Неужели я и вправду имею в виду климатические условия? Нет, боюсь, это не совсем так…
Разыскать Бэльяна Вейну и Кошачьему Отцу было бы непросто. Он затерялся где-то средь сотен тысяч каирских бедняков и калек, которые шуршали по всему городу, как опавшие листья. Эти полуживые люди едва ли обладали способностью мыслить. А вместе с ними перемещалось по Каиру все, в чьих голосах разум отсутствовал изначально, – ветры, животные, настроения, духи.
С юго-востока дул хамсин, пятидесятидневный ветер, приносивший пыль, из Нубии задувал симум, горячим языком вылизывавший улицы, но был и северный шамал, коего чернокожие и прочие политеисты почитали за животворящего бога. Подчиняясь неслышным приказам, носились по городу тучи мух, собирались, разбегались и вновь собирались своры диких собак. Вдобавок в Каир приводили стада, в основном коз и овец. Огромные стада коз, находивших пищу в отбросах, арабы пасли среди Татарских Развалин. Засушливым летом в городе валялось столько гниющих отбросов, что совладать с ними не в силах были ни козы, ни ночные мусорщики, и тогда с ядовитыми их испарениями вырывались на волю джинны, дабы, бризом повеяв в толпе, принести с хамсином и собачьими ветрами чуму. Каждое лето кого-то из горожан ветры сводили с ума, поэтому благоразумнее всего было выходить на запыленные улочки, повязав лицо платком.
Почти ничем не отличались от джиннов настроения, чаще всего злобные и гнетущие, которые вдруг охватывали город с непостижимой быстротою грозы. Опасны бывали и демоны пыли, хлеставшие неосторожного путника по лодыжкам, стремясь выманить его на незнакомые тропинки. По этой причине все радовались, когда наступал период дождей, ведь дожди усмиряли пыль, появлялись пауки, порожденья дождя, и воздух, очищенный от былых страстей, был вновь напоен ароматом свежести.
Мало-помалу, бесцельно слоняясь по улицам и слабея день ото дня, Бэльян стал замечать, что уже не всегда способен отличить Каир ночной фантазии от реального города. Ему казалось, что людские голоса, которые он слышит на улице, звучат отнюдь не на улице, а у него в голове. Голоса то рокотали, то шелестели в желудочках его мозга – одни возле самых ушей, другие вдали, но все исходили изнутри. Смысл сказанного уловить было трудно. Лишь изредка звучал в черепе оглушительный голос – обычно одно слово, не больше, – заставлявший его встрепенуться и насторожиться.
И цвета. Однажды, в каком-то оцепенении, он целый день смотрел на стену сада в тени. Коричневая она или серая, голубая или с оттенком оранжевого? Какого цвета стена, а какого – тень? Все это его огорчило, и в конце дня он решил, что не посмеет больше задавать подобные вопросы из страха увидеть, как обесцвечивается постепенно пейзаж, – пускай листья будут зелеными, а небо синим.
Люди, на коих он взирал с еще большим недоверием, ирреальные люди, превращались один в другого. Мамлюкский эмир, которого он видел во время учений на Черном Ипподроме, в тот же день на другом конце города превратился в сапожника. Негр-муэдзин возле мечети Ибн-Тулуна оказался тем же негром, который, как видел Бэльян, поливал водой ступени купальни в армянском квартале. Всюду ходили парами карлики. Совершенно сбитый с толку, он заподозрил, что не менее пятисот человек носятся по всему городу, обмениваясь головными уборами, плащами и бородами, постоянно готовые повстречаться с ним в новом обличье и следовать за ним неотступно.
Он подумал, что в таком случае, войдя не в ту дверь или сказав нужное слово, вполне можно развалить весь Каир. Дома, дворцы, сады и мечети могли бы с шипеньем испариться, а демоны города с воплями взметнулись бы ввысь. Он пропустил меж пальцев тонкие струйки пыли. Вблизи все казалось почти реальным. Не было ни демонов, ни двери, лишь грязный, больной чужеземец, ворчащий в пыли.
Фонтан все бил и бил, и струи его журчали.
Был полдень пятницы, время главной молитвы мусульманской общины в мечети султана Хасана. Давадар стоял в первых рядах верующих, бок о бок со своими соратниками. Стояли они под открытым небом, во внутреннем дворе нещадно палило солнце. Их окутывал запах влажного, пропитанного потом белья. Давадар тайком понюхал висевший у него на рукаве ароматический шарик. Богослужение подходило к концу. Уже была провозглашена хутба во славу султана. Затем имам прочел с минбара проповедь о Семерых в Пещере. Теперь же, сойдя с минбара, имам руководил заключительными ракатами молитвы, заставляя собравшихся произносить непостижимые суры. Тысячи тел синхронно поднимались и опускались, головы исчезали, касаясь ковриков, и возникали вновь.
– Воистину мы сотворили сей мир не ради шутки или обмана.
Внезапно раздался смешок, вначале почти потонувший в массовом речитативе суры, но не затихший, а, несмотря на шумные попытки окружающих урезонить насмешника, перешедший в глуповатый заливистый смех. Он доносился откуда-то из задних рядов. Потом захихикал кто-то еще.
Давадар обернулся, чтобы свирепо взглянуть на возмутителя спокойствия, и его примеру последовал имам, но зараза уже распространялась. Одни и в самом деле открыто разразились неудержимым хохотом. Другие, побагровев, молча сотрясались от неслышного смеха, из последних сил пытаясь его сдержать. Смех звучал все громче и громче. Оглянувшись еще раз, давадар уловил и ощутил слабое щекотание нервов, к коему примешивалось страшное и вместе с тем сладостное предчувствие. Он увидел, что в толпе молящихся там и сям мелькают красно-желтые остроконечные колпаки Веселых Дервишей. Сумев набраться еще большей наглости, чем обычно, они намеревались устроить один из своих праздников во время пятничной молитвы, к тому же в главной мечети Каира.
Молитва была сорвана окончательно. Некоторые отвратительно тряслись, обхватив руками колонны на краю крытой аркады; большинство валялось на земле, задыхаясь от смеха, с отталкивающими гримасами бурного веселья на лицах.
Не миновала сия зараза и давадара, и, удивляясь, над чем тут, собственно, можно смеяться, он все же начал хихикать, а потом и истерически гоготать. Он пытался устоять на ногах, но хохочущий демон внутри него то и дело швырял его на пол. На миг он почувствовал отрезвление и, устыдившись, прижался залитым слезами лицом к каменным плитам. Ему хватило времени спросить себя: «Над чем мы смеемся, если не над самой мыслью о смехе без причины?» – после чего и его, и соседей захлестнула новая волна смеха. Не будь он одержим теми же бесами, что и все, увиденное и услышанное казалось бы поистине ужасающим, но всеобщее помешательство охватило и его. Только дервиши стояли прямо, сдержанно посмеиваясь над собственной шуткой.
В конце концов тела не выдержали длительного напряжения. Невыносимо заныли ребра и животы. Смех сделался прерывистым и глуховатым, а потом и вовсе затих, только не сразу, ибо в отдельных частях двора то и дело слышалось фырканье взглянувших друг на друга насилу успокоившихся людей. Однако, когда наконец воцарилась тишина, миновало исступление и его обессиленные жертвы уже упивались своею вновь обретенной умиротворяющей серьезностью, прозвучало откровение.
Человек средних лет, не дервиш, поднял голову от пола и болезненно хриплым голосом произнес:
– У меня было видение. Я избран поведать вам, жители Каира, что Мессия Пятой Печати, новый и последний Мессия, пребывает ныне в вашем городе. Он постиг Арабский Кошмар и очистился беспредельным страданием. Ждите его, ибо он поведет вас в Цитадель.
Едва человек договорил, как его схватили враждебно настроенные мамлюки. Дервиши, по-видимому, украдкой удалились из мечети, пока он говорил.
В очередной раз они продемонстрировали свое могущество.
Давадар поднялся и направился к выходу. Он чувствовал страшную слабость, чувствовал себя так, словно кто-то воспользовался его телом для занятий тяжелым физическим трудом. Когда давадар, пошатываясь, ковылял домой, в голову ему пришла занятная мысль о том, что человеком, страдающим Арабским Кошмаром, вполне может оказаться и он. Устыдившись самого себя, он улыбнулся и отбросил это нелепое предположение.
Второй возмутительный случай произошел три дня спустя, перед заходом солнца. Давадар дремал дома во время сиесты, когда за дверью послышались крики и стук и привратник впустил двоих мамлюкских всадников.
– Мир вам и вашему дому, – они церемонно поклонились.
– В чем дело?
– Пожалуйте с нами, ваше превосходительство.
– Что случилось? Куда я должен идти?
– К озеру. К озеру Эзбекийя. Там, на озере, человек. Вашему превосходительству следует отдать приказ о его аресте.
– С какой стати?
Но тут всадники подхватили его под руки и торопливо повели к расположенному неподалеку озеру. На том берегу озера, куда они вышли, толпился народ. На берегу стояли увеселительные дворцы некоторых знатных эмиров, и многие слуги подошли к самой кромке воды полюбоваться забавным зрелищем. Давадар, заслонив глаза от солнца, взглянул на середину озера, где, казалось, бесцельно дрейфовала лодка, которая, по-видимому, и приковывала к себе всеобщее внимание. Потом он в изумлении отшатнулся и выругался. В лодке были двое мужчин. Маленький, похожий на хорька человечек сушил весла; второй сидел выпрямившись, играл на лютне и во весь голос горланил песню:
Он был явно пьян. Поющие пьяницы были в общем-то обычным явлением на увеселительных водоемах Каира. Но что потрясло давадара и забавляло всех прочих, так это внешность человека: серебристые волосы, впалые щеки, клочковатая бороденка, черная мантия, декоративная перевязь и черный тюрбан с рогатой короной. Неужели этот пьяница – султан? Или его двойник? Самозванец. Помимо давадара, вызвали уже и других чиновников, и несколько воинов под дружный насмешливый свист слуг и черни спускали на воду лодку. Завидев это, сидевший в лодке субъект отложил лютню и довольно неуверенно поднялся, чтобы обратиться к толпе.
– Слушайте воззвание прекраснейшего, победоносного и славного избранника Божьего. К вам обращается Саиф аль-Дин Кайтбей ибн-Абдалла аль-Насири, аль-Мансури, аль-Азизи, аль-Каймай, султан Каира и Дамаска, властелин Нубии, Йемена, Сицилии и Барки, настоятель двух Святых Обителей, хранитель Загробной Завесы, покровитель халифа, полководец джихада, повелитель арабов, турок и персов, защитник обездоленных, да продлит Господь дни его царствования и покарает врагов его, ибо есть таковые. Мы разоблачаем и проклинаем самозванца, что спит в Цитадели, и обещаем всем верноподданным нашим…
Но тут он умолк, не сумев договорить, ибо лодка мамлюков уже подплыла и стала борт о борт. Гребец, видя, что дело плохо, прыгнул в воду и уплыл на другой берег, где ему удалось скрыться в баобабовой роще. «Султан», однако, был, очевидно, настолько пьян, что даже не помышлял о подобной попытке. Давадар и некоторые из его соратников приказали отвести его для проверки и допроса в Аркану. Сходство с настоящим султаном было поистине потрясающим, даже вблизи. Наружность двойника внушала давадару суеверный страх – более того, глубоко его встревожила, – ибо давадар издавна был убежден в том, что тело есть зеркало души, что тело олицетворяет во плоти и субстанции душевные свойства. Мы любим красивое тело, потому что видим в нем красоту души, которая придает телу столь безукоризненную форму. Поэтому физическое сходство – признак немаловажный. Быть может, у этого пьяного фигляра имелось с султаном некое общее свойство.
Кроме того, вызывало тревогу и еще кое-что. Под одеждами у человека оказалась проказа. Дабы заставить его заговорить, ему нанесли несколько слабых ударов палкой по пяткам (ибо сильная бастонада приводила к смерти), но он быстро протрезвел и не сказал ни слова.
К султану послали гонца с вопросом о том, не желает ли он полюбоваться на своего двойника, но гонец вернулся с приказом незамедлительно подвергнуть его мучительной казни. Тогда его посадили на повозку и отвезли к месту казни, за ворота Зувейла, после чего, к великому удовольствию собравшейся черни, из царской сокровищницы был извлечен Мельземут. Мельземут представлял собой автоматический механизм, медную куклу семи футов высотой, приводимую в движение кольцами и пружинами. Приговоренного привязывали к кукле ремнями – ногу к ноге, грудь к груди, руку к руке. Затем куклу заводили, и она начинала свой забавный механический танец, который постепенно переходил в дикую пляску. Наконец, когда уже кончался завод, Мельземут душил своего партнера гарротой и останавливался.
Лишь в самый последний миг, когда лже-Кайтбея уже привязывали к механизму, он нарушил свое молчание и с помоста обратился к народу.
– Да простит вас Господь. Вы совершаете страшную ошибку. Если вы убьете меня, вскоре за мной последует мой близнец. Мы делим с ним одну общую участь.
Жест отчаяния. Мельземут начал свои неуклюжие танцевальные па. Давадар не стал дожидаться окончания казни и в мрачном расположении духа вернулся к своим обязанностям во дворец. Ему казалось, что образ султана, подвергнутый разрушительному действию проказы и алкоголя, означал нечто большее, чем просто роковую шалость или проявление безрассудства. Быть может, казненный был символом злодеяний государственной власти. Быть может, он даже был талисманом, который отвращал от султановой персоны приступы порока и недуга. «Ибо все на свете имеет левую руку и правую руку». Может, где-то есть и другой давадар, его гений?
Третий возмутительный случай произошел на другой день в Цитадели, хотя о его последствиях давадар узнал лишь некоторое время спустя, и еще больше времени прошло, прежде чем он сумел установить какую-то связь между этим событием и двумя предыдущими.
В недрах Цитадели, когда Джанкристофоро был погружен в свои путаные мысли, яркое пламя факела, внезапно отразившееся в водах темницы, привлекло его внимание к решетке двери. С другой стороны стоял надзиратель.
– Это просил передать вам друг. Он просит, чтобы вы это внимательно изучили. Я оставлю вам здесь побольше света.
Надзиратель исчез.
Друг. Безусловно, это мог быть только Йолл. Джанкристофоро принялся с опаской разглядывать подарок Йолла – маленькую деревянную коробочку с наклееным сбоку клочком бумаги,. Он прочел то, что было написано на клочке. «Это ваше освобождение. Ибо сказано, что «над отверстием каждого женского лона начертано имя мужчины, коему суждено войти». Это Коробочка Экстаза из Китая. Откройте ее и найдете свое имя».
Он колебался.
– Это необходимо сделать, Бульбуль.
Бульбуль угрюмо взглянул на Йолла и кивнул. Из всех, кто совершал в тот день попытку приведения в транс, называемый сирром, Бульбуль был единственным, у кого уже имелся опыт участия в этом процессе, и поэтому именно Бульбуль был бледен как смерть.
– Пока нам везет, – продолжал Йолл, – но если мы оставим все как есть еще хотя бы на день, за ним придут, начнут его бить, угрожать ему Мельземутом, и он заговорит. Это неизбежно. Ему даже не совсем понятно, почему он с нами заодно, к тому же он трус. Он обязательно заговорит, а когда он заговорит, мы пропали.
Всего несколькими днями раньше строились сумасбродные планы его вызволения, предусматривавшие подделку пропусков и приказа об освобождении, использование лже-Кайтбея и даже каната, все еще натянутого между минаретом султана Хасана и Цитаделью, но в конце концов возобладал здравый смысл. Поэтому Бульбуль снова кивнул, но при мысли о том, что должно случиться, он содрогался, причем страшила его не столько участь жертвы, сколько то, чем все это может обернуться для оказывающего воздействие. Все разновидности сирра страшно изнуряли; некоторые могли оказаться смертельными. Бульбуль уже научился испытывать благоговейный страх перед этим ощущением погружения все глубже и глубже, сквозь образы и слова, которые потом исчезают, страх перед медленным, осторожным самовнушением, заставляющим постепенно утрачивать всякий контроль над внешней реальностью с тем, чтобы манипулировать тайным миром.
Неподалеку, в том же квартале, на улице, уже приступила к процессу воздействия женщина, а где-то в другом месте города сидели на стене, с явным удовольствием греясь на солнышке и размышляя, трое прокаженных.
– Начнем, – сказал он.
Мальчик, сидевший в углу развалясь, принялся перебирать струны лютни. Для предстоящей работы у Бульбуля с Йоллом имелся рисунок, автопортрет Джанкристофоро; поперек рисунка был нанесен узор из каллиграфических червячков. Сев рядышком у окна, они сосредоточились сначала на лице, потом на узоре и вновь на портрете, не упуская ни малейшей подробности. Узор и лицо влекли Бульбуля к себе до тех пор, пока его черное сердце не забилось в унисон с сердцем Джанкристофоро.
Прочтя записку, Джанкристофоро еще долго продолжал на нее смотреть. Завитушки рукописного шрифта были замысловатыми и прерывистыми; почерк принадлежал Бульбулю – не Йоллу. Чернила казались необычайно черными, а бумага – ярко-желтой. Присмотревшись, он увидел, что средь черноты зияют под запиской бездны желтого цвета, песчаниковые ущелья, затерявшись в безмерности коих оставалось лишь стоять да восхищаться проносящимися наверху в стремительном танце черными буквами.
Сделав над собой усилие, он переключил внимание с бумаги на коробку. Потом он вновь мельком взглянул на узкие кривые закоулки, образовавшиеся в промежутках витиеватого шрифта Бульбуля. На освещенной солнцем стене сидели и приветливо улыбались ему три бледнолицых человека. Рука его нависла над коробкой. И резко дернулась, чтобы ее открыть. На мгновение в глазах его застыл последовательный образ червеподобного почерка, черный на фоне желтого пламени факела. Потом он понял, что коробка пуста. Ему почудилось только, будто он слышит какое-то шуршание, столь тихое, что это могло быть и шелестевшее у него в голове сновидение. Он нерешительно поднес коробку к уху. Потом ему показалось, будто он уголком глаза увидел, как поднимается на хвосте длинный желтый червяк и, растягиваясь, перегибается через стенку коробки, увидел – мельком, искоса посмотрев – некое подобие рта, сотворенного, чтобы сосать и пронзать, черно-желтое пятнышко, которое тут же исчезло. Он опустил пустую коробку на поверхность лужи, разлившейся посреди его темницы.
Наклонившись над плавающей коробкой, он почувствовал, как в ухе у него что-то с хлюпаньем копошится. Он сунул в ухо палец. Что бы это ни было, палец, казалось, загнал его еще глубже. Тогда он подумал о черве, но мысль эту поглотила мучительная острая боль. Боль расползалась и пожирала все его мысли. Все, что он знал, отдано было на съеденье червю. Именно в поисках мысли рылся червяк в мертвечине его черепной коробки и перегонял эту мысль в могильный напиток – в каковом виде она тоже моментально уничтожалась. Потом боль оказалась в глубине левого глаза. Что-то пронзило глазное яблоко и присосалось к нему, как к сырому яйцу. Тогда началась борьба между восприятием левого глаза и восприятием правого. Правый глаз видел его руку, трясущуюся над коробкой в пустой темнице. Левый видел червя в голове, видел, как он плывет в жидкой субстанции мозга к покачивающейся на поверхности этих вод коробочке. Коробочка открылась, и через край ее выбрался, дабы сочлениться со своим собратом, скрывавшийся там второй червяк. Боль охватила уже оба глаза, внутренность черепа Джанкристофоро стала его темницей, внутренность темницы – черепом. Появилась еще одна коробочка и, когда она открылась, – еще один червяк, а внутри той коробочки – еще одна темница, которая была также и черепом, и еще червяк, и еще. Поверхность его мыслей покрылась копошащимися червями, черно-желтыми, как арабская каллиграфия. Последнее, что он запомнил, были края его мозга, которые зыбились и вздымались под напором червивого пиршества.
Нагрузка на действовавших снаружи была чудовищной, но ими руководил Бульбуль. Вхождение, как всегда, оказалось трудным. Сначала было лицо с упрямым профилем, расплывавшееся перед глазами Бульбуля, и он только понапрасну скользил из стороны в сторону по краю черепа. Потом, совершенно неожиданно, лицо округлилось и обрело объем, после чего Бульбуль и все остальные сумели проникнуть внутрь. Они червями вползали в полости Джанкристофоровой головы, овладевая ее структурой. Затем, освоившись с ее устройством, они взялись за дело. На последующих, наиболее увлекательных стадиях тот, кто руководил процедурой, начинал осознавать, хотя всякий раз и смутно, что в центре мозга, вне досягаемости мысли и памяти, далеко за пределами сознательного осмысления существует нечто совсем маленькое – возможно, первичная материя сознания. Можно было с большого расстояния мельком углядеть ярко освещаемую внутренними вспышками молний область, где в ослепительном сиянии жезлов и красок носились мерцающие крошечные человечки с буквами, эмблемами и цифрами в руках. Это было за пределами всякого смысла. Бульбуль дорого бы дал за то, чтобы немного задержаться на этой территории запредельного смысла, но остальные вынудили его удалиться.
Охранник был настолько заинтригован, что даже вошел в камеру и присел, чтобы немного посмотреть. Джанкристофоро бился в непрекращающихся судорогах. Он исцарапал себе лицо, пытаясь содрать с черепа кожу. Периодичность припадков постепенно, незаметно ускорялась. Охранник отправился обедать. После обеда он доложил о случившемся своему начальнику. Начальник сообщил о болезни узника – возможно, смертельной – архивариусу, которого эта новость обрадовала. После отправки Джанкристофоро в Аркану запись о его местонахождении была утеряна. В подвалах Цитадели содержалось более девятисот узников, живых и недавно усопших, и имелось место для новых. Каждый день давадар передавал архивариусу послания от Майкла Вейна, настаивавшего на скорейшем обнаружении и допросе итальянского шпиона. Был объявлен розыск, но старший надзиратель следовал указаниям не торопясь, соблюдая собственные сроки. Поэтому то, что архивариусу доложили о болезни итальянца, было как нельзя более кстати. На следующий день архивариус отправил донесение давадару, и через некоторое время давадар спустился в Аркану. Но, разумеется, было уже слишком поздно. В ярком неровном свете факелов обнаружилось, что узник мертв – он скорчился и был крепко-накрепко опутан оковами трупного окоченения.
– Сирр.
Спустя еще немного времени давадар, войдя в обсаженный косыми рядами деревьев сад, доложил обо всем султану, и султан, как он и опасался, разгневался. Потом, после недолгого умиротворяющего молчания, они сошлись на том, что, прежде чем отдавать приказ о розыске, аресте и допросе этого англичанина Бэльяна, следует еще раз обратиться за советом в Дом Сна.