Долгая дорога к храму (рассказы)

Ионов Владимир

Формально «Долгую дорогу к храму» можно обозначить как сборник рассказов. Но это будет не точно. Потому что автор не просто делится с нами любопытными историями и случаями из жизни. Это размышления опытного человека. Но размышления не резонера, а личности, которая пытается осмыслить жизнь, найти самого себя, и в реальности, и в мечтах, и даже — во снах. Эта книга для тех, кто ищет умного, доброго и понимающего собеседника, для тех, кому действительно нужна дорога к храму, какой бы долгой она ни была.

 

Месячник борьбы с алкоголизмом

В председательскую легковушку поместились только судья, обвинитель, адвокат и секретарь суда. Для осужденного Егора Колова и его конвоира, сержанта милиции Сапунова места в машине не оказалось, и Сапунову определено было доставить Егора в камеру предварительного заключения поездом. Народ вывалил из деревянного клуба, где был показательный суд по делу о хулиганстве. В клубе стало просторно. В переднем углу, у приступка сцены, остались только Егор, дочка его Анка, Сапунов, председатель колхоза Василий Семенович да несколько мужиков из тех, что выступали свидетелями. Мужики смолили самосад, потому что после такого дела фабричной папиросой душу не отведешь. И странно им было: вот вроде Егор, как Егор сидит рядом, большой сутулый и бесшабашный, какого век свой знали, и уже не тот, потому что этот, который тут, уже не сосед Егор, а гражданин, осужденный народным судом. Мужики покрякивали и мяли сапогами подсолнечную шелуху, обжигали себе пальцы цигарками и говорили про меж собой по тому поводу, что много престолов было отгуляно и в своем, и в окрестных селах и, бывало, сходились друг на дружку, но всегда дело улаживали своим порядком.

Василий Семенович тоже закурил самосаду, и табак довел его до легкого головокружения. Он передохнул воздух, хотел было подняться и уйти по своим делам, но счел нужным сперва напутствовать Егора. Осторожно тронул милиционера за плечо, спросил:

— Можно мне как председателю ему пару слов?

— Можно и две, — отозвался Сапунов.

— Нет, я только пару… Послуш-ка меня, Егор…

Колов выпрямил спину, из-за плеча покосился на председателя.

— Со всяким, Егор, всякое бывает. У меня батя-то, помнишь, чего выделывал, да мало ли что! А ты знай: освободишься — может, даже раньше получится, это бывает так, освободишься — и домой. Я серьезно.

— Да уж знамо, Василь Семеныч, как на кладбище: был бы покойник, местечко сыщется. — Егор покачал стриженой головой, усмехнулся: — А то в столицу подамся!? А, сержант, пустят?

Сапунов тем временем достал из шапки иголку и ладил зашить лопнувший шов на казенной перчатке. Работа при его глазах, оказалось, не легкая, и ему было не до Колова.

— Ну, было бы сказано, — проговорил Василий Семенович, видать, обидевшись. — Была бы, Егор, как говорят, честь… — И пошел из клуба. В дверях столкнулся с Еленой Коловой, понял, что она прямиком со скотного, спросил: — А Федор-то куда, хмырь, пропал? И подрядил бы кого хоть на полдни-то.

До Федора ли было теперь Елене?! Так уж случилось, что в полдень ей самой пришлось доить своих первотелок, и хоть она торопилась управиться, к приговору все-таки опоздала и уже от народа узнала, что мужику ее предстоит «тянуть лямку три цельных годика». Какой там Федор! Она махом подлетела к кружку мужиков, подхватила на руки Анку, притиснула ее к себе и, будто потеряв все, кроме голоса, решила разом истратить и его.

Мужики-свидетели подались к выходу — хуже нет, когда баба в голос ревет. И унять неудобно — не своя, да и слезы к месту.

Сапунов тоскливо нахмурился, отложил свое рукоделие, тронул носком сапога сапог Егора, кивнул на Елену:

— Вот, гляди теперича…

Егор вскинулся, одним взглядом унял жену, взял у нее Анку и, не заметив даже, что дочка насмерть перепугана голосом матери, коротко лобызнул ее и опустил на ноги.

— Пошли, что ли!? — сказал он конвоиру.

Сапунов воткнул иголку обратно в шапку, намотал на нее крест-накрест нитку, тяжело поднялся, подошел к окну.

— Рано. Все одно, где торчать-то до поезда — что здесь, что на станции.

— Да тебе-то что! Чай, душа не болит.

— А сходи-ко пока домой. У хозяйки, поди, и обед готов.

— И то! — нашлась Елена. — И мужики, чай, зайдут. Самовар загрею. Звать мужиков-то?

— Степку вон первым делом. Он гонец тот еще! Не так по самоварам, как по бабам. Да это-то, может, как раз теперь и сгодится, — нахально заговорил Егор, и Елена скривилась лицом от таких слов мужа, потянула к себе Анку, чтобы, не дай бог, еще чего такого не сказал. Егору и самому стало тошно на себя, но он бы и еще чего-нибудь сморозил, не встань между ним и Еленой сержант.

— Иди, иди, девка, ставь самовар, — повернул он Елену к двери. — А щас и он придет шелковый. А ну-ка, сядь на место! — приказал он Егору. — Ишь, язык отвязал… Сядь, говорю!

— Насижусь, бог дал, — отмахнулся Егор.

— Не больно-то! Как скажу, так и будет, а то живо посажу, у меня еще хватит…

— Это, кто как схватит, — проворчал Егор, однако сел, отпустил голову. Сапунов подождал, пока Елена недоверчиво как-то вышла из клуба, и опять стал разматывать свою иголку.

— На-ко, вот, надень на руку, — подал Егору перчатку, — все видней на руке-то.

— Отдал бы Елене зашить.

— Без меня у нее дела нет? — Сапунов подвернул тяжелую руку Егора так, чтобы поудобнее было штопать, стал кропать и буднично выговаривать Егору: — Сукин ты сын, Колов. Как бы не знамо, что первый раз судишься, клейма бы на тебе поискал, где ставить. Хорошо, баба тихая, другая бы смазала — такое дело брякнул! Чего ухмыляешься-то? Держи, не то уколю… Хорохоришься? Господи, сколько я вас знаю, все вы одинаковые… Погоди, месяцок пройдет, и вспомнишь бабу-то, да еще как вспомнишь… Конечно, и тебе там не мед будет, а ей — втрое горя: дом на шее, да ты на уме. Мать-то у нее с сестрой, что ли теперь живет?

— Зимой схоронили, — проронил Егор.

— Вон что!.. А язык у тебя поганый. В колонии ты его дальше держи, а то там шилом патоки с ним хватишь. — Сапунов наклонился, откусил конец нитки, воткнул иголку в шапку, помолчал и поднялся с лавки. — Пойдем, хоть простишься по-людски.

Дома Егор отвернулся к окошку, чтобы мужики, которые все же зашли проститься, не домогались с разговорами. И те поняли его, деликатно закурили по папиросе, стали оглядывать углы, будто они тут впервой. Елена закружилась от горки с посудой к шестку, по пути пряча от чужих глаз разные мелочи неприбранного дома, живо слазила в подполье за сметаной, за грибами и в хлопотах забыла обиду, воскресла, как воскресает всякая баба, собирая стол желанным гостям.

Сапунов занялся самоваром. Приготовил все, однако лучину зажигать не стал, чтобы не перекипал самовар. И, чтобы не маяться, как остальные мужики, сошел во двор, оглядел хозяйство и только уж потом, вернувшись, загрел самовар.

— Дом-то сами рубили или куплен? — спросил он.

— Колхоз строил, — откликнулась Елена.

— Покамест два таких дома на весь колхоз. Как, значит, премия механизаторам. Строят вона панельные, как в городе, а этот рубленый, крестьянский. Таких два, — пояснил с охотой один из мужиков.

— Вон что! Премия… — Сапунов поднялся с корточек от самовара, подсел поближе к мужикам. — И это вон премия? — кивнул он на баян, стоявший на комоде под вышитой дорожкой.

— Нет, это личное имущество, — ответил все тот же.

— Можно, хозяин?

Егор неопределенно дернул плечами. Сапунов оглядел потертый инструмент, почему-то, как слепой, ощупал его, видно, привыкал, что ли, потом, не надевая ремней, распустил меха. Пошла музыка, не очень слышная, протяжная — соловелая. Веселей то ли не игралось ему, то ли не умел.

— Не томил бы ты душу-то, — не утерпел Егор.

— Ничего. Помайся маленько. Перемаешься. Домашняя-то маята нет-нет да и вспомнится потом, отзовется… Еще сладкой, гляди, окажется. — Сапунов говорил, а сам все маял баян невеселой музыкой. — А вы пара с пострадавшим-то. Одному, видать, не биту тошно ходить, другому, не бивши, не можется. Юс, видать, пострадавший-то?

— А то!

— Скверный мужиченко — видать. Да и ты не чище. Вот хоть и говорят, что и дельный ты, и такой-сякой, в вести тебя на станцию боязно, — признался Сапунов под свою тягомутную музыку.

— Это чего же? — Егор даже повеселел от любопытства.

— От тебя всего жди.

Елена тем временем успела обернуться до магазина и теперь не знала, что делать со своей покупкой — не спросясь, по привычке сбегала. Мужики видели ее затруднение, но они не хозяева — не распорядишься. И Сапунов понял, в чем загвоздка, но хотел поглядеть, что Егор будет делать. А Егор ничего не хотел.

— Ты погоди пока, — сказал он жене. — Мы с начальником поиграем: кто дольше стерпит.

— Это ты про что? — спросил Сапунов.

— А про оглоблю!

— А-а! А я думал, если про то, чтобы выпить, так мужикам сам бог велел — проводы. А нам с тобой и грех бы, да погода, гляди, какая, выходит тоже не грех. — Сапунов водворил баян на место.

Стол был готов. Сосед, который посмелее других, откупорил бутылку, примерился и разлил всем поровну, разве что себя чуть обделил в пользу милиционера. Елена, было, отказалась от своей стопки, но Сапунов урезонил ее, дескать, от сегодняшнего дня начинается ее горе и встретить его надо с весельцой, чтобы не больно забирало. Ну, а если уж стопка в обратную сторону даст, тоже ничего — на то оно и горе.

Говорят, сладок мед, да не горстью его; горько вино, да не лишиться его… И на именинах пьют, и на поминках. И тут, и там равно оно кружит головы, отпускает с привязи языки. Пьют одинаково, а разговоры ведут по случаю. За Елениным столом, как и должно, разговоры пошли про суды, про наказания. Кого-то, слыхать, тот же адвокат на суде выговорил, а Егора ему выговорить не удалось, потому как процесс назначили показательный, чтобы другим неповадно было.

Значит, после первой рюмки разговоры идут по случаю. А потом они путаются — у всякого свое на уме. Сапунов расстегнул мундир, обмяк, повел разговор про оставленный им колхоз, про село свое Верховое, в котором ужас какие глубокие колодцы. Говорил он так же, как играл на баяне, тихо, грустно. Мужики кто хаял, кто хвалил Василия Семеновича. Елена все кружилась возле стола с закусками. Анка торчала у печки, подрагивала коленкой, перекатывала глаза с одного гостя на другого и сосала палец, прикрывая его другой рукой.

Егор, облокотившись о стол, казалось, слушал и мужиков, и Сапунова, а на самом деле пропадал в своих мыслях. Ведь, что ни говори, а перемена ему в жизни предстояла большая. Жить он привык легко: как жилось, так и жил. Знал свою работу, отдавался ей, когда приходила горячая весной и осенью, неделями, кажись, не вылезал из кабины трактора. Любил и пображничать, и позадираться, когда охота была. И с Еленой у них все ладно было — разве только под шальной язык ему подвернется. Грех ему с языком, это верно. И, гляди, вот как все повернулось! И побил-то соседа всего чуток, да и за дело. Поганый мужичонка есть в Краеве: чуть выпьет и лезет ко всем, врет беспросветно, что войну в партизанах прошел. Вот уж все и в селе, и окрест знают, что самострел он и сидел за это, а одно твердит: «Партизанил!» Били его мужики за это, особенно фронтовики которые. Им сходило, а на Егора он в суд подал.

Лекцию у них в клубе начальник районной милиции читал о вреде пьянства. Говорил, что в районе даже специальный месячник по борьбе с этой пагубой объявлен. И вот стоило алкоголь временно взять в сельмагах под замок, оперативная обстановка совсем другая стала повсеместно.

— Кой черт его тут под замок брать, — вскинулись бабы, — если за рукой водкой хоть облейся.

— За рекой — это другая область, там до месячника дело не дошло, — объяснил начальник.

— И какая уж такая в районе стала обстановка, если тебе в тот же месячник по пьянке рожу бьют? — «Партизана» и держали, и одергивали со всех сторон, но он все же вылез к приступку сцены, на свет, чтобы все видели, какими «фонарями» он украшен. — Вот, — сказал он. — Даром, что партизанил! А ему вон и теперь весело — хошь в месячник, хошь в декадник. — И указал на Егора, подпиравшего с парнями дальнюю стенку зала.

Народ похохотал, погомонил немного, «партизана», пока пробирался на место, потузили и потолкали. Но смехом дело не кончилось. Лектор пообещал принять меры, и как потом Василий Семенович ни уговаривал не трогать Егора, вскоре Колов получил повестку.

И вот теперь три года заключения. Три года! Не три месяца. Анка в школу пойдет… Да, пора уж ей будет. Елена одна изведется с хозяйством да с работой. Э, да что теперь!?

Егор угрюмо встряхнулся.

— Сдохнуть с вами можно. На поминках, что ли? — Дотянулся до баяна, разом распахнул его, мотнул стриженой головой, запел громким нескладным голосом:

Эх, как в тюрьму меня жена прово-жа-ла…

— Ну, подхватывай, мужики!

Вся дер-ревня со стыда убеж-жала… Ах, куда вы, мужики, ох куда вы? Не ходить вам без меня на хал-ляву…

— Чего не подпеваете? Сержанта боитесь? Ничего, он, вроде, свой. Верно ль, сержант?

Ах, куда же ты, Егор, ох, куда ты? Ври, что гонят не в тюрьму, а в солдаты…

Он развеселился от неожиданного для себя умения переиначивать песни, подмигнул Сапунову, дескать, погоди, сейчас и тебе куплет будет, но Сапунов насмешливо глянул на него, потом на часы и вздохнул.

От того времени, как сели к столу, и до последней вот этой минуты к Елене словно радость пришла, она вроде успокоилась. На самом же деле ей не так было. Радость-то — это верно, потому что Егора не увели сразу, а дали ей еще похлопотать вокруг него, посидеть рядом. И робость какая-то была перед скорым временем расставания, перед пустотой, которая наступит вот-вот, перед тяжестью, которая ждет ее уже сегодня. И завтра. И все три года…

Сапунов опять поглядел на часы и опять вздохнул.

— Может, до завтра бы остались? До утреннего поезда… — заговорила она, суетливо отыскивая еще какую-нибудь возможность потянуть дорогое время и прикрывая ладошкой рот, чтобы не дрожали губы. — Беда-то еще какая, — ухватилась она за первую причину, — вдруг мороз возьмет, а на дворе Захаров Ванька вчера ворота свернул. Навоз со двора вывозили и зацепили «Беларусем» Скотина бы не померзла…

Сапунов развел руками. Жалко бабенку, но ведь и ему предписано, что и как, и он не волен ослушаться. Он застегнулся на все пуговицы, и мундир сразу распрямил его, подобрал.

— Мороз возьмет — какая еще весна… Хотя грач, слыхать, прилетел. Рано чего-то нынче… Грач-то прилетел, а нам до утра нельзя. Самоволка будет. — Он еще раз поглядел на часы, прикинул расстояние до станции, поморщился. — Самоволка — это хуже нет. А воротички мы щас поправим. Давеча я и не заметил. Поправим, мужики? А они, глядишь, и простятся, а то когда еще свидятся?

Елена загорелась стыдом от последних слов Сапунова, улыбнулась жалобно, чуть сдержала себя, чтобы не спрятаться за перегородку, как Анка прячется, когда на нее кто-нибудь чужой поглядит. Но Егор в это время откинул баян на кровать, круто оглядел избу.

— Пошли, гражданин начальник, — гори тут все синим огнем!

— Егор! — протяжно позвала Елена и странно как-то попятилась к постели, будто разом потеряла стыд и звала его на последнее прощание. — Егор, я без тебя помру. Господи, одни-то мы как же с Анкой?

Егор дернул с вешалки пальто, нахлобучил шапку.

— Душу травить ты мастер, — сказал он Сапунову и так хряснул кулаком в дверь, что как только с петель ее не снесло. Но в сени не выскочил, опустился на порог, стал яростно сдирать с себя сапоги, перематывать портянки.

И Сапунов снял с крючка шинель, оглядел ее… Наверно неправильно поступил сержант милиции Сапунов. Надо было, как и положено, сразу после суда следовать до станции, оставив у порога клуба родных и знакомых осужденного, на станции определиться в отдельное помещение и ждать поезда. В общем, Сапунов нарушил инструкции, и теперь надо было что-то делать, потому что души у всех растравлены лишним часом расставания. Надо бы идти, да ведь сам же вызвался поглядеть ворота…

— Ты вот чего… Не сиживал еще, — сказал он Егору. — Новое-то пальто оставь дома, ему все одно, где висеть — там казенное дадут. Фуфайку какую надень да еще чего. Пошарь по углам. А хозяйка дочку пока соберет, чтобы гвозди нам подержала… Не дури, Егор, дело говорю. И не таращи на меня глаза, я тебе тоже не деревянный.

…Когда Егор и Елена вышли на улицу, готовые к дороге, он был в старой ушанке и в коротком, солдатском еще, ватнике. Она тоже почему-то вырядилась в свое давнишнее пальтишко, вытертое и серое, как печная зола.

Будто все Краево глядело на дом Егора, ждало его выхода и, едва они тронулись в путь, народ потянулся со всех сторон, и все норовили поглядеть им в глаза. И каждый из идущих в центре этих взглядов по-своему переживал любопытство селян. Егору думалось, что соседи хотят увидеть, с какими глазами уходит он из дому, и хотя привык поступать, только как ему самому вздумается, теперь терялся, не знал, как быть. Посовал кой-кому руку, не то здороваясь, не то прощаясь, и пошел, елозя сапогами, брызгая на голенища мокрым снегом. Елене и того тяжелее было — и горестнее и стыднее, словно все село уже знало, как торопливо и непутево простились они с Егором, когда мужики ушли чинить ворота. От этой тяжести она хотела и могла бы убежать, но Егор шел медленно, а с ним и Сапунов еле тащился.

— Не задолить бы нам, — сказала она Сапунову и осеклась: минутка лишняя дорога, а она торопит — те же люди что подумают?

Сапунов понял ее, потому что и на него глядели, мол, ведет мужика в тюрьму и ничего себе… Понял, что Елена сплоховала со своими словами и пришел ей на выручку.

— Задолить-то не задолим, а сапоги у меня раскиснут на таком ходу. Поддать надо шагу.

А Егор остановился, повернулся к народу, к родному сел, которое вытаяло одним посадом из снега, и сейчас притихло, будто его пристрожили чем, стащил с головы шапку. И народ присмирнел Нехорошо было глядеть на стриженого мужика. На парня — ладно, привыкли, много их, бывало, в армию провожали. А стриженый наголо мужик, хошь и молодой, это нехорошо, беда это.

— Прощайте, мужики, ребята. Бабы прощайте. Через три годочка, бог даст, свидимся. «Партизана» мне до встречи берегите, не обидьте его тут чем. — Нахлобучил шапку, круто обернулся и пошел догонять своих и конвоира. Анка поймала его за голое место руки, которое осталось между коротким рукавом ватника и карманом брюк, куда втиснул он сжатый кулак, и ее будто подхватило, понесло воздухом. Она сбивалась с шага, запиналась о свои же ноги, но не отпускала отцовой руки. У нее не спросишь, про что она сейчас думает, она еще сама не знает своих мыслей, единственное, чего она хочет теперь, не оторваться бы от руки, не отстать бы. Вот уж они и мать обогнали, и чужого этого дядьку, который подмигивал ей, когда она горсть гвоздей держала на дворе, а отец все вышагивает и вышагивает.

— Тятька Егор, обожди, я задохлась, — сказала Анка, когда они минули скотные дворы, и она увидела, что они ушли так далеко, что она еще тут и не бывала…

Егор вынул руку из кармана, и Анка едва не отцепилась от нее, однако удержалась, потащилась дальше. Мать неладно одела ее, и чулки совсем уползли в валенки, голенища хлопали по голым ногам, и платок сбился, мешал смотреть.

— Возьми на закукры, тятька Егор, а то отцеплюсь, — еще раз запросилась Анка.

Егор поднял ее, но не на закукры, как поднимал всегда, а оставил на руках. За отцовским плечом Анка увидела мать, которая обогнала милиционера, а их догнать не могла, видела, как милиционер сбил на затылок шапку и расстегнул шинель. Хорошо ей было на отцовских руках, хотя и тесно от них. Отец шел быстро, и Анку чуть потряхивало при его шагах.

Они минули поле и теперь шли кустами, за которыми было немного больших деревьев, а потом глубоченный обрыв до самой реки. Егор не говорил с Анкой. Он только нес ее и чувствовал легкий ее вес и как трепыхается она от его шагов. Думал ли он сейчас о ней или о Елене? Наверное, нет. Была какая-то другая мысль, более широкая что ли, — обо всем сразу. Это в городе семья зовется семьей, квартира — квартирой, а в деревне все — и семья, и дом, и скотина на дворе — все называется хозяйством. Вот об этом большом, о хозяйстве, и была у него мысль, путаная и больная. Мысль эту можно было нести и дальше, раздувать, чтобы не пропадала. Но ему скоро надоела эта канитель. Припомнилась длинная, вечно помятая какая-то, потертая рожа «партизана». Хотелось Егору, чтобы и он вышел на проводы, чтобы вынес из дому стопку и сказал на прощание: «Подвел я тебя, сосед, под месячник, мать его так-то! А все она, матушка, виновата, не добром ее делали!» — и чтобы он, Егор, бросил стопку невыпитой и ногой по ней топнул. Но не вышел, хмырь, на народ, так, видать, и трезвел после суда, из-за занавески глядел.

Анка напекла Егору грудь до того, что все заныло в ней. У поворота размокшей тропки, где открывалась вся глубина обрыва, он отпустил дочку на ноги.

— Тяжелая ты выросла. Заморила тятьку, гляди. Бегай к матери, пущай она поведет тебя маленько, а дядьке скажи, чтобы догонял.

— Мне бы с тобой охота, — ответила Анка, пытаясь вылезти из съехавшего платка.

— Мало ли! Мне вот идти не больно охота, да надо если!

Он легко подтолкнул Анку назад по тропке, а сам повернулся к обрыву. Крутая до головокружения глубина, и зимой не закрытая снегом, уже оттаяла, отмокла и темнела глиной, пропластанной меловыми слоями. Снег держался только внизу, где было крошево деревьев, сорвавшихся с оползнем в непривычную для себя близость к воде. Егор, видевший прошлым летом самый момент обвала, слышавший его гул, дрожание земли и хруст обрывающихся корней, тогда зайцем стреканул в сторону и крикнул то ли в страхе, то ли в восторге от этой ломки земли: «Эх, мать твою, вота крошит-то!» А теперь он аж задохнулся, едва помыслив, что если бы сейчас так-то!? Он представился себе деревом, зеленеющим среди других, подумал как бы в нем сначала замерли все соки, когда с корней пошла осыпаться земля, а потом как бы ему легко было срываться вниз, лететь, лететь — только бы листва полоскалась на ветру, и как бы тяжко потом пришлось врезаться в землю, ломаться об другие деревья и их ломать. Зато бы соки уходили легко и тихо.

Егор поворочал плечами, почувствовав, как отсырело у него между лопаток. И теперь, уже представив сорвавшимся с обрыва себя, подконвойного, скривил улыбкой щеку: вот бы Сапунов-то встряхнулся, а то тягомотный какой-то.

Сапунов уже догонял Елену, когда по тропинке выбежала навстречу Анка.

— А отец где? — спросила Елена, поправляя на дочке платок.

— Там, — сказала Анка. — На реку глядит, — и показала рукой почему-то не на кусты, а вниз, под обрыв как бы.

— Как на реку глядит, где? — не поняла Елена. — Господи, как глядит?

— Как глядят, так и глядит. Ноги у девки голые, без чулков пустила? — сердито спросил Сапунов и не остановился, пошел по тропке. В кустах он сначала еще поддал шагу, потом тяжело побежал: всякого жди от Колова, ума хватит, так на реку глянет, что век не просохнешь.

Егор слышал, как бежит к нему Сапунов. «Во сандалит, как паровоз! — подумал он. — Погоди, на станцию придем…» — Ему стало весело от того, как придумал напугать конвоира. Можно бы и сейчас ступить на короткий обломок корня, торчавшего в кромке обрыва, но тут и одночадных с ума сведешь.

— Ну, чего? — подбежал Сапунов. — На реку глядим? — И сам заглянул вниз. — На-ко, высота какая. Тут юркнешь, и костей не собирай — измелются. Дерева-то как измололись…

— Я видал, как оползень шел. Шибко! А ты запыхался-то чего? Думал, сбегу?

— Да ведь кто тебя знает — бесшабашная башка-то. Тут ступи вон хошь на тот корешок, и поехал в самоволку, а то и в бессрочную. Вон там чего делается! Слыхал я, что оползень у вас сошел, а и представить такого не мог. Шибко!..

— А что я на корешок ступить хотел, представил?

— А что не представить-то? Вот, поди, подумал, что Сапунов, как клуха по берегу забегает, закудахчет. А у жены разрыв сердца случится — это тебе хоть бы что.

— Да нет, я как раз про жену и подумал, — признался Егор.

— Умнеешь потихоньку. На пользу месячник-то?! — впервые за день повеселел Сапунов.

Они шли рядышком и не больно торопились, чтобы Елена с Анкой догоняли, и глядели, как оползень постепенно сходит на нет, как выполаживается, и сереет впереди талым снегом берег.

Елена с Анкой догнали их, когда до станции осталось ходу только с покатого поля. В сырых сумерках уже чернела полоса станционных путей с двумя разъездами, с дощатыми станционными строениями. Елена протиснула свою руку под руку Егора, прижалась к нему плечом и то ли от того, что жалела его и себя, то ли от усталости, тоненько проговорила:

— Егор, ты мой Егор…

Он тронул ее вспотевшую щеку, но тут же скрипнул зубами, чтобы она не больно-то ластилась тут напоследок, не травила душу ему и себе. Анка прицепилась с другого боку, и они пошли по слякотной тропке покатого поля.

На станции вдоль всего короткого вокзальчика толкался народ. Над народом висели электрические часы, а пониже часов стыл на воздухе колокол с обтрепанной веревкой у языка. Сапунов отвел Егора в сторонку, велел Елене приглядеть за ним, а сам пошел к начальнику станции, чтобы ему определили место в вагоне. Вернулся быстро с какой-то бумажкой в руке, свернутой в трубочку, но близко к Егору не подошел — чуток времени осталось, а им, поди, есть еще что сказать друг дружке.

Елену все клонило к мужу. И стыдно бы вроде при людях на мужике виснуть, чай, не молоденькие уже, да ничего не могла с собой поделать.

— Ты вот чего, Егор… Ох, мама родная, одна-то я как же теперь!

— Опять? — окоротил он ее.

— Все-все… Да, Егорушка, ты первым делом пиши, как приехать к тебе, чего привезти? Анку живо соберу, приедем. А с хозяйством я управлюсь. Мне чего теперь? Только — хозяйство. — Она вдруг отцепилась от Егора, метнулась к Сапунову, сжала ему обшлаг рукава. — А если бы нам с ним доехать? Проводить бы?

Сапунов не ждал такого оборота. Что до утра Егора нельзя оставить дома, это он знал — самоволка будет. А уж если до станции она его проводила, так почему же дальше нельзя? Он развел руками, поглядел на Егора, чтобы тот помог ему решить дело.

— Мать! — громко окликнул Егор Елену. — Сюда поди!

— Дак, как бы нам, а? — спросила она еще раз и попятилась назад, чтобы не ослушаться мужа.

В это время на отшибе станции переменился свет с зеленого на красный, звонко, до боли в ушах звякнул колокол, народ замельтешил возле путей.

— К четвертому вагону пошли, — сказал Сапунов Егору и тут же объяснил Елене, что бумажка-то у него только на двоих выписана, а билеты уже не возьмешь. Как бы поезд-то опаздывал, а то ведь точно идет.

— А может, он опоздает еще?

— Да вон уж он. Гляди, фара светит.

Елена и оборачиваться не стала, спиной услышала поезд.

Егор присел на корточки, поцеловал Анку, наскоро лобызнул Елену, заложил руки за спину, сцепил пальцы и пошел к тому месту перрона, где должен остановиться его вагон. Елена охнула, увидев, как Егор стиснул пальцы на пояснице. Он никогда так не делал прежде, и это значит, что разлука их уже пришла, вон она катит с ярким светом во лбу, катит ровно по времени и везет Егора из минуты в минуту. Мимо нее, мимо Анки, мимо Сапунова и Егора, сдерживая тяжелый ход, прокатились большие колеса с красными ободьями, потом пошли колеса совершенно черные — эти уже медленнее. Затолпились, затолкались спереди и сзади какие-то люди. Елена подхватила Анку, стала сама толкаться, стараясь не отступиться от стриженого затылка, заметного над толпой. Опять звякнул колокол, теперь в два больных удара. Егор впереди поднялся на подножку, коротко махнул ей рукой, кажется, подмигнул ей даже и скрылся в вагоне. Она побежала к тому месту, где только что видела Егора, но натолкнулась на одного Сапунова. Тот снова сворачивал свою бумажку в трубочку и чего-то говорил проводнице, которая, не слыша его, смотрела вперед на паровоз и держала наготове желтый флажок, тоже свернутый трубочкой.

— Не берет она вас без билета, — сказал Сапунов Елене.

— Да как же быть-то? Неужто сердца нет?

— Вас вон сколько на каждой станции — где на всех сердца набраться? — отбрила проводница, и Елена не нашлась, что ей еще сказать.

А Егор тем временем пробежал через весь вагон, через тамбур и уже в другом вагоне спустился со ступенек на перрон. Руки он опять держал в карманах и улыбался в ожидании момента, когда поезд повезет мимо сержанта милиции Сапунова. Вот клухой-то закудахчет когда! Поди, спрыгнет с подножки, а Егор тогда вскочит в проходящий мимо вагон — проводницы ведь не сразу двери схлопывают. И будет дело: он в вагоне, а конвоир на улице!

Вагоны тронулись, остывшие колеса заскрипели, покатились нехотя. Сапунов стоял у зарытой двери, мешая проводнице, махал рукой Елене с Анкой. Кто-то окрикнул его с перрона. Стриженый какой-то ему шапкой машет. Сапунов обернулся в вагон, снова глянул на стриженого — Егор Колов! Леший, как провел, а!

— Остановить вагон нельзя?

— Телега это что ли? — отозвалась проводница и не подумала сменить желтый флажок на красный.

Сапунов отжал ее к стенке, откинул со ступенек площадку, стал спускаться спиной к перрону.

Елена увидела Егора. Он был от нее шагах в десяти, но глядел не в ее сторону, а вперед, на Сапунова и махал тому шапкой. У нее в голове закружилось: неужто до утреннего поезда оставили? А, может, кто-то этим же поездом (ведь он из области идет) какое-то распоряжение вез, отмену приговора — бывает же чудо! — и Егора отпустили?

— Егор! — громко выкрикнула она и стала отпускать Анку, чтобы высвободить руки, протянуть их к нему, быстрее его достать.

Егор услышал этот голос, обернулся, увидел настрадавшееся ее лицо, готовое обрадоваться, что поезд не увозит его, и понял, какую он наделал беду. Кинься он сейчас, как надо бы ему, к вагону, и ей уже не устоять — бросится за ним или свалится с ног, у нее не хватит сил удержаться на месте. Он махом подлетел к Елене, успел коснуться рукой горячей ее щеки, подсунул сползающую с рук Анку.

— Я поглядеть, не ревешь ли опять? Ни, у меня! — сказал он с каким-то хрипом и пустился за своим вагоном. Прыти в нем еще было много и силы еще много осталось: легко подтолкнул Сапунова в вагон, сам вскочил прямо на верхнюю ступеньку. Проводница захлопнула за ним дверь, щелкнула ключом:

— Не бывал под колесами-то? — И ушла, сердитая, к себе.

Егор с Сапуновым остались одни в тамбуре. Сапунов поискал рукой сзади себя откидную скамеечку, опустил ее, сел и словно замер, ноздри только дрожали, и колыхалась приставшая к губам какая-то пушинка.

Надо бы улыбнуться, сказать чего-нибудь Сапунову, мол, поцеловаться вот приспичило и соскочил, а чего, дескать, тут такого-то? Но не улыбалось и не говорилось Егору, вроде даже и не дышалось. Что-то билось в голове, токало — беду он наделал. Беду.

Егор отвернулся к двери, потер рукавом запотевшее стекло, пригляделся. За вагоном шла темная полоса ельника старой посадки. Кой-где ельник обрывался, и видно было что-то синеватое, оно высилось горбом и пропадало в сумерках. Это и было покатое поле, по которому взбиралась, наверно, теперь Елена с Анкой. Егор сглотнул горечь, вставшую в горле, и, сильно нажимая на стекло, стал тереть его уже ладонью. Поезд делал плавный поворот к мосту. Скоро вдалеке будет чернеть совсем нестрашная отсюда полоса оползня, без острых разломов пластов земли, без крошева деревьев, без свистящих на ветру корней… Егор прижался к стеклу бровями, прикрылся ладонями, чтобы не отсвечивало, не мешало глядеть. Но ничего уже не видно. Пусто. Синё. И Егору представилось, что Елена так еще и стоит на том месте, где он коснулся ее щеки в последний раз, и никак еще не может вдохуть в себя воздух и оглядеться: куда им теперь идти с Анкой. Словно за нее он потянул в себя воздух и держал его долго, пока мог терпеть ломоту в висках.

— Скажи хоть чего-нибудь, попросил он Сапунова.

— А чего я тебе скажу? — отозвался тот. — Вот едем. Три часа осталось и пять остановок. Подремлем пойдем, или опять прыгать будешь?

— Иди, дремли. Я отпрыгался.

Ярославль, 1968 г.

 

Записка

По привычке потрепав рыжую секретаршу за костлявое плечо, Герман вошел в кабинет и увидел на идеально прибранном письменном столе белый лист бумаги. «О, черти, уже что-то пишут… Кому я понадобился, на выходные глядя?». Он привычно переобулся в легкие кабинетные штиблеты, задвинув уличную обувь под стол, и в прекрасном, даже слегка игривом настроении опустился в мягкое рабочее кресло. «Ну, и чего тут?» — спросил он, небрежно подвинув к себе лист, где чернела всего одна строчка: «Ты еще жив, козел? Поторопись с завещанием. У тебя осталось полтора дня.» Пропустив слово «козел», Герман еще раз пробежал глазами строчку, потом негромко прочитал ее вслух и почувствовал, как из недр организма подступает к горлу противная икота. «Спо-кой-но, Бубен!» — сказал он себе, и, чтобы подавить икоту, с двух сторон нажал ногтями основание среднего пальца. Икота моментально улеглась. «Ну, вот… А теперь подумаем: кто у нас так шутит? Для начала узнаем…»

— Галочка! — сказал он, нажав кнопку селекторной связи, и повторил извечное: — Сквозь двойной дверной проем носик дивный свой просунь!

— Слушаю, Герман Петрович! — появилась она в кабинете. — Вы всё шутите…

— Возможно. А теперь — шутки в сторону. Мне тут записочку без подписи оставили… Кто до меня заходил в кабинет? — И он помахал перед собой злополучным листком.

— Кроме меня, никого. Да никто и не рыпался.

— Прекрасно. Да и шрифт вроде как от твоей машинки. Значит, это ты рассчитываешь на завещание? Не рано?

— От вас дождешься! — игриво отмахнулась секретарша. — Да я, сказать правду, и не проверялась еще.

— А, может, и не надо? Чего ждать от «козла»?

— Это кто это у нас козел? — подходя вплотную, спросила Галя и пальчиком стукнула Германа по носу.

— Да вот, записочка тут… — Одной рукой плотно, так, что почувствовал ее лобок, Герман прижал Галину к себе, а другой поднес к ее глазам листок бумаги.

— Ну, балуй! Дверь-то не заперта… Кто войдет сейчас, — сказала она вмиг сорвавшимся голосом и отстранилась от Германа. — Чего там написано?

— Читай, если не помнишь! — Герман скомкал листок и опустил его в ее открытое декольте.

— Эха, ты! — вырвалось у нее, едва пробежала глазами мятый текст. — Это, чего? Тебе записка такая? Сегодня положили? Это кому ты так насолил?

— Не тебе?

— Обалдел? Я чего, не знаю, такой ли ты еще живой?

— Ладно. Иди, — сказал он. — Мне подумать надо.

Галина резко повернулась на выход, но у тамбура остановилась и оглянулась, спрашивая взглядом: «А может, запереть дверь?»

— Иди, иди, — махнул он ей рукой. — В другой раз.

Он сел за стол, разгладил ребром ладони смятый лист послания анонима и склонился над ним, подперев руками виски. «Кто это может быть?.. Кто-то из наших?… Кто?»

Прошел уже месяц как Герман был назначен председателем комитета. Народ принял его назначение как должное, без ропота. Может, кто-то и сожалел о судьбе его предшественника — невысокого, худенького человека, смелостью и независимостью характера похожего на фокстерьера, но разговоров на эту тему Герман в коллективе не замечал, и всезнающая Галина ничего ему об этом не докладывала. Да, собственно, почему кто-то должен плохо к нему относиться? Практически со всеми лично он знаком только со дня представления на общем собрании, никому и ни в чем «насолить» не успел. Отношения чисто рабочие: читает тексты, слушает или просматривает передачи, высказывает замечания, что-то даже снимает с эфира… Но все это в порядке вещей в любой редакции. Единственный, с кем он давно знаком и находится, можно сказать, в конфликте, это редактор музыкального вещания Виктор Полушкин. Вот с ним он работал еще в газете, но в разных «весовых категориях» — тот литсотрудником, а Герман — заведующим отделом. Ну, правда, парнем тот был шустрым, творчески активным, с претензией на писательство, за что, не подавая вида, и недолюбливали его коллеги. А вот Герману приходилось давать в газете оценки литературным трудам Полушкина, и самолюбия его он не жалел.

«Ну, что? Вот и аноним?» — подумал Герман.

— Галь, а где у нас Полушкин? — спросил он секретаршу по селекторной связи.

— Здрасте! Сами же ему командировку подписывали в Кострому на семинар. Скоро неделя, как он там тусуется, — ответила Галина.

— Извини, забыл. Ко мне там никто не сидит у тебя? Я пока занят.

— Интересно, чем? — съязвила она.

«Распоясалась баба! Надо убирать, — подумал Герман. — Дурак. Верно говорят французы: «не шерше жену брата и сотрудницу аппарата». Теперь придется расхлебывать… Баба вздорная и, не дай, бог, если залетела… Так,… Полушкин, значит, отпадает, если только не написал записку раньше и не попросил кого-нибудь подкинуть ее именно теперь, когда его нет в комитете… Мог он такую подлянку подкинуть?… Не похоже. Он творил и не такие гадости, но никогда анонимно… Кто же тогда?… А, вот еще Кузя знает меня со студенческих лет… Знает, как я закладывал пацанов декану… Как меня метелили за это…. «Тёмную» устраивали, сволочи… Но Кузе-то я ничего плохого никогда не сделал… Или было?.. Да, писал докладную записку помощнику декана, что они всей комнатой слушают пластинки Битлов и фарцуют тряпками… Знаем мы теперь этих «помощников»!.. Ребят отчислили с факультета на заочное отделение. Но Кузю-то оставили! И когда пацаны выгнали меня спать в туалет, он первым принес одеяло… Прошло столько лет… Так, а как он попал в комитет? Он же преподавал в ВПШ. Выгнали? Надо как-то убрать и отсюда… И Полушкина тоже. И кто еще меня знает?.. Это правило номер один — убрать всех, кто тебя знал раньше. Расчистить поляну… Чтобы ни каких сорняков! Авторитет вырастает на чистой пашне…»

— Герман Петрович! — громко включился селектор. — К вам Виктор Плешко. Говорит, по срочному делу.

— Слушай, заткнись, а! — вырвалось у Германа, вздрогнувшего от неожиданно громкого голоса секретарши. — Я же сказал: занят! Нет меня и не будет сегодня. Вызови мне машину.

— Хорошо, хорошо! — сказала она и отвлеклась на другой звонок, забыв выключить связь с шефом. И Герман услышал ее голос дальше: — Господи, так бы и сказал, что полные штаны…

— А кто там у него? — донесся из селектора голос Плешко.

— Да один сидит. Параша там анонимная у него на столе откуда-то взялась. Пишут: «пиши завещание, послезавтра тебе конец».

— Шуточки! Милицию вызывали?

— Я — не. А он не знаю. Заперся же, видишь? Трухнул, наверно. Сидит там, подмывается что ли?

«Сучка! — проскрипел зубами Герман. — Сегодня же к такой матери…»

…Я к начальнику! — бросил Герман дежурному и повернул, было, на лестницу, но тут же уперся в перекрывший ему путь металлический штырь.

— Ко мне, гражданин! — окликнул его дежурный. — У нас так не ходят. Кто вы такой и по какому вопросу?

— Я — председатель областного теле-радио-комитета, и — по личному! — с вызовом от еожиданного препятствия ответил Герман.

— По личным вопросам начальник принимает по четвергам с шестнадцати часов. Поднимите глаза — здесь все написано, — сказал дежурный таким тоном, будто не расслышал, кого он так бесцеремонно остановил.

— Ну, доложи ему, капитан, если он здесь, кто к нему идет.

— А кто к нему идет? — переспросил дежурный.

— Я же представился. Слушать надо, капитан! — начал терять терпение Герман.

— Мне слушать мало. Документы ваши, гражданин!

Герман раздраженно протянул в окошко красную книжицу удостоверения.

— Таких корочек, гражданин, в пешеходном переходе на рубь штука дают. Мне паспорт нужен, — со скрытой издевкой, монотонно ответил дежурный. Не понравился ему этот посетитель, и он позволил себе слегка помурыжить его.

— Назови-ка мне твою фамилию, капитан, и изволь доложить начальнику о моем приходе.

— С удовольствием бы доложил, гражданин. Но начальника нет на месте, и когда будет, сказать не могу. Вызван в управление на совещание. Что еще хотите?

— Фамилию свою назови! — рявкнул Герман.

— А она прямо перед глазами у вас, гражданин. Читайте, если умеете.

— Ты мне ответишь за это, хам! — буркнул Герман и выскочил из милиции к машине.

— Куда? — спросил шофер.

— Да домой, куда же еще? — гаркнул он на шоферу так, словно тот сто лет должен был знать, куда сейчас везти шефа. От окрика водила втянул голову в плечи и резко вывернул «волгу» из переулка, едва не столкнувшись там с машиной, мчавшейся по прямой.

— Тихо ты, кретин!.. Что вы все сегодня такие!?

— Да мы и сегодня нормальные. Это вы чего-то… Не с той ноги, что ли?…

— Так… Сейчас ты договоришься у меня до заявления по собственному…

— Господи, да и пожалуйста! Напугал чем…

— Напугаю так, что вернешься к себе в колхоз навоз возить.

— Да все лучше будет…

— Останови! — скомандовал Герман и вышел из машины, едва она притормозила у тротуара.

…. — Ты чего это сегодня рано, забыл чего? — испуганно спросила Фаина, прикрывая собой проход из прихожей в комнаты.

— А что? Помешал? — И не переобуваясь, Герман протиснулся мимо супруги в гостиную и оттуда в неприбранную спальню.

— Эй! Следишь-то кругом зачем? Чего случилось-то? Я что, уборщица — за тобой подтирать? — взвилась она голосом.

— Извини. — Герман опустился в кресло. — День сегодня такой… Понедельник, одним словом…

— Да ты же почти не пил вчера… С чего он у тебя такой? По работе чего? — Она села напротив.

— Да так… Ерунда какая-то… — Он достал из нагрудного кармана изрядно помятый листок, положил перед женой. — Утром на столе лежал.

— И чего? — спросила она, прочитав записку. — Может, пошутил кто? — но руки и голос у нее дрогнули.

— Не знаю. Может и пошутил. А, может, и нет, — выпали у Германа слова. — Хорошо, если это кто-то свой. Он как-нибудь проявится. А если с улицы? Ты же знаешь, что сейчас творится… Рекламный отдел мог кому-то отказать, а виноват председатель… Сколько уже случаев было в Москве! Да и не только… Сучья стала страна.

— Позвони кому-то: пусть дадут охрану.

— В милиции даже слушать не стали. Капитанишко какой-то паршивый дальше своего вонючего окошка не пустил. Так я представился ему. А представляешь, как они с другими теперь разговаривают?

— А в прокуратуру если заявить?

— Там тоже сволочь на сволочи сидит…

— Что теперь делать? — Фаина покосилась на записку. — Я Нинке Завьяловой сейчас позвоню, пусть придет.

— Кто такая Нинка Завьялова и зачем она нужна?

— Нинка — нотариус. Тут же написано: «Написал завещание?» Нинка поможет. Ты, чего, не помнишь ее? — спросила Фаина.

— Так… И здесь меня уже хоронят, — проговорил Герман, глубже усаживаясь в кресле. — Ну, давайте-давайте. Сморчок твой недоношенный рад будет: место освободилось. Слушай, а это не он так озаботился?

— Ты — дурак? — вскинулась на него Фаина.

— Наверно — дурак, если до сих пор позволяю ему бывать в нашем доме. Когда он последний раз был? Вчера днем? А вечером, значит, записочку оставил?

— Ну, ты, Бубен, совсем уже! Нужен ты ему сто лет! А мне и подавно!.. Ой, я не так сказала. Он мне сто лет не нужен. Я что, дура — шило на мыло менять?

— Это точно. Это не часы на трусы менять. Всё! Пошли все вон! Я еду на дачу. Позвони в комитет, пусть приедет машина, — распорядился Герман и резко поднялся.

— Чего ты там не видел со вчерашнего дня? Давай я лучше Нинке позвоню. О сыне бы подумал… Про меня-то уж — ладно… Чего ему оставишь?..

— Тебя с твоим сусликом! Звони в комитет, я сказал.

— А суслик-то, как ты его называешь, тебе бы больше сейчас пригодился. Он как-никак в ФСБ теперь служит.

— Машину мне! Машину! — закричал Герман на жену. — Чтобы через пять минут!..

— И пошел ты тогда! — отмахнулась Фаина. — Сам вызывай.

Герман набрал номер телефона своей приемной:

— Этот олух возле тебя трется? — спросил он Галину, не называя ее по имени.

— Какой олух? Плешко, что ли?

— Какой Плешко? Шофер где? Пусть быстро летит ко мне.

— А он заявление написал и уехал обедать, — ответила секретарша.

— Какое еще заявление?

— По собственному. Сказал: «В гробу я видел такого шефа возить». И уехал.

— Да что вы все там?! — взорвался Герман. И тут же взял себя в руки. — Слушай, он сегодня не раньше тебя появился в приемной? Не мог он подкинуть записку?

— Да вы чего, Герман Петрович? Он от руки-то пишет, как кура лапой. А к машинке и не подходил никогда… А вы чем так допекли его сегодня? Красный давеча прилетел! И сразу — заявление…

— Много будешь знать, меньше будет премия, — оборвал ее Герман. — Меня сегодня нет. — И попробовал пошутить: — А буду ли завтра, один аноним знает!

— Э-э! Типун тебе — шутить так-то!.. Отдыхай. Уж как-нибудь прикрою. И не думай не про каких анонимов. Шутки это чьи-то дурацкие.

Герман прошел в спальню, не раздеваясь, повалился на кровать, уставился глазами в потолок. «Шутки это чьи-то дурацкие»… Знать бы чьи… И кто тут больше дурак — кто пишет такие записки или кто на них так реагирует?… Вообще-то любой бы на моем месте… А что бы он делал на моем месте? Стал бы искать автора? Или задумался бы: почему?… Автора я уже пробовал вычислять. Не повезло… Теперь — почему?… Кому могут писать такие записки? Тому, кого можно этим напугать? Значит, кто-то считает, что я трухну?… А я трухнул?… Любому было бы неприятно. И я, оказывается, не железный дровосек… Ну, и не Страшила — точно… Просто — такой хреновый день… Такой трухлявый пень!.. День — пень… Что дальше? Хрень? Или кремень? А, может, ремень?.. Ой, ремня не надо!.. Премия за самый короткий роман без названия… Всего одна строка: «Не надо. Я — сама.» И думай, что хочешь. Гениальней «Черного квадрата»!

— Герман, ты не спишь? — донеслось из гостиной. — Нина приехала. Ты сюда выйдешь или мы к тебе пройдем?

— Ты — наследница первой очереди, пиши сама, что хотела бы от меня получить, — ответил он, не поднимаясь с кровати.

— Герман Петрович, это не серьезно, — услышал он голос нотариуса. — Надеюсь, вы в силах выйти?

— В силах, в силах. Иди сюда, не дури! — заглянула в спальню жена. — Ну, ты бы еще в сапогах улегся!

Нарочито кряхтя, Герман поднялся с кровати, нарочно взъерошил перед зеркалом волосы, вышел в гостиную, тяжело сел к столу.

— Не дадут о душе спокойно подумать… Ладно, спрашивайте — отвечаю.

— Я немного в курсе ваших проблем, Герман Петрович. Фая вкратце рассказала, — деловито начала Нина. — Как вы сами думаете, чем могло быть предопределено такое послание? Вы кому-то крупно задолжали, перешли дорогу в карьере или дали кому-то серьезный повод для ревности? Короче, кому выгодно так шантажировать вас?

— Я, конечно, не ангел, где вы их теперь найдете? Но не должал, не переходил и не давал. Бог свидетель! — ответил Герман.

— Ну, бог свидетель всему. Оставим его в покое. Скажите, что и в чью пользу вы намерены завещать?

— Я? А что у меня есть, кроме совести и чести? Квартира, дачный домик на участке в шесть соток, служебная машина, рыжая секретарша и безусловный авторитет в определенных кругах! Что еще? Сын, жена и ее недоношенный любовник в чине майора ФСБ. Что еще может быть у российского интеллигента?

— Нина, он спятил сегодня, чушь несет всякую, — рассердилась Фаина. — Извини нас, пожалуйста.

— Хорошо. Вы тогда обсудите всё, и я вас жду у себя. Адрес, приемные дни и часы указаны в визитке. — Она сложила приготовленные бумаги в папку, легко встала из-за стола и пошла к выходу.

— Нина, а может, чего ни будь?… — каким-то несвойственным ей жалобным голосом спросила Фаина.

— Спасибо. В другой раз. — И вышла.

— Ну, Бубен, ты и балда у меня! Не стыдно? Я человека с работы сорвала ради тебя, а ты дурака валять? «Интеллигентный человек»!

— Ради меня или ради себя? Я себе что-то должен завещать? — спросил Герман, отправляясь обратно в спальню.

— Урод! — тихо сказала ему вслед Фаина. И громче: — Господи! Столько лет!.. За что? И верно, лучше бы пришибли чем…

Спал Герман беспокойно и среди ночи вскочил от ужаса, сдернув с жены одеяло.

— Ты чего это? — спросила Фаина, напуганная хриплым стоном мужа. — Болит чего или сон дурной? Куда ты не хочешь?

— Спи! Я сейчас. — Он глотнул воды из стакана, который всегда ставил на ночь на тумбочку у кровати, и упал головой на подушку. «Это что, каждую ночь теперь такая чушь будет сниться?» — подумал он и напряг память, чтобы вспомнить подробности только что пережитого видения.

А видел он мужа Галины Серегу. Тот орлом сидел на «очке» какого-то нескончаемо длинного грязного туалета и мял в руках клок газеты. «Ты чего это здесь?» — якобы спросил его Герман. — «Я «по большому» сижу. А ты как тут оказался? Тебя же нету уже…» — «Как это нету? И я «по большому» зашел. Можно мне рядом?» — «А тебя ведь инет! Мне Галка вчера сказала, я не поверил. А сегодня — читаю: правда.» — И Серега отдал Герману мятый клочок газеты. Герман расправил его и прочитал: «Областной комитет по телевидению и радиовещанию с прискорбием сообщает, что 15 мая сего года после непродолжительной медвежьей болезни скоропостижно скончался председатель комитета Герман Петрович Бубнов. Похороны уже состоялись.» — «Ты прав, — сказал Герман. — Только не написано, где состоялись похороны.» — «А вот здесь и состоялись!» — Серега вскочил с «очка» и стал толкать туда Германа вниз головой. — «Не хо-чу-у-у!» — закричал Герман благим матом и вырвался из рук Сереги, содрав с него какую-то попону.

Как он теперь видел, это было одеяло Фаины. «Надо же, как написали сволочи: «после непродолжительной медвежьей болезни…» Это значит, я обделался? А на самом деле?» — Герман сунул руку под одеяло, пощупал трусы: «Приснилось!» — вздохнул с облегчением и тут же вздрогнул: «А причем тут Серега? Это и есть «серьезный повод для ревности»?

 

Долгая дорога к храму

В канун светлого праздника Воскресения Христова, на рассвете Великого Четверга страстной седмицы в кованные двери храма Всех святых, в России просиявших, что в селе Всехсвятское, нетерпеливо постучали.

— Кого Бог дал или черти носят в такую рань? — проскрипел из-за двери сонный голос храмового сторожа.

— Мне бы отца Павла! — ответил голосу задрогший в дороге пришелец.

— Да где же я тебе его возьму? Ты бы, мил-человек, еще раньше пришел. А кто таков будешь-то? — спросил тот же голос.

— Я из Москвы. Писатель Сергей Бенделасов, если интересно…

— Вона что! Хорошо не из Киева или Орла! Много тут всяких бродит… Из Вятки тут как-то были, дак все образа старинные унесли, и взятки с них гладки… Ты бы, мил-человек, отошел по-хорошему, пока я мужиков не созвал…

— А Павел скоро будет? — настойчиво спросил Бенделасов. И зачем-то добавил: — Я исповедаться к нему приехал.

— И исповедников тут всяких перебывало… А батюшко, как ему станется, так и придет. Поди, соль великочетверовую ставит. Глянь вон на домишко справа, труба не чадит? Нет? Значит, почивает еще. Жди, коли приехал, — все так же скрипел голос из-за кованной двери.

— Да замерз я тут к черту! Когда он будет?! Что за порядки у вас? В храм божий дверь закрыта! — прокричал Бенделасов отчаянно. — Сдохнуть мне, что ли тут под дверью, пока поп ваш проснется!

За дверью что-то стукнуло, и приоткрылась одна узкая ее сворка, из которой высунулась неприбранная голова низенького старичка.

— Помирать-то зачем, коли не причастился пока? Заходи. Правда, тут тоже не больно жарко, хоть и топлено. От зимы еще храм никак не отойдет, — сообщал старичок, оглядывая пришельца цепкими глазками. — Заходи. За свечной лавкой ларчик есть. На вота шубенку мою, постели там на ларчик-то и погрейся, приляг. Батюшка-то пока все дела обрядит, да соберется, ты и отдохни с дороги…

Бенделасов глянул на обшарпанный прилавок свечной лавки, что ютилась в углу сразу за дверью, представил себе, что там за «ларчик», оценил взглядом овчинную рванину «шубенки», наверняка полную блох, и шагнул, было, из притвора в светлое помещение храма. Но встрепанный сторожишко как-то юрко оказался перед ним и загородил дорогу распахнутыми руками.

— Э-э! Вот уж нет! Зайдешь, когда позовут! — возвысил он голос. — Пока батюшко не пришел, там делать нечего.

— Господи! Да я хотел фрески посмотреть, иконостас… — пробормотал Бенделасов, отступая. — Кто же вас напугал-то так, что боитесь теперь любого?

— Да мало ли? Раньше и я тут не спал, думали Бог бережет, дверь одним колышком подпирали… А вятские раз пришли, да всё и вынесли… Не бога, не черта не убоялись. А спи я тут, и меня бы пришибли. От той поры и сторожу. Так что, скажи спасибо, что пустил, а дальше притвора пока не ходи.

— А когда обычно приходит отец Павел? Я имею ввиду — в котором часу? — спросил Бенделасов.

— Да как народ подтянется, так и он придет.

— А я, значит, ему не народ? Человека из Москвы ему мало? Из Лондона у него народ собирается или из Иерусалима? Кто для него народ? — начал выходить из себя Бенделасов и нашелся: — Ты вот чего, дед… Иди к нему и скажи, что его ждет командор Международного Ордена Святого Ковчега. Пусть бежит сюда…

— Господи Иисусе! Так бы и сказал! Я мигом тогда! — засуетился старичок, пряча ноги в старенькие валенки с галошами. — Щас я. Только уж и ты, командир, на воле подожди, а то мало ли што… — И, подхватив Бенделасова под спину, вывел его на улицу. — Щас я. Мигом! — и усеменил к дому, что тут же, за церковной оградой.

Содрогнувшись от утренней прохлады — в храме все-таки было теплее — Бенделасов плотнее запахнул плащ и огляделся. «Какое убожество!» — отметил он, оглядывая низкую ограду территории храма с побеленными видно совсем недавно воротами и калиткой, со стареньким домиком настоятеля и покосившимися в разные стороны крестами над могилами старого кладбища, выступающего в узком проеме между храмом и домиком священника. «И чего меня несло сюда? — подумал он. — Мало церквей в Москве? Из окна Новодевичий видно… Нет, надо нестись куда-то в глушь… Попы, что ли не везде одинаковые?… Нет, говорят этот прошлого Патриарха исповедовал… Почему бы ему не простить грехи и командору?… Хотя, надо ли представляться ему «командором»? Если глупый поп, всё равно не поймет, а, если как о нем рассказывал… Этот…, то для него любой — «раб Божий»… Да так-то и лучше. Приехал — «Грешен, батюшко!» — «Бог простит, сын мой!» И поворачивай домой… И это всё? Так легко? Какого же рожна я мучился столько? Столько скреб себе душу… Столько не спал ночей… Столько будил в себе совесть… И действительно ли будет легче от простого разговора с простым сельским попом?.. Правда, Этот рассказывал, что поп он совсем не простой и вообще не поп, а монах…»

Распахнулась дверь в крылечке домика настоятеля, и оттуда скорым шагом прошел к храму невысокий тонкий мужчина с большой седеющей бородой и густыми темными волосами, отпущенными до плеч. За ним, едва поспевая, семенил сторожишко. Ему надо было показать, что, мол, вот он, пришелец-то, на воле ждет, а не в храме без присмотра… Но отец Павел уже здоровался с гостем и открывал ему двери в храм.

— Заходи, добрый человек, — сказал он. Но едва Бенделасов двинулся, Павел остановил его: — Ежели крещёный, так осенил бы лоб-то — в храм идёшь… — И сам трижды перекрестился с поклоном.

Вошли. Павел оставил гостя в небольшом приделе слева, а сам скрылся за Златыми вратами алтаря с потемневшей и местами облупившейся позолотой, сказав по пути гостю, что скоро приготовится и выйдет. А Бенделасов стал оглядывать крохотное пространство придела, довольно закопченное, на фоне темных фресок которого как-то не очень уместно смотрелись свежеписанные иконы с образами святых, среди которых он узнал только Серафима Саровского, воздевшего руки к небу.

«Господи, куда меня занесло! — едва ли не в голос подумал Бенделасов. — Убожество какое… Кому и перед кем тут каяться? Этому мужику в черном? Да кто он такой и что он поймет?»

Бенделасов круто повернулся к выходу и в два шага оказался на улице, где занималось уже туманное, но обещающее стать светлым утро.

— Ты куды это, мил-человек? — донесся до него голос сторожа, выскочившего за ним из храма. — Батюшко щас будет готов к причастию…

— А пошли бы вы! — отмахнулся Бенделасов и быстро вышел за ограду.

— Ну и здря! Бог-то, погоди, накажет, — сказал на это сторож.

Бенделасов, не оборачиваясь, еще раз отмахнулся рукой и пошел по обочине грязной дороги к центру села, бормоча: «То же мне «дорога к храму», грязища одна!.. Неужели Патриарха сюда возлили в такую даль и глушь?.. Да врет Этот всё! А я лопухи развесил, рванул черт-те куда… Зря левака отпустил. Куда теперь двигать?» — Он остановился, чтобы вспомнить, с какой стороны въезжал в это еще дрыхнущее или вымершее уже, совершенно безлюдное село.

Где-то впереди послышалось тарахтение трактора, и Бенделасов ускорил шаг. Может, кто-то там скажет, в какую сторону двигать к станции. Он повернул к домам, куда вела разбитая сельская дорога, и увидел выезжающий из ворот трактор. «Сейчас ведь рванет куда-то, ищи его потом…»

— Эй, эй! — крикнул Бенделасов во всю силу недюжинного своего голоса, потом, для верности, свистнул.

Трактор остановился. Открылась дверца кабины, высунулся человек, огляделся, увидел машущего рукой Бенделасова, и круто развернул фыркнувший мотором колесник в его сторону.

— Чего надо? Здрасте! — высунулся из кабинки молоденький тракторист.

— До станции как здесь добраться? — спросил Бенделасов.

— Чего проще! Залезай, подкину. — И открыл дверцу с другой стороны кабины. — Сзади обходи, а то спереди он у меня иногда брыкается. Молодой еще, не объезженный…

Бенделасов перепрыгнул одну колею, из второй, поскользнувшись, черпнул ботинком грязи, чертыхнулся, потопал ногой на сухой стороне дороги и влез в довольно просторную кабину, увешанную какими-то фигурками и уклеенную полунагими девицами, выдранными из настенного календаря.

— Вам к какому поезду?

— Мне обратно в Москву надо.

— Ну, так вы чего-то рано собрались. В Москву только вечерний из Рыбинска идет.

— А проходящие какие-нибудь бывают?

— Бывают только пролётом. Не та станция у нас. Если только автобусом до Некоуза добраться. Там и на дневной можно попасть. А вас чего к нам занесло?

— Да так… — нехотя отозвался Бенделасов. — По делу. А дело не состоялось. И левака я отпустил…

— И что же за дело было у москвича в нашей глухопердени? — полюбопытствовал тракторист, ловко лавируя колесами трактора в лужах.

— Да так… Сугубо личное… Сказали поп у вас интересный служит. Даже патриарха, говорят, исповедовал. Вот я и приехал… Лопух! В Москве мне попов оказалось мало!

— Да уж! Отец Павел у нас всем попам — поп! А его чего, нет дома что ли?

— Сторож позвал какого-то черного старикана. Мне он не показался таким-то уж, я и ушел.

— Вот и зря! — И парень остановил трактор. — Он, значит, в храм, а вы — из храма? У нас никто так не делает…

— Это — у вас! А у нас делают, как хотят. Мне захотелось обратно, — сказал Бенделасов. — Чего стоим?

— Приехали. У нас от отца Павла даже трактор не убегает. Так что, если дальше, то вы уж пешком, — уткнувшись в руль, сказал парень.

— Ты сдурел? — спросил Бенделасов. — Поехали. Я же тебе заплачу!

— Я тоже могу заплатить, чтоб ты, дядя, валил из машины, — все так же глядя в руль, сказал тракторист.

Бенделасов поглядел на дорогу, убегающую размытыми колеями в дымку утреннего тумана, представил себя топающим по грязной обочине, и ему опять стало зябко до внутренней дрожи.

— Тысячу дам, поехали! — сказал он.

— У меня столько нет, а были бы, дал бы и две! — парень дотянулся до дверцы со стороны Бенделасова и открыл ее. — Вали, я сказал.

— Подожди. У вас тут секта, что ли какая, а поп этот пахан при ней, что ты рад за него человека в грязь выкинуть?

— У нас нормальное село. А отец Павел — человек, которого все уважают. Кто не уважает его, тот, значит, и на всех нас положил. Так что, валил бы ты, дядя, по-хорошему…

— Да!?. Не ожидал… Ну, ладно… А обратно у тебя трактор пойдет?

— Запросто.

— Ну, крути.

Кода Бенделасов вновь вошел в храм, сторожишко сунул ему в руки голик:

— Чай, не в конюшню идешь, почисти обутки-то. За паперть вон поди, там и скребок есть. А то дак и в луже бы помыл. А я пока бы сказал батюшке, что вернулся человек-то…

— Может, еще и разуться велишь? — пробурчал Бенделасов.

— Да ведь есть которы и разуваются… У меня вот тут опорки есть, их тогда насунь, если мыть штиблеты не охота. — Старик выгреб из-под лавки нечто вроде валяных галош и сунул их гостю под ноги.

— Оставь его, Василий! Не мечеть у нас. Была бы душа чиста у человека. — Раздался голос из глубины храма. — Пройди сюда, добрый человек. А ты, Василий, скамейку нам пока поставь в придел.

Обернувшись на голос, Бенделасов увидел того же мужчину в черном, только теперь из-за черного клобука на голове он казался выше ростом и улыбался так, будто встречал давнего и доброго знакомого. Лучезарность его улыбки слегка смутила Бенделасова. Ни по служебным делам, ни в телевизоре он никогда не видел так легко и радостно улыбающихся священнослужителей. Обычно они наставительно серьезны, будто и впрямь им ниспослана на хранение величайшая в мире Истина. Смутившись, Бенделасов, сам того не желая, наскоро переобулся в просторные опорки и, стараясь не шлепать ими, подошел к отцу Павлу. В мозгу пролетела много раз виденная в телевизоре картинка рукоцелования священника. Но там-то целуют сперва крест с распятием, потом руку, которую ему тычут для целования. А этот протягивает обе руки и без креста…

— Из далёка, слыхать к нам? — вопросом погасил Павел смущение гостя и повел его под руку от алтарных врат в придел, где Василий приготовил им лавку у стены с темной фреской бушующих вод.

«Это Потоп что ли у них изображен? — подумал Бенделасов, вглядываясь в барашки крутых волн, над которыми в темноте туч проглядывает чей-то суровый лик. — А где Ковчег с Ноем? Он же должен быть… Или ковчег столь же призрачен, как мой орден? Понятно, почему этот хмырь Ярославский меня сюда намыливал… и, видно попа своего научил встретить меня у фрески Потопа…»

— Из далёка, слыхать, пожаловал-то к нам? — повторил вопрос отец Павел. — Садись, рассказывай: кто, откуда и с какой нуждой?

— А разве сторож не сказал, кто я и зачем здесь?

— Чего-то говорил… Но уж сам-то не сочти за труд, а то Василий и напутает чего.

— Я велел ему передать, что к вам на исповедь приехал командор Международного ордена Святого Ковчега, — чуть повысив голос, сказал Бенделасов.

— Вон, что! А откуда и как звать-величать?

— Это что, так важно? Сергей. По отцу Остапович. Из Москвы. Паспорт нужен?

— В Москве у вас, может бы и нужен был. А у нас любому человеку рады. Раз Бог послал, значит к месту. Так чем служить-то можем?

— Говорят, грешен я, — пробурчал Бенделасов.

— Да ведь говорить-то всякое можно. А сам-то как думаешь? — спросил Павел.

Бенделасов вскинул глаза на сидящего рядом монаха. И верно, какой-то он не такой, каких доводилось видеть в Москве, улыбается, вопросы какие-то странные для всезнающих священников задает.

— Сам-то? Да вроде думал, что всё у меня нормально… Правда, практически не исповедался. В Москве в храмах часто бываю, Новодевичий монастырь из окна вижу, но как-то в голову не приходило. А вот один ваш знакомый говорит, что мне необходимо исповедаться и именно у вас. Вот я и приехал…

— Значит, по чужому слову, а не по Гласу Божьему? — и Павел теплыми ладонями тронул холодные руки Бенделасова. — Так не бывает. Раз приехал, значит, Бог послал. И давай-ко мы сперва причастимся по-хорошему, вкусим Тела и Крови Христовой, чтобы Спаситель открыл тебе душу для исповеди. Погоди, я сейчас… — И Павел ушел скорым шагом в алтарь, вернувшись оттуда с подносом в руках, на котором стояли бокал и рюмка с каким-то красным напитком и небольшая краюшка ржаного хлеба. — Так-то будет способнее. Не просвирка да капля кагора, а по завету Христа: вкусим Тела и Крови его…

— Если надо, я с удовольствием, — растерянно отозвался Бенделасов.

— Ну, и ладно. — Павел поставил поднос на лавку, преломил пополам хлеб, взял рюмку, кивком предложил гостю сделать то же самое.

Бенделасов отщипнул кусочек от своего хлеба, по привычке болтнул бокал и понюхал напиток и, заметив, что Павел уже выпил рюмку до дна, спросил:

— А всё надо выпить?

— Да ведь, как знаешь, — ответил Павел. — Моё дело предложить, твоё дело вкусить, сколько Бог даст. Знай только, что кровью Христовой считают не бормотуху, а истинный кагор.

Бенделасов в два глотка осушил бокал и, не жуя, проглотил кусочек хлеба.

— Спасибо, — сказал он и поставил бокал на поднос.

— Дай Бог здоровья! Во Имя Отца и Сына и Святаго Духа! А теперь, как на духу, рассказывай, что привело ко мне. — Павел снова взял холодные руки Бенделасова в теплые ладони.

— Грешен, говорят… Сам я, правда, не очень понимаю в чём, и хотел бы разобраться…

— Бог даст, вместе и разберемся…

Почувствовав, как в груди начинает теплеть от кагора, Бенделасов выдохнул:

— Тогда все по порядку… — И задумался: «А надо ли выворачиваться наизнанку? Поймет ли сельский попишко, если и сам еще не разобрался в последних годах жизни? Вроде ведь ни в чём не было сомнений, пока Этот не упрекнул в отсутствии совести — чёрт его послал по мою душу!.

— Что тебя мучает-то? — участливо спросил Павел, слегка пожав руки гостя.

— С чего начать не знаю… Вырос я в хорошей семье, по отцу есть даже дворянские корни, правда, узнал о них не от отца, а когда уже сам начал ковыряться в своей родословной. Нашел, что один из предков наших служил в ополчении князя Пожарского, за что и был жалован землей и парой сотен крестьянских душ. Потом были в роду чиновники. А сам я сначала пошел в инженеры, вернее учился на инженера-энергетика, но как-то очень быстро меня занесло в журналистику, и очень неплохо там получалось. Отыскивал необычных людей, первооткрывателей в своем деле, писал о них. Хорошо зарабатывал. Мне казалось, что хорошо в сравнении с коллегами. А когда однажды сравнил свои доходы с доходами одного из своих героев, оказалось, что я — голодная крыса в его мясной лавке. Когда поведал ему об этом, он позвал меня к себе в артель горнорабочим. Попробовал. За первую же неделю получил больше, чем имел за полгода. Но тут же и понял, что выдохся: не по мне грести деньги лопатой из-под кирки — кость тонка. И меня, конечно, выперли бы из бригады как нахлебника, но хозяин артели предложил другую работу. Время тогда было такое, что заниматься можно тем, что придумаешь. И хозяин тогда придумал любопытное дельце. Имя его после моего очерка гремело на всю страну, ему доверяли не только такие же артельщики и кооператоры, правительство ставило его в пример другим. И он придумал учредить награду своим старателям. А поскольку заглаза его звали «орлом», вот он и назвал ее «Орденом Орла». Меня из горнорабочих перевел заведовать канцелярией ордена. Зарплату дал больше, чем получал я в журнале, и жить можно было не на приисках, а в Москве. Один мой приятель из художников нарисовал эскиз ордена. А в натуре заказали его ювелирам села Красное под Костромой. Здорово получилось — золото, эмаль. Государственные награды так не выглядят. По итогам года вручили «Орла» пятерым лучшим старателям. Я написал о ребятах в журнал. А там сделали вкладку к очерку с изображением ордена. И пошли нам звонки! В последние годы в стране появились новые награды, но вручали их по-прежнему: исключительно известным людям к юбилеям, ну и военным, конечно за особые заслуги. А работяги, предприниматели остались как-то в стороне. Мы тут со своим Орлом стали как бы первооткрывателями. Ну, вот люди и звонили, а нельзя, мол, распространить награду за пределы предприятия? И шеф сообразил: «Можно. Только ведь Орел нам денег стоит. Честь мы не продаем, а если вернете нам наши затраты на изготовление знака, — ради Бога!» Тщеславного народу оказалось много. Шефу и без того дел хватало, и он поручил сторонние наградные дела мне. Тут вот чёрт меня и попутал! Я стал накидывать немного сверх себестоимости ордена и не стал говорить об этом шефу. Деньги мне нужны были на организацию съезда дворян России, который я затеял, чтобы как-то объединить её лучших людей. А то шваль всякая, вроде новоявленных демократов, объединяется в партии, лезет к власти. А «соли» России будто и нет.

Провел Съезд. Народу оказалось не шибко много, но получилось все достойно. Сначала хотели собраться в доме бывшего Дворянского собрания на Моховой, но денег на это не хватило, сняли на два дня бывший дом графа Алексея Толстого. Там сейчас музей-квартира Горького. Смешно — бывший босяк в доме бывшего графа…

— Да только ли это смешно теперь в России-матушке? — согласился Павел.

— Не столько смешно, сколько горько. Я, дурак, шефа не пригласил на съезд, потому что не те у него корни. Он не так меня понял, спросил: откуда, мол, «дровишки» набрал на такое собрание? Пришлось сказать, что сэкономил, и как это у меня получилось. Он похвалил, но тут же и отставил от ордена. А, значит, и от денег, к которым я уже привык. Вернуться в журналистику? Жить опять от получки до получки? Писать книги? Да ведь теперь за них не тебе платят, а ты. А много ли потом продашь? И я решил создать свой Орден! Долго думал о его идее. Повторять историю с Орлом не хотелось — больно узкое у него назначение, да и в названии что-то не серьезное: «О, да ты у нас — Орел!» говорили о его кавалерах то ли завидуя, то ли издеваясь… В общем, не так это оказалось просто — придумать название и статус ордена. Но дает же Бог ищущему! Попалась мне в руки потрепанная рукопись фантастического романа какого-то неизвестного автора о Ноевом Ковчеге. И я решил: вот же всеобъемлющая цель ордена — спасение жизни на Земле! Не дворовый какой-нибудь орден, не отраслевой, а всепланетный, международный «Орден Святого Ковчега»! С широчайшей сферой применения: за спасение всего и вся, за благородные дела и цели, да за всё, что угодно! И ведь никто пока не додумался до учреждения такой награды — ни Церковь, ни правительства какой-либо из стран.

— Наградой Ною было, что Бог его благословил, — вставил отец Павел. — А ты у кого благословения просил на такое дело?

— А у кого я должен был просить? Если Бог дал мне волю и разум, значит, Он и вдохнул мне эту идею, — сообразил, что сказать Бенделасов.

— Разум-то Господом дан человекам, чтобы они различали Добро и Зло…

— Так Орден исключительно Добру и служит! Он вручается за исключительные заслуги перед человечеством: первооткрывателям, выдающимся деятелям искусства и культуры, известным меценатам и благотворителям…

— И что же тут кому не подошло? В чём грех-то? — спросил Павел.

— Да всем, всё подходило! Люди с трепетом принимали его… Но ведь орден денег стоит. Видели бы вы его! Красносельские мастера умеют делать не только брошки из скани, но и подлинные шедевры из чистого золота. Самым выдающимся людям я вручаю его бесплатно в торжественной обстановке в лучших залах Москвы, которые мне сдают тоже не за здорово живешь. Поэтому иногда и приходится объявлять цену такой награды. Поврете, желающих полно, да не каждому дается. Только уж когда случается исключительная нужда на дела Ордена. А их у нас масса! Забота об инвалидах, помощь интересным начинаниям, издание книг, экспедиции на Арарат… Понятно, что кавалеры Ордена хотят, чтобы о них знали — грех тщеславия присущ каждому, поэтому на церемонию вручения приходится приглашать журналистов… И это, конечно, беда. При нынешней вседозволенности каждый из них по-своему смотрит на награду. Есть, кто с добрым сердцем воспринимает событие, хватает и таких, которые из зависти в любом добром деле видят корысть. Знакомый ваш — не исключение. А я-то считал его приятелем и даже настолько своим человеком, что советовался о подборе кандидатов на кавалерство. И он называл мне какие-то фамилии… На одной мы даже сошлись. Но он не сумел с ним договориться. А еще на одном общем знакомым мы просто разошлись. Зная доходы человека, я посчитал его кандидатом на Орден. А друг ваш стал кричать, что я хочу посвятить в кавалеры святого Ордена клопа, неправедно сосущего свои доходы, и что он ославит меня, если я это сделаю. Начал ковыряться в моих списках кавалеров Ордена, нашел там кое-какие фамилии… В общем, разошлись мы. И довольно крепко. Я наорал на него, не выбирая слов. Кто бы терпел, если ему такое дело рушат!.. И начал ещё мораль мне читать, хмырь!..

— Нравоучительствовал, значит? — спросил Павел.

— Послал я его по-мужски! Велел на глаза не попадаться. А он только говорил: «Желчь попридержи, а то печень лопнет!» Ночью оставил на крыльце моей дачи записку с вашим адресом. Мол, лучшее, что я могу сделать для себя, это съездить к отцу Павлу для исповеди. Мол, он сможет понять тебя и помочь осознать, в чем заблудился в жизни. Я, если честно, плюнул на это, а через пару месяцев чувствую — и, верно, болит печенка. Как сглазил он меня… По врачам побегал — толку нет. Вспомнил про его записку, нашел ваш адрес, и вот я здесь. Говорю, видимо, и правда в чём-то грешен… Помолитесь за меня, отец Павел! — выдавил из себя Бенделасов. — Я заплачу, сколько надо…

— Помолюсь я, конечно. Как не помолиться? Только и ты помни, что корень всех зол есть сребролюбие, ибо сказано: «желающие обогащаться впадают во искушение и в сеть, во многия вредные похоти, которые и погружают людей в пагубу».

— Какое «сребролюбие»?! Я просто придумал свой «четыреста первый способ сравнительно честного отъема денег», брал себе только то, что заработал, и на штат Ордена! Не один же я возился с тем, что мы делали!.. А вы-то все, не берете что ли ничего? Святым Духом сыты? И за крещение, и за венчание, и за отпевание — только дай! Значит, вам можно, а нам, грешным, нельзя — «сребролюбие»! — разошелся Бенделасов, выдернув из теплых ладоней Павла свои руки.

— Ты вот чего, сын мой, — поднялся с лавки Павел. — Поезжай-ко в свои палестины и там подумай хорошо, как живешь. Осознай. А я буду молить Бога о прощении души раба Божьего Сергия… Поезжай с Богом! Да вот еще сольцы великочетверговой я отсыпал тебе маленько. Возьми. Хорошо помогает от всяких недуг. — И Павел ушел из придела вглубь храма.

Бенделасов вышел на улицу. Трактор, на котором он возвратился сюда час назад, тарахтел за белой оградой церкви. Тракторист копался в каком-то ящике на подножке. Увидел Бенделасова, улыбнулся, помахал рукой. Бенделасов подошел в надежде побыстрее добраться до станции.

— А чего-то злой какой, дядя? Лицо красное. Влетело от отца Павла?

— Не сошлись мы с ним. До станции подкинешь?

— Чего тебе отец Павел сказал?

— Да почти ничего. Вот соли какой-то чёрной дал кулёк и сказал: поезжай домой. Не поняли мы с ним друг друга… Вернее, он не понял меня, а я — его! Ты до станции меня бросишь?

— А ты, значит, меня тоже не понял? — весело спросил тракторист. — Ну, так на упрямых воду возят, а беспонятные ходят пешком.

— Слушай, брось, а… Я бы и верно пошел отсюда, но чего-то печёнку опять схватило… Дойду ли — не знаю.

— А ты черной сольцы пожуй, помогает.

— Чумные что ли вы все тут в этой вашей… как ты утром сказал?

— Глухопердени?

— Вот-вот! Каков поп, таков и приход.

— Дядя, ты бы топал, а? Все равно ведь не поеду…

И Бенделасов пошел прочь по мокрой обочине грязной дороги. В поле за селом в лицо ему дохнул влажный ветер. Потуже запахнув плащ, Бенделасов отвернул лицо от ветра, одним только глазом кося на дорогу.

«И к храму одна грязь, и от храма — тоже, — подумал он, прижимая рукой ноющую печень. — Чёрт, чего она ноет-то так? Утром так не было… Может, верно, пожевать этой дряни?» — Он отщипнул из кулька, данного Павлом, крохотный чёрный кусочек, положил на язык. К солёному вкусу во рту прибавился и разлился какой-то томительно-нежный запах. Ладаном что ли несёт?» — Хотел сплюнуть, но всё-таки проглотил слюну и ускорил шаг.

На мокрой площади маленькой станции стоял один-одинёшенек его утренний «левак». Бендесласов обрадовался:

— Слушай! Где у вас тут проходящие до Москвы можно поймать? — спросил он дремлющего за рулём «бомбилу».

— А чего ловить-то? Давай я отвезу. Пять «штук» и вся недолга.

— А не густо?

— Густо тому, у кого пусто. А ты, вроде, при башлях. Садись, договоримся.

«Да чёрт с ним! Там, вроде, еще один кандидат в кавалеры наклюнулся», — подумал Бенделасов и открыл дверцу машины.

Пос. «Раздолье»,

2012 г.

 

Шамиль (заметки о друге)

Он появился в коридоре философского факультета МГУ в солдатской форме, но приметен среди разношерстной толпы абитуриентов стал далеко не этим. При всей мешковатости гимнастёрки и галифе он выделялся ладностью широкоплечей фигуры, чистейшей голубизной глаз и белозубой улыбкой. И вот, представьте себе, стоит перед вами брюнет гвардейского роста, искрится глазами и улыбается во весь свой жемчужный ряд. Мужчины на него заглядывались — что уж говорить о женской части абитуры, жаждущей приобщиться к «науке наук». Когда Шамиль, в ожидании приглашения в аудиторию, широко вышагивал по коридору, часть эта раздвигалась, но так, чтобы нечаянно коснуться его плечиком и, повернувшись к нему, извиниться за неловкость, заодно обстреляв глазами. Он, озаряя улыбкой, извинял.

Экзамены закончены. Протискиваемся к «Доске объявлений». У меня — 19 баллов, зачислен. Шамиля при его 12 баллах в списке зачисленных нет.

— Ладно! — говорит он, теряя белозубую улыбку, и идёт в деканат. — Назовите мне татарских философов, — просит декана.

— Вот так, сразу? — теряется декан, штаны просидевший на современной западноевропейской философии. — А в чём, собственно, дело? Вы кто?

— Я — ефрейтор Советской Армии, татарин по национальности, досрочно демобилизованный для поступления на философский факультет. Не вижу себя в списках зачисленных, хотя кого ни спрошу, не могут назвать ни одного татарского философа…

— Сколько баллов у вас в итоге, уважаемый? — спрашивает декан, морщась от неожиданно свалившегося на его профессорские мозги разговора. «А в самом деле, кто у них там был из мыслителей? — думает декан. — Не назвать же Ульянова-Ленина на том основании, что учился в Казанском университете… И чего это я спрашиваю его о баллах, если сам не могу ответить на простой вопрос? Кто же там был, чёрт бы их побрал?» — Вы вот что… Я понимаю, армия не место для необходимого освежения знаний, и баллов у вас не хватает по объективной причине. Комиссия, конечно, должна была учесть обстоятельства… Но приказ о зачислении подписан, и я могу лишь… А знаете что!? — осеняет профессора. — Вот если бы вы принесли нам письмо из какой-нибудь авторитетной организации с просьбой внимательно… Ну и так далее… Мы бы могли пойти навстречу.

Взглянув в потрескавшийся потолок кабинета, почесав затылок, Шамиль выдаёт вопрос:

— Из ЦК письма хватит?

— Хватит, хватит! — машет руками профессор. — Жду! Только не задерживайтесь, пожалуйста!

Шамиль не сказал, а декан не спросил, о каком ЦК идёт речь. А ведь их — цэка этих — у нас в те годы, когда в армии служили три, а во флоте и все четыре года, было не одно и не два… И идёт Шамиль в ЦК ВЛКСМ к земляку из Зеленодольска. Когда-то они росли на одной улице, а теперь земляк — видный деятель боевого отряда советской молодёжи. Посидели, зеленодольских девах вспомнили, и Шамиль задаёт тот же вопрос, что и декану:

— Назови мне хотя бы одного татарского философа…

— Мусса Джалиль! А тебе чего? Вторым хочешь стать?

— Хочу. Но нужна рекомендация от авторитетной организации.

— Давай звякну Наилю в Казань, пусть пришлёт.

— Мне сегодня надо, — говорит Шамиль.

И земляк диктует стенографистке: «… При зачислении для обучения на первом курсе философского факультета МГУ (заочное отделение) Центральный Комитет ВЛКСМ просит внимательно рассмотреть с учётом предусмотренных льгот личное дело абитуриента…»

— Вот! — подаёт Шамиль через пару часов письмо декану.

Декан смотрит на фирменный конверт ЦК ВЛКСМ и протягивает Шамилю руку:

— Поздравляю вас с новым учебным годом!

Было это в 1962 году.

 

Шамиль и эспандер

Приезжая два раза в год на сессию, заочники становились подселенцами. Их расталкивали по комнатам общежитий независимо от того, уехали их хозяева на каникулы или нет. А ведь далеко не все студенты рвались по домам сразу после того, как захлопнут «зачётку» до следующей сессии. Кого-то держали в Москве «хвосты», кого-то не отпускали с работы… И заочникам ставили в их комнатах раскладушки. Понятно, неудобно ни хозяевам, ни подселенцам, потому что только аспиранты жили в комнатах по одному, а студенты — по двое. В комнате и так не разбежишься, а тут ещё — раскладушка… А потом, дело-то молодоё!.. И чтобы никто не мешал, студенты чаще всего знакомились комната с комнатой ну, и сами понимаете, как при этом разбирались пары на ночь… А тут — третий лишний!

И ещё неудобство: тебе к экзамену нужно готовиться, а к хозяину приятели пришли. И, думаете, они тебя понимают? Помолчат минутку после твоего выразительного взгляда, и снова пошли трепаться! В лучшем случае скажут: «Шёл бы ты в читалку!», а то и так: «Мы тебя звали сюда?» И — бу-бу-бу!

У Шамиля на этот случай был хороший такой эспандер на четыре тугих шнура. Загалдят ребята, он молча вытащит эспандер и подаст любому: «Ну-ка, сколько раз разведёшь руками?» Пацаны молодые, хватают показать силушку. А её, оказывается, всего на одну-две разтяжки. Шамиль отбирает эспандер, и с улыбочкой своей жемчужной — оп, оп, оп — и двадцать раз размахивает руки в стороны.

— Сосчитали? — спросит.

— Здорово!..

— Ну? И всё поняли?

— Извини, старина! — И на выход.

Это бывало, когда подселяли в высотку на Ленгорах. А однажды случилось, что нас отправили в пятиэтажки на Вернадского, где жили в основном первокурсники. Там комнаты у студентов просторнее, но и их по четверо в каждой. А что такое первокурсник МГУ? Это пацан в 16–17 лет, из благополучной семьи, белоручка, которому мама, извиняюсь, ширинку застёгивала едва ли не до десятого класса. И вот четверо таких недорослей живут в одной комнате. Ни один из них веник никогда в руке не держал, не то, что тряпку. Хотя курить уже умеют и портвешком побаловаться, опять же, не дураки. Представляете, во что может превратиться комната за полгода беспризорного проживания четверых безруких интеллектуалов? Нет, санитарные комиссии от совета общежития, конечно, ходят и в комнаты стучатся. Но что такое помолчать пяток минут, пока девчонки стоят за дверью?

В общем, по заляпанному всем, чем угодно полу бегают тараканы, под лоскутьями обоев копошатся клопы, на столе по четырём его сторонам стоят чемоданы, на которых между грязных тарелок лежат учебники. А всё пространство между чемоданами почти доверху наполнено окурками и огрызками. Как сказал бы одесский опер Гоцман, — «картина маслом!»

Вот в такую комнату на летнюю экзаменационную сессию и предложили подселиться бывшему помкомвзвода, а ныне замзавотделом Зеленодольского горкома ВЛКСМ, студенту второго курса заочного отделения философского факультета Шамилю.

Он остановился на пороге, оставив раскладушку и чемодан в коридоре, оглядел место будущего прибежища, спросил у стоящей среди комнаты бледной сперахеты:

— Один? А где остальные? Разъехались?

— На кухне они, — ответила сперахета баском.

— Зови. И прихвати там где-нибудь совок.

Пришли ещё трое. Двое — вполне первокурсники: рослые, со следами давленых прыщей на лицах. Третий — совсем пацан, вундеркинд, значит. Принесли и совок, с удовольствием подали его Шамилю, мол, дураков работа любит!

Шамиль зачерпнул между чемоданами полный совок окурков, высыпал их на ближнюю взбаламученную кровать, стал набирать второй.

— Э! Дядя! — заорали аборигены. — Нас ведь почти четверо! Себе яму копаешь в окурках?

Шамиль, не торопясь, сходил в коридор, достал эспандер, бросил студентам: потренируйтесь сначала. Те поймали эспандер, попробовали растянуть сначала по одному, потом по двое. Вундеркинда прямо бросило на бледного.

— А теперь считайте хором! — сказал Шамиль и стал разводить руки в стороны.

— Двадцать пять, — тихо подвёл итог один из них.

— Правильно. Теперь слушайте мою команду. Полы — вымыть, комнату вычистить, вызвать санинспекцию. К вечеру приду, проверю. — И ушёл, оставив чемодан и раскладушку в коридоре.

Когда вернулся, двое старших домывали пол, третий подклеивал над кроватью обои. Вундеркинд, сидя на чистом столе, сняв три шнура, пробовал растянуть эспандер.

В комнате при открытых окнах ещё попахивало дихлофосом.

 

Шамиль и список

Всё началось с того, что однажды он увидел список стран, чьи студенты, обучаются в МГУ. Их, там было сто двадцать шесть. Это же такое многообразие! Едва ли ни весь земной шар! Жаль, к списку не приложены фотографии типичных представителей каждой нации, особенно представительниц. А то идёт по коридору какая-нибудь чёрненькая в петушином наряде, вся такая цветастая, а откуда она — не поймёшь. Надо спрашивать, а она, может, по-русски ни бельмеса. А по-английски он дальше ай лав ю пока не преуспел, потому что в Зеленодольской школе у него был немецкий, а на английский перешёл только здесь, в МГУ, но много ли ухватишь из чужого языка за два семестра? Ладно, решил именовать представительниц по их странам: из Ганы — ганка, из Мали — малёк, из Сан-Томе и Принсипи — сантомка, из Индии — индейка, ну и так далее. Не всегда это хорошо получалось, потому что представительницу Чада, например, пришлось называть «чалдонкой», а это вроде как совсем и не оттуда.

Трудился он над этим списком два полных вечера, и у меня возник естественный вопрос: «зачем?», на что у него нашёлся столь же лаконичный ответ: «на пробу». И я должен это пояснить. Дело в том, что объявилась на котором-то факультете его землячка и совсем не просто знакомая, а знакомая «близко». И вот она поделилась с которой-то из однокурсниц, что Шамиль привлекателен не только внешне, а удобен и для более глубокого знакомства. Мол, когда-то, ещё до армии он работал на сборке приборов, где применялись радиоактивные изотопы. Ну, и следствием этой работы стала его полная безопасность в смысле деторождения. Во всём же остальном — проверено на личном опыте — полный порядок. Весть эта неведомо какими путями разошлась буквально по всем корпусам университетского комплекса на Ленинских горах и, естественно, внесла дополнительное разнообразие в сессионную жизнь студента-заочника второго курса философского факультета.

Забегая вперед, скажу: то, что было весьма привлекательно в нём для лучшей половины народонаселения студгородка, в семейную жизнь Шамиля, очевидно, не вносило мажорной ноты. Сужу об этом хотя бы потому, что за двадцать лет нашего знакомства он расписывался и разводился ровно семь раз. Причем, насколько знаю и помню, они всегда расставались друзьями.

Но я отвлёкся. Привлекательность Шамилю придавал и его характер: дерзкий, находчивый, авантюрный. Студенты ведь не только «грызут гранит наук». Они ещё и развлекаются в кампаниях, споря и подначивая друг друга. Ну, была, например, такая «подначка»: «Спорим, тебе не пройти по коридору в одних носках!» Подначили однажды так и Шамиля. Ударили по рукам на «грушу» Гымзы — были такие пузатые двухлитровые бутыли красного болгарского вина с узким горлышком. Продавались в буфете профессорской столовой не только профессорам и доцентам, но и заочникам, потому что, пойди их разбери — студент это или преподаватель.

Спорил Шамиль с видом дурашливого простака, и раздеваться начал под азартные взгляды кампании с ботинок. А потом снял рубашку, майку, брюки,… трусы и в одних носках вышел в длинный, разделённый холлом коридор, в каждой половине которого было по тридцать два жилых блока, а в каждом блоке — по две комнаты. И вот вышел он в такой далеко не пустой коридор и ровной походочкой, весь из себя стройный, широкоплечий, узкий в бёдрах, мускулистый, с белозубой улыбкой, не торопясь, продефилировал из конца в конец. Зрителей было!.. И никто не улюлюкал, тыча пальцами в разные части. Смотрели с удовольствием, восхищяясь, как фигурой в целом, так и отдельными её деталями. Ну, и разговоров потом было немало и в коридоре, и в целом студгородке.

А где разговоры, там потом и восхищённые взгляды, и шепоток за спиной, и быстрые знакомства с продолжениями и с отметками в списке стран, представительницы которых обитали в общежитиях на Ленинских горах.

— Ну, и что в итоге? — спросил я его, вспомнив список, уже после защиты диплома.

— Да в общем-то при всём разнообразии национальных традиций, практически всё одинаково. Темп, конечно, в каждом случае свой, но чтобы где-то поперёк, не было такого.

 

Шамиль и визитка

В те благословенные годы, когда мы учились на философском факультете, представление о личных визитных карточках имели, пожалуй, что дипломаты. Остальная советская голытьба видела их только в экспозициях именных музеев. Нужда в них, однако, была, особенно у людей общественно активных, ну, типа моего приятеля, охотно заводящего новые знакомства. Другие-то как говорили в таких случаях: «Девушка, не оставите свой телефончик?… И мой, на всякий случай, запишите». А Шамиль — раз! — и протягивает бумажку, на которой имя и номер телефона! И ей уже неудобно скрывать свои координаты, говорит: «Хорошо, запишите и мой телефон…»

Где-либо напечатать визитку в те годы было не реально. Но Шамиль и тут нашёл выход. Однажды, одурев от учебника по истории философии, мы с ним играли в бадминтон. И вдруг откуда-то сверху к его ногам упал бумажный комок. Стал разворачивать его, вывалилась небольшая гайка, хотел выбросить и бумажку, но заметил, что там красиво так написано: «Шамиль, заходи вечером. Зона «В», 6-й этаж, блок №… Амалия». Поднял голову на зону «В», увидел машущую ему руку, ответил взмахом ракетки и продолжил игру. Но пошла она уже вяло. До послания он гонял меня по всей площадке, а теперь едва отмахивался от волана, видимо, мыслями был уже на шестом этаже.

Утром, когда пошли завтракать, я спросил, какой номер Списка он освоил?

— Чёрт! Забыл спросить и по акценту не понял. Зато подхватил идею…

— Подожди, может, не только идею…

— Отстань! Они там пишут себе визитки! Берут листок ватмана, размечают и пишут тушью. Я заказал себе два листа по шесть штук. Вот увидишь!.. Хочешь, и тебе закажу.

— Уволь.

Вечером Шамиль принес два небольших листа ватмана, на каждом из которых было по шесть не разрезанных визитных карточек. Выполнены они действительно блестяще, как в студии каллиграфа: где на светло-розовом фоне вензелями было выписано: «Шамиль, философский факультет МГУ, тел. №…»

А на завтра мы сдавали политэкономию капитализма. Принимали экзамен трое: сухой и тощий, как доска доцент Закорюкин и две аспирантки, похожие как близняшки, избалованные собственной привлекательностью и свирепые, как пираньи. И что интересно, Закорюкин приглашал для ответа только заочниц, больше сюсюкак с ними, чем спрашивал предмет, а эти две — всех остальных, и в два счета разрывали даже самых подготовленных, отправляя «доучивать предмет». Быстро вылетел от одной из них с тем же результатом и я.

Очередь тянуть билет дошла до Шамиля. Он подошел к столу второй близняшки и, бледнея, уставился на неё яркой синью чуть прищуренных глаз.

— Так… Это вы и есть тот самый Шамиль? — спросила она, глянув в зачёту. — Ну, берите билет, идите готовиться.

Шамиль не двинулся, продолжая в упор разглядывать её.

— Возьмите же билет, — сказала она чуть мягче и подвинула веер билетов ближе к нему. Шамиль, не глядя, поднял один из них.

— Прибавочная стоимость, — сказал, так и не оторвав взгляда от её лица, шеи, туго натянутой на линии груди белой атласной кофточки.

— Ну, хорошо. Прибавочная стоимость. Идите, готовьтесь.

— Я не могу, — тихо вымолвил он, продолжая бледнеть.

— Хотите отвечать сразу? Тогда присядьте. Я слушаю вас.

— Я не могу. Я знаю про прибавочную стоимость. Но всё путается в голове, когда смотрю на вас…

— И что же нам теперь делать? — спросила она чуть слышно и, в отличие от него, начиная краснеть. Шамиль положил перед ней бледно-разовую визитную карточку. Она с интересом посмотрела на неё и так же тихо сказала: — Интересная штучка. Ну, не могу же я первая вам звонить. — Перевернула карточку, написала на обороте номер своего телефона. — Но больше трояка пока не могу поставить. Идите! — И добавила совсем уже тихо: — Вечером придёте досдавать.

…Утром Шамиль принёс зачётку с оценкой «Отлично!!!»

 

Шамиль и социология

К концу 60-х годов прошлого столетия социология у нас в стране всё ещё считалась буржуазной наукой, но ростки её всё-таки пробивались сквозь железобетон официального отрицания. Во всяком случае, при кафедре научного коммунизма философского факультета МГУ к тому времени уже существовала лаборатория социологии. Теплилось нечто подобное и в других вузах, включая Академию общественных наук при ЦК КПСС. А раз так, то и по стране под присмотром местных партийных органов проводились некие социологические опросы.

Шамиль ко времени окончания университета жил уже с шестой женой в Куйбышеве и работал инструктором райкома партии. Полузапретный плод для него всегда был сладок, поэтому не удивительно, что первые социологические опросы в городе начал проводить именно наш доблестный филосов, касались они общественных настроений, и полученные данные он положил в основу своей дипломной работы. А поскольку данные эти расходились с представлениями райкома о настроениях в рабочих коллективах, то райком был против обнародования их даже в студенческой аудитории. Но не зря же Некрасов писал: «Мужик, что бык — втемяшится в башку какая блажь, колом её оттудова не выбьешь, упираются: всяк на своём стоит!» Шамиль на поправки не согласился, райком — не дал отзыва о дипломной работе. То же случилось и на защите. В оппоненты ему определили доцента кафедры научного коммунизма, который когда-то тоже работал как раз в том же райкоме, где и укоренился в представлениях о том, какие настроения должны быть в коллективах строителей коммунизма. Работу Шамиля он признал вредной и категорически не заслуживающей положительной оценки. Другой бы дипломник умылся слезами, прося разрешения переделать написанное «согласно требованиям времени». Шамиль же спокойно предложил отложить защиту, пока они вместе с доцентом пройдутся с той же анкетой по цехам, где проводился опрос. Доцент, конечно, не ожидал такого поворота, сказал, что он верит полученным данным, но в выводах — тут он твёрдо стоит на своём — должна быть «высшая правда, а не калька жизни». Дескать, сам факт защиты дипломной работы на кафедре Научного Коммунизма обязывает глубже смотреть на процессы развития общественного сознания, а не идти на поводу у временных умонастроений. Вот так!

Что уж там было потом на закрытом заседании дипломной комиссии, сказать не берусь, только длилось оно едва ли ни час, и на оглашение результатов доцент не явился, а Шамилю поставили за работу «отлично» и предложили поступить в аспирантуру.

Но это легко предложить, а заочной-то аспирантуры на факультете нет! И, значит, надо бросать работу, переезжать из Куйбышева в Москву, садиться на аспирантскую стипендию. А куда девать шестую по счёту жену? Тем более, когда тёща её пилит: «Отпустишь — потеряешь!»

Кончилось всё это тем, что в аспирантуру он опоздал, с женой разошелся, и из райкома его уволили. Не за дипломную работу, нет. За моральное разложение: дескать, инструктор, не моги разводиться!

И пошёл наш дипломированный преподаватель философии искать работу. А какому институту нужен моральный разложенец? Там своих хватает. Короче, на который-то день поисков, ноги привели его в контору под названием «Средеволжскрыбвод». И оказалось, что верно — конь свою дорогу знает, только вожжи, натянутые жизнью, ему мешают. А чуть отпусти их, и вот он — дома! Давно его здесь знали как неуловимого рыбодобытчика! Браконьером не называли, ибо не пойман — не вор, но уж больно фартов он был на рыбалке. Подкатят, бывало, к нему на водохранилище рыбинспекторы: «Откуда такой улов? А ну, показывай свои браконьерские снасти!» А он достанет из ящика потрёпанный том Сабанеева «Жизнь и ловля пресноводных рыб» — «Вот они», — говорит. Те завистливо головами покачают, спросят «Где достал?» и отчаливают.

А том этот дореволюционного ещё издания Шамиль добыл у московских букинистов в первый же год как приехал поступать в университет, и штудировал его куда усерднее истории философии.

В «Рыбводе» назначили Шамиля главным рыбинспектором Средей Волги, и не знаю, был ли у них более успешный рыбинспектор, который бы с одного взгляда на водную гладь определял, где приглублена браконьерская снасть. Свободный теперь от семейных уз, Шамиль сутками пропадал на Волге, конфискуя запрещённые орудия лова. Возил он с собой в рейды и подробную анкету, по которой вскоре составил «Социологический портрет браконьера Средней Волги». Может быть, кто-нибудь даже помнит его статью в «Правде» под тем же названием? Оглушительная получилась публикация. Отклики на неё потом заняли в газете целых два «подвала» — небывалое для «Правды» дело! Легло это исследование и в основу кандидатской диссертации, которую он защитил уже в институте философии которого-то отделения Академии наук СССР. И с этой работой у него вышла история. Научный руководитель, старый профессор то ли Шац, то ли Шмуц, прочитав заключительную главу диссертации, потребовал исключить из неё вывод, что к браконьерству людей толкает тяжелое материальное положение. Мол, тут выходит, что это советская власть во всём виновата, тогда как причиной всему должна быть наклонность отдельно взятых несознательных личностей к нарушению порядка. Опять же массовая наклонность к браконьерству населения крупных индустриальных центров не отвечает его роли активных строителей социализма с человеческим лицом…

А ведь статья-то в «Правде» уже была! И было два подвала откликов… И как же это профессор не читает орган Центрального Комитета КПСС!? В общем, понятно, кто и какие «шары» получил на защите диссертации на соискание звания кандидата философских наук (по социологии).

Пос. «Раздолье», 2012 г.