимательна и щедра, но в горле Гледлид навсегда поселился горький и колючий ком. За годы учёбы она испробовала телесную близость с несколькими девушками, но глубоких чувств к ним не испытывала. В груди спотыкалось хромое, немощное сердце, неспособное испытывать ничего ослепительного, потрясающего, безумного и сладостного.

Её родное княжество Шемберра стало частью объединённого государства, возглавляемого владычицей Дамрад. Несколько лет спустя, получив учёную степень мастера изящной словесности, выпустив ещё два сборника стихов уже под своим именем и заняв преподавательскую должность в своём учебном заведении, Гледлид решила раздвинуть тёмный полог, за которым она похоронила своё прошлое.

Она отправилась в Церех одна, объяснив своей покровительнице, что ей необходимо побыть наедине с родными местами. Шагая по знакомым улицам, Гледлид дышала запахом свежевыпавшего снега и улыбалась. Она выжила. Её стихи обрели печатный облик. В конце Ореховой улицы по-прежнему стоял особняк госпожи Нармад, а его владелица прогуливалась в саду, облачённая в чёрный наряд и такого же цвета перчатки. Увидев Гледлид, она едва не лишилась чувств от радости.

– Дитя моё, я верила, что ты жива, – шептала она, вытирая бегущие по щекам слёзы. – А когда мне принесли вот это, я удостоверилась в этом окончательно.

С этими словами госпожа Нармад положила на колени Гледлид потрёпанный, зачитанный до дыр сборник под названием «Невысказанное» – тот самый, в который вошли работы из папки «Стихи отца».

– Твоего батюшки нет в живых, но кто-то выпустил книгу под его именем… Это могла быть только ты, – с залитой слезами счастья улыбкой молвила госпожа Нармад. – Я пыталась тебя разыскивать, но твой след оборвался в глубине земель Дамрад.

Это была тихая, грустновато-светлая встреча. От госпожи Нармад Гледлид узнала, что мать жива и здорова, но была отстранена от должности, а её место заняла ставленница Дамрад. Теперь Лильвана стала мелкой чиновницей и уже не могла жить на широкую ногу; Хорг остался при ней, а наложника Архида она отправила работать пекарем в хлебной лавке. Погостив у второй супруги отца несколько дней, Гледлид всё-таки решилась направить свои стопы в сторону родительского дома.

Падал снег, повисая на волосах и усыпая плечи искристыми блёстками, поскрипывал под шагами и касался щёк холодными поцелуями. Ворота открылись, едва она протянула руку к звонку.

– Добро пожаловать, госпожа Гледлид, – приветствовал её дом.

Внутри почти ничего не изменилось, даже привычные запахи сразу защекотали память и заставили сердце ёкнуть. Мать стояла посреди гостиной – вся олицетворённое ожидание; её спина осталась несгибаемо прямой, но рыжее пламя её волос поутихло, словно прихваченное с висков инеем. От зоркого глаза Гледлид не укрылись неприметные заплатки на локтях её служебного кафтана, который она, по-видимому, носила теперь и в качестве повседневного.

Звон молчания рассеялся от тихого голоса матери:

– Здравствуй, детка… Моё сердце умерло, когда ты не вернулась тогда с прочими пленными. Но теперь оно воскресло.

Расстояние между ними сократилось, и Гледлид почувствовала непривычно тёплое кольцо объятий. Сколько она себя помнила, от матери всегда веяло прохладой – этакая морозная волна духов катила перед нею. Сейчас от госпожи Лильваны не пахло ничем, кроме простого мыла и чуть засаленной ткани кафтана – того же самого, в котором она ходила десять лет назад.

– Все твои сёстры и братья живы и здоровы. Их выкупила из плена какая-то богатая чудачка…

– Я даже знаю, как эту чудачку зовут, – улыбнулась Гледлид. Давно зревшее в душе слово проклюнулось светлым ростком наружу: – Прости меня, матушка. Я заставила тебя пережить горе.

– Мне не за что тебя прощать, дорогая, – ответила Лильвана. – Что сделано, то сделано. Я просто рада, что ты здесь… Живая.

Умный дом уже вкатил столик со скромным угощением: поджаренным хлебом, маслом к нему, печеньем и двумя чашками с душистым травяным отваром. Матери и дочери предстоял долгий разговор – о многом.

***

Трёхлетняя Светолика тянулась к спелым черешенкам, и кормилица Бранка подняла девочку-кошку повыше. Вечерние лучи усталым золотом отягощали ресницы Берёзки, задумавшейся под сенью плодоносящих деревьев.

– Пойдём, кое-что покажу тебе, – шепнула стоявшая сзади Гледлид, наклоняясь к её ушку и прижимая ладонями хрупкие, но много вынесшие на себе плечи.

Они шагнули в проход и очутились во дворе нового дома навьи, построенного по белогорским обычаям, но отделанного снаружи светящимся камнем. Гуляя по саду, Берёзка с любопытством спросила:

– А почему тут столько свободного места? Можно ещё много чего посадить…

– Этот сад я вырастила сама – благодаря твоим урокам. – Гледлид завладела руками молодой колдуньи, пожимая её пальцы со зрелой, выношенной в сердце нежностью. – А место оставила, чтоб и ты могла тут хозяйничать и сажать всё, что тебе захочется. Тогда это будет уже НАШ сад.

Склонившись, она осторожно прильнула к задрожавшим губам Берёзки. Та в первый миг застыла, но не отпрянула, не оттолкнула навью. Её ресницы сомкнулись, а руки поднялись и легли на плечи Гледлид.

Тихий вечер догорал в кронах черешен. Смущённая Берёзка пыталась заставить коленопреклонённую Гледлид подняться, но та лишь крепко держала её руки в своих.

– Я солгала тебе, сказав, что никогда не умела любить. Я просто закрыла своё сердце для любви, но ты его растормошила, ворвалась в него светлым чудом… Я люблю тебя, Берёзка. И не встану, пока ты не ответишь мне. Ты согласна стать моей женой? Каков будет твой положительный ответ?

Сад зашелестел, наполненный звенящим смехом кудесницы.

– Неисправимая нахалка… А ежели я скажу «нет»?

– Не верю, – не моргнув глазом, улыбнулась навья.

«Да», – упала с ветки тёмно-красная черешенка.

«Да», – взлетела к небу хрустальная песня севшей на дерево пташки.

«Да», – улыбались на маленьком пруду кувшинки.

«Я. Твоя. Жена», – пропел в кронах вечерний ветер и, слетев к земле, опустил в раскрытую ладонь Гледлид белый лепесток. А сверху на него легла рука Берёзки.

***

Во время гуляний на Лаладин день прилетела и села на подоконник белая голубка; у Крылинки из груди вырвался задумчивый вздох.

– Весточка от Твердянушки… В покое её душа.

А на пятый день гуляний Шумилка вернулась под вечер хмельная, распоясанная, сверкая безумными, диковато-смешливыми очами, плюхнулась на лавку и выдохнула:

– Ух… Всё, родные мои, пропала я.

– Чего это? – встревоженно нахмурилась Рагна. – Что ты опять натворила, боль моя? Опять, поди, девку какую попортила? Ох, и беда нам с тобою…

Шумилка, со всего размаху швырнув шапку себе под ноги и тряхнув чёрной косой, схватила лицо матери в свои ладони и крепко чмокнула.

– Нет, матушка, – блеснула она белыми клыками в улыбке. – Неси брагу, мёд ставленный – праздновать буду… По свободе своей холостяцкой тризну погребальную править! Отгуляла я своё, отбегала: скоро вам невестку новую принимать предстоит.

– Да неужто ладу свою нашла? – не веря своим ушам, всплеснула руками Рагна.

– Нашла, матушка… – Шумилка расплылась в хмельной улыбке, поглаживая себя по коленям. – Уж и ладная лада! Всем ладам лада…

– А где девка-то? – спросила подошедшая Крылинка. – Чего к нам её не привела?

Блаженная ухмылка мигом сбежала с лица Шумилки: уголки рта опустились, а глаза вытаращились и осоловело захлопали. Она обвела вокруг себя недоуменным взглядом, словно ища кого-то.

– Ой… Там, что ли, осталась? – пробормотала она с забавной пьяненькой озадаченностью.

– Поторопилась ты, внученька, на радостях надрызгаться, – заколыхалась в грудном смешке Крылинка. – Аж невесту потеряла. Иди давай, ищи…

– Ик… – Шумилка поднялась с лавки, пошатнулась. – Вот голова моя садовая! Я-то думала, что мы вместе пришли. Я мигом, родные! Сей же час увидите мою ладушку!

Однако не тут-то было. Уж стемнело, сиреневато-синие сумерки раскинулись над вершинами гор, сад еле слышно шептался с отходящим ко сну небом. «Сей же час» затягивался, Рагна тревожилась, а Крылинка лишь добродушно усмехалась, будто наперёд знала что-то.

– Придут, никуда не денутся.

Шумилка явилась на рассвете смущённая и трезвая. И не одна: с нею в дом вошла девица с милыми ямочками на щёчках-яблочках и золотисто-ржаной косой толщиною в руку. Принаряжена была невеста – глаз не отвести: лоб её венчало жемчужное очелье, а вышитая шапочка-плачея была покрыта алой шёлковой накидкой. Следом за молодыми порог переступили родительницы девушки: зеленоглазая женщина-кошка с причёской оружейницы и её супруга, щедро расцелованная солнцем – веснушчатая до пестроты.

– Здравы будьте, – поклонились гостьи. – Орлица ваша нашу сизую голубку настигла и закогтила – принимайте теперь обеих!

Оказалось, Шумилка вчера явилась к невесте домой сильно навеселе, и будущим родственницам не оставалось ничего, как только уложить её спать до утра: та просто лыка не вязала.

– Хороша удалая орлица, – усмехнулась Крылинка. – Летала, летала, да около братины с мёдом хмельным и села.

Избранницу Шумилки звали Лозой. Её родительница-кошка, Дмия, трудилась оружейницей под Заряславлем, во владениях княжны Огнеславы. Крылинка приняла гостей с радушным хлебосольством, усадила за стол и чокнулась с ними чаркой с вишняком. Спешно послали девушку-работницу за Гораной и Светозарой, и те вскоре вернулись из кузни, умылись и сели к столу.

– Я-то думала, что Светозара у нас первая остепенится, – молвила оружейница. – Ан нет, Шумилка её опередила.

– Ну так я и из утробы матушки Рагны первая выскочила, а уж потом – сестрица моя, – засмеялась молодая кошка. – Старшая я, выходит.

– Да просто шило тебя в одно место ещё в утробе кололо, – добродушно хмыкнула Горана. – Вот и выскочила.

Дарёне было не до застолья: у Незабудки разболелся животик. Чтобы крик малышки не мешал гостям, она ушла с дочкой в сад и уложила её на траву, отпаивая с ложечки отваром яснень-травы с тихорощенским мёдом, мятой и ромашкой, приготовленным на воде из Тиши: это средство хорошо помогало от всякого рода болей. Зарянка в кошачьем облике прилегла рядом с сестрёнкой и утешала её по-своему – трогала лапкой, мурчала и тёрлась пушистой мордочкой о её личико. Солнечные зайчики беспечно мельтешили, пробиваясь сквозь весеннюю крону старой яблони с кривыми, узловатыми ветвями, а Дарёне думалось: была бы с ними Млада – мгновенно бы исцелила дочурку, лишь приложив руки, полные Лаладиной силы. Но чёрная кошка всё ещё скиталась в ожидании, когда заживёт её надорванная душа, и лишь время от времени подбрасывала своей семье гостинцы – рыбу и дичь.

Свадьбу назначили на середину осени – по обычаю, после уборки урожая и окончания всех работ, а пока Лоза оставалась жить в доме своей избранницы. Она оказалась не только красивой, но и умелой, работящей девушкой. Начиналась пахота, и Шумилка отпросилась из войска, дабы помочь родным в полевой страде; она шагала за плугом, а невеста погоняла быков, и Горана только усмехалась, глядя на перемигивания и нежности этой парочки. Могучие животные неторопливо, но упорно и размеренно переставляли кряжистые ноги по пашне, земля выворачивалась из-под лемеха – чёрная, жирная, плодородная, и дух из неё исходил первобытно-чистый, щемящий. В обеденный перерыв молодые норовили улизнуть в близлежащую рощицу и уединиться там – известно, зачем.

– Этак у нас в доме скоро пятое дитё загорланит, – посмеивалась Крылинка, вместе с Рагной обычно приносившая работницам обед прямо в поле.

А Рагна, держа на каждой руке по малышке, позвала супругу:

– Айда, покормим чадушек наших.

Оружейница отряхнула с колен хлебные крошки, взяла Волю и высвободила из прорези в рубашке сосок. Кроха, покряхтев, принялась сосать, и тут же, словно на расстоянии почуяв кормёжку, из прохода с урчанием выскочила Зарянка.

– Что, тоже подкрепиться пришла, мой котёночек? – ласково усмехнулась оружейница, давая грудь и ей.

– Большая уж, отнимать пора, – заметила Рагна, кормя вторую дочку, Горлицу.

– Да пусть до трёх лет сосет – здоровее будет, – сказала женщина-кошка.

Горько было Дарёне смотреть на счастье других, и сизыми горлицами летели её мысли к Младе. Не пелось ей, не пилось и не елось; молчала домра, отложенная до лучших времён.

– Не подрывай себе сердце кручиной, доченька, а то молоко пропадёт, – уговаривала Крылинка. – Вернётся Младушка, никуда не денется от тебя с детками. Только б дождаться её…

Оборвав себя на полуслове, она пошла полоть грядки, а в душу Дарёны закралась суетливым, зубастым зверьком тревога.

Взмахнуло лето земляничными крыльями, взмыло в полуденную высь. Венчал его макушку светлый и тихий День Поминовения, и приготовления к нему начались загодя. Женщины насобирали в саду свежей чёрной смородины на кутью, Горана со Светозарой добыли трёхпудового осетра, а Шумилка изловчилась достать в крепости бочоночек солёной белужьей икры. В гости нынче обещали пожаловать родительницы Лозы, а потому Крылинка расстаралась и испекла невероятную кулебяку с пятью начинками, украшенную узорами из теста.

– Баб Крыля, вот это да! – восхитилась Шумилка шёпотом. – Это просто… верх твоего искусства! Умеешь же ты…

Крылинка шлёпнула внучку по руке, потянувшейся к пирогу, чтобы отщипнуть кусочек от поджаристого цветка из теста.

– Цыц, обжора! Имей терпение… А невестушка пусть глядит да учится, покуда я живая.

Утопая в лучах тихорощенского солнца и дыша земляничными чарами, Дарёна сквозь пелену тёплых слёз смотрела на исполненный покоя деревянный лик Смилины, и вспоминались ей слова прародительницы: «Ты не кручинься, душу себе не рви, а на День Поминовения ко мне загляни – ночью, как все разойдутся. Авось, и застанешь ладушку свою». Всей своей истосковавшейся душой Дарёна надеялась на эту встречу, а потому томилась в ожидании темноты. Уж кому, как не матушке Смилине свершить это чудо!

В Тихой Роще они повстречались с Зорицей и Огнеславой. Матушка Крылинка немедленно залучила их в гости, и те пришли не с пустыми руками – принесли огромную корзину сладкой черешни из сада Светолики. Заглянули на кулебяку и Лесияра с Жданой. У последней под складками наряда проступал круглый живот: их с княгиней счастье увенчалось зачатием дочки. Увидев грустное лицо Дарёны, матушка всё поняла без слов. Пока накрывали на стол, они перемолвились несколькими словами в укромном уголке сада.

– Поздравляю, матушка, – сказала Дарёна. – Ну вы с государыней и учудили… Тётушка у Зарянки с Незабудкой будет младше их!

– И такое бывает, – улыбнулась Ждана. И добавила с мягким бархатом задумчивости во взоре: – Пора бы им и свою родительницу наконец увидеть… Я верю, это случится совсем скоро, доченька. Не горюй. Не будет же Млада скитаться вечно!

Обедали под открытым небом. Тени веток колыхались на скатерти, солнце вспыхивало умиротворённым серебром на волосах белогорской княгини, в которых уже совсем не осталось летней ржи: всё схватилось вечным инеем. Впрочем, это не мешало её глазам излучать улыбку, когда они встречались взором с Жданой.

– А где Любима, государыня? – спросила Дарёна, не видя младшую княжну среди гостей.

– А она дома, на кухне хлопочет, – улыбнулась в ответ княгиня. – Хочет вырасти хорошей хозяюшкой. Чувствую, нас ждёт незабываемое угощение!

Птичья вишня во рту Дарёны истекала летней сладостью, к которой примешивалась светлая грусть. Подняв ложку с кутьёй, она про себя вздохнула: «За тебя, Светолика». Вкус черешни навсегда переплёлся в её сердце с голубым хрусталём глаз княжны и с тёплым заряславским солнцем. Ложка за Вукмиру, за Твердяну, за Тихомиру… За всех, кто теперь незримо держал на своих плечах мирный небосвод, и благодаря кому все остальные жили и радовались спелой середине лета.

Отяжелевшее солнце клонилось на закат, густо струились золотым льняным маслом его лучи по траве и листве. Незабудке хорошо спалось на свежем воздухе, и Дарёна качала подвешенную под деревом люльку, а в траве у её ног посапывала наевшаяся и уставшая за этот долгий праздничный день Зарянка.

– Поминовение отметили – пора к покосу готовиться, – сказала Горана. – Вот приготовлю косы, договорюсь с девами Лалады и – на луг.

Забот у неё прибавилось: Снежка Большеногая не вернулась с войны, и оружейницу избрали старостой Кузнечного. В памяти Дарёны зашелестело душистое сено, а по плечам пробежали мурашки; ей почудилось прикосновение рук Млады, когда-то учившей её косить. Вместо тоски под сердцем вдруг ворохнулась непоседливым котёнком вера: в этот сенокос они снова будут вместе. Откуда эта вера взялась? Наверно, прилетела из Тихой Рощи, где созрела в цветах вместе с будущим мёдом…

Отгорел закат, солнце провалилось за край земли, озаряя небосклон последними бледно-жёлтыми отблесками. Покормив и уложив Незабудку, Дарёна пустила к ней в кроватку её старшую сестрицу: у Зарянки ловко получалось в кошачьем облике убаюкивать малышку. Почёсывая свою маленькую пушистую помощницу за ушком, Дарёна устремлялась мыслями к сосне на земляничной поляне. Не пропустить бы заветный миг!

– Ну, вы тут спите, мои родные, – шепнула она дочкам и поцеловала обеих. – А я попробую подкараулить вашу родительницу.

Шаг в проход – и ночная Тихая Роща обступила её со всех сторон. Здесь никогда не было полной тьмы: вдоль тропинок меж деревьями золотисто сияли слюдяные светильники, наполненные водой из Восточного Ключа. Знакомая полянка окутала Дарёну сладким ягодным духом и густой летней волшбой; Смилина покоилась вдалеке от тропинок, но и здесь мрак не властвовал: хвоя сосны-прародительницы сама излучала колдовской зеленоватый свет.

– Здравствуй, матушка Смилина, – прошептала Дарёна. – Ежели ты не против, я тут подожду Младу. Может быть, она заглянет к тебе в гости.

Она устроилась в уютном уголке между толстыми, распластавшимися по земле корнями, прислонившись к тёплому шершавому стволу. В сердце вдруг впилась иголочка беспокойства, заставив её выпрямиться: а если Млада уже побывала здесь, и она прождёт её напрасно? Нет, такого просто быть не может… Потому что не может, и всё! Чёрная синеглазая кошка обязательно придёт. Исполнившись необъяснимого спокойствия и уверенности, Дарёна снова навалилась на ствол сосны и стала слушать убаюкивающее ночное дыхание Тихой Рощи.

Покачиваясь на землянично-медовых волнах дрёмы, краем уха она уловила мягкий шорох. Расслабленное тело тут же подобралось, как пружина, и Дарёна всей душой и сердцем устремилась в сторону этого звука. Два светящихся синих яхонта смотрели на неё, и оставалось только протянуть руку, чтобы коснуться усатой чёрной морды, но Дарёна отчего-то боялась. Ей казалось, что от прикосновения кошка исчезнет, рассеется, как призрак, и она просто подстраивала свои вдохи-выдохи под размеренное дыхание Млады.

Все слова, которые Дарёна прокручивала в голове, готовясь к этой встрече, упорхнули, словно отпущенные в горное небо птахи. Оставалось только это дыхание и немигающий, неотрывный взгляд одних глаз в другие. Всё, что она хотела бы сказать, уместилось в одном коротком «лада». Кошка не исчезла, не убежала, а мягко боднула Дарёну головой и замурлыкала.

– Младушка…

Пальцы погрузились в чёрный мех. Кошка свернулась на траве пушистым калачиком, и Дарёна устроилась внутри, задерживая дыхание, чтобы не спугнуть это мурчащее чудо.

«Прости, что не давала себя найти, Дарёнка. Мне даже от звука человеческого голоса больно было».

– А сейчас? Сейчас тебе как, лада моя? – шёпотом спросила Дарёна, всё ещё не веря, что это ей не снится.

Как часто она пробуждалась, ловя руками тающий призрак, померещившийся ей в оконном проёме! Вороньим граем отдавалась в небе тоска, бесплотной тенью кралась рядом, но теперь Дарёна всем своим существом ныряла в самое прекрасное наслаждение – просто ощущать под ладонями кошачий бок.

«Наверно, я малость одичала в своих скитаниях, – мурлыкнул голос Млады в её голове. – Отвыкла от людей. Но сейчас твой голосок ласкает мне сердце, горлинка моя».

– Я знала, что ты придёшь сюда. – Дарёна зарылась носом в кошачье ухо, тихонько дыша. – Матушка Смилина мне сказала, что ты иногда здесь бываешь…

«Бываю. Порой, когда я со Смилиной разговариваю, мне кажется, что и матушка Твердяна тоже рядом».

Они не стали никого будить – просто тихо шагнули в дом. Млада с улыбкой склонилась над дочками: Незабудка преспокойно спала, положив головку на пушистый бок Зарянки.

– Ладно, пусть спят, – шепнула женщина-кошка. – Тебе тоже поспать бы надо, ладушка.

– Ты останешься, Младунь? – Дарёна заглядывала в родные незабудковые глаза, пытаясь угадать ответ.

Губы Млады защекотали дыханием её лоб, окутали тёплыми мурашками восторга.

– Долго я от работы и службы отлынивала… Пахота и сев нынче без меня прошли, каюсь. Покос не пропущу.

Остаток ночи Дарёна провела в счастливой бессоннице, любуясь Младой и вороша её разметавшиеся по подушке чёрные кудри, отросшие ниже плеч. Незабудка безмятежно продрыхла до рассвета, уткнувшись в бок сестрёнки-кошки, а утром изумлённо уставилась на родительницу, но не испугалась. Едва заслышав родное и знакомое мурчание, под которое она так любила засыпать, малышка приняла Младу в круг своих близких. Зарянка же долго хмурилась, принюхивалась и не сразу далась в руки. Впрочем, она была отнюдь не робкого десятка, а потому поднимать крик и прятаться не стала.

– Совсем от меня отвыкла малая, – вздохнула Млада. – Может, вкус молока и вспомнила бы, да только оно у меня уж пропало.

– Ничего, как отвыкла, так и снова привыкнет, – заверила Дарёна, наслаждаясь этой умиротворяющей картиной – супругой с дочками на руках.

Когда Млада как ни в чём не бывало вышла к столу, у матери семейства вывалилась из рук сковородка и с грохотом заплясала на полу.

– Младуня, родненькая моя, – завсхлипывала Крылинка, уткнувшись дочери в плечо.

Хорошо хоть горшок с блинным тестом следом за сковородкой не полетел, а то семья осталась бы без завтрака. Он в это утро несколько задержался: у взволнованной Крылинки всё валилось из рук, да и поговорить не терпелось. Пришлось за выпечку блинов взяться Дарёне, которая от счастья даже не чувствовала последствий бессонной ночи и бодро принялась хозяйничать у печки.

– Да рассказывать-то особо и нечего, – сказала Млада, обмакивая жирный, узорчатый блин в сметану и подмигивая старшей дочке, смотревшей на неё исподлобья. Зарянка тут же потупилась и надула губы. – Жила в глухомани, где вокруг на сто вёрст нет ни души. Белогорская земля – великая целительница, грусть-тоску забирает.

Но Дарёне почему-то казалось, что супруге есть о чём поведать, просто время для разговоров ещё не пришло. Зато настала самая пора брать косы и отправляться на луг, который девы Лалады уже освящали водой из Тиши. Раннее утро дышало росистой свежестью, медовая сладость трав густо пропитала воздух; Шумилка, подмигнув Младе с Дарёной, принялась учить Лозу косить – помните, мол? Незабудка сидела в кожаной сумке на животе у Дарёны, а Зарянка в белой рубашонке весело нарезала круги по лугу, то и дело останавливаясь, чтобы присмотреться к родительнице. Когда она, застыв столбиком, настороженно взирала на Младу с потешной серьёзностью, Дарёна не могла удержаться от смеха. Потом малышка шлёпнулась в траву, но даже не пикнула.

– Такая же молчунья, как ты, – нежно прильнув к Младе плечом, сказала Дарёна, когда они отошли освежиться квасом.

Женщина-кошка, прильнув ртом к горлышку кувшина, долго пила, и капельки золотистого, ядрёного напитка скатывались по её подбородку. Она не спешила обнимать и тискать старшую дочку – давала ей время освоиться.

– Ну, как оно, сестрица? – К ним подошла Горана, чтобы тоже немного промочить горло.

Млада, за время своего отшельничества ставшая ещё сдержаннее на слова, только кивнула. Вероятно, это означало «неплохо».

К полудню работа была окончена. Шумилка с невестой улизнули «по ягоды», а Дарёна с Младой брели по дикому, заросшему осокой берегу лесного озерца. В тишине то хрустела под ногой ветка, то мягко вспархивала с ветки птица, а в паучьих сетях между стволами покачивались влипшие комары и мошки. Скинув одежду, Млада с тучей блестящих брызг рассекла воду и поплыла широкими взмахами.

– Хороша водица, – отфыркиваясь, сказала она. – Иди ко мне, лада.

Дарёна разделась до нижней сорочки, но потом, повинуясь весёлому комочку озорства и рдея под одобрительным взглядом Млады, сбросила и её. Волны обняли её, прибрежные водоросли скользко защекотали, а потом её тела жадно коснулись ладони супруги. День дробился солнечной рябью на поверхности воды, губы жарко прильнули к губам, а ветерок прохладно обдувал мокрые волосы. Это разумелось само собой, вплеталось в полуденный венок из кувшинок, смеялось лесным эхом и звенело птичьей песней в зелёной чаще.

Вжавшись спиной в траву, Дарёна впитала в себя голодную страсть Млады – всю до капли. Наслаждение было коротким, но острым, как крик; погрузившись в ослепительную вспышку, они долго не размыкали объятий – дышали друг другом и проверяли прочность воссоединения.

– Давай хоть оденемся, а то Зарянка уже через проходы вовсю бегает, – со смехом прошептала Дарёна. – Ещё застукает…

Но разъединяться было до дурноты невыносимо и невозможно, точно они срослись между собой – до последней жилки. В них тёк один и тот же звенящий летний хмель, сливая их души и тела в единое разнеженное на солнышке целое.

Сенокосные дни сплетались в душистый венок. Работая плечом к плечу с супругой, Дарёна не чувствовала ни усталости, ни лени, только полное единение с нею. Они понимали друг друга с полувзгляда, с полумысли; Дарёна сама научилась молчать, чтобы лучше слышать душу Млады. Первый ненасытный пыл от долгожданной встречи поулёгся, и в их отношениях проступила трепетная бережность и тёплая, как летнее солнце, близость. Молчание не разделяло их, а, напротив, связывало звонкой стрункой.

Они лежали ночью на сеновале, глядя на звёзды. Мерцающая бархатная бездна затягивала Дарёну в свою глубину, и только дыхание Млады рядом напоминало о земном.

– А что было там… за гранью пяти телесных чувств? – спросила она. – Когда твоя душа была там… Ты что-то видела?

Женщина-кошка лежала, закинув руки за голову и покусывая стебелёк жёлтого донника. Небо отражалось в её глазах, ставших вдруг неземными, странными и далёкими – у Дарёны даже холодок пробежал по лопаткам от их тёмной глубины.

– На земле, наверно, прошло несколько мгновений, – проговорила она наконец. – Но мне эти мгновения свободы показались веками. В Озере не было ничего, только пустота и изнуряющий холод, но вот потом, когда вы меня освободили… – Млада смолкла, и звёздный свет серебрил кончики её ресниц. – Всё это очень трудно передать теми словами, которыми я располагаю здесь и сейчас. Мне кажется, там душа разговаривает на совсем другом языке, гораздо более богатом и сложном. Знания остались, а вот слова… Их досадно мало.

– И всё-таки? – Дарёна приподнялась на локте, вкрадчиво наматывая на палец чёрные кудри супруги. – Ты видела Лаладу?

– Лалады уже нет в Яви, с нами остался только её дух – то, что мы называем Светом. Её частичка сияет в каждом из любящих её людей.

Эти слова прозвучали гулко и неожиданно, словно гром, и Дарёна ощутила спиной дуновение иномирного холода.

– Но как же… Ведь я видела её, когда меня ранило стрелой, и Лесияра лечила меня на источнике, – пробормотала она, вспоминая. – Светлая дева в венке… Она поцеловала меня.

– Её дух ты и видела. – Млада устало закрыла глаза, словно ей было трудно подбирать выражения. – И разговаривала с ним через ту частичку Лалады, которая в тебе есть. Как бы это сказать?… Боги присутствуют в созданных ими мирах в разной степени. Коли это молодой, новый мир, то степень первая: создатель помогает людям, участвует в их делах, учит их, направляет, говорит с ними. У старших миров – вторая, третья степень и так далее: люди в них уже живут сами, но ещё чувствуют связь со своим творцом. Нашу Явь создал Род, а потом ушёл творить другие миры, оставив здесь своих детей – Лаладу, Марушу, Ветроструя, Светодара, Огунь… Он уже почти не присутствует в Яви, потому мы и зовём его уснувшим. Но он не уснул, у него просто уже другие заботы… далеко от нас. Лалада с Марушей – самые старшие из всех его детей. Они учились здесь, в отцовском мире, а потом пришло для них время подниматься на новую ступень – создавать свои миры. У Маруши это была Навь, а у Лалады – Инеявь, то есть, «Иная Явь». Лалада справилась хорошо, а Маруше пришлось с Навью помучиться, залечивая дыры… Поэтому она проложила эти проходы. Но теперь и у неё всё получилось. Навь больше не подпитывается от Яви через хмарь, миры разъединились.

Дарёна зябко съёжилась на сене под звёздным взглядом ночного неба, придавленная тяжестью этих новых истин. Млада рассказала о многом немногими словами, за которыми стояло нечто невыразимое, не поддающееся описанию человеческим языком.

– Обними меня, ладушка, – шёпотом попросила Дарёна. – Что-то холодно мне… И страшно.

– А чего страшно-то? – Млада прижала её к себе, ласково усмехаясь в полумраке.

– Трудно, наверно, быть богом… В голове не укладывается. – Дарёна потёрлась своим носом о нос супруги, чувствуя тёплую щекотку дыхания. – А Инеявь… Какая она?

– Я там не успела побывать, меня потащило домой, в своё тело. – Млада смотрела на неё колдовски-пристально, мерцая искорками в глубине потемневших глаз.

Лето плыло в облачной выси, то опаляя землю зноем, то дыша дождливой зябкостью. Млада вернулась на службу, но лесной домик по-прежнему стоял пустым: они с Дарёной решили туда отселиться лишь тогда, когда в доме Твердяны станет совсем тесно от детишек. Гораздо веселее было жить одной большой и крепкой семьёй, члены которой всегда поддержат друг друга, утешат, помогут, подставят плечо.

Месяц зарев дохнул предосенней прохладой, разбросал по небу сполохи зарниц, а в саду ветви клонились от урожая. Женщины дружно чистили и резали яблоки для пирога, а Зарянка крутилась тут же, на кухне, то и дело выпрашивая у Дарёны кусочки. На окно опять села белая голубка, повернула голову и внимательно посмотрела глазом-бусинкой на Крылинку. Та на миг застыла, перестав снимать с румяного плода кожицу кучерявой стружкой.

– Ну, лети, лети, милая, – сказала она птице. – Знаю. Ладе моей привет передавай.

Из её груди вырвался вздох, и Дарёне вдруг стало зябко и неуютно. За пирогом собралась вся семья, говорили о делах, об урожае, о детях, и скоро эта тревога забылась в обычной домашней кутерьме.

Отзвенело на нивах золотое жито – до последнего зёрнышка перекочевало в амбары. Зарядили осенние дожди, тоскливо и пусто стало в поле, да зато в закромах – полно. Пришла пора свадеб, и Шумилка окончательно распрощалась со своей молодой свободой; на гульбе они с хмельными кошками-холостячками напоследок отчебучили – стащили со сторожевой башенки набатный колокол и утопили в реке.

– Какого рожна вы это сделали-то?! – допытывалась Горана у дочери и её приятельниц, когда те проспались.

Те только чесали в затылках.

– Да леший ведает… Колокол народ собирает своим голосом, так мы хотели узнать, сплывётся ли рыба на его звон.

– Как же вы его утащили вдесятером?! – недоумевало собрание. – В нём же триста пудов весу!

Озорницы лишь разводили руками. Одним словом, дурное дело – нехитрое, во хмелю и море по колено, а на трезвую голову оставалось только охать да дивиться тому, что в подпитии сотворено было. Положение выходило щекотливое: дочка самой старосты провинилась, какое наказание на неё накладывать? Свадьба на носу всё-таки… Горана рассудила строго, но справедливо: после праздника всем проказницам во главе с Шумилкой предписывалось достать колокол из реки и водрузить на место.

– Как снимали – так и подымайте назад.

Все с этим согласились. Свадьбу гуляли всем Кузнечным, даже работа в кузне встала на несколько дней; пожаловала в гости и начальница Шумилки, Радимира, и даже сама Лесияра заглянула ненадолго, чтобы пожелать счастья молодым и вручить подарки.

Пролетела белокрылая зима, и войско весны пробило ледяную корку острыми копьями подснежников. Сад оделся кружевной духмяной дымкой цветения, яблони с вишнями стояли точно молодые невесты. Тёплым вечером, полным янтарных брызг заката на белых лепестках, матушка Крылинка завершила домашние хлопоты и сняла передник, но отчего-то не повесила его на гвоздик, а отдала Дарёне.

– Ну, вот и всё. Можно идти на отдых, – сказала она и вздохнула полной грудью, точно стряхивая с плеч многолетний груз усталости.

Дарёне долго не спалось, и она, чтобы утомить глаза, села вышивать при лучине. Стрелки украшенных самоцветами часов, подаренных княгиней Шумилке с Лозой на свадьбу, показывали два; Дарёна потёрла отяжелевшие, слипающиеся веки пальцами и наконец отложила работу. Подросшие дочки уже не просили грудь ночами и крепко спали в своих постельках. Чувствуя во всём теле сонную истому, Дарёна устроилась под боком у супруги и улыбнулась, когда рука Млады обняла её.

Пробудилась она раньше всех – ещё солнце не касалось своими первыми лучами небосклона. В торжественной предрассветной тишине Дарёна вышла в сад и умылась из дождевой бочки, прогоняя нервную дрожь от лёгкого недосыпа. Как же сладко пахло весенним цветением! В предчувствии зари деревья благоухали так, что запах вливался густой пьянящей волной в открытое кухонное окно. Дарёна затопила печку и поставила тесто на оладьи. «Пусть матушка Крылинка отдыхает, а работать будем мы, молодые», – думалось ей.

Вскоре поднялась Рагна и отправилась в коровник. Войдя в кухню с подойником парного молока, она с удивлением сказала:

– Небывалое дело! Матушка Крылинка ещё не на ногах?

– Устала она вчера, пускай отдыхает, – отозвалась Дарёна, вымешивая тесто и готовясь к выпечке.

– Я к ней всё-таки загляну, – проронила Рагна. – Мало ли…

Дарёна шлёпнула на блюдо первую шестёрку румяных, поджаристых оладушек, когда супруга Гораны прибежала обратно в кухню – перепуганная, вся в слезах.

– Матушка Крылинка… не просыпается, – выдохнула она, прижимая трясущиеся пальцы к губам.

Словно подхваченная холодными крыльями, Дарёна бросилась в супружескую опочивальню Твердяны. Матушка Крылинка в глубоком покое лежала в постели на спине, и чуть приметную тень улыбки в уголках её губ озарял первый проблеск зари. Её голова была слегка повёрнута набок, навстречу дышавшему в окно яблоневому дурману, а на неподвижной груди Крылинки, чуть выше спокойно сложенных рук, лежало белое голубиное пёрышко.

Тающим сугробом Дарёна осела на колени, зарывшись лицом в передник матушки Крылинки, который та отдала ей накануне вечером. Он пропах кухонным чадом, дымом и стряпнёй, и слёзы терялись в нём.

Подошедшая Горана обняла рыдавшую рядом Рагну за плечи и мягко отстранила от постели, склонилась над матерью и пощупала губами её лоб.

– Уже остыла… Отлетела её душа, – с задумчивой печалью молвила она. – Тихо ушла, во сне. Младу дождалась, Шумилку женила – и отправилась на покой, следом за матушкой Твердяной.

К дымке цветущих яблонь, черёмухи и вишни примешалась горечь дыма от погребального костра, разведённого на скалистой круче над рекой. Проводить Крылинку собралось всё Кузнечное, были и Лесияра с Жданой; чуть поодаль за княжеской четой стояла дружинница, держа на руках белый кружевной свёрток, из которого виднелось розовое детское личико. Уткнувшись в родное плечо, Дарёна не сдержала слёз.

– Не плачь, дитя моё, провожай её душу с улыбкой и любовью, – шепнула матушка. – Она прожила прекрасную жизнь, и я верю, что её дальнейший путь будет не менее достойным.

Рагна вся размокла от рыданий, и приготовлением поминального обеда пришлось руководить Дарёне. Собранная до дрожи, в переднике матушки Крылинки и в чёрном платке поверх повойника, она чувствовала на своих плечах вес, который прежде несла супруга Твердяны – как коренная лошадь в тройке, а они с Рагной были пристяжными. Теперь в семью пришла молодая Лоза, и тройка по-прежнему сохранялась, а кому из них предстояло стать коренной – будущее обещало показать.

– Что же мы теперь будем делать, ладушка? – вздохнула Дарёна устало и растерянно, когда гости разошлись, и опустевший сад сонно ронял лепестки на дорожки.

Они с Младой провожали закат на крыльце, и женщина-кошка прижимала обеих дочек к себе, усадив на колени.

– Жить, Дарёнка, – сказала она. – Мы будем жить.