Африканскими дорогами

Иорданский Владимир Борисович

Боги уходят в леса

 

 

Проселочная дорога, ведущая от шоссе Браззавиль — Кинкала к деревушке, где жил крестьянин-проповедник Виктор Маланда, пересекает один из самых живописных уголков Народной Республики Конго. Вокруг бесконечные плавные гряды невысоких холмов. Леса, когда-то покрывавшие их склоны, вырублены, и дорога была проложена среди густого кустарника, который перемежался купами бамбука. Там, где кустарник отступал, росла больше похожая на тростник, поднимающаяся выше кузова автомашины слоновая трава.

Дорога узкая, грунт легкий и, когда навстречу выезжал очередной грузовичок с пассажирами, машины долго, медленно разъезжались, тяжело буксуя в песке. Впрочем, движение в этих местах было небольшое, население редкое. Вдоль пути я видел всего две-три маленькие деревушки из нескольких дворов, которые представляли собой группы из четырех — шести глинобитных хижин, занятых одной семьей. Издали они походили на громадные термитники, столь же естественно вырастающие из почвы, как и окружающие их деревья.

 

«Пророк» из Канкаты

В машине нас четверо: молчаливый шофер, молодой журналист из Браззавиля, служащий аппарата правительственного комиссара области Пул из города Кинкалы и я. Журналист впервые ехал по этой дороге. Напротив, и шофер и чиновник из Кинкалы уже не раз здесь бывали. Их не удивляло, что приехавший из-за рубежа корреспондент слышал о деревне, которую не найти даже на хорошей географической карте. Канката давно стала центром паломничества тысяч и тысяч конголезцев, и мои спутники были совершенно убеждены, что ее известность перешагнула далеко за пределы республики.

Горячо, с глубокой убежденностью в своей правоте чиновник объяснял мне:

— У вас в Европе строят машины, автомобили, самолеты. Конечно, в этом вы нас превзошли. Но вы не знаете чуда, которое день за днем творит в своей родной деревне пророк Маланда. В Канкате он исцеляет души тысяч людей…

Чиновник, с такой проникновенной искренностью говоривший о «деяниях» крестьянского «пророка», был в этом отношении не один среди моих конголезских знакомых. В Браззавиле мне много рассказывали об уме, обаянии, простоте этого человека. Но особенно привлекало внимание одно обстоятельство — оказалось, что Маланда основал секту, известную по всему югу страны под названием «крест гома». Мне пояснили, что это название можно было бы перевести словами «прижмись к кресту», «приблизься к кресту».

Все это было чрезвычайно интересно. Ведь известно, что ломка традиционного общественного уклада сопровождалась у народов Тропической и Южной Африки появлением сотен собственно африканских течений христианства, в которых ветхозаветные и новозаветные мифы органически переплетались с давними местными поверьями. Эти «церкви» горячо отстаивали свою независимость от европейских миссий, и многие исследователи отмечали, что само их возникновение отчасти связано с подъемом национального чувства у африканских народов. Кроме того, это был определенный шаг вперед в развитии крестьянского массового сознания, хотя оно еще и не могло высвободиться из-под религиозных пелен.

Намечая поездку в Канкату, я надеялся, что она позволит мне точнее представить, как происходит вытеснение архаичных поверий новыми религиозными взглядами. Однако не менее интересным было и увидеть человека, который своей деятельностью придал конкретную форму и организованное начало будоражащим крестьянскую мысль стихийным процессам. Какая внутренняя сила, какие качества характера позволили ему встать во главе нового движения? Воображение невольно вызвало в памяти могучие фигуры библейских пророков.

Мы ехали уже минут сорок, как вдруг шофер резко затормозил. Посмотрев в его сторону, я увидел, что он разговаривает со стоящим у обочины дороги человеком в белой рясе со стальным распятием на груди.

— Это Маланда, — шепнул мне на ухо чиновник. Я не успел его разглядеть, машина снова рванулась вперед. Говоривший с Маландой шофер повернулся ко мне.

— Пророк примет вас, — сказал он.

Через несколько минут мы въехали в Канкату и остановились на большой, пыльной, выбитой тысячами ног площадке. Справа и слева были видны тянувшиеся от дороги вниз два длинных навеса, под которыми — кто на циновках, а кто и прямо на земле — расположились люди. Много было женщин, причем едва ли не большинство с детьми. Мужчин было заметно меньше.

Деревня построена на довольно крутом песчаном склоне холма, и, выйдя из машины, мы пошли вниз, к видневшемуся невдалеке высокому частоколу. Сопровождавший меня чиновник куда-то ушел, но вскоре появился вновь вместе с одетым по-европейски молодым человеком, который до возвращения Маланды вызвался показать места богослужений. По его сигналу нам открыли калитку и пропустили за изгородь.

Я с любопытством огляделся по сторонам. Справа и слева от калитки, у самого частокола стояли два длинных, сколоченных из жердей сарая с крышами из пальмового листа. Несколькими метрами ниже я увидел цементированную площадку под высоким навесом. Здесь обычно и происходили богослужения. К выбеленной торцовой стороне всего сооружения был прикреплен многометровый странной формы крест, в котором совмещалось распятие с крестом св. Антония. Он был выкрашен в красный цвет. Сбоку перед алтарем был установлен еще один опять-таки красный, крест, перекладина которого была сдвинута вправо так, что своим очертанием он напоминал громадную букву «г». Бывший с нами молодой человек пояснил, что за этот крест больной, ждущий от Маланды исцеления, держится рукой и смотрит вверх, на распятие, пока «пророк» читает молитву.

В это время нас позвали к Маланде.

Он ждал нас у своего дома, такой же глинобитной мазанки, как и соседние крестьянские жилища, только крупнее. Край соломенной крыши спускался к самой земле и был полукругом обрезан над ведущей в дом дверью. У стены, на земле стояли десятки пузырьков и бутылок — с медикаментами, как мне позднее объяснили. Нам вынесли стулья. Только увидев, что мы сели, сел в плетеное белое кресло и Маланда.

Теперь я мог хорошо рассмотреть этого человека. Нет, в его облике не было ничего от величественных образов Микеланджело. Он был высокого роста, сухощав. В густых, коротко остриженных волосах блестела седина, седыми были и пышные, щеткой подстриженные усы. Держался он совершенно свободно, с большим достоинством. Меня поразил его взгляд: умный, проницательный и одновременно детски чистый.

Мне вспомнилось все, что я слышал о Маланде в Браззавиле. Это было немного. Точная дата его рождения неизвестна, даже год его появления на свет — 1910-й определен весьма приблизительно. Когда Маланде было около десяти лет, он прошел обряд крещения и получил имя Виктора. Канката — родная его деревня. Школы здесь не было, и начальное образование он смог получить лишь после того, как поехал в Леопольдвиль на заработки. Там он поступил в вечернюю школу с преподаванием на лингала. Сначала Маланда работал в мастерской одного европейца в качестве резчика по дереву, но потом занялся огородничеством, которое обеспечивало его средствами к существованию.

За те годы, что Маланда провел в Леопольдвиле, он привлек к себе внимание католических священников. Французская исследовательница Жанна-Франсуаза Венсен, собравшая довольно Подробные сведения об этом периоде жизни будущего «пророка», отметила, что он выделялся среди верующих своей набожностью. Он не пил и не курил. Сам он рассказывал, что в те годы ежедневно причащался и слушал обедню. Некоторое время Маланда принимал участие в движении Мукунгуна, возникшем для борьбы с влиянием колдунов и знахарей, но потом отошел от него.

— Это движение было организовано колдунами для борьбы против своих соперников, — позднее объяснял он французской исследовательнице свое решение.

Начало моего разговора с Маландой ознаменовалось небольшим, но довольно характерным эпизодом. Приехавший со мной из Браззавиля журналист заговорил с пророком по-французски, объясняя, кто я и зачем ищу с ним встречи. Маланда в ответ резко спросил у него, почему он, сам лари, не говорит с другими лари на родном языке? Знакомый мой чрезвычайно смутился. Дальнейшая беседа шла на племенном диалекте Маланды, хотя он хорошо понимал французский и хорошо на нем изъяснялся. Лари — ветвь народа баконго.

На мои вопросы Маланда отвечал сразу, без долгих раздумий или колебаний, оставляя впечатление полной искренности.

— Что побудило вас заняться проповедничеством и исцелениями?

— Внушение бога.

— Почему вы избрали столь уединенное место для своей деятельности?

— Оно было мне указано господом.

— Покидаете ли вы временами деревню?

— Никогда.

Здесь в наш разговор вмешался один из сопровождавших Маланду учеников и пояснил, что по стране бродят десятки лжепророков. Если Маланда покинет родную деревню, его могут спутать с одним из этих шарлатанов.

— Есть ли у вас ученики и последователи? — продолжал я задавать вопросы.

— Есть.

— Есть ли у вас семья?

— Да, у меня двое детей.

Маланда говорил спокойно, без малейшего раздражения. Было очевидно, что он слепо верит сам и в божественное внушение и в свою избранность. Конечно, эта убежденность не могла не привлекать к нему верующих. К тому же его проповедь, как я вскоре убедился, выполняла важную социальную функцию.

В середине разговора нас прервали. Кто-то из верующих хотел видеть «пророка». Но прежде чем он нас оставил, я задал еще один вопрос:

— Чего вы хотите достичь своей проповедью?

Ответ был лаконичен:

— Освободить людей от зла.

И снова в беседу вмешался один из учеников Маланды. Он начал рассказывать, что в прежние времена страх молодежи перед колдунами, перед ворожбой был так велик, что она бежала из деревень, пряталась от колдунов в городах. Маланда освобождает людей от этого страха. Люди приходят к нему со всей страны, и Маланда защищает их от зла. Он их и излечивает, если они больны. Ведь болезнь порождена злом, за которым скрываются колдуны.

«Независимо от того, в каком направлении действует ворожба, она всегда остается способом закрепления статус-кво, методом выражения традиционного неравенства и средством противодействия возникновению новых неравенств», — писал в своей работе «Обычай и преступление в первобытном обществе» выдающийся английский антрополог Бронислав Малиновский. Мне пришли на память эти слова, когда я слушал объяснения ученика Виктора Маланды.

Во время поездки по стране я видел, что конголезское общество переживает период бурной ломки традиционного жизненного уклада, традиционных отношений. Видимо, в этой обстановке консервативные, стремящиеся сохранить былые порядки группы использовали древние верования в магию, в силу колдуна, ворожеи для того, чтобы не допустить перехода власти из их рук в руки молодого поколения, которое восставало против авторитета стариков, против общинной кабалы, душившей личную предприимчивость и инициативу. В этой своеобразной атмосфере проповедь Маланды вырывала почву из-под ног традиционалистских элементов. Колдун, этот носитель древней религиозной идеологии, утрачивал свое влияние.

Пока Маланда был занят, я в сопровождении его ученика побывал в сараях, где на деревянных помостах были свалены фетиши, принесенные сюда ищущими исцеления верующими. Здесь были шкурки мелких хищных животных. Мне объяснили, что с их помощью колдуны превращают спящего человека в соответствующего зверя, и тот опустошает курятник соседа. Лежали кучки могильной земли. По словам моего сопровождающего, она служит для того, чтобы вызывать души предков. На одном из помостов я видел ритуальные ножи самой причудливой формы — в виде птицы, почти полного круга с острием в середине, похожие на полумесяц. Мне заметили, что, отдавая этот нож, вождь отказывался от своей мистической силы. Фетишами были браслеты из мелких бус, с помощью которых женщины охраняли себя во время беременности от сглаза. Я видел коробочки из коры, содержащие охру или мел, растертые в порошок. В одной корзине лежали камни. Как мне сказали, они принесены из области Куилу, где нет ни мела, ни охры. В небольшом ящичке я обнаружил десяток мелких деревянных фигурок, которые назывались «муджири» — «лихорадка». Они защищали от малярии. Много собрано в этих сараях и различных народных музыкальных инструментов.

Как видно, фетишем мог быть буквально любой предмет. Но что же придавало им зловещую или, напротив, спасительную силу в глазах крестьян?

Исследования местных религий показали, что через фетиши проявлялось влияние предков. Первоначально они служили главным образом для защиты от болезней, несчастий, но опытный колдун с помощью специальных снадобий мог наделить фетиш и способностью причинять людям зло. Вера в фетиши, выраставшая из культа предков, сосуществовала с верой в колдуна, в чародея. Если вспомнить их консервативную социальную роль, то не удивительно, что в крестьянстве тяга к перестройке жизненного уклада, общественных отношений сопровождалась стремлением избавиться от их магических влияний, тормозивших обновление деревни.

— Та (отец) Маланда требует от верующих, чтобы они отдавали ему фетиши, — говорил мне его ученик. — Он берет на себя и защиту от колдунов и исцеление — все, что верующий ждал от фетиша.

Перед отъездом я снова встретился с та Маландой и спросил его, знал ли он лично Андрэ Мацуа (Матова), который еще в 30-е годы возглавил первую политическую организацию баконго правобережного Конго, был брошен колониальными властями в тюрьму, где и умер в 1942 году якобы от амебной дизентерии. Мне было известно, что в Народной Республике Конго уже давно возникли секты, сторонники которых обожествили Мацуа. Да и здесь, в Канкате, рядом с церковью я видел небольшую часовенку, где на цементном столбе была помещена керамическая скульптурная группа — сидящий на престоле Иисус Христос, справа и слева от него — Андрэ Мацуа и Симон Кимбангу, проповедник, действовавший в 20-е годы среди баконго левобережного Конго и умерший в изгнании, а перед ними коленопреклоненный, с молитвенно сложенными руками та Маланда.

На мой вопрос та Маланда ответил, что был слишком молод в те годы, когда жил Мацуа, но слышал о его деяниях от родителей. В его глазах и Мацуа и Кимбангу — апостолы Христа в Африке.

Была уже поздняя ночь, когда мы выехали из Канкаты в обратную дорогу. Раздумывая над увиденным и услышанным, я спрашивал себя, в какой мере религиозные движения, вроде движения Виктора Маланды, питаются атмосферой социального переворота и национального подъема, царящей в этом районе Африки. Мне вспоминалось, что проповеди Симона Кимбангу имели в свое время большой успех по тем же причинам, что и нынешняя деятельность та Маланды, а именно они освобождали крестьянина от страха перед магией, перед колдунами, стоящими на страже архаичных общественных порядков. И второе — учение Кимбангу укрепляло чувство национального достоинства среди правобережных баконго. Не случаен тот факт, что колониальные власти обрушили град репрессий на религиозное по своей форме движение кимбангистов.

Почему Маланда представлял себя продолжателем дела двух патриотов баконго? Почему он предпринял попытку объединить течения мацуанистов, влиятельных среди баконго Народной Республики Конго, и кимбангистов, многочисленных главным образом в Заире? Думается, что в основе этой попытки лежала не только религиозная идея, но также понимание общности национальных судеб всех племенных ветвей баконго. По этой причине учение та Маланды находило среди его родного народа особенно глубокий отклик.

Невольно задумывался я и над той легкостью, с которой в сознании местного крестьянства реальная историческая личность вдруг обретала качества, которые превращали ее чуть ли не в полубога. Пример Мацуа был характерен в этом отношении. Но столь ли уж удивительна эта метаморфоза скромного таможенного чиновника в человека-бога, в смерть которого крестьяне лари отказывались верить и за которого единодушно проголосовали на выборах в парламент 1946–1947 годов? В обществе, где культ предков служит краеугольным камнем всей системы верований, в массовом сознании, вероятно, не было качественной разницы, не было непреодолимой пропасти между магическими способностями простого человека или высшего существа; было лишь различие между ступенями могущества — от слабости смертного до всесилия легендарного героя.

…За окнами автомашины была ночь. В деревнях, которые мы проезжали, люди жались к кострам, которые разжигались женщинами для приготовления пищи. Ночь была населена таинственными, зловещими призраками, и люди тянулись к свету.

 

Противоречия народного сознания

У земли есть своя память. Пролетая на вертолете по Северной Гане, я был поражен увиденными с высоты следами десятилетия назад исчезнувших хижин; жмущиеся друг к другу круги — отпечатки оснований этих домов — были отчетливо различимы, несмотря на заросли кустарника, высокую траву.

Много позже на страницах одного французского журнала мне попались на глаза фотографии, сделанные с самолета в Бургундии. На одном снимке легко было увидеть словно начерченный по вспаханному полю план галло-романского дома. На второй фотографии из глубины земли проступали следы доисторического поселения. Третья представляла зеленый луг с нестираемым «оттиском» когда-то существовавшего здесь здания.

Эта прочность присущей земле памяти удивительна. Ее не разрушили ни труд пахаря, ни огни пожарищ, ни кровопролития сражений, будто бы нарочно для того, чтобы современный историк через эту узкую щель в плотной, черной массе времени мог заглянуть в прошлое и вообразить жизнь тогдашнего человечества.

Еще неистребимее, чем эта память земли, — память общественного сознания.

Женщина, обрызгавшая духами перед театральным спектаклем свое платье, не знает, что повторяет утративший свой давний смысл жест далекой предшественницы, уверенной, что аромат духов способен защитить ее от опасной эпидемии. Крестьяне приволжских деревень, бросавшие в реку деревянную куклу — «Кострому», конечно же, не помнили, что их предки веками раньше приносили реке в жертву девушку. Не подозревая того, они шли по следу, оставленному историей в их сознании.

Если научиться расшифровывать эти «отпечатки», то можно сделать немалый шаг к пониманию не только образа жизни, но и миропредставлений, существовавших в глубинах времени.

Прежде всего это важно как средство в руках историка, пытающегося воссоздать духовную эволюцию человека. Вместе с тем это вероятный ключ к пониманию современных, но живущих в совершенно иных, чем мы, условиях людей. Ведь когда нами приобретена способность хотя бы частично понять общество, удаленное от нас во времени, нам оказывается много легче осмыслить особенности, духовный мир и общества, отдаленного от нас пространством — географическим либо культурным.

Деревня, где пророчествует та Маланда, далека от нашего мира и географически и культурно. Каковы же черты сознания живущих там людей? Каковы особенности их миропонимания? Наконец, как изменяется их сознание? В каком направлении?

В Виннебе, когда-то крупном порте Ганы, а ныне сонном рыбацком городке в 60 километрах от столицы страны Аккры, я присутствовал на богослужении одной из местных христианских сект.

В небольшом зале пели и танцевали. Сидевшие на скамьях вдоль чисто выбеленных стен музыканты исполняли на тамбуринах ритмичную мелодию, которой вторили, встряхивая металлическими тарелками с приделанными по краям кольцами, пляшущие женщины. В центре зала стоял одетый в белое мужчина. В одной руке у него был молитвенник, другая была протянута к голове ребенка, которого прижимала к груди мать.

Как я позже узнал, проезжий «пророк», наделенный, по мнению его единоверцев, целительной силой, изгонял беса из тела больного мальчика.

Это не было вульгарным шарлатанством. Человек в белом, совершавший обряд исцеления, так же верил в силу, которой он якобы был наделен, как и окружающие его люди. Не было это и единичным фактом. Сцена, свидетелем которой я случайно оказался в Виннебе, могла возникнуть только в строго определенных условиях, главным из которых было существование народного сознания особого, исторически сложившегося, присущего далеко не одной Африке типа.

Выявить хотя бы основные признаки этого типа общественного сознания — дело нелегкое, в нем трудно обойтись без параллелей, без сопоставлений материала, относящегося к разным эпохам и к разным культурам. В известной степени, однако, это оправдано, поскольку речь идет о типе мышления, который складывается в законченном виде в предклассовом обществе, но отдельные признаки которого сохраняются намного позже — в эпоху средневековья и даже (в сглаженных формах) у изолированных географически или культурно групп капиталистического общества. Условно его можно назвать архаическим.

Каковы же его черты?

Первой я назвал бы нечеткость границы, проводимой сознанием архаического типа между вероятным и невероятным. Первой потому, что именно эта особенность больше всего и прежде всего привлекает внимание. К тому же здесь сразу же обнаруживается взаимосвязь между историческим, социальным, культурным опытом общества и его представлениями об окружающем мире.

В этих представлениях многое в глазах европейцев может показаться странным.

Когда крестьянин батеке рассказывает, что не охотится на обезьян потому, что это люди, скрывающиеся от сборщика налогов, трудно удержаться от улыбки. А ведь это можно услышать от людей зачастую большого ума, богатого жизненного опыта, которых нельзя заподозрить в детской наивности, от людей, привыкших взвешивать свои слова. Если их сознание тем не менее легко допускало реальность явлений, с точки зрения европейца невероятных, то это никак нельзя объяснять некой умственной отсталостью либо присущим архаичному мышлению вообще иррационализмом.

Признаком, опять-таки лежащим, если можно сказать, на поверхности, я бы назвал своеобразный «дуализм» этого сознания. Оно противоречиво сочетает веру в то, что нам представляется абсурдным, с большой трезвостью в подходе к очень многим вопросам повседневной жизни.

Видный французский этнограф Клод Леви-Строс высказал несколько глубоких замечаний по этому вопросу. Им был написан взволнованный панегирик о присущей человеку архаического общества страсти к познанию: «Чтобы превратить дикорастущую траву в культурное растение, дикого зверя в домашнее животное, выявить и в том и в другом случае свойства, которые первоначально или полностью отсутствовали или едва могли быть различимы, чтобы из глины рыхлой, быстро рассыхающейся, распыляющейся или расползающейся создать прочную и водонепроницаемую посуду… чтобы вырастить ядовитые злаки или корни, а затем использовать их токсические свойства для охоты, войны, обрядов, требовались, не будем в этом сомневаться, подлинно научный склад ума, усидчивая и всегда бодрствующая любознательность, жажда знания из любви к знанию, ибо только малая толика наблюдений и опытов (надо думать, подсказанных прежде всего и главным образом вкусом к знанию) могла дать немедленно применимые и практические результаты».

Справедливость этих утверждений не станет оспаривать ни один добросовестный наблюдатель. Я вспоминаю, как меня поразила глубина знаний гвинейских крестьян о том, что касается земледелия. Так, им были известны десятки разновидностей местного злака — фонио. Они хорошо представляли, на каких землях та или иная его разновидность могла дать наилучший урожай, когда, в в какие сроки должен быть произведен посев. И сельскохозяйственные культуры, и земледельческие орудия, и способы обработки поля и ухода за культурами — все это образовывало гармонический и основанный на очень точном знании природы цикл, причем попытки изменить один из составляющих его элементов губительно сказывались на целом. Многие реформаторы африканского сельского хозяйства неоднократно в этом убеждались на горьком опыте.

Не менее четки, не менее определенны и представления африканского крестьянина об окружающем его обществе. Ему хорошо знакомы и идеальное воплощение существующих в его племени общественных отношений, их отражение в этике, обычаях, обрядах и их подлинное состояние во всей сложности индивидуальных и родовых конфликтов и противоречий.

Крестьянин часто видит, чем вызваны многие весьма сложные явления действительности. На севере Ганы, например, мне приходилось слышать, как старейшины объясняли расселение деревень тем, что их размер, число жителей переставали соответствовать имеющимся в их распоряжении землям.

Или власть. Ее носитель, вождь племени или государства, обычно скрывался за плотной завесой мистических обрядов. Сама сущность власти была таинственна.

Когда у балуба Катанги умирал вождь, то народу говорили, что он всего лишь болен, и его тело не предавалось земле, пока новый вождь не получал тех племенных регалий, которые должны были наделить его сверхъестественной силой. В ряде мест тело умершего оставлялось разлагаться до такой степени, чтобы от него можно было без ножа отделить череп. Этот череп затем высушивался и коптился, помещался в корзину и тщательно сохранялся как одно из важнейших звеньев в процедуре наделения нового вождя властью.

От этих обрядов тянет холодом. Однако было бы ошибкой полагать, что, поднимая голову к трону вождя, балуба утрачивал ясность взгляда.

Нконголо, герой одной из легенд этого народа, раз спросил у своих родителей, как могут черные муравьи-солдаты, которых очень немного, подчинять себе столь многочисленных термитов. Ему ответили, что муравьи собираются в шайки и не знают пощады. «Тогда и у меня будет шайка, и я также не буду знать пощады!» — воскликнул Нконголо.

 

Двойственность понятий

Что же за туман застилал сознание этих же самых людей, как только они начинали рассуждать о рождении, о болезнях, о смерти, о том, почему власть в племени принадлежит тому или иному роду, о причинах стихийных бедствий?

Думается, за бросающейся в глаза противоречивостью архаичного сознания стояла сложность понятий, которыми оно оперировало, «многоплановость» отдельных, как конкретных, так и общих, представлений архаичного человека. Эта двойственность понятий хорошо раскрывается в небольшом эпизоде, рассказанном британским миссионером У. Бертоном.

Как-то раз он обратился к вождю со словами, что куры расклевывают пищу, которую тот принес в жертву своему духу-хранителю. В ответ вождь спокойно объяснил, что куры и собаки поедают зримую пищу, рядом же находится «теневая». Она-то и доставляет радость и наслаждение умершим.

Точно так же любой отдельно взятый предмет мог помимо своей физической материальности обладать иными, сразу не различимыми чертами. Простой камень становился фетишем в руках колдуньи баконго. Озерный крокодил символизировал прапрапредка племени у некоторых северных народов Ганы. Вырезанное мастером из куска дерева сиденье у народов акан могло заключать в себе всю жизненную силу рода. Практически не было предмета в окружающем человека мире, который не имел бы или не мог бы приобрести многих значений уже в силу того, что в общественном сознании представление о нем было двойственным.

В этой связи интересно наблюдение, сделанное этнографом С. Неделей среди нигерийских нупе. Он писал: «Нупе, верящий в духов-хранителей и чудесные сказки, не противопоставляет эти свои представления другим принятым в его обществе интеллектуальным принципам. Проблема выбора между верой и знанием перед ним не возникает, и ему не надо, отвергая что-либо одно, соглашаться с другим. Скорее он совмещает в своем сознании и первое и второе, но распространяет их на разные стороны жизни. Он знает, что тяжким трудом можно вырастить хороший урожай, однако в иных случаях этот же результат получают благодаря духам-хранителям. Одни болезни возникают оттого, что съедаешь дурную пищу, тогда как другие вызваны недоброжелательством ведьм. Некоторые события в прошлом запечатлены в памяти отдельных лиц, но к другим относятся с не меньшей верой, хотя, как сказал бы нупе, „никто их не видел“».

Нупе просто не замечал противоречия между тем, что мы называем верой, и тем, что называем знанием. Да он и не мог бы ощущать этого противоречия, поскольку в его глазах граница между первым и вторым размыта и неотчетлива.

Можно ли в этих условиях абсолютизировать двойственность архаичного сознания, как это делают некоторые, в частности французские, этнографы? Можно ли говорить о параллельном сосуществовании «научного» и «мистического» мышления?

Вряд ли. В духовном мире крестьянина нупе не произошло размежевания между этими двумя типами мышления. Больше того, в его представлениях реальное и воображаемое встречались, взаимопроникали, сплавлялись, причем этот умственный «сплав» отличался удивительной устойчивостью против внешних воздействий.

Здесь проявлялся еще один признак архаичного сознания — его видимая хаотичность. Им зачастую устанавливались фантастические, ничего общего не имеющие с реальными связи между предметами, между явлениями. Произвольность навязываемых архаичным сознанием внешнему миру отношений производит впечатление не только беспорядочности, но и временами пугающей иллюзорности, призрачности. Это впечатление естественно, если подходить к духовному миру архаичного человека с мерками европейца XX века. Но допустимо ли это? Не правильнее ли «расшифровать» его собственную логику, проследить ход его мысли? И тогда обнаружится, что присущее ему ви́дение мира отличается целостностью, стройностью, внутренней последовательностью.

Наверное, все так же менялось перед глазами Алисы, когда она путешествовала по Стране Чудес. Предметы неожиданно трансформировались, исчезали при прикосновении, показывали неожиданные свойства, однако самые удивительные превращения не могли скрыть черт и признаков весьма реальной действительности.

Эту «действительность» архаичного сознания, его внутреннюю логику позволяет понять знакомство с многочисленными в каждом предклассовом обществе табу. В системе запретов с резкой выразительностью проявлялись и внешняя беспорядочность этого сознания и его непреодолимое стремление к строгой законченности. Табу могут служить хорошей иллюстрацией этого противоречия.

Запреты бесконечны. Среди ламба Замбии нельзя переносить огонь из старой деревни на новое поселение. У ланго Центральной Уганды женщинам бывает запрещено употреблять в пищу мясо некоторых антилоп, есть многие дикие ягоды. Им не позволялось также переступать через выступающие из-под земли корни деревьев, через стволы, поваленные ударом молнии, находиться в тени смоковниц. Все эти запреты должны были соблюдаться с особой строгостью, если женщина беременна.

Некоторые табу носили личный характер, другие затрагивали либо мужчин, либо женщин, либо детей, либо стариков, третьи — весь род, все племя, всю этническую группу. В одних случаях запреты соблюдались лишь в течение определенного времени, скажем, в период беременности или болезни, в других — постоянно. Особенно многочисленными запретами были окружены наиболее важные периоды в жизни человека и семьи — рождение ребенка, достижение им половой зрелости, брак. И это понятно, если вспомнить, что табу служило прежде всего защитным средством от беды, от несчастья.

Какие же идеи оправдывали существование запретов в глазах человека архаичного общества, придавали им необходимую видимость разумности?

Некоторые табу имели, на первый взгляд, моральный характер. Например, строжайшее запрещение женского адюльтера у очень многих африканских народностей. Европейцу это табу кажется настолько естественным, что он склонен забывать, что основания этой этнической нормы в африканском обществе совершенно иные, чем в европейском.

У ланго измена женщины рассматривалась как серьезнейшее преступление и каралась смертью. По их мнению, внебрачная связь была отнюдь не простым моральным прегрешением, а нарушала основные принципы племенного общества, создавала для него определенную угрозу. Существовало выражение, что измена «портит род». В чем его смысл?

В родовом обществе кровные связи играли особую роль. Ими определялось нечто большее, чем поверхностные взаимоотношения людей; сознание общности происхождения спаивало этих людей в сплоченную, монолитную группу. И адюльтер порождал опасность именно для этой духовной, моральной целостности рода, причем нераскрытая связь представлялась особенно угрожающей, потому что никто не мог предупредить возникновения в ее результате невидимой трещины в общине, которая неизбежно обнаружилась бы позднее и причинила роду непоправимый ущерб.

К тому же адюльтер нарушал отношения не только между живыми. Им вносилась смута в отношения между родом и его предками, которые, согласно широко распространенным верованиям, защищали сородичей от несчастий — голода, болезней, нападений. Появление в общине человека, не связанного с предками какими-либо узами, возмущало духов — хранителей рода и могло породить непрекращающуюся полосу бедствий. Опять-таки, когда адюльтер оставался нераскрытым, члены рода не могли предупредить его последствий.

Жесткое осуждение адюльтера поучительно сопоставить с отношением к бездетности. Бездетность обычно покрывала позором и женщину и ее мужа, а бездетных женщин много в Африке: у одних дети погибали в преждевременных родах, у других — в младенчестве от болезней. У фанти Ганы в таких случаях обращались к ведунам. Те обычно подтверждали, что беда вызвана злой судьбой. Тогда в отцовском роду женщины совершались особые обряды, призванные умилостивить его предков-хранителей. Приносились жертвоприношения, за которыми следовало ритуальное омовение женщины; злая судьба как бы символически изгонялась этим обрядом очищения.

У лугбара Уганды бездетные мужчины, умирая, становились ангувуа — предками, которые считались «забытыми» или «потерянными» для своих сородичей. Бесплодная женщина после смерти не допускалась и в эту группу. Она становилась «ничем».

Таким образом, и представления о бездетности как общественном позоре, и обращения к предкам за помощью, и очищение как средство защиты от беды — все это звенья типичной для предклассового общества системы истолкования окружающего мира, системы последовательной и стройной. Когда в нее пристально всматриваешься, то отдельные ее части так же хорошо сочетаются, как элементы головоломки, решение которой найдено.

Мысль человека архаичного общества настойчиво стремилась к ясности, к последовательности в объяснении мира, но на результатах этих усилий не могла не сказаться ограниченность опыта, знаний. Само горячее стремление упорядочить свои представления о мире толкало его сознание на путь создания гигантских, охватывающих вселенную конструкций, которые в мнении общества выглядели столь же реальными, как сама действительность, хотя в свете наших знаний кажутся чудовищным нагромождением фантастических деталей, мифических картин. Архаичное сознание, познавая действительность, одновременно создавало свой воображаемый мир, и акт познания был вместе с тем актом творения.

Из какого материала строился человеком образ окружающего мира? Его сознание своеобразно классифицировало, группировало накопленное. Признаки, по которым шло сближение отдельных понятий, целиком определялись общественным — и исторически напластовавшимся и повседневным практическим — опытом; на них сказывались в то же время уже сложившиеся, ставшие традиционными представления. В конечном счете в архаичном сознании даже весьма отвлеченные понятия и представления воплощались в предельно конкретной, как правило, форме.

В частности, это своеобразное противоречие архаичного сознания ярко обнаружилось в народном искусстве. В Африке — с особой силой. Мне кажется выразительным один пример — ашантийские куколки акуаба из Центральной Ганы. Это образец геометрической обобщенности в искусстве — плоский диск головы венчает конусообразное тело, крестообразно пересеченное узким тонким цилиндром двух рук. А вместе с тем этот символ богини плодородия обычно украшен отдельными, весьма конкретными и реальными деталями: на диске лица различимы племенные шрамы, к нему прикреплены серьги вроде тех, что носят ашантийские женщины. На конусообразное тело может быть надето платье — точная копия настоящего.

Контраст между предельной обобщенностью целого и опять-таки предельной достоверностью подробностей разителен!

Но вернемся к тому, как архаичное общество систематизировало накопленные им знания. Вновь бросаются в глаза известная двойственность, внутренняя противоречивость работы мысли в этом направлении. С одной стороны, в ней отражался властный волюнтаризм архаичного сознания, которое пыталось подчинить действительность собственным законам, своей воле. А с другой — эта систематизация опиралась на представления о реально существующих в природе отношениях и связях, причем именно ограниченность этих знаний питала характерный для архаичного мышления волюнтаризм.

В детских сказках о льве — царе зверей, о хитрой лисе, о робком зайце далеким эхом звучат усилия архаичного сознания классифицировать и, следовательно, осмыслить действительность. Одним из первых шагов в этом направлении и было перенесение представлений общества о самом себе на внешний мир, на природу. При этом не один мир зверей приобретал явственный отпечаток существовавших в обществе социальных отношений, но и растения, и рыбы, и птицы. Они начинали говорить человеческим голосом, жить по человеческим законам и через века захватили детское воображение. Однако то, что потом станет сказкой, долгие столетия во многом определяло отношения человека и природы, человека и общества.

Растения, которые выращивались в африканской деревне, делились на «мужские» и «женские», причем крестьянин вносил в растительный мир известную иерархию. На вершине этой лестницы находились в Западной Африке орехи кола, на низшей — различные овощи, которые выращивались женщинами рядом с домом. И эта классификация не была чем-то отвлеченным. От нее в значительной степени зависела система разделения труда в африканском крестьянстве, а в некоторой степени и система распределения урожая. Одни культуры могли выращиваться только женщинами, другие, напротив, исключительно мужчинами.

Когда в Лесной Гвинее, гористой, удаленной от крупных экономических центров области, появились в первые послевоенные годы приносящие некоторый доход посадки кофейного куста, то женщины края увидели в этой культуре средство обеспечить себе некоторую экономическую независимость. Кофейный куст, новый в этих местах, не был «охвачен» древней классификацией сельскохозяйственных растений, и потому с ним не было связано каких-либо запретов. Женщины поэтому могли возделывать кофейные плантации без опасения репрессий со стороны племенной общины. Они могли оставлять себе и доход, полученный от продажи сбора кофейных зерен.

Параллельно с этой системой существовала и другая — основывающаяся на движении луны и солнца. Скотоводы фульбе Западного Судана разделяли растения на группы в зависимости от дня недели и восьми пространственных направлений.

«Растения можно собирать по различным признакам, — писали малийский ученый Ампате Ба и французская исследовательница Жермена Дитерлен. — Кора, корень, листва или плоды должны быть сняты в зависимости от дня лунного месяца, которому соответствует данное растение, и взывая к ларам — духам — хранителям стад, которые связаны с движением месяца и положением солнца. Поэтому жрец силатиги, давая свои указания, скажет примерно следующее: „Чтобы совершить это дело, ты возьмешь листок не имеющего коры колючего вьюнка. Ты это сделаешь в такой день, когда солнце будет находиться в таком-то положении, глядя в таком-то направлении и взывая к такому-то лару“».

Какие еще признаки служили основой для систематизации? Пожалуй, один из главных — это внешнее сходство. Похожие предметы считались наделенными одинаковыми свойствами и потому объединялись сознанием.

Идея, что внешне сходные предметы обладают и внутренним сходством, даже некоторым сродством, оказалась чрезвычайно плодотворной. В архаичном обществе крайне широко распространилось убеждение, что между предметами с общими чертами существует некая глубинная связь, причем, влияя на один предмет, можно оказывать воздействие и на другой, хотя бы он и находился где-то далеко. И этот вывод был очень важен. Он давал человеку — пусть обманчивое — ощущение силы перед лицом природы. В собственных глазах он становился властелином мира — чувство, без которого ему трудно было бы пересечь ожидающие его впереди века слабости и рабства.

 

Сила слова

Можно сказать, что в известных пределах архаичное сознание исходило из принципа, что форма определяет, активно влияет на содержание. Выразительные проявления этой черты архаичного мировоззрения можно было наблюдать у костров, в которые во многих африканских странах миссионеры бросали маски и деревянные идолы. Ведь если церковники раздували их пламя скорее из административного рвения, то африканцы иной раз смотрели на происходящее с искренним ужасом: им казалось, что они на пороге гибели.

С этим кругом представлений связана и вера во власть слова, в заговор. Владелец одного из книжных магазинов Аккры рассказывал мне, что среди его покупателей большим спросом пользовались поступающие главным образом из Индии книги с магическими рецептами способов разбогатеть, завоевать любовь женщины или уважение окружающих. В районах, где сильно влияние ислама, марабуты изготовляли талисманы, защищающие от болезней, от заговора, от других несчастий. Талисман представлял собой кожаную коробочку, в которую вкладывался листок бумаги с написанной на нем фразой из Корана.

Уровень общественных знаний был таков, что человеку было нетрудно поверить, будто бы в окружающей его природе словно распылены собственно человеческие качества. Прежде всего жизненное начало, но также интеллектуальные и душевные свойства людей. И не только в сказках звери вдруг начинали говорить человеческим голосом, из яиц страуса появлялись прекрасные девушки, а крокодил спасал заблудившегося юношу. Долгие годы в Африке существовали тайные общества людей-леопардов. Те, кто допускался в эти союзы, верили, что они действительно способны к перевоплощению. Столь же распространенным было убеждение и в возможности зверей принимать человеческий образ.

В конечном счете эти представления отвечали определенному кругу идей, которые никогда не были сформулированы в отвлеченной форме, но тем не менее были известны каждому. Ими было пронизано все миропонимание архаичного общества, и они оказывали влияние на все поведение человека.

Эти идеи складывались в процессе классификации и систематизации обществом окружающих предметов и явлений, то есть в ходе своеобразного упорядочения действительности и ее познания. И характерно, что, сближая между собой отдельные явления и предметы, архаичное сознание как обнаруживало реально существующие между ними связи и отношения, так и навязывало им связи совершенно произвольные. В этом, как кажется, заключалась одна из противоречивых особенностей самого процесса познания, который вел и к открытию подлинных тайн природы и одновременно к созданию фантастических образов мира, самого общества.

К. Леви-Строс, анализируя стремление человека к познанию мира, задумывался над вопросом, как объяснить тысячелетия застоя в сфере накопления обществом объективных знаний. Пытаясь дать свое решение этой загадки, он писал: «Человек эпохи неолита или предыстории… наследует давнюю научную традицию; однако если разум, который вдохновлял его самого, как раньше его предшественников, оставался таким же, как у современного человека, то как объяснить, что он остановился и тысячелетия застоя разделяют неолитическую революцию и современную науку?»

Далее французский ученый писал, что сама природа допускала два пути ее научного познания. По его словам, один из путей близок к интуиции, он основывался на прямом восприятии и воображении. Второй же метод познания был далек от интуиции. Неолитическая революция, выразившаяся в создании сельского хозяйства и керамики, была подготовлена научным мышлением первого типа. Напротив, современная наука зиждется на втором методе познания.

Надо сказать, что здесь мысль исследователя утрачивает свою ясность. Хотел ли К. Леви-Строс сказать, что нужны были тысячелетия для того, чтобы общественное сознание смогло перейти от одного метода научного мышления к другому? Думал ли он, что неолитической революцией был исчерпан познавательный потенциал первого из указанных им способов научной мысли? На эти вопросы трудно ответить.

Если загадка, о которой рассуждал ученый, была подмечена им с большой проницательностью, то ее решение представляется скорее спорным.

Помимо многочисленных неясностей, сопутствующих развитию его доводов, само выделение некой «научной» мысли кажется произвольным, когда речь идет об эпохе, для которой характерна именно «нерасчлененность» сознания. Думается, что французский ученый не учитывал в достаточной степени и двойственности процесса познания, о котором шла речь выше. Не будет преувеличением сказать, что человеческая мысль на тысячелетия заблудилась в тумане собственных фантазмов.

Но, может быть, главное заключается в другом.

Отвлечемся от такой причины, как распыленность архаического общества на изолированные, больше того — тяготеющие к самоизоляции племенные группы. Их и сегодня можно обнаружить в иных районах Африки, и ясно, как эта самоизоляция мешала распространению и накоплению знаний.

Отвлечемся и от существования определенных групп в обществе, паразитирующих на его заблуждениях. Они энергично поддерживали господство издавна сложившихся суеверий, традиционно существующих взглядов, как бы далеко эти взгляды не расходились с истинным знанием. Мракобесие имело весьма активных защитников уже на самой заре человечества.

И все же не только это затормаживало свободный поиск мысли. Губительную роль должно было играть и то обстоятельство, что на определенном этапе развития обществу начинало казаться, что на все возможные вопросы, в сущности, уже найдены ответы.

Перед земледельцем, превосходно знающим свойства почв, урожайность и сроки поспевания различных культур и к тому же из года в год повторяющим одни и те же сельскохозяйственные операции, никаких вопросов, связанных с его трудом, практически не возникало.

Ритм жизни, из поколения в поколение воспроизводивший те же самые общественные отношения, был столь размеренным и столь предопределенным, что возникновение новых, неожиданных ситуаций почти полностью исключалось. Даже углубление внутренних противоречий общества не изменяло этого положения, поскольку не сопровождалось качественными изменениями социальных порядков. Иначе говоря, не только сфера производства, но и ход общественной жизни долгое время не ставил перед человеком принципиально новых проблем, не требовал принципиально новых ответов.

Усилия мысли парализовались еще и тем, что существовал готовый рецепт подхода к особенно сложным и трудным ситуациям. Он был тем убедительнее, что соответствовал самому характеру общественного созна-ния. В этой связи интересны наблюдения, которые крупный английский этнограф Э. Эванс-Притчард сделал во время пребывания у одной из народностей юга Судана — азанде.

Он писал: «Один из моих главных информаторов, Кисанга, принадлежал к числу лучших резчиков по дереву в целом королевстве Гбудве. Случалось, что чаши и сиденья, которые он вырезал, раскалывались во время работы, что не удивительно в таком жарком климате. Хотя им отбирались самые твердые породы дерева, изделия иногда трескались или при изготовлении, или уже по окончании, даже если ремесленник был осторожен и хорошо знаком с технической стороной своего ремесла. Когда это случалось с чашами и табуретами моего знакомого, то он объяснял свою беду колдовством и обычно много говорил мне о завистливости и ревности своих соседей. Когда же я отвечал, что он ошибается и все хорошо к нему относятся, то он протягивал мне треснувшую чашу или табурет как конкретное подтверждение своих слов. Если люди не околдовывали его работы, то как я объясню это? Таким же образом горшечник припишет колдовству тот факт, что его горшки полопались во время обжига. Ведь опытный гончар может не бояться, что его горшки потрескаются из-за какой-либо ошибки. Он выбирает подходящую глину, тщательно месит ее, пока не будут удалены все мелкие камешки и другие примеси, и наконец лепит горшок осторожно, не торопясь. В ночь перед тем, как копать глину, он воздерживается от половых связей. Казалось бы, ему нечего было бояться, а тем не менее горшки иногда раскалывались. И это можно объяснить только колдовством. Гончар говорит: „Горшок треснул. Не обошлось без колдовства11».

Эта вера в колдовство автоматически перечеркивала многие «почему», которые возникали в сознании. Э. Эванс-Притчард уточнял, что с колдовством азанде связывали любое отклонение от естественного хода событий, отрицательно сказывавшееся на делах и судьбе того или иного человека, иначе говоря, все то, что мы назвали бы несчастливой случайностью. Таким образом, громадная сфера жизни как бы ограждалась от анализа, который становился попросту излишен.

Здесь вновь обнаруживалась и крайняя противоречивость архаичного сознания и вместе с тем его верность собственной логике. С одной стороны, мысль отнюдь не отвергающая реальные связи между явлениями, более того — активно стремящаяся к их познанию, постепенно задыхалась под тяжестью ею же самой созданных иллюзорных представлений. С другой стороны, человек архаичного общества не ощущал этого противоречия. Напротив, иллюзии казались ему подлинным знанием. Они не противопоставлялись им конкретному жизненному опыту, а как бы сливались с ним в единое органическое целое.

Определяя причинные связи между явлениями, архаичное создание пыталось отмежевать первостепенное от маловажного. Пожалуй, механизм работы мысли в этом направлении был особенно хорошо виден в произведениях народного изобразительного искусства.

В коллекции одного из лучших советских знатоков Африки, Владимира Алексеевича Павлова, есть небольшая деревянная статуэтка того типа, что устанавливались габонскими фангами на могилах. Она представляет собой прорезной ромб, увенчанный плоской дискообразной головой. Когда В. Павлов спросил у скульптора, почему тело сведено к абстрактной геометрической фигуре, тогда как голова непропорционально крупна, то он услышал в ответ, что ведь именно голова — главное в человеке: там заключены разум, сознание, жизнь.

На бронзовых досках Бенина размеры фигур вождей, воинов, рабов соответствовали их положению в обществе. Вожди помещались в центре изображения и были намного крупнее, чем окружающие их придворные. Рабы же уничижались художником. Их отверженность всячески подчеркивалась: в сопоставлении с другими фигурами они выглядели ничтожно мелкими.

В этих попытках отделить главное от второстепенного явственна еще одна черта архаичного сознания, которая, впрочем, прослеживалась всюду, где затрагивалось место человека в обществе, — это его зависимость от реально существующих общественных отношений. На нем сказывались влияния и религиозных представлений и общественных отношений. Только когда мысль выходила на вольный воздух изучения природы, окружающего мира, она и сама становилась независимее. В ней временами обнаруживались элементы стихийной диалектики. Мысль подмечала иные противоречия, выявляла некоторые черты развития, движения.

Пословицы — это колоссальная сокровищница народной философии. Их изучение позволяет многое понять в эволюции народного сознания, и в частности разобраться в том, каков сам механизм его работы. Нашли свое отражение в пословицах и первые проблески диалектической мысли. Не случайно человек, который знал много пословиц и умно их истолковывал, был окружен большим уважением. Он становился как бы хранителем мудрости предков.

«Страдание порождает счастье», — говорила пословица живущих по нижнему течению реки Конго баконго. «Вода течет, плещется и не перестает течь», — гласила другая пословица этого же народа. «Соль хороша, но, если ее слишком много, пища испорчена», — подсказывала третья. Глубокая моральная правда скрыта в выражении: «Один, страдая, становится лучше, другой, радуясь, портится». «Сила леопарда — в лесу, сила крокодила — в воде», — утверждала максима баконго. Века наблюдений и размышлений породили все эти народные выражения.

Таких конкретных и одновременно достигших высокой степени обобщения пословиц существовало много. Они были лишены малейшего налета иррациональности и мистицизма. Больше того, присущее многим пословицам ви́дение мира в движении, во внутренних противоречиях, в сложном переплетении взаимных связей предвещало в будущем полное раскрепощение сознания.

Эти противоречивые особенности народного мышления прослеживаются в некоторых общих идеях, принятых в предклассовом обществе. Так, его глубоко волновали тайны жизни, загадка смерти. Обществу представлялось, что оно нашло ответы на эти вопросы, и в сложнейших обрядах оно закрепило меры, которые в его глазах были практическим выводом из этих открытий мысли.

Среди небольшой племенной группы сафва в Танзании было распространено убеждение, что каждое живое существо, как и любой предмет, наделено особым жизненным началом — инзионгони. Инзионгони могло оставлять человека временно, когда он спал или был болен, и навсегда, если он умирал. В этом случае инзионгони удалялось туда, где находились души предков, и превращалось в онзиму — духа.

Еще сложнее эти представления у га приморской Ганы. Га видели в человеке единство трех элементов: сузума, или души, кла, или жизненного начала, и тела. Как писала английская исследовательница М. Филд, сузума оставляет человека во сне или в его мечтаниях. Характерно, что это же слово на языке га обозначает «тень».

Считается, что кла, подобно инзионгони у сафва, имеется в каждом живом существе и даже в насиженном яйце. Если кла покидал человека, тот умирал, как впрочем, и в том случае, когда его навсегда оставлял его сузума. Спящего человека поэтому опасно будить: сузума мог не успеть найти пути назад. Именно кла представлял ту часть личности, которая возрождалась в иных перевоплощениях.

Га верили, что ночами ведьмы собирались вместе, чтобы съесть кла других людей. Хотя кла и невидимо, известно, что оно обладает теми же органами, что и человек. Когда его съедали целиком, человек погибал. Ведьмы могли вернуть несъеденные ими остатки кла, но отсутствие одной из частей вызывало слабость или заболевание соответствующего органа человеческого тела.

Что особенно обращало на себя внимание в этих представлениях? Прежде всего вера в неуничтожаемость в естественных условиях жизненного начала. В сущности, погибало, распадалось только тело, тогда как жизненное начало вскоре находило себе новую оболочку. Жизнь оказывалась, следовательно, намного выше смерти; она вечна, она неистребима. И речь шла не об идее личного бессмертия, столь дорогой для христианской церкви. В глазах человека предклассового общества бессмертным было то общее жизненное начало, которое в отдельных людях получало лишь индивидуальное воплощение. Жизненное начало одного человека входило составной частью в мироздание; все, что случалось с ним, находило поэтому отзвук в окружающем мире, а потрясения, даже далекие, неизбежно касались и отдельной личности.

Это одна из самых туманных, а вместе с тем и самых важных категорий «идеологии» архаичного общества. Охватываемая этой категорией совокупность явлений никогда не приобретала законченной определенности. Может быть, следует подчеркнуть, что, по мнению людей, в этих явлениях не было ничего сверхъестественного, напротив, они были натуральны, понятны, совершенно ординарны. Трудность в том, что современное сознание, привычное к имеющим точное содержание понятиям, отступает перед понятиями с постоянно изменяющимся содержанием, то весьма отвлеченными, то конкретными, имеющими, как хорошая пословица, двойное значение — общее и частное. К тому же индивидуальное сознание и в предклассовом обществе вряд ли бывало способно полностью охватить все богатство смысла, вкладываемого общественным сознанием в то, что условно можно назвать «жизненным началом».

Пока человек не противопоставлял себя природе и не стал говорить и думать о ней как о враге, которого надо покорить, он, естественно, видел себя такой же ее частью, как и окружавший его растительный и животный мир. Природа представлялась ему единым целым, все элементы которого взаимосвязаны и, в частности, объединены потоком жизни-сознания, который где-то еле заметен, где-то могуч, но наличествует и может быть обнаружен всюду.

Вероятно, именно об этом говорили английскому этнографу А. Харвуду в деревнях сафва на южных нагорьях Танзании, когда объясняли, что такое инзионгони. О некой силе, как бы пронизывающей все сущее и называемой джок, рассказывали английскому исследователю Т. Хейли среди лангов Уганды. По мнению бельгийского этнографа-миссионера П. Темпельса, понятие жизненной силы служит своеобразной почвой для миропонимания всех народов, принадлежащих к группе банту. Возможно, что распространение этого представления даже шире.

Эта сила была и независима от человеческой воли и в чем-то ей подвластна. На нее могли оказать влияние те, кто знал, как к ней подступиться. Вспомним, что га верили в способность ведьм даже пожирать жизненное начало человека — его кла. Эта сила была способна принести обществу благосостояние, мир, здоровье, и от ее воздействия следовало защищаться, воздвигая многочисленные барьеры — запреты-табу. Будучи своеобразной проекцией общественного сознания на внешний мир, эта сила была особенно чувствительна к слову, к жесту, к изображению, то есть ко всему тому, в чем выражались людская мысль и людское воображение.

На этой почве выросла непроходимая чащоба суеверий, странных, фантастических представлений. Она питала многие религии, возникшие в древности в пред-классовом обществе, повлияла на форму и содержание сопровождавших эти религии обрядов. И этот ритуал и эти верования могли исчезать, но они всегда возрождались, правда в ином обличье. Само архаичное сознание трансформировалось медленно, и даже во многих крупных крестьянских движениях эпохи борьбы за независимость еще можно было обнаружить его воздействие на людские умы. Оно накладывало глубочайший отпечаток на содержание духовной, идейной борьбы, происходившей в деревне Тропической Африки. В то же время и само это сознание испытывало на себе влияние и происходящего столкновения новых взглядов, новых верований, новых идей и изменения всего содержания деревенской жизни.