— Тише! Детей разбудите. — Сквозь мучительную боль я слышу этот голос. Потом боль проходит.

Открывая глаза, я вижу только белый потолок, но каждый раз я крепко-накрепко зажмуриваюсь от боли, которая набирает силу, когда кончается действие содержимого шприца. Однако следующий укол вновь дает мне возможность плыть по течению, и я могу спокойно вспоминать о боли, которую испытывал, когда от ноги отдирали окровавленную штанину, а это сродни размышлениям о собственном распятии на кресте. Уголком глаза я замечаю на своей руке две маленькие, похожие на черных бабочек, ладони, пытающиеся чуть-чуть сдвинуть руку в поисках новой вены для укола.

Открыв глаза в очередной раз, я вдруг вижу перед собой лицо. Лицо пленительное — пленительное, потому что хорошо знакомое. Я закрываю глаза и пытаюсь вспомнить, но уплываю дальше.

Боже, что за детский бред был у меня в пустыне! Конечно же, я бредил даже тогда, когда считал, что мыслю ясно. Но меня тревожит то, что мой рассудок способен на такие юношеские фантазии о всемогуществе. Должно быть, я уже не один день болтаю без умолку. Кажется, я в военном госпитале. А вдруг сестра, увидев, что я прихожу в себя, отправит меня на пытки? Лучше не открывать глаза. И все же я украдкой смотрю вверх сквозь полуприкрытые веки.

Ангел-хранитель вновь парит надо мной, вооруженный священным шприцем. Это смуглая женщина с большими карими глазами и сверкающими зубами. И тут я без труда вспоминаю, где видел это лицо раньше. Это было пять недель назад, во время моей последней встречи с аль-Хади, перед его отправкой с последним заданием в Алжир и арестом. Я предупредил аль-Хади, что за ним следят. О том, что слежка установлена по моему приказу, я умолчал. Бросить эту кость французской военной разведке решил я, но все происходило с одобрения Тугрила, который курирует мои операции от лица командной ячейки столичного ФНО. Ответное донесение гласило: «Революционная тройка пассажиров не берет». По-моему, Тугрил жертвует людьми просто из любви к искусству. Что касается меня, то я нуждался в небольшом успехе, дабы в очередной раз порадовать моих хозяев из военной разведки. Пожертвовать аль-Хади было объективно необходимо.

Мы встретились в Лагуате. Аль-Хади бен-Шайхун на свой весьма скромный лад был так же многогранен в своих предприятиях, как Морис де Серкисян. Мы встретились в его «отеле». На самом деле это были меблирашки, почти бордель, где жили танцовщицы из сети ночных заведений, когда в других подобных гостиницах не было мест. Женщины, работавшие в ночных заведениях, приезжали в такие города, как Бу-Саада и Лагуат, с юга. Они приезжали, чтобы танцами на публике и проституцией заработать себе приданое. Потом они возвращались в свои племена, надев на себя приданое в виде драгоценностей и продырявленных монет.

Порядок моей встречи с аль-Хади был оговорен заранее. Сначала я направился не в гостиницу аль-Хади, а в соседний дом терпимости, где выступала Ширина. Она стояла, покачиваясь, в длинном платье с оборками. При каждом движении позвякивали украшенные монетами тюрбан и пояс. Потом две женщины, сидевшие в углу, ударили в бубны, и Ширина начала «Танец кинжалов». Она принялась боком двигаться по комнате, все время поворачиваясь лицом к зрителям, сидевшим вдоль стен. Среди них были двое кабилов, сплевывавших на пол табак, и полдюжины легионеров, в одном из которых я узнал Маккеллара из моей роты. При каждом па Ширина топала босой ногой и выпячивала бедра. Руки извивались змеями то так, то эдак, после чего возвращались к груди, чтобы выставить ее напоказ, но браслеты с острыми шипами предостерегали зрителей от любых соблазнов. Сверкающие глаза, подведенные темной краской для век, призывали мужчин к наслаждению, но надменное лицо дикарки их отвергало. Словом, это была обычная фальшивая дешевка для сексуально озабоченных солдат и усталых коммивояжеров. Под конец Ширина принялась раскачиваться на пятках, то стискивая грудь, то выпячивая ее в мою сторону. Я дал понять, что заинтересовался, потом, как было условлено заранее, мы вместе вышли из комнаты, она отвела меня на другую сторону улицы и передала с рук на руки аль-Хади. На лестнице, перегнувшись через перила, стояли другие женщины из ночных заведений, и все же, благодаря нескольким респектабельным постояльцам, а еще в большей степени — детям аль-Хади, в гостинице царила домашняя атмосфера. У аль-Хади было трое детей, старшему — четыре года. Был ребенок и у одной из танцовщиц.

Мы с аль-Хади разговаривали за едой в гостиной — в неприятной близости от пластмассового детского горшочка. Неслышно вошла одна из овчарок аль-Хади и нежно обслюнявила хозяйское колено. В своих пристрастиях аль-Хади был настоящим западником, чем очень гордился. Не многим арабам нравится держать дома собак. Аль-Хади был запойным пьяницей, но добропорядочным мусульманином — по крайней мере в собственных глазах. «Бог прощает человека, который выполняет даже сотую часть данных ему обязательств» и «Человеку, отдавшему хотя бы четверть дирхама беднякам, никогда не будет грозить геенна огненная». Едва ли аль-Хади отдал намного больше, но подобная ложь во спасение частенько срывалась у него с языка. Его жена, Зора, принесла нам пиво. Потом, когда она принесла кускус и стручковый перец, аль-Хади наорал на нее и выгнал из комнаты. Пока блюда остывали, аль-Хади с гордостью показал мне, как он прячет взрывчатку за кафелем, которым была отделана часть стены.

— Что скажете, сиди? — взволнованно спросил он. Меня же занимал только один вопрос: что дернуло его отделать стену гостиной кафелем с цветочным узором для ванной? Но задавать его я не стал.

— Отлично, аль-Хади, — сказал я.

Через некоторое время вернулась Зора — кажется, выяснить, не нужно ли еще пива, — и он опять заорал: «Пошла вон, корова! Корова! Корова!» Она остановилась, устремив на него нежный взгляд карих глаз, а потом удалилась на кухню.

А теперь…

А теперь я уверен, что именно Зора вводит мне в вены обезболивающее средство. Она низко склонилась надо мной, и ее рябое лицо с грубой кожей — вероятно, в детстве она перенесла оспу — занимает большую часть моего поля зрения, а длинные, жирные черные волосы рассыпались у меня по груди. В ее лице есть что-то рептильное, не отталкивающее, а наводящее на мысль о некой древней мудрости, предшествовавшей появлению человека на земле, и о готовности смириться с тем, как сложилась жизнь, хотя Зора еще молода, по меньшей мере лет на десять моложе покойного мужа. Значит, моя сиделка — Зора. Я опять закрываю глаза и жду, когда болеутоляющее средство начнет циркулировать в крови. Вряд ли я нахожусь в госпитале. Наверно, это их спальня. Я мог бы и раньше догадаться, что лежу на кровати покойного аль-Хади. Хорошо бы ненадолго уплыть по течению… на минутку… или на денек…

Когда я вновь прихожу в себя, Зоры в спальне нет. Испытывая легкую боль, я поворачиваю голову и принимаюсь глазеть на настенный гобелен, на котором в беспорядочном смешении густых ярко — красного, багрового и желтовато-коричневого цветов можно различить оленей в лесу. В комнате стоит массивная европейская мебель. Большой платяной шкаф открыт, и я вижу, что у аль-Хади было два костюма западного покроя, а также масса арабских халатов. На комоде — пластмассовый кувшин с чашками и куча косметики, западной и восточной: губная помада, шампунь с хной, пуховка, мастика, сурьма. Помимо гобелена с оленями, на стене висит туристический плакат с видом Аннеси.

Зора возвращается с ребенком под мышкой, отпускает его ползать по полу и принимается возиться со шприцем.

— Что в шприце?

— Морфий. Я даю вам морфий, чтобы вы не кричали. Другие постояльцы не должны знать, что вы здесь.

Меня поражает хриплый, гортанный голос Зоры.

— В меня стрелял один из арабов.

— Они нашли вас в пустыне. Вас ранили в ногу.

— Значит, они спасли меня, а потом попытались убить?

— Это был несчастный случай. Хамид — простой араб, живущий в пустыне. Он никогда раньше пистолета не видел.

— Вздор!

— Нет. Раньше он оружия в руках не держал. Он и его братья тайком привезли вас в Лагуат. Они очень рисковали. Вы должны быть им благодарны.

— Ты знаешь, кто я такой?

— Знаю. Вы — тот солдат, который работал вместе с моим мужем. Вы с ним работали на ФНО.

— Хорошо. Теперь мне обязательно надо связаться с ФНО и передать донесение Тугрилу.

— Не волнуйтесь. Тугрил получит донесение. За ним уже послали.

— Когда он приедет?

Молчание. Обдумывает ответ.

— Скоро. Я рада, что вы здесь. Без мужчины в доме непросто, к тому же вы можете рассказать мне, как погиб мой муж. Он вами очень восхищался.

— Пора делать укол.

Перехватив тоскующий взгляд, который я устремил на шприц, она улыбается:

— Морфий трудно достать. Аптекари не продают лекарства, если думают, что ими будут лечить феллахов. Хорошо, что у меня есть друзья. Я оказываю услуги им, а они — мне. Но мы должны экономить наши запасы.

После двух неудачных попыток найти вену и наконец удачного, хотя и болезненного — Зора все — таки не профессиональная медсестра — укола в руку она отходит.

— Ну что, уже лучше? Вам это, по-моему, нравится больше, чем мне.

Это издевательство, а не выражение недовольства.

Стоя рядом с кроватью, она, словно в танце, слегка выгибается, выразительно показывая, как неудобно отвислым грудям и ягодицам внутри синего платья из искусственного шелка. Когда она выходит из комнаты, в ее развязной походке безошибочно угадываются самодовольство и насмешка. Думаю, она меня ненавидит. Объективно я это одобряю. Она, ее покойный муж и я — а также арабы в пустыне и угнетенные алжирские женщины — мы все заодно. Но даже при этом таким людям, как Зора, полезно ненавидеть таких людей, как я. Ведь, несмотря на то что я на ее стороне, она должна ненавидеть мужчину, европейца, выпускника Сен-Сира, офицера-колонизатора. Эту ненависть я одобряю. Объективно она полезна. Классовая ненависть — величайшая сила, работающая на всеобщее благо. Это орудие перемен. Нужно ненавидеть богатых, могущественных, преуспевающих, и хотя я связал свою судьбу с угнетенными, давняя близость к классу угнетателей растлила меня навсегда. Признавая это, я понимаю и одобряю двойственное отношение Зоры ко мне. По крайней мере, так мне кажется.

Боль не возвращается, ощущения после укола и вправду очень приятные — Мне вспоминается Ханой. Мы с Мерсье решили наведаться в притон курильщиков опиума — хотя это был не совсем притон, а так, маленький зальчик над ночным казино, куда можно было удалиться, чтобы курнуть. Я был слегка навеселе и лишь с большим трудом сумел сосредоточиться на нагревании шариков опиума над пламенем и на ритуале раскуривания трубок. Потом я попытался прочесть страничку «Лучшего из Ридерз дайджест», но и это оказалось нелегко. Лучше бы я остался танцевать внизу. Но тогда мы были молоды и считали, что до отправки на фронт надо успеть все перепробовать. Это было еще до Дьен-Бьен-Фу. Мы пили зеленый чай и ждали, когда начнет действовать содержимое наших трубок за десять пиастров. Я все время думал о той девушке, Кошинуа, с которой собирался танцевать. Меня то уносило во тьму, то выносило обратно, однако я полагал, что опиум не действует. И все же, думал я, тому, кто здесь побывал, будет что рассказать своей девушке во Франции. Когда в голове прояснилось, мне показалось, что Мерсье уже некоторое время говорит.

В тот год Мерсье читал Маркса и Мальро. Сейчас при мысли об этом я улыбаюсь. Тогда Мерсье пытался заделаться интеллектуалом. Эти попытки ни к чему не приводили — разве что к чтению новых книг. Читая книги, марксизм не усвоишь, его надо выстрадать в жизни. Впрочем, в то время меня подобные вещи не интересовали, однако на третьей нашей трубке Мерсье пустился в довольно бессвязные рассуждения о том, какой смысл вкладывал Маркс в слова: «Религия есть опиум для народа».

— Ты должен понять, — сказал он, — что в девятнадцатом веке опиум считался не наркотиком, а стимулятором. Рабочие парижских фабрик употребляли его, чтобы продержаться до конца смены. При внимательном прочтении высказывание Маркса: «Религиозное страдание есть одновременно выражение реального страдания и протест против реального страдания. Религия — это вздох угнетенного человека, сентиментальность бессердечного мира, душа бездушных обстоятельств. Религия есть опиум для народа…» — нельзя истолковать как решительное осуждение опиума или религии. Несомненно, можно быть добропорядочным католиком и в то же время марксистом.

Пока Мерсье говорил, китаец у двери не переставал кивать, но я не знаю, понимал ли он по-французски.

Затем Мерсье рассказал мне об окутанной туманом долине Дьен-Бьен-Фу, о выбросках десанта и о тяжелой артиллерии, стягиваемой на холмы, возвышающиеся над ней. Потом, помню, появился евразиец, вошедший в зальчик с концертино в руках. Этот тип заиграл на восточный манер карманьолу, а китаец заставил его прекратить. Однако евразийцу не хватало денег на трубку, поэтому он принялся ползать по комнате и гадать людям по руке. Взглянув на мою ладонь, а потом всмотревшись в лицо, он сказал: «Жить тебе осталось два месяца». Козел! Мое лицо ему явно не понравилось. В тот вечер мы с Мерсье и кем-то еще взяли с собой опиум. Мы решили, что он может пригодиться в бою. Когда в курильне опиума Мерсье рассказывал о той далекой долине и утренних туманах, я все это прекрасно себе представлял. Неделю спустя мы и в самом деле оказались там, и туман поднялся со дна долины, и противник открыл заградительный огонь.

Снова входит Зора и корчит гримасу, доставая судно.

— Мне надо уйти. Но не волнуйтесь. Вас будет охранять собака.

— Куда ты собралась? — Меня мучат подозрения.

— В баню. Сегодня там женский день. — Отыскав свой кошелек, она кладет его в сумочку. — Ах, вам бы там понравилось. Вы даже не представляете себе, как было бы хорошо мужчине в восточных банях. Сквозь пар движутся нежные тела, так много женщин без мужчин, мы ждем их, словно гурии в раю. Но мужчины не приходят, и мы томимся одиночеством.

Зора явно меня соблазняет, сомневаться не приходится. Изящно изогнувшись, она набрасывает поверх своего синего платья белую шаль и кутается в нее. Потом выскальзывает за дверь. К чему это словесное обольщение, зачем так издеваться над больным человеком? Впрочем, она меня не интересует, мне попросту не до нее. Мне хочется лишь одного: чтобы перестало ныть все тело. Да и она вряд ли испытывает влечение ко мне. Я чувствую, что за попытками меня раздразнить скрывается ее страх передо мной, а то, как она втыкает иглу, выдает скорее ненависть, нежели желание. Интересно знать, что за игру она ведет.

Я лежу и смотрю на высокое окно, пытаясь представить себе, что увижу, если сумею до него добраться. Насколько я помню, дом аль-Хади стоит в южной части Лагуата, в туземном районе. Если окно спальни выходит туда, куда я думаю, тогда, подойдя к нему, я бы посмотрел на север и увидел военный госпиталь, городской парк с трех сторон и теннисные корты. Лагуат расположен на краю Сахары — город-оазис, поглощаемый оборонительными сооружениями. Воображение на несколько часов уносит меня на его белые улицы. Жужжат мухи — наверно, над говном в детском горшочке. Время от времени ходит взад и вперед по комнате овчарка. Что-то долго нет Зоры.

Но вряд ли она пошла в баню. Мне кажется, я слышу, как она расхаживает по крыше надо мной, как звенят ее ножные браслеты. Судя по всему, она ходит кругами. Похоже, она что-то замышляет. Я верчусь на кровати, думая о том, как бы я мог обольстить эту женщину или быть обольщенным ею, но эта жажда обольщения умозрительна, ибо наркотик превращает меня в импотента. Все это только в мыслях. Существует такая штука, как физиогномика угнетенных. Тощее, рябое тело Зоры я могу сравнивать с Шанталь. Зора живет в мире тайных обид. Женщины удирают из женских помещений и шепотом поверяют друг дружке свои тайны, прижимая к губам края своих шалей, взволнованно переговариваясь за стиркой у городского фонтана.

Однако эту женщину, Зору, я, в сущности, знаю очень хорошо. Когда я допрашивал аль-Хади и в камере для допросов находились другие люди, то приходилось включать электроды. Но я не хотел, чтобы аль-Хади выдал больше сведений об операциях феллахов, чем было необходимо. С другой стороны, мне одновременно приходилось заботиться о том, чтобы оставался доволен мой напарник по пыткам лейтенант Шваб. Короче, вся штука была в том, чтобы исследовать половую жизнь аль-Хади. Аль-Хади это не нравилось, но, по-моему, он понимал, зачем я это делаю. Жутковато было слушать, как мужчина описывает величайшие из испытанных им сексуальных удовольствий, сопровождая свой рассказ криками и рыданиями. Так мы во всех подробностях узнали о том, как эта женщина, Зора, ведет себя в постели. Мы получили сведения обо всем, начиная с первого кровавого проникновения в перепуганную малолетнюю невесту и радостных возгласов во время демонстрации окровавленных простыней и кончая многолетним систематическим надругательством над этим тощим, изнуренным непосильной работой телом. Я объяснил лейтенанту, что это предел предательства. Если араб уронит свою честь, ее, как яйцо, уже не поднимешь.

Где моя одежда? Впрочем, это неважно. Здесь весьма уютно лежать, несмотря на странные боли и ломоту, волдыри и струпья, не имеющие никакого отношения ни к пуле в ноге, ни к тому, что кажется мне переломом малоберцовой кости. Весьма уютно быть освобожденным от борьбы по инвалидности. Ранение — мой пропуск на выход из этой борьбы. Однако проходит несколько часов, а я все жду возвращения Зоры и морфия, и нетерпение мое растет. Временами, готов поклясться, я слышу голос Зоры в соседней комнате.

Она входит, улыбаясь так, словно ей только что рассказали анекдот.

— Когда приедет Тугрил?

— Ах, возможно, через несколько дней… Сейчас ему приезжать небезопасно. Расскажите мне еще раз, как погиб мой муж… а то… а то не получите свою дозу, паршивец. — Зора улыбается, давая понять, что шутит, но, по-моему, она говорит серьезно.

— Я очень восхищался твоим мужем. Его смерть — невосполнимая утрата для нашего общего дела, но нет смерти более героической, чем мученическая гибель за идеалы революционного социализма.

— Что же случилось?

— Он слишком рисковал.

— Вы могли бы добиться его освобождения, паршивец, не отрицайте.

— Зора, это было не так-то просто.

— А защитить его?

— Он не был моим подопечным.

Она подходит и ложится рядом на кровать, занеся иглу шприца над моим плечом, словно коготь. Грустный, задумчивый взгляд устремлен мне в глаза.

— Не будьте таким скрытным. Мне вы можете рассказать. Как он погиб? От пули, или его задушили?

— Не знаю. Когда его убили, меня там не было.

— А следовало быть! Это ваш человек. Вы должны были его защищать.

Наконец она делает мне укол. Потом отходит к заваленному косметикой комоду и принимается чистить зубы — натирает их сажей. Покончив с этим, она задирает подол платья, садится по-турецки на шотландский плед, расстеленный на полу подле кровати, и расчесывает волосы. Затем, не раздеваясь, сворачивается калачиком и засыпает.

Наутро я высказываю мелочное подозрение, которое недавно закралось мне в душу:

— За дверью кто-то есть. Наверно, в соседней комнате кто-то шпионит за нами.

— В той комнате никого нет. Может, это дети. Вы говорите о моих малютках.

Мне бы хотелось провести расследование. Нет, правда, мне бы хотелось подняться и проверить, смогу ли я стоять на здоровой ноге, но Зора прижимается ко мне, и я вынужден вновь откинуться на подушку. Потом она высвобождается и встает.

Через некоторое время Зора приводит одного из своих детей, четырехлетнего мальчика.

— Это близкий друг твоего папы, милый малыш.

— А когда папа придет?

Впечатление такое, будто умилительный вопрос ребенка был отрепетирован.

— Без папы трудно. Ты должен заботиться о своей бедной маме.

Потом Зора отпускает сынишку, и тот ковыляет за дверь. Она улыбается. Эта ее загадочная улыбка начинает меня раздражать.

— Не приводи сюда этих чертовых детей! Я хочу еще морфия. Он мне необходим.

Она как безумная скалит зубы, резким движением поднимает шприц и наполняет его раствором морфия. Я слежу взглядом за кружащей надо мной иглой, потом она в меня вонзается. Зора ухаживает за мной неласково, и обе руки у меня уже покрыты царапинами и кровоподтеками.

— Тссс! Спите. Здесь вы в безопасности. Не разбудите детей.

Я уношусь по течению, думая о Зориных детях. Надо учредить ордена для матерей революции. Решающие факторы способа производства имеют отношение не только к промышленности и товарам, но и к людям. Половой член араба — это мощное революционное орудие. В начале века — четыре миллиона арабов. Ныне — почти десять миллионов, и в дальнейшем каждые десять лет население будет удваиваться. Белого человека в Африке просто сживают со свету…

Наутро, когда я просыпаюсь от жажды укола, Зора, как обычно, лежит рядом на полу. Обведя взглядом комнату с ее французской мебелью и гобеленом, я неодобрительно хмыкаю. Кое-кто из моих соратников-офицеров вдоволь поглумился бы над этой безвкусицей в силу собственного снобизма. Но я в этом непродуманном беспорядке вижу не дурновкусие, а очевидное доказательство решимости аль-Хади и Зоры примкнуть к буржуазии. После всего, что довелось испытать этой женщине, после всех уроков, преподанных ей революцией, она вознамерилась стать богатой мещанкой и скупать дорогие наряды и мебель.

— Зора! Зора! Проснись, прошу тебя! Сделай мне укол!

Она медленно поворачивается и остается лежать на полу, лениво глядя на меня. Появляется слабая, вялая улыбка.

— Зора! Укол, мне нужен укол. У меня опять все болит.

В комнату, спотыкаясь и спросонья протирая глаза, входит четырехлетний малыш, разбуженный непрерывными криками.

— Зора! Морфий! Зора, уже пора!

Овчарка в углу поднимается и рычит, но Зора все лежит, улыбаясь сама себе.

Оказывается, когда действие укола проходит, все начинает болеть. Все мое тело — сплошь холодная, серая боль. И все же ее можно устранить при помощи укола. Но Зора не шевелится. Господи! Да я сам все сумею сделать! Неужто я не доберусь до комода? Хватит валяться в постели. Я перекатываюсь к краю матраса и с трудом свешиваю ноги с кровати. И тут наконец, увидев, что я пытаюсь сделать, Зора начинает шевелиться. Поднявшись на ноги, она заталкивает меня обратно на матрас. Ей отчаянно хочется помешать мне встать. Зора — худая, изящная маленькая женщина, но я очень ослаб, и наша борьба длится долго.

Когда она прижимается ко мне, в голову ей приходит мысль удержать меня в постели другим способом. Не переставая наваливаться на меня, она с большим трудом выбирается из этого ужасного синего платья.

— Не вставайте с кровати, паршивец!

Зора набрасывается на меня, и ее длинный, как у ящерицы, язык принимается исследовать мой рот.

— Не молчи, милый. Расскажи, как погиб мой муж.

Ребенок и собака наблюдают за нашими попытками предаться любви. Это вызывает вожделение, но только в мыслях. К тому же, когда, как сейчас, кончается действие наркотика, меня, оказывается, начинает знобить. Зора лежит сверху, и я успеваю заметить, что в ее глазах отражается удовольствие, едва ли не восхищение, но восхищается она явно не мной, а моим ознобом и холодным потом, которым я обливаюсь. Вскоре мы прекращаем бесплодные попытки, и Зора со вздохом уступает.

— Ладно, сделаю вам укол. Получайте еще один укол, милый паршивец.

Укол приносит огромное облегчение. Теперь можно откинуться на подушку и вновь мыслить логически. Хотелось бы знать, зачем я здесь, какую роль отводит мне Зора в своем мире тайн, но сейчас, когда наркотик снова течет в моих венах, об этом можно не думать. Слабо улыбаясь, Зора вновь подходит и ложится рядом на кровать. Потом свистом подзывает овчарку и откидывается на подушку, с видимым удовольствием позволив собаке лизать пальцы ног.

В следующий раз, спустя несколько часов, все усложняется.

— Вы должны умолять меня сделать укол, паршивец.

Долго оставаться в ее власти нельзя. Это ясно.

— Когда приезжает Тугрил?

Она пожимает плечами:

— Кто такой Тугрил? Не знаю никакого Тугрила. Никто не приезжает.

Она выскальзывает из постели, и я не успеваю схватить ее за горло.

— Зора, что за игру ты ведешь?

— Не знаю я никаких игр. Никаких игр я не веду.

— Предупреждаю, обращаясь со мной подобным образом, ты совершаешь большую ошибку. Сделай мне укол и брось эти свои дурацкие игры. Потом я расскажу тебе, как связаться с ближайшей командной ячейкой феллахов. А теперь укол, прошу тебя.

— Капитан Руссель, вы не просто паршивец, вы еще и дурак набитый. Мне сказали, что моего мужа убили вы. Теперь расскажите мне, как вы его убили, а потом получите свой укол.

— Кто тебе это сказал?

Появляется слабая загадочная улыбка, но ответа нет.

— Это вздор!

— Нет, его убили вы. Я знаю.

Я откидываюсь на подушку и размышляю. Стоит ли оберегать ее — и меня — от правды?

— Да. Это была неизбежная жертва во имя революции. Сбежать он не сумел бы. Он мог заговорить. Я убил его так быстро, как только смог.

— Ах, паршивец, а что, если бы он заговорил? Что тогда? Признайтесь, вы ведь заставили его пожертвовать своей жизнью ради спасения вашей. С какой это стати ваша душа вдруг оказалась настолько важнее его души? Впрочем, вы его убили напрасно. Вас разоблачили. Та умная женщина разоблачила вас. А теперь вы лежите на нашей кровати, там, где когда-то лежали мы с мужем, и радуетесь, что я у вас и за прислугу, и за сиделку. По-моему, вы просто не человек. Вы — джинн, очень злой джинн. Думаю, больше морфия вы не получите. Да, представьте себе. А может, вы хотите рассказать мне нечто такое, что заставит меня передумать? Трудно вообразить. Сейчас я унесу морфий из комнаты. Наверное, я на какое-то время уеду к сестре. Когда я вернусь, вы, стоя на коленях, расскажете мне, как погиб мой муж.

И вот я лежу, заливая холодным потом и без того отсыревший матрас. Я чувствую мурашки по всему телу — впечатление такое, словно под кожей ожили тысячи крошечных личинок. Думаю, я расскажу ей все, что она захочет узнать. Ради того, чтобы поправиться, можно всем поступиться. Может, чем-то и нельзя, но я недостаточно ясно мыслю, чтобы вспомнить, чем именно. В голове такое ощущение, будто через ноздри в превратившийся в кашу мозг медленно вколачивают деревяшки с тупыми концами. Я бросаюсь на пол и… именно там, истошно вопящим, два часа спустя застает меня Зора.

Похоже, застав меня в таком состоянии, она разволновалась. У нее такой расстроенный вид, что я стараюсь не упустить эту возможность. Вскочив с пола, я бросаюсь к шприцу. Шприц падает, и вокруг нас разлетаются осколки стекла. Зато я стою на ногах и полон решимости отыскать новый шприц — а то и начать распоряжаться в квартире или убить эту стерву Зору. Сам не знаю, что лучше. Однако опираться на больную ногу становится все труднее. К тому же овчарка, рыча, выходит на середину комнаты и принимается яростно лаять. Вцепившись в Зору, я, как щитом, заслоняюсь ею от рассвирепевшей собаки. Зора дергается и, пытаясь вырваться, опрокидывает детский горшочек. Пол делается скользким от дерьма и мочи, хрустят осколки стекла, и из наших босых ног льется кровь. Собака, не переставая лаять, ходит кругами, норовя наброситься на меня за спиной у Зоры. Зора орет на меня и на собаку, и держать ее приходится обеими руками. Поэтому я думаю, как бы мне открыть дверь и выбраться из спальни, не дав при этом собаке вцепиться мне в горло. Стоять прямо я больше не в силах.

Но тут дверь распахивается, и на нас бросается какая-то черно-бурая тень. Мы с Зорой валимся на пол, и теперь мне приходится защищаться женщиной от двух овчарок. В комнате появляется еще кто-то. А, это одна из живущих внизу танцовщиц, вслед за которой входит четырехлетний сынишка Зоры. Это конец. Две женщины выгоняют овчарок, а меня укладывают в постель, но прежде одна собака успевает глубоко вонзить зубы в мою больную ногу, а другая — расцарапать когтями руку, и без того покрытую следами уколов. Лежа на кровати, я пытаюсь уговорить женщин найти шприц и сделать мне укол, но они, то и дело пронзительно крича друг на дружку, кудахчут на режущем слух арабском. Женщины спорят о том, пора или нет привести «господина».

— Он уже подготовлен.

— Да, он безнадежен, — соглашается вторая.

— Придется купить новый шприц.