Владимир Ионов
Успение
©Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru) «Читаю, плачу и не могу оторваться. Увидят на работе, что постороннее читаю (не документы), выгонят с работы. Ну, да и Бог с ними! Оторваться от повести не смогла, пока не дочитала. Какой богатый язык, как камешки незнакомые по языку перекатываются. Поймала себя на том, что читаю – губами двигаю, вслух предложения повторяю, себя ублажаю богатейшим языком.Спасибо, Владимир! Живыми стоят и Пашка Опёнков, и Катяша с Любашей, отдельной болью Валасий. Особым взором окидываю речку и ершей, что у нас сорной рыбой считаются.Беден мой язык, чтобы описать невозможное счастье чтения такой РУССКОЙ литературы. Дай Бог Вам ещё сил и здоровья на долгие годы. Слово Ваше душу рвёт и очищает. Спасибо.»
...
Накануне Успения Богородицы пресвятыя владычицы нашей Приснодевы Марии у старой лавы хлёстко клюют ерши. Днем, сколько ни корпи на лаве, сия божья тварь и не понюхает червяка. Зато вечером, когда малиновое солнце коснется краем воды, а берега побелеют в росном тумане, ершей наваливает такая пропасть, что с одного крючка достанет их на уху для плотницкой артели, а если еще на два крючка дёргать, то и тройную ершовую уху хлебай большой ложкой – не перехлебаешь.
В постные дни перед Успением отец Павел с утра до вечера мается душой по азартной рыбалке. Встает рано, по росе бежит в храм, скорёхонько отправляет службу и возвращается в дом. У крыльца из кадушки, прикрытой половиком, достает чугунок с вечерней ухой, торопясь, зачерпывает ковшиком и жадно пьет густую, пахучую жижу, наваренную с перцем в горошек и лавровым листом. Холодная уха булькает в кадыке, жжет нутро, обдирает дёсны раскушенным перцем. После первого ковшика он переводит дух, крестится на облупленный крест церковной маковки; голова у него начинает кружиться от внутреннего тепла, тело слабнет, и весь он хмелеет страстью к тому моменту скоротечного августовского вечера, когда первый ёрш испробует его червяка.
В воскресенье служба обернулась быстро. Нынче лён хороший уродился, зевать его не годилось, и даже старухи-певчие ещё до обедни убежали стлать соломку по заречным поратным лугам. А без певчих какая служба? И хоть Пелагея глядела на его дурным глазом, Павел скомкал исповедание и литургию, ушел домой. У крыльца он уже снял половик с кадушки, хотел приложиться к ковшику, да подумал, что Пелагея сейчас пройдет мимо и не преминет остановиться, досадить ему. Он завернул во двор, присел к подворотне, стал глядеть в щель, когда Господь пронесёт старуху. У него уже коленки замерли торчать тут, а Пелагея только вышла из храма и остановилась на тропке против крыльца. Павел сообразил, что надо выйти со двора, иначе леший занесёт ее в избу, и тогда весь день её не спровадишь.
– Чего тебе, матушка? – спросил он и загнул руку себе за ворот почесать зазудившую вдруг лопатку.
– Свечку-то я по што ставила? – затрясла сухой головой Пелагея.
– А по што, кровная?
– По што? Забыл? Убиенного Василия, младенца Егора, Василису-мученицу…
– Царица небесная! – Павел скривился лицом от того, что не дотягивался ногтем до зудящего места. – Почеши-ко тут. – Повернулся к ней спиной. – Пониже перста. Поскреби, поскреби…
Пелагея немощно поелозила концом палки по его спине.
– Тебе, матушка, благочинный отец… Да рукой чеши, чего посохом-то?.. На Ильин день он тебе в ухо трубел, Господь не привел услышать… Э, ну тебя к лешему, почесать не умеешь. Руки-то отсохли? Догони-ко, бегай Анну, она скажет, поминал ли я убиенного? Бегай, бегай за ней.
Пелагея поглядела на него круглым сырым глазом, не веря ему, однако поплелась за ограду. Павел метнулся к кадушке, алкнул слюной, набежавшей полон рот, зачерпнул ковшик и потянул через зубы, как лошадь, холодный, загустевший навар. Отплюнулся от лаврового листа, передохнул, покосился на уходящую под горушку Пелагею и опять припал к ковшику, дивясь вкусу мутной, студенистой юшки, дивясь тому, как обжигает она утробу, горячит всё тело. Опорожнил ковшик, раскусил две перчины, чтобы погорячее было во рту, привалился к крыльцу, вдосталь почесался об угол – аж ноги дрогнули от блаженного состояния. Присел на ступеньки, не просохшие ещё от росы, посидел, вздёрнув лемех бороды, поулыбался тому будущему настроению, которое уже теперь подступало озорным бесом к самому сердцу.
На крыльцо вышла Катяша, взяла чугунок, чтобы разогреть уху для второго приятия. Павел пошёл за ней в избу, там забрался на лавку, стал протирать полотенцем чёрную с сивыми клочьями бороду. Озорной бес одолевал его.
– Катяша! – завел он протяжно, дискантом. – А по што ты исповедалась, матушка, и не сказала, что на седьмицу о Мытаре про Гришку Палёного думала?
Катяша не успела придумать, что ответить, Павел уже закатился смехом, тычась косицей в скоблёную стену.
– А, смаковница мясопустная, по што?
Она скучно поглядела на него. Павел в чёрной рубахе с расстёгнутым воротом, в посивевших от стирок чёрных же портках сидел на лавке, поджав под себя ноги по-турецкому – только пальцы торчали из-под коленок – и замирал от смеха.
– Турка ты, батюшко, – незлобливо сказала Катяша.
– Босикушник и халява! – подхватил Павел прозвища, которые у неё для него на очереди.
– Босикушник, – согласилась она.
– И ха-ля-ва! – хохотал он.
– И халява, батюшко.
– Черти меня давят? – бес уже щекотал пятками комок сердца отца Павла, и он не мог остановить смеха, сотрясающего его до слёз и ломоты в животе.
– Черти тебя давят, прости, Господи, душу грешную. – И, глядя на него, Катяша сама начала потихоньку улыбаться.
– А по што ты мне про Гришку… Боже милостивый… про Палёного… – Он свесил ноги с лавки, чтобы не свалиться, и раскачивался от смеха взад и вперёд, и тёр кулаками глаза и нос, стараясь остановиться, чтобы не надорваться смехом, что уже бывало с ним в жизни.
Гришка Палёный – вся и радость, и печаль в жизни Катяши. Давным-давно была у них с Гришкой любовь, и уж сговор о свадьбе был, но сватов он послал в другое село, где на святках, ряженый, обнимался с дочкой церковного старосты. Староста ответил Гришке согласием, а дочка его на гулянке осмеяла Катяшу, и та скоро ушла в Мологу. И вот на седмицу-то о Мытаре и Фарисее не стало больше Катяши, а появилась в Мологском монастыре святого Афанасия сперва послушница, а потом уж и сестра Евгения.
В девятнадцатом году монастырь закрыли, из монастырского люда сделалась вольная земельная артель, потом артели велели собраться в колхоз. К тому времени у многих сестер и волосы поотросли, и детва пошла. К Евгении тоже конюх подлаживался – отшила, но скорей ради памяти к Гришке, чем ради иноческого обета.
Перед войной, когда Молога была уже потоплена рукотворным Рыбинским морем, и монастырский колхоз перевели на другие земли, она встретила Гришку в районном городе. Он уже вдовый был и бездетный – трое у него народилось за эти годы и все примерли – и пропивался в чайных. Посидели они тогда на пустом базаре, поревели в голос всяк о своём горе. Обещал он приехать к ней, но не к сестре Евгении, а к прежней своей Катяше, чтобы жизнь им начать сызнова, а тут и случилась война. И свиделись они только через два года. Его сначала ранило в руку, потом во фронтовом госпитале еще ранило – теперь в поясницу. Тогда его перевезли в тыл, близко к району, где жила Катяша. Оттуда она и привезла его к себе. Месяц Гришка пролежал у нее в избе пластом и из всех слов только и знал, что говорил: «Теперь бы детки у нас большие были…» Потом неделю, вроде, поправляться стал, порозовел, голову уже поворачивал. А после этой недели и схоронила его. Сама и могилку выдолбила в мерзлой земле, и обрядила покойника… Сорок дней после похорон прошло, конюх опять стал подлаживаться, мол, чего теперича, для кого бережешься? «Для Бога», – сказала конюху, да так и осталась одна, не изведав теплоты существа своего. В Мологе сестра Клеопатра приобщила Катяшу к иконописному делу. После смерти Гришки она вспомнила это своё умение и согрешила: свела с кипарисной доски лик которого-то апостола и написала на его месте безымянного святого-великомученика, глазами, носом, губами похожего на Гришку. Облекла его в красные ризы, за спиной выписала густые облака – может, тот дым вспомнила… Гришка-то озорник был. Они ещё гуляли, когда его Палёным прозвали. Жгли тогда Масленицу. Мужики завалили в костер целую ёлку – дым с огнём столбом закружился, а Гришка возьми да и прыгни через эдакое-то пекло. Весь и опалился. Без бровей вылетел, без чуба и у полушубка подол сжёг. Поди, с месяц от него палениной несло. Так и стал Палёным. В доме их два брата было и обоих Гришкам окрестили – отцу так спьяну в голову втемяшилось. И батюшко с крёстным не лучше были. Так вот, второй остался Захаровым, а старший – Палёным. Сколько уж лет с тех пор прошло, а на седмицу о Мытаре и Фарисее, в день своего пострижения, и Сретенье Господне, когда помер Гришка, она грешит против Господа, поминает только своего безымянного святого в красных ризах.
Павел хорошо знает это и только иногда, когда уж очень поозорничать охота, вспоминает ей Гришку. И Катяше его озорство не в обиду, а что назовет его босикушником или халявой, так это известные всем его прозвища. Босикушником его кличут потому, что от ранней Пасхи до самого Воздвиженья босиком бегает, а халявой – за то, что уж больно скор на руку и не имеет приличного для сана иеромонаха воздержания от смеха и озорства.
В Мологе эти клички не в ходу были, а то бы давно его так прозвали. В Мологский женский монастырь святого Афанасия Павел был привезён родной сестрой после смерти матери, пяти лет от роду. И уже скоро для него был заведён у конюха сыромятный кнут – мать игуменья велела завести, потому что Пашка, хоть и был меньшой среди остальных монастырских сирот, но уже и ежей пускал в церковь, и верещал лешим в лопухах за звонницей. Обыкновенно телесное наказание производил Захарка, кривоногий, кривой мужичонка, у которого до сорока годов ни одной волосины на бороде не выросло. Но однажды Пашка удостоился, что мать Августинья собственноручно секла его на конюшне. Такое наказание Пашке вышло за то, что они с Нефёдом, парнем из соседней деревни, выглядели, как мать Августинья присела в малиннике по нужде, и Пашка, по наущению Нефёда, созорничал. Подобрались они тихо, а когда Пашка дотянулся прутом и стал царапать по голому телу, Нефёда прорвало смехом. Из малинника игуменья подхватилась со страшным голосом и вроде даже не приметила Пашку, но на другой день сама пришла за ним и сказала тихонько: «Ступай за мной». А после порки долго глядела на него – глаза у неё были, как у Богородицы, большие, тоскливые – и опять тихонько наставила: «Не учись греху».
Рубцы у Пашки заживали быстро, потому что кожа у него тогда на всех местах была молодая и ещё потому, что Захарка жалел монастырских сирот и перед поркой смазывал сыромятину жиром до того, что она делалась пухлой. От сухого ремённого кнута память долгая, а от жирной сыромятины день-два и портки не больно одевать и уж к новому озорству тянет.
…После горячей ухи Павел успокоился сердцем, сытость одолела его, сморила к дремоте. Перекрестился тяжёлой рукой, пошёл в свой угол, завешенный старым распоротым подрясником. Посидел на кровати, потолкал подушку в бока. Мухи завились вокруг, полезли в бороду.
– Шыть, вы! Шыть! Полезайте в чугунок. А я бы подремал пока, вечер не скоро Бог даст. – Он погонял мух полотенцем и скоро сморился ко сну.
Голова у отца Павла так устроена, что едва он закроет глаза, начинаются ему сны – смутные, тяжкие. Но бывают и ласковые, в которых он растёт травой, плавает рыбой, ручьём течёт. И если это трава, то растёт она с синим цветком на макушке, на который прилетают пчёлы за мёдом, разные комарики потаиться в глубине цветка. А если ручей, то всё время узкий и глубокий до черноты.
И сегодня ему сон приснился, и ещё во сне он удивился, мол, к чему бы это? Приснилась ему его же душа. Хорошая, молодая, будто ангел, но без кротости, и в руках рогатка из красной резины, с кожанкой из языка от хромового ботинка. Заголив одежды выше колен, душа бегала сперва по кладбищу, потом по селу и шугала воробьёв мелкими камешками.
От такого сна Павел проснулся, сел на лежанке. Вот чудо-то! Потом прилёг ещё, закрыл глаза: интересно, что с ней дальше будет? Бывало у него такое – хотелось сон доглядеть, и, вроде, он опять приходил. Но душа больше не показалась, и Павел, потомившись ожиданием, слез с постели.
– Катяша! – позвал он. – Ты где, матушка? Господи, чего я видал сейчас!.. Катяшка, леший тебя задави, где ты?
Катяши дома не казалось. Он нашёл её в огороде за домом. Огород у него маленький: на шесть грядок разной овощи и на узкую полосу картошки. Теперь грядки местами потравлены: картошки выкопано два боровка, лук примят, чтобы рос не в перо, а в луковицу, огурцы пожелтели листом и все переерошены – только и остались лист да запоздалый цвет – хилый жёлтенький поскрёбышек, да ещё два больших огурца, оставленных в племя, и рыжих совсем.
Катяша копошилась у морковной грядки и в чёрной одежде своей, маленькая, худая, похожа была на осеннюю муху.
– Какой я тебе щас сон загадаю! – Павел присел на грядку. – Душу свою видал. Хорошая! С лица розовая. С рогаткой за воробьями бегала. Вот тута, у Настасьиной могилки, у оградок там… Босиком прыгала. Подол одной ручкой подхватит и бежит с рогаткой-то! На-ко, и в село выбегала, у сельмага по ним палила. Вота картина-то!
– Халява и есть, батюшко, – улыбнулась Катяша.
– Поди ты к лешему!
– И, поди, босиком?
– Говорю, босиком.
– Босикушник – откуда ей другой взяться?
Павлу взгрустнулось от непонятности сновидения. Помял в пальцах бороду, покачался телом. Сам-то Павел короток ростом и сух, и гибок, а душа получилась мягкая, как у холёной бабёнки, и, вроде как, больше его ростом. Убирается, однако, как-то, видать, складывается там, морщится или ноги поджимает… Поймать бы, поглядеть получше, чай от Бога… И с рогаткой – вота штука-то!
Но, раскидывая коротким, весёлым умом своим, Павел решил, наконец, что сон, может, к особо хорошей рыбалке будет. Может, он не одних ершей сегодня, ан и щуку ещё выдернет. Вон у Костюхи Корчагина из Напасти окунишко весной дёрнул, так пока он тащил его, щука окунька схватила. Удилище сломала, Костюху всего выкупала – еле он достал её и то с помощником. Большая ему случилась щука, правда тощая – выметалась и, видать, трудно ей досталось метать, извелась. А перед этим Костюхе тоже сон непонятный был: будто мать положила его младенцем в кормушку на сено, пока хлев прибирала, а бык Федька мать-то прогнал да всё и щекотал младенца языком по бокам. Костюха аж обмочился от хохота. Проснулся – и верно мокро. Постель вывесил на солнышко, и бабе своей наказал, мол, спросит кто про грех, говори, Вальку угораздило. После пошёл окуньков половить, успокоиться, а вышло, что щуку поймал и вымок с ней до нитки. С тех пор Костюха, как соберется с удочкой, так с вечера какую ни то клеёнку под себя подкладывает для всякой крайности. Ан, бык больше не является! Так, может, и ему, Павлу, ужо необыкновенная какая рыбалка будет!
Из огорода он пошёл на двор, проверил удочку. Цела, слава Богу. От удилища рекой пахнет. Хорошее удилище – в городе покупал, куда нынче ездил в кафедральный собор для сослужения с архиепископом. Хотел жилку перевязать – ну-ко щука схватит, порвёт тонкую-то. Потом передумал: коли Бог даст, Бог и поможет.
Посидел на пеньке у двора, потосковал. Хоть бы покойника привезли или новорождённого, а то время к вечеру никак не клонится. Никто не мрёт и не родится. Костюхи Корчагина отец, Бог дал, поправился, а Веруха из Сапогова, видать, перегуливает. Кроме неё, и беременных не видать. Жизнь лучше пошла, интересов больше – молодые берегутся для себя пожить.
Старостиха Александра громыхнула чем-то у себя в сенях. Сейчас, поди, на лавку вывалится посидеть – ни разу у неё не выходило, чтобы не наткнулась на чего в сенях. Павлу не захотелось, чтобы Александра его видела – баба она злая, ворчливая и его не любит – поскорей пошёл за дом и тропкой, через кладбище понёсся к речке. Может, там ребятишки купаются или рыбу удят. С ребятишками ему хорошо. Начнут летать по укосам на берегу, и он с ними побегает – только пятки сверкают. В «чёрненькие» играют – ему водить достаётся. Он хоть и скор на ногу, разве за ними угонишься? Набегаются до поту, Павел – в траву дух переводить, а они – нырять с дерева. Ива под берегом растёт, наклонилась к воде, тело у неё широкое. С разбегу влетят до половины дерева и нырк через листву в речку – только брызги в стороны. Кричат: «Дядя Павел, айда на перегонки до того берега!» Отмахнётся: «Борода тормозит – где мне с вами!»
Купается он один, когда пусто на реке. Войдёт в подштанниках на перекат, – вода чуть повыше пупка – ухватит себя за бороду, окунёт рывком, заверещит от радости и бежит прыжками на берег.
На речке никого не было слышно – медведь уж давно лапу в реку опускал, и дни, хоть и ясные, но роса выпадает большая и холодная, вода остыла. Павел забыл, зачем он пришёл сюда, зато вспомнил про муравейники и повернул к старой ёлке, неведомо как выросшей на погосте. Обычно-то у могил берёзки садят, дубки, рябину, а ёлку не принято, от неё сору много и всякая трава под ней вымирает. Ну, да у всякого своя воля. Под этой старой ёлкой могилы уже не видать, зато год от года растёт муравейник. А ниже от него, в корнях берёзы, есть другой, подземный – наружу только круглая дырка выходит. Теперь муравейники жили уже вялой жизнью, должно, ждали больших ненастий. От них ещё кисло пахло, но уже не так, как на Ильин день. Тогда только подойди, так и остановит густой кислотой в воздухе, а теперь нет, теперь только по низу запах идёт.
Павел постол под ёлкой, поглядел, как течёт на муравейнике медленная жизнь.
– Отъелись, не шевелитесь-то? Или перед дождиком?
Он любил стоять над этим муравейником и время от времени зорил его, чтобы поглядеть на внутреннюю потаённую его жизнь. Неужто вот так и суетятся там или есть какие палаты, где вместе все собираются? Всё хотел увидеть ихнего царя – или как его там? – но никак не мог докопаться до него, жалел муравьиных трудов. Чуть ведь тронь груду – забегают, завертятся, иголки начинают таскать, белые яички прятать. А царь-то, поди, глубоко сидит, это сколько же потом муравьям работы?! Поняв такое дело, Павел удовлетворялся своим детским представлением о муравьином царе и больше не ковырял рыжую груду их царства. А в детстве он представлял себе ихнего царя толстопузым муравьём с чёрной башкой и белыми крыльями за спиной, вроде плаща.
Но сшибать муравьёв Павел не мог отстать.
– Отъелись? А я вас теперь! – Сунул в тёплую глубину груды палец, выдернул обратно и бегом к берёзе. У корня её припал на колени, счистил об край круглой дырки чёрных чужих муравьёв. Они, было, ходу дать в разные стороны, но рыжие из дырки повалили за ними, заваляли, задёргали. Да складно как у них драка получается: похватают один другого усиками да лапками, покусаются, потом один на спину упадёт или перегнётся весь, только бы кончиком брюха достать другого, смажет кислой капелькой, и готово дело – другой лапки вытянет. Отцу Павлу работа: ямку копать, прутик или ещё какую мелочь на могилку ставить. И кроме этого забот хватает – уследишь ли за всеми-то, а они норовят на одного десятком навалиться.
– Куда лезешь, стервец? – зашумел Павел на муравья. – Без тебя он покойник, насело столько. – Одного отпихнул прутиком, в другом месте нет никакой справедливости. – А они вас так-то начнут, любо будет? – И зацепив на палец десяток рыжих муравьёв из узкой дырки, злой на них, побежал к груде под ёлку. Скинул их на самую макушку, и опять пошла неравная драка.
– Эх вы! – замотал бородой Павел. – Ваших, когда одного пяток брюхами смазывали, хорошо было? А вы чего? Уж есть тварь, так и есть! – Он плюнул с досады, пошёл прочь, забыв собрать покойничков.
Павел лёг в сухую траву, пахнущую теперь больше землёй, чем зеленью, лёг лицом к речке. Отсюда далеко видать землю во всём её внешнем цвете: поля жёлто-бурые со скрытой зеленью жнивья, лес чёрного цвета, дальние песчаные обвалы берега Волги у самого того места, где она вливается в море. – Тварь она тварь и есть. И лезут, и лезут грудой. Чего так-то не воевать? Небойсь, одного на одного не сшибёшь – разбегутся, – бормотал он себе, перебирая метёлки сухой травы. – Кто справедливо живёт во всём мире, так это трава… Посохла, матушка? Пора тебе – Успенье скоро. Вся в цвет, в семя ушла… Весной, Бог даст, опять примешься… И то, говорю, и трава-то разная. Одна сама из своих сил тянется, другая завьётся по ней – тащи её туда же. От человека и до скота, и до самой малой былинки – едино суть! Щука пескаря хватает, я – щуку, и меня червь источит…
Повернулся на спину, уткнул бороду в выцветшее небо, долго глядел в его бестелесное пространство и чувствовал, как начинает набухать в нём вопрос, который давно живёт в душе, но наружу выходит не всякий раз, и не вдруг, а только когда он, Павел, захмелеет от происходящей вокруг него жизни, когда ощутит себя божьей тварью, равной с остальными тварями, произведёнными на свет Божий.
Вопрос собирался, копился в нём, распирая нутро его своей наивной громадностью. Павел напугался его прихода, и по тому, как быстро рос он в нём на сей раз, понял, что не удержать его любой силой. Поспешно поднялся на колени, щёпотью выгреб из-за ворота нательный крест, воздел его к нему.
– Гос-по-ди! – протянул он с выдохом, – научи меня, Господи, раба твоего, пошто рыжие муравьи бьют чёрных, а чёрные – рыжих? Пошто одна трава сама растёт, а другая жмёт ее кольцами? Пошто скот не любит человека, а человек ест скота? Пошто… – Больше он не знал, что спрашивать, а может, и знал по Писанию, но устал от вопроса, от ломоты в существе своём, с какой выходил из него богохульный голос.
Теперь он стоял и ждал, когда уляжется эта ломота и вопрос окончательно оставит его, уйдёт в воздух, чтобы перепутаться, переплестись там с другими, исшедшими из утроб других людей, скотов и всякого сущего в мире.
Небо осталось безгласным, и Павел скоро успокоился и опять прилёг в сухую, ломкую траву. Что же уж делать теперь, если Господом всё так устроено по Слову Его?.
Он хотел уснуть на прохладе, чтобы скоротать время до вечера, но услышал гудок дальнего теплохода и поднялся разглядеть его. Белый теплоход этот выходил из Волги, из видимых ее берегов в открытое пространство воды и гудел. Робея или радуясь величине этого пространства.
– Поди ты, какой идёт! – сказал Павел, и мысли его ушли теперь к теплоходу. Он подумал, что скоро теплоход минет стороной Мологу, зазябшую, поди, под водой, к вечеру остановится в Рыбинске, потом проплывёт мимо Тутаева и дальше, дальше будет качать за собой застекленевшую на ночь Волгу. В городах этих Павел живал в каждом своё время. Был он и в других, что ниже по Волге, но это в войну, от которой у него осталась память, как о Содоме и Гоморре, а в Мологе, Рыбинске, Тутаеве прошла его остальная жизнь и в каждом по-своему заметная. В Мологе прошло монастырское детство, в Тутаеве он обрёл позабытую, было, веру, а Рыбинск – он всегда лежал по серёдке его дорог.
В сам-то город Тутаев Павел пришёл после войны. До неё со всеми монастырскими работал рядом, в том же колхозе, куда Катяша привезла своего Гришку Палёного. В городе Павел поступил по ремонту шоссейных дорог, потом по строительному делу. Был хорошим плотником и еще умел ровно и крепко завязывать углы при кирпичной кладке, за что в своё время произвели его в бригадиры. И не известно, как бы его жизнь повернулась дальше, если бы не был он босикушником. По своему умению мог бы он и десятником стать, но ведь те всё больше по конторам бегают, а босиком туда – боже избавь – остальной народ изведётся на жалобах. Так и держали в бригадирах.
Бригадирское дело не томило его в остальные дни месяца, кроме тех двух, в которые он выписывал заработок своим работникам. Скажем, отпустят ему за работу тысячу рублей – как хочешь, так и считай. У Федора тройня ребятишек да баба по болезни дома сидит, а всех одеть, обуть и накормить надо. Сколько ему выпишешь, если не триста? Николай с весны в погорельцах ходит. Погорел по пьяной дурости, а всё семья без угла – не семья. И ему – триста. Вовка с Генкой – молоды, деньги держать не умеют, едят по столовым. Им по три четвертных только-только. Любаше две сотни, да еще с четвертным надо. Она вдовая, но молодая покуда, одеваться надо да на всякие хухры-мухры… И остаётся от тысячи один четвертной. Его – бригадиру. Он гол как сокол, ни кола у него, ни двора. Штаны есть, обувки не надо – зима не скоро. На харчи мало? Но и с этих харчей язык шевелится, и ноги бегают – по вторникам еще и в городской клуб ходит, пляской занимается.
Год так-то пробригадирствовал, исхудал, обносился весь до казённого комбинезона. В люди стало стыдно выходить, а в одиночку – душа замирает жить, по субботам особенно. Народ после войны поправился, вошёл в тело, стал интересоваться друг дружкой и в субботние вечера выходить на лавки перед домами поговорить всяк о своём. С весны и Павел повадился на лавки, но чистый народ стал сторониться его. Даже Фёдор и тот сказал ему как-то:
– Ты, Павлуха, мужик ничего собой, и как к бригадиру мы к тебе по-хорошему, но уж больно ты задрипанный стал. Прямо стыдоба за тебя, извини, конечно…
С той субботы Павел и завернул ко всенощной в Воскресенский собор – там не в таких нарядах видывали. За войну он отвык от служб, от храма, даже молитвы, кроме «Отче наш», перестал помнить. А теперь с первого же всенощного бдения всколыхнулась в нём Молога, будто разом, по Господнему велению встала из-под воды, очистилась от мокрой черноты всеми главами святого Афанасия и ослепила его праздником, оглушила звоном благовествований.
Первые службы он торчал в притворе храма, торчал так, будто нет его, бригадира строительных работников Павла Опёнкова, а есть его детство, любопытное, беспомощное перед таинством службы, которое по цепкости памяти, знает наизусть все красивые звуки и движения праздника и по бесхитростности своей твердящее их вслед за службой. Скоро он стал глохнуть от голода и теперь пробирался ближе к алтарю, к хорам, и, как бывало в монастырском детстве, становился там на колени.
Теперь он мало думал про работу и стал забывать, как завязываются углы при кирпичной кладке, – душа его была в подводной Мологе. Он вспоминал величавые евангельские святые чтения с вытягиванием концов у стиха, тончайший голос псаломщицы Евстолии, бесконечно тянущий из себя: «Осподи, помилуй, Осподи, помилуй, Осподи. помилуй, Ос-по-ди, поми-и-и-илуй…» и с этими воспоминаниями пропадал памятью в детские чудесные видения, которые были ему в нишах монастырских стен и в лопухах за звонницей.
Кто уж доложил обо всём начальнице стройконторы, теперь не вспомнишь, но тогда она вызвала его к себе и заставила долго выстоять посреди кабинета. Он сначала всё ждал, чего она скажет, и стыдился своего грязного вида перед интересной начальницей, потом забылся, закрыл глаза, стал пришёптывать в бороду невесть какие слова.
– Пьёшь, Опёнков? – вернула его к памяти начальница. – Упиваешься до затмения головы и религиозного дурмана? Опустился. Хоть бы ради моего вызова побриться сходил. Нехорошо такой пример показывать бригаде.
Павел не нашёлся, что сказать начальнице, продолжал стоять молча перед её глазами, и она объявила, что разжалует его из бригадиров.
«Господи, как же теперь заработка-то всем хватит?» – помыслил он в голове, но вслух не спросил.
В бригаде новость встретили без радости и пожалели Павла тем, что вскладчину купили водки, выпили сами, угостили его. Пустой желудок Павла водку принял, но голова у него отнялась, и, шатаясь по городу, он кричал такие песни, каких здесь мало слыхали и стыдились понимать.
После этого случая его и вовсе рассчитали из строительных работников с такой надписью в трудовой книжке, от которой паспорт его стал называться «волчьим». Когда Федор растолковал ему насчёт паспорта, Павлу захотелось помереть от тоски. День он проторчал за забором стройконторы, на краю ямы с растопленным битумом, глядел, как трепыхаются влипшие в битум комары, бабочки и даже птица, устрашился такой липкой смерти, пошёл в город. Господь привел его к Любашиному палисаднику, и там Павел окончательно потерял силы и долго лежал у калитки поперёк тропки. Может бы, он тут и помер, но случилось, что Любаша увидела его и привела в дом. Сколько-то дней он пробыл у нее в беспамятстве, и Любаша, прибегая с работы, поила его горячим молоком, а когда он засыпал, она тайком разглядывала его лицо, измученное внутренним беспорядком мыслей. Раньше Павел был невысоким, красивым мужичонкой, а теперь зарос дикой бородой и грязью, но она вспоминала его прежним и представляла, как обиходит его, вернёт ему силу и красоту его и как устроит с ним своё забытое тихое счастье.
Павел поправлялся быстро, и однажды проснулся совсем здоровым. Любаша собрала ему крепкое мужнино бельё и проводила в баню. Из того белья она хотела выкроить что ни то сыну, но пожалела Павла. Пока Павел парился, она перебрала постель, сменила наволочки на подушке и отвела сына погостить к бабке. На обратной дороге от бабки забежала в магазин, купила бутылку вермута и кило варёной колбасы по знакомству, а у бабки ещё взяла свежего варенья к чаю. Всё это получилось у неё споро, с той лёгкостью, какая только и бывает у вдов, когда они ждут скорого счастья от возвращения ласковой тоски, давно не бродившей в теле.
Павел вернулся задворками – улицей идти в Любашин домик было совестно. В бане подравнял волосы, оправил бороду и стал опять красивым мужиком. В доме он присел на лавку к столу с гудящим самоваром и смирно стал ждать неведомого продолжения всего происходящего с ним сегодня. Любаша устроилась напротив, суетилась руками по столу и прятала от Павла улыбки, которые сами собой выкатывались на пересыхающие губы.
– Ты как священник стал при бороде-то, – сказала она.
– Густая выросла, – ответил Павел.
– Гребёнка у меня сломалась. Ты возьми половину бороду-то чесать.
– Возьму, а то сваляется, не раздерёшь.
– Возьми-ко, верно. А то есть гребень роговый. Его возьми, коли хочешь.
– Вино, как причастие Господне… «Прими тело Христово и кровь Христову…»
– Чай покрепче любишь? Я-то – жиденький, а то спать мешает. Вот вареньице. Лесная ягода. За льнозаводом сеча есть, земляники – накрасно.
Они и дальше говорили всякие слова, не имеющие для них значения. Значение было в другом, чего не скажешь, что само собой приходит неведомо из какой глубины, занимает всё нутро человека и загораживается от внешнего взгляда малыми словами. И тот, и другой понимали это и потому суетились в словах, стараясь не выдать себя, предоставляя главное значение существа своего нечаянному случаю или времени, которое поборет остатки незначащих слов. И за вином, и за чаем Любаша и Павел не говорили имён друг дружки, потому что обоим казалось – в звучании их есть нечто такое, что сразу выдаст их, откроет друг перед другом.
Свет в доме не горел, на улице уже смеркалось, и лица их перестали быть телесными от потёмок, а они всё сидели на своих местах. Вино было выпито, и самовар уж простыл, и слова перестали говориться, и молча, без движения нельзя было больше сидеть. Любаша ждала, что вот-вот он поднимется с лавки, глянет на неё, может, тронет рукой и скажет: «Ну, так что же, Любаша?» И тогда она метнётся к нему и замрёт в руках его, и утонет в нахлынувшей тёплой волне. Она вздрагивала и обмирала от каждого шороха, а Павел застыл на лавке, будто задеревенел. Внутри его жили те же движения, что и у Любаши, но сверх их был ещё и страх, гудевший над ним его же собственным голосом, растроённым тремя сводами храма святого Афанасия: «Единого Тебя люблю, Господи, Единого и Единому Тебе отдаю плоть свою и дух свой…» Страх этот свалился с высоты его памяти и встал теперь между ними лишним свидетелем и стал рушить единое и неразделимое желание человеческого существа Павла Опёнкова.
– Засиделись мы, а, поди, уж и спать пора, – произнесла Любаша и подождала, когда поднимется с лавки волосатый её кавалер, но, не дождалась, сама поднялась. – Ложись-ко, а я скоро приду.
Она вышла на улицу на затёкших ногах, прижалась спиной к нагретым за день брёвнам дома и услышала, как знобит её тем ознобом, какой был после свадьбы, когда она пряталась от жениха в потёмках двора и ждала, чтобы он поскорей отыскал её. «Он простит мне мой грех, – вспоминала она мужа, убитого войной. – Что уж мне делать с собой? Как бы он живой был… А покойный-то простит… Что уж мне теперь?…» – Она вытерла глаза широким подолом, вошла в дом.
Павел стоял теперь перед её кроватью на коленях, сложив голову на подушку, и был уже не в мужнином крепком белье, а в ветхом своём комбинезоне, и голос из-под свода монастырского храма гремел в опустевшей его голове: «… и Единому Тебе отдаю плоть свою…»
– Ой, Павлуша! Ровно я тебя не вижу? – засмеялась она. – Чего вырядился? – Присела рядом, притянула к себе его голову, зарылась в его бороде, зашептала, обжигая частым дыханием: – Полно, Павлуша, чего уж теперь? Чай, живые. Не деревянные… Погляди-ко на меня. – Она торопливо разделась донага, юркнула под одеяло, оставив край его приоткрытым, бесстыдно выголив бок своего женского тела.
– Я пойду сейчас, Любаша, – хватило у него голоса. – Я ещё перед войной… в Мологе ещё… Монах я на горе моё…
– Паша, господи… Полно не дело-то говорить. – Она села в кровати, прикрыла рукой грудь. – Глупый… Будто всё и живёшь монахом?
– Меня не звали к себе, как ты… Не знаю я этого… Камни на себе носил, крапиву рвал, когда очень-то было…
– Полно, Паша, – повторила она. – Это жизнь прожить и жизни не знать?… Да зачем тебе, господи? Кто теперь верит так?
Она говорила свои слова и белела телом в темноте дома с печалью подсоченной берёзы, когда ветер вешний готов трепать её листву, а сила жизни уходит из неё напрасно, и корни пьют землю не для зелёной листвы, не для счастья роста, а для того, чтобы снова соком вылиться в землю…
Павел поднялся от постели, и она поняла стыд свой и горе своё и спряталась в кровати, рухнув туда без шума. И затряслась телом от стыда и несчастия. Он постоял посреди комнаты и, прежде чем Любаша успела сказать что-то, вышел в тесноту ночной улицы. Самому ему стало тесно в себе до того, что ногам было некуда двигаться и некуда ему было деться в этой тесноте от голоса: «Единого Тебя люблю, Господи, Единого и Единому Тебе отдаю плоть свою…»
Ночь была душная, свиристела сверчками, гудела пароходным гудком в темноте. Павел брёл, спотыкаясь голыми ногами на выбоинах мостовой и не чувствовал иной боли, кроме тупой ломоты во всём существе своём. Ему представлялось, что Любаша теперь успокоилась и, наверно, уже уснула, а что ему делать в пустом одиночестве, он не знал. Может, надо выйти к Волге и проститься со всеми, может, вернуться в дом, где ему вспомнился давний иноческий обет, и забыть его там в неведомом счастье, ибо равно стираются с земли и праведники, и грешные, а другую жизнь он чтил, но не ведал. До сего дня и земная жизнь не была для него чередой греха, а была единством всего сущего, единой любовью ко всему: и к траве, и к злаку, и ко всякой твари, живущей вокруг. Он и Любашу любил, но равно как и Фёдора, как Вовку с Генкой, как интересную начальницу стройконторы, как владыку епископа, тайно постригшего его в иноки в монастырском колхозе. И, может, вспомнил он обет свой перед Богом именно ради той невыделенной любви, которую от вдовьей доли своей хотела выделить в нём Любаша и не смогла.
Улицы путались перед Павлом, он шёл не разбирая их и остановился посреди одной от знакомого голоса:
– Сладкое ты моё, золотце драгоценное… Бросила я тебя ради горя своего, – говорил голос тихо на другой стороне улицы.
Павел разглядел – там шла Любаша с сыночком на руках. И жизнь её была теперь только в нём, и к нему была у неё отдельная любовь.
– Любаша… – сказалось у Павла.
Любаша сколько-то шагнула вперёд, потом голос его дошёл до неё, остановил, повернул к себе.
– Любаша, это я иду… Ты не бойся, тут пусто, никто вас не затронет…
Незначащие слова вышли из него и пропали в потёмках ночи, а Любаша стояла, руки у неё опускались, оставляя сына.
– Любаша… ты мне дай мальчонку, я его к тебе в дом снесу… Али он заплачет не у матери-то?
– Золотце моё спит, драгоценное…
Они ещё постояли через дорогу друг от дружки, оба не зная, как им быть дальше.
– Ночевать тебе негде? Иди в дом… Я к свекрови уйду.
– По што же из своего-то дома?
– Пойдём тогда, Паша…
– Люба, я теперь ухожу из города. Рядом тут большая дорога была. – Он огляделся в ночи, пощупал ногой мягкую пыль улицы. – Хорошо, что ты мне попалась… Мастерок мой остался у Фёдора, пускай тебе отдаст. Хороший мастерок был, ловко им…
И ещё постоял, подбирая какие-нибудь слова. Голому телу было зябко под комбинезоном, запахнулся поглубже, перепоясался.
– Прощай с этим, Любаша.
– Бог с тобой.
Они пошли в разные стороны, с тем, чтобы временами вспоминать друг о дружке и ещё один раз встретиться в жизни.
Неделю спустя Павел Опёнков проплыл мимо Тутаева пароходом. Одет он был в новые штаны, длиннополый пиджак и яловые сапоги. Отросшие волосы он сплёл в косицу, перевязал тряпочкой и спрятал под соломенную шляпу. Собственно, бывшего бригадира строительных работников уже не стало, а был теперь иеромонах Павел, новый священник Всесвятского мало прихода, де неделя как помер от пьянства и запустения прежний поп отец Кондратий Тихвинский.
В Тутаеве он хотел, было, сойти с парохода, показаться Любаше и сказать ей при свидании: «Гляди, Любаша, кем стал. Чёрным попом, леший меня задави… иеромонахом! А хотел помереть под твоим забором. Думала ли, что попа выходишь? Еду теперь в свой приход, в вотчину… Приезжай поглядеть». Но когда пароход подвалил к пристани, он оробел, подумалось, что Любаша или посмеётся над ним, или опять захочет оставить возле себя и истомит душу себе и ему. Так и не сошёл. Сказал в своём уме: «Бог с тобой, Любаша. Письмишко тебе отпишу. Что уж теперь?»
С городской пристани пароход пополнился молодой компанией с гармошкой, дорога стала веселее, потому что молодые запели хорошие песни. Одичавший за последний год Павел пристал к компании, и хоть не знал ни одной такой песни, норовил подтягивать, позабыв в душе, что под шляпой завёл косицу, а под пиджаком греет телом серебряный крест, дарованный собственноручно архиереем. Компания заметила его голос и велела спеть отдельную песню. Павел обрадовался вниманию, но на первый случай стал отказываться:
– Полно, дурни! Я ваших песен не знаю.
– А ты, папаша, дуй свою! – сказал гармонист. – Я подлажусь. Знаешь, как я играю? Что ты! Запой, я мигом подхвачу.
– Полно, робятка! Свои-то у меня монашеские. Мы, бывало, как пели? Уж вот в колхозе были, а соберёмся к дьякону Валасию – глотка у него, что Сысой в Ростове. Колокол такой был. Теперь не знаю, висит ли. На две тыщи пудов был колокол… Наберёт, бывало, Валасий полную утробу воздуху и огласит:
Ка-ак к обедне за-зво-нят…
– Я скорёхонько подхватываю потоньше:
Со-обирай-ся жи-во, брат…
– Пока я это вытягиваю, он дух в себе держит, чтобы спёрся там, потом, как ухнет:
Соби-рай-ся, живо, брат!
– Вот так мы пели. На голоса!
В памяти его стали роиться воспоминания о дальней прошедшей жизни, он даже шляпу повыше сдвинул, хотел пуститься в рассказ о своей монастырской молодости, но гармонист перебил:
– А ты чего, поп?
– Поп.
– Иди ты!
– Ей Богу!
– А почему у тебя пуза нет? Все попы того,… а ты живчиком.
– А я полный год святым духом питался. С него не помрёшь и гладким не будешь.
Кампания выставила на Павла широкие глаза и больше не знала, что делать. Шутка ли сказать – с попом песни пели! Один гармонист нашёлся, как ему быть дальше, – закрутил на скамейке задом, как игривый щенок, и ударил коренным вопросом:
– А скажи, поп, бог есть? Знаю, что ты сейчас скажешь. А его всё равно нет.
– А нет, так по што спрашиваешь?
– Это я так. Чтобы убедиться. А нечистая сила, домовые, лешие всякие? Вот иду я раз с танцев… Иду, иду, потом – бац! – а дом-то я уже прошёл. Это кто меня водил?
– Да или водка, или молодка.
– Во ты даёшь, поп! Верно, я тогда выпивши был. Слыхали, а? – повернулся он к остальным. – Во даёт! Ну, а ты сам-то серьёзно? И веришь, да?
– А по што тебе знать? Скажу «верую», ты же лоб со мной крестить не будешь.
Гармониста потянули за пиджак, и вся кампания перебралась на другое место. И там уж петь не стали, а стали спорить с гармонистом, и единственное, что понял Павел из обрывков спора, так это, что гармонисту сделали выговор, мол, зачем связался с попом разговаривать? А девчонка из компании сказала самое обидное: «Попы же все паразиты!» Павла от её слов так и дёрнуло. Поп-то не человек разве? У него тоже и душа есть, и ноги. А то – «паразит!» Вроде как блоха или вошь. Да и вошь, она хоть и поганая тварь, да раз Господь её сотворил такой, она-то в чём виновата? Небось и ей бы приятней, скажем, птицей быть вместо вши… На земле всё рождено, чтобы разным быть – от человека и до скота. Один скот родился молоко давать, другой – пить его. И у людей: один – поп, другой – работник. У кого как жизнь пошла. Родила бы его мать в другое время, может бы, и он стал… ну, хоть артистом бы! А может бы, если грамоте выучился, не только бы бригадиром, а начальником всего строительства стал, да не только что в Тутаеве, а во всей округе!.. Ан, Господь привёл в попы…
К счастью Павла, душа у него такая: от одного замрёт, другому скоро обрадуется. Хотел пойти к кампании, сказать ей, что сейчас думал, но за бортом, недалёко от парохода, плеснуло что-то, и он забыл про свою обиду, стал думать, будет ли в его приходе речка, кто там будет клевать и шибко ли.
Пароход тем временем подходил к Рыбинску. Отсюда дорога Павлу лежала либо другим пароходом, либо поездом. Поездом, показалось ему, теперь лучше будет. Он пошёл на вокзал, и поскольку время было уже обеденное, а ехать ему ещё не скоро, пристроился у пивного ларька перекусить. В ларьке, кроме жареных пирожков да тёплого пива, ничего не оказалось. Да ведь и это пища для человека. Взял кружку пива, три пирожка на ладошку, сел на пустую бочку. Пива он не пил нивесть сколько лет и теперь тянул его, вспоминая что-то медленное и приятное, и глядел по сторонам чёрного перрона. Рядом млели на солнышке бабы после базара, с корзинками, с мешками, дальше разноцветные цыгане тарабанили громко, пьяный немытый мужик в засаленной шинели и в ушанке с оторванным ухом пересыпал махорку с одной бумажки на другую и всё не мог свернуть и склеить цигарку. Ростом и дремучим лицом мужик до того походил на дьякона Валасия из Мологи, что Павел не утерпел, спросил негромко:
– Валасий, ты это али не ты?
Мужик поднял на него дремучие глаза, оглядел Павла. Верно, совсем похож… Вот лёгок на помине, коли только он!
– Ну, я – Валасий. А ты кто таков, фартовый?
По голосу Павел совсем узнал дьякона, обрадовался:
– Я то? А поди сюды, погляди. Забыл али бельма залил, не видишь? Пашка я. Опёнков. Сестру Настасью помнишь? Мальчонком меня в Мологу привела. И ты ещё тогда в послушниках бегал. Это уж потом дьяконом-то стал. Вспомнил ли?
У Валасия лопнула в пальцах бумажка, махорка просыпалась. Он с сердцем выбросил обрывки вместе с крошками махорки и опять поглядел на Павла. На лице у дьякона – от глаза к губам – лежал широкий шрам, которого раньше не было.
– Пашка, говоришь? – спросил Валасий. – Дай закурить, вспомню. – Он поднялся с какого-то ящика, но не подошёл, остался на месте. Сильно потраченный годами, но ещё большой телом, дьякон походил теперь на исхудавшего за зиму медведя. – Дай закурить, Паш-ка.
– Некурящий я, брат, – тонким голосом сказал Павел.
– А некурящий, так и на кой ты мне! – Валасий махнул на него рукой, отвернулся, стал вытряхивать карманы худых штанов, собирать в ладошку хлебные крохи вперемешку с махоркой. Набрал чего-то, подул, поразбирался в ладошке, выбросил всё. – А водку ты пьёшь, Паш-ка?
– Водку можно! – опять обрадовался Павел.
– Ага! Пьёшь? Тогда бегай в лавку, я обожду. И, если курево там есть, награди, сделай милость, осьмушкой. А я, бог даст, и припомню пока тебя.
В епархиальном управлении Павлу вместе с крестом иеромонаха дали на обзаведение тысячу рублей – деньги для Павла великие. Он справил на них облачение, билеты на проезд, и сотенная бумажка осталась еще на пропитание. Теперь из этих денег он купил водки и копчёного сыру. «Бог с ней, с сотенной-то. Чай, не помру в приходе, а с братом не выпить – грех… Плох он стал… Выпьем – может вспомнит. Я-то вот вспомнил его давеча», – рассуждал он, торопясь на обратном пути.
Валасий сидел теперь на оставленной Павлом бочке и, привалясь спиной к ларьку, рассупонил одёжки, грелся на солнышке.
– Махорку принёс? – строго спросил он у Павла и, когда тот подал ему осьмушку махорки первого номера, смягчился до доброты. – Спасибо, приятель. Теперь бы ты газетку где нашёл. Деньги на газетку есть, али я дам?
– Да уж ради встречи…, ради встречи-то найдём и на газетку! – Павел побегал по перрону, поискал продажных газет, и коль время было уже не раннее, послал цыганёнка побегать ещё по городу, дал ему целый рубль на газету. А чтобы, пока тот бегает, Валасий смягчил душу дымком, выпросил у станционного начальника листок отрывного календаря.
Валасий хмурился.
– Всё вспоминаешь, брат? Лет-то уж сколько сбежало!.. Ты Мологу вспомни. Еще пели там, выпивши, у Питирима. Ну!? Ты, бывало, как пустишь: «Ка-ак к обед-не за-звонят…» А я и подхватываю: «Со-обирай-ся жи-во, брат!»
Валасий набрал полную грудь воздуху, аж она выголилась из расстёгнутой рубашки. Павел обмер от счастливой памяти, рукой качнул в лад будущей песне и сам приготовился подхватить бас дьякона своим лёгким голосом, но Валасий закашлялся от натуги в груди, задёргался весь до испарины на лбу.
– Болеешь чем? – спросил Павел. Валасий махнул рукой, дескать, пройдёт, леший с ним, мол, выпьем сейчас и пройдёт. – Вот так, брат… Только вот давеча тебя вспоминал… Разлить-то нам не во что. Погоди, ларёшницу попрошу, может, стаканчик даст.
– Пустое это, приятель! – Валасий удержал Павла, откуда-то из-под шинели достал черепеньку, кованную из меди, с облезшей полудой, без ручки. – Помаленьку, да из ковшичка! – Махом вылил туда бутылку, протянул Павлу. – Пей, я обожду.
– Давай уж ты, брат. Я обожду.
– Обождёшь? Ну, обожди, Паш-ка!
– Вспомнил, Бог дал! – обрадовался Павел. – Лет-то уж сколько слетело!.. Уж и не думалось… А, гляди, свиделись!
Дьякон и прежде был горазд до водки, а теперь он и вовсе пил её с жадным остервенением, собравши лицо в глубокие морщины, обливая щетину и грязный кадык. Махнул черепеньку почти до дна, вытерся чёрным рукавом шинели и сотрясся телом до основания.
– Обождал? А я мерки не знаю. Так-то Паш-ка! Пашкой, говоришь, зовут?
– Пашка Опёнков! Настасьин брат, сиротой был привезён в обитель.
– Пашка, так Пашка, чёрт с тобой! Мерки я, Пашка, не знаю.
– Ничего, брат Валасий, мне и этого хватит, а ещё и лишку будет. Пей, коли хочешь, а я и так хорош.
– Пей, пей, Пашка, давай!
Водки осталось всего на два глотка, но Павел испил их врастяжку, чтобы подольше, чтобы показать старому знакомцу, что и ему, мол, в меру осталось. Выпил, отломил сыру для закуски. Валасий разглядел его.
– Не достала она тебя. Не сотрясла. Мало я тебе, дурень, оставил.
– В самый раз, Валасий, Господь с тобой.
– Значит, душа у тебя прямая, водка в жилы не бьёт. А у меня – изогнулась, изворочалась от горя, от судьбы-сухоматери. – Он сжал кулак и повертел им в разные стороны: вот, мол, как изворочалась его душа.
– Алкоголиком заболел? – осторожно спросил Павел.
– Авва Отче! Всё возможно Тебе. Пронеси чашу сию мимо меня! – сказал Валасий в полный голос и умолк. И лицо его извелось горечью.
Павлу захотелось обнять его за плечо, самому ткнуться к нему головой, но он не решился, хотя и себя, и Валасия ему было жалко до слёз. Он ещё не ведал, почему ему надо жалеть и себя, и Валасия, но слеза уже выкатилась на глаза.
Пока Валасий молчал, томясь в своей горечи, Павел разглядел, что дьякон давно, видать, отстал от духовного звания. Руки у него избиты и огрублены мозолями, по шее, от уха за ворот, опустилась ещё одна давняя рана, вся в чёрных крапинах. И бороды нет – одна дикая щетина, и голова стрижена, и несёт от него невесть какой прелью, а не ладаном. Раньше-то он дьякон был из щёголей.
– Едешь куда, али так тут и трёшься? – спросил Павел тихо.
– Еду. Куда – не знаю, а еду. Погоди, скоро лягу в товарный вагон и, куды прицепят, куда повезут, туда и поеду.
– Странствуешь?
– Странствую. Сына ищу. Был у меня Митя от Аннушки, при ней жил. И сгинул. – Валасий закутил новую цигарку. Дым закопошился у него в щетине, пополз к глазам, стал выедать слезу. – Аннушка померла. Могилку видал. А Митя, говорят, живой. А где он живой – не знаю… Помирать бы пора, а не могу… Вот уж найду когда, обниму, нагляжусь, тогда – леший с ней и со смертью.
– Покаяться бы тебе, брат. Господь-то, может, и приведёт.
Валасий поднял голову, поглядел на Павла, скривился:
– Это уж ты кайся, Пашка. Я ему откаялся. Мите покаюсь – пусть простит, что ради веры глупой бросил его младенчиком. А господнее прощение – господи! – какой в нём прок?
– Изверился?
– Изверился. А ты будто нет?
– Да будто нет. В миру долго жил, бригадиром на стройке работал. А тут Любаша встретилась, вдовая, и сынок есть… К себе звала… А я вот ушёл. Приход дали. Еду вот. Иеромонах, слава Тебе Господи.
– Ну и дурак!.. Помонашествуй, потешь дурость, Пашка. Старость придёт – пожалеешь. Ревмя поревёшь. Как я, сукин сын, по свету помаешься, поглядишь, кто бы схоронил да помянул…
– Люди добрые помянут. Братия… Господь не оставит. – Павел выпростал крест, поцеловал тёплое серебро, перекрестился и всхлипнул от настигшей его жалости к своему существованию. И Валасия совсем забрала слеза от выпитой черепеньки. Они обнялись, одарили друг дружку мокрыми поцелуями и пропали мыслями каждый в своё горе.
У ларька давно уж толпился народ, глядел на них, посмеивался, мол, до чего упились сердешные. Сбились сюда и цыганки: авось погадать случится, когда проплачутся. Явился скучный милиционер в изношенной форме, тихо развёл народ, а Павлу с Валасием велел идти следом за ним. Они так и пошли в обнимку, забыв вытереть слёзы.
По улице милиционер выдался вперёд и сначала всё оборачивался, поглядывал за ними, но, видно, у него тоже были свои глубокие заботы, которые отрешали его от службы. Скоро он перестал оборачиваться, ибо слышал их ещё по голосам, потом и голоса их сравнялись в его голове то ли с собственными мыслями, то ли с шумом улицы, он забыл про них и нечаянно потерялся из виду Павла и Валасия. Те заметили это позже, чем надо было, поглядели кругом, поискали в ближних проулках, потом махнули на потерю рукой и брели, куда брелось за разговором.
Остановились они за городом, у какого-то скотного двора. Они и дальше могли бы уйти, но увязли в груде прошлогодней льняной пыжины, которую, видно, привозили сюда в корм скоту или для других каких надобностей. Пыжина была мягкая, прогретая за день солнышком, горьковато пахла остатками рыжих семян. В этой груде они потолкались на месте и прилегли отдохнуть. У пьяного, особенно когда с ним другой пьяный, и веселье, и горе проявляются в высокой степени, а если он к тому же ещё и мыслить начнёт, то будут тут большие категории. На ходу у Валасия мысль путалась, теперь же, когда тело обрело покой, голова высвободилась для откровения.
– «… И сказал я: беда мне! увы мне! – вспомнил он из Писания, – злодеи злодействуют, и злодействуют злодеи злодейски. Ужас и яма для тебя, житель земли!..» Вот так, Пашка, в Писании сказано. Ужас и яма, и петля нам с тобой… Ты не спи, дурень!
– Не сплю я, брат. А ты наговоришь на ночь-то.
– Наговорю. – Валасий собрался с силой и продолжил громогласно: – «… тогда побежавший от крика ужаса упадёт в яму; и кто выйдет из ямы, попадёт в петлю; ибо окна с небесной высоты растворятся, а основания земли потрясутся». Вот також-де, Пашка!
– Вот так, брат! Основания земли потрясутся. Боязно, ибо грешные мы.
– А нету, Пашка, бога-то для человека. Слыхал?
– Куды же Он делся?
– А хрен его знает! Его и не было для человека. Придёт смерть, закопают тебя в землю, и господне-то подобие – так в Писании-то писано: «И создал бог человека, по образу и подобию своему создал его…» – и господне-то подобие червь поганый будет точить. А?! «В преисподнюю низвержена гордыня твоя со всем шумом твоим; под тобою подстилается червь, и черви покров твой». Видал? Самоед он выходит – образ-то свой и подобие червяком точит? Вот, Пашка… Сам он есть червь, и черви подобие его, ибо кто больше человека страдает? Как бы был он у человека, за мои-то молитвы ему – в кровь, дурак, и рожу, и коленки в молитвах драл – дал бы мне Митю повидать… Какой гад земной и подводный, Пашка, больше меня горя видал? – Валасий сказал последние слова в прежнюю силу своего голоса и надломился душой в страдании, ткнулся лицом в пыжину возле плеча Павла.
– Сын Божий и человеческий Иисус Христос во искупление грехов наших поруган был и распят и воскрес во спасение наше, – проговорил Павел, нащупал рукой голову Валасия, погладил лысеющие волосы. Глаза Павла глядели в небо, уже тронутое сумерками, а всё нутро его жалось теперь в жалости ко всему, что он знал, что было близко к нему и отдалено от него временем и расстоянием. «Окна небесные растворятся, и основания земли потрясутся…» И ни неба тогда не будет, ни земли, не останется ни травы, ни человеков – всё в пустоту перетрётся… Вота картина-то! И помянуть будет некому некого. Не-ет…
Город был виден сбоку от чёрного угла скотного двора и походил на остывающий самовар. Он ещё чуть гудел, попыхивал, огни светились в нём, как угли в конфорке, но ночь уже студила его. Закрывала огни мягким пеплом сна.
– Нету бога у человека! – сказал Валасий ослабевшим голосом.
«Вера есть – память», – подумал Павел. Хотел сказать это Валасию, но уснул раньше, чем собрался сказать.
Разбудила их женщина, пришедшая к утренней дойке. Постучала ногой им в пятки, сказала:
– Нашли место, родимые? – И когда они сели в груде, засмеялась: – На-ко, вычудились! Неделю трястись теперь. Спьяну заблудились? Вот горе-то!
Они поднялись, вздрогнули от росы, кой-как обмахнули друг друга.
– Вода в чане есть на дворе, умойтесь хоть, страшные, – улыбнулась им и пошла на двор. Павел и Валасий побрели неверными ногами за ней. Пока умывались, она подоила корову, нацедила им парного молока по банке. – Хлеба, мужики, нету. Не знала, что гости явятся. – Голос у неё хороший, ласковый, и сама с виду добрая. – Погодите, бабы придут, может, будет у кого хлеб.
– Спасибо, матушка, дай тебе Бог здоровья, – ответил Павел.
– Бог не даст, что война взяла. Будьте и вы здоровы.
От парного молока, от доброты этой женщины души у них согрелись и ноги пошли веселее. Вокзал оказался недалёко от двора, если прямиком перейти поле да обогнуть болотину. Пришли к вокзалу как раз вовремя. Павлов утренний поезд уже дожидался сигнала для дороги. У вагона постояли друг перед другом. Расставаться надо.
– А то поехали со мной, поживёшь, чай, найдём место-то, – сказал Павел тоскливо.
– Дьячком возьмёшь али сторожем? – усмехнулся Валасий.
– Да хошь попом – не жалко.
– На кладбище я к тебе явлюсь, коли Митю не найду на этом свете. Только ты, сукин сын, панихиду, гляди, не отслужи.
– А и сослужу – не узнаешь. Всехсвятский приход-то, запомни. – Павел порылся в карманах, выгреб деньги до остатка, сунул их Валасию. – На махорку тебе. А я и так проживу. Я вона какой тонкий… А Митю-то найдёшь, приезжайте с ним, погоститесь.
Валасий подпихнул Павла на ступеньки вагона, снял одноухую шапку с лысеющей головы, а когда вагон дёрнулся и поехал, помахал ею немного и сказал вдогонку:
– Прощай, Пашка. Давеча я тебя сразу узнал, долгогривого.
От этих слов Павлу стало тепло до слёз. Он не знал, что ему сказать и сделать в ответ, и нашёлся тем, что перекрестил Валасия на расстоянии. Тот разглядел, потряс кулаком. Видно уж совсем отошёл от веры – на крестное знамение кулаком трясёт. У всякого по-своему голова устроена…
Поезд отвернул в сторону, Валасий пропал из виду вместе с вокзалом, а по бокам вагона побежали низкие досчатые слады, груды неразобранного железа, изувеченного войной, привезённого для переплавки.
Сколько горя принесла война! Не скоро всё железо перельёшь и выпрямишь, а душа-то человеческая и подавно трудней выпрямляется. У Валасия она вон как повихнулась, и Любаша вдовой осталась, и на скотном им было сказано: «Бог не даст, что война взяла!» И у самого Павла без войны, может бы, жизнь в другую сторону проросла, может бы, и верно из него артист вышел или десятник для стройки. А теперь она дала корень в безвестный Всехсвятский приход. Вот, что война наделала… А Он всё видел, всё знал. Сколько червей покормлено в могилах-то человеческих, Господи!.. Господи, неужто Валасий правду говорил? На чём же тогда белый свет стоит, вся жизнь на чём держится? Мать игуменья, бывало, наставляла сестёр: «Богом жива душа, молитесь, и воздастся вам», а Валасий кулак на крестное знамение кажет, да всё живой, хоть душа и потонула в горе. А, поди-ко, Митю сыщет, и совсем душа отойдёт. Вота картина-то получается! Вота!.. Растёт всё кругом, летает, передвигается… Как же тогда округа-то сотворена? Кто же травы и злаки на земле посеял, напустил рыбы в хляби морские, гадов, кровососов всяких развёл? И давно уж это на земле тянется, шевелится, ползает… Давно… Он – Всесильный и Всемудрый… От века сотворил и задумался, а теперь уж, поди, постарел, спит много, мало на землю глядит, мало слушает… А, может, уж и помер давно от старости, но жив еще в памяти, а мир и стареет, и новый родится по давней привычке, и так будет во веки веков… «Вера есть память», – придумал он вчера и сейчас понял, что придумал правильно, ибо если теперь и нет Господа, то почитается Он за содеянное Им, за свершённое. И церковные службы есть праздники памяти по Нём, и они не кончатся, пока память о Нём не позабудется. Да святится Имя Твоё, Господи!..
Так мыслил Павел Опёнков, пока паровозишко ходко вёз его от станции к станции.
Он давно уже не ездил поездом, не видел столько земли сразу, поэтому, когда поезд остановился на последней для него станции, ему сначала не хотелось слезать, чтобы и дальше поглядеть, как жива земля, но его всё-таки спихнули на землю связкой плетёных корзин – баба из вагона вылезала, с головы до ног обвязанная корзинами, наверно, на всю деревню плетёнки везла. А когда он оказался на земле, в дорогу не пустился сразу, остался поглядеть, как уйдёт состав, попрощаться с паровозишком.
Паровозишко был зелёным, с красными обводками по бокам и чёрными подпалинами у колёс. Был он притомлённый, ветхий и горячий от дневного солнца и быстрой дороги. Стоял, не шибко попыхивал и временами вздрагивал, проверяя силы для остального пути. Павлу захотелось подойти к нему, похлопать, как живую тварь по чёрным подпалинам и сказать в утешение: «Немного осталось, погоди, привезёшь на конечную, отдохнёшь, обиходят, водой напоят». Но на станции дали три звонка, и третий, последний звон, будто пришёлся паровозишку по больной части, он вскрикнул тонким гудком, пустил под колёса пар и медленно потянул с места чёрную цистерну, что сидела у него на загорбке, потом и весь состав.
– Прощай теперича. Бог даст, поживёшь ещё, побегаешь, – сказал Павел поезду и сам пустился в свой путь.
Денег у него никаких больше не было, да и к чему они? Дорога теперь пешая – пятнадцать вёрст. Разве воз какой догонит, так по нужде, и бесплатно подвезут. Он отошёл от станции, снял сапоги, из косицы выплел тряпочку, чтобы связать их за ушки, и пошёл своей дорогой босиком, с распущенными волосами, а сапоги и шляпу повесил на палку за плечо. До села Всехсвятского, как ему говорили, путь от станции один, блудить будет негде, потому голова его освободилась для своих интересов. Интересы же были всякие: много ли тут грибных полян с молодыми ёлками и берёзками, какая где водится ягода, много ли нынче малины Бог дал?
Временами его сносило с дороги в лес, и он, как гончая, давал круги, выглядывая лесную тесноту, щипал застарелую землянику, ползал на коленках в густом черничнике, забирался в малинники. Благодать была в лесу. Солнце падало столбами через листву, грело землю и всякую живую тварь на ней, и всё под ним жило, двигалось, свиристело, попискивало и пахло горячим брусничным листом, растопленной смолой, напревающей грибницей.
В одном месте увидел зайца, бросил палку со шляпой и сапогами под куст, пустился, озорства ради, за косым. Покружил меж кустов и ёлок, похлопал в ладоши, погикал вдогонку длинноухому и позабыл, где искать своё добро.
– Мать честная, вота поп-то явится! – сказал он себе и стал шарить под кустами. – Хорошо портки на месте, вота картина-то! Тута где-то бросил… Али леший спрятал, Господи? Эй! Мне ведь пастве показаться надоть!.. Хоть бы сапоги найти, леший с ней, со шляпой.
Он вызеленил все коленки, но кроме гнезда с тремя серенькими птенцами ничего не нашёл. Птенцы драли жёлтые глотки от голода, Павлу стало жалко их. Поковырял землю сучком, поискал червяков. Нашёл по штуке на брата, скормил – они опять утробы разинули.
– Чего это матка с батькой вас поздно вывели? Теперь разве такой корм? Ори, ори – громче петь будешь! Хорошо я сапоги потерял, а то бы и верещали… Экие! Погоди, ещё поковыряю землю… Вота, которому из вас? – Он повесил червячка на пальце, тот стал виться над пропастями раскрытых ртов, свалился плашмя сразу на два клюва и закрутил концами, стиснутый посерёдке. Павел глядел в гнездо и приходил в изумление от стройности жизни и от путаницы её. Одно для другого родится, одна Божья тварь снедает другую, всё вместе живёт, радуется, мрёт друг для дружки. И ладно как! Ничего не выпадает из жизни, чтобы другому не пригодиться. Птаха червяка съела, её лиса найдёт, человек лису поймает на воротник, потом сам в корм червям уйдёт и в соки для разной травы… Вота картина-то! Всё пространство живёт ему в пользу и в радость, и сам он дан живущему пространству в корм для роста и радости.
К кусту подлетела птаха, забеспокоилась над лохматым мужиком.
– Чего маешься, дурёха? – поговорил он с птицей. – Я их червяками кормил, спроси-ко. Прорву им корму надо, поди, заморилась сама? Да не изводись, уйду, не трону. – Он поднялся с колен и прямиком двинулся в ту сторону, где, по мысли его, должна быть дорога. Раза два или три заглянул под кусты, потом махнул рукой. – Леший с ними с сапогами. Чай, проживу, соберу на новые, Бог-то даст.
На дорогу он вышел быстро, но спутал стороны, и хорошо пастух попался, а то бы утопал опять до станции. Пастух наставил его на дорогу, и к вечеру Павел пришёл в Всехсвятское, худое село, ждавшее новой соломы для крыш, поющее сверчками в керосиновых потёмках изб.
От того вечера до теперешнего дня прошло много лет. Потерянные в лесу сапоги, поди, семь раз сношены нашедшим их или сгнили давно и растворились ко всеобщей пользе мироздания, равно как погорели или сопрели в прах соломенные крыши села, перестроенного теперь вдоль и поперёк, высвеченного электричеством и насквозь пропетого репродуктором, вывешенным над сельмагом.
За эти годы много народилось новых жителей земли, много старых примерло, словом, жизнь прошла своим чередом, отметив ход свой всякими переменами. Павел прижился в селе, стал знакомым для всех отцом Павлом, нужным или безразличным, смотря по человеку. В звании своём от тоже продвинулся и ждал теперь возведения в сан игумена. В котором-то из прошедших годов к нему в дом поселилась Катяша, та, что в Мологе звалась сестрой Евгенией, а в монастырском колхозе схоронила горького жениха своего Гришку Палёного. Она приехала в Всехсвятское к сестре-покойнице на могилку, узнала в здешнем чёрном священнике Пашку-озорника, и коль скоро – обихаживать его было некому, а ей некого – поселилась у него в тёплом углу за печкой, стала сестрой или матерью – кто как поймёт.
Лета три-четыре назад схоронил Павел и изверившегося дьякона Валасия. Сына своего, Митю, он нашёл в рыбаках на севере. Но в тот же год Митя потонул в холодных водах, потому что навёл своё судёнышко на бродячую мину, оставленную еще от войны. От нового горя Валасий окончательно спился, опять бродил по свету и, как говорил, помирать приехал к старому знакомому. Помирал он долго, и всякий вечер находил, о чём поругаться с Павлом. Павел же не мог терпеть обиды и к закрытию сельмага бежал за водкой для примирения. Пока он бегал, Валасий добрел сердцем, отходил от жестокости и встречал хозяина ласково:
– Это, никак, Пашка сребётся? – говорил он. – Пашка, ты куда, добрая душа, пропадал? И, вроде, карман у тебя топорщится? Не прячь, дурак, вижу. Давай сюды, а то черепенька уж позеленела. Сдохну скорей, черепенька тебе достанется – всё добро в ней, вся душа моя в неё канула…
По воскресениям Валасий вставал с лавки. Скривив лицо, испорченное шрамом и болезнью, он смотрел на изношенные свои ноги с толстыми чёрными ногтями и спрашивал их: «Ноги, мои ножки, винца вам али сапожки?» Долго ждал, чуть двигая ступнями, и заключал: «Молчат, значит выпить хотят». Потом начинал шарить по пустым бутылкам, добирая крохи выдохшейся водки. Беда с им, если крох набиралось достаточно, чтобы взвинтить его голову. Тогда он шёл в церковь и разом обрывал службу:
– Уймись! – громогласно взывал он к Павлу. – Телком мычишь. – И в умолкшем храме наставлял и священника, и певчих, и псаломщика: – Служба церковная – спектакль! Чтобы душа обмирала! А вы какую службу тянете? Ну-ко! – кричал он певчим, – «Ко Гос-по-ду на-ашему». – И взмахивал рукой, чтобы пели. Старухи забирали голосом высоту и растягивали пение волнами, как он указывал рукой. И получалось пение многоголосое, красивое, а если еще и сам Валасий собирался с силами, то храм вздрагивал и наливался густым эхом, которое само пело, когда обрывались голоса по велению его руки. А чуть эхо спадало, он подхватывал его высокой нотой хора, давал ему основание из своего голоса, и тогда забывалось, что шла служба, что надо крестить лбы и кланяться, – было одно пение, единое и торжественное.
Хор продолжал пение, а Валасий брал с престола Евангелие и босиком, в коротких Павловых портках, в узкой рубахе с порванным воротом показывал, как надо приложить ко лбу край тяжёлой книги и, прикрывая глаза, важно, без суеты, пройти к месту чтения, там замереть на миг, пока угаснет эхо хора, и едва оно угаснет, воздать новое единственным голосом. Показав всё, он терял силы, садился на приступок возле хора и говорил едва слышно:
– Это же спектакль… Вы бы, бабы, патриаршьи службы видели – до слёз берут, что пасхальная, что великопостная… Хоры там как соберутся – знаменитые голоса!..
После такого дела служба кончалась, и мало кому было вдомёк, что шла она не до конца. Валасия отводили в дом, клали на лавку, и старостиха Александра припасала ему денег на четвёрку «беленькой». В последнее воскресение перед своей кончиной Валасий прочитал проповедь. Был он до того плох, что Павлу пришлось держать его.
– И собрал Сын Человеческий вокруг себя народ свой, – говорил он пропадающим голосом, и обратился к нему; «Истинно говорю вам: кто не примет царствия Божия, как дитя, тот не войдёт в него». Вот, что он им сказал. И в этом основа. Блажен, кто в дитятках до седых волос ходит… Тому царствие небесное, райский сад и ангельское пение. А у кого своя башка на плечах, тому места нет, ибо царствие небесное – детское видение ума человеков… И выходит: у кого ума на вершок, тот молится с усердием, кто же умён есть, тот перестал. – Говорил Валасий тяжело и мало кто понимал его, а ему хотелось, чтобы поняли его последнее слово, и потому он делал ещё заход, который попроще для народа: – И ещё Сын Человеческий говорил, и слова Его от ныне и до века: «И всякий, кто оставит дома или братьев, или сестёр, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли ради имени Моего, получит во сто крат и наследует жизнь вечную». Так он им и сказал. А вы-то, слава тебе, господи, и при доме, и при мужике которые, и скотина на дворе есть. Пошто же молитесь? Пошто просите милости и царствия небесного? Бростье всё по слову Его и – на кладбище – там вечная-то жизнь! Поди-ко, заставишь вас! Небось, Царствие-то небесное есть ай нет, а дом мой – душа моя? По кой леший в церковь ходите? Спектакли глядеть?
– Богохульствуешь, Валасий! – возвысил голос Павел.
– Богохульствую. Попеть приходите? И приходите, я поучу, кто хочет, всяких знаю, за жизнь-то слыхивал. Эх, едрит вашу мать, как на праздниках-то поёте! «От отца Валасия плотицей сорвалася я!» И што вам бог в праздник-то? И тут его нету – картинки одни на иконах да поповские спектакли с пением – вся вера. Попам жить на што-то надо, они и исповедают, спектакли вам ставят. А Пашка ваш – уж на што дурак, и то в кино зарядил – там больше всякой всячины показывают. А службы справляет – жрать ему тоже надо… Бог!.. Господи, как бы был он, а то ведь доскам кипарисным молимся. Ума-то не было, и я до трещин их целовал, лоб бил в поклонах…
Народу к обедне было мало, потому что и ночь, и утро хлестал дождик. Те же, кто был теперь в храме, сначала слушали Валасия, силились понять, а когда дошёл до них смысл его слов, загудели сердито, хотели податься вон из храма, но дождик прижал их в притворе. Павлу стало совестно перед народом, и тоже зло взяло: меры Валасий не знает. Потащил его к выходу, толкуя народу, мол, совсем уж ослаб Валасий умом от болезни. Оставил его у дверей, сам вернулся к алтарю дослужить, помянуть по записям, кого за упокой, кого во здравие.
Валасий выбрался из храма. Идти у него не осталось сил, опустился на камень возле угла. Вода с покатой крыши церкви хлестнула ему в спину, обожгла холодное тело. Он поднялся, держась за стену, вода залила лицо, промочила до пяток. Оттолкнулся от стены и, шаря голой ногой выбитую в траве узкую тропку, пошёл за ворота мимо Павлова дома. Сразу за церковной оградой была дорога. Вела она в село, если поворачивать влево, а вправо спускалась к берегу речки и вдоль неё уходила к проезжему тракту. Валасий свернул вниз, оскользнулся на глине. Встать не смог, пополз в гудящем ручье на четвереньках. Что уж за мысль была в потухающем его мозгу – неизвестно, только ниже и ниже сползал он к речке, тратя остатки былой большой силы, чтобы не потонуть в грязном шуме воды, сбегающей по дороге со всего села.
После службы Павел прискакал домой по дождику, хотел отругать Валасия, поискал его по углам. И сердце у самого замерло – пусто в доме. Сбросил с себя клобук и выбежал на улицу. Дождь валил косами, с ветром, и кроме мерзкого шума непогоды ничего не было слышно.
– Валасий! – закричал он дурным голосом и побежал за ворота. У края дороги увидел под берегом чёрное тело в рыжем сильном ручье и еще страшней закричал: – Ва-ла-сий! – Павла смыло на скользкой глине, покатило на спине и стукнуло об тело Валасия. Кой-как поднялся на ноги. – Валасий! Живой ли? Куда ты, господи? Уж из ума выжил? – Отволок расстригу на край дороги, на траву. – Валасий, чадо ты горемычное…
Валасий открыл остывающие глаза, посветил ими с последней тоской.
– Экий ты, Валасий… Потонул бы в луже, как пёс. – Павел сам теперь ревел в хорошую и не знал, что же делать дальше.
– Пашка, я помру скоро…
– Господи, молчи уж! Мука мне с тобой. – Сообразил, что надо тащить Валасия домой, подлез под него, поднял на плечах и стал карабкаться по обочине дороги, выдирая руками сырую траву и ревя в голос от страха, от горя, от злости на этакую пропасть воды.
Больше уж Валасий не поднимался с лавки, лежал под окном, ждал солнышка, чтобы согрело грудь. Павел тёрся возле, ждал с тоской его смерти.
– Скоро уж, Пашка. Душа-то у меня вся уже вымерла. Одно тело осталось. Большое оно у меня и спиртом до последней жилы пропитано. Горе тебе со мной. Эко, паству-то я твою… Жить-то на что будешь?
– Полно, батюшко, «жить на што»? Жил и проживу. И ты бы жил, а, Валасий? Чего уж помирать-то?
– Жил бы, как бы жилось. Я жить любил… Ох, как любил! От веры отошёл, чтобы жить в полную, не таиться… Что в войну, что потом – зверем лез в жизнь. А больше уж не живётся. Пустота и хлад без Мити… Ты бы вот жил, Пашка.
– Поживу, Бог даст.
– Бросил бы поповство-то, дурь ведь это. И монашествуешь – дурак. Детей бы завёл. Еще завелись бы. Пусто, Пашка, без детей. Помирать будешь, не помянет никто, не поплачет. А помянуть некому, так, вроде, тебя и не было. Пустое место было… Кто вот меня теперь помянет без Мити? Ты что ли? Ну, помянешь разок и забудешь…
Павел глядел в окно, в зелень, в теплоту дня. Теплые соки жизни густели там после дождя, готовились завязаться плодами. Всё живое преумножалось, давало ростки для продолжения времени своего. Остались два голых сучка, от которых не будет уже побегов… Он зацепил пальцами подол рубахи, замотал бородой, набухшей горечью слёз, которые прорвало в нём от слов Валасия.
– Я тебя поминать буду… Ей Богу, как брата. Один ты у меня. Ну, Катяша ещё, дак она, как мышка…
– Спасибо, Пашка… А всё одно забудешь. Кровь-то не своя… А ты женился бы, чай нашлась бы какая – не поганый. Может бы, Митей сынка назвал, а?
– Мог бы ещё и жениться. Ночью-то другой раз и проснусь… Да Божью-то волю не переволишь…
– Мученик ты, Пашка. Не дай бог, ещё кого приведёшь к вере!
Помер Валасий ночью. Павел спал плохо – сны мучили его – он всё пропадал куда-то, нигде ему никакой опоры не было, тяжёлый стон из пустого места только и был, и стон этот всё пропадал и пропадал комком, уносился куда-то. Во сне он даже обрадовался крику Валасия и сразу понял, ощутил себя живым и телесным.
– Пашка, будет спать! – звал Валасий. – Погляди, Косая пришла.
Павел в потёмках засуетился по дому: мало ли, что нужно будет, может, ещё покаяться вздумает, так чтобы всё под рукой было. В суете стекло у лампы разбил, прости, Господи, душу грешную.
– Не кидайся по дому, постой тута, – попросил Валасий.
– Стою я, Валасий, стою, батюшко. Вота стою.
Лампа горела плохо, огонь дёргался, качал лицо Валасия тенями. Глаз не видать стало – одни тени качаются. Щёки вчера ещё были пухлые от алкоголизма. А тут запали до костей.
– Вот, Пашка, как человек помирает… Щас и всё будет… Не пожалей трудов, посади дерево какое на могиле, хоть осину, хоть што… – Голос, последняя сила его, и тот пропал.
Павел опустился на колени, ткнулся лбом в пустой бок приятеля. Вот какую прореху в его жизни смерть сделала. Видел бы Господь, что он плачет над отступником… как бы видел Он… как бы видел Он тоску раба своего… как бы оставил ему Валасия, ну хоть на недельку ещё! Павел потянулся рукой, провел ладошкой по мёртвому лбу, чуть задержал пальцы на мягких буграх глаз.
– Прости, Господи, раба Твоего, упокой душу его… – И похолодел весь. Валасий тяжело свернул голову в его сторону. Свет лампы попал в открытые глаза, закачался в них плоским отсветом.
– Я тя, леший сивый… вместе с господом! – сказал Валасий полным голосом. И потянул в грудь воздуху, запер его там, чтобы ещё сильней сказать какие-то слова, но нутро прорвалось, воздух вышел пустой, без голоса.
За окошком качались чёрные листья кустов. Скоро небо начнёт светлеть, поди, с той стороны уже сереет край. Начнёт светлеть, как не начать? Жизнь-то остальная своим чередом пойдёт и без Валасия. Пойдёт остальная-то жизнь, ровно он ещё живой или будто его никогда и не было. Вот если бы там край какой надломился. Чтобы заметно было, что помер некий человек Валасий… Не надломится… И Мити нет. Другие, может, помянут? Конечно, кто-то всегда помянет, потому что видели его, знали, слыхали, может, чего. Помянут коротко и не знавшие, кому лишь имя на глаза попадётся – для того и пишут на могилах имена, чтобы кто-то, хоть коротко, да вспомнил. Так и получается вечная память. Хотя, как вечная? Пока надпись цела, пока не сравнялась могилка. Это для остальных людей. А своя-то плоть – она, пока сама жива, помнить будет, пусть ни надписи, ни могилы не останется. Человек живёт надеждой на память. «Вера есть память…» «Душа праведного вознесётся…» Значит, вера – она не только память, она – надежда на вечную жизнь, пусть бестелесную, но долгую, долгую… Почто же плачут тогда по телу, что же имя усопшего высекают в камне, если жив он душой? Чтобы помнили? Значит, поминать-то надо тело, а душа – бес её знает! – где?
Павел заблудился в мыслях, напугался тайного своего безверия, повернулся на коленях к домашнему иконостасу, с крестным знамением поклонился до полу, спросил страждущим голосом:
– Пошто ТЫ меня оставляешь, Господи?!
В углу зашевелилась Катяша. Павел вздрогнул от близкого шороха. Катяша скрипнула половицей, слезая с лежанки. Он узнал скрип, плечи обмякли после короткого страха.
– Леший тебя носит! – обругал он старуху.
– Ложись, батюшко, – сказала Катяша. Утром обмою покойного, обряжу.
Павел не ответил. Какой теперь толк разговаривать? Всё, что живо было, мёртвым будет. Останется только память да живая кровь да рукоделие какое, сотворённое при жизни. «…Итак, увидел я, что нет ничего лучше, как наслаждаться человеку делами своими: потому что это – доля его; ибо кто приведёт его посмотреть на то, что будет после него?» Вот как сказано в Писании Екклесиастом-проповедником. Кто теперь приведёт Валасия посмотреть на оставшуюся жизнь? И ещё у того же проповедника сказано: «Кто находится между живыми, тому есть ещё надежда, так как и псу живому лучше, нежели мёртвому льву». Какая бы пустота ни была сейчас вокруг Павла, а всё лучше она той пустоты, что вокруг Валасия…
Катяша помаячила в сумерках дома и опять проскрипела половицами, уходя к лежанке. Через щель в перегородке увидела, что Павел постоял на месте, теребя бороду, потом плюнул на что-то, перенёс лампу в угол, стал копаться в ларчике. Там у него хранится простенький инструмент, деревяшки всякие, жестянки, ремешки из сыромятины. Зимними вечерами он часто подсаживается к ларчику, пилит, стрижёт чего-то. Прошлой зимой всё пилил да красил фанеру. Катяша только и знала пол за ним прибирать, а что он там творил – Бог ему судья. Потом показал, правда. Собрал на лавке избушку, наладил ремешки, гвоздики – озорник он и выдумщик – сказка про Колобка получилась. У Старика и голова, и руки качаются, и у Бабы тоже, и Колобок катается – вся сказка живая вышла.
В ларчике у Павла были две жестянки от большой банки из-под селёдки. Селёдку они съели постом с Катяшей, а крышку и дно он оставил – ну, как ещё чего на ум придёт? Теперь стриг эту жесть большими ножницами, как бывало, приходилось стричь жесть или кровельное железо на войне для отметок солдатских могил. Валасий-то всю войну, говорил, с сапёрами прошёл. Как бы там его сразило, вырезали бы ему на могилу жестяную звезду. Он, поди-ко, последнее-то хотел сказать: «Крест, дурак, не вздумай на могиле поставить». Поди-ко теперь спроси, что он хотел сказать?… Раз уж помер в безверии – какой ему крест? А какие ещё отметки на простой могиле? – Крест да звезда.
До самого утра стриг он звезду из двух жестянок, скреплял их, красил суриком, потом строгал доски для тумбочки под звезду и на одной доске тем же суриком написал эпитафию: «Не преисподняя славит Тебя, Господи, не смерть восхваляет Тебя». Теперь бы, может, он написал другие слова. Если по сегодняшнему дню, то и песню какую-нибудь вспомнил – репродуктор над сельмагом много их поёт каждый божий день. Но тогда ему так написалось, и уж бог с ней, пускай такую читают под звездой.
Теплоход уж, поди, подходил к Рыбинску, когда Павел, поддёрнув штаны, пошлёпал по тропке голыми пятками. Раскинув руки, чтобы задевать пальцами усыхающие травы, он пошёл к краю кладбища, где под берёзами, может быть, сидит кто-нибудь из дачников. Летом их уйма в селе была, приходили под берёзы, и Павел частенько коротал с ними время в разговорах, а то водил по кладбищу, показывал могилы, говорил, кто от чего помер. Могилы он знает наизусть, хоть и много их при нём прибавилось. Кто утонул. Кого грозой прибило. Самострел один есть. Многие по старости отошли. Каждому он отдал свою честь: деревце ли посадил в изголовье, обладил ли бугорок дёрном. Народ в деревне занятой, не у всякого руки до могилы доходят, а Павлу иногда и любо взять топор или лопату в руки – вспомнить себя строительным работником.
Но временами озорничал он и на кладбище. Был в селе такой дед Братухин. Ни в Бога, ни в чёрта не верил. И ладно бы только к бестелесным существам было у него такое отношение, нет, он и священнику жизни не давал. Идёт, бывало, Павел по селу, дед Братухин как по духу его учует, выскочит откуда ни на есть, да всё с криком: «Эй, долгогривой! Я тя на научную основу поставлю!» Сначала Павлу обидно было на Братухина, но погодя обтерпелся, и даже весело стало. Крикнет так дед Братухин, а Павел ему ответит: «Наука из тебя, Братухин, аж текёт: в конторе заместо подписи крестики ставишь. Крестики, чёрт лысый, а не звёздочки!» Перекинутся так вот через улицу и довольны. И везде у них такой принцип был. Раз выпивали вместе под свежую уху, а посуды подходящей не оказалось, пили из деревянной ложки, благо ухлёбистая была. Пока другие пили, дед Братухин разохотился, зашевелился, зацвёл. А обносил-то всех ложкой Павел. Стал Братухину подносить, да возьми и скажи ему: «Причастись-ко, раб Божий!» Эх, деда взяло! Водку в костёр выплеснул, да Павла ложкой-то по загривку: «Вот ты зараза какая! Выпить без своей гадкой основы не дашь. Погоди, я тя на научную основу поставлю!» Мужикам смеху было!..
Когда помер дед Братухин, схоронили его по чести, со словами от сельсовета, от колхоза, а оставить память о человеке на могиле никому в голову не пришло. Павел ходил, ходил мимо могилы, обладил её, траву полил, чтобы взялась расти, потом крест поставил – был у него в запасе старинный кованый крест с распятьем Спасителя. Поставил крест из озорства и из любопытства: скосится или нет на могиле безбожника? Не скосился. Так на прямом кресте и повесил фанерку с надписью: «В блаженном успении вечный покой безбожнику Алексею Братухину».
У берёз теперь никого не было. Павел поглядел на пустую скамейку, повернул к дому. Пока удочку поправит, червяков свежих подкопает – время-то и пройдёт.
Возле его крыльца на козлах сидел парень, а за крыльцом ещё кто-то прятался. Парень стегал себя прутом по голенищу, а из-за крыльца ветерком выдувало край цветного подола. Старостиха у своего крыльца шебуршилась со старой грибной корзинкой – видать, какой-то разговор у неё с парнем был перед приходом священника.
– Здорово, отче наш! – сказал парень с весельцой и изломался весь от нахальства.
– Слава, Тебе, Господи, не жалуюсь. И тебе того желаю, и подолу, который за крыльцом прячешь.
– Спасибо. Дело к тебе, батя, пришлось. Настьку из Палёнихи знаешь? Мы там у них коровник рубим артелью… В обчем, повенчать нас с Настькой надо.
– Горит? – подмигнул Павел.
– Гореть не горит, а повенчаться надо.
– Уж обвенчал, поди, сам-то?
– А это, отче наш, не твоей бороды дело! – серьёзно сказал парень.
– Ясно, не моей. А в сельсовете-то был?
– С сельсоветом успеется, сперва ты давай. – Он опять стал хлестать прутом по голенищу. Старостиха закрылась корзинкой – слушает. Леший с ней, со старостихой, ему Валасий вспомнился: «Не дай бог, ещё кого приведёшь к вере!»
– Настёнка! А тебе куда сперва охота: замуж, в сельсовет али под венец? Вылезай, дьяволица, чего один подол кажешь?
– В сельсовет! – засмеялась Настёнка, не показываясь.
– Бабам – известно, а мы – православные, – сказал парень.
– Будто уж и веруешь?
– Вот те крест!
– Вота картина-то будет! – засмеялся Павел. – Истинно веруешь?
– Истинно, а что?
– А истинно, дурак, веруешь, дак в монахи иди. Там истинная-то вера. Настька, вылезай, бери своего артельщика, да в сельсовет веди, а то уйдёт в послушники, с таком останешься!
Настёнка, крепконогая быструха, выпорхнула из-за крыльца, схватила парня за руку, живо утащила за ограду и там расхохоталась, сгибаясь, пряча руки меж коленок:
– В монахи тебя, Аркашка! В монахи отец Павел велел отдать!
Аркашка нешибко хлестнул её прутом, она сорвалась вприпрыжку бежать. Он кинул ей вслед тот же прут.
– В монахи Аркашку! В монахи Аркашу! – запрыгала она, отбежав подальше.
Старостиха Александра отложила корзину. Павел увидел это, хотел шмыгнуть на двор, но она поспела. Встала перед ним, тонкая, длинная, как сучковатая жердь из частокола злого хозяина.
– Што это ты, батюшко, венчаться им отказал? – спросила она смирным голосом.
– А взял да и отказал, а тебе што? – стал хитрить Павел.
– А то, што в епархию я давно не писала, вот што…
Жаловалась старостиха на него за того же Валасия. Попало ему тогда от владыки и от благочинного.
– Напиши, Александра-матушка. Мол, дурак старый постом венчать не хотел. Напиши.
– Разве што… – растерялась старостиха.
– А тебе бы хоть на страстную пятницу венчать. Пускай сельсовет, там любой день – красный.
– Налоги-то и постом спрашивают. – Александра ещё проворчала чего-то, но от двери отошла, пустила его. Павел спрятался в крыльце, поглядел в щель на старостиху и показал кукиш, дескать, вот тебе епархия – здорова больно будешь!
Между тем солнце уже опустилось до звонницы на тощей колоколенке и там плавило красным огнём спящие колокольца. Павел знал этот момент. Теперь светило быстро скатится со звонницы на крышу старостихиного дома, и, значит, пора будет примериваться к удочке, собирать ведёрко под улов, банку с червяками и потихоньку выходить к речке. Сразу бежать к ней без толку – намаешься, пока клюнет. А если тихо пойдёшь да малость задержишься у сельмага посмеяться с мужиками, тогда время будет в самый раз.
Удочка была давно готова, банка с червяками тоже полна, и ведёрко вымыто Катяшей до того, что аж не пахнет вчерашним ершом.
Солнце ещё только выходит из-за колокольни, до старостихиной крыши ему ещё сажен семь осталось катиться, а душа уже мрёт, и тело, намаянное бездельем, готово ощутить первый толчок лески и обрадоваться ему до частого сердцебиения. Павел послонялся по пустому двору, помаялся на крыльце. Вот жизнь-то одинокая – слова не с кем сказать.
– Катяша! – крикнул он от тоски ожидания. – Поди, с большим уловом приду – душа-то давеча снилась. Тебе кого поймать: щуку али голавля?
– Кого Бог даст, батюшко, – отозвалась старуха из дома.
– Дура. Сама-то кого хочешь?
– Голова у меня, бвтюшко, шибко болит. Иди с Богом, не спрашивай.
– И леший с тобой, – проворчал он и стал собираться к выходу. Банку положил в ведёрко, ведёрко повесил на удочку, удочку – на плечо. Он бы и плечо куда-нито пристроил, только бы время шло, но куда ты его пристроишь? Поглядел на солнце – сажени три осталось до крыши – перекрестился на образ Всех святых, в России просиявших, торчащий под голубцом, и тихонько тронулся за ограду.
Дождей уже неделю не было, на дороге набило колёсами большую пыль – мягко голым-то пяткам. Уж больно он любит ходить по пыли. Днём она сверху прокаливается, прижигает подошвы, а чуть потвёрже ступишь – и холодит, потому что снизу прогреется только к вечеру, когда верхняя остынет. Тогда ноге наоборот будет – сперва холодок, потом – сухая теплота. И меж пальцев пыль ласково льётся, пощекочивает чуть – удовольствие. Он даже пылил, как мальчишка, когда ходил по мягким дорогам.
Дорога крутым изгибом уходила вниз. Редкий раз на этом месте ему не вспоминался Валасий. Едва ведь дотащился с ним тогда. Уж истлел, поди, Валасий-то. Трава нынче на могиле густая была, видать, все соки траве отдал… Как бы жив он был, рыбачили бы вместе, радовались бы. Господи, жизнь-то человеку на радость дана, хоть и не полную он, Павел, её знает. А что уж за ней будет – Бог весть. За днём ночь приходит. За ней опять – день, но он уж из других суток и для других, стало быть. Ночами дети-то нарождаются, чтобы открыть глаза в утро, в самый цвет жизни… Охота бы поглядеть, какой день для других настанет. Поди, совсем иной… И вера, наверно, другая будет – эта-то только в стариках и держится. И монашество должно известись, потому что радости в нём мало, а человек и всякое сущее на земле в радость себе родится, ибо в любви зачинается, а любовь и есть начало всему.
Речка к вечеру притихла и, вроде бы, не текла больше, только у лавы слышно, как бежит она меж кольев. Вода начинает дымиться отходящим от нее туманом и краснеть посередине от заходящего солнца и всё шибче пахнет теперь запахами, принесёнными нивесть откуда. Родится она, наверно, из ключа, что имеется где-то среди широкой земли, а ключ питается её соками, соками ушедшей и начинающейся жизни. Вот как соки-то эти пахнут: и теплом с настоем лесной коры, и холодной росой, и травами, и пылью, осевшей с дороги, и скотом, ткнувшим морды на водопое, и потом работников, кои приходили ополоснуться после труда. Велика земля, и велика сила её в соках её!
Павел размотал удочку, наживил червяка и махом отбросил его от себя. И пока леска секла воду, пропадая в ней. Он успел перекрестить её и сказать всей речке, всем водам её:
– Речка Ильдёнка, дай мне ершонка!
Слова эти он говорил всякий раз с первым броском и после них замирал в ожидании, когда речка отзовётся ему, подарит из глубины своей серенькое вертлявое существо его рыбацкого счастья. Он сказал свои слова речке, но подарка ждал не сию минуту, потому что ещё у самой лавы, в быстрине течения, ломалось на осколки и играло красными карасями солнце. Пока речка дарила ему свою красоту, свои блики и переливы, а вот когда красота эта откатится дальше по течению, тогда даст она ему живую радость своих глубин. Стало быть, сколько-то минут он ещё может глядеть в воду, дышать ее запахами и млеть от близости к нему всей красоты земли. Но за весь день он уже полон был этой радостью и теперь подрагивал телом в ожидании азарта.
Азарт уже где-то крался к нему, готовился содрогнуть его первым рывком лески, от которого колыхнётся вся Павлова кровь, даст полный оборот по жилам, обжигая огнём своего бега всё его щуплое тело, всю душу, растворённую в окружающем мире. Солнечные блики отплыли ниже, и скоро речка отозвалась ему игрой живой своей глубины. Он был готов принять ее первый дар, и едва дрогнула прозрачная нить лески, он поддёрнул её и услышал руками, всем существом, как трепещет на прозрачной нити живая глубина реки, как она натягивает её, водит мелкими кругами и вот-вот выплеснется. И уже плеснулась, закачалась перед глазами в воздухе, задёргалась, завилась.
– Ух ты, чудо ты водяное, радость ты моя! – запричитал Павел, ловя конец лески с первым ершом. – Угораздило тебя червяка схватить, эка радость моя! Сопливый, чадо водяное. – Торопливо, укалываясь об плавники, изъял из маленькой пасти крючок и, как девку, с желанием поцеловал в скользкий, пахучий бок. – Чадо моё сладкое. Нагулялся, родимый, по воле-то? Потрепыхай теперь. – Он снова бросил леску в темень воды, а ерша опустил в ведёрко, и ведёрко тонко звякнуло жестью. – Поди, не думал, што монаху попадёшься? Ан. Попался себе на горе. Уж как есть теперь. У монаха-то тоже мало радости – инок.
Второй раз дёрнула леска, и ещё плеснулась вода, и ерш задёргался на крючке. И теперь Павел быстрее снял его и, не глядя, бросил в ведёрко. Началась его страсть, пришла полной мерой. Теперь берегись, ершовое племя! Долго ждалось, а в азарте время катится, как яблоко с ветки падает, – миг, и кончено дело. Скоро солнце утонет в водах, осветит там другое своё царство, и тогда в нём начнётся новая жизнь, неведомо какая, но не алчная, и больше не тронут будет червь на крючке.
Солнце закатывалось, ершей была пропасть. Павел едва поспевал ополаскивать руку, чтобы не скользила удочка, и снова надо было ловить ершонка в воздухе и оправлять червяка. Он уже не говорил с ершами, ибо много их было в ведёрке и для каждого слов не хватит. Он твердил одну фразу, невесть откуда попавшую на язык: «Не ешь квасного, не ешь скоромного, а ешь пресное да рыбное…», и сменить её на другую у него не было времени. Только когда отплыли к утонувшему солнцу последние ерши, он запустил в ведёрко руку, переворошил скользкую массу тел и удивился:
– Эко вас привалило! Вота картина-то! И ведь всех слущу до единого. Што хвостом щёлкаешь? «Стучи, и да отворится тебе», – сказано в Писании. – И отворится тебе чрево моё. Эх!
Живо собрал снасть и на вялых ногах, затёкших от долгого сидения на корточках, полетел домой, где, должно быть, уже горела керосинка и грелась в чугунке вода для свежей ухи. Сейчас он сам поколдует над чугунком, подышит над ним ершовым запахом и сто раз облизнёт ложку, прежде чем ошпарит своё чрево серым вкусным кипятком.
После Успения Богородицы для отца Павла начинаются грибные времена, но они уже не такие шалые, потому что не надо тосковать до вечера – поднялся чуть свет и гони в леса. Места окрест грибородные, год на год, правда, не приходится. Летошний год их было хоть косой коси – как-то будет нынче? Лето выстояло сухое, не напрела грибница. Погодя, может, Бог даст погоду.
Пока Павел сидел дома. Привалившись спиной к лежанке, почитывал «Читью-Минею», а то дак играл в своего фанерного колобка или дремал часами. Катяша стала будить его ночами – всё ей что-то мерещится. Прошлой ночью разбудила его криком: «Батюшко! Воры лезут!», а в нынешнюю ей пожар причудился. И мало, ночью переполошила, всё утро связывала свои манатки в узел и всё твердила: «Пожар будет, помяни моё слово».
– И сгорим! – рассердился в конце концов Павел. – Реветь-то по нам некому, прости, Господи!
– Некому, – согласилась Катяша, и ушла с узелком на улицу.
Он поглядел в окошко: что дальше будет? Катяша через старую сторону кладбища потащилась вокруг церкви. Ходить там страшно: старые могилы кой-где провалились ямами, но кричать он ей не стал – бережёного Бог бережёт. Она трижды обошла церковь, ободралась о кусты терновника, что разросся на фамильных могилах купцов Ферапонтовых, и вернулась в дом.
– Чего, матушка, там увидала? – спросил он её.
– Ничего не увидала, батюшко. Поджигатель в склёп Архипа Федотыча Ферапонтова схоронился, а там темень сырая. Погоди, ночью явится.
– Нечистая-то тебя дёргает. Поди-ко спать, чего тебе делать? – прикрикнул он на неё.
Катяша ушла в свой угол и долго там ворочалась и шептала себе чего-то, точно мышь скреблась.
– Уймись ты, лешая! – крикнул ей Павел.
Катяша притихла, но Павлу стало тоскливо и от крика своего, и от её шёпота, и от тишины, которая теперь залепила избу. Он поглядел в окошко: хоть бы кто зашёл, денег хоть бы кто попросил взаймы – всё бы поговорили. Или бы кто попросил косяки растесать, свод в печи выложить – было такое дело, приглашали, он хоть и поп, да работником раньше был, из рук у него ничего не падало. Ан, никого нету! Одно дело, что другие мужики в селе завелись, мастерить есть кому, а другое – народ теперь картошку копает, погода пока держится. Вот уж как замочит, польют дожди, тогда мужика поведёт на «горькую», и почнут стучать в окошко: «Одолжи, слыш-ка, на маленькую. Аванец на неделе выпишут…» А пока никто не стучит… Вот жизнь-то одинокая монашеская – так и сгоришь в тоске! Помолиться в успокоение? Оно и можно бы, да целый-то день надоест поклоны класть. Одно и выходит: выпить ради настроения!
Он потянулся с лавки к столу, достал початую бутылку, горшок с мёдом, пошарил рукой поглубже, нашёл черепеньку Валасия. Захотелось выпить из неё, чтобы вспомнить покойного, в тоске душевной оплакать горькую судьбину сотоварища и свою помянуть со слезой… Налил в черепеньку водки с рюмку, примешал ложку мёду и, не крестясь, стал тянуть пенистую желтоватую медовуху, медленно, с перерывами.
Что за жизнь такая у человека? В вере ли пребывал или в безверии – один конец земному пути. Вечная жизнь будет разная? Одному гореть – не сгорать, другому – внимать ангельскому пению? В Писании так писано… А по другим книжкам – Бога нет и царя не надо. А ведь и этим писаниям Бог был свидетель, коли всякое деяние человеческое пред оком Его суть. Как бы знать! Как бы знать наперёд… Всю-то жизнь свою он, Пашка Опёнков, Ему молится, а кроме иконописного образа глазом одним ни кусочка, ни краешка ни в храме, ни в какой малой щёлочке не видел ни Господа Бога, ни Сына Его Иисуса Христа. Ни одним глазом, ни кусочка, ни краешка!..
Хмель быстро густел в нём, делал тесной и тяжёлой голову, и в тесноте этой опять стал расти непрошеный вопрос. Прибывал он быстро, рос громоздко и распирал, как роженицу, до хрустящей боли в узких костях монашеского существа. Распирал, на держался внутри, не шёл наружу, пугаясь своей богохульности. И Павел, чтобы подогнать его, чтобы скорее выпростать, опустошиться, вылил в черепеньку остатки водки, домешал мёду и снова стал пить, упираясь глазами в иконописный лик Спасителя.
Допил густую, переслащённую медовуху, отпихнул черепеньку, и боль от рождающегося из него вопроса грузно свалила его с лавки на колени, отворила существо его для выхода голоса.
– Испытай мя, Боже, узнай сердце моё, испытай помышления мои и зри, не на опасном ли пути раб Твой, и направь мя на путь вечный… Жизнь свою грешную Тебе отдал… Явись, утверди мя в вере моей… Хоть громом явись и срази до смерти, хоть пламенем – и испепели… Жизни ради Тебя лишусь по единому Слову Твоему… В цепи себя закую, по колючим терниям землю обойду, славя Имя Твое… Грешный я, Сыне, но долготерпивец ТЫ, длань Твоя всепрощающа, простри Её на мою голову, яви силу Свою! – Он задохнулся в горячности молитвы, поклонился до полу и долго студил горячий лоб об холодные половицы, напрягая слух и тело в ожидании Господнего знамения.
Но тишина была в доме, слышно только, как лампадка потрескивает, выгорая перед образом, да бухает сердце, проворачивая в теле усталую кровь. Тихо в доме. Тихо! Нету, значит, чёрному монаху Господнего благословения. А как же владыко, при пострижении читал над Павловой головой, закрытой мантией: «Забудет ли женщина грудное дитя своё, чтобы не пожалеть сына чрева своего? Но, если бы и она забыла, то Господь не забудет тебя…» И что же, нету иноку Господней памяти?
Павел медленно выпрямил спину, поднялся с колен, потянулся на носках, чтобы ближе видеть лик Господень. Но было ещё далеко, и он взобрался на лавку, посветил огоньком лампады перед самым образом. Близко так он никогда не видел Его, даже когда целовал иконы, потому что смирялся его взгляд, глаза смежались в упоении, и в те моменты была перед ним лишь короткая тьма. Теперь же образ был с ним с глазу на глаз, и Павел видел, как потрескался лик и шелушится краска на впалых темных щеках, как плоски и мертвы глаза Его, полуприкрытые тонкими веками, и что в трещине между доской и окладом занялось и уже почернело старое тенято.
– Откуда же тут памяти иноку ждать? – сказал Павел и отвернулся, тайно желая последнего удара, кары Божьей в затылок. Хотел он этой кары и стоял, содрогаясь телом, затылком к пустому образу. И не дождался исполнения желания своего.
Будь он трезв сейчас, может бы, не нашёл иного утешения, кроме горьких слёз и наложения на себя величайшей из схим, но он был пьян и пил из ковша бывшего дьякона, усопшего в полном безбожии, а по сему хотел или утвердиться в безверии, или предать анафеме чашу сию. Желание это вывело его на улицу, завернуло тропкой к кладбищу, опрокинуло на колени возле могилы, для которой когда-то вырезал он из двух жестянок звезду.
– Ва-ла-сий! – застучал он кулаками в покатый холм. – Валасий! Спросить тебя надо… Был ли Господень суд тебе? А, Валасий? Ангелов видел ли? Што там теперь?
Над кладбищем, в вышине берёз, стоял густой гомон собравшихся к отлёту грачей. Несметная стая птиц тесно – еле крылу взмахнуть – вытягивалась чёрной орущей дорогой, загибалась высоко, но переламывалась и падала со скрипучим шелестом тысячных криков до верхушек берёз, там заворачивала в сторону и опять забирала ввысь. За птичьим криком не слышно было крика обеспамятевшего Павла, но он продолжал стучать по могильному холму, разрывать крепкий дёрн пальцами, словно силился спрятаться, закопаться от громкого гомона чёрных птиц. Он почти разметал им же насыпанный холм могилы Валасия, опрокинул фанерную тумбу со звёздочкой и, уморившись от дикости своей, уснул тут же, на разоренной могиле.
Спал долго и тяжко в наступившем беспамятстве. Собрался дождик, короткий, но холодный и частый. Он отогнал грачей на другой берег реки, остудил Павла. Павел проснулся, оглядел могилу, вспомнил всё, не поднимаясь с колен, руками собрал размокшую землю, поставил тумбу с погнутой звездой и потащился в избу, пустой и грязный, как после судного дня.
Неделю он не выбирался из дома и почти ничего не ел, потому что сам не имел для этого силы, а Катяша не подходила к нему, всё торчала в своём углу, что-то пришёптывала над грешной иконой своей. Она и ночами шепталась со своим святым, когда Павел вдруг выходил из беспамятства и ясно, до звона в голове, слышал домашние голоса и шорохи. Потом шёпота её не стало слышно, был только запах палёного фитиля в лампаде и тихое потрескивание его, и глухие голоса с улицы. Однажды эти голоса были громкие, крикливые, был треск, шум дождя, вёдра стучали. В дом к нему вбегала старостиха и, шатаясь, металась от угла к углу и выкрикивала пуганым голосом: «Где она? Где она?» Его потрясла за ворот, подёргала за бороду с тем же криком: «Где она? Куды спрятал блудницу свою?» Потом пропали все голоса и звуки, была боль, и жар, и холод возле переносья. У кровати сидел Адам с пасечного хутора и толковал, что Катяша пропала куда-то из села, а перед тем наделала беды: сожгла у Александры поленницу дров вместе со двором, а дом старостихи только чудом отбили от огня. Катяшу теперь ищет участковый Ванька Сараев и с ним мужик из санитаров дурдома. «Отрешилась, видать, от ума», – сказал Адам. Еще дед Адам сказал, что третьего дня был покойник, Павла растрясти не могли, и панихиду пришлось справлять ему, Адаму. «Отслужил, – сказал он и съёжился от смеха. – Позабыл всё, прости, Господи. Почадил кадилом – Александра дала – да псалмы, которые помню, козлом проблеял – и вся панихида… А ты на Воздвиженье-то встанешь ли? Александра говорит, чуть, мол, не сдох – до чего упился. К Валасию своему, говорит, закопаться ладил». Павел отвернулся от Адама, тот пробубнил ещё чего-то и ушёл.
Службу праздника Воздвиженья животворящего Креста Господня Павел отслужил, блюдя все каноны её, но медленно и тоскливо и за всю службу не открыл глаз, уставших смотреть на мир. А утром другого дня уехал в город. Настоятель Воскресенского собора отец Сергий позвал его на молебен в честь дня своего ангела и для разговора, который имел к нему отец благочинный.
Погода который уж день стояла мерзкая, а в понедельник и вовсе понесло снег с дождём – зима с летом, говорят, сдвинулись, – и дул ветер, тугой, холодный.
В дорогу Павел надел два подрясника и сверх них ещё брезентину, в которой приехал к нему Валасий, взял коробку для клобука, туда же сложил черепеньку, деньжата, что велись в доме, и, на случай, простился с домом. Он не знал теперь, что будет с ним дальше. Может, встретит Любашу, попросится к ней на постой и опять поступит, коли возьмут, в стройконтору, а, может, вернётся обратно в своё село доживать остальную, надоевшую теперь жизнь, а может, в дороге с ним чего случится…
В город Павел приехал поздно, когда в соборе Воскресения Христова уже кончался молебен. В храм не пошёл – что-то больно усталось за дорогу – остался посидеть на паперти. Тут же, в сумерках, торчали ещё двое – нищие: старуха-юродивая Матрёнка и толстый мужик, одноногий, с провалившимся переносьем и разбитыми губами. Мужик был крепко одет и оттого казался толстым, а старуха, наоборот, вся продувалась ветром. Из-под короткого платка торчала сивая чёлка не то подпалённых, не то ножом отхваченных волос. Она жевала беззубым ртом, и лицо у неё складывалось надвое. Её трясло холодом.
Одноногий, увидев Павла, стал матерно ругаться, а Матрёнка уставилась на него глазами, пустыми, как спёкшееся в печке стекло.
– Чего сквернишься-то у храма? – спросил Павел, когда надоело слушать мужика.
– Пшёл! – цыкнул в ответ одноногий. – У храма! У храма-то подают, а тут подали! – показал кукиш из толстых пальцев. – Может, сам подашь? Сам-то кто, из попов ай нищий?
– Из странников я, – сказалось у Павла. Да и в самом деле, кто он теперь? Вера в нём пошатнулась, отчего служба опостылела, а больше ни к чему не определился. Странник и есть. Остаётся, как Валасию, ложиться на ночь в пустой вагон и – куда судьба приведёт… Валасий Митю своего искал, а кого искать безродному монаху? Смерти? Одинокой, неприкаянной…
– Странник? – Одноногий оценил Павла узким взглядом. – Тощёй… Зараза напала какая?
– Душа вымерла.
– Вона!.. А сюды зачем пришлёндал, странник? Собирать будешь – гляди! Матрёнка, где палка-то?
Старуха перестала жевать, открыла на Павла печёные глаза и выволокла из-за спины посох, похожий на корягу.
– Видал? Первый сбор тебе Матрёнкиной палкой будет. Братская милостыня! – И хохотнул, раздирая разбитые губы.
Молебен закончился, стали выходить из собора. Мужик и Матрёнка живо подвинулись к дверям, встали на колени.
– А ты пшёл отсюда, вонючий! – успел сказать одноногий. – Или встань. А барыш мой будет!
Павел отошёл к дому отца Сергия. Господи, сколь многолика жизнь человеческая, сраму в ней сколько, сколько отвратности всякой и несчастья. Экая мерзость духовная под Богом выросла – у Христа бы не хватило к ней сострадания. И жив, гляди, корячится, и Бог ему не судия. Где же тут вере выстоять?
Священники вышли из собора боковой дверью. Одноногий учуял это, стукнул костылём, и Матрёнка сорвалась с паперти, волоча за собой корягу, на коленках заторопилась к отцам священникам. И не поспела за ними, и они ее не подождали. Зря коленки драла на камнях.
– А! Пришёл еси? – увидел Павла отец благочинный. – Чего же не встал в сослужение?
– Не всталося, батюшко. На Матрёнку глядел да на этого… Срамной больно…
– А ты, брат, не срамной? Всё дуришь, слыхать? Ладно, пойдём в дом. Сергий, гляди, кого Бог послал. Явился чернец-то наш.
– Павлушка? Знает время!
Вошли в дом, разделись в прихожей до шёлковых дорогих стихарей и подрясников. И Павел приткнул свою брезентину с краешка – так уж он привык в этом доме оставаться в сторонке до времени. Бывал он тут не раз, когда еще матушка Светлана жива была (теперь Сергий вдовствует). И тогда, бывало, он сторонкой, сторонкой, пока шалость не забирала. А уж забирала – держись! – дом ходуном ходил, животы ломило от сотрясения. Бывало, рожу и руки сажей вымажет, к подряснику хвост мочальный привяжет, выберет яблоко, и давай Светлану обхаживать. Матушка Светлана тоже весёлая была – кусала с ним от одного яблока, обнимала Павла, мазалась об него сажей, потом других гостей мазала. Архимандрит Ювеналий как-то до того усмеялся, что потерял силы, и скоро сморился ко сну, протянулся на диване. Павел и над ним нашёл, как посмеяться: привязал к бороде шнурок с ботинком протодиакона Исайи. Ювеналий, хоть и пьян был, но очнулся, схватил ботинок, да в Павла, а шнурок-то крепко к бороде был прихвачен! Хохоту было до слёз.
И теперь Павел разделся сторонкой и сел в уголок, за телевизор. Его кружило от голодной слабости, а посреди гостиной стол прогибался от всякой всячины.
– Ну-ка, где чернец-то наш? – спросил Сергий красивым голосом. – Опять мышью сидит? Исайя, дай-ка его сюда.
Двухметровый Исайя, заросший рыжими жесткими кудрями, вскинул рукава стихаря, шагнул к Павлу, набычив крупную голову. Павел увидел, что и гости, и хозяин уже хорошо выпивши, и сообразил, что сейчас ему достанется ради первой потехи. Из гостей чином выше благочинного протоиерея Василия никого нет и, уж, конечно, потеха будет большая – стесняться некого.
– Сам выйду! Сам выйду! Не трогай меня! – запросил Павел, прячась в самый угол.
– Чтой-то ты, брат, плохой в зиму-то идёшь, – сказал Исайя и махнул рукой. – Погоди, чернец, напьюсь – лихо тебе будет.
– Чур, прошлое не вспоминать, братия! – коротко сказал Сергий и пригласил к столу: – Что же, братья, возлюбленные сотаинники благодати Святаго Духа, помолились во славу Господа нашего, теперь выпить пора, Божьей милостью. Что уж Бог дал, не обессудьте, кто подавится.
Гостей было мало: благочинный отец Василий, протодиакон Исайя, староста Николай, дьяк Геннадий и иеромонах Павел. Ждали владыку и архимандрита Ювеналия, но те выехали в Москву встречать которого-то экзарха. Стол, однако, остался достойным чрева архиепископа, и убранство дома было богатое. В углах гостиной, среди полированной мебели, в тонких подсвечниках из чернёного серебра с золотом горели витые свечи из чистейшего воска. От их ровного свечения поблескивали углы шкафов с книгами, рамы картин и золото домашнего иконостаса. Было тепло, пахло свечами и открытыми винами. Сергий жил на широкую ногу, он был умён, красив и прост, как католический крест, временами любил пображничать, и каждый день его ангела был известен в епархии обильным угощением и чудачествами. Для чудачеств среди высоких санов епархии приглашались в дом шутники, вроде Исайи, Геннадия и Павла. Нынче он оплошал с гостями, но и в этом, кроме расстройства, есть удовольствие – вольнее будет подурить, если вздумается.
Однако водка была уже налита в тонкий хрусталь, и отец благочинный, в золотистом своём подряснике похожий на самовар, расправил усы, заткнул конец большущей бороды за ворот, чтобы не мешалась, чуть приподнял себя со стула на короткие ноги и сказал Сергию:
– Долгие лета, возлюбленный именинник, мы тебе спели, живи себе и Господу на радость, сколько в аппетит будет! Аминь, братья?
– Аааминь! – взял в густую октаву Исайя.
Все чокнулись промеж собой, потом каждый отдельно с Сергием и разом выпили. Водка ошпарила слабое нутро Павла до боли. Он изморщился, сжался и, чтобы унять боль, схватился закусывать, не разбирая пищи.
– Наёдывайся, Павлуша, наёдывайся! – похлопал его по спине Геннадий.
Павел со страхом думал, что хмель быстро свалит его, и тогда жди всякого от этих сытых «сотаинников Благодати…».
– Не внемлет гласу инок-то наш, – сказал дьяк.
– Пускай похарчится. В своём-то приходе скоро зубы за иконы сложит. Лишняя святость животу не в радость. Это ты и в Страстную Пятницу чёрта с ведьмой обвенчаешь, а он у нас Успенским постом православных в сельсовет посылает. Где же харчам завестись? – сказал благочинный и поглядел из-под висячих бровей на Павла. Павел отложил вилку, но не разогнулся от тарелки. Написала-таки Александра! Что-то дальше будет?
– Вкушай, возлюбленный брат, вкушай. Чем слаще ешь, тем ближе паству возлюбишь, – продолжал наставлять благочинный.
– Оставьте вы его, – вступился Сергий. – Ешь, Павлушка, чудная душа. Да по второй давай, а то душе зябко.
– Куда чудней! Во игуменах пора бы ходить, погуляет теперь в иерах. Внял ли, брат? – спросил благочинный.
Павел кивнул головой.
Выпили по второй. Отец Василий высосал сок из маринованной помидорки, вытер губы салфеткой, присвистнул воздухом, очищая дупло в зубах, и сказал:
– Всякий дурак из себя произрастает…
Хмель что-то плохо брал Павла, и давило это странное состояние – быть трезвым, когда пора бы уже и пьянеть. После двух таких обильных рюмок да после болезни и голода он должен был уже размякнуть, его же собрало всего в комок, обострило слух и зрение до пугающей ясности. Казалось ему, что он обратился в стеклянный шар такой плотности, что вот-вот лопнет, разлетится вдребезги от внутреннего сжатия.
А за столом велись разговоры. Староста Николай цеплял плечо протодьякона и сипло, ровно ему горло перехватило, толковал про какую-то Ольгу, что живёт теперь в доме Сергия.
– А тебе чего? Ну, и живёт!
Многопудовый Исайя был горазд на еду, особенно после выпивки, и теперь потрошил судака.
– Я не это… не самое… Ни-ни! Я, бывало, сам был ловок по ихней части. Упаси Бог, какой ловкач… Идёт, бывало, белица, и уж нимо меня ей не это… не самое… Я бы помоложе-то был, я бы у его – мужик он хороший и в службе, и выпить, – а я бы у его эту Ольгу это… самое! Вот. Бабы на её глядят. Уж она и рядится, и ножку приволакивает, а они это… понимают… самое…
– А ты уйми – староста!
– Уйми. Одну унял, другая это… Вот.
– А! – махнул ручищей Исайя. – Геннадий, а ну по штуке ещё обнеси. Как, отец благочинный? Сергий? За именинника, а? Или за хозяйку? По единой ещё, а?
– Лей! – отмахнулся отец Василий и продолжал слушать Сергия.
– … Он мне толкует, – говорил Сергий, – грамотный ты мужик, говорит, голова у тебя… Отрекись, мол, работу найдём по тебе. Женишься, жить будешь, как люди. Ну, что я ему скажу? «Верую»? Смешно. Он сам с головой. Говорю: у тебя своя работа, у меня – своя. Тоже, говорю, чёрт возьми, дело, нужное людям. Ведь идут ко мне? Значит, нужен! Говорит: по темноте. Пусть по темноте, говорю, но, что же, в души им наплевать, пока вы их просветите?
– Это ты ему хорошо сказал, – качнулся телом благочинный. – А он чего?
– Усмехнулся. Говорит: главный козырь? Ну-ну! Ну вот… А жениться, говорю, ну что же… Да и ей это не нужно. Она ещё поживёт, да и поминай её! Красивая, молодая, разве себя запрёт? А потом, говорю, у тебя – перспектива, и у меня она должна быть. Работа! Все мы чего-нибудь лишаемся в жизни ради нашей работы… Тебя там изберут повыше, и я ещё до архиерея достукаюсь… Так вот и поговорили.
– Гляди, он бы не наговорил тебе чего… Там станется!
– Не должен. Разговор-то по душам был, а не по службе. У них там тоже свои заморочки. По службе такие разговоры нельзя вести с духовенством. Будет агитация не от разума, а от власти… А и наговорит, так, Господи! Мало ли говорят! Типичное явление. Козыри-то что у них, что у нас одни, обветшалые.
– Гляди, брат. Голова твоя при тебе, а беречь её надо… И постригаться надо. С Ольгой ли, без неё ли. Жизнь наша такая – во епископы только через монаха! Да, поди, и не любишь её, а так, для потребы?
– Как сказать? Может быть, я бы на что-то и решился, но ей это не нужно. Начинает пить и раздражаться… Это значит женщине пора менять мужчину. Я недостаточно молод, чтобы жить с ней долго, и недостаточно стар, чтобы мало прожить на свете. Она это понимает. – Сергий откинулся на спинку стула, сколько-то секунд смотрел, как колеблется в прозрачном хрустале отражение свечей, потом коротко улыбнулся: – Бог с ним, со всем! Давайте выпьем. Павлуша у нас захирел сегодня. Нездоровится? Пей больше – прошибёт.
А Павел всё туже сжимался от мерзких слов, что велись вокруг него, сжимался от улыбок, сытых и пьяных, которые ползали по заросшим лицам сотаинников Благодати Святаго Духа, и нутро его не выдерживало, он слышал, как в самой серёдке существа его уже искрится точка, и сейчас она даст ломкие трещины и ослепит осколками.
– Господи! – закричал он вдруг и подломился на колени. Путаясь в полах подрясников, он застучал костяшками коленок к стулу благочинного. – Гос-по-ди-и!
Случилось это неожиданно, но все здесь знали Павла и, только на секунду вздрогнув от дикого голоса, приготовились к его выходке. Отец Василий выправил бороду из-за ворота, встряхнул её:
– Чем наша жизнь мерзка – бородищу этакую носить упреешь. – И спросил Павла патриаршим манером: – Чесо пришёл еси и от нашей Мерности чесо просиши?
– Душа!.. Душа вымерла от греха… Выгорела! – Павел обхватил руками голову и ткнулся в ноги благочинного, сотрясаясь от силы, с какой рвался в нём шар существа его.
Благочинный, кряхтя, согнул самоварное тело, достал рукой голову иеромонаха, ухватил в кулак волосы и запрокинул Павлово жалкое лицо.
– Како веруеши? – дохнул ему в лицо сыростью.
– Како верую?.. Ка-ко верую-ю?! – Павел замотал головой, вырываясь из тяжёлой руки благочинного. – Како верую? Господи!.. Нехристи!.. – Наконец он вырвался, встал на ноги и, обветшав телом, пошёл прочь из гостиной. Шар существа его лопнул, осыпался осколками, и теперь Павел был без внутреннего остова – мясо на обвалившихся костях.
Исайя заступил ему дорогу. Лохматый пьяный протодьякон свёл глаза у переносья и потянул руки к Павлу, загибая заодно рукава.
– Сотона… Со-то-на! – загудел он низко. – Купель по тебе окаянному плачет для потехи братии. – И ловко перекинув пустое тело иеромонаха, за загривок и за портки, поднял его над полом и перенёс в угол к кубовому аквариуму. – Покрестим наново, дабы Христа обрёл?
– Аксимос! – махнул рукой благочинный.
– Аааксимос! – тонко вытянул Геннадий.
– Купай! – усмехнулся Сергий.
– Аксимос – протрубил Исайя и расцепил пальцы. Едва Павел плюхнулся в узкую купель, протодьякон стал толкать его, чтобы с головой ушёл к карасикам, чтобы нахлебался. – Аксииимоос! – Наверно, он должен был пропеть, мол, крещается раб Божий Павлушка, но теперь забыл в зверском восторге сии слова и гудел одно патриаршие речение, значащее: «достоин». – Аксимос! – И в лад ему хлопали в ладоши остальные, кроме Сергия, и тоже выкрикивали это слово.
Павел быстро устал рваться за воздухом, отцепил руки от края купели своей, затонул во взбаламученной воде.
– Хвост-то у его, как у рыбы, а! Вот сом-то! Только тощой, навару не будет! – смеялся благочинный и дёргал за одежды Сергия. Сергий скрестил руки на широкой груди и глядел в аквариум, как всегда смотрит на рыб, спокойно, задумчиво.
– Утонет. Достань его, Исайя, – сказал он протодьякону, когда близко у стекла увидел лицо Павла, запутавшееся в волосах.
Исайя поднял иеромонаха за ворот, повесил на краю толстого стекла. Подняться на ноги Павел не мог, не мог поднять он и голову.
– Что, чудо-юдо, окрестился ли? – подлез к нему Геннадий. – А рожа-то, рожа, Господи! Сергий, Ольгу зови.
– Вот рыба-то! Зови Ольгу, Сергуха, зови! – хохотал благочинный.
Она вошла в гостиную, прислонилась щекой к книжному шкафу, погрела руки над свечами и едва глянула на аквариум.
– Ольга, поди, голуба, поближе, глянь на монаха. Он вашей сестрой не траченный, – ворочался на стуле благочинный.
Исайя воздел руки, чтобы сползли к локтям рукава, и едва шагнул к Павлу, тот тяжело поднял голову, отодвинул в сторону волосы и, насколько смог, плюнул в лицо протодьякону.
– Чтоооо? Скотина! – взбесился Исайя. – Шуток не знаешь? – Рывком поднял Павла над аквариумом, хотел бросить обратно, Ольга остановила:
– Эй! Разобьёшь стекло! Оставь его.
– У, чахлая сила! – Исайя подтянул Павла к себе, поставил ногами на пол и оттолкнул прочь.
Павел завалился на спину и остался лежать посреди гостиной. Под ним натекла лужа с одежд его, знобило спину, и нутро его готово было выхлестнуться прелой водой. Господи, что с ним сделали сопричастники в служении Тебе, где же око Твоё всевидящее? Богохульство и надругательство над именем Твоим, над душой и телом раба Твоего, а Тебя как и нет в этом доме, Всевидящего. Или уж не верят в Тебя больше ни попы, ни нищие, если поносят так вслед за молебном? Или Тебя нет, Господи?! «Я, Господь, проникаю в сердце». В чьём же сердце Ты есть? В Павловом сердце одни потёмки теперь, никакого света от Имени Твоего… В сердцах других гостей большого дома сего? Охальством и ложью они исполнены до того предела, что нет там места для Тебя. В сердцах Ольги и Сергия? Кто знает, что в их сердцах? Выходит, не проникаешь Ты? Или нет Тебя?..
В глазах Павла стояли пухлые купидоны старого лепного потолка, медовыми отражениями свечей крошилась люстра, маячило тёмное лицо Ольги, вставшей над ним.
– Вставай. Иди, выжмись. – И коснулась его бока узким носком туфли. – Паркет залили, козлы.
Павел трудно поднялся на ноги и, тяжёлый от воды, пошёл вон из дома. С порога оглядел гостиную. Сергий, строгий, как католический крест, всё еще глядел в аквариум, Геннадий уже копошился над столом, макая бородёнку в какое-то блюдо, благочинный сжимал руками самоварное тулово – загуляли колики в животе от хохота, а Исайя со старостой Николаем начали обхаживать Ольгу.
– Козлы вы и мыши, – сказал Павел всем вместе. – Козлы и мыши. В животах ваших бог ваш.
Сергий повернулся к нему, не отпуская рук от широкой груди. Исайя отшатнулся от Ольги, хотел подступить к Павлу, но Сергий остановил:
– Уймись! – Сам подошёл к Павлу. – Козлы, говоришь, и мыши? Козлы и мыши… Бог с тобой, Павлушка!.. Уходишь? Иди. Переоденься только во что-нибудь, а то застудишься. А мы – козлы и мыши. Это верно. И ты с нами. Иди…
В прихожей Павел едва сыскал брезентину Валасия – кто-то скинул её с вешалки, потому что пахла она грязью и плесенью, – кой-как натянул её на мокрый подрясник и ступил в густую ночь, сочащуюся мелким, холодным дождиком.
Ноги его ступали неверно скользили на выбоинах, он падал на четвереньки, давил жидкуюгрязь ладонями. Опять поднимался и брёл куда-то в темноту, в самое основание ночи. Ему безразлично было, куда идти. Он соображал опустевшей головой, что может помереть где-нибудь в выбоине. И смирялся с этим, словно он попал в гнилой колодец, и понял окончательно, что из него не выбраться, потому что, сколько ни хватайся за выступы трухлявого сруба, он будет обваливаться, крошиться, превращаться в прах. Но было ещё в нем и живое начало, наверно, это последняя сила живого еще тела, и оно волокло его дальше, не давало лечь и успокоиться среди ночной земли. Из закоулков он выбрел на мощёную площадь, пустую, ветряную, качающуюся от шаткого света фонарей. Присел на скамейку какого-то фанерного строения с мачтой для флага и напротив себя узнал дом, в котором когда-то завязывал углы из силикатного кирпича, выкладывал стены. Узнав дом среди других, новых, вспомнил Любашу, Николая, Фёдора, Вовку с Генкой – всю свою бригаду – и подумал, что все они теперь в тепле, в покое, и живое начало его, мокнущее под дождём, облепленное мокрыми подрясниками, заскулило в нём, подняло со скамейки, потащило к кому-нибудь из живых людей. Пусть даже в любом из их домов кончится его последняя сила, пусть сдохнет он, но возле будет кто-то, посострадает сердцем, закроет остывшие глаза.
Вышло, что пришёл он к Любашиному домику и сразу узнал его, хотя улица вся перестроилась за последние годы, и он здесь не бывал от того раза, как ушёл от Любашиного желания. В городе бывал много: приезжал к Сергию на именины и для сослужения в храме, но повернуть на эту улицу так и не повернул, потому что не надо было искать тепла, и греха не хотел искать. Теперь же, когда грешен насквозь, поруган сытыми грешниками и дрожит каждой жилой от холода, он пошёл к её домику, отворил калитку и постучал в маленькое оконце. В доме торопливо зажглось окно, прошлёпали босые ноги, звякнул упавший крючок, и снова убежали босые ноги, и только белая рубашка чуть посветилась в тёмных сенях и скрылась за другой дверью. Павел не понял, что Любаша приняла его за другого, которому не первый уж год вот так торопливо открывает дверь, не стыдясь наготы, лишь бы скорей вошёл в тепло. Он ничего не знал о Любаше все последние годы, ибо переписка у них быстро потухла, потому как нечего было писать друг другу.
Он открыл дверь, переступил высокий порог и остановился у косяка. Любаша, постаревшая, раздавшаяся телом, увидев его, остановилась у стола, зажала ладошками рот, чтобы не закричать, и замерла так, пока не узнала в грязном, сдыхающем старике своего старого знакомого, Павла Опёнкова.
– Господи, Паша! – И села на табуретку, ослабнув. – Ох, напугалась как – сердце отнялось. Думала, Иван с ночной пораньше пришёл. – Вдруг вспомнила, что сидит в одной рубашке, полунагая, скользнула за занавеску накинуть на себя что-нибудь. – Откуда ты, Паша, взялся?
Он опустился на порог, стало вдруг жарко ему, и потекли перестоявшиеся в нём слёзы. Он стал унимать их деревянным рукавом брезентины и не мог унять.
– Господи, страшный ты опять какой! – И у неё засвербило глаза. – Откуда ты взялся? Господи, вот уж и не чаяла… Хвораешь? Больной весь. – Она стояла у стола, теряясь в словах, не знала, что делать. В суетливом уме вспомнилось, как такого же вот привела его тогда в дом, как ревела потом от бабьей тоски, и тут же думалось, что Иван может скоро придти и чего-то он скажет, увидев на пороге чужого страшного мужика. А Павел крутил головой, тёр глаза жёстким рукавом и ничего не говорил. – Паша, да скажи хоть ты чего-нибудь. Господи, что мне делать с тобой? Куда хоть ты собрался или идёшь откуда? Что же делать-то?
Он услышал в её голосе тревогу – не ту хлопотливую, громкую, с какой встречают желанных гостей, а тревогу тревожную, настоящую и начал понимать, почему она убежала от двери, едва откинув крючок, почему встретила его в одной рубашке, почему говорит про Ивана… Слёзы у него унялись от этого, сказал:
– Повидаться зашёл… Жива ли, думаю?
– Жива, слава богу, Паша, жива. Ты хоть на лавку пересядь, чего на пороге-то?
– Семьёй живёшь?
– Что же делать-то, Паша? Одной куда ни кинь – везде узко… С работы вот должен придти, в ночь он сегодня… А я вот уж который месяц… Второй у нас с ним появился… Поди, проснётся сейчас, напугался, поди…
– Ну, дай вам, Господи. – Он с порога поглядел на занавеску, на кухонный стол с пустой тарелкой, с хлебом, приготовленным не для него, на чистый половик, на всё тепло живого Любашиного дома. Ничего он этого не знает, ничего ему не ведомо… Повернулся к двери.
– А то посидел бы, Паша, – сказала она.
– Пойду я, – ответил Павел.
– Уж прости, я бы оставила… Ревнивый он у меня. – Она помогла ему толкнуть дверь, задела его плечом и обдала запахом грудного молока, прокисшего пятном на сорочке.
– Вот и свиделись, – сказал он на улице. – Ну и ладно, прощай теперь.
– А ты всё там живёшь? – Она суетилась, застывала на холодном воздухе, хотела, чтобы он не обиделся на неё и боялась: – молоко бы мне не застудить, Паша…
– Не студи.
Любаша повернулась, пошла. Совестно ей было уходить, оставлять его, разбитого, больного, и, видно, не уйти нельзя из-за молока и из-за мужа, от которого у неё уже двое. Он понял её, но и самому ему хотелось большего, нежели получилось сейчас, поэтому в оправдание ей, в надежду себе, сказал едва слышно:
– Как бы теперь у нас началось… А тогда ума-то не было…
Она услышала его слова, остановилась на крыльце, поглядела на него из темноты.
– Ждала я тебя тогда… А теперь что уж?… Теперь двое у нас с Иваном. Прости меня, бабу… – И скрылась в дверях.
От калитки он пошёл, как мог, быстро, чтобы, не дай Бог, и верно не увидел его кто возле её дома, не подумал чего про неё. В этой заботе он опять дошёл до площади, там его подсадил в кабину заблудившийся в чужом городе шофёр и увёз в другой город, на вокзал, где много лет назад у пивного ларька он увидел горького Валасия. С вокзала Павел хотел пуститься в странствие по белу свету, чтобы так же, как Валасий, отыскать какого-нибудь старого знакомого и помереть возле него. Но первый поезд, который ему попался, шёл в сторону его станции и останавливался там, и Павел решил сперва доехать до дому, обогреться, обсушиться, а там уж видно будет.
Автобуса к этому поезду не было, ждать его – и без того озноб колотил застывшее тело, поэтому решился идти пешком.
Дождь перестал, и был туман, густой, холодный.
Павел шёл обочиной, по тропке, которая спрямляла повороты дороги и бежала то краем поля, то задевала лес. Среди чёрной вымершей травы тропка белела слабой изморозью, как Любашина сорочка в тёмных сенях. Он старался идти быстрее, чтобы согреться тратой последних сил, и ноги громко и неровно стукали о назябшую землю. Каждый шаг отдавался болью в пояснице, в пустой груди, но он привык уже к этой боли. Часто глаза его закрывались сами собой, и тогда его заносило, роняло в сторону, и трава шпарила руки и лицо жидкой наледью. Добрести бы только до села, а там согреться у кого-нито, и оживёт, люди добрые не дадут сгинуть со свету. Только бы тут не сгинуть, не пропасть.
И тут пришли к нему новые мысли, которых он не ведал до этой ночи. Только бы до села… А там, чай, не поганый, надеется какая… Любаша вот уж второго родила от Ивана, а Иван-то, поди, одногодок с ним. Господи, может и у него своя душа заведётся. Пропади оно пропадом так-то жить. Раз никто Бога не боится, он-то, что же бояться будет? Дурь ведь это – сгинуть со свету, будто тебя и не было, это хуже, чем самому задавиться. А тут своя кровь продолжится во времени. Бог-то был ли, не был ли, а кровь была, есть и будет. Опёнковы-то, поди, изначально жили и хотели продолжаться до века, а он пресёк их продолжение монашеством, погубил живую память о них, выжег её крапивой, вытравил. Неужели это надо было Богу? Где Ты, сказавший: «Я, Господь, проникаю в сердце»? Где? В чьём Ты сердце остался? Явись, укажи путь праведный к Имени Твоему… Или мало выстрадано ради веры в Тебя? Нет Тебя?.. А кровь Опёнковых, изначальная, от дедов и прадедов, она продолжится, и не будет ей анафемы от памяти, от жизни.
Павел стучал ногами по тропке, падая, мял руками траву в обочинах, поднимался и дальше стучал ногами. Живого в нём осталось мало, наверно, какие-то клетки, которые замирали от прежней жизни его, а теперь он снял с их анафему, и они обрели себя, свою силу и будили остальное тело, не давали ему задохнуться в прелом запахе отжившей травы, поднимали и двигали дальше.
Не доходя до перекрёстка двух дорог – это уже четыре версты отшагал он от станции – услышал за туманом чьи-то голоса: народ пришёл ждать встречного автобуса. Павел повернул в лес, чтобы пройти подальше от глаз людских, от насмешек, которые будут, конечно, ибо не всякому придёт в голову пожалеть его в таком страшном виде. Потом он покажется людям, потом, когда поправится.
У канавы, прорытой трактором по узкой просеке, он оступился, полетел вниз и услышал, как хрустнула спина, как пошла горячая трещина по телу – ветхому сосуду дедовых кровей. Напугался до стона, послушал округу, чтобы узнать: жив ли ещё? Увидел за жидким туманом верхушки берёз, вспомнил, что под ветром берёзы не качаются, а кружатся верхушками, и понял, что ещё не помер. Повернулся на бок. Что-то в нём перелилось с болью. Потом на живот перевалился и, цепляясь пальцами за комья, стал елозить коленками. Только бы выбраться, только бы добраться до села.
Вылез в траву, хрипя от боли, поднялся на колени, огляделся и понял, что выполз не на ту сторону канавы – не ближе к дороге, а ближе к лесу, и канаву эту ему не обойти, потому что тянется она, должно быть, до речки, до самого обрыва берега. И не переползти ему её обратно, потому что тело уже остывает, гнётся и двигается со скрежетом, с болью.
Вот и вся его жизнь. Где зачалась она, он не ведает, а кончится у сточной канавы, в лесу И он закричал людям, от которых только что прятался, закричал хрипло и протяжно. Прислушался, идёт ли голос его, но услышал только шум машины, поднимающейся снизу, от моста. Много раз он ходил и ездил по этой дороге и теперь вспоминал мелочи её. Сейчас автобус осилит подъём, остановится на перекрёстке, заберёт людей до станции, а с машины вряд ли кто сойдёт в такую рань и долго ещё здесь не будет живой души. Выждал, когда автобус остановится, перестанет гудеть, крикнул, надрывая страхом горло. Привалился боком к свежему пню – вечером кто-то тут пилил, еще опилки не пожелтели – и пропал в беспамятстве. Скоро очнулся от страха, что кровь его умрёт в нём, услышал опять машину, теперь уже уходившую от перекрёстка.
Вот и вся его жизнь. «Псу живому надежды больше, чем мёртвому льву…» А он псом бездомным сдохнет… «Господи, тесно мне, спаси меня… Не преисподняя славит Тебя, не смерть восхваляет Тебя, не нисшедшие в могилу уповают на Истину Твою!..»
Тишина в тумане. Стоячая тишина. Как в храме зимней ночью. Живым остаткам Павла стало тесно в этой тишине, он поднялся на четвереньки, дополз до края канавы, поглядел в неё и попятился – не перебраться через неё на дорогу. Осталось ползти через ельник к совхозной дороге. Она рядом, и канавы перед ней нет. А старую посадку ельника он ещё переползёт. Густо там, темно, в рост не пройдёшь, а проползти можно под отсыхающими ветками. Прошлым годом, после Успения Пресвятыя Богородицы он там лазал за белыми грибами, – парни из озорства послали, дескать, тама боровиков полно, – надрал ветками лицо, вылез с пустом – в такой густоте разве что прорастёт? Как бы солнышко вышло, согреться бы, спину бы погреть, горло бы… Он бы и через эту проклятую канаву, и через ельник… А тут туман поедом ест.
Уцепился за подломленную берёзку, поднялся на ноги, но им уже тяжело было держать его лёгкое тело, а шагнуть и тем тяжелей. Хотел повалиться к другому деревцу, но побоялся промахнуться руками, упасть со всего маху и сполз вниз опять на колени. «Зверем в жизнь лез…» – вспомнил Валасия. И он зверем лезет. Больным, поруганным псом ползёт. Через гущу ельника, у самых корней ему надо, под голыми лапами. До дороги ему надо. Надо, чтобы люди увидели. На людей уповает он, но не на Господа, ибо Имя Его – пустота и зов к Нему – в пустоту… Всё живое продолжается, жизнь на этом стоит. Это только его хотели отсушить монашеством, чтобы отвалился от жизни сухим сучком. А он не иссох. Он застыл, как дерево на зиму. Ему бы теперь тепла. Только бы тепла. Соки бы ещё пошли, тронулись бы. Тогда бы он растворился всем телом ко всеобщей пользе, пророс бы травой, деревом, червем в корм птицам, а имя его продолжалось бы на земле отчеством, как имя отца его вначале продолжилось в нём, а потом оборвалось постригом, ибо у инока один Отец, которого нету… Тепла бы ему, Чужого тепла. Своего в нём уже не осталось.
Ветки скребли по брезентине, гремели по ней, драли путанные космы на голове. Коленки проскальзывали на подстилке из игл, он полз только на локтях, и след за ним был одной широкой бороздой, и пахло от этого следа сопревшей хвоей, остро, как от муравейника. Запах этот будил Павла, и след прибывал за ним, но он и глушил в ём остатки жизни.
Где-то ему почудился голос. Надежда на жизнь повернула его на бок, чтобы легче было крикнуть, позвать. Он втянул воздух в себя, хотел сжать его внутри, чтобы получился крик, но воздух вышел без голоса. Всё застыло в Павле. Остался последний кусок мысли, который долго ещё скорбел о том, что успение его застало его в глухомани, где он ничем уже не прорастет, словно его никогда и не было, и не было дедов его и отца с матерью, словно на том месте жизни, где рос он, была пустота, как имя Господа Бога…
Ярославль, 1966–1967 гг.