Горячий аккорд (сборник)

Ирбe Саша

III. Дому

 

 

В ожидании лета

Эта жизнь потускнела давно и давно уже вышла         из правил. Отчего во дворе так темно, будто чёрт в ней ловушек наставил? Впопыхах забегаю домой… На скамейке лепечут старушки. Не тверди ты теперь:         «Что со мной?!» Это, знаешь ли, куклы-игрушки… Неземная такая тоска, будто чёрт зацепился случайно. Все уедут теперь в отпуска, и над домом опустится тайна. Ты – уедешь, работы кляня. Всё прекрасно – когда переменно! Только я как в ловушке Вселенной! Этот дом не пускает меня! Этот дом – старый друг, серый пёс, он мне шепчет почти незаметно: «Ты хотела в Стамбул или в Плёс, на Эльбрус, в царство шорохов ветра? Брось, родимая!.. Дурь!.. Не мечтай! Вот – дела, вот – заботы, проблемы! Ты хотела в свой маленький рай, к новым тайнам забытой Вселенной? Ты мечтала покинуть меня, к лету вырваться к чёрту из круга?..» …Круг замкнулся!.. Теперь без огня, без любви, без надежды, без друга. Не посмела, как все, убежать! Думай, думай: за что тебе это?.. Неземная московская гладь вместо прелестей прочего света?! Неживая бетонная ширь. Точно чёрные вены – проспекты… На огромной деревне – пустырь. Дорогие, московские метры.

 

Коммуналка

Я хожу с потускневшим лицом, потому что живу с подлецом. Нет, не с мужем, не с чёрствым отцом, а с соседом в лихой коммуналке – в сером доме с шикарным крыльцом и с помойкой в готической арке. Говорят: «Коммуналка мертва!» Только лживы такие слова! В нашем доме, как будто в Содоме, всё живёт,     светлых радостей кроме. Бесконечные крутятся страсти: зависть, злоба, желание власти. За кастрюли воюем на печке, бестолковые мы человечки. Мой сосед – алкоголик и бабник: если что-то случится – дерябнет, если кто-то ему что-то скажет – кулаком со всей одури вмажет. И соседка – пропойца и шлюха – всё к дверям прижимается ухом. Нет… Она-то ни с кем не скандалит. Суп под утро в половнике варит. Просыпается с ликом мегеры, если кончились все кавалеры. А за стенкой хирурги лепечут, что всю жизнь этих идолов лечат… Дома, в морге – всё схожие морды. Наша жизнь – клокотанье аорты. Мировые решаем задачи: кто на что сколотил себе дачу, кто ведро своровал, кто пелёнку, кто дал водки грудному ребёнку. А хирург двадцать лет как мечтает: «Коммуналки Господь расселяет!» Уже выросли дочки и внучки, поколенье четвёртое кошек, а в сознанье его хоть бы тучка, хоть сомненья мельчайший горошек!.. В нашем доме с шикарным крыльцом ходят все с посеревшим лицом.

 

Облако покоя

Меня пленило облако покоя такой неотвратимой высоты, что кажется – дом нёсся над рекою, а в этом доме были я и ты. И всё вокруг кружилось и смеялось – но только называлось тишиной. И я одна над миром оставалась – но ты над миром тоже был со мной. А дом?.. А дом?.. Он две руки подставил – две комнаты, чтоб я за них взялась. Он тоже улыбался и лукавил, и нёсся вдоль сугробиков, смеясь, и вдоль змеи – во льду затихшей речки, от всяческих там каяний и бед, а на его заснеженном крылечке виднелись твой и мой остывший след. Дом был в восторге, что к нему явились, что так, с лихвой, в нём огоньки зажглись, что, удивившись, так в него влюбились, в его покой, отчаянье и жизнь, что даже книги серые на полке, что даже гулкий звон усталых стен рождали неожиданно и колко неведомое чувство перемен. И радостно мне жить в ожившем доме, лишь прыткости его страшась слегка, под звоны ветра покориться дрёме и твоему: «Но ты поспи пока!..». …Пока-пока по миру дом летает и нет предела звучной тишине, пока на кухне чайник остывает, но – остывая – помнит обо мне.

 

Переезд

Переезжают за полночь соседи, навеки покидая старый дом. И старый дом, как будто в час последний, дубовой дверью хлопает с трудом. Глядит окно, покрывшись сонным мраком, и люстра в поседевшем хрустале. И уезжают люди виновато навстречу новой жизни и земле. С соседями не стану я прощаться: увозят память, прошлое кляня… И начинает дом меня бояться. Дом начинает слушаться меня. Фургон отъехал… Собирают вещи ещё с помойки нищие в ночи. И смотрит вдаль почти по-человечьи чердак-труба – остаток от печи. А там, вдали, виднеется иное. (И слава богу, что не сносят дом.) К нему машины гордою стеною спешат-гремят, мигают за окном. И новые уже владельцы просят Рабочих старый дом пообновить… Мешки с цементом, вёдра с краской вносят… И дом опять предполагает жить. Как жаль: дома и люди так не схожи. (С полсотни лет – а с чистого листа.) И прежние не смогут люди тоже жить там, где поселилась пустота. С соседями не стану я прощаться, но каюсь, что питаю зависть к ним, что так легко умеют расставаться с неповторимым прожитым своим!

 

Белая Холунь

Мой светлый город, Белая Холунь, отчаянное, детское житьё, я возвращусь в твою земную лунь, как в лучшее на свете бытиё. По берегам твоим шуршанье трав меня наполнит светом и теплом. И, бесконечной нежностью объяв, твой старый сквер напомнит о былом. Вот школьный сторож – тихий и седой, вот вдоль тропики белые грибы, а вот и мы, летящие гурьбой, своей судьбы и юности рабы. Мы знали всё – и нищету, и боль, и интернатских спален забытьё, но, оттого что мы неслись гурьбой, нас не смущало скудное житьё. И оттого что так, рука с рукой, плечо с плечом, могли хоть век идти, нам эта синь казалась дорогой и все казались добрыми пути. …И стук колёс, и скрипнувшая дверь – всё наполнялось тайной бытия. А что у нас подобного теперь?.. Такого нет… Есть только ты – и я. Моя пустая, Белая Холунь – заросший сквер и травы у реки, – но, видит Бог, твоя земная лунь мне светит,     словно в небе         огоньки.

 

Пращур

 

«На станции…»

На станции, где свет давно погас, где поезда и лошади не ходят, дом пращура ещё встречает нас, глазницами в ночи пустынной водит. Он был вокзалом, детским садом был, а раньше – в допотопную эпоху – в нём пращур мой винца попить любил, а за винцом и каялся, и охал. В чём каялся?.. Теперь уж не поймём. О совести его давно забыли, а вот что дом построили при нём, что табуны рысцов и русских [2] были, то помнят все из рода моего и каждый год печально приглашают: «Поедем, дескать, навестим его, пока о нём ещё в округе     знают».

 

«Так велика же память у сельчан?..»

Так велика же память у сельчан?! Домишка три от прежнего посёлка, каскад берёз да кладбища курган, на месте магазина – сруб-плетёнка, но крепко помнят: застрелился дед, мой пращур и строитель дома то бишь, когда увёл табун не раб-сосед, а те, кого кнутом не остановишь и револьвером тоже не возьмёшь, – красногвардейцы – смелая бригада. В тот день по дому пробегала дрожь, а из людской кричали вслед: «Не надо!.. Куда ведёте?.. Нас прокормит кто ж?» Лошадкам сена выдали в запас, бока и морды тряпкой обтирали, и лошади себя     в столь страшный час важнейшими на свете ощущали.

 

«За домом, что когда-то был вокзалом…»

За домом, что когда-то был вокзалом, и детским садом, и именьем был, всю ночь моя прабабушка лежала, когда прадед на небо уходил. Из револьвера застрелился вскоре, как увели с крыльца его табун: не признавал ни слабости, ни горя – ни клокотанья в сердце ржавых струн.

 

«На станции, где свет давно погас…»

На станции, где свет давно погас, где колея, поросшая травой, я знаю, в летний час и в зимний час по шпалам бродит гордый прадед мой. Он круче дома на земле стоит, пусть столько лет в аду или в раю, и дом, быть может, вскорости сгорит, но только он останется в строю. И будет жить, как эти дерева, что смотрят в небо, – хоть за веком век, – а всё под ними теплится трава, а всё их ветви радует рассвет. Но час придёт – и возродится дом на месте том,     где нынче ставен стук. И станет прадед ангелом при нём. Так разомкнётся и замкнётся круг.

 

«На белых стенах лист календаря…»

На белых стенах лист календаря. В нём первая страница января. И мир, что важно так наполнил дом, с трудом сегодня уместился в нём. С трудом поверил в то, что Новый год уже прошёл, потом – ещё пройдёт. Мне смена красок наступивших дней теперь привычней, проще и скучней. И я, и дом тоскуем об одном: не станет новый день вчерашним днём.