Милтонская больница – это машина времени. Когда я вошел туда, в Англии был мир, а когда вышел (весной 1940-го года), то вдруг обнаружил, что иду по незнакомому, странному городу, как будто выпавшему из реальности: в небе над Лондоном колыхались аэростаты заграждения, похожие на воздушных динозавров, газоны в парках и скверах были перекопаны под огороды, все таблички с названиями улиц куда-то исчезли, в городе не осталось ни одного указателя. Иногда мне казалось, что это совсем другой Лондон, и несколько раз я сбивался с пути,сворачивая не туда.

Я поступил в Милтонскую лечебницу в 1937-ом году, на сле-дующий день после последнего сборища «Серапионовых братьев». До этого несколько лет я почти не общался с людьми, не входившими в братство, и сейчас вдруг оказался один в чужом, странном мире, где не было Неда, Оливер пропал без вести и, возможно, погиб, Манассия уехал в Соединенные Штаты, Хорхе – в Аргентину, Феликс – в Северную Ирландию, а Маккеллар (после развода и продажи квартиры) обретался Бог знает где, но, скорее всего – в какой-нибудь ночлежке. Кого-то призвали на военную службу – как Марка и Дженни, – и распределили куда-то в провинцию. Так что я мог бы сказать, сокрушаясь, вслед за королем Артуром Томаса Мелори: «и впредь уже никогда благородному братству сиятельных рыцарей не собраться всем вместе». Сюрреализм пустился в бега, разлетелся по миру. Бретон с Танги успели уехать в Нью-Йорк, но когда немцы захватили Францию, остальные сюрреалисты оказались в концлагерях, и никто ничего не знал о судьбе Поля и Нюш Элюаров. Рожденный после Первой мировой, сюрреализм испустил дух под натиском следующей войны.

В моей квартире на Кьюбе-стрит уже давно жили другие люди, домовладелец аннулировал наш договор об аренде, когда узнал, что меня определили в дурдом, но добрая Дженни собрала мои вещи и оставила их на хранение на одном из складов «Харродза». Мне было некуда идти, и я поселился на время у Клайва и Салли. Я прожил у них пару недель, пока не нашел себе новую квартиру. В основном, я общался с Салли, потому что Клайв почти не бывал дома. Он добился поставленной цели и стал миллионером к тридцати годам, но с началом войны совершенно забросил дела и поступил в британские ВВС. На самом деле, мне кажется, что Салли была даже рада, что ее муж редко бывает дома, потому что его необузданный энтузиазм и неумеренное любопытство относительно всего на свете, вкупе с извечно восторженной увлеченностью всем и вся, действительно слегка утомляли. Он, как вихрь, врывался в дом и буквально с порога пускался в пространные рассуждения о штурвалах, закрылках, шасси и аэродинамических свойствах спитфаеров, а также о прочих своих увлечениях, скажем, «Поминках по Финнегану», о которых он мог говорить часами. Клайв очень подробно расспрашивал меня о клинике. Каково было мне ощущать себя пациентом дурдома? Какие там были врачи? Каковы мои впечатления о других пациентах? Я отвечал односложно и очень расплывчато, и Клайв, как я понимаю, был разочарован такими ответами. Но все дело в том, что я не особенно присматривался к другим пациентам клиники, поскольку мне лично они казались совершенно невыразительными и скучными по сравнению с моей прежней компанией из «Серапионовых братьев».

Через пару недель после выписки из больницы мне пришла повестка из военкомата. Решение призывной комиссии было известно заранее, и все заняло бы не более десяти минут, если бы члены комиссии не привязались к тому, что у меня нет фамилии. У них не укладывалось в голове, как такое может быть, и мы обсуждали этот вопрос, наверное, часа четыре. Однако в итоге все получилось именно так, как и должно было быть: меня признали полностью негодным к военной службе. Но если мне не суждено стать солдатом, то кем же я стану?

Понятно, что я не мог заниматься тем же, чем занимался до войны: писать сюрреалистические картины и иллюстрировать книги. Тем более что в городе стало почти невозможно купить необходимые материалы. Хоть какие-то кисти остались лишь в лавках скобяных товаров. Мой персональный меценат, Хорхе Аргуэльес, большой поклонник моих работ, жил теперь на другом конце света, и Эдвард Джеймс – тоже. Почти все лондонские галереи закрылись, но если даже бы они работали, все равно люди больше не покупали картин. Это было бы непатриотично. Покупать следовало лишь военные облигации, или как там оно называлось. Что касается книг, их теперь издавали значительно меньше, а те издания, которые еще выходили, оформлялись по экономическим стандартам военного времени.

В конце концов, я устроился на работу благодаря случайной встрече в пабе. Война – великое время для случайных встреч. Как будто чья-то невидимая рука вдруг подбросила в воздух все карты, лежавшие на столе, и они в первый раз перетасовались по-настоящему. Все постоянно куда-то перемещались – военнослужащие проездом из одного места в другое, курьеры, беженцы, эвакуированные, – и люди встречались друг с другом при совершенно неожиданных обстоятельствах. Я жил в непрестанном, томительном ожидании встречи с Кэролайн – скажем, на полевой кухне для беженцев, или в затемненном вагоне метро, или в бомбоубежище. В военное время подобные встречи обретают возможность осуществления, и вполне вероятно, что я несколько раз разминулся с Кэролайн всего лишь на пару секунд, когда она только что завернула за угол или села в автобус, а я был буквально в пяти шагах, но как раз в эту секунду почему-то смотрел не туда. Разумеется, я желал этой встречи всем своим истомившимся существом, но в то же время мне было страшно, поскольку я вышел из клиники импотентом. Может быть, это были последствия шока от оргии, когда секс и смерть неразрывно слились воедино в моем подсознании, или, может быть, на меня так повлияли сильные успокоительные препараты вкупе с электрошоковой терапией. Не знаю. Знаю только, что у других все было наоборот. Волнения военного времени, постоянное нервное возбуждение, ощущение полной неопределенности, когда ты не знаешь, где окажешься завтра и будешь ли ты еще жив в этом завтра, все это подняло эротическую температуру, и во время вечерних прогулок по городу мне нередко случалось набредать на влюбленные пары, которые лихорадочно совокуплялись на развалинах разрушенных бомбами зданий. Я отрешенно разглядывал их и шел дальше – я стал бесполым, и все проявления плотской любви теперь вызывали во мне интерес лишь научный.

Я не нашел Кэролайн, но зато нашел работу. В одном пабе на Шарлотт-стрит я встретил Роланда Пенроуза, и он устроил меня к одному своему приятелю, кинорежиссеру. Меня взяли на студию рисовать интерьеры -для декораций, и вот тут моя внешность сослужила мне добрую службу. Они искали актера на роль злобного офицера СС, и при моих светлых волосах и хищно-точеном профиле я был самой что ни на есть подходящей кандидатурой. «Тьму над Люблином», фильм про немецкую оккупацию Польши и польское сопротивление, снимали на студии «Ealing Studios». На съемочных площадках толпились актеры и консультанты: поляки и евреи из Восточной Европы. Фильмы очень похожи на сны – в случае в «Тьмой над Люблином» это был страшный сон, – и, как ни странно, мне было приятно играть воплощение кошмара. Режиссер тоже остался доволен: ему нравилось, как я умею выпучивать глаза и заставлять их гореть совершенно безумным огнем.

Репетиции и съемки длились всего полтора месяца, и на этом моя карьера киноактера благополучно закончилась. Однако как раз под конец съемок я встретил Пола Нэша (тоже случайно и тоже в пабе), и он вспомнил меня по предвоенным выставкам. Нэш познакомил меня с Кеннетом Кларком, а Кларк, в свою очередь, представил Комиссии военных художников. Таким образом, я вступил в группу, в которую уже входили Грэм Сатерленд, Генри Мур и Эдвард Ардиццоне. Мы вели художественно-изобразительную летопись войны. За эту работу я получал фунт стерлингов в день за каждый день, проведенный «на выезде», плюс к тому КВХ оплачивала мне проезд туда и обратно по железной дороге в вагоне третьего класса и выдавала небольшое денежное вознаграждение за каждую законченную картину, причем сумма вознаграждения оговаривалась заранее в зависимости от размера холста.

Начало моей работы в КВХ совпало с началом лондонского блица в 1940-ом, и я, таким образом, обрел свою миссию художника. Я рисовал разбомбленные здания, пожарища и огненные бури и представлял себя наследником Пиранези* и Джона Мартина**, прозванного Безумным. Все мои сюрреалистические изыски были отложены до лучших времен. Лондонский блиц создавал свои собственные сюрреалистические эффекты – белая лошадь, мечущаяся в огне на горящем мясном рынке, ее испуганные, обезумевшие глаза, рот, как будто разорванный страшной, застывшей улыбкой; маленькая девочка в голубом платьице, которая прыгает через скакалку в клубах черного дыма; странные искривления пространства, фасады зданий, вздутые нарывами пузырящейся краски и похожие на зловещие, мрачные декорации «Кабинета доктора Калигари». Куда ни глянь, везде – лестницы, уводящие в никуда, одинокие ванны, как будто подвешенные в дымном воздухе, водопады из раскрошенных кирпичей, льющиеся из зияющих дверных проемов, разбросанные предметы в самых причудливых сочетаниях, подтверждающих эстетический принцип Лотреамона, определившего прекрасное как «неожиданную встречу на операционном столе швейной машинки и зонтика». Помню, как горело одно огромное офисное здание. Длинные языки пламени рвались из всех окон, словно демоны, в панике убегающие из заколдованного дворца, освободившегося от чар. Я не боялся немецких налетов: мне почему-то казалось, что наш подлинный враг -огонь, а вода, таким образом, союзник. Иногда я задумывался о том, что, быть может, Великобритания вступила в войну не на той стороне, и что нам стоило бы заключить союз с великолепным ревущим огнем, а не с занудной хлюпающей водой.

Как сотруднику КВХ мне надо было добираться до разрушенных зданий, пока те еще полыхали и осыпались – разумеется, по возможности, – но в любом случае, до того, как туда же прибудут бригады спасателей и команды подрывников. Поскольку я относился к работе серьезно, я писал прямо на месте, при свете пожарищ и свете луны, под звон бьющегося стекла -худо-бедно прикрывая мольберт от оседающей пыли и сажи. Разумеется, уже после войны, меня часто спрашивали, что я делал в военное время, и я отвечал, что работал военным художником, причем я сам хорошо понимаю, что это звучало совсем не геройски. Людям, наверное, представлялся этакий изнеженный бледный юноша, который сосредоточенно хмурится над палитрой, смешивая краски, чтобы добиться нужного бежевого оттенка для изображения парадной формы какого-нибудь генерала. На самом деле, моя работа была по-настоящему рискованной. Бомбы, летящие с неба, невзорвавшиеся бомбы, дома, которые могут обрушиться в любую секунду – каждый ночной выход в город мог оказаться для меня последним. И это была не единственная опасность. Ист-Энд больше всего пострадал от бомбежек, и когда я работал там, мне приходилось прятаться от людей. Если бы местные жители, чьи дома были разрушены и чьи родные и близкие, вероятно, погибли под обломками обвалившихся зданий, застали меня за работой, они бы меня разорвали в клочья, голыми руками. Даже в Уэст-Энде мне несколько раз угрожали кровавой расправой.

* Пиранези Джованни Баттиста (1720-1778) – итальянский гравер и архитектор. Создавал «архитектурные фантазии», поражающие сверхчеловеческой грандиозностью пространственных решений и драматическими светотеневыми контрастами.

** Джон Мартин (1789-1854) – британский художник-романтик и гравёр; прославился изображением сцен катастроф. Его полотна заполнены крошечными фигурками среди грандиозных архитектурных сооружений.

На самом деле, я могу понять этих людей: мне и самом было странно стоять за мольбертом посреди горящих руин, вдыхать пронзительно-едкий дым, смешанный с запахом обугленной плоти, и как ни в чем ни бывало зарисовывать руки и головы, торчавшие из кирпичного крошева, в то время как люди вокруг суетились, пытались разгребать завалы, тащили пожарные шланги и передавали друг другу по длинной цепочке ведра с водой. С тем же успехом я мог оставаться в клинике: весь мир превратился в большой сумасшедший дом. Очень быстро все жители Лондона научились бояться безоблачных ясных ночей и полной луны – «Бомбежной луны», как ее тогда называли, – все, кроме меня. Теперь я спал днем, а в шесть часов вечера, с первой сиреной воздушной тревоги, брал мольберт и отправлялся на улицы города в предвкушении новых апокалипсических видений.

Мне нравилась моя работа. Быть может, я был прирожденным военным художником, и война была моей естественной стихией. Но что я действительно ненавидел в войне, так это навязчивое дружелюбие сограждан и кошмарное ощущение «мы все едины». Меня передергивало всякий раз, когда мне предлагали «стаканчик чего-нибудь горячительного», а если кто-нибудь в пабе предлагал «постучать по клавишам», я тут же вставал и уходил, опасаясь, что меня тоже заставят петь вместе со всеми «Беги, кролик, беги, беги» или «Ней Hitler! Ja! Ja! Ja!». В военное время многие самые обыкновенные вещи неизбежно становятся принудительно-обязательными. Я ничего не имею против того, чтобы исполнить в хорошей компании нестройным подвыпившим хором «Knees-up Mother Brown», но я не хочу, чтобы это превращалось в повинность. За те годы, что я провел в клинике, я отвык от больших шумных толп. Поначалу я даже боялся ходить в пабы – приходилось себя заставлять. И еще мне пришлось заново’ учиться пить.

Исполняя свое призвание живописца руин, я поначалу пытался держаться в гордом одиночестве, но вскоре понял, что это никак невозможно просто в силу специфики моей работы. Для того чтобы везде успевать, мне была необходима проверенная информация, каковую я мог получить только у добровольцев пожарной охраны, курьеров и сотрудников «скорой помощи». Уже по прошествии нескольких месяцев я запросто общался с бандами мародеров и нередко ходил вместе с ними к месту последней бомбежки. Мародеры не возражали. Сперва они относились ко мне настороженно, но я вел себя дружелюбно, не лез в их дела и не пытался взывать к их совести, и уже очень скоро у нас с ними установились довольно приятельские отношения – и не только с грабителями, но и с сотрудниками городской ПВО, санитарами, подрывниками, спасателями. Пока я работал, я невольно прислушивался к их разговорам. Надо сказать, что их версии событий на фронте разительно отличались от тех известий, которые передавали по радио и о которых писали в газетах.

Я слышал совсем уже невероятные вещи. Фрицы-шпионы, переодетые монашками, ведут наблюдение за нашей береговой обороной. Немцы уже предпринимали попытку напасть на нас с моря, но у них ничего не вышло. Прибой до сих пор вымывает на берег их раздувшиеся тела. Королевское семейство эвакуировалось ь Канаду, а в Букингемском дворце их заменяют актеры-двойники. В Лондоне появился оборотень-людоед, который рыщет по разбомбленным районам и нападает на людей. Говорят, что в человечьем обличие это пожарный, а кое-кто утверждает, что в Ист-Энде действует целая бригада пожарных-оборотней. Излишки мяса, которое они не съедают сами, они продают с черного хода в шикарные рестораны на Стрэнд и Пиккадилли. А один парень, бригадир поисково-спасательного отряда, рассказывал мне, что однажды разговорился на улице с девушкой-иностранкой в ярко-зеленой военной форме (он так и не понял, что это была за форма: быть может, латвийская, но он не уверен), и тут включились сирены воздушной тревоги. Они как раз вышли на Чэнсери-лейн, но вместо того, чтобы спуститься в метро, как все остальные прохожие, девушка взяла его за руку и повела за собой. Они прошли через низенькую неприметную дверь в боковой стене здания, с виду похожего на какое-то учреждение, и долго спускались по темной винтовой лестнице. И вот лестница закончилась. Они оказались в бомбоубежище, больше похожем на сказку. Мой собеседник был там единственным мужчиной среди множества женщин в зеленой военной форме какого-то непонятного, но явно союзного государства. Там стояли кровати, застеленные свежим хрустящим бельем. Еще он запомнил шампанское в ведерках со льдом и целые горы консервов. Парень, который мне это рассказывал, говорил, что провел в этом убежище лучшую ночь в своей жизни. Ночь небывалого наслаждения. Однако, хотя он старался запомнить дорогу, когда уходил, и потом возвращался в то место не раз, но так и не смог отыскать заветную дверь.

Нелепые слухи и богатый военный фольклор приводили меня в восторг, и я стал записывать эти истории в отдельную тетрадку. Потом я решил, что такое богатство нельзя держать лишь для себя, связался с Роландом Пенроузом и записался в проект «Наблюдение масс», что, в свою очередь, привело к очень значимой встрече.

Я в кои-то веки работал днем. Это было на следующий день, после того как разбомбили здание музея мадам Тюссо, и я не мог устоять перед таким искушением. Восковые фигуры в обрамлении полуразрушенных стен: наполовину расплавленные тела, перетекающие друг в друга, застывшие на середине этого жуткого преображения. Я передал эту сцену с фотографической точностью, и даже сейчас, когда я вспоминаю тот день, меня пробирает озноб. Закончив работу, я пошел на Портленд-плейс и встретил Пенроуза в офисе Би-Би-Си, который располагался тогда в гостинице «Лэнгем-Хаус». Пенроуза призвали в армию в качестве консультанта по маскировочным средствам, и он служил где-то за городом, но сейчас он был в отпуске и вернулся в Лондон, чтобы сделать передачу о современном французском искусстве. Он сказал, что мы встретились очень удачно, и он сейчас отведет меня на собрание участников «Наблюдения масс» на Сохо-сквер и познакомит с моими будущими коллегами. Разумеется, в городе действовало затемнение, но «бомбежная Луна» освещала нам путь. Когда мы собрались перейти через Оксфорд-стрит, Пе-нроуз схватил меня за руку и заставил остановиться. Сзади к нам подошла молодая женщина, участница проекта «Наблюдение масс», которая тоже спешила на собрание.

– Давайте я вас познакомлю, – сказал Пенроуз.

– А мы знакомы, – сказал я, оборачиваясь к молодой женщине в форме женской вспомогательной службы ВМС.

– Да, – сказала Моника. – Вот уж точно, мы встретились в лунном сиянии, Каспар.

Ее лицо в лунном сиянии было словно нагромождение плоскостей – такое изломанное и жесткое. А потом оно вдруг смягчилось.

– Я слышала, что с тобой было, Каспар. Мне так жаль. – Она шагнула ко мне, обняла и поцеловала в губы. По-настоящему.

Я застыл, ошеломленный.

– Поразительное совпадение! – воскликнул Пенроуз.

– Это не совпадение, на самом деле, – сказала Моника. -Для того чтобы нежданную встречу двух знакомых когда-то людей можно было назвать совпадением, эта встреча должна быть действительно невероятной. А наша встреча с Каспаром была неизбежной.

На собрании Пенроуз, Харрисон, Моника и еще несколько человек разъяснили присутствующим философские и эстетические задачи «Наблюдения масс», после чего нам раздали опросные листы и анкеты, большая часть из которых была подготовлена Министерством информации и касалась вопросов гражданской морали. Уже после собрания, в «Геркулесовых столпах», мы с Моникой выяснили, что живем совсем рядом друг с другом – в Челси. Мы вместе доехали на метро до Слоан-сквер и пошли дальше пешком. Мы разговаривали всю дорогу, и никак не могли наговориться. Тем более что разговор был серьезный.

– Я скучаю по братству, – сказала Моника. – Теперь они все словно призраки в этом городе. Я так рада, что мы с тобой встретились, хотя ты тоже немного похож на призрак. Я обратила внимание, в баре. Ты сидел такой тихий, такой печальный. Раньше ты был другим. Я хорошо помню, как ты любил говорить о разном, и обращать на себя внимание, и каждый раз приходил с новой женщиной, и тебе, кажется, было не важно, как они выглядят, и что они из себя представляют – пока не появилась та машинистка. Вы с Оливером вечно резвились и выдумывали всякие штуки. И с Маккелларом тоже.

– Кстати, а где теперь Маккеллар? – спросил я.

– Не знаю. Никто не знает.

Как я уже говорил, в последний раз я общался с Маккелларом, когда он приходил ко мне в клинику со связкой бананов, и насколько я понял теперь, с тех пор его больше никто не видел – в смысле, никто из «Серапионовых братьев». Я думал, что он придет ко мне еще не раз, но он не пришел. Если бы я знал, что так будет, я бы, наверное, вел себя по-другому. Точно так же и с Недом: я ужасно жалею, что не присмотрелся к нему повнимательнее в тот вечер в «Дохлой крысе», до того, как мы все вошли в затемненную комнату. Все когда-то бывает в последний раз, но ведь заранее не угадаешь, какой раз станет последним. Когда-нибудь я в последний раз съезжу в Париж, в последний раз посмотрю кино, съем последний завтрак, испущу свой последний вздох, но вряд ли я распознаю эти события и переживания как «последние».

– А что ты делаешь во вспомогательной службе ВМС? – спросил я.

– Я подумала, что цвет формы подходит к моим глазам, – сказала Моника.

– Тебе вообще очень идет эта форма, но чем ты там занимаешься?

– Ты не поверишь, но я повариха.

Монике не хотелось говорить о ВМС. Ей хотелось предаться воспоминаниям о «Серапионовых братьях».

– Теперь, когда Неда не стало, получается, что ты – лидер братства, – сказала она.

– По тому, как все обернулось, я и есть братство.

– Ну, я могу вступить снова, – Моника усмехнулась. – Только какой в этом смысл? – добавила она и принялась излагать мне свою теорию. Она считала, что предназначение «Серапионовых братьев» было пророческим. Мы стали Кассандрой среди художественных движений. Наши картины – визуализация кошмаров, расчлененных изломанных тел, дымных пространств, залитых кровью – предсказали войну. И теперь, когда мы исполнили наше предназначение, мы уже не нужны.

Когда она закончила говорить, мы как раз подошли к ее дому в переулке у Кингс-роуд.

– Я бы пригласила тебя зайти выпить кофе, но кофе нет. Если хочешь, давай выпьем просто горячей воды.

– Главное, чтобы не чаю, – ответил я. – Не люблю чай.

И я пошел к Монике, хотя уже понял, что будет дальше, и мне было страшно. Я действительно чувствовал себя призраком: бледной, пустой оболочкой, сотканной из тусклого марева ночи. Может быть, я и вправду оставил себя настоящего в больничном зеркале – с той стороны коварного стекла, навечно впечатанного в собственное отражение.

Моника достала бутылку бренди, которую хранила для особенных случаев. Мы сидели друг против друга. На стене за спиной у Моники висела огромная схема, нарисованная от руки и вся исчерканная разноцветными стрелками, которые сплетались в замысловатую сеть. Издали ее можно было принять за карту с планом боевых действий, где были размечены замысловатые передвижения танков, пехоты и артиллерии. Это была знаменитая Схема случайностей и совпадений, над которой Моника работала много лет, графическая раскладка явных и скрытых взаимосвязей между людьми через личные и опосредованные знакомства, обозначенные пересечением линий разных цветов и пунктиров, с акцентом на подлинные совпадения, выделенные красными звездочками. Например, за несколько лет до учреждения «Серапионовых братьев» Оливер с Недом встречались в Гайд-Парке, где оба работали летом в прокате шезлонгов. В то время ни тот, ни другой совершенно не интересовались сюрреализмом. Или вот еще странное совпадение: Моника с Феликс учились в одной частной школе и посещали одни и те же уроки латыни, а потом снова встретились уже на собрании братства. В центре этой карты случайностей, управляющей жизнью людей, Моника поместила Неда.

В тот вечер она говорила о нем постоянно. Разумеется, она с ним спала. Я думаю, что этого не избежала ни одна женщина в братстве. Моника вспоминала об их романе совершенно спокойно: без сожаления, без злости, без теплоты.

– Он относился ко мне, как к ребенку – или как будто я кукла, которая закрывает глаза, если ее положить на спину, и открывает глаза, если ее посадить. От нас не требовалось что-то делать. Я, Дженни, Феликс, Джейн, Памела и все остальные – мы должны были просто быть. Если кто-то из нас рисовал картину или сочинял более-менее удачное стихотворение, это было неплохо, да… вроде как неожиданный подарок… но для вас, «Серапионовых братьев», женщины, прежде всего, были музами, и именно этого от нас и ждали. Мы с Дженни часто задумывались о том, чтобы вообще отделиться и организовать что-то вроде «Серапионовых сестер», только для женщин. А потом, когда ты загипнотизировал меня в клубе… это стало последней каплей. Я на тебя не сержусь. И тогда не сердилась. Я ушла вовсе не из-за тебя… На самом деле, гипноз -это так интересно.

Она задумалась, подбирая слова. Потом пожала плечами, встала, обошла стол и присела на подлокотник моего кресла. Она казалась такой привлекательной и сексуальной в своей строгой форме. Безусловно, я это отметил. Но исключительно в абстрактном смысле. Она смотрела на меня сверху вниз, смотрела мне прямо в глаза.

– Загипнотизируй меня, дурачок.

– Моника, я не могу. Я уже ничего не могу.

– Тогда просто поцелуй меня.

– Все равно ничего не получится, Моника. Ты говорила, что я немного похож на призрака. Я и есть призрак. Почти бесплотный. То, что ты видишь, это не тело, а только подобие тела. Я уже не возбуждаюсь на женщин и не могу заниматься сексом.

Она опустилась передо мной на колени и принялась расстегивать пуговицы у меня на ширинке. – Сейчас проверим.

Она возбуждала меня обеими руками, полная решимости доказать, что я ошибаюсь, но поначалу все было так, как я и предвидел. Так что Моника оставила бесплотные попытки и резко поднялась на ноги. Глядя прямо перед собой, она начала раздеваться – очень медленно, словно во сне. Как будто и вправду под гипнотическим принуждением. Моника с ее широким славянским лицом, пышнотелая, с крутыми тяжелыми бедрами, была совсем не похожа на Кэролайн, и все же я вдруг с изумлением осознал, что она возбуждает во мне влечение. Разум все еще твердил, что это влечение – исключительно эстетическое, и в нем нет ничего эротического, но в глубине подсознания я был уверен, что разум – не лучший советчик в подобный вещах. Когда Моника закончила раздеваться, она опять посмотрела мне прямо в глаза, а потом опустила взгляд ниже, чтобы проверить, есть ли там хоть какой-то отклик. И отклик действительно был – не сказать, чтобы в полную силу, но все же. Издав тихий стон, словно ей было в тягость то, что она сейчас делала, Моника рухнула на колени, зарылась лицом у меня между ног и принялась целовать и облизывать мой слегка оживившийся член. А уже через пару минут мы с ней катались по полу, и Моника пыталась подмять меня под себя и занять позицию сверху. Я уже думал, что мне не справиться с этим бешеным натиском, но в итоге мне все-таки удалось восстановить исконно мужское главенство.

Я съехал со съемной квартиры и поселился у Моники. Как оказалось, она действительно служила в ВМС, только не поварихой. Про повариху она придумала, чтобы ее не донимали расспросами. В конце концов, Моника призналась, что работает в военно-морской разведке, но не стала вдаваться в подробности. «Меньше болтаешь – дольше живешь». Поскольку она ничего не рассказывала, я пускался в безумные фантазии, представляя себе, чем она занимается целыми днями. Наверняка у нее была очень опасная и интересная жизнь, насыщенная волнующими событиями: тайные встречи; подводные лодки, всплывающие на поверхность в районе «Собачьего острова»; злодеи с ярко выраженным иностранным акцентом, которых она, разумеется, убивает, а потом избавляется от тел, растворяя их в ванне, наполненной кислотой; вражеский цеппелин, спрятанный в лесу в Эппинг-Форест; нацистский шпион в штабе Адмиралтейства, разоблаченный, опять же, бесстрашной Моникой. С тем же успехом я мог бы придумывать занятия и для себя – именно что для себя, поскольку Моника совершенно не интересовалась моей работой.

Я познакомил ее с Клайвом и Салли, но их отношения не задались сразу: когда Моника сказала, что служит в женской вспомогательной службе ВМС на должности поварихи, у Клайва тут же загорелись глаза, и он принялся расспрашивать ее о наиболее экономичных меню и кухонной гигиене, и весь вечер категорически не желал говорить ни о чем другом. Мы достаточно часто встречались с Роландом Пенроузом и его тогдашней возлюбленной, американкой Ли Миллер, которая в свое время работала у Мэна Рея, в его парижском ателье, и была его близкой подругой. Потом Ли переехала в Лондон к Пенроузу, и сейчас в качестве военного фотокорреспондента снимала разбомбленный город. Она показала мне свою коллекцию снимков (в скобках замечу, весьма впечатляющих), и у нас с ней, безусловно, нашлась общая тема о художественном видении руин. Ли продемонстрировала Монике золотые наручники, которые ей подарил Роланд. Буквально на следующий день Моника тоже купила себе наручники, только, естественно, не золотые, поскольку у нас не было таких денег. По ночам мы с ней разыгрывали в постели маленькие спектакли, которые, наверное, можно было бы назвать смягченными вариациями Театра жестокости. Я был ее повелителем и господином, а она – покорной рабыней, прикованной к кровати для удовольствия сурового хозяина. Честно сказать, мне не нравились эти игры, и я сам никогда бы не стал затевать что-то подобное, но Монике хотелось, чтобы ее подчиняли и унижали, и я пассивно играл свою роль своевольного и властного сластолюбца, которую мне так упорно навязывали. Иногда мне казалось, что ее привлекают во мне только способности к гипнозу, продемонстрированные в тот давний вечер в «Дохлой крысе», когда я подчинил ее своей воле.

Последний массированный воздушный налет на Лондон случился в мае 1941-го года (хотя во время налета мы, разумеется, не знали, что он последний). Бомбежки закончились, но немецкие снаряды все же пробили немалые дыры в моих воспоминаниях. Здание клуба «Дохлая крыса», где в начале войны разместился рекреационный центр для французских беженцев, было разрушено; как и контора Англо-Балканской меховой компании в Сохо; как и мой прежний дом на Кьюбе-стрит. По окончании блица я перестал работать по ночам и писал теперь при свете дня, и хотя мои развалины еще не покрылись «налетом замшелых веков» и «истинной ржавчиной Баронской войны», они все же утратили свою трагическую сиюминутность. Среди разрушенных зданий уже пророс иван-чай, и птицы устроили гнезда на обломках кирпичных стен. Теперь некоторые районы Лондона напоминали мне заколдованный спящий дворец, заросший шиповником. И еще я писал Монику в разных видах: Моника спящая, Моника в образе Титании, Моника – сексуальная рабыня.

Наш роман продолжался еще два года. Я думаю, что мы так долго пробыли вместе, потому что почти не бывали вместе. Мы оба работали, причем наши графики часто не совпадали, и нередко случалось, что Моника уезжала на несколько дней по каким-то загадочным делам. Все, с кем мы были близки до войны, растерялись. Мы с Моникой остались вдвоем: осиротевшие дети, последние «Серапионовы братья», нашедшие утешение друг в друге. Но вот однажды Моника вернулась домой, вся возбужденная и радостная, и сунула мне в руки книжку. «Вампир сюрреализма» Оливера Зорга. (Если бы не Моника, я бы, наверное, еще очень не скоро узнал, что он вышел – я давно перестал заходить в книжные магазины.)

Я ужасно обрадовался. Значит, Оливер все-таки жив! Однако меня огорчило, что в книге не было никаких указаний на то, где сейчас может быть ее автор. На суперобложке был только список его предыдущих работ. Мы с Моникой читали книгу по очереди, лежа в постели. Когда в повествовании впервые появилась Стелла, я погладил Монику по пышной попе и улыбнулся про себя, вспомнив, что Оливер списал роскошную задницу своей героини со столь же роскошной седалищной части Моники.

Что касается романа в целом, он был в значительной мере менее экспериментальным, чем его ранние работы (и в скобках добавлю, чем его книги, которые выйдут впоследствии). Также было вполне очевидно, что, несмотря на полет готической фантазии, сумрачно-романтический антураж и обилие эктоплазмы и прочих эзотерических декораций, история была глубоко автобиографичной. Оливер (в книге он именует себя Робертом) нарушает строжайший запрет и вызывает в нашу реальность вампиршу из Ада, роковую красавицу Стеллу, безмерно прекрасного, но злобного духа, и они каждую ночь предаются греховной любви на алом диване. Вскоре Роберт понимает, что она пьет из него энергию, и что ему надо спасаться – бросить все и бежать, пока он еще может. Он едет в Испанию, где записывается в Интернациональную бригаду и отправляется защищать Мадрид. Он геройски сражается, ходит буквально на волосок от смерти, и все равно его мысли заняты только Стеллой. На самом деле, чем ближе к нему подступает смерть, тем больше он думает о своей потусторонней возлюбленной. В конце концов, Роберт приходит к выводу, что от мыслей о Стелле его может избавить лишь смерть. Он первым бросается в атаку, он бездумно рискует собой, вызывается идти добровольцем на самые опасные задания. Он сам ищет смерти. И вот, в одном из боев, он получает тяжелое ранение, и его, полуживого, привозят в мадридский госпиталь (расположенный в сумрачном здании древнего монастыря). Роберт уверен, что ему не выжить, и впервые за многие месяцы его душа обретает покой. Книга заканчивается на том, что он лежит у себя в палате, а молоденькая медсестра, отвернувшись к окну, набирает в шприц обезболивающий препарат. Она стоит спиной к Роберту, и он не видит ее лица. Зато его видит читатель. У медсестры лицо Стеллы.

«Вампир сюрреализма» открывается эпиграфом из Бодлера: «Любить умную женщину – удовольствие для педерастов». Книга Оливера, как и следовало ожидать, насквозь проникнута духом женоненавистничества. Автор вполне однозначно дает понять, что все женщины – вампиры. Весь роман – это одна большая аллегория страха мужчины перед женщиной, его извечным врагом. Любить женщину – для мужчины это означает отказаться от своей мужской сущности, что равносильно смерти. Как ни странно, «Вампир сюрреализма» вышел в солидном и довольно консервативном издательстве «Barrington and Lane». На следующий день я помчался в издательство, хотя заранее знал, что лишь зря проезжу туда-сюда. И действительно, на месте здания редакции на Патерностер-Роу зияла обугленная воронка.

Коллекция Моники – ее знаменитые карточки с записями разговоров друзей и знакомых, – оказалась еще интереснее, чем роман Оливера. Моника не хотела, чтобы я рылся в ее картотеке, но я так долго и нудно по этому поводу сокрушался, что, в конце концов, ей надоело выслушивать мои стенания, и она допустила меня к своему архиву. Я изучал его несколько месяцев, и это было действительно увлекательно, и я, безусловно, узнал кое-что интересное, хотя и затрудняюсь сказать, что именно. Во всяком случае, теперь я узнал, что Моника вступила в «Серапионово братство» после «случайного знакомства» с Недом. Собственно, после этого она и занялась изучением природы случайности, пытаясь понять смысл этой встречи (и вообще любой непредвиденной встречи, которая так или иначе меняет течение человеческой жизни). Для чего состоялась их встреча? Что должно было произойти, чтобы встреча случилась? Что привело их обоих в определенное место в определенный момент времени? Что с ними было потом, чего не могло бы произойти, если бы они не встретились? В какой мере это событие стало определяющим в их судьбе, и что именно оно определило? Моника очень подробно записывала свои мысли и приводила цитаты из Паскаля, Ферма, Фрейда и Юнга. Впрочем, я так и не понял, что из всего этого следует, и постигла ли Моника тайную суть объективной случайности.

Как мы там ни было, знакомство с Недом оказало большое влияние на Монику. Нед рассуждал о конвульсивной страсти, поисках Чудесного, исконном матриархате и прочих вещах, грандиозных, заманчивых и нетривиальных. Моника была зачарована гипнотической силой его рассуждений – я намеренно использую эту метафору. Она не столько подпала под его обаяние, сколько намеренно бросилась в омут его чарующей личности. Она решила, что станет Босуэллом для Джонсона Неда*. Она старалась не пропускать ни одного собрания «Серапионовых братьев», внимательно слушала Неда, запоминала его слова, а потом, уже дома, аккуратно записывала все услышанное. Она стала любовницей Неда: приняла эстафету у Дженни Бодкин и продержалась три месяца, пока ее не сменила Феликс. Мне попалась одна дивная запись, сделанная в один из самых последних дней, когда Нед и Моника еще были вместе. Они стояли в очереди в рыбной лавке, и Нед говорил – бла, бла, бла – об основном предназначении женщины, которая должна вдохновлять художника и быть его музой, и тут Моника психанула.

* Аллюзия на книгу Джеймса Босуэлла (1740-1795) «Жизнь Саму-эля Джонсона», посвященную выдающемуся английскому литератору, лексикографу и издателю Сэмюэлю Джонсону (1709-1784). Книга написана в жанре биографии: это своеобразная энциклопедия интеллектуальной жизни Англии XVII века. Герои книги, именитые современники Джонсона и Босуэлла, спорят и рассуждают о самых разных вещах: о свободе слова и страхе смерти, об учениях древних философов, о супружеской неверности и театре, о пользе изучения иностранных языков и государственной пенсии и т.д.

– Какая муза?! Какая женщина?! – Она указала на пожилую леди в очереди перед ними. – Вот тебе женщина, тучная тетка в кошмарных очках. Она, по-твоему, тоже муза?!

Женщина рассерженно обернулась. Нед задумчиво прищурился, глядя на нее в упор, как будто и вправду пытался решить для себя, насколько она подходит на роль вдохновляющей музы.

Моника продолжала:

– Мне надоело быть твоей музой. Возьми себе в музы кого-то другого. Например, эту старую вешалку. Или вон ту, впереди.

– Девушка, ты выбирай выражения, – возмутилась «старая вешалка» и схватила Неда за лацканы пиджака. – А вам, молодой человек, должно быть стыдно за вашу подругу. На вашем месте я бы ей задала хорошую порку.

Хозяин лавки попросил Неда с Моникой покинуть помещение и сказал, что здесь их не будут обслуживать никогда.

Под конец их романа, когда Моника перестала зацикливаться на Неде, круг ее интересов стал значительно шире, и поскольку она уже знала весь репертуар Неловых интеллектуальных приемов, она сделала вывод, что ее собственные идеи не менее увлекательны и интересны, и начала аккуратно записывать все, о чем говорили «Серапионовы братья» и вообще все друзья, и знакомые, и знакомые знакомых. Разбирая ее картотеку, я сам удивлялся тому, как я много и часто «вещал о разном», причем, все, что я говорил, воспринималось довольно серьезно другими членами нашей группы (но только не Моникой, как оказалось). Разумеется, я изучал эти записи вовсе не для того, чтобы побольше узнать о Монике, Неде и братстве в целом. Да, я открыл для себя много нового, но все это шло в дополнение к главному. А главной, конечно, была Кэролайн. В картотеке у Моники был целый раздел, посвященный Кэролайн, хотя они виделись считанные разы: в «Gamages», в кинотеатре, в галерее Нью-Барлингтон и в тот день, когда мы ездили в Брайтон. (Кстати, записи Моники очень мне помогли при создании этих анти-мемуаров; я не раз обращался к ее картотеке, чтобы освежить в памяти некоторые эпизоды.)

Помню, как я огорчился, когда на одной из карточек, посвященных групповому походу на «Тайну музея восковых фигур», рядом с кратким конспектом всего, что Кэролайн говорила и делала в тот вечер, обнаружилась приписка карандашом: «Типичная стерва из среднего класса, с поджатыми губками и стиснутой задницей». Разбирая записи, посвященные собраниям братства, я обнаружил еще одно упоминание о нашем походе на «Тайну музея восковых фигур». Моника очень подробно записала свой разговор с Дженни и Оливером по дороге из паба, где мы сидели после сеанса, к «Дохлой крысе». Дженни была озадачена обстоятельствами моего знакомства с Кэролайн. Приличные девушки, сказала она, обычно не ходят в пивные без сопровождения и не знакомятся там с мужиками. Как-то все это странно. Может быть, Кэролайн не такая, какой представляется? Моника высказала предположение, что Кэролайн, возможно, была не одна, но Дженни упорно держалась мнения, что она не такая невинная девочка, какой пытается показаться. Оливер закрыл тему, объявив разговоры о «маленькой мисс» скукой смертной.

Записки о встрече в «Gamages» сопровождались весьма любопытными рассуждениями на полях, которые очень меня позабавили: Моника обозвала меня неразборчивым бисексуальным эротоманом, который изменяет Оливеру с кем попало (в данном случае, с Кэролайн). Насколько я понял, Оливер у меня за спиной, можно сказать, распускал слухи, что мы с ним спим; то есть, он не говорил ничего такого, но по его поведению у окружающих складывалось впечатление, что у нас с ним большая любовь с откровенно постельным уклоном. С другой стороны, судя по записям Моники, она даже ни разу не заподозрила, что у нас с Кэролайн не было секса. По мнению Моники, я был законченным сексуальным маньяком и спал со всем, что шевелится. Отчет о поездке в Брайтон полностью совпадал с моими собственными воспоминаниями и дополнял их разговорами в машине Моники и беседами на пляже, при которых я не присутствовал. Оказывается, на обратном пути Оливер впал в злобно-глумливое настроение. Он как будто поставил себе целью добиться, чтобы Моника психанула и вышвырнула его из машины. Он издевался над ней, как мог: потешался над ее стремлением стать журналистом, острил по поводу ее умения водить машину и язвил относительно того, что она как бы в братстве и все же сама по себе, всегда – где-то с краю, всегда -обособленно, и он что-то не замечал, чтобы она проявляла желание с кем-нибудь подружиться. Он процитировал из «Так говорил Заратустра» Ницше: «Еще не способна женщина к дружбе: женщины все еще кошки и птицы. Или, в лучшем случае, коровы». Моника совершенно не представляла себе, как Оливер будет справляться, если его призрачная возлюбленная все же ответит на его призывы. На что ему женщина? Вызвал бы лучше духа красивого мальчика. Самая что ни на есть подходящая компания для Оливера.

Мое настойчивое желание получить неограниченный доступ к картотеке Моники и моя одержимость ее архивом отчасти стали причиной нашего с ней разрыва. Наблюдая за мной, Моника начала понимать, что я буквально помешан на Кэролайн. Когда мы занимались любовью, я всегда закрывал глаза, и в конечном итоге Моника догадалась, что я представлял на ее месте Кэролайн. Но дело было не только в этом. Постепенно я понял, что Моника любила во мне исключительно внешность. Я был ее «великолепным красавцем». Она называла меня «Каспарчиком» и своим «плюшевым мишкой». Мой интеллект, мои чувства и переживания не принимались в расчет. Моника любила мой член, мое тело, мои мускулистые ноги, но как личность я был ей нисколечко не интересен. Чем больше она восхищалась моим потрясающим телом, тем больше я его стыдился. Я уже начал бояться, как бы меня не похоронили заживо в моем собственном теле. В общем, мы начали потихонечку отдаляться, хотя по-прежнему спали вместе, и в какой-то момент – совершенно спокойно, без всяких скандалов – решили разъехаться. Я вернулся в свой дом в Ватерлоо, который по-прежнему снимал, хотя уже несколько лет там не жил. Какое-то время мы продолжали встречаться, а потом перестали.

Вскоре после того, как мы с Моникой расстались уже окончательно, немцы принялись обстреливать Англию ракетами Фау-1 и Фау-2 с баз в Па-де-Кале. У меня опять появилась работа: новые руины, которые надо было запечатлеть на холсте. Эти ракеты, возникавшие словно из ниоткуда, и жутковатые звуки, которые они издавали в воздухе перед тем, как бесшумно спуститься к земле, породили очередную волну фантастического фольклора. Например, появилось такое поверье, что Vergeltungswaffe, Оружие возмездия, направляют к цели души погибших пилотов Люфтваффе. Я аккуратно записывал все истории подобного рода и передавал свои записи в штаб «Наблюдения масс».

Ракетные обстрелы закончились в марте 1945-го года, а спустя пару недель меня направили в действующие войска: в британскую часть, только что переправившуюся через Рейн. Я нагнал свое подразделение на подступах к Бремену. Меня тут же откомандировали в Берген-Бельзен, где располагался нацистский концлагерь, с заданием как можно подробнее зарисовать все, что я там увижу.

Я заранее предвкушал эту поездку, открывавшую столько возможностей для художественного видения. Офицер, который меня инструктировал, уже побывал в Бельзене, и я мог составить себе представление о том, как все будет. В воображении рисовался необъятный пустырь, обнесенный колючей проволокой, с узкими дощатыми дорожками, проложенными по хлюпающей грязи, где живые скелеты, обтянутые бледной кожей, потерянно бродят среди еще не остывших печных труб, кособоких хибар и кустарных палаток. Воплощенный кошмар, проникнутый сумрачной мощью и даже романтикой, в духе Каспара Давида Фридриха*. Мертвецы меня не потревожат. Я привык к трупам на улицах Лондона.

Я прибыл в Бельзен, где познакомился с Мелвилом Пиком, тоже военным художником, молодым человеком с темными, глубоко посаженными глазами. Он приехал буквально на пару дней раньше меня. Мы ходили по лагерю вместе, и за все это время не перемолвились даже десятком слов. Меня постоянно рвало, и пару раз даже стошнило. За все время, что я пробыл в Бельзене, мне удалось сделать лишь несколько отрывочных набросков. Мелвилу, я думаю, тоже. Даже после освобождения лагеря бывшие узники умирали десятками – да что там десятками, сотнями – ежедневно. Очень быстро я понял, что не смогу ничего написать. Раньше я считал само собой разумеющимся, что предметом искусства и литературы может быть все, что угодно. Для художника не существует запретных зон. Теперь я убедился, что это не так. В Бельзене я не написал ни одной картины, и не стану описывать свои тогдашние переживания в этой книге. На самом деле, я бы и вовсе не упомянул ту поездку, если бы не одно значимое обстоятельство: я вернулся в Англию в очень странных умонастроениях, которые определились, помимо прочего, и впечатлениями от Бельзена.

* Фридрих Каспар Давид (1774-1840), немецкий живописец- пейзажист, представитель раннего романтизма. В своих работах Фридрих стремился передать восхищение стихийной мощью и бесконечностью природы, созвучие природных сил настроениям и движениям человеческой души, чувство прорыва в неведомое.