Юра
— Подъем! Подъем! Кончай ночевать!..
Еще не открыв глаза, я мгновенно вспоминаю все подробности минувших дней. Как забрали меня на Невском и повезли в «ниве» по Литейному — думал, в Большой дом, оказалось — еще хуже: в «Кресты». Когда въезжали через ворота тюрьмы, сердце чуть не выпрыгнуло от страха из груди. Тюремный двор оказался на удивление — я почему-то не утратил способности удивляться — обширным, только сильно уж застроенным — места живого нет. Строения темного, кроваво-грязного оттенка кирпичной кладки нелепо соседствовали с постройками более поздних, даже как будто совсем недавних времен. Бросив взгляд из зарешеченного окна коридора второго этажа, пока принявший меня из рук оперов надзиратель колдовал над замком камеры, я успел хоть немного разглядеть двор этого учреждения.
Пространство двора при попытке осмотра сверху показалось мне еще более огромным, еще более чудовищно бессистемно застроенным кирпичными, каменными и бетонными коробками различных эпох. Замкнутые, покрытые железной сеткой дворики, видимо, для прогулок, корпуса явно производственных помещений, кочегарка, в чем не давала повода сомневаться громадная мрачная труба, выложенная из все того же кроваво-черного кирпича, какие-то железные клетки, почерневшие, словно от горя, стволы тополей и бесконечные, нагроможденные друг на друга и зловеще переплетенные между собой заборы, ограды, решетки, завитки колючей проволоки. А в укромных углах и вдоль заборов — застарелые, просевшие и почерневшие сугробы снега. Которые вот-вот растают, подобно призрачной надежде на высвобождение из этих трагических мест.
Когда меня впустили в эту тесную камеру, там томилось человек десять. К вечеру нас было уже восемнадцать. Скамьей пользовались поочередно: полчаса стоишь, следующие полчаса — сидишь. Контингент разнообразием не блистал: в основном — парни лет двадцати пяти, в том числе и с бычьими шеями, хотя затесались и трое мужиков среднего возраста. Скандалить никто не порывался, все, казалось, были озабочены своей дальнейшей участью. Некоторые, найдя собеседника или хотя бы безропотного слушателя, делились своими переживаниями, сигаретами, которые умудрились пронести сквозь сито обыска, — и тогда в ледяной и тесной, словно собачья будка, душегубке вмиг становилось накурено, как в тамбуре электрички. Явные бандиты преимущественно молчали, общаясь разве что между собой, да и то односложно, хотя от сигаретной затяжки-другой и не отказывались. Зато один из «переростков», томящийся в собачнике уже не в первый раз, без устали просвещал интересующихся — называя их первоходками — по части всевозможных подробностей тюремного быта и испытывал от выпавшей на его долю роли явное удовольствие.
Всего лишь некоторое время погодя я узнал кроме названия камеры — собачник — несколько других определений: кормушка — окно в двери для подачи пищи, баландер — раздатчик еды, шконка — кровать… Не без удивления я услышал от бывалого, что параши в «Крестах» уже давно заменены на унитазы.
Вечером объявили ужин, и в кормушку подали одну за другой миски с кашей. Каждому — порцию, никого не обделили, да только многие отказались, а евшие, говорили, что делают это ради того, чтобы согреться. Я не верил, что согреюсь от тюремной бурды, — запах подгорелой овсянки наполнил камеру, вызывая тошноту, — и не притронулся к своей пайке. Я даже смотреть-то на нее не мог, не то что есть. Какой уж тут аппетит, откуда ему взяться при надвигающемся кумаре и в первые часы неволи…
Ночью я дремал в свою смену, сидя на узкой скамейке. Не успевала эта смена начаться, как тут же и заканчивалась: сменщик — унылый и малоразговорчивый даже днем парень — тормошил меня за плечо:
— Э, вставай, моя очередь…
Я чувствовал, что эта ночь для меня — последняя нормальная, начиная со следующей должны явиться ужасы кумара. Под утро мне уже мерещилась всевозможная чертовщина и начало поламывать, пока еще предупредительно, поясницу и кости суставов.
После завтрака всех нас повели, как объяснил бывалый, в мужской корпус — и стали разводить по камерам.
В коридоре, кажется, второго этажа каждому всучили матрац, одеяло, миску с кружкой, а затем быстро, так что никто и опомниться не успел, распихали за железные двери: «Трое — сюда, двое — сюда, сюда — трое, сюда — четверо…» Случайно, конечно, я оказался в несколько привилегированном положении: последним меня определили в оставшуюся камеру. Перешагнув ее порог, я остановился в нерешительности. Передо мной было мое новое жилище — кто знает, на какое время: узкое длинное помещение с резким запахом ядреного мужского пота. Метров двенадцать, а то и больше, в длину и вдвое меньше — шириной. Вдоль стен с обеих сторон — двухэтажные кровати. Нары — мелькнуло в сознании, и тут же явилась поправка — с легкой руки бывалого: не нары, а шконки. Между ними — проход. Неширокий, в размах рук. Небольшое оконце под потолком, забранное железными жалюзи, почти не пропускает дневной свет, хотя на улице уже давно рассвело. Камера освещена электричеством…
Справившись с первым волнением, я огляделся получше и понял, что в камере, кроме меня, — никого. Это помогло справиться с участившимся было сердцебиением. Однако койки-шконки имели обжитой вид, что могло означать лишь одно: хозяева их отсутствуют временно. Я продолжал осматривать новое свое пристанище.
В углу справа — обшарпанный стол с кучкой костяшек домино, рядом, за невысокой перегородкой, — унитаз, раковина с одним краном. Оглянувшись, на захлопнутой позади меня двери я увидел, вопреки ожиданиям, не глазок для подсматривания, а застекленное оконце, прикрытое снаружи специальным щитком. Ножки у кроватей, то бишь шконок, обратил я внимание — забетонированы. У противоположной от входа стены — батарея парового отопления. У входа же — вешалка, с одним лишь занятым чьей-то курткой крючком, остальные свободны. На стене в этом же углу — полка с посудой, под нижними койками — матрацы, а на некоторых верхних — даже по паре. Вот и вся обстановка.
Пройдя вдоль двухэтажных коек в обнимку с выданной тюремной утварью в поисках, куда бы приткнуться, совершенно внезапно — так, что даже вздрогнул от неожиданности — я обнаружил, что с одной из крайних верхних шконок на меня внимательно глядит лежащий в тишине и неподвижности мужик лет пятидесяти.
— Здравствуйте!.. — только и смог выдавить я.
— Здорово, — невозмутимо ответил мужик, приподнимаясь на локте.
Уже через пять минут выяснилось, что зовут мужика Федором Ивановичем, сидит он по обвинению в хищении, то есть — хищник, а остальные постояльцы камеры на прогулке. Камера, по словам Федора Ивановича, переполнена до невозможности, не просто даже лежачих, но и стоячих мест скоро хватать не будет: даже под шконками уже все места заняты, осталось последнее — возле унитаза. С улыбочкой Федор Иванович показал мне, на каких кроватях спят бандиты, на каких — убийцы, а где — всего лишь грабители.
— А твое место, раз ты последний пришел и не в авторитете, — возле унитаза. Тут вот, у стеночки. Клади матрац, не бойся.
— Это считается возле параши?
— Ну, во-первых, это все же не параша, а цивильный унитаз, — со знанием дела растолковал Федор Иванович, — а во-вторых, ты пришел последним. Освободится место — займешь его, а на твое ляжет новенький. Раз свободных мест нету — значит, это не западло. Точно тебе говорю, не считается это, не переживай.
Даже если бы я не поверил хищнику, довольно, впрочем, благообразному, деваться мне было бы все равно некуда. Я бросил пока еще свернутый матрац к стене возле унитаза.
— Унитазы вместо параш здесь, в «Крестах», поставил Туполев, авиаконструктор, — со знанием дела пояснил Федор Иванович, образованный, как я уже понял это, человек. — Помаялся он тут полгодика, а после освобождения, говорят, все свои гонорары истратил на это дело. Заодно и воду провели. Теперь можно и посуду мыть. Ты, кстати, теперь дежурный. Мыть посуду будешь после еды. Это тоже не западло, все новенькие дежурят, я тоже мыл. Даже бандюги моют. Закон такой. А в крытке он для всех один. И пол моем по очереди. Все моют, даже убийцы. Смотри, лучше мой посуду-то. А то могут, если плохо жир отмоешь, в морду миской запустить. Это как раз запросто. Да ты раздевайся, Юра. Куртку на вешалку повесь. Не бойся, не украдут. Здесь теперь твой дом. А дома — не серут. Это тут тоже закон такой.
Не успел я, скинув куртку, присесть за стол, как за железной дверью раздались гулкие шаги десятков ног, лязгнул засов, клацнули механизмы замка, взвизгнули петли — и в камеру, внося на своей одежде свежесть весеннего воздуха, начали входить ее обитатели. Все они были одеты, как видно, в то, что носили на воле: кожаные и плащевые куртки, пальто, джинсы, брюки и прочую одежду рядового обывателя. Стрижки — тоже обычные, а вокруг шей или в руках белели полотенца. Шарфы, видно, забрали, как и у меня.
Камера была переполнена, уже на верхних кроватях лежали, а на нижних — сидели, словно в плацкартном вагоне, но народу все прибывало.
— О, никак пополнение! — не сдержал радости кто-то из вошедших, когда дверь и запоры клацнули в обратной последовательности. — Смотри-ка, и место свое уже занял. Грамотный.
Вошедшие сняли верхнюю одежду, некоторые сразу же расселись вокруг стола, согнав меня с лавки, — играть в домино, другие распределились по шконкам. Многие закурили.
— Ну, откуда будешь? — спросил, словно предвкушая удовольствие от свежих впечатлений, щербатый худосочный парень лет двадцати пяти, с глубоко посаженными хитроватыми глазами.
— С Ростова-на-Дону, — помедлив для порядка, ответил я. — Земляков нету случайно?
— У нас нету. Но там, — парень махнул большим пальцем за спину, — в какой-то хате, кажись, есть. А натворил делов, стало быть, тут, в Питере?
— Стало быть — да.
— А по какой статье чалку одел?
Вопрос был до конца не ясен, но по смыслу выходило, что щербатый интересуется моим преступлением.
— Да ни по какой, — осторожно ответил я и попытался сказать с гонором: — Так, шьют мне дело одно…
— Э-э-э… — протянул кто-то с верхней шконки. — Да он в несознанку. Сынок, вяжи с ним об этом.
Однако Сынок, как видно это была кличка щербатого, не унимался:
— Какое дело, если не секрет? — упирая на слово «какое», что должно было свидетельствовать о его нетерпении узнать об этом как можно больше подробностей, допытывался он, недовольно щуря глубоко посаженные глаза.
— Да так, мента одного чуть не грохнул. Дежурного по отделению в Московском районе. Ствол у него притырил. В бега ударился…
Сынок чуть не закашлялся, поперхнувшись сигаретным дымом и удивлением. Глаза его выкатились из углублений чуть не на самый лоб:
— А-а-а!.. Так это ты, значит, с дежурняком мусорским такое динамо крутанул?! Все ж газеты про то писали!.. Точно ты? За базар отвечаешь?
Вместо ответа я усмехнулся, тем самым подтверждая справедливость своих слов.
— Во, бля, кто к нам пришел! — не скрывал своей радости Сынок. — Братва, да это правильный пацан! А я думал, — добавил он уже мне, — ты сюда влетел за ширму, ну, за наркоту то есть. Уж больно смахиваешь ты на подсаженного. Пошевелить тебя хотел малехо. Прописку сделать.
— И за наркотики — тоже, — признался я на всякий случай, моля Бога, чтобы Серый и его дружки не узнали, какое преступление мне инкриминируют кроме этих двух.
— Ну, как приварок это фигня. Слушай, а рассыпухи у тебя нет случайно? Не пронес? Может, другой какой кишлак есть?
Догадавшись, что речь идет, по всей видимости, о наркотиках, я лишь покачал головой.
— Жаль. А то бы обкайфовались. Ты по какой ходке? По первой?
— По первой.
— Кликуха у тебя есть?
— Нету.
— Значит, будем тебя звать… У тебя какой кишлак в уважухе был? — И, видя, что я не понимаю вопроса, Сынок добавил: — Ну, какое шмыгалово ты больше всего любишь? Движку любишь? Ханево?..
— Ну, можно.
— Значит, будешь Ханкой.
— Ханка уже есть! — крикнул кто-то из глубины камеры. — Пусть будет Шприцем. Тощий, как шприц.
— Во, точно: будешь Шприцем! Живи пока возле сортира, Шприц, а как шконка освободится или место под шконкой, так и переедешь. И посуду мыть теперь твоя очередь. А прописку, так и быть, делать не будем. За волыну легавскую, считай, развел ты с пропиской… — И неугомонный Сынок, посчитав свою крестную миссию, как видно, выполненной, потерял ко мне всякий интерес и уселся за стол играть в домино.
Ночью меня накрыли ломки. Затаившись в связи со стрессовыми перипетиями, они выжидали своего часа — и наконец, дождавшись его, взяли свое, постаравшись к тому же наверстать упущенное. Всю ночь, как и три, а может быть и четыре последующие, я не спал. И днем — не спал. И не ходил на прогулки — до них ли мне было! И не ел. Температура то подпрыгивала до того, что мне, погрузившемуся в отупелое состояние, казалось, что закипевшая в венах кровь вот-вот разорвет кожу и выплеснется наружу, а то вдруг понижалась так резко, что пульс становился просто неуловимым, в глазах чернело — и я проваливался в ледяную яму. Едва я приходил в себя, как сразу же становился жертвой изощренных мук. Кости и мышцы выворачивало наизнанку, грудь ломило так, словно в нее загнали кол, болел желудок, кололо в почках, разрывалась от судорог печень, а сердце бешено стучало, будто бы в предсмертном исступлении.
Днем я лежал на матраце, временами впадая в бредовое состояние. С мытьем посуды от меня все же не отвязались — приходилось мыть ее трижды в день, но это занятие ничуть меня не угнетало и даже, напротив, выполняло роль своеобразного молниеотвода, заставляя на время позабыть о жажде дозы и отодвинуть, пусть на несколько минут, остроту психических мучений. Сокамерники изредка комментировали мое поведение, но в основном беззлобно и даже сочувственно — насколько способны к сочувствию люди, запертые в цитадели человеческого порока для его искупления. Иногда я вскакивал со своей убогой постели и, не замечая злорадных взглядов и адресованных мне колкостей, быстро ходил в проходе между кроватями, хватаясь, чтобы не упасть от истощения, за спинки: так мне было хоть немного легче. Зато, едва я ложился на место, ломки возобновляли свое злодейство с прежней силой — и даже еще более изощренно и жестоко. Кроме того, в горизонтальном положении меня подминали галлюцинации. Таких жутких у меня еще не было. Бр-р-р, страшно даже вспомнить, не то что хоть частично пережить заново этот сонм видений репертуара сущей преисподней…
Помню, словно в тумане, как именно в эти дни, обезумевшего от страшных видений, красноглазого от бессонных ночей, истощенного, скрюченного от боли в мышцах, суставах, позвоночнике, отупевшего, оглохшего, оскотиневшего от всего этого вместе взятого, меня водили под конвоем по тюрьме — снимали отпечатки пальцев и фотографировали в профиль и анфас.
В конце концов — на вторые, третьи, а может, и четвертые сутки истязания моего духа и плоти — сокамерники вызвали мне врача. В причине недуга сознаться я посчитал ненужным и даже опасным, а тюремный врач, спросив, сколько дней перед попаданием сюда я пил, и услышав в ответ, что пил я месяц, ушел. Некоторое время спустя местный коновал вновь явился по мою душу — сделать укол и сделал его в мое оголенное плечо — через раскрытое окно кормушки. Я тотчас уснул, а когда, проснувшись в невероятном отупении, вновь ощутил натиск ломок, надзиратель опять пригласил доктора. Тот сам не пришел, прислав кого-то рангом пониже. Кого именно — никто так и не увидел, потому что укол мне опять был сделан через кормушку. Помимо этой процедуры благодетель сыпанул мне в ладонь несколько разнокалиберных таблеток, не сообщив даже способа их употребления. Я принимал лекарства вместе с чаем. Они помогли: спал я как убитый. Проснувшись, разбуженный для приема пищи, глотал набор таблеток, запив его чаем, мыл за всеми посуду — и вновь заваливался на матрац…
К тому периоду, когда сплошная облачность в изможденном моем сознании стала понемногу пропускать слабенькие лучики здравого смысла, относится и первый вызов к следователю. Однажды днем, вспугнув мой тяжелый поверхностный сон, в двери с лязганьем открылся черный квадрат кормушки, в котором появилось лицо надзирателя:
— Лебедев Юрий Николаевич!
— Я!..
— На вызов.
Я встал с матраца. Меня тут же качнуло, по телу побежали мурашки, лоб налился тяжелым туманом, но все это выглядело чепухой по сравнению с вопросом: куда это?
— На исповедь тебя, — крикнул кто-то из глубины камеры. — Требуй доктора. По закону положено. Без доктора ничо следаку не говори!
Под доктором подразумевался, как видно, адвокат.
Шагнув в раскрытую дверь за порог камеры, я тотчас навалился плечом на стену, пережидая приступ головокружения.
— Руки за спину. Вперед! — скомандовал надзиратель.
Он вел меня по металлическим мосткам тюрьмы, по узким коридорам, где в окнах, хоть и зарешеченных, стояли обыкновенные стекла, сквозь которые можно было, успеть на ходу увидеть часть тюремного двора с его хаотичными постройками различных эпох, грязные сугробы снега, костлявые силуэты тополей… — в глухой сумрачный коридор. В кабинет следователя.
Следователем оказался парень лет двадцати пяти, а то и меньше. Как видно, чтобы прибавить себе возраста, он отпустил усы, совершенно ему не шедшие. Держаться старался с напускной важностью, желая, судя по всему, походить на человека, давно уже искушенного в своем деле. Предложив мне сесть на привинченный к полу табурет, следователь какое-то время изучающе смотрел на меня, словно обдумывая, с чего начать допрос, и наконец, напустив на себя важность, выдал:
— Больше расскажешь — меньше получишь.
Я тотчас понял, что фразу эту следователь подготовил заранее и не начинал допрос лишь потому, что ее употребление казалось ему фальшивым, никак не увязываясь с моим обликом доходяги. Вероятно изучив предварительно материалы дела, следователь ожидал увидеть этакого крепыша, запросто нападающего на матерых бандитов и даже целые отделения милиции. А предстал перед ним какой-то чуть ли не дистрофик с мутными глазами.
Изливать душу перед этим молокососом мне что-то не захотелось. Вспомнив напутствие сокамерников, я решил им воспользоваться:
— А если ничего не расскажу?
— Тогда готовься заниматься прополкой тайги. Оформлю тебя на полную катушку. — Фраза была, судя по всему, тоже дежурной.
— В таком случае для начала я требую адвоката. Занесите, пожалуйста, в протокол: без адвоката я не скажу ни слова.
Пожав плечами, следователь вызвал надзирателя, и меня увели обратно. Сокамерники мое поведение одобрили, а я опять завалился спать.
Через три-четыре дня, когда туман в башке понемногу уже развеивался, а сам я перебрался с матраца возле унитаза в проход между кроватями — ввиду постепенной циркуляции постояльцев камеры, — меня снова позвали на выход, только на этот раз не к следователю, а к адвокату.
Им оказался толстенький и маленький, трехподбородочный — ни дать ни взять колобок — мужичок лет с полсотни. Тонкоголосый и нервически дерганный. По всему походило, что в защитники ко мне он не набивался, и его принудили к этому определенные обстоятельства. Выслушав мою печальную исповедь, Колобок занервничал более обычного и пронзительно заголосил на визгливой ноте:
— И вы хотите, чтобы я тягался с этой мафией? Да они меня вместе с вами и судом в придачу в порошок сотрут!
Колобок научил меня, как квалифицированно добиться замены адвоката, и укатился восвояси.
Следующий мой защитник показался человеком мужественным, не в пример предыдущему. Рассказывая ему все как на духу, я боялся, что он споткнется о первый же камень преткновения — инцидент в ментовке, а второй — выстрел в Щавеля — его просто добьет. Не говоря уже о моем пагубном пристрастии к наркотикам. Но Михаил Абрамович, как он представился, — высокий и стройный, я бы сказал — статный и видный мужчина лет пятидесяти пяти, с гладким, почти без морщин лицом и подвижными глазками под кустистыми бровями, выслушав меня внимательно и подобострастно улыбнувшись, заявил, что видал он злодеев и посерьезней меня, а банды Щавеля он и вовсе не боится. Видал он, мол, банды и покруче. Будем, сказал Михаил Абрамович, бороться — и против ментов, и с братанами. Щавель, как оказалось со слов Михаила Абрамовича, жив, уже выписался из больницы, обращаться с заявлением в милицию отказался, однако дело против меня все же возбуждено — в том числе и по этому факту.
— Будем работать! — улыбнулся мне Михаил Абрамович. — И не из таких паутин выпутывались.
Впечатление на меня Михаил Абрамович произвел более чем благоприятное. Его низкий ровный голос, несомненный, едва ли не гипнотический талант убеждения, твердая уверенность в успехе, судя по всему, немалый опыт и — главное — какая-то внутренняя невозмутимость, основанная, надо полагать, на опыте и профессиональных знаниях, внушили мне неподдельный оптимизм. «И откуда только взялся мне в подмогу этот супермен? — недоумевал я. — Такой любой суд на свою сторону привлечет одним только обаянием, а уж если запустит в ход связи, дело мое просто обречено на успех».
Про убийство Настюхи я рассказал Михаилу Абрамовичу в первую очередь, ведь с него-то, собственно, и началась вся эта уголовщина. Адвокат соболезнующе качал головой, делал какие-то пометки в блокноте и обещал содействие в расследовании этого циничного убийства.
Во вторую нашу встречу Михаил Абрамович был преисполнен еще большей мажорности. Причиной этого, по его словам, оказались наведенные справки. Щавель, вызванный следствием, не имел ко мне никаких претензий и вместо конкретных показаний дал лишь невнятные: не помню, не знаю, не видел… Зато зампрокурора города, некто… — фамилия не зацепилась за извилины — ополчился на казанских не на шутку. Он, по словам адвоката, давно уже точит зуб на эту преступную группировку, одну из самых сильных и влиятельных в уголовном мире Петербурга. На недавнем брифинге в городской прокуратуре он обещал пересажать всех ее лидеров в самое ближайшее время. И вот одна из возможностей — подвернулась. По крайней мере в отношении Щавеля.
— Закроет он этого Щавеля с нашей помощью лет на десять, — мечтательно улыбаясь, предположил Михаил Абрамович. — И никакие деньги тому не помогут, никакие адвокаты…
Меня Михаил Абрамович призвал не бояться рассказывать следователю только правду — все, как было на самом деле. И о том, что стрелял в Щавеля, — тоже. Ну, стрелял, что тут поделаешь. В состоянии аффекта — есть такое понятие в юриспруденции, смягчающее вину обвиняемого. Мстил, как мог. Как сумел. В полном умопомрачении от горя. Суд во всем обстоятельно разберется — с Божьей и, разумеется, адвокатской, да еще и прокурорской, помощью, — и дадут мне года три. Может быть, даже условно. Здесь уже многое зависит от прокурора, но он как лицо заинтересованное много не запросит. Ему главное — упечь Щавеля. А по этому делу я пойду уже как потерпевший или даже свидетель обвинения…
Следователь строчил свои бесконечные бумаги, не слишком-то интересуясь подробностями убийства Настюхи, хотя каждый допрос я начинал с возвращения именно к нему. В конце концов однажды меня посадили в черную «Волгу» и вместе со следователем и еще двумя типами — не то охранниками, не то понятыми — несколько часов возили по той самой трассе, кажется Киевской, на которую в тот злополучный день бандиты свернули по дороге в Пушкин. Трассу я признал, но поворот с нее — так и не смог. Методом слепого зондирования «Волга» съезжала в грязный снег почти с каждого из этих поворотов, похожих, как близнецы, но нигде я так и не увидел лесочка, смахивающего на тот, в котором произошла трагедия. Наконец, решив, как видно, что я морочу ему голову или пытаюсь пустить следствие по ложному пути, а может — просто выгораживаю себя этими выдумками про убийство, следователь дал команду о возвращении в «Кресты».
Адвокат был огорчен безуспешными поисками не меньше моего. Но, в отличие от меня, присутствия духа не терял. Он вдохновенно продолжал уверять меня, что следствие — еще не правосудие, а вот-де на суде справедливость и восторжествует в полной мере. Ведь зампрокурора, напомнил, заговорщицки подмигнув, Михаил Абрамович, ведет собственное расследование. Которое не оставит бандитам никаких иллюзий.
Меня смущало, что я не смогу заплатить адвокату не только приличный, но и вообще никакой гонорар. Но едва я заикнулся об этом, Михаил Абрамович зашикал на меня. Хлопоты по моей защите ему оплачивала коллегия адвокатов, но даже если бы о вознаграждении не стояло и речи, Михаил Абрамович, по его словам, вызволение мое из беды в сложившихся обстоятельствах считал бы делом чести. И действовал бы безвозмездно. За идею…
В камере у меня к этому времени уже появился постоянный собеседник — Федор Иванович. Мы делились с ним впечатлениями от допросов, строили догадки и предположения о продвижении следствия по нашим делам, вспоминали избранные эпизоды вольной жизни… От Федора Ивановича у меня не было тайн, я рассказывал ему обо всем. И про Настюхино убийство тоже. И лишь только о моем покушении на уголовного авторитета я не рассказывал никому в камере, в том числе и Федору Ивановичу. И молил Бога, чтобы этот факт, если он станет им известен, не произвел среди сокамерников своеобразный ажиотаж.
Опер
Преступники, как и вообще люди, — разные. Бывают отпетые — клейма негде ставить, а попадаются и ступившие на этот скользкий путь по неосторожности или волею слепого случая.
Я часто вспоминаю Лебедева — жалкого наркомана, укравшего в одном из отделений Московского РУВД пистолет, из которого потом выстрелил в бандита. Я видел этого Лебедева после задержания. Самое большее, на что он способен, да и то лишь ради денег на наркоту, — это мелкое мошенничество. Поэтому его версия об убийстве какой-то девушки в районе Киевского шоссе по пути к повороту на Пушкин едва ли может оказаться чистым враньем. За всей этой мозаикой фактов маячит здравая логика. Ну к чему, действительно, было этому Лебедеву обращаться в милицию? Ведь не мог же он знать о существовании сданного кольта… И отсутствие помощника дежурного — случайность. Неужели он рассчитывал обезоружить ментов? Бред. Ему просто подвернулся этот ствол благодаря их халатности. И он, видя, скорее всего, безразличие или даже ощутив прессинг со стороны законных своих защитников, решил учинить самосуд. В самом что ни на есть состоянии аффекта. Вот это действительно похоже на правду.
Сегодняшним утром опять дважды вспоминал про Лебедева. И вот, не выдержав преследования этого телепатического призрака, звоню в следственный отдел главка. Краткое пояснение причины звонка — и через несколько секунд, после электронного проигрыша трех-четырех тактов из Бетховена, на проводе следак, ведущий дело Лебедева. Представившись, прошу ввести меня в курс дела. Хотя бы вкратце. Следак, явно еще пацан в работе, начинает жевать сопли: фактурой сыплет вяло и к тому же бестолково. Раскрутка идет по двум статьям: разбойное нападение на сотрудника милиции и покушение на убийство. И то и другое — с отягчающими вину подследственного обстоятельствами. В общем — плохи дела у парня. Хотят ему вломить на всю катушку. Теперь все от прокурора с адвокатом будет зависеть. Хотя откуда у него деньги на адвоката? Выделят какого-нибудь новичка от коллегии, которому не больно-то надо задарма под бандитские пули подставляться. А уж прокурор зато попьет кровушки…
Спрашиваю, нет ли у следствия доказательств или каких-нибудь новых фактов, свидетельств, улик в пользу версии подследственного об убийстве бандитами его девушки? Похоже, отвечает следак, что девку какую-то и впрямь убили: сообщения наседки из камеры это подтверждают. Но трупа — нет. Искали, руководствуясь показаниями Лебедева, да так и не нашли. Нету трупа. Как в воду канул. Следовательно, считать девушку убитой нет никаких оснований. По новому месту жительства ее нет, родители о ее местонахождении тоже ничего не знают. Считается пока пропавшей без вести. Дела по факту ее исчезновения прокуратура возбуждать не разрешает. Мотивы отказа следующие: а вдруг-де она, продав квартиру, подаренную ей родителями, сбежала с деньгами… Так что по поводу исчезновения девчонки прокуратура никаких эмоций не проявляет, а вот по другим фактам дела Лебедева заставляет шевелиться. Да побыстрее. Все газеты шумиху поднимали — и о захвате оружия в отделении милиции, и о стрельбе на Невском…
Как видно, не суждено мне помочь Лебедеву не только в его борьбе с мафией, но и за его собственную свободу. Ну что я могу сделать? Найти труп? Свидетелей? Отнятые деньги?
Шприц
— Подъем! Подъем! Кончай ночевать! Подъе-е-ем!!!
На исходе третий месяц моего заточения. Следствие уже почти завершено, остались какие-то бюрократические формальности. Следак хоть и торопился — долбал его прокурор, — толком, похоже, ничего по своим местам расставить не смог. А я ему всю плешь проел Настюхиным убийством. Он мне про мента да про Щавеля, а я ему — про Настюху. Подумывал я даже, не дать ли отвод этакой бестолочи — в камере надоумили, но Михаил Абрамович отсоветовал. Смысла, сказал, нет никакого. Этого уберут — другого такого же назначат. Как бы хуже не попался. В смысле — еще глупее.
На допросы больше дергать, сказал следак, не будет. С очными ставками и опознаниями — были такие с майором милицейским, которого я в «аквариуме» запер, — тоже покончено. Щавель ни на очную ставку, ни на допросы не являлся, но с него не слезали — дело-то возбуждено, — и он присылал вместо себя адвоката. Ну ничего, у меня тоже адвокат имеется. Такого еще поискать.
Тяжело сидеть в тюрьме. Тяжело. Никто в этом, правда, не сомневался. Но чтобы до такой степени — никто и не ожидал. Давит на психику неизвестность дальнейшей судьбы. Что-то решит суд? Давит сверху бетонный потолок, снизу — такой же пол, а с боков поджимают кирпичные стены. Давит прямо на мозг тяжелый мужицкий дух непроветриваемой душегубки. Давят ряды двухъярусных шконок. Давит бессонница и отсутствие аппетита. Давит все. А уж со звуковым сопровождением здешняя жизнь не знает себе равных. Резкие пронзительные звонки и звяканье ключей, внезапное завывание сирены и хлопанье тяжелых железных дверей, окрики надзирателей и отчаянные голоса зеков, эфирный шорох раций и гулкие шаги кованых сапог по переходам из корпуса в корпус, лязганье автоматических замков и грохот кормушки, шум смываемой в унитазе воды и дребезжание тележки при развозе пищи, а потом тусклый звон мисок, ложек, кружек… Храп и смех, стоны и кашель, стук доминошных костяшек, чье-то безумное пение, чавканье… — все это живет, колобродит, звучит сутки напролет, не ведая покоя и усмирения.
Мертвенный свет в камере — круглые сутки, недели, месяцы. Угрюмые, затравленные настоящим и неизвестностью будущего глаза сокамерников…
Дернули меня в следственную часть — для ознакомления с материалами уголовного дела. На удивление, все-то дело — в одной папке скоросшивателя. Что же так долго его лепили?
Листаю заполненные чернилами бланки документов, имеющие прямое отношение к моей прежней и, что еще важнее, будущей судьбе, не тешась простодушными надеждами.
Протокол задержания. Протокол допроса подозреваемого. Еще один, еще, еще… А вот уже «Протокол допроса обвиняемого». И еще один, и еще, еще… А вот и разнообразие: протоколы допросов свидетелей. Кто такие? Фамилий не знаю. Вопрос: «Вам предъявлено захваченное Ю. Н. Лебедевым огнестрельное оружие марки…»
А вот, наконец, и «Обвинительное заключение по уголовному делу № 394-25/96 по обвинению Лебедева Юрия Николаевича в совершении преступлений, предусмотренных… Применена мера пресечения в виде заключения под стражу… Предварительным расследованием установлено… Конкретно преступная деятельность обвиняемого выразилась в следующем… Помимо этого, в инкриминируемых ему деяниях гр. Лебедев Ю. Н. изобличается: показаниями свидетеля… показаниями свидетеля… показаниями свидетеля… Из протокола допроса свидетеля… Из протокола… Заключением дактилоскопической экспертизы… Заключением эксперта… Вещественными доказательствами…»
На самом деле в обвинении нет главного, о чем я талдычил следователю на протяжении каждой нашей встречи: моего собственного свидетельства об убийстве Настюхи. Следак пояснил, что уголовного дела по этому факту нет, ибо он, видите ли, не установлен. Но ведь мои преступные деяния стали следствием этого адского происшествия, и причина их — как раз в нем! Следователь предложил мне апеллировать по этому вопросу к суду в так называемом частном порядке. Возможно, я не стал бы подписывать все эти лишь полуправдивые бумажки, как и не спешил бы чистосердечно признавать себя виновным во всем натворенном, но Михаил Абрамович, этот матерый волчина защиты, посоветовал не зацикливаться на трагедии во время следствия, а попридержать ее как решающий козырь в рукаве до суда. А там-то — с его да прокурорской подмогой — все и выяснится. И факт убийства будет выделен в отдельное производство, а собственное мое дело будет отправлено на доследование. Ведь следствие — не суд, справедливость и следствие — понятия, как правило, взаимоисключающие. Ничего, будет и на нашей улице праздник, улыбнулся Михаил Абрамович, и от этой человечной поддержки мне сразу стало легче. Возможно, этот подлый мир не столь уж безнадежен, если в нем все еще находится место таким вот бескорыстным и сострадательным людям, подумал я…
Что готовит мне суд — счастливое избавление или суровое наказание? По прогнозам адвоката, он должен закончиться новым витком следствия. И это будет означать победу. Во всяком случае — увертюру к ней.
Когда час назад выводили из камеры для отправки в суд, Сынок наградил меня увесистым пинком под зад. Это — тюремный ритуал: чтобы в тюрьму после процесса человек уже больше не возвращался.
— Пшел! — прошипел Сынок беззлобно и даже как-то задорно. — Чтоб с суда — прямо на волю!..
— Ну, Шприц, заканифоль им мозги и выгребай на двести первую! — из глубины шконочных джунглей напутствовал вор по кличке Мах.
Под двести первой подразумевалась статья Уголовно-процессуального кодекса, предусматривающая закрытие уголовного дела.
Федор Иванович, сочувственно улыбаясь, пожал руку, желая ни пуха ни пера. Как водится, послал его к черту.
И вот меня везут по городу в автозаке. Отверстие для воздуха стакана, в который я упакован, расположено как раз напротив окна. И в него я вижу… Петропавловку! Она представляется мне символом тюремной стойкости. Можно ли считать это доброй приметой? Кто знает…
К зданию суда зековозка подъезжает какими-то коленообразными задворками.
Около часа меня маринуют в крохотной, но зело холодной камере без окон и батарей.
На пороге — конвоиры. Солдаты срочной службы. Пятеро. И у каждого ствол.
Затем меня ведут, вероятно, в зал судебных заседаний.
Проходя мимо зеркала, в ужасе отшатываюсь, увидев свое отражение. Неужели эта скелетообразная фигура — я? Да быть того не может! Но кто же тогда? Значит, я, больше некому.
— Вперед, вперед! Быстро! — недовольно командует конвоир, подталкивая меня в плечо: мол, нечего тут прохлаждаться.
Наше шествие выходит на широкую, как видно, парадную лестницу. Конвоиры оттирают меня от перил к стене. Зря вы, ребята, так плохо обо мне думаете. Я еще надеюсь задержаться в этом мире.
На верхней лестничной площадке — горстка людей, от которых меня отгораживают несколько дежурных ментов. Кажется, пришли.
В зале судебных заседаний мне предлагают пройти за специальную загородку и сесть на скамью. Скамью подсудимых. Что я и делаю.
Минут пять погодя в зал входят несколько человек недвусмысленной внешности, иные в милицейской форме. Должно быть, это свидетели обвинения. А может, и группа поддержки. Неужели и бандиты зайдут организованно? Нет, вместо них в зал впускают разношерстную публику, и то всего человек шесть-семь. На бандитов никто из этих людей не похож. Двое — с фотоаппаратами, остальные — с блокнотами и ручками наготове. Должно быть, журналисты. Корреспонденты криминальной хроники. Спасибо хоть без телевидения обошлось. Хотя не совсем уверен, что телевидение бы мне помешало… Никого из пришедших на мое четвертование я не знаю. Да у меня и знакомых-то в этом городе — раз-два и обчелся. И слава Богу. Так даже легче. Находись здесь сейчас мои родные — со стыда бы сгорел. Да и они, наверное, тоже.
Несколько затянувшаяся пауза — как после третьего звонка в театре, — и наконец — вот оно, знакомое по фильмам и книгам и уже десятки раз прокрученное в воображении:
— Встать! Суд идет!
Все неторопливо поднимаются. Конвоир справа приказывает мне встать, хоть я уже делаю это и без понукания.
Судья — женщина в очках. Лет пятидесяти. Толстые, обильно напомаженные губы. Черная мантия и бессмысленная шапчонка. Не хватает только напудренного парика. При ней — две дамочки статью скромнее: и походка не такая осанистая, и взгляд не столь вершительный. Рассаживаются на свои кресла — черные, с высокими спинками. Судья — прямо как на трон. На меня даже не глянула. Знает, что успеет. Да, чувствуется — зверь-баба. Как бы не заварила она кашу, которую мне вовеки не расхлебать.
Вершительница человеческих судеб объявляет состав суда. Помимо нее, называемой председательствующим, в состав этот входят две народные заседательницы, обозначенные почему-то также в мужском роде.
…Стартанув с места в карьер и очень быстро набрав скорость, суд во весь опор мчится к финишной ленточке — приговору. Словно в ускоренной видеозаписи вижу сменяющих друг друга ментов, в том числе и знакомого майора. Выступая, он старается не встречаться со мной взглядом. В промежутках между бормотанием майора, свидетелей и доверенного лица второго потерпевшего слышу пронзительно-властный, отработанный и уверенный голос судьи.
Уже через каких-нибудь сорок — пятьдесят минут процесса я окончательно убеждаюсь, что судья заняла по отношению ко мне предвзятую позицию. Я угодил в немилость этой властной женщине. Тональность, с которой судья обращается ко мне и моим оппонентам, свидетельствует об этом более чем красноречиво. Остается уповать на Михаила Абрамовича и независимое прокурорское расследование. Адвокат мой пока еще не включился в работу всерьез, пощипывая свидетелей обвинения незначительными вопросцами. Надеюсь, в запасе у него хранится не одна палочка-выручалочка. Однако прокурор в свою очередь все чаще задает мне вопросы, каверзность которых не может свидетельствовать о его снисходительном ко мне отношении. И почему, наконец, из уст прокурора все никак не прозвучит его собственная и, как я знаю, истинная версия мотива моих преступлений? Может, такова его замысловатая тактика?
Судья не просто некрасива, но по-настоящему безобразна. Как странно, что я разглядел это лишь сейчас. Со своими огромными губами, обрамляющими огромный рот, выпученными и к тому же увеличенными стеклами очков глазами и бородавками на лице она похожа на жабу. Сравнение не свежо, но — объективно. Чем больше женского безобразия я замечаю в судье, тем легче становится на душе. Ты можешь, тетя Жаба, стараться сотворить со мной все, что позволит тебе дышло нашего закона, но осуществить эти гнусные намерения тебе не позволит мой классный адвокат! Слава Богу, институт защиты у нас пока еще не отменен. Да и прокурор грозился подсобить.
Спустя пару часов после начала заседания для меня уже не подлежит сомнению, что так называемые народные заседатели торчат здесь исключительно в качестве мебели, а прокурор — идиот. Набитый идиотизмом чиновник. Что же они держат на службе таких бестолковых? За все время процесса он не сумел задать ни одного вопроса, чтобы не сесть в лужу. Быть может, поэтому он не спешит с прокурорской версией расследования? Провел это параллельное следствие явно не он, вот и не торопится. Ему и с позицией официального следствия никак толком не разобраться…
Но почему в бой с тяжелой артиллерией, авиацией и силами быстрого реагирования все не вступает командующий нашей обороняющейся армией — мой адвокат? Не пора ли, Михаил Абрамович? Гипнотизирую его, пытаясь привлечь внимание, чтобы затем жестами дать знать о необходимости начала атаки. Однако адвокат, по-прежнему подбрасывая допрашиваемым незначительные вопросы, словно поддерживая жар в тлеющих угольях, даже не смотрит в мою сторону.
Судья задает мне какой-то очередной вопрос из разряда вероломных, и я, поднявшись со скамьи, начинаю говорить, да только не на предложенную тему, а о том, о чем никак не начинают ни адвокат, ни прокурор.
— Подсудимый, отвечайте по существу заданного вам вопроса! — Но меня уже не унять. Из меня прет. — Подсудимый! Говорите по существу.
— А я и говорю по существу. Сейчас, Жаба, ты услышишь мою исповедь и, возможно, изменишь свое отношение ко мне, — кричу я и начинаю рассказывать про убийство Настюхи.
— Подсудимый, я делаю вам официальное замечание по нарушению порядка в зале судебных заседаний!
Не обращая внимания на предельно гневный тон, в котором произнесена эта скрытая угроза, продолжаю повествование. Меня поддерживает не только прилив сил, но и своего рода вдохновение, в которое я вкладываю месяцы терпеливого ожидания.
— Подсудимый! Я вынуждена официально сделать вам второе замечание. Отвечайте по существу задаваемых вам вопросов.
— Дайте мне рассказать самое важное, иначе вы ничего не поймете во всем…
— Подсудимый, вы лишаете суд возможности выполнять требования Уголовно-процессуального кодекса…
— Да это не я лишаю, это вы меня лишаете такой возможности. На следствии я…
— Подсудимый, я делаю вам третье официальное замечание. Я должна вас предупредить, что в случае дальнейшего неповиновения требованиям суда и Уголовно-процессуального кодекса я буду вынуждена удалить вас из зала.
— Но я прошу дать мне возможность рассказать…
— Подсудимый…
И тут я срываюсь. Неожиданно не только для всех, но даже для себя самого. Это похоже на наваждение. На помутнение рассудка. Это истерика… Провал, гибель, конец… Я ору на судью, задыхаясь от нехватки воздуха, захлебываясь, перемежая обвинения с оскорблениями, тараща глаза и строя устрашающие гримасы. Конвоиры окружают меня, оградив от зала и требуя замолчать, но мимо их голов, над их плечами я продолжаю обливать судью гневом и грязью до тех пор, пока один из конвоиров, достав из кобуры пистолет, не подносит его к моему лицу. Вид черненого металла наконец остужает мою ярость, я осекаюсь — и, мгновенно осознав всю глубину своего бессмысленного и чудовищно глупого, непростительного поведения, замолкаю.
Гляжу в зал, ища поддержки у адвоката. Михаил Абрамович собирает в портфель бумаги, не желая смотреть в мою сторону. Демонстративно.
Судья в сопровождении двух своих помощниц, не говоря ни слова и возмущенно глядя прямо перед собой, выходит из-за стола и скрывается за дверью. Туда же полминуты спустя направляются вначале прокурор, потом адвокат, а затем секретарь суда. Некоторое время над залом висит гробовая тишина, словно свидетельствующая о глубоком впечатлении, произведенном на присутствующих моей выходкой, но уже скоро начинается обмен мнениями — вначале шепотом, а потом и вполголоса. На меня никто не смотрит, словно опасаются повторения истерики. Конвоиры опять рассредоточились по краям загородки…
— Встать! Суд идет!
Ну наконец-то! По лицам судей, прокурора, адвоката и даже секретаря пытаюсь понять, о чем они говорили за дверью, к чему пришли. Рассказал адвокат или все еще нет? Хоть бы подмигнул или другой какой знак дал. Даже не смотрит в мою сторону. Зря я все-таки уверовал в безвозмездную защиту. Будь бы он мною куплен с потрохами — ходил бы сейчас вокруг меня на цирлах, пылинки сдувал и судье выгрызал горло, а так…
И опять этот до невозможного противный голос судьи:
— Судебная коллегия по уголовным делам Санкт-Петербургского городского суда в составе… Установила… оскорблял состав суда и своими выкриками сорвал работу судебного заседания, сделав ее невозможной в присутствии подсудимого. Выслушав мнение адвоката и заключение прокурора, предлагающего удалить гражданина Лебедева Юрия Николаевича из зала судебных заседаний, суд считает, что гражданин Лебедев подлежит удалению из зала судебных заседаний, так как он нарушает порядок, несмотря на неоднократные предупреждения председательствующего. На основании изложенного и руководствуясь статьей двести шестьдесят третьей Уголовно-процессуального кодекса Российской Федерации, суд определил: удалить Лебедева Юрия Николаевича из зала судебных заседаний, судебное разбирательство продолжить в его отсутствие. Конвоирам выполнить определение суда — удалить гражданина Лебедева Юрия Николаевича из зала судебных заседаний.
— На выход, — приказывает конвоир, кивая на дверь, отделяющую зал от коридора. Второй солдат открывает барьерчик загородки, чтобы ускорить мое выдворение.
— Но я же еще не рассказал суду все, что нужно… Для того чтобы…
— Быстро, на выход! — Глаза солдата налиты злобой. Откуда ее столько у этого создания в таком нежном возрасте? Второй, положив руку мне на плечо, с силой сжимает его стальными пальцами.
— На выход. Сам. Или мы тебя щас выведем. Но потом — смотри…
Это уже не пустая угроза. И пронзительная боль в плече подтверждает решительность объявленных намерений как нельзя более убедительно. Делать нечего — надо уходить по-хорошему. Но как же так? Ведь теперь меня раскрутят по двум предъявленным статьям на всю катушку. И Настюхино убийство так и не всплывет. А что же адвокат? Михаил Абрамович, что же вы? А-а-а… Так, может, вы совсем и не на идею работаете? И даже не на меня? На кого же — на государство или, может быть, еще хуже, на Щавеля? Что же вы прячете свой подлый взгляд, лицедей Михаил Абрамович? Как все это ловко у вас со мной получилось? Обвели вокруг пальца как сопливого мальчишку. Сыграли на доверии. Что же теперь остается? Когда и как меня выслушает суд? Выходит, уже никогда? Быть того не может. Я должен рассказать им все. Все. Но кому? Этой Жабе? Дураку-прокурору? Равнодушным народным заседателям? Да хотя бы им, больше некому. Но — когда? Когда??? — если меня уводят. Но не могут же меня оставить без последнего слова! Должно же оно быть у подсудимого! Даже приговоренному к смерти перед самой казнью дают выкурить последнюю сигарету, хотя она ему уже совсем ни к чему…
Несколько часов торчу в стылой камере на первом этаже.
Не в силах обуздать напряженное волнение, хожу по периметру камеры, лишь изредка останавливаясь и бессмысленно глядя на письмена, оставленные предшественниками. Что же будет со мной, что же со мной теперь будет? Дадут ли последнее слово, а если дадут — что от него толку, ведь оно — перед оглашением приговора, предваряет его, а это значит, что приговор, по сути, будет уже вынесен или по меньшей мере уже созреет в жабьей голове. Если уже не созрел. А может, он давно предначертан, мой приговор? А судья, прокурор и даже адвокат — одна команда, работающая на… На кого? Да уж конечно — не на правосудие. Адвоката купить — раз плюнуть, это и без того чуть ли не прямая его обязанность — работать за деньги. Прокурор — набитый идиот, а судья… Не знаю, куплена ли судья, но адвокат точно куплен. И далеко не мною. Ловко они меня провели!..
Адвоката уже нет в зале. Мавр сделал свое дело — и удалился. Что ему еще тут осталось — выслушать приговор? Так он его и без того знает. В общих чертах. Мое последнее слово?
— Подсудимый, в соответствии с требованиями Уголовно-процессуального кодекса вам предоставляется последнее слово.
Неужели действительно выслушают? Просто не верится… Нерешительно — от недоверия к услышанному — поднявшись в своей загородке-бастионе, обесцвеченным от волнения голосом начинаю:
— Уважаемые граждане судьи и все присутствующие! В первую очередь хочу попросить у всех вас извинения за свое недостойное поведение во время заседания суда. Этот срыв вызван моим нервным состоянием. Это, конечно, меня не оправдывает, но, может, мое положение хоть немного станет вам понятным, если вы согласитесь выслушать меня на этот раз до конца. — Начальные эти слова тщательно мною продуманы и выверены. Пусть не думают, что имеют дело с психопатом. И не перебивают. Ну а теперь — импровизация на заданную тему. — Дело в том, что покушения, которые здесь, на суде, рассматриваются — это следствие другого преступления, о котором я пытался рассказать и здесь, и на следствии. Речь идет об убийстве. Убийстве близкого мне человека.
— До какой степени близкого? — вклинивается судья. Осекаюсь. Кем для меня была Настюха? Больше чем просто кем-то. Всем. Но как объяснить это въедливой Жабе? — Вы состояли с этим человеком в родственных отношениях? — донимает судья.
— Нет.
— Тогда в каких?
— Официально — ни в каких. Она была моей невестой.
— Вы подали заявление в ЗАГС?
— Нет, но собирались. Да, еще… Она была беременна…
— Хорошо. Продолжайте.
— И ее убили.
— Кто?
— Бандиты.
— Вы их знаете?
— Да, знаю.
— Тогда почему вы не обратились с заявлением в милицию? Или, может быть, обратились?
— Да, обратился. То есть… Я не успел. Меня арестовали.
— Тогда почему вы не рассказали об этом следствию?
— Следователь объяснил мне, что по факту убийства не возбуждено уголовное дело, а раз так, то убийство это невозможно расследовать.
— Но почему дело не было возбуждено?
— Потому что прокуратура не дала разрешения. Тело убитой не было найдено.
— Понятно. Тогда почему вы решили, что потерпевшая была убита?
— Я видел это сам. Убийство произошло на моих глазах.
— Тогда вам необходимо было указать следствию место преступления. Какие-нибудь следы, пятна крови, другие улики могли обнаружиться. Убийств, не оставивших следов, не бывает. Почему вы не показали следствию место преступления?
— Я не смог его найти.
— Почему?
— Это было за городом. Я не смог узнать это место.
Над залом нависает тягостное молчание. Судья в течение нескольких секунд смотрит мимо меня, словно обдумывая решение, и наконец объявляет:
— Подсудимый, ваше сообщение не может быть принято судом к рассмотрению. Его можно было бы выделить в отдельное судопроизводство при наличии достаточных оснований. В данном случае таковых не имеется.
— Но я могу найти убийц, я знаю, где их искать!
— У вас имеются какие-нибудь прямые доказательства совершения ими преступления?
— Прямых — нет. Но есть мотив. Они отняли у нас деньги за проданную квартиру!..
— Суду нужны конкретные доказательства, а не голословные обвинения. У вас они есть? — Над залом опять повисает тишина. Господи, неужели это конец? Но что я еще могу сделать, что? Неужели — ничего? Ничего. Ни-че-го. — В таком случае, подсудимый, вам предоставляется последнее слово по существу предъявленных вам обвинений.
Молчу. Больше мне сказать нечего. К тому же что бы я ни сказал, не имеет больше ровным счетом никакого значения. Все уже решено — теперь в этом нет сомнений.
— Подсудимый, у вас есть что сказать суду в последнем слове по существу предъявленных вам обвинений?
Продолжаю молчать. Какая разница, скажу я «нет» или промолчу? Ничто от этого не изменится…
— Подсудимый, вы признаете себя виновным в совершении преступлений, предъявленных вам обвинением? Подсудимый! Отвечайте на вопрос суда! Иначе ваше молчание будет отмечено в протоколе как отказ отвечать на вопросы суда.
Киваю. Подавитесь вы все моим признанием.
— Подсудимый, ответьте на вопрос суда внятно: вы признаете себя виновным?
— Да.
— Суд принимает ваш ответ. — Непродолжительная пауза. И дальше: — В судебном заседании объявляется перерыв до шестнадцати часов.
Вот и заканчивается это представление, где я играл главную роль.
— Встать! Суд идет!
Вот и все.
— Именем Российской Федерации! — какие знакомые, но вместе с тем инородные для моего внутреннего мироощущения слова! Но сегодня, сейчас, они имеют ко мне самое прямое отношение. — Судебная коллегия по уголовным делам Санкт-Петербургского городского суда…
Сколько же мне сейчас отвалят? Пять? Семь? Неужели больше? Да мне и пяти-то не перенести. А после семи, говорят, натура человеческая на зоне обязательно портится. Безвозвратно. Впрочем, я и без того уже испорченный…
— …ранее не судимого, не работающего, без определенного места жительства, в преступлениях, предусмотренных статьей…
Прости меня, Настюха, что не смог, не сумел я отомстить за твою смерть — ни сам, ни с чужой помощью. Что поверил подлецу адвокату и не добился необходимых действий от следователя. Прости, Настя…
— Изучив материалы следствия, выслушав судебные прения и последнее слово подсудимого, суд установил: на протяжении по крайней мере последних трех месяцев подсудимый Лебедев вел асоциальный и аморальный образ жизни, что выражалось в постоянном употреблении наркотиков, бродяжничестве… В судебном заседании гражданин Лебедев по существу допрошен не был, так как неоднократно нарушал порядок во время судебного заседания, не подчинялся распоряжениям председательствующего, на неоднократные замечания и предупреждения не реагировал, продолжал нарушать порядок, за что и был удален из зала суда. Суд считает, что предъявленные обвинения нашли полное подтверждение в судебном следствии, а гражданин Лебедев виновен в совершенных преступлениях…
Виновен, конечно, виновен, никаких сомнений на этот счет и быть не могло. Но ведь причины, корни, мотивы…
Э-э-эх, да что теперь об этом. Теперь уже поздно…
— При назначении меры наказания суд учитывает повышенную общественную опасность совершенных гражданином Лебедевым преступлений, а также принимает во внимание его болезненную склонность к употреблению наркотических препаратов и потому считает необходимым назначить гражданину Лебедеву наказание, связанное с лишением свободы…
Да никто в этом уже не сомневается. Давай же — клейми наконец. Нет больше мочи — сердце на куски рвется… Ну вот оно, долгожданное:
— …На основании изложенного и руководствуясь статьями триста один тире триста три и триста двенадцать Уголовно-процессуального кодекса Российской Федерации, суд приговорил: Лебедева Юрия Николаевича признать виновным в преступлениях, предусмотренных статьями сто двенадцатой и триста тридцать седьмой Уголовного кодекса Российской Федерации, и назначить ему наказание в виде лишения свободы сроком на двенадцать лет с отбыванием наказания в исправительно-трудовой колонии усиленного режима. Срок отбытия наказания исчислять с зачетом предварительного заключения. Меру пресечения оставить прежней — заключение под стражу. Приговор может быть обжалован и опротестован в Верховный Суд Российской Федерации в течение семи суток со дня его оглашения, а для осужденного Лебедева Юрия Николаевича в тот же срок, но со дня вручения ему копии приговора.
— Что, Шприц, домой вернулся? — спросил меня в камере Мах. — Сколько сидки?
— Двенадцать.
— Ни хрена!.. Какого?
— Усиленного.
— Да-а… Ну ничо, не расстраивайся только. Главное — вышак не ломанули.
— За мусоров мало не дают, — со знанием дела вклинился вездесущий Сынок.
— Чаю хочешь? — предложил Федор Иванович. — Классный чай. Индюшатина.
Рассказывать о процессе я не стал. Не хочешь — не рассказывай, за язык тянуть никто не будет. Ни к чему мне лишние разговоры. Тем более что срок я получил не только за мента… Спросил у бывалых, как подать апелляцию.
— У тебя ж адвокат есть, — удивился Мах.
— Да ну его…
— Понятно. Ну тогда мы щас быстро жалобенцию накарябаем. Только глушняк это, Шприц, — точно тебе говорю. За мусоров чалку не скидывают. Кабы ты просто ходика вальнуть пытался — еще куда ни шло. А за мастевого легавого не скинут. Ни один фаршмак и не дернется….
Однако апелляцию, узнав у Маха, что форма ее изложения может быть произвольной, я все же написал. Сам. Без подсказчиков… И опять полетели день за днем. Меня должны перевести в камеру для осужденных, а то и вовсе отправить по этапу, но, как видно, до решения Верховного Суда я все еще считаюсь подследственным…
На днях наше «купе» пополнилось еще одним пассажиром. Совершенно отвратный тип. Когда его впустили в камеру, он молча вошел, у порога не остановился, верхнюю одежду не снял, а двинул прямиком по проходу, завидев свободную шконку, обитатель которой — незаметный и тихий мужик по имени и кличке Гога — был в это время на допросе. Свернул Гогин матрац, выложил его в проход, на железную сетку бросил свой, застелил бельем и одеялом. Снял коцы и, усевшись с ногами, только тогда поздоровался:
— Здорово, братва!..
Ему ответили неохотно, да и не все. Я, к примеру, не стал.
Навалившись спиной на решетчатые прутья шконки, новоявленный жадно, хотя и с достоинством, закурил, выдыхая дым к верхнему ярусу. Затем развязал свой мешок, вынул из него и бросил Сынку пачку чая и кусок мыла и важно произнес:
— Это на общак.
Обитатели камеры поглядывали на него исподлобья: что за шустрила такой объявился? С другой же стороны — сразу видно, что не по первой ходке тип этот чалку одел. Блин, я уже и думаю даже с элементами фени. С кем поведешься…
— Будем знакомы, — не предложил, а постановил чалый. — Мое погоняло Левша. Я — ходячий по музыке. Есть тут по этой масти еще кто?
— Ну я по музыке буду. Почти, — отозвался из угла возле батареи Мах. — Положенец я.
— Значит, будем в одной кентовке. Большая семья?
— Нету у нас тут семей. Мы тут следняки. Семьи — в осужденке. А у нас — по первопутку все.
— Ничо, будем болеть правильно. Правильная хата у нас будет. Держать мазу будем. Поняли, лунатики?
— Да ты чо: в натуре захарчованный чумак, что ли? — не удержался Сынок, с появлением Левши почувствовавший стремительное падение собственного авторитета.
— В натуре. Для меня крытка — дом родной. За базар отвечаю. Тебя как дразнят?
— Сынок. А зовут Сашей.
— Ну так вот, Сынок, я не таких, как ты, гнул. Еще лет двадцать назад. А сейчас в подследственке назначен помогальником смотрящего. Понял? Так что камеру и подавно держать буду.
— Кем назначен?
— Кем надо. За базар в ответе…
Внешность у Левши — классически уголовная. Сплетник этот Левша гребаный — поискать еще таких. От тюремного телефона — трубы отопления или унитаза — почти не отходит. Когда нужно позвонить в верхнюю или нижнюю камеру — занимает унитаз далеко не по назначению, выставив к кормушке стрем. Тряпкой для мытья полов отжимает в ведро воду и орет прямо в жерло:
— Эй, сто семьдесят девятая! Качни воды — на связь давай! — Или даже еще конкретнее: — Триста семьдесят девятая! К телефону!
Когда необходимо связаться с боковыми хатами — прибегает к помощи трубы парового отопления, пронзающей этаж по горизонтали, а для некоторых, как видно особых, сеансов связи у него имелся радиотелефон — пока его не изъяли во время очередного шмона.
То ли чем-то я Левше глянулся, то ли путает с кем — и толком не может вспомнить, с кем именно? А может, просто хочет втянуть в свою кентовку? Ну уж на фиг. Шестерить не буду. Мне здесь не век корячиться. Скоро либо на осужденку кинут, либо на этап. И привет тебе, Левша. Вот ежели на зоне встретимся — тогда я, может быть, подумаю. Если кайфом подогревать будешь.
С появлением в камере Левши в общаке его кентовки не переводится курево, чай, сахар, мыло. Бывает, даже конфеты, печенье и колбасу его адвокат передает. Хотя подследственным передачи запрещены. Другим — запрещены, а этому — без ограничения. За деньги можно получить все. По глазам и возбужденному разговору я иногда замечаю, что Левша торчит. Подогрева никому не предлагает. Да и сам не особенно увлекается. Не злоупотребляет. Так могут не многие. Сидели они как-то вечером перед отбоем своей кентовкой — пили чай. Левша рассказывал, как старые матерые зеки на зоне, стоя у проходной, когда заводят в зону новый этап, безошибочно предсказывают: вот этот будет барабанить — в смысле, доносчиком, этот — козлом, тот — типичный мужик, вон тот — и так видно, что уже блатной, этот — точно ссучится быстро, этого — опустят в два счета, тот — по помойкам будет шарить, а того — в чушки определят.
Я лежал на шконке и, невольно прислушиваясь к повествованию, решил попросить Левшу удостоить прогноза мою персону: он, если я правильно понял, относил себя к бывалым зекам и глаз свой должен был считать наметанным.
— Левша, а скажи про меня — кем я буду на зоне? — спросил я, подойдя к крану набрать воды в кружку и словно бы невзначай услышав обрывок интересующей меня темы.
Левша оценивающе смерил меня взглядом и вполне серьезно сказал:
— Ты, Шприц, добрый будешь на зоне хлопец. Только я тебе хочу дать дельный совет: постарайся не ссучиться поначалу. В актив тебе будут предлагать козлы или, допустим, в библиотеку. В актив не соглашайся. А в библиотеку — можно. И к мужикам в кентовку не встревай. И если будешь жить правильно — зона тебя пригреет…
В двери открылся квадрат кормушки, надзиратель бесстрастно крикнул:
— Трофимов — с вещами! — и Трофима, угрюмого мужика, шедшего в несознанку по мокряку, но раскрученного следствием на восьмерик, забрали на осужденку. А может — и прямо на этап.
Шконка его — по соседству с Левшой, и едва она освободилась — Трофима еще даже из камеры не вывели, — Левша крикнул мне:
— Э, Шприц, волчонок, тащи сюда свою ведьму, будешь гнать марку тут, у меня под бочиной. Гончего из тебя сделаю, чтоб на зоне гаром не погорел.
Я не заставил себя уговаривать. Гончий — не чушка, ничего с меня не убудет, а приварок какой-нибудь вполне возможен.
— Гужуйся из нашего котла, — предложил Левша, едва я занял почетное место у него под боком. Подобным образом он открыто предложил войти в его кентовку.
— Чем же это я заслужил? Если думаешь опустить меня, то сразу предупреждаю: ничего у тебя не выйдет. А если силой возьмешь — я тебе ночью грызло перекушу.
— Ты, Шприц, в натуре, не кони. Не разнуздай звякало. Хотел бы я тебя обидеть — давно б уже ты возле толчка, в петушатнике, ошивался. И шевелили бы тебя всем кагалом. И ушибали бы почем зря. И чушили по полной. И в пристебаи я тебя не арканю. Я к тебе вообще без гнилых заходов. Нравишься ты мне просто — вот и вся недолга. Ничо, что бациллистый, ничо, что кочумаешь, ничо, что отощал на баланде да пока тебя кололи и на экзамене мурыжили. Парень ты штиповый, это же сразу видно. Я в людях научился разбираться, мне очки не вставишь…
Уже через два-три дня Левша, заправившись коксом и развязав язык, проговорился о причинах своего ко мне расположения. Оказывается, он давно, с самого первого дня водворения в нашу камеру, знал о моих подвигах на воле, о том, по каким статьям меня подводят к судебному заседанию. И о покушении на Щавеля, стало быть, знал тоже. И как раз именно это обстоятельство и оказалось главным в благорасположении ко мне Левши. Щавеля он знает лично и имеет к нему свои счеты. Два эти персонажа — из разных, если можно так выразиться, слоев преступного мира: Щавель — из бандитского, Левша — из воровского сословия, считающий, что бандиты иных новоявленных сообществ беспредельным своим поведением, дерзостью и неподчинением традициям уголовного мира поставили себя вне закона. А кроме этого, у Левши к Щавелю имелись еще и какие-то претензии личного характера, говорить о которых он уже не считал необходимым.
— А почему же они меня здесь, в «Крестах», не достали? — прошептал я.
— А чо тебя еще доставать? Они и так тебе рога сшибили начистяк. Под завязку крутанули — куда уж больше-то? А на крытке — тут уже наши законы, воровские. За то, что ты на Щавеля прыгнул, пусть и с волыной, он тебе и должен оборотку дать. Вот он и дал. Капнул на жало всем через адвоката твоего — от следака до судьи, и выхарил тебя по полной. Такие у них гнилые заходы, у братков нынешних из бандитской шоблы. Тебе, парень, отказ будет от жалобенции, это уж верняк, можешь мне поверить. И ни досрочка, ни амнуха по твоим статьям не светят. Звонковые статьи. Откинешься только по звонку. Так что готовься весь срок без размена в командировке чалиться.
Ни до, ни после отбоя Левша не отходит от трубы парового отопления, переговариваясь с кентами из других камер, пока ему не делает внушение через окно кормушки надзиратель:
— Кончай стучать! Отбой!
Но Левше без разницы — отбой или подъем: он должен договорить с кем-то. Только и дубаку плевать на Левшу вместе с его проблемами. Не успевает Левша с закрытием кормушки стукнуть несколько раз условленным рисунком по трубе, как надзиратель опять орет в проем кормушки:
— Я сказал — хорош стучать! Или достучишься у меня! Полчаса уже прошло после отбоя, а ты все стучишь!
Ворча себе под нос ругательства в адрес вертухая, Левша опять укладывается на шконку, а кормушка закрывается. Но уже через каких-нибудь две-три минуты собеседник Левши на том конце линии связи начинает в свою очередь неуемно стучать по батарее, вызывая абонента на контакт. Левша не реагирует — словно не слышит не прекращающихся в своей настойчивой дерзости вызовов.
Смотрю на него: надо же как-то откликнуться.
— Подойди, — кивает на трубу. — Послушай кто. И скажи, чтоб вязали на сегодня.
Приблизившись к батарее, дважды ударяю по ней кружкой в паузе между раздающимися где-то вдалеке нетерпеливыми постукиваниями, давая понять, что вызов принят. Прикладываюсь кружкой с прижатым к ней ухом к теплому железу.
— Левша, Левша! Братва, глохни, мне Левшу.
— К телефону, — докладываю Левше, будто он без меня этого не знает.
— Я ж сказал, дышло всем вам в рот, вязать на сегодня! Что тут догонять — дубачина на хвосте висит мертво!
Послав по трубе позывные Левши и дождавшись подтверждения, что вызов принят, ору в кружку, что на сегодняшнюю связь Левша дает отбой.
И когда я так ору в услужливом рвении, за моей спиной открывается кормушка — и на меня в свою очередь спускает собак вертухай. Я не сразу услышал этот крик, заглушая его своим, и от этого попкарь приходит в ярость. Кормушка захлопывается, но уже считанные секунды спустя гремит засов, хрустят механизмы замка — и в камеру заходит корпусной. Сухощавая дылда с мутными глазами. Коридорный дубак ждет его по ту сторону двери, готовясь в случае чего прийти на подмогу или кликнуть подкрепление.
— Пошли! — говорит мне корпусной, играя желваками на скулах.
— Куда? Мне и здесь неплохо.
— Выходи, тебе говорят! — Корпусной подходит ко мне вплотную и с силой хватает за локоть. Жесткие пальцы вонзаются в мякоть мышц. — Выходи — быстро! — Он тянет меня к выходу. — Сам. Или сейчас веселых ребят позову.
Свободной рукой хватаюсь за шконку. Дубачина, покраснев то ли от злобы, то ли от натуги, все сильнее тянет меня за руку. Но и у меня есть еще силенки. Понимая, что таким макаром меня от шконки не оторвать, корпусной дергает руку до того резко, что, кажется, хрустят кости. Но я удерживаюсь за поручень. Тогда начинающий уже звереть попкарь буквально повисает на моей вцепившейся в шконку руке. Но тщетно: вцепился я намертво, такому дохляку нипочем не оторвать. Только корпусной берет не силой, а умением. Тяжело дохнув на меня чесночно-водочным перегаром, словно используя это как своеобразный наступательный прием, он выкручивает мою свободную руку за спину — и резко подтягивает к затылку. Дикая боль пронзает мое тело от плеча до поясницы, на мгновение даже темнеет в глазах — и я выпускаю спинку кровати из безвольно разжавшихся пальцев. Воспользовавшись моим полушоковым состоянием, корпусной, старательно пыхтя и продолжая проводить болевой прием, что дает ему возможность орудовать моей заломленной рукой как рычагом, быстро выводит меня в коридор. Второй дубак поспешно захлопывает дверь камеры, словно опасаясь, чтобы в коридор не повыскакивали другие узники, и, погремев засовом и ключами, выворачивает мне вторую руку. От невыносимой боли я сгибаюсь в пояснице и ору на весь коридор — так, что вопль мой отзывается эхом где-то в хитросплетениях железных переходов. Чуть ослабив хватку, чтобы я мог терпеть боль, один из дубаков бьет меня коленом под зад:
— Пошли, курва. Допрыгался.
Подгоняемый выкручиванием рук, почти бегу вперед — туда, куда меня направляют провожатые.
— Давай его в третий! Слышь, как там тебя?
— Осужденный Лебедев. До утверждения приговора.
— Спета твоя песня, Лебедев. Десять суток трюма получи, а был бы с утверждением — я б тебе все пятнадцать вломил, за борзость…
Третий карцер — он же кандей, трюм, пердильник — известен по тюремным преданиям как самый холодный. Он — угловой. У всех зимой лишь одна стена ледяная, а у третьего — две. Говорят, в суровые морозы стены третьего покрываются инеем. Изнутри. Слава Богу — уже нет морозов. Но холодно все равно: отопления здесь нет, а угловая конструкция дает о себе знать — особенно ночами.
Баланду, едва теплую, дают через день. В пустые дни — хлеб и вода. Топчан, сколоченный из грубых занозистых досок, опускают лишь на ночь, а днем — захлопывают его под замок, прижав к стене. От подъема до отбоя сидеть можно на бетонной тумбе с деревянной крышкой. Стол — и тот бетонный, источающий ледяную безжизненность. Настоящая темница: окна нет даже зарешеченного, свет — тусклый, еле теплится. Кажется, еще немного убавить — и наступит кромешная темень. Стены — грубо наляпанные цементные кочки. Шуба. Чтобы не оставляли писем последователям. Чем? Обыскали так, что более тщательно это сделать уже просто невозможно.
Самое теплое место, да и то, конечно, относительно, — возле двери, но стоит задержаться здесь на десяток минут, как в приоткрываемом волчке раздается нудный голос надзирателя:
— Отойди от глазка.
Ходишь вначале по периметру карцера, затем для разнообразия начинаешь вырезать треугольники, пересекая каменную клетку по диагонали, потом несколько раз присядешь, вытягивая вперед руки — для пущего кровотока, а когда ноги нальются бетонной тяжестью, с силой трешь ладонями по бедрам, размягчая окаменелость мышц и одновременно их разогревая. А едва оцепенение отпустит — снова приседаешь. И вскоре холод отступает. Разогреешься — и вновь на бетонное седалище. Клевать носом да горькую думу думать. До тех пор, пока опять холод не проберет. И — все сначала.
А в полночь надзиратель откроет топчан, что всего лишь позволит сменить вертикальное положение на горизонтальное — и не более того. Ляжешь на шершавые стылые доски, свернувшись калачом, но уже очень скоро продрогнешь. А еще тараканы по телу шныряют. Много их, словно тут пищеблок какой… И опять — ходьба по кругу и по диагонали, приседания, растирания… Ляжешь, натянув рубашку на голову, надышишь широко раскрытым ртом — и успеваешь вздремнуть полчасика, пока не поднимет продравшая до костей стужа… В шесть утра дубак криком «Подъем!» сгоняет с топчана, пристегнув его к стене. И день начинается с вынужденной утренней гимнастики, от которой мышцы болят не меньше, чем суставы от холода.
И наконец однажды утром — через десять суток, а может и через сто, — время слилось в бесконечном плетении однообразных кружев — контролер карцерного блока входит в мою камеру:
— Подъем! Кончай ночевать! Лебедев?
— Юрий Николаевич, — привычно отзываюсь я.
— Захлопни топчан.
Повинуюсь приказу быстро, словно опасаясь, как бы вертухай не передумал.
— На выход… Стоять! Руки за спину! Вперед!..
В камере меня встречают радостными выкриками. Левша пожал руку, заглянул в глаза — не погасли часом? Повел в наш угол. Усадил на шконку. Вывалил на одеяло разной жратвы:
— Гужанись по первому делу. В третьем конверте пыхтел? Я ж говорил: шустряком ты заделаешься, в третьем мало кто до звонка домотал. Все или вены чиркали, или копыта откидывали. В лучшем случае их на крест выносили. Да ты гужуйся, Шприц, не кони. Поднабрать тебе надо весу-то. Цирики сильно прессовали?
— He-а. Да там и без этого несладко.
Еле узнаю свой голос. За десять дней совсем почти им не пользовался. Левша нарезает диски салями, укладывает их на ломоть хлеба, придавливает сверху пластом сыра.
— Уж знаю. Дуборный, в натуре, кандей. Ну ничо. Ничо. Ожбанился юрсовым кукарешником — с кем не бывает. — По тону Левши несложно догадаться, что он испытывает передо мной некоторое чувство вины.
— Все ништяк, — успокаивает он. — Может, еще хочешь оттолкнуться? А раскумариться тебе неохота? Так ты скажи — я подогрею, мне не в лом. Рассыпуха есть. Хочешь? А может, шпигануться лучше? Шмыгалово любое братва подгонит — морфушу, ханево, мел…
Еще ни разу Левша не предлагал мне кайфа, хотя сам торчит внагляк, вот и сейчас глаза его подернуты маслянистой пленкой, а зрачки разнесло во всю ширь.
— Ну, можно дозняком загрузиться, — не заставляю себя уговаривать.
Достав откуда-то из-под матраца аптечный пузырек с белым порошком, Левша отсыпает в чайную ложку микроскопический холмик.
— Что это? — спрашиваю.
— Рассыпуха. Марафет. Кокс, по-вашему. Пробовал?
— Спрашиваешь.
— Ну, можешь оттянуться. После пердильника не грех и позажигать немного.
Насыпаю дорожку на тыльную сторону ладони. До щемленья в сердце знакомое и вместе с тем такое забытое занятие. Усмехнувшись, Левша говорит на своем языке инопланетян, что даже правильно употребить кокаин мы, молодежь, не в состоянии, чего уж тогда ждать от нас еще. Вполголоса учит, что лучше всего рассыпуху не нюхать, а втирать в десны. Он показывает, как это делается, и я повторяю его движения.
Башню сносит с такой бешеной мощью, что я еле успеваю упасть на шконку, а не в проход. Верхний ярус шконки, нависший надо мной, превращается в лопасти пропеллера — и камера, раскрутившись вокруг меня в яростном вихре, выдавливает мое жалкое существо куда-то далеко за свои пределы.
Очнувшись от беспамятства, неуверенно озираюсь по сторонам. После сказочных дебрей, из которых я только что выскользнул, представшее зрелище производит шокирующее впечатление. Некоторое время я даже не могу понять, как очутился в этой душегубке, битком набитой двухэтажными койками и телесами, увенчанными далеко не ангельскими ликами. Не говоря уже о запахе.
— Ну ты, Шприц, в натуре, заторчал, — щерится Левша. — Я уж думал, ты копыта отметнул. Тащило тебя так, что мотор буксовал. Хотели тебя на крест отправить, да ты вроде оклемываться начал. Зря я, видно, тебе чифирь на пару с рассыпухой подогнал.
Моментально вспомнив предшествующие обмороку события, спешу разуверить Левшу:
— Это я с устатку. Слушай, подогрей еще, а?
— Не.
— Ну сделай доброе дело!..
— Не, Шприц, не кусмань. Я и так с тобой лажанулся. Думал по кайфу тебе сделать, а ты чуть не отъехал.
Но меня уже клинит. Я опять вспомнил это сладострастное ощущение, переживаемое под влиянием эликсира жизни, словно какую-то кнопку в голове нажали. И дремавшая доселе тяга к дурману, прорвав шлюзы, рвется, сметая все на своем пути, неудержимой лавиной.
— Ну дай еще хоть на полдозы, а? Ну будь человеком, а? Это ж я от истощения. В кандее ж через день всего гужевался, да и то баландой. И чифирнул еще. С непривычки и тормознуло меня чуток. А сейчас — только-то и раскумарит с полдозняка. Ну подогрей, а?!
Я продолжаю клянчить — жалостливо и настойчиво. И Левша сдается. Сдавались и не такие.
Дальнейшее сбивается в какой-то разнородный ком. Единственное, что преследует меня с определенной ясностью, — это то, что я без остатка поглощен свежими ощущениями до умиления знакомого и такого желанного состояния. И остается лишь удивляться, как это я смог прожить вне его столько времени.
Левша поначалу пытается урезонить меня, но я огрызаюсь: почему ему можно, а мне нельзя? Крыть моему воспитателю нечем — и он отстает, соглашаясь, что я волен поступать по своему усмотрению. Правда, Левша добавляет, что подогревать меня он больше не намерен. Это более чем прозрачный намек: за удовольствия надо платить.
Встречаясь со мной взглядом, Левша оскаливает в снисходительной улыбке щербатые коричневые — обчифиренные и прокуренные — зубы и по-отечески тепло, подбадривающе кивает: мол, ничего, лежи потихоньку, кент, терпи — перекумаришься, переломает — и все пройдет. Эх, если бы так. Но я-то знаю, что все будет совершенно иначе. Не переломаюсь я, не дождусь, пока меня перекумарит. Мне б дождаться, когда Левша уйдет на прогулку. И не оказаться в этот момент в забытьи… Как долго тянется время!.. Словно какая-то сила нарочно растягивает его до невыносимой нудности. Уже несколько раз я проваливался в черные ямы ниже горизонта сознания. Каждый раз, выкарабкиваясь обратно, я с ужасом полагал, что прогулка уже закончилась и я проворонил свой единственный шанс, но всякий раз выяснялось, что на прогулку еще не выводили и шанс мой не упущен.
И вот наконец долгожданная команда вертухая сбрасывает с меня полуобморочное оцепенение. Для пущей маскировки закрываю глаза, притворяясь спящим. Так должны считать все, особенно Левша.
Наконец за сокамерниками, объяснившими надзирателю, что у меня второй день высокая температура, захлопывается дверь. Громыхает железный засов. Хрустит в замке ключ… Еще некоторое время в нетерпении лежу обездвиженным — на случай если вертухай присматривает за мной в глазок. Ну, пожалуй, пора.
Перебравшись на соседнюю шконку — Левши, — загибаю матрац. Нычка, как я и предполагал, — в распоротом шве. Аптечный пузырек с резиновой пробкой до половины заполнен белым порошком. А вот и еще один. Кристалликов у этого порошка нет, он похож на муку. Морфин? Героин? Что-нибудь из этой области. Кокс с морфином — суперделикатес… Было ваше — стало наше. На тюремном сленге мои действия называются крысятничеством. Это преступление преследуется уголовной общественностью самым жестоким образом — вплоть до лишения жизни, не говоря уже о насильственном превращении в пассивного педераста. Неужели меня опустят? Определят жить возле унитаза… Нет уж — не дамся. Пусть лучше убьют. А еще лучше попрошу Левшу поставить меня на лыжи — выгнать из хаты. Пусть тюремное начальство переведет меня в другую камеру. Левша сам виноват: подогрел меня после карцера, когда во мне и жизни-то осталось на понюшку табаку, а никак не на отвязный торч по полной программе.
Да он, может, и не заметит ничего с первого раза…
Проталкиваю пузырьки обратно в глубину комкастой ваты матраца Левши, предварительно отсыпав их содержимого на обложку книги и смешав. Не много ли? Тут дозняков на десять, не меньше. Еще и коктейль. Ничего, много — не мало.
Заняв на шконке полугоризонтальное положение, дрожащими от кумара и нетерпеливого исступления пальцами втираю горьковатый порошок в десны. Попер приход! У-у-ух! Началось!!! Еще! Еще! Подбрось дровишек в топку, еще! да еще же! — просит, умоляет, требует дьявол внутри меня, — и я продолжаю втирать панацею несбавляемыми темпами, пока меня не начинает распирать от кайфа так, что, кажется, сейчас я просто взорвусь, лопну, накачанный им под завязку. Но безумие продолжается: остатки порошка, которого вполне хватило бы иному торчку на несколько дней, я втягиваю ноздрей прямо с книжной обложки, и мрак накрывает меня своим непроницаемым одеялом.