Повести
Вращающий землю
1
В Вологде, в привокзальном ресторане, за столом, покрытым измятой, в пятнах, скатертью, перед скудной закуской, уместившейся на одной тарелке со слишком заметным общепитовским тавром на краю, сидел Галицкий — крупный голубоглазый и добрый мужик с работными, грубыми руками, в косоворотке, застегнутой аккуратненько на все пуговички. Ел он медленно, думая свою какую-то думу, лишь изредка вспоминая про окружавших его людей, — тогда он виновато оглядывался кругом, подбирал торчавшие из-под стола длинные ноги в сапогах, укладывал по-ученически локти на стол, и взгляд его, задумчивый и красивый до этой минуты, как будто враз выцветал, и Галицкий становился похож на всех остальных людей, сидевших за соседними с ним столиками с такими же неопрятными застиранными скатертями.
Но ничто не соединяло этого человека с остальными, и он снова задумывался про что-то свое, и опять выдвигал из-под стола ноги в огромных сапожищах, складывал на широкой груди крупные руки и делался красивым прямо на глазах.
«…И все-таки система датчиков в преобразователе должна быть заменена — она явно не рассчитана на то количество энергии, которое может дать машина, устройства эти улавливают даже не половину, даже не десятую, а может, даже и не сотую ее часть… Надо срочно обдумать и провести замену — иначе может случиться беда: будешь думать одно, а на самом деле будет другое, ты будешь думать, что сидишь с ложкой пороху, а на поверку под тобой целая бочка окажется». И Галицкий начал было прикидывать, каким бы образом провести задуманное им, но тут до его слуха дошли сказанные за соседним столиком слова.
— Россия, что с ней делается? — никак не пойму, — говорил слегка полнеющий человек в возрасте около тридцати, судя по прорезавшейся проплешине на белобрысой макушке, но с какими-то не вязавшимися с его возрастом очень юными, подвижными глазами. — Вот ведь незадача. И не со стороны гляжу — изнутри. Да и как мне еще на нее глядеть, когда я сам из деревни. Ну хотя и не живу сейчас там… — Он заметно смутился этим своим уточнением, но тут же и выправился, набрал утраченную было на мгновение решительность и продолжил с прежним напором. — Нет, решительно не понимаю, кто следит за всем тем, что у нас происходит, и видит ли он, что к чему между людьми на самом низу. Ну вот посудите сами…
И говоривший повернулся к не очень внимательно слушавшему чернявому собеседнику его же приблизительно возраста, с такой же отметиной на макушке, но в противоположность говорившему с отцветшим, погасшим взором, который выдавал в нем как бы обленившиеся желания: казалось, такому человеку только и надо бы, чтоб вкусно покушать да после принятия пищи сладко вздремнуть в уютном месте. В контраст говорившему — белобрысому и голубоглазому, этот был словно тенью его — темноволосый, черноглазый, на пухлых пальцах его торчали кустики черных волос.
— Ну так вот посудите сами, — говоривший метнул взор на откинувшегося на стуле, развалившегося собеседника. — Приезжаю это я на несколько дней, значит, к себе… Я это делаю, знаете, не по обязанности, а по необходимости, — тут он ткнул пальцем себе в грудь, явно в направлении своего беспокойного сердца. — Вы понимаете? — спросил он на всякий случай, на что собеседник и ухом не повел, только набычился и, напирая на сильно выдававшийся у него второй подбородок, глядел на собеседника моргая, словно еще не решив для себя окончательно — слушать не слушать…
— Приезжаю это я, — тем не менее продолжил тот, — иду по пустой деревенской улице, народу — несмотря на то что пора не уборочная, не посевная — никого. Но вот гляжу — у дома, фамилию хозяина позабыл, сидит старушенция. Я к ней. Подсел, сижу рядышком. Посидели это так мы, посидели, она молчит, и я молчу. И сидит между нами мое десятилетнее отсутствие в родных местах. Так втроем, стало быть, и сидим молчком. — Последние слова он проговорил явно волнуясь, даже раздражаясь.
Явившись невольным свидетелем начала этой беседы, Галицкий не подозревал, что разговор в самом скором времени займет его.
— А все ж признали мы друг друга — не вышло ничего у разлуки. Да и как было не признать — вся родня у нас в деревне, какая-нибудь да родня друг дружке, да что в деревне — по всей России, разведи нас, русских, по одним только фамилиям — не один раз перекрестятся, наздоровкаются по-родственному. — Он помолчал, а потом продолжил с тем же запалом:
— И о чем только мы с ней не говорили. И все-то, скажи ты, она помнит: и как несла меня на руках на крестины, и как подсобляла потом матери да отцу, молодым тогда и неопытным, подымать меня, растить. Помнила до таких подробностей, будто никогда ни о чем другом не думала, ничего другого не держала в голове — и в каких штанишках я когда-то там бегал, и кому чего и когда сказал и как кто мне ответил… Вот ведь какая она, деревенская, незадерганная память.
И опять сделалось тихо, и снова тот же неугомонный голос продолжил:
— …И стала тогда бабка Пудьяниха жаловаться мне, ох как жаловаться, — в сердцах произнес говоривший, чуть не прослезившись.
Собеседник его бросил взгляд на сторону, как бы готовый извиниться перед невольными очевидцами человеческой слабости, затем, не обнаружив явных свидетелей разговора (Галицкого он не принял во внимание — мужик), изобразил на лице деланый повышенный интерес, сдвинул брови, покачал головой, как бы отдавая должное волнению говорившего.
— «Вот, — говорит, — сынок, что получается, Пелагея Седых, нонишняя пенсионерша, да ты должен знать ее — ну да, ну да, та самая. Так вот знаешь, сколь пенсии она получает? Нет, ты спроси меня, я отвечу…» — И я спросил ее. И она ответила… И поразился мизерности названной ею суммы. Мне даже показалось, что бабка Пудьяниха подвирает — не может человек существовать на такие деньги. Но тут я опомнился — пришло на память, что речь идет о сельских людях, у которых свои огороды, один у дома, другой где-нибудь на домерах… Но бабка напирает: «А все знаешь, почему, — спрашивает и выцветшим кончиком повидавшего ее слезы платка — того самого, знаменитого, синего — все вытирает выплаканные очи, — так вот, — говорит, — все от того, что и ей и нам всем закон один — пенсию тебе с последней твоей зарплаты. А какая она у нас была, зарплата, когда мы на трудодни получали гроши… А нынешние-то, не знавшие, не нюхавшие нашего лиха — у них, как ты, стало быть, слыхал, зарплаты во какие. Вот закон, стало быть, и уравнял нас всех под одну гребенку: мне с моих грошиков такой же процент (она сказала «процент») как и ей, молодухе Пелагее, выросшей после того, что нам пришлось повидать на своем треклятом веку. Вот Пелагея и не здоровается с нами, — какие же мы с ею товарки, коли так-то вот. И ей, может, совестно, а что нам обидно — так что про то и говорить, ясно и так. Так что вот, милой ты мой, хороший». А потом, как все равно гроза летняя минула, вдруг заулыбалась, залучились ее глаза, и спросила она так на всякий случай: «А допомогти ничем не смог бы, а?» Смотрела с надеждой, наивной, бесхитростной, детской, и, глядя так на меня, сама же и понимала потихонечку, как считывала с моего лица: «Значит, не можешь…» И ушла с ее лица появившаяся было надежда, просветившая старушечий взор, залучившаяся морщинками у висков, сделавшая ее на мгновение совсем другой, вернувшей ей ребячье озорство и невыразимую остроту детской желанной просьбы, выкрикнутой самой, кажется, душой ее…
Галицкий вдруг поймал себя на том, что в продолжение всего только что сказанного за соседним столом он ни разу не вспомнил про свои дела.
«Зачем он про все про это?» — подумал Галицкий, но все отступило перед нахлынувшими на него мыслями о своем доме, о своей деревне Монастырихе. Оставил он там один к одному таких же старух, о которых только что услышал, да еще дом свой с домочадцами и любимую дочечку свою, о которой тут, в городе, вспоминал ежечасно, всего ей семь годков: «Потому так и любима, что поздненькая».
От тех воспоминаний потускнели яркие огни в ресторанной зале, померкли, сделались незаметными, и погнала память в едва освещенную единственную улицу в Монастырихе, в дом со светящимися окнами и комлем под крышей, присыпанной чистым снегом, со струйкой вертлявого дымка над ней, с подступившими к дому раскрасневшимися на тихом морозе соснами…
А еще пришло на память Галицкому: «Слышь-ка, Галицкий, ты того, как, конечно, хочешь, но тут дело такого рода, — запинался, тянул с предложением председатель, старинный друг и фронтовой товарищ, с которым они, как говорится, не один пуд соли съели. — Ну сам же видал — одну недотепу посылал в район, другую. Но что с них возьмешь — бабы, они и есть бабы…»
Председатель достал папироску из сильно смятой пачки, пристроил было ее ко рту, да потом в сердцах измял, хрустнула она в его сильных руках, кинул в угол ошметки: «Ну, словом, посылать мне боле некого, товарищ ты мой дорогой, так что слышь, Галицкий, давай того, выручай и меня, и колхоз выручай — не за горами посевная, сам про то знаешь, а валов этих проклятых нигде не можем найти, ну хоть убей — нигде, и все тут. Клавка хоть и посажена на снабжение, — продолжил он, заранее угадав вопрос Галицкого, — а толку с нее мало. Что попроще — еще куда ни шло, а как какой-нибудь дефицит, черт бы его побрал, так все, стоп машина…» Он запнулся, уставился на Галицкого, прямиком глаза в глаза и простонал: «Одна надежда на тебя… Выручай, слышь, пропадем…» — «Я никогда этими делами…» — не признал своего голоса Галицкий. «А ничего, не пугайся: вспомни, на фронте как было — что мы с тобой, умели воевать?.. А гляди, приспичило — оно и пошло и поехало… Да думал ты когда до той самой поры, что сможешь, а ведь смог, управился по тому, военному, хозяйству, да еще и как — дай-то бог любому по-твоему, по-галицки… На то мы с тобой и прошли такую жизненную школу, чтобы делать то, что не делается обычным чередом…»
Как ни отпирался, как ни сопротивлялся перед товарищем Галицкий, а в конце концов согласился, хотя случилось это потом, бессонной ночью; он выбирал из председателевых слов по одному: все вместе они согласия в нем не высекали, — так к утру сам себя и уломал.
Но тогда, в кабинете председателя, решения того еще не было, хотя тот и трепал по плечу, приговаривал: «Так я и думал — согласишься, выручишь… Сам посуди, к кому мне еще обратиться в трудную минуту? К кому? Было б к кому, никогда не потревожил, от дела не оторвал, а то я не знаю, на что посылаю… Да разве в том моя вина, что мужиков у меня раз, два и обчелся».
Отливал те круглые речи председатель, трогал за плечи, поглядывал доверительно, как давно не поглядывал в глаза Галицкому, и считал, что все в порядке, уговорил человека, уломал, что и на этот раз сумел-таки с народом обойтись как нужно…
От слов да к делу: «Вот тебе, — говорит, — Галицкий, дружок ты мой верный, и задание мое — во как, — говорит, — нужны нам перед посевной эти чертовы валы. Достань, а? Достанешь — спасешь, не достанешь — пропали, да и все. Без этих самых проклятых валов ни одна машина не тронется с места, хоть убей… Как это сделать? Куда пойти? — не знаю, Клавка наша везде была — нигде их официально нет и не будет еще две пятилетки. Нужно как-то достать — я и сам не знаю как — но нужно, понял ты меня?..»
«Да чего тут не понять», — пробурчал в ответ Галицкий.
«Ну вот, — кружил вокруг председатель, выкуривая одну за другой мятые папироски и бросая окурки в литровую банку, которая служила в правлении пепельницей, — вот тебе боевое задание, должен справиться, — добавил он, поднеся резким нервным движением очередную папироску к губам.
…На каком слове повернулся он и вышел из кабинета председателя, ни сейчас, ни тогда не вспомнил бы: мысли его были заняты полуобидой-полудосадой за то, что на старости лет отрывают его, Галицкого, занятого множеством разных умственных забот, отрывают от дел. Пусть они не сразу, не сейчас, не сегодня сгодятся, но ведь кто знает, что может выйти из этих задумок — ведь вот поначалу смеялся кое-кто над приспособлением для отгартывания копешек от молотилки. Насмехались, некоторые палец ко лбу прикладывали, крутили у виска, показывали тем самым, будто что с него, с Галицкого, взять, коли у человека не все, дескать, чашки в шкафу. Прошла та выдумка, как по ступеням, через все эти: «Не может быть», «В этом что-то есть» и наконец «Да оно ж так и должно быть!..» А на поверку — теперь на всех токах та отгартывалка галицкая трудится, и ты скажи (вот она, судьба!): ни один и не вспомнит про ее создателя — как будто так всегда оно и было. А взять приспособление на конюшне… Да что говорить, дел по горло: вона сколько у него всяких заделов — только бы время, только пробиться к столу, только… И было бы все давно в деле, в помощь людям, на радость…
«А про мечту, про свою машину, про вихревой двигатель, вообще молчу. А тут: езжай в город, пойди туда, не знаю куда, возьми то, не знаю что. И это мне-то, с моими-то заботами, когда добрая половина из последних задумок почти готова, почти на подходе…» — думалось Галицкому, вышедшему из здания правления, понурив голову, сгорбленно, с обвисшими, неестественно удлинившимися руками — таким его давно не видали, и хорошо, что никто из односельчан в тот день не попался ему по дороге — сам бы расстроился.
«Значит, никому это все мое не нужно. Нужно было — да никогда б не выпихивали из деревни. А так… Да черт с ними, с твоими игрушками — сам в них и играй, а нам дела делать надо, приспичило… Бросай все, есть что поважней… Поважней…»
Как заклинило в голове… Но тут всплывали в памяти сказанные там, в правлении, председателем слова: «Только на тебя и надежа на одного — человек, который может… — И тут председатель перечислил все до единого («Ничего не упустил, ты скажи», — не без удовольствия отметил тогда Галицкий) его приспособления. — Такой, как ты, скажу я тебе, он все сможет, потому что талантливый человек — он талантливый во всем, за что ни возьмется. Стало быть, вот тебе и мой расчет — должен ты и тут спроворить, проявить свои способности и помочь колхозу…» Если бы не эти слова, глядишь, первые тяжелые думы и подмяли бы под себя все остальные, так и не дали бы возможности принять Галицкому свое решение, которое пришло не сразу, разворошило душу, прежде чем выплыло из кромешных потемков сознания: «Ну раз надо, так и надо. Сделаю. Подождут мои забавы. Оно и правда — людям помочь надо… Что голову ломать, коли такое случилось…»
Решений своих Галицкий не менял.
…«Чертяка парень, заворожил своими речами, приколдовал, ты скажи. И ведь с виду-то плюгавенький какой». И Галицкому с этой самой минуты захотелось домой так, что никакая сила не смогла теперь свернуть его с пути. Решение пришло в тот же миг, проникло во все его существо, завладело им.
А тут еще слова эти, пробившиеся через толщу его воспоминаний, пролезшие сквозь щели тесно стоявших друг к другу событий:
— Да что там говорить, такая она, наша Россия, другой не дано, — равнодушно, заученно сказал, наконец, собеседник.
Галицкий, отодвинув сильной рукой подоспевшего к нему после столь долгого ожидания официанта и извинившись («Покорнейше прошу…»), решительно направился к соседнему столику и на глазах у изумленного официанта, слегка опешившего от столь неожиданного поведения клиента, сказал довольно громко:
— А знаете ли вы Россию?
И, произнеся последнее слово, стал он как-то сразу мягче — то ли успокоило оно его, то ли само по себе расставило все по своим местам, да только сделался рассерженный Галицкий мягче и в облике своем, и в движениях.
Застигнутые врасплох собеседники приходили в себя — один, отрываясь, отдираясь от своих воспоминаний, другой — выпутываясь из не оставлявших его скуки и тоски. Они каждый по-своему взирали на подошедшего к ним Галицкого, отмечая в своем сознании разное про него: «Какой интересный человек…» — так подумал в ту минуту один из них. «Сейчас на водку станет просить, не иначе…» — примерился второй.
А у Галицкого рождался в тот момент отчаянный план.
И в ту самую минуту, когда один из собеседников хотел уже «огорчить» подошедшего к ним и отказать ему в угощении и раскрыл было рот, приготовив отнюдь не самые лучшие слова из тех, какие знал на такой счет, Галицкий положил на его округлое мягкое плечо свою крупную руку, которую тот ощутил как отрезвляющую тяжесть, опередил его, сказав неожиданное и для себя самого:
— А что, ребята, не посмотреть ли нам с вами ту самую Россию, про которую вы тут так складно говорили?
И он, не снимая руки с плеча одного из парней, взглянул в голубые глаза другого и больше не сомневался — очень скоро он будет в родной Монастырихе.
— Идите собирайтесь, я вас здесь подожду.
— Он что, ненормальный, что ли? — говорил теперь чернявый белобрысому. — Слушай, какая-то ерунда получается. И чего ему от нас с тобой надо, чего он хочет от нас, и почему мы с тобой рванули, как ненормальные, повскакивали с мест — не дообедали, я, честно говоря, люблю, если заплатил, так свое, как говорится, получить, а у нас все кувырком…
Но второй ничего не ответил — как будто теперь пришла его очередь не слушать собеседника. Ему понравилось приглашение незнакомого человека с добрыми, располагающими глазами. «Такому можно довериться, это непременно добрый, сердечный человек. А что пригласил запросто — так это же хорошо. Ведь было когда-то, что на дверях не вешали замков, а на столе в горнице, если уходили из дома, оставляли крынку с молоком и краюху хлеба для случайного прохожего путника, — чтоб и отдохнуть ему было где, и покушать тоже. Чем же это приглашение отличается от приглашения к дому, к крынке с молоком, хлебу? Да ничем — это оно и есть, только мы отвыкли от такого обхождения друг с другом, вот и кажется странно, а на самом деле для нас, живущих на той же самой земле, оно так и было всегда, да по чьей-то злой воле потихонечку устранялось, удалялось, а потом и вовсе куда-то ушло. Именно таким и должно быть приглашение — прямым, бесхитростным, открытым. Можешь — принимай и иди следом, не можешь — не ходи. А у нас какие дела?» И он, убыстряя шаг, стал перебирать в памяти дела, ожидавшие его в ближайшие два-три дня. («Дольше не задержимся, почтеннейшие, у меня ведь тут в городе тоже не прогулка», — сказал же.) Выходило, что особых дел по командировке не было, да и пятница, середина дня, стало быть, до понедельника если вернуться, никто от этой поездки не пострадает, зато сколько может быть интересного в таком загадочном, таинственном, полном неожиданностей предприятии. «Нет, решительно это по мне — вот так взял махнул на все и айда. Это мне нравится…» — поддакивал он себе.
— Чего доброго, — бубнил рядом товарищ по «несчастью», — там в своей берлоге и накроет, слыхал я про такие истории. В них тоже все начиналось безобидно. Как у нас… Все один к одному. Давайте, приезжайте, все будет как следует. А потом ни одна милиция найти не может — ни хозяина, ни гостей, только ветер в чистом поле. Побаиваюсь я его, — как он назвался-то?..
Но белобрысый мысленно уже сидел в железнодорожном вагоне, пристегивался к креслу самолета, усаживался на пахнущие сеном широкие сани, шел пешком, проваливаясь по пояс в чистый снег, нехоженым заснеженным полем, а когда из-под руки он вглядывался в синюю даль, делалось ему на душе широко, вольнее становилось в груди и узкими казались гостиничные коридоры с красными, протертыми до проплешин ковровыми дорожками, и делались еще ниже низкие потолки с грубо забеленными протечинами да трещинами. И от тесноты той, от давящей на сознание, на самую душу неволи хотелось выбежать на простор под высокое небо, на широкую чистую снеговую землю, распластать руки словно крылья, чтобы пришло драгоценное ощущение полета…
Он остановился, обернулся, чтобы взглянуть на едва поспевавшего следом за ним человека, вгляделся в него, будто видел в первый раз (чем, надо сказать, смутил чернявого, и так переполненного сомнениями и подозрениями), потом, словно удостоверившись, что все это никакой не сон, а что все происходит наяву, обнял того за плечи сильно — сколько просила его распевшаяся душа, прижал к себе: так выразился избыток его чувств, и потом уже вприпрыжку, гонимый все тем же разыгравшимся в нем ободренным духом, понесся по плешивому ковру к своему номеру — собираться в дорогу.
Отставший от него и ошарашенно глядевший ему вслед приятель, совершенно сбитый с толку, теперь боялся и этого, «такого же сумасшедшего».
— Даю вам, любезнейшие, полчаса на сборы. Встречаемся в нижнем вестибюле, и пожалуйста, молодые люди, не задерживайтесь — у нас каждая минута на счету.
«А разве я давал согласие на все на это? Ну и влип же я, ну что за дурацкий характер», — подумал чернявый.
Любопытство ли или что другое вызвало в нем и другие мысли: «А может, все и хорошо кончится, не один же я — двое…»
2
— Давайте, наконец, знакомиться, — весело, с искрящимся в глазах озорством сказал Галицкий, когда, пройдя заснеженным полем аэродрома, забрались они в аэрофлотовский вертолет.
Высокий, словно увеличенный своей долгополой добротной шубой домашнего, неэкономного кроя, Галицкий сгреб их растопыренными, как крылья, руками, так же увеличенными просторными рукавами, привлек к себе, как наседка, распахнув необъятные полы шубы — те дрожали от холода в демисезонных пальтишках на рыбьем меху.
— Иван, — заулыбался белобрысый.
— Петр, — буркнул чернявый.
— Фамилия моя Галицкий, звать Владимиром Дмитриевичем, — выдыхая клубы морозного пара, представился он, в свою очередь, своим спутникам.
Взревели моторы. Говорить стало невозможно. А в сознании Галицкого уже готово было: «Живу в этих самых местах, в теплые времена года ходит сюда тот самый пароход, который Америка России подарила и у которого ужасно тихий ход. Плывет долго-предолго, но в конце концов добирается до места. Какое это удовольствие, братцы, плыть на самой малой скорости. Никогда не пойму тех, кто предпочитает тому тихоходу всякие «Метеоры» да «Ракеты». По мне, так лучше пару дней пережду — не каждый раз плывет «Севрюга», а поплыву именно на ней, потому что только с самого малого хода и можно разглядеть все красоты.
На тихом ходу разгоняются суетные мысли, и так хорошо видится, так слышится! И кажется, что, загнанный теперешней жизнью, ты как бы даешь задний ход, откручиваешь назад, возвращаешься к изначальной, заданной самой природой неторопливости всякого в ней движения, а особенно мыслительного. И начинает наводиться в тебе порядок, расставляется все по своим местам, укладывается все как следует, прочно, надежно, основательно. И, возвернувшись к той первородной скорости движения, разобравшись в себе самом, начинаешь постигать Радость отворотившейся от суеты души, будто обретшей себя наново. И так сделается хорошо, что хочется думать про вещи обстоятельные, стоящие, несуетные, я бы даже сказал, огромные. А все потому, что ход той «Севрюги», по-видимому, совпадает со скоростью движения человеческой души, когда и не пешком, ну и не бежком, когда все, на что ни обратится человеческий взор, оглядеть можно неторопливо, вдумчиво; если что не взял глаз с первого взгляда — поразмыслив маленько, можешь вернуться к той же картине — и увидишь то, чего сразу не разглядел…
— Да, — спохватился Галицкий и заговорил вслух, — вот какой должна быть скорость движения человеческой души: как у той самой «Севрюги». Я пробовал и на «Метеоре» и на «Ракете» — нет, чертяка, не берет, не цепляет, понимаешь. Проскочил в один конец — пусто, в другой — опять ничего. Тогда и понял — навязаны те нынешние скорости человеку, не сродни они ему, гуляют по свету и куражатся над нами, потому что мы слабы бываем, поддаемся. А сколь людей рады бывают — вот как шибко несемся по жизни; хочется им думать, что и мысли их за ними поспешают, не отстают, а того не видят, что пустоту в руках своих зажали и держат… Жалко их — душа, она своим «севрюжьим» ходом движется, и хоть что ты с ней делай, не желает она на «Метеоры» да на «Ракеты» пересаживаться — такой, слышь, у нее характер…
Гул моторов заглушил слова Галицкого. Не дал ему высказаться и на этот раз.
Не спал Галицкий — думал.
А глаза прикрыл — чтоб не мельтешило, чтоб как на «Севрюге» было.
И он вспомнил их всех, выстроившихся как будто в очередь — длинную-предлинную.
Вот и самый первый из них. Из благодетелей его. Галицкий сам нашел его, разглядел в толпе, вычислил: «Такой должен знать про все на свете, вона лбище, как у хорошего быка. А глазки так и шныряют по всему, что есть кругом — до всего им дело. Да как такому не знать про эти самые валы». И Галицкий решительно направился к столику, за которым стоял (дело было на вокзале в буфете) первый советчик. Чем ближе подходил к нему Галицкий, тем больше убеждался в своей правоте. Продолжая жевать, играя могучими («С кулак», — примерился Галицкий) желваками, стряхивал крошки с выпяченного живота («Утер бы с подбородка, срамота глядеть», — преодолел неприязнь Галицкий) Семен, так охотно отрекомендовался тот, не переставая делать свое дело, внимательно выслушал просьбу Галицкого насчет валов и тут же (Галицкий не ошибся, взял-таки «языка», попал в «десятку») дал совет: «А ты не ходи с парадного ходу, батя, да, да! Глазами не пужай — пужаные, ты лучше начни с гастрономчика… Не понимаешь? Объясню…»
Тогда же Галицкий решил про себя: «Угощать надо — буду, сам с тех денег — ни грамма, они государственные, на государственные нужды пусть и идут». А благодетелям, адреса и телефоны которых дал Семен, каждому про разное сочинял — то печень больная, то желудок язвой пробит («Сквозит аж в середке», — шутил), то к сердцу руку прикладывал.
А ночевать, чтобы не страдала государственная казна, устроился Галицкий на самой окраине города, куда добирался пёхом целый час, пугая редких прохожих своим непомерным ростом, широченными плечами и кулачищами с вороньи гнезда. Снял он там в общежитии койку — на то уходили копейки, которые и из своих можно было бы покрыть, если что.
Нужных людей Галицкий угощал — не скупился. Сколько их прошло перед глазами, зажмурится — рябит от колючих глаз, от сырых ладошек и торопливых рукопожатий, от голов — лысых, чубастых, в перхоти и гладко зачесанных, будто салом мазанных, — разные то были люди, но одно в них одинаковое было — ели они помногу и, как назло, что подороже, а роднила их всех страсть к спиртному: никак не получается, бывало, разговор, а стоит появиться на столе бутылке — другим делается человек, как будто его кто подменил. «Значит, так, — утрет деловито рот очередной благодетель, — записывай, да не мельтеши ты, пиши разборчивей, потом не прочитаешь, настоящие дела надо не спеша делать». Учили. Галицкий не мог не соглашаться — кивал.
Список телефонов, адресов, фамилий разрастался, государственных денежек, врученных ему председателем, становилось все меньше и меньше, бока от лежания на неуютной общежитской койке ныли, и мучили воспоминания о родном доме, широченной деревянной кровати с периной, теплой печечке, уютной грубке.
Много еще неудобств омрачили жизнь Галицкого в городе, а валы так и не появлялись, хотя на словах все вопросы были давным-давно «сняты». Очередной собеседник так и говорил, икая: «У матросов нет вопросов». Куда деньги разбежались, разошлись? Перед этим вопросом каждый раз терялся Галицкий, но брал себя в руки, что давалось все труднее, мучился, сам себе напоминал про то, что в ученической тетрадочке в клеточку вел он ежедневные свои расходы, из них и дураку ясно станет, что ни копеечки не потратил он на себя, так разве что по мелочам, которые он всегда предполагал покрыть в любой момент «из своих», потому и не раз отписывал домой жене, чтоб не тратила береженых денег — под них и подводил свои траты — чтоб ни чуть не больше, чтоб вровень, как раз было… Да все одно — деньги государственные ушли из его рук, а дело осталось стоять на месте — не было долгожданных валов, не было, и все тут.
Как льдом обкладывало голову, холодным обручем стягивало пылавшие виски в такие минуты, но он через волнения, через ставшие болезненными переживания добирался разумом до спасительной тетрадочки, в которой все было записано… и успокаивался, и отпускало, не мучило больше, не страдал он — как пар из-под страшного гнета выпускал… Да все одно — все чаще приходило на ум, что тетрадочка та им впустую придумана, заведена — а ну как никто не захочет глядеть на нее, какой она и в самом деле кому документ, а деньги большие пошли в оборот — считай, всю тетрадочку извел… И опять подкатывала тревога, снова зажимал голову в ледовые тиски осточертевший обруч, стягивал пульсирующие виски, тяжелил затылок…
«Надо бы свернуть с пути. Рано домой заявляться. Что я людям скажу?..»
И он принял решение — «Долетим до Тарноги, и хорошо, и хватит. Скажу ребяткам — так, мол, и так. А Россия она везде Россия. Нет, нельзя ему показываться в свою Монастыриху, да еще с компанией. А в Тарноге проведут день-другой — все до дому ближе. И там дух перевести можно — все одно родные места, они подсобят, подбодрят». Распорядившись так, он успокоился, и тогда пришли к нему оставленные им на время «хорошие» мысли: «Если не приравнять возможности контролирующих приборов с настоящей мыслью двигателя, не исключается недооценка ее со всеми вытекающими отсюда последствиями… А для этого необходимо самым срочным образом произвести замену установленных приборов на новые, способные учесть всю вырабатываемую машиной энергию, а не часть ее…»
Давно сидело в голове у Галицкого, обдумывалось: как силу, которая в смерче заключена, а она огромна — стогами ворочает, деревья с корнями выворачивает, мосты, как разойдется, рушит, вот она какая, та сила, — как ее приручить, загнать в движок, чтоб работала на людей. Вот о чем думал Галицкий, когда голова его освобождалась от других, «дурных», мыслей. Тогда его одолевали другие проблемы и был у него один хитрый расчет.
«Широк человек, — подумалось Петру, прежде чем он погрузился в сладкий сон под уютной шубой Галицкого. — И ведь запросто все, без церемоний. Нет, говорит, и все тут, я пригласил, я, стало быть, и плачу. Завидую тем, кто при деньгах. Эх, денежки! Вот бы их заиметь да двинуть в несколько другом направлении, чтоб без хлопот, чтоб все празднично и чтоб душа ни о чем таком не заботилась, чтоб развивалась, чтоб росла без оглядки на мелочи, а чтоб вся сама для себя, для совершенствования, которому нет предела, нет границ. Всяк тебе друг, да не всякому ты товарищ — сам выбираешь, с кем дружить, а с кем и поссориться можно, дескать, посторонись, товарищ. Эх, были б денежки, да разве б сидел я сейчас под этой вонючей овчиной, в промерзлом и наверняка ненадежном вертолете рядом с грубым мужиком, разве подчинялся бы его шальной — наверняка с пьяного какого-нибудь угару — воле… Да я бы… А вообще недурно все идет, — пришла согревшая его мысль, — в конце концов, он за все платит и будет платить, как я полагаю, ведь широк же, широк. Такой сдуру наворочает, медведь. Ну а мне чего — пусть. А поглядеть на Россию его — ладно, Россию так Россию, не все ли равно, можно и Россию, какая-никакая польза от любого путешествия да выйдет. Сказал же какой-то умный человек, что ничто так не развивает людей, как путешествия. Вот и разовьюсь маленько за чужой-то счет, оно можно». Он ухмыльнулся про себя, улыбнулся. Может быть, именно в это время и бросил свой взгляд на него Галицкий и расценил ту улыбку по-своему: «Слава богу, довольны мои ребята».
«…дорога в один конец, обратно, там ну не день же, может, и не два — это сколько же получается, вернее может получиться…» — И Петр начал считать, перебирая пухлыми губами.
В это самое время Галицкий подумал:
«Благодарная душа, засыпает, а, ты гляди, все не наспасибится, все не уймется, ласковое дитятко, не то что этот — норовистый, ты скажи — никак не отступится от своего, хоть ты его что… Этот сердчишком построже, потверже будет, — перевел он взгляд на Ивана, — ишь ты, выстрожился, брови одна на другую лезут, переносье стонет, поди, от напрягу. Знать бы про те мысли его…»
А мысли у Ивана были такие: «Ах, и неловко вышло, ввели человека в расход, по всему видно, что не при больших деньгах. А он плачу, плачу… Раз мы дали согласие — значит, рассчитывали на свои, иначе бы никуда не поехали. Зачем он так, ах, нехорошо получилось. И люди у кассы с упреком глядели на нас — со стыда сгореть, провалиться. Разгулялись купчики на дармовщинку. Я видел… Но он себя успокоил — не последняя то была трата, так что в следующий раз — или мы платим, или не будет нам дороги в одну сторону…» — распекал себя Иван.
Галицкий, чтобы не мешать тем крепким мыслям Ивана, накрыл его воротом широченной шубы, приложил сверху пятерней, сладко подумал: «В тепле отойдет, по-другому станет думать». И перевел взгляд на улыбавшегося во сне Петра, еще теснее прижал их обоих к себе. И покатили они небом к его родным местам, по которым он сильно соскучился на уличных городских сквозняках.
3
Когда вертолет, высадив их, поднялся в воздух и, качнувшись, как будто оттолкнувшись от чего-то, двинулся своей дорогой, Галицкий, все еще вынужденный говорить громко из-за доносившегося до них шума, сказал своим спутникам:
— Россия она и здесь Россия. А в моих краях еще побываем специально…
Сказал так, махнул рукавом шубы и, круто развернувшись, направился в сторону, как он сказал, аэродрома, хотя кругом стоял сосновый красноствольный лес, заботливо прикрытый с верхушек толстыми холстинами чистого искристого снега.
Среди ослепляющей белизны небо казалось особенно синим. У зыбкой кромки горизонта, видимого в долгой просеке среди рубиново-красных стволов леса, будто переливались два цвета земли и неба, и это похоже на огромные песочные часы. В узкой горловине красноствольной просеки цвета менялись от ярко-красного через небесно-синий до ослепительно белого.
Ивану как будто не хватало чувств, чтобы уследить за всем, что открывалось его взору, касалось слуха, просилось в ладони. Зачарованный, словно в чудесном сне, шел он по сказочной земле Галицкого.
«…Ну и залезли, глухомань. А этот-то, — Петр взглядом как будто пнул со зла широкую спину шагавшего впереди Галицкого, — оживился, сверкает глазищами, завидел родную конуру, ожил, чистый зверь, — сердился он. — И чего ждать от людей, которые могут жить в такой глуши. Что они тут видят? Что слышат? Из чего тут сделаться цивилизованному человеку? Из этого дурацкого снега можно его вылепить, или выстругать из ополоумевших от вечного стояния навытяжку — перед кем? — сосен? А может быть, из того и другого делается деревенский человек, и в него заливается потом водка как обязательная составная часть любого мужика, и на которой они, припорошенные навозцем, «работают» потом весь свой век, где бы ни оказались. Это уже правило — деревенский, значит, пьющий, значит, без того топлива никуда. Нальешь — будет соображать, не нальешь — не будет. Тут все примитивно и кондово».
— А идти будем так, — наставлял Галицкий, — я впереди, поскольку меня еще не забыли, знают, потом вы. Когда войдем в дом, дальше порога не ходить, сымайте шапки с голов и стойте, дожидайтесь распоряжения хозяйского. Ежели кивнет рядом с собой на лавку — долго в доме сидеть будем, так и настраивайтесь, может, и до самого утра… А если укажут против себя на другой конец стола — стало быть, не до нас, значит, в доме есть дела и поважнее, сидеть надо недолго, послушали, что хозяин скажет, и айда за дверь с наилучшими пожеланиями. Поклонились и вышли. Шапки одевать в сенях, за порогом, стало быть. Усекли? Ну тогда вперед, гостюшки мои дорогие, разлюбезные…
Был старик голубоглаз («Все они тут такие?» — подумалось Ивану), рубаха приоткрывала сильную, не старческую шею и уголок могучей, прямо-таки молодецкой груди. А когда старик словно выволок руки и уложил их осторожно, как какую-то ценность, на добела выскобленную столешницу, гости переглянулись: были руки у старика как глыбы — большие, словно из янтаря деланные, с едва заметными голубыми прожилочками под тонкой кожей. А он точно гордился ими, выставил напоказ в полупустом своем дому как самое дорогое, скопленное им за всю жизнь. Тут и заметилось Ивану, что дом по городским меркам пуст: голы стены, простая лампочка подвешена к потолку, лавки, накрытые ведра, разостланная у порога чистая тряпица («С прошлой осени, что ли, не ступал на нее никто?» — прикинул дотошный Иван) да морозные узоры на крепко заиндевелых стеклах — единственное, пожалуй, что сошло бы в доме за украшение, да только какое ж то украшение! А так все просто: пара валенец-катанок грубой работы у порога, толстые, надежные, с высокими голенищами и подшитыми подошвами («Богатырские», — определил размер Иван). Да еще резанная из дерева с такими же основательными формами кружка рядом с ведрами.
Глаза старика глядели открыто, не мигая. Петр сдался под тем взглядом первым, отвел глаза, потупил, стал разглядывать чистенький половичок в ногах — оно так легче стало, а то как будто за каждый прожитый денечек перед тем стариковским взглядом надо держать ответ, насквозь просмотрел душу тем своим взглядом, дескать, какая она у тебя. Отвел от себя опасность: «А ну как дед и впрямь увидит то, что лучше никому не видеть, такой может».
«Да мало ли у кого что есть на совести — никто не безгрешен. А до совести еще дело дойдет, потому что жизнь долгая-предолгая впереди и не перед каждым же отчитываться… Себя не хватит… Да, было, да, есть грех, ну так что ж теперь, в петлю, что ли, так сложились обстоятельства. — При последнем рассуждении Петр вскинул голову, чтобы увидеть, как под тем взором чувствуют себя его товарищи, но они разочаровали его: — Ишь пялятся. Поди, у самих-то рыло больше моего в пуху, а как ни в чем не бывало…»
Старик Галицкого признал, да и как не признать его было, когда об изобретениях его столько лет говорят люди, а люди зря не скажут, так он считал. Людской доброй молве доверял. Заметил и то, что один из гостей сник под его взглядом, потупил очи, срезался.
Знал он про жизнь, наверное, все и еще чуть-чуть, потому что жил долго; тут все в этих краях так: хочется — вот и живется сколько влезет. Так что от его глаза не ушла робость одного из гостей, но старик решил, что не его это дело.
Только вздохнул и кивнул на лавку рядом с собой.
— Что не один к тебе пожаловал, Фролыч, так извиняй, на то причины были особые… Друзья они мне. Вот… — Галицкий указал рукой на Петра, замялся, потому что познакомиться как следует так до сих пор и не вышло. — Ну да говори сам, — вышел из положения.
— Петр… — по-прежнему отводя в сторону взгляд, не в силах глядеть во всепонимающие глаза старика, проговорил сконфуженный гость.
— Ну а работаешь или учишься, давай, выкладывай, — пробасил, набирая уверенность в голосе, Галицкий. — Ну, ну!
— Ну, учусь в Москве, в торговом, в «Плешке» то есть, — говорил Петр и чувствовал: не шли здесь сказанные им слова, не проходили.
— Добре, добре, — незнамо за что похвалил его Галицкий.
— Ну теперь ты, — Галицкий взял за плечо Ивана.
— Иваном звать, а работаю врачом, — глядя прямо в глаза старику, проговорил тот неторопливо, — уже второй год.
— Ну вот видишь, — снова вступил Галицкий, обращаясь к старику, улыбнувшемуся Ивану. — Я тебе говорил — ребята хоть куда.
Только то и был, по нашим представлениям, разговор, а дальше было молчание да тихие возгласы: «Ну как же… как же… Э-э-х…» И начавшись было беседа опять обрывалась, а голубые глаза старика глядели как будто сквозь стены дома, далеко-далеко в белый свет на тех, кого касалась его память, кого вытребовала из дальних тайников времени.
— А Мефодий, дядьки Фомы сводный брат… — произнес Галицкий.
— Да, да, — отзывался хозяин дома, и опять делалось тихо, синими колобками катились глаза старика далеко-далеко отсюда, к незримым Мефодию да Фоме, потому что приспело время вспомнить и о них…
Иван опер голову на руки — любуется стариком и Галицким, который тем уже, что имел право свободно говорить со стариком, вызывал в нем уважение и доверие.
Петр томился разговором — мешало ему послушать говоривших стеснение. И надо такое — нигде не робел, в каких ни побывал переделках, с какими «акулами» ни общался, не чета этому; он в очередной раз поднял глаза на старика и, весь натянутый как струна, урывком поглядел, как тот внимательно слушал полумолчавшего-полуговорившего Галицкого, подивился способности так внимательно, так пристально слушать человека, будто с рук на руки перенимавшего от Галицкого каждое слово. «Но и слово, в таком случае, должно быть непростое, попробуй в протянутые стариковские руки брось камень — вообразить страшно, чего будет». — И Петр опять отвел глаза.
Иван же по-прежнему не сводил восторженного взора с говоривших, все больше нравились они ему, все чаще приходили на память сказанные еще в городе слова Галицкого: «А знаете ли вы Россию?..»
«И не знаю, — думалось ему, если такая она, как их разговор, такой ее я еще не видал. У нас в деревне совсем не так разговаривают, поболе да повеселее. Сколько ж надо было вместе прожить, перемучиться, перерадоваться, перестрадать, пересмеяться, чтоб так с полуслова понимать друг дружку. И как же мы помногу говорим в своих городах. Сколько бы ценных слов сбереглось, знай мы один другого, как эти два человека, сколько драгоценной тишины прибавилось в мире, уважения друг к другу. Не-е-ет, чтобы так разговаривать, про жизнь другого, про каждый ее денечек знать надо хорошенько, потому что все рядышком, все вместе перелопатили, в мешки поскладали, на мельницу разом свезли, там и перемололи. Как им иначе говорить! Позавидуешь — такое в городе редкость. Чешем языки бог знает о чем, и что толку от тех разговоров — никакого, ничего они не прибавят, ничего не убавят, что были они, что не было их — ничего не поменялось. А тут…».
Дождались ребята своего часа — обратился и к ним синеглазый хозяин дома, намолчавшись в том своем разговоре с Галицким — видно, обо всем переговорили.
— Так говорите Россия, — перевел старик взор на ребят, на изумленного Ивана, на сконфуженного Петра.
«…Ну пусть поговорят, — подумалось Галицкому, — старик занятный, таких сейчас раз, два да и обчелся, а мне мою думу думать надо… Да, правильно сделал, что не поехал домой. Не надо. Теперь как раз не надо. Фролыч хоть и не спрашивает про треклятые валы, однако я вижу, что сидит и в нем этот вопрос. Да и как иначе — не гулять послали его в город, не на ярмарку, за делом. Только потому и не спрашивает, что стесняется при посторонних людях, а то б спросил наверняка, да я бы на его месте тоже поинтересовался: как, дескать, там наши денежки колхозные, куда и во что вложены, в какие руки? Там ты хошь отвечай, хошь нет, а спросить никому не возбраняется. Не-е-т, я бы точно спросил…»
Галицкий ничего не слышал, не видел, как старик перебил Ивана, наговорившего ему с три короба, как обратился к Петру, как тот, краснея и бледнея, говорил что-то, не слышал Галицкий и как старик пытался «выручить» его, как подсоблял ему в разговоре. Только видел Галицкий краем глаза, как дрожали пальцы у переполошенного Петра. Подумалось ему, что и самому очень скоро перед хорошими людьми придется ответ держать — куда денешься; от всего уйти можно, от народа — никуда.
«Как ни вьется дорожка, а к ответу все одно вывернет — так всегда. Это закон. Хорошо, что не сразу домой попал, да и шанс еще есть: последний, кого угощал, был не такой, как все», — думал он. Верил Галицкий в него, черта черномазого — навроде цыгана был… Вот ни в кого из всех тех теперь не верил, а в этого верил… Этот не обещал, как все, молчком ел да ел себе. И было ощущение, что он и есть-то хотел не как те — сытыми садились за стол, только потом их разбирало: мели все без разбору, только подноси. А этот нет, этот ел жадно, по-рабочему, будто и не из таких вовсе. И закончил как-то враз, хлопнул себя по животу, утерся рукой, поднялся с места: «Ну, говорит, отец, за угощение тебе спасибо, что обещал — сделаю…»
Кинулся было Галицкий про сроки уточнять, цыган руку поднял, остановил. Галицкий с тоской взглянул на всесильную руку и стих под ней, будто осекся. А цыган задерживаться не стал, допил что полагалось, пожал руку Галицкому, никак не ожидавшему такого исхода дела, да и был таков — только он его и видел… Вот так-то. Однако след в душе от того цыганка остался глубже, чем от кого другого, на него и рассчитывал теперь Галицкий: почему-то казалось ему, что такой не обманет, не должен: что-то такое в нем человеческое было, тайна какая-то.
«Пора вертаться с ребятами в город — авось цыганок тот уже ищет меня, заждался. Хотелось бы, конечно, доскочить до дому — тут всего ничего, да решено — не стоит. Только перед совестью своею я чист: лишнего ничего не съел, не выпил, не присвоил — вона отощал как…» — И Галицкий, оторвавшись от своих мыслей, как прокинулся ото сна, увидел и сконфуженного вконец Петра, и располыхавшегося румянцем Ивана, старика Фролыча, приветливого и доброго.
Галицкий поднялся со своего места первым. Словно спасаясь, выскочил из-за стола растерянный Петр, нехотя поднялся Иван.
Старик по-прежнему оставался сидеть на своем месте, провожал их долгим, наполнившимся печалью расставания взором. Он хоть и старался изо всех сил не выказать своего волнения, но глаза выдали его.
— До свиданьица, Фролыч, держись, — сказал Галицкий. Голубоглазый старик закивал.
Они вышли в темные сени, натыкаясь друг на друга в потемках, покуда не открылась наружная дверь и не показался в заметно поослабшем свете двор.
Только на улице, за воротами стариковского дома, накопившееся там, в доме у старика, стало выходить из Петра: он то шумно дышал, то в сердцах сплевывал и сказал сердито:
— Хоть бы встал, проводил, какие ни есть, а гости, не каждый день приходят…
Галицкий остановился, круто повернулся, сверкнул глазами:
— Ты того, — перебил он его, не дал договорить, — в следующий раз получше к людям приглядывайся. Старик-то — без обеих ног живет…
— А как же? — спросил было растерявшийся Петр.
— А также, — перебил его Галицкий, — свет не без добрых людей. — И он многозначительно оглядел сконфуженного в который раз за этот день Петра. — Вот так-то, разлюбезный ты мой… — И зашагал протоптанной от дома старика тропинкой в сторону ближайших домов. — Ничего-то ты не понял, — добавил на ходу.
Иван поспешил за ним.
— Предупреждать надо, — огрызнулся было Петр и поплелся следом за ними по утоптанной людьми тропинке.
Чтобы не «расходиться», рассерженный Галицкий стал отвлекаться, думать о своем чертеже, давнишней идее с двигателем, которая не давала покоя ему несколько лет. В главном идея была решена, оставались мелочи, но их было так много и они требовали столько времени, что каждую свободную минуту или такую вот, как эта — «дурную», как он их называл, — использовал для размышлений по доводке своего детища. Если на душе его было спокойно и безмятежно, он продумывал что посложнее, если же так, как сейчас, муторно, специально брал что-нибудь из самого «нудного» — а было и такое — и начинал как жерновами перетирать в сознании какую-нибудь мелочь своего дела. В таких случаях, где бы его ни «прихватило», он сосредоточивался, порой не замечая ничего вокруг себя, натыкаясь на людей, на предметы — бормотал себе под нос что-то вроде: «Главный вектор сюда, касательные к ним — распределение сил, эти сюда, из-за столкновения соприкасающихся двух сил возникает третья — основная. Ее направление иное — обозначим его условно вектором зэт, расположенным чуть ли не перпендикулярно его составляющим, поглощающимся в этом основном почти без остатка — ну разве это не чудо, вот где капэдэ: почти вся рождающаяся на свет сила, энергия, мощь, идет в дело. Это вам, дорогие мои, не паровой и не двигатель внутреннего сгорания, у которых ничтожная часть энергии расходуется на необходимые нужды». — Тут Галицкий начинал вспоминать, какие эти самые капэдэ у других двигателей, и гордость поднимала его на свое крыло. Замиравшее сердце давало полное ощущение полета в неведомые края Творчества, куда забирался он привычной ему дорожкой.
Шедший рядом с ним Иван не мог не заметить происшедших с Галицким перемен и не отвлекал его от размышлений. Только поглядывал на Галицкого, как бы дожидаясь, когда тот вернется к ним на грешную землю.
Петр плелся сзади, намаявшись пробираться по топким снежным дорожкам. Он то и дело оступался и, проваливаясь чуть не по пояс в зыбкий снег, ругался, выбираясь из блестевшего на вечернем солнце сугроба.
Петра развезло:
— Хоть что-нибудь мы получим за это?
За что «за это» — не поняли ни Галицкий, ни Иван, шли себе молча и шли, да только слова те не могли остаться без их внимания — пронимали, доставали.
— Неужели так и будем болтаться… Бить ноги, утопать в снегу… Да за что? Мне необходима цель. Иначе я не могу, не вижу никакой логики.
Даже со спины было заметно, как нервничал Галицкий: он то и дело передергивал плечами, шел неровно — то быстрее, когда Петр примолкал, то замедляя шаг: не слушать человека было не в правилах Галицкого.
Нервничал и Иван, поспешая за шедшим впереди Галицким и оборачиваясь на бубнившего им вслед Петра.
Петр не унимался.
— Хотя бы, — со злостью говорил он, опять оступившись и с проклятьями выбираясь из глубокого сыпучего снега, — хотя бы зашли в какой-нибудь нормальный дом, к нормальным хозяевам да попросили у них старинку какую-нибудь, не с пустыми же руками возвращаться. Я слышал, что в такой вот глухомани есть монеты старинные, книги и иконки. Сам видел — показывали.
— Иконки, говоришь, — Галицкий остановился. Постоял, подумал, сдвинул шапку набекрень, сделался смешной и, улыбаясь, сказал стоявшему на четвереньках раскрасневшемуся то ли от ярости, то ли от мороза Петру. — А, перестанешь ныть?
Петр, облизнув пылавшие, будто закровавленные губы, согласно кивнул.
— У нас этого добра сколь хочешь, в любой избе, а на чердаках… Давай, уговорились, мил человек, быть по-твоему, раз ты такой…
— Такой, такой, — торопился уверить его Петр: — Такой я…
— Тогда айда прямиком к бабке Хресте, у нее того добра на десятерых…
Клавдия Хрестина встречала гостей шумно. Похоже было, что знала: надо радоваться гостям, а вот как — забыла. Засуетилась она, забегала, кинулась поправлять, подтыкать, прихорашиваться.
— Хороших людей к тебе привел, Клавдея, — смутил ее еще больше Галицкий.
— Дак разве люди плохие бывают, — засветилась она приветливой улыбкой в ответ на те слова. — Что же вы, гостюшки дорогие, у порога стоите. — Заполошилась вновь, протягивая к ним чуткие руки. — Раздевайтесь, проходите.
Изба и здесь оказалась полупустой — так мало было в ней привычных предметов. Видно, тетка Клавдия научилась обходиться без них. Через несколько минут всем было уютно. Она, как заботливая ласточка вокруг своих птенцов, кружилась возле гостей: стрибанет в одну сторону — к Ивану, в другую — к Петру, к Галицкому кинется. И от того ее внимания и приветливых улыбок сделалось всем хорошо на душе.
— Дак и самовар поставлю. — Побежала тетка Клавдия на кухню, звякнула чем-то раз, другой, приговаривая: — Это минута, это мы счас…
— Ты тово… — Галицкий поднялся со своего места, оперся об косяк, заговорил с Клавдией: — Не хлопочи шибко, мы ненадолго… Тут вот людям старинкой какой разжиться приспичило, мода такая нынче пошла — помню, что матушка твоя любительница была, вот и привел.
Та слушала его, не переставая хлопотать.
— Дак ить пущай в материнском углу забирают, что приглянется, раз надо.
Петр подошел к аккуратно прибранной кровати и стал снимать со стены иконы. Стыдливо обнажалась стена. Он хладнокровно делал свое дело, складывая иконы на стол. Ивана же тот невидящий взор белых настенных пятен мучил.
Руки Петра, сделавшись вдруг проворными, сноровистыми, ничего не хотели замечать: делали свое дело и делали. Иван вдруг представил такого Петра в своей избе, в своей деревне: вот пришел бы он к ним и стал бы так шурудить. Он привстал со своего места, взял Петра за руку — тот от неожиданности вздрогнул, но тут Галицкий, поглядев на горку сложенных на столе икон, перевел суровый взгляд на хлопотавшего у стены Петра, который никак не мог отодрать очередную икону, и сказал резко:
— Будет, хватит.
Чай пили с кусковым колотым сахаром. Галицкий, не пропуская ни одного слова говорившей Клавдии, Иван — не подымая глаз, Петр — поглядывая на стопку икон.
— Дядя Володя, да за что мне такое наказание? — говорила между тем Клавдия. — А? Чем это я прогневала судьбу? Ведь только бог мамку прибрал, мой ушел от меня, а сынок — одно дай да дай. Я уж не знаю, откуда мне и брать — высохла вся, на работах разных переломилась, а ему все не вдосталь… Только знай на почту да обратно.
Иван и чай толком не пил, слушал Клавдину историю, и сердце у него заходилось от тех слов.
Петр сопел над чашкой, покряхтывал от удовольствия.
Когда уходили, Петр сгреб иконы — они в его беремени не помещались. Он и так и эдак — не выходило. Галицкий стоял насупившись, Иван мял шапку в руках. Тетка Клавдия металась по избе.
— Где-то была тесемочка, хорошенькая такая, как раз на такой случай…
Пометавшись по дому, не найдя веревочки, она подошла к хлопочущему с поклажей Петру, сняла с головы платок, открыв вдруг совершенно седую голову:
— На, сынок, стяни половчей.
Петр, не оборачиваясь на нее, поспешно взял из ее рук платок, стал перевязывать поклажу.
Галицкий молча пошел в сени.
— За платок я вам непременно пришлю, — пообещал фальшивым голосом Петр, на что тетка Клавдия проговорила быстро и решительно: — Не смей, не дай тебе господь…
Она еще долго стояла на крыльце с непокрытой головой, махала им вслед. А у Ивана не выходили из головы ее слова: «Ну за что мне напасть такая, а? Чем я так прогневала свою судьбу, чем?»
Как решил Галицкий, чтоб никого не побеспокоить, ночевали они в Доме колхозника. С вечера за ними приходили, приглашали перейти в избу. Но Галицкий был тверд, отшучивался: «Для чего построили Дом колхозника? Кому в нем жить, если все по избам разойдутся? — спрашивал лукаво. — Нет, надо с кого-то начинать, вот мы и начнем…» — «Хитрый ты мужик, — отвечали ему. — На все у тебя есть ответ, не прицепишься… Ну, была бы, как говорится, честь предложена». И уходили, смущенные отказом Галицкого.
— А знаешь, Иван, про что я сейчас думаю, — мечтательно говорил Галицкий в потемках. — Я вот и так прикину, и так примерюсь: а что, к примеру, делать человеку по нашим временам, если в нем сидит с десяток живых научных открытий? Вот как ему с ними быть, если первая резвая половина жизни уже прошла, а он все с одним из них, из тех десяти, никак не разберется. И не потому, что такой, сказать, глупый — ведь придумал же их целых десять, не кто-то за него, он сам. Значит, умный мужик. А вот скажи, застрял, забуксовал на первом и ни с места. Ему по срокам в самую пору, покуда силенки не растрачены, уже бы к пятому, седьмому подступать, ан нет, толчется вокруг одного, самого первого.
— Вы о ком это, Владимир Дмитриевич? — заинтересованно спросил его Иван.
— Да это я так, ни про кого, вообразил себе: может же быть на свете такой человек? Были же Леонардо, Михайло Васильевич, этот, считай что, из наших мест, и ничего удивительного, если еще кто из той породы объявится — корень есть, почему ему не объявиться, а?
— Да и то верно, — согласился Иван, оглядываясь на храпевшего во всю мощь Петра.
— Вот послушай, Иван, как оно тебе глянется? — Галицкий откинул одеяло, сел на край кровати, свесив ноги, жаль, что в комнате той темно было, а то бы Иван увидел его преобразившееся лицо. — Наши механизмы и все такое прочее — на чем основаны? Да на колесе. Ну неужто без него нельзя обойтись? Вот, к примеру, вихрь на дороге. Видал? Есть там какое колесо? Нету. А ты скажи, силища какая. Не удивлялся никогда? Гли-ко, деревья вековые рушит, корни из земли выворачивает, как нитки рвет. А несется над землей — никаких тебе колес не надо.
— Да, — кивал в темноту Иван.
— Вот тут-то тебе и вопрос: а кто-нибудь занялся той незаприходованной человечеством силой? Кто-нибудь попытался взнуздать ее? Приручить? Пригласить ее поработать на человека? А? Вот то-то и оно, — протянул Галицкий, не дожидаясь ответа. — А ты говоришь, — попрекнул он молчавшего Ивана.
— Дак ведь, — попытался было оправдаться тот, как будто и впрямь был виноват за бестолковщину с вихрем.
А Галицкий вел дальше:
— А сила эта лежит тем временем открыто, ее искать, ломать над ней голову не надо — бери ее голыми руками. Правильно говорю?
Иван кивнул в потемках.
— А ведь приходится ходить, доказывать, обивать пороги.
— Да как же так? — посочувствовал Иван.
— А вот так, — пояснял Галицкий, — кому охота на это время тратить? Я тебе, к примеру, завел про вихрь. Не догадался? — да то ж я сам с ним мыкаюсь, я полжизни потратил, чтобы приручить ту силу. Сколько я ходил-переходил, перед какими только дверьми не стаивал, каких только я людей не перевидал — никто из них зла мне не желал, а на поверку… Вот и помирать скоро, а дело не двинулось с места.
— Да, — многозначительно протянул в темноте Иван.
— Вот я и говорю, — продолжил Галицкий. — А что, если во мне их десяток, этих самых мыслей, идей? А? Сколько жизней мне потребуется, чтобы с каждой из них так-то вот по теперешнему обходиться. И сколько людям дожидаться меня, покуда я пройду по всем коридорам, во все двери стукну, каждому начальнику руку пожму, в глаза загляну? Сколько, а?
Они помолчали в густых потемках.
— Так что ты, Иван, если, не дай бог, когда-нибудь надумаешь в науку подаваться, прикинь хорошенько — стоит ли зря время терять, когда оно так выходит…
А вышло наоборот: загорелся Иван в ту ночь поломать несправедливость, вступиться за Галицкого, пособить его вихревому двигателю. И хорошо, что Галицкий в темноте не видал, как расправились плечи у Ивана, как сжались руки в кулаки; хорошо, что не видел, а то б, может, смеяться стал.
Первым к вертолету, увозившему их из Тарноги, спешил с поклажей Петр, за ним следом шли Галицкий и Иван, говорили о чем-то своем, не обращали внимание на Петра, лишь изредка бросали насмешливые взгляды в его сторону.
4
Когда вышел Галицкому срок домой ехать — а не с чем. И денег колхозных нет, и валов. Делать нечего — сел в поезд и подался из города восвояси. Пока ехал — молчал, только желваки ходуном ходили: нервничал.
По приезде сразу в правление отправился.
Председатель как узнал, что валов не удалось достать, так и заорал что есть мочи. А прокричавшись, успокоился было, да ненадолго — тут ему Галицкий про деньги сказал, что все до копеечки вышли, ничего не осталось. Председатель так и сел. Голову опустил, замолчал. Потом сказал: «Ходили слухи про твои похождения, да только я, Владимир Дмитриевич, людям не верил. Я тебе верил. Вот так. А ты, ты…» Он не знал, как быть теперь — так рассчитывал на своего друга. А потом взял да и сказал: «Судить тебя будем, перед законом предстанешь, гражданин Галицкий. — И страшно волнуясь, добавил: — За расхитительство государственных средств, за хулиганство твое и распутство…»
— Дело твое, Степаныч, — спокойно отвечал Галицкий, — я человек открытый, тайн не держу. Как было, так и говорю. А что до суда, так и на суде скажу, куда деньги девал. У меня все записано. Сам к ним не притрагивался. Питался — вот штаны повисли. Я ведь, знаешь, непьющий. Судить так судить, только обидно мне и самому, что ни с чем приехал. Время потерял. Ты бы и сам, Степаныч, не управился, — оживился он. — Народ нынче ушлый. Денег на него не напасешься. Не сразу я про то понял. Суди меня по закону, а совесть моя чиста — не посягал я на твои деньги».
Галицкий ступил на порог родного дома с тяжелым сердцем. Давила обида, несправедливость. Жена бросилась навстречу — соскучилась. Грустный вид мужа обеспокоил ее. Она было кинулась обнимать его, да только он отстранил ее, прошел в дальнюю комнату, сел к столу. Стал перебирать стопку газет, накопившихся за месяцы его отсутствия. С деланной сосредоточенностью всматривался в обвисшие безжизненные страницы.
— Случилось что? — сказала жена, глядя с порога на мужа, — говори, Владимир Дмитриевич. Глядишь и помогу чем, выручу…
— Растрата, мать, — твердо сказал Галицкий, — большая растрата. Судить будут…
Она всплеснула руками.
— Господи, да что же это такое! Какой же ты растратчик, да быть того не может. Не верю я.
А вечером, когда Галицкий лежал на грубке и, глядя вперед себя, думал о своей беде, когда жена сидела рядом и говорила: «Не печалься, Владимир Дмитриевич, не задумывайся так. Слышь, Владимир Дмитриевич, брось, не думай об этом — съедешь с глузду, что будем делать? О детках лучше подумай…» — в дверь постучали и в хату вошел председатель. Анна встретила его настороженно.
— Где хозяин?
— Там, — кивнула она в сторону большой комнаты, где на грубке возлежал несчастный Галицкий.
— Ты, слышь, не серчай. Погорячился я там, в правлении, поторопился… — пророкотал с порога председатель.
Галицкий повернулся к нему спиной, уставился в стенку. Широченная спина не шелохнулась.
— Так вот слушай, — сказал председатель, будто не обращая на него внимания, — мы тут посовещались… Обсудили все и решили… Нечего тебе делать в суде, в тюрьме… Мы тебя знаем много лет, доверяли все эти годы… Скажи, разве не так?.. Нет, ты скажи. И в этот раз мы тебе доверили, ты не можешь упрекнуть нас, ну, слышишь ты или нет…
Галицкий молчал.
— Так вот что мы решили… Не внести тебе эти деньги никогда… Словом, в Кувшинках, как тебе известно, есть дурдом… Так вот, если ты не будешь дураком, мы можем все устроить. У меня свояк главным у них… Через месяц вся эта история будет забыта… Обещаем тебе всем колхозом носить регулярные передачи… Слышишь ты, черт упрямый…
Галицкий молча повернулся к председателю, взглянул в глаза своего благодетеля и, обхватив голову руками, заплакал. Крупная его спина завздрагивала, на колени падали слезы.
— Ну смотри, дело хозяйское, — махнул рукой председатель, — я пошел, слышишь, пошел. Ну тебя. Ему как лучше, а он…
Галицкий так и остался сидеть в подштанниках на грубке, вздрагивая и проливая слезы на свою печаль, не обращая внимания на жену, которая рядом стояла со стаканом воды и сама всхлипывала, расплескивая воду из стакана на пол.
— Вот они, старые друзья, видала, что надумали, слыхала? А?
Всю эту ночь председатель не спал, ходил по комнате, курил, нервничал. Под утро в окно постучали. Он кинулся на стук. Под окнами стоял Галицкий. На нем был новый шевиотовый — по складкам видно было — из сундука — костюм, в руках он держал небольшой узелок в мелкий горошек…
«Сидел» Галицкий смирно. В коротких письмах домой просил прислать ему крепкую «Аврору», которую и раньше курил, когда что-нибудь сильно переживал. «Махорочку фронтовую напоминает, — говаривал в такие минуты, затягиваясь ядреным табаком. — Такой табачок спасет от любой напасти», — добавлял. И лечился, словно каким редким средством: «Покурю — фронт вспомню… А по сравнению с фронтом — все, что тут у нас… Да о чем говорить…» Согревали ему душу и воспоминания о его изобретательных задумках: «Кабы не они, — потом не раз прикидывал, примерялся он, — пропал бы я там как швед под Полтавой».
А через месяц в деревню Монастыриху со стороны Крючковщины въехал тяжелый КрАЗ. Просопел, прокряхтел неровной малоезженой дорогой, остановился у крыльца правления и, не заглуша мотора, стал под окнами. Из домов повыходили люди, пошли к нему, отмахиваясь от никак не желавшей уняться пыли, поднятой с дороги могучими ребристыми колесами тяжелой машины.
Цыганистого покроя, вихрастый, с бойкими глазами шофер вылез из кабины:
— Есть тут кто из начальства?..
— А по какому такому, — робко начал было подошедший к нему мужик, поглядывая через плечо водителя в сторону высокого кузова, в который, как ни вытягивай шею, заглянуть было невозможно.
— По какому, по какому… Должен быть у вас мужик такой, Галицкий… — Он скинул с головы видавшую виды кепочку, достал оттуда сложенные аккуратно бумаги. — Вот накладные, получайте груз…
Тот все понял. Еще раз через хитрющий прищур поглядел на шофера, как бы прикидывая: «Не дурит, нет? Вроде нет… Ну тогда…» И вслух уже распорядился:
— Трофимыч, чего стоишь, уши развесил. Видишь, человеку некогда… Беги за председателем… По делу человек… Торопится… А ты встал как столб… — перекрикивал он ворчавший надсадно КрАЗ.
— Да вы того, мужички, — торопил шофер, — товар, как говорится, скоропортящийся, — улыбнулся, — так что сами понимаете.
— Как не понять, — захлопотали мужики.
— Пошевеливайтесь, мужички, пошевеливайтесь… Мне по светлому возвернуться надо, а от вас вона сколько пилить. Так что вы того…
— Того, того, — согласились с ним мужики и полезли в кузов.
Валы сгружали всей деревней, складывали в ближайший двор к Трофимычу — «кладовщика, как ни искали, найти не смогли. «Чтоб его черти…» Употели, покуда поснимали с высоченного края кразовского кузова завернутые в сильно промасленную вощянку «железки». Всем хватило забот, даже бабам и детишкам — валы тяжелые оказались. Председатель то и дело предупреждал: «Полегче, полегче, бабоньки, груз этот драгоценный — за ним человеческая судьба стоит. Так что бережно с ним».
А когда выдалась минутка, подбежал к шоферу, неловко сжал его в своих медвежьих сильных объятиях, которые тот принял сдержанно, только потом поправил на себе перемазанную робу, отряхнулся, словно воробей, и исподтишка глянул по сторонам: «Видали! Вот так-то вот». И гордый, довольный, затянулся папироской, истаявшей враз почти до самых его сильно прокуренных пальцев. А председатель уже бежал за новой железкой к задку рокотавшего утробным рыком КрАЗа, приговаривая на ходу: «Н-е-е-т, не перевелись еще порядочные люди на белом свете… Живут еще… покуда… Брешете, не все так, как вы говорите, — в сердцах корил он кого-то. — Вот вам пожалуйста… А вы… Эх, вы…»
Он то и дело озирался на стоявшего поодаль шофера, даже когда нес на плечах груз, и глаза его увлажнялись от накатывавшей радости за людей, и вера его, за последние дни покачнувшаяся, снова пошла крепнуть, подыматься наново.
— Ну надо же такое! — все изумлялся он, не стесняясь людей. — Кто же мог подумать? — внушал он кому-то. — Н-е-ет, брешешь, покуда мы так-то вот друг с дружкой, нас не взять, не взя-ять. Н-е-ет. Мы еще свое… — клокотало у него в груди. — А ты говоришь! — опять корил он кого-то. — Нет, брат, нет. Туда куда серьезней дело… Так что, вот!.. А ты… — И он смачно сплевывал себе под ноги.
КрАЗ отъезжал при всем народе. Подъехали на конях и свояки Галицкого — слухам тем не поверили. Только на вопрос шофера-цыганка: «Где же сам-то Галицкий? Хороший он у вас мужик, правильный», — соглашались, что хороший, а сказать, где он, — так никто и не сказал, язык не повернулся.
«М-да», — только и слышалось со всех сторон под дымками вспыхивавших, словно звездочки, папиросок.
«М-м-да», — отзывалось эхом.
Ящик с водкой, незнамо откуда появившийся среди белого дня, разом забросили в широкую кабину КрАЗа.
Цыганок поначалу заотказывался: «Я-то тут ни при чем, я только…», но потом согласился: «Ну, раз надо, значит, надо, что с вами поделаешь… Не драться ж мне с вами…»
А председатель все глядел на него, умиляясь, все смущал его перед народом, приговаривая одно свое: «Н-е-е-т, брешешь… Покуда… Нас так просто… Да ни за что…»
В телефонной трубке шипело, мешало ответственному разговору.
— Да то я, Кузьма, Федор Иванович, — кричал, потрясая трубкой председатель, — слышишь ты. От язви тя в душу… Двадцатый век… Ну да, я… А то ж кто… Что это? Да то, что отпускай ты нашего Галицкого на все четыре стороны. Как, как… Отпускай, говорю, сродственника нашего — невиноватый он оказался. Как есть чист перед советским законом… Чист, говорю… Как есть… Ну да. Какие там факты… Тут сегодня посреди белого дня эти самые факты сгружали — вона их сколь у Трофимыча под сараем сложили, этих самых фактов — чуть не до самой крыши. Теперь этих валов на три колхоза хватит. Куда нам их столько?.. Ну да это, как говорится, дело другое… Словом, слышь, отпускай ты Галицкого… Невиноватый он… Как?!. А отчего так, если человек не виноват?.. Какой такой диагноз?.. Да ты что мелешь-то?.. Сам просил? Да, я просил, так то ж когда было. А теперь прошу вот про другое… Человек не виноватый оказался… Вся деревня видела эти валы… Ну как так нельзя… Да ведь человек-то…»
Накричавшись, загнав голос до хрипоты, председатель сел на стул. Кто был рядом, дожидались — из разговора не все можно было понять. Глядели молчком; он закурил, затянулся раз, другой, шумно выдохнул густой дым, объяснил людям необъяснимое:
— Ну так вот. Поставил он ему такую болезнь, что раньше чем через полгода его выпускать никак нельзя. А если выпустит — сам на его место сядет. Сами же, говорит, просили, сами хлопотали… Я, говорит, как лучше хотел, чтобы никто не придрался… Так что вот какое дело.
И он словно глыбу какую, каменюку, взял да и выложил на стол, сказав при всех незнакомое:
— Абсурд.
А потом папироску свою шмякнул об пол, наступил на нее сапожищем и добавил:
— Абсурд и есть…
5
«Здравствуйте, дорогой Иван Федорович!
Да, это я, Галицкий. Не удивляйтесь. Пишу Вам, чтобы снять завесу с моего пропавшего для вас имени (надеюсь только имени, не меня самого). Да, почти год мы с вами не виделись и не говорили по телефону. Однако жизнь есть жизнь, и порой на наши головы ниспадают такие обстоятельства, о которых и не помышляешь. Именно такого рода события и произошли со мной за последнее время, но для вас, как я то полагаю, они не представили бы какого-то особого интереса, поскольку прожито вами, уважаемый Иван Федорович, среди людей еще немного и впечатления у вас о них по преимуществу, как я предполагаю, пока еще самые противоречивые. У меня же достаточно ясно определился берег, которого я и держусь, ибо с него все положенное мне вижу как есть, Пробовал менять эту свою позицию, подгребал даже к противоположному бережку — и такое со мною было, — но, видать, сроки мои прошли, они же и взбунтовались против такого моего решения. Так что моя точка зрения с тех пор окончательно определилась, и гляжу я на мир со своего бережка — удивляюсь, и ничего с этим уже не поделаешь в мои лета. На ваши законные вопросы о том, где я и что со мной было, отвечу коротко и в обход всяких ничего не значащих обстоятельств: для дела я провел все это время с огромной пользой. Так что первоначальная моя идея получила материальное воплощение и в настоящее время я, можно сказать, располагаю своей собственной лабораторией, оборудованной хоть и не по последнему слову техники, но и не как-нибудь. Для достижения этой цели, для осуществления моей мечты пришлось маленько потеснить в сарае курятник и над загончиком для овец надстроить надежный верх. Получилось очень даже неплохо — все под рукой, рядом с домом. Проделал еще я на изысканный городской, манер по два окна на каждую сторону с подъемными рамами. Так что лаборатория — загляденье. Ну вот, стало быть, теперь я там пропадаю целыми днями, прихватываю иной раз и ночи. Это об условиях моей работы. Скажу по чести, за последнее время пришлось мне пообщаться с людьми особого способа мышления. Что и как — говорить особенно не стану, скажу только, что, гонимый исключительно научными соображениями, а также используя их особенность разумения, я безо всякого стеснения выкладывал каждому из них свою идею в надежде как раз на то, что их потревоженный разум ответит мне на мои бесконечные вопросы и, надо сказать к их чести, оказали они мне существеннейшую помощь: я даже засомневался — по какую сторону больше разумных мыслей? Например, ну разве бы я когда-нибудь догадался о необходимости… Ну да, впрочем, не стану обременять технократией вашу гуманитарную душу… Словом, вышло все в конце концов распрекрасно: теперь готовлю копии чертежей, чтобы разослать свою наконец-то материализованную идею по разным адресам — не пропадать же ей после столь долгих и вполне, можно сказать, коллективных усилий. Разработка получилась на славу: все, что мне одному было не по силам (ведь образованьице мое, как вы помните, Иван Федорович, желает, так его растак, много лучшего), так вот с помощью моих товарищей по несчастью я преодолел этот пробел. Спасибо им за то огромное. Вот правда — не было бы счастья, да несчастье помогло…
Умные люди посоветовали также не терять времени зря и сразу подавать свою теперешнюю идею на изобретение, чтобы получить на нее авторское право. Поэтому оформляю документы на изобретение в Комитет по делам изобретений и открытий. Но вот беда — я человек деревенский, естественно, нет у нас ни экспертных комиссий, ни ученых советов — откуда им у нас среди коровников взяться, заключение же с места требуется. Дорогой Иван Федорович, вы ближе к науке — очень вас прошу, разузнайте, как мне обойти эту преграду при всем остальном готовом. Даю честное вам слово — дело, с которым я ношусь столько времени, очень даже хорошее. Оно в конце концов и вам когда-нибудь да сгодится. Вот и все мои к вам просьбы за исключением еще одной — приезжайте! А то жизнь проходит. Я же непременно воспользуюсь вашим приглашением, тем более что мне без Москвы никуда, так что если появлюсь вдруг на пороге — не обессудьте. Затем до свидания. Кланяйтесь своим домашним, ну и теперь кто вперед к кому доберется…»
6
Галицкий приехал первым.
За время после их первого знакомства Иван женился. Второпях, суетно все вышло, и потому стеснялся он своего брака. Сам себя корил, что женился хоть и по любви, дак ведь и по расчету тоже — из Москвы уезжать ему никак нельзя было. Дело в том, что Иван то ли под влиянием Галицкого, то ли оно само к нему пришло, но только после его командировки в Вологду, встречи с Галицким и дружбы с ним на «научной почве» вдруг и сам вскоре почувствовал огромное влечение к этому «темному», как говаривал Галицкий, делу и потянулся к нему, потянулся.
Но между ним и Галицким как между двумя учеными с первых шагов объявились разногласия. Так, если Галицкий нашел свою дорогу в науке и какое-то время двигался по ней, набирая скорость, темп, то Иван только искал свое место — сидел в библиотеках, подставляя себя то одной идее, то другой — которой-то он придется по вкусу? Но обоюдной любви до сих пор как-то не получалось — то что-то не устраивало Ивана, а то — Науку. Но он поиски свои продолжал и каждый день после работы, передохнув малость, к немалому огорчению молодой своей супруги, отправлялся в библиотеку, куда был записан по такому случаю.
Второе разногласие его с Галицким состояло в том, что если первый тянулся к земле, организовывал свою лабораторию в сарае, потесняя курятник, то Иван, в душе посмеиваясь над чудачеством Галицкого, ясно сознавал, что большая наука не может делаться среди птичьего помета, ей место в столице — тут для нее все условия: электронные микроскопы, компьютеры, дисплеи.
Не имея московской прописки, он и женился на москвичке Ольге, которую хотя и любил, но, как считал, не по-настоящему. Разницу эту он ощущал ясно, Ольга ж нет, потому что думала, что любима, и щебетала счастливая — Иван жених был завидный: врач, высшее образование, увлечение наукой. Самого его несоответствие терзало, мотало душу. Может, оттого он и зачастил в библиотеку по научным делам, чтобы унять печаль. Наука же, как он скоро понял, была способна отвлечь и не от такой беды — с ней он забыл про все на свете.
Иван с Ольгой снимали квартиру в самом центре — все с той же заботой быть как можно ближе к науке: чем не пожертвуешь ради дела. Охота пуще неволи. Трещит семейный бюджет, с трудом находятся нужные средства.
У Ольги были основания не очень-то жаловать Галицкого — главного, как она считала, «виновника» неудобств их семейной жизни.
…Галицкий выкладывал на стол нехитрые подарки. Привез он Ивану им самим сплетенные лапти.
«Очень удобная обувь. Кто хоть разок попробовал по грибы пройтись в лапотках — тот никакой другой обуви себе не закажет. И думаю, что та самая лапотная Русь, она только, когда пешком шла, была лапотной, а когда дорожки ее выводили поближе к городам, переобувалась в сапожки, которые всегда с собой в заплечном мешке держала — яловые, блескучие, на тоненькой подошвочке. Недобрые люди назвонили — «лапотная», а про сапожки забыли, то ли вид делали, что не видят — а ведь были они, сапожки-то, были… Как же им не быть. Вот так-то вот… А ты говоришь, лапотная…»
Ольгино трудно скрываемое раздражение наводило Ивана на мысль, что жена его не может понять достоинств Галицкого, не видит незримой, но столь им осязаемой связи с этим человеком, которая переиначивала его, делала Ивана во многом похожим на Галицкого. Иван замечал за собой, что невольно перенимает у Галицкого его неторопливость, жесты, манеру разговора. А город успел обставить его жизнь суетой и бестолковщиной, но он ясно ощущал и второго себя — спокойного, уравновешенного, косо поглядывавшего на того — на переполошенного, всегда устремленного незнамо куда, взъерошенного, готового бежать сразу во все стороны. «Н-е-т, — положил для себя Иван, не раз вспоминая Галицкого, — не на скоростях делаются серьезные дела». Конечно, непросто было среди бегущих оставаться пешим. Иной раз замечал, как без его желания, подчиняясь общему ритму движения, он мчался вместе со всеми. Куда? Он и сам не знал, не ведал: несла его толпа в своем потоке, отбивая способность сосредоточиться, незаметно подменяя глубокие дельные мысли и рассуждения на легонькие, поверхностные — дурачила. Но ведь он чувствовал это — уже залог тому, что он себя так просто не отдаст.
«Эх, — не раз прикидывал Иван, — кабы мне домой, в деревню, да, как Галицкий, в сарае пристроить верх… Ведь дома-то — тишина, покой. Такие мысли приходят, такие мысли. И жаль их — постучатся они в дом, а его, дома-то, и нет — в городах давно в сапожки переобулся, забыл, когда по земле хаживал».
Так думалось Ивану, поглядывавшему на своего дорогого гостя, на раздражавшуюся в присутствии Галицкого жену Ольгу. «Счастливчик этот Галицкий, живет как надо…», — думал он и нет-нет да и прикидывал: «А что, если взять да и махнуть домой. А что? Вот ведь Галицкий же…»
— Хитрован какой-то, — плакала Ольга, — что ты с ним носишься. Да ты только погляди на него — ведь одни глаза чего стоят… Хитрющие… (Умнющие, — поправлял про себя Иван, больше думая про оставленные в библиотеке дела, чем о несправедливых Ольгиных словах, срывавшихся с ее уст запросто — слова и слова.) У, хитрюга, ему, видите ли, деться некуда, так он к нам пожаловал. Только это первый и последний раз. Нечего всяких приваживать — у нас не проходной двор. А ты-то развесил уши. Ученый совет в одном институте, заседание в другом. Да ты только посмотри на него внимательно. Да это же проходимец какой-то. Да его не только на заседание ученого совета, да его, да его… — Она не находила слов — так сердилась. — Его и на порог не пустят в институт. И правильно сделают. Да кто он такой? Мужик… Понапридумывал черт знает чего и сразу в Москву — на ученый совет, видите ли, ему захотелось.
Вечером того же дня Иван сел писать письмо матери и отцу. Писал долго, обстоятельно, продумывал каждое слово — знал, что шаг, на который он решился, сделает не сразу и потому надо было подготовить к нему родителей.
А ровно через год в одном из научных журналов появилась статья, автором которой, на неописуемое счастье Ивана, был Галицкий. Называлась она и мудрено и просто: «Вихревые аэродинамические потоки. Новый принцип двигателя». Следом за ней шли комментарии известного академика, отмечавшего огромные перспективы затеянного Галицким дела. Да, да — так и было написано: «Огромные перспективы…»
7
Утро то показалось Галицкому самым лучшим в его жизни.
«Знать, природа сама благословляет меня», — прикидывал он про себя, глядя на розовевшую в «заревом стеснении» — так он определил состояние природы в тот день — избу, на обычно желтые оковалки песчаника, уложенного дорожкой к сараю, сейчас рдевшие под ногами как раскаленные угли, на кучу хвороста, будто сложенного из красных, успокоившихся до поры молний, на крышу сарая, также выкрашенного этим цветом, чистым и ясным, девственным.
«Хорошо! — заключил Галицкий, потянулся с прикряхтом, расправляя слежавшиеся в топком сне руки, и направился, шурша широкими штанинами подштанников, к сараю, где располагалась лаборатория, а в ней — двигатель.
На лестнице он вдруг присел на приступочке, свесив босые ноги, сосредоточился, прикидывая варианты очередного испытания своего детища. Предстояло провести проверку возможности аккумуляции вихревой энергии. Иначе говоря, надо было безотлагательно решить вопрос, в каких количествах может собираться получаемая по его, Галицкого, принципу энергия и до каких пределов она может быть сжата как пружина, чтобы в таком виде храниться.
Галицкий в который раз прогнал в сознании этапы эксперимента один за другим, не забыл и про меры предосторожности: снаружи он обложил лабораторию двумя аккуратными рядами пиленых дров, чтобы смягчили возможный удар — энергия, с которой он имел дело, была сильна. Он прикинул расстояние от сарая до избы — измерил сопротивление, которое в случае чего могут оказать стены самой лаборатории, дрова в два слоя снизу доверху и крыша.
«Нормально, — оценил он ситуацию и стал подниматься наверх, что тебе космонавт — да и исподнее его, слегка вздувшееся на легком утреннем ветерке, в какой-то миг сделалось похожим на космический комбинезон. Вот разве что босиком еще никто по небу не хаживал ни из наших, ни из чужих. А может, оно так и задумано было: пройтись босиком по небу, как по лугу. Все у Галицкого было не как у всех, все против правил. Может, отсюда и его неоспоримые достижения — потому что возьмет да и поглядит на установившийся в мире порядок так, как до него никто сроду не глядел, вот и увидит все с той, тайной, стороны.
Галицкий распахнул дверцы своей лаборатории. Закудахтали потревоженные куры, прокричал ясноголосый петух, его подхватили петухи с разных концов деревни. Шарахнулись в стойле чуткие овечки, горестно вздохнула корова. Жизнь, ради которой творил в то утро человек, подавала признаки, как бы напоминая о себе.
Галицкий напоследок обернулся, отметил про себя еще раз девственную чистоту природы и шагнул через порог.
Приборы показывали ровное движение всех узлов двигателя. Стрелочки и колеблющиеся столбики словно не хотели расставаться с обозначенными ими уровнями.
Сегодня задумано усложнить задачу, перевести работу всех агрегатов двигателя на максимальный режим, испытать предельные возможности установки.
Прежде чем поставить рычаг мощности в новое, еще не испытанное ни разу положение, Галицкий приготовил ученическую тетрадь в клеточку — регистрировать работу всех узлов машины.
Галицкий нутром чувствовал все до единой части огромного механизма, как разливается по машине колоссальная энергия, как напряглись ее наименее совершенные устройства.
«Эти надо будет сменить в первую очередь», — решил их судьбу Галицкий.
Рука его то сжимала рычаг управления мощностью, то неслась по линейкам ученической тетрадки, оставляя за собой, как зерна на пахоте, в ее ровных бороздах крохотные цифири — из них когда-нибудь и должен будет вырасти знатный урожай.
И виделись Галицкому картины грядущей жатвы, приходили на ум самые высокие и мудрые слова о судьбе брошенного в землю человеческой рукой зерна: «Истинно, говорю вам: если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода…»
И уже слышалась Галицкому та шумная многоголосая жатва с сырыми, просоленными от работы спинами косцов, с взмозоленными их руками и позвякивающими под брусками косами-литовками.
И ссыпались с пальцев Галицкого-сеятеля, из его горячих крестьянских рук щедрыми пригоршнями цифры-зерна, и знал он каждому из них истинную цену, и всем сердцем человека земли уже ждал урожая, и как всякий хлебороб, заботился о погоде — какой-то она будет, все от нее: будет она — будет и урожай.
Стрелки приборов подступались к критическим, почти недопустимым уровням, а у главного рычага машины был еще большой запас движения. Он пометил в своей тетрадочке, что необходимо срочно переконструировать контрольные приборы, ввести в них новые уровни режима работы в соответствии с новыми, открывшимися ему в то утро возможностями. И именно в эти минуты к нему пришло решение — ясно привиделось устройство новой контролирующей системы, строящейся совершенно на новых принципах, и он, зная скоротечность ценных мыслей, стал тут же набрасывать схемы на тетрадочном листе, забыв на какое-то мгновение про набиравшую мощность машину…
…По крыше дома Галицких будто кто прошел в огромных сапожищах, громоподобно ступив по ней раз, два, три… унося за собой невероятной силы рокот. Проснувшейся от этого шума матери Галицкого он напомнил артиллерийскую канонаду последней войны. Посередине комнаты лежало березовое полено из тех, которыми ее сын отгородился от людей, предупреждая возможную для них опасность. Она не сразу поняла, что произошло. А когда поняла, утреннюю тишину того дня разорвал, вспорол ее срывающийся крик; простирая вперед руки, выбежала она на крыльцо и метнулась в сторону развороченного взрывом сарая, следом за ней выбежала из дому жена Галицкого.
В тот же день в самых первых известиях, которые говорились на всю страну, сообщили, что вся страна начинает борьбу по-новому — со строгостями — за экономию энергии, потому как у нас ее давно, оказывается, не хватает, и что давайте, дескать, изыскивать пути-дорожки к ее сбережению, а еще лучше — к поискам ее новых источников. Говоривший те слова — откуда ж ему про то знать! — и не ведал, сколько ее, той самой энергии, накопилось в деревне Монастырихе Вологодской области Тарногского района Кувшинковского сельсовета — девать некуда.
«Не было бы счастья, да несчастье помогло», — порешили мужики в Монастырихе и положили в тот же день допомогти стране, раз такое дело, такая сложилась ситуация. Председатель, не откладывая, стал искать подступы к наискорейшей передаче оставшихся после Галицкого документов заинтересованным, как он считал, в том государственном деле людям. Бумаги те, от первой, уже пожелтевшей, до последней, с обуглившиеся окрайками, аккуратно под печать передали кладовщику и наказали приглядывать за ними с особой, хорошо известной ему бдительностью военного времени.
8
«В первых строках моего письма сообщаем что все мы живы и здоровы чего и тебе наш дорогой сынок желаем. Все у нас было бы с матерью и бабушкой хорошо кабы да не твое сыночек ты наш дорогой письмо. Мы уже живем так что если нет от тебя писем значит мы знаем что тебе наш дорогой сыночек там хорошо. Как только получим от тебя весточку значит живется тебе без нас плохо и тогда мы все начинаем за тебя ты ж наш дорогой сильно переживать. Особенно конечно мать да бабушка прямо с ума сходют так сильно переживают. Места им бедным не находится в доме. Все вещи твои поповыставят на видное место и с ними как все равно с тобой начинают разговаривать. Смотреть на них душа разрывается. Сынок ты просишь ответить на твой вопрос. Пожалуйста не приезжай. Нечего тебе тут у нас делать. Это ж тольки кажется так что у нас шибко тут хорошо а приглядеться так и ничего хорошего. Сильна ж много у нас тут работы. Народу то мало а дел много. Вот и приходится много трудиться. Это сынок сильно чижало. Вспомни с какими болезнями мы с матерью к тебе приезжали все от тяжелой физической работы от надсады. И ты сынок хочешь так же. Так вот наш тебе с матерью и бабушкой совет не смей приезжать домой. Делать тут тебе нечего. Как хочешь выправляй свои городские дела а сюда появляться и не вздумай. Пропадем мы с матерью с горя если каждый день будем видеть тебя здесь на этой страшной работе. Как мы будем провожать свое дитятко на такую-то страсть. Нам это ладно мы уже люди списанные. А у тебя вся жизнь впереди. Ты об этом подумал. Материно сердце не выдержит встречать тебя измученным и ни на что не годным. Да да сынок. Рассказать тебе что сталось с твоими корешами не поверишь. Кто спился кто в больнице. Такая то она у нас тут жизнь. И что ты тоже так хочешь. Хочешь как Волька Пилюгин так он который год мается с килой надорвался на разгрузке леса Пашку Зизю пьяного трактор суродовал. Витьку Зайца лечут от пьянства никак вылечить не могут. Мишка Бицура отравился на удобрениях сделался малахольный и блажной. Вот и все твои товарищи с которыми ты сынок учился вместе не забывай про это. Как же нам с матерью было сладко думать что ты не такой как они что ты совсем другой человеческой жизнью станешь жить. Вот и семья у тебя завелась разве ж это не приятно. Что ты вовремя покушаешь вовремя поспишь. Ну и что что от родителев далеко. Мы так уже и привыкли и ничего в этом как ты придумал ненормального нету. Даже наоборот. И чего тебя так потянуло сюда. Что тут такого хорошего мы с матерью думали думали не придумали. Так что и ты сынок передумай хорошенько глядишь блажь то и отступится. Пропадешь ты тут как все твои дружки попропадали. Как то их матерям да отцам. Пожалей ты нас стареньких и не обижай в наши больные годы. А помощи мы от тебя сынок и не дожидались никогда. Вот слово приятное разве что за то всегда будет тебе наше родительское спасибо да благодарность. А так про все другое и не думай и не ломай голову. Мы привыкли одни и случись что друг дружке завсегда допоможем. Ни один так другой да кто-нибудь да поднимется придет на помощь. Так что покуда нас еще много за нас ты сыночек не переживай не такую страсть на своем веку переносили. А только мы уж как тебя просим выкинь эту блажь из головы домой вертаться. Охолонь там перекрутись какие если накатили невзгоды какие бы они в тебя там не получились а только с нашими то им никогда не сравниться. Помни об этом и знай. Не сдюжишь со своими теперешними нечего значит и думать тогда про то, что ты одолеешь наши тутошние. Они куда посильнее будут любых твоих. Не в письме об этом писать да уж поверь нам с матерью да с бабушкой на слово. Мы же сынок жизнь прожили знаем что к чему и что почем. Так что выкинь ты эти свои мысли из головы если не хочешь пропасть на глазах у своих родных. А что такое ты пишешь про науку так мы про то ничего здесь конечно не знаем не ведаем да и где ж это ты сынок видал чтобы науку делали по курятникам. Она другого обхождения требует. Она видать городская дамочка, не нашинская. Так что не тащи ты ее сюда только разочаруешься сам пропадешь ни за грош. Конечно пишу про то а у самого рука колотится все ж таки родного сына от родного дому отваживаю. Да только что же поделаешь сынок ты ж наш дорогой если пошли такие времена не можна ж смотреть родителю как его дитятко надрывается на тяжелой работе станет или стенать по похмельям. Я так точно такого не выдержу, а про мать да бабушку и говорить нечего. Затем сыночек ты наш дорогой до свидания все ж у нас дома хорошо чего и тебе желаем».
Отец Ивана, дописав этакое письмо под диктовку жены Нюси и бабушки Варвары, сидевших подле него в грустной задумчивости, размял притомившуюся на долгих строчках того послания руку, смачно облизнул конверт, заклеил его, вывел на конверте требуемые Иваном и показавшиеся всем им «бессовестными» слова «До востребования» и как что лишнее скорее понес из дому.
9
Иван загадал так: «Получу весточку от Галицкого — значит, то веление судьбы, значит, ей угодно, чтобы таких, как он, было бы на земле ну хотя бы двое; не получу — остаюсь мучиться в городе и дальше, значит, ей так неугодно…»
И он получил письмо от своего Галицкого, и было в нем написано:
«…через недельку, милостивейший государь мой свет Иван Федорович, приступаю к серьезнейшим испытаниям своей машины. Ты бы только знал, Ваня, сколько в ней богатырской русской нашей силы. И ты скажи — ничего же ей не надо, из ничего же берется, из пустяка же — из ветру, из простору нашего. И она как ждала меня — так послушно пошла, будто приговаривала, что же ты, дескать, раньше-то или не замечал… И знаешь, Ваня, такой я счастливый теперь…»
Иван уже на этих самых строчках принял в своей жизни главное решение — где ему жить и что делать. Дальше он уже читал бегло, наполняясь невиданной силой, отвлекавшей его от чтения и уже увлекавшей его к выбранному им, наконец, делу.
А Галицкий писал в своем письме:
«Закончу — обязательно напишу тебе, как прошло главное испытание, доложу вам, милостивый государь, об истинных размерах моего сокровища, потому что до сегодняшнего дня и сам не знаю, чем владею, но догадываюсь. И вообще, если ты ощутил, что нужен хотя бы одному человеку на свете — ты должен быть очень счастливым человеком, а если сотне, тысяче людей — во все столько раз и больше, вот и вообрази себе, Ваня, сколько во мне того самого счастья — как бы я все его не собрал с земли нашей, ведь наметился я, Ваня, допомогти всему человечеству, так ты и знай…»
10
Небезызвестный Петр поселился в том же районе, где жил Иван. Еще до отъезда, стоя на автобусной остановке, Иван несколько раз видел его проезжавшим мимо в новеньких сверкающих «Жигулях» — гордого, самоуверенного, надменного; он помахал ему рукой, но тот не заметил улыбавшегося ему с обочины друга.
Счастливчик и тень
«И ты будешь Шекспиром, если судьба дозволит…» (с латинского).
1
Вербин внимательно слушал врача.
— Разве вы не видите, среди кого живете, кто вас окружает? И откуда в вас это?
Предлагалось лечение:
— …Обнажайтесь, открывайтесь людям, растапливайте свою оледеневшую душу, спасайтесь. Так дальше жить нельзя. Когда-то, может быть, все и было по-вашему: чуть не в каждом нужно было видеть врага, завистника и, естественно, опасаться, остерегаться, сторониться людей. Но эти времена давно минули. Оглянитесь, посмотрите вокруг себя, и вы увидите лица друзей. Доверьтесь же им, не бойтесь их — они вам братья… И пока вы не поверите в это, вы не вылечитесь. Я искренне желаю вам скорейшего выздоровления и возвращения в строй полноценных, жизнерадостных людей — таких, как все мы…
Врач обнадеживающе улыбался, изо всех сил пытался вселить уверенность.
— И вот что я вам скажу еще. Лекарств от вашей болезни не существует. Заболевание ваше по нынешним временам редкое, назвать его можно было бы так: синдром обделенности человеческим вниманием, сокращенно — эсочевэ. Болезнь началась сразу после регистрации вашего открытия, потому что вы ждали чего-то большего от людей, чем получили от них на самом деле. Произошел срыв, кризис, развившийся на почве дефицита внимания к вашей персоне. Отсюда лечение — этот дефицит срочно необходимо восполнить. Как это сделать? Очень просто. У нас, как вы знаете, полно праздников, на которые собирается множество людей, от невнимания которых вы пострадали; ходите на торжества, и все, что будет там говориться в адрес тех, кому они посвящены, принимайте как бы на свой счет, перевоплощайтесь. Попробуйте, думаю, все будет хорошо… Вы ведь врач и все прекрасно понимаете…
…Доктор Вербин идет разряженный по случаю дня поминовения героев Куликовской битвы. Любуется. И ведь есть на что! Играет музыка — кто только отыскал такую! — старинная, как раз из того далекого времени.
Тревожные голоса варганов заголосили над Москвой — и сделалось вначале страшно, но уже в следующую минуту настроение меняется: расправляются плечи, зудит рука — меч ищет, извечная, неистребимая привычка.
Вербин вспомнил: под такой варган собирались деды, прадеды у Лопасни к знамени великого князя Дмитрия Ивановича, чтобы постоять за землю русскую. Что музыка да варганы — вот и живые картины с ряжеными!
Покуда шел Вербин дорогой к Старой площади, где начинались торжества у храма, чего только не насмотрелся, не наслушался: песен, приговоров разных, лихих скоморошьих припевок.
Широко праздновался юбилей Куликовской битвы, с размахом, как того и стоил. Еще бы! Таких событий на памяти у России не так много.
Прямо на улице стояли рядами десятки цветных телевизоров, шли прямые трансляции с разных мест, имеющих отношение к сегодняшнему празднику — из Лопасни, из Брянска — из родного дома Пересвета, который отыскали, привели в порядок: с поля Куликова, с берегов Дона, Непрядвы, Смолки, Красивой Мечи.
Вербин загляделся. Как живые вставали перед глазами картины: собиравшаяся на берегах Лопасни армия, поход вдоль Рязанского княжества, видение великому князю образа святителя Николы и его знаменитое: «Сие место угреша мя!»
Со стороны неоштукатуренной, красного кирпича церкви в Кулишках, заглушая нестройный говор телевизионных дикторов, послышался могучий бас — начиналась праздничная торжественная служба. Из церкви вышла сияющая золотом на ярком солнце процессия с хоругвями, черными княжескими знаменами с изображением на них образа Спаса Нерукотворного и двинулась по узкому проходу, сдавливаемому с обеих сторон множеством подоспевшего к этому времени народу.
«…Рождество Твое, Богородице Дево, радость возвести всей вселенной… из Тебе бо возсия Солнце правды…» — понеслось над площадью, подминая под себя людские голоса, порывы ветра в чуткой листве окружавших площадь деревьев, городской шум, доносившийся сюда со стороны близлежащих улиц, — …и упразднив смерть, дарова нам живот вечный…» — тянул могучий бас.
Доктор Вербин насторожился: «Так ведь этот голос — один к одному голос чиновника из Комитета по делам изобретений и открытий. Точно… Как будто один и тот же человек…»
В сознании Вербина наложились картины двух событий в его жизни — процедура утверждения сделанного им научного открытия и сегодняшний праздник в Кулишках; спутались слова и детали, объединились в одно — попробуй разними их, растащи в стороны — где одно, где другое?
И вот уже видится доктору Вербину, будто стоит он перед столом президиума Комитета по делам изобретений и открытий в воинских доспехах времен Куликовской битвы в островерхом шлеме, в плетенной из крупных кованых колец нагруднице, нарукавниках с литыми налокотниками, с ослопом в ногах — дубиной с тяжелым концом, утыканной железными, чуть тронутыми ржавчиной гвоздями. И надо ему поведать миру про свое открытие, он волнуется, потому что всякое открытие — событие, так же важное для истории, как, может быть, и то, что произошло на Куликовом поле, потому что и то и другое вошло в историю страны, поскольку открытий вообще очень и очень мало, а в медицине и того меньше.
И вот сейчас надо будет доктору Вербину встать и сказать народу про свое дело — люди собрались, они ждут, им очень интересно.
…Взволнованный Вербин еще раз оглядел притихшую толпу, вдруг уразумевшую, что она выглядела бы смешной, если бы не стала теперь его слушать.
«Вашему вниманию…», — проговорил он с трудом, и через мгновение уже не было перед глазами толпы, не слышалось ее голосов, совсем недавно воспринимавшихся как гром, как звериный рык. Не было больше ее устрашающего движения, напоминавшего волнение моря, способного раздавить, смести, впечатать в любое препятствие, не оставить следа — ничего… Сохранялось лишь ее дыхание, пробегавшее холодком, дотягивавшимся сюда, к высокой — самой высокой трибуне и обдававшее жутким, едва уловимым прикосновением левый, слишком открытый висок.
«…Потерпим, — рассуждала, в свою очередь, толпа. — Пусть говорит, если забрался с нашей помощью так высоко. Послушаем его, тем более только что он был среди нас. Он еще не порвал связи с нами, мы видим, как он еще трепещет перед нашим мнением, считается с нами — ну что ж, это нам приятно. Так что пусть говорит, хотя и понять его трудно, но, впрочем, какое это теперь имеет значение, если он уже там, если мы не сумели остановить его, когда он шел сквозь нас, продираясь локтями, ногами, вертким телом, когда он был целиком в нашей власти, когда мы могли сделать с ним все, что хотели. Мы ведь не сделали этого: то ли нам было все равно, то ли нам было лень, или нас специально отвлекли чем-то. А этот доктор, громыхая никому не нужными доспехами, — чудак, да знал бы он, сколько против них нехитрых приемов! — воспользовался, пробрался, успел. Глупый, да ведь это мы РАЗРЕШИЛИ ему, и если ему и нравилось быть среди нас в своих доспехах, то пусть, если ему так хочется, — это не имеет никакого значения. Поздно что-либо предпринимать, пускай себе говорит и думает, что и впрямь со своего возвышения разглядывает нас. Н-е-т, это мы его разглядываем со своих привычных мест, где все куда лучше виднее. Простим ему это заблуждение».
«…Я представляю ранее неизвестную истину…» — расправлялся голос доктора.
«До чего же наивен, — ухватилась за те первые слова Вербина толпа. — Все суета сует… Род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги своя. Все реки текут в море, но море не переполняется; к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь. Все вещи — в труде: не может человек пересказать всего; не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием. Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем… А он, чудак, — «ранее неизвестное»… Однако послушаем его дальше… Как он, однако, неосторожно подставляет висок…»
«…Появилась новая и неожиданная возможность в лечении зубов…»
«Фу, какая гадость, — поморщилась толпа. — Да ведь это мелочь. И впрямь не следовало бы его пускать туда. Подумаешь, зубы! А впрочем, от этих гнилушек порой столько хлопот. Пожалуй, это любопытно — что там у него такое? И все-таки с этим выходить на самую высокую трибуну?.. Но, может быть, все-таки…»
«…без всякого сверления…?»
«До чего же мы дожили, если с этой трибуны стали слушать такое! А ведь были времена — именно отсюда мы узнавали о строении Вселенной, это отсюда нам открывались тайны философии и человеческой мудрости; с этого самого места нас потрясали открытиями неведомых сил природы; здесь нам объясняли тайны биологических процессов, казалось, упрятанных от людей навсегда. Чего только не было, чему мы были свидетелями! Сколько раз у нас замирало сердце, восторгаясь изяществом человеческого разума, гармонией мира, открывавшейся перед нами во всей своей красоте! Сколько потрясений мы испытали, стоя перед этой трибуной, ни на мгновение не забывая вместе с тем свое заученное, вдолбленное в сознание, вмурованное в плоть и переходящее из поколения в поколение: «Бывает нечто, о чем говорят: смотри, вот это новое, но это уже было в веках. Нет памяти о прежнем, да и то, что будет, не останется в памяти у тех, которые будут после…»
Но это самое… «без сверления»… сделало свое дело. Оно пошло по рукам: «без сверления… без сверления… без…»
«Значит, без боли, без мучений?..» — Толпа разглядывала доктора, выказывая свою кровную заинтересованность.
Доктор почувствовал это и несколько раз повторил свое «без сверления», поворачиваясь в разные стороны, чтоб слышно было всем — толпа со всех сторон тянулась к нему.
К стоявшим позади слова доходили в очень искаженном виде, например: этот-то, там, на трибуне, предлагает все зубы у человека вырывать и тут же на их место вставлять железные — те никогда не болят. Или: тот, на трибуне, предлагает вырывать все зубы еще в детском возрасте и на их место вживлять зачатки зубов собаки, или волка, или гиены, или коровы — никакая зараза их не берет… Или: тот, на трибуне, предлагает делать прививки от зубной боли, как от тифа, от чумы, от холеры и так далее.
И все-таки большинство стоящих ближе к возвышению, с которого говорил доктор Вербин, ясно слышали произнесенные им слова:
«И поскольку нам стала известна уникальная особенность структуры одонтобластов…»
«Фу, нет, про зубы все-таки спокойно слушать невозможно. Ну что же там может быть такого, в этом самом зубе, — напрягалась толпа. — Ну что там можно обнаружить, кроме боли — этой отвратительной властительницы над всеми нами. Вот она сидит там, свернувшись в уголке: желтоватое, серое заострившееся лицо и глаза, будто обведенные черной сажей. Издали только эти круги и видны — они ужасны, словно провалы, в которых нет зрения. Но она всех нас видит и, подобно змее, выжидает очередную жертву. Горе нам, живым! Она сильнее нас. Жует человечество, работают день и ночь челюсти, а еще говорят, никак не придумать вечного двигателя; да вот же он — жующий рот, набитый, красногубый, алчущий, способный проглотить все, что угодно, затевающий произнесенными речами бойни, пускающий по свету Разлуки, Страдания, Плачи, и над всем этим — ее величество Боль, забившаяся в угол своих убогих дворцов, именуемых хищно — Зацепы, Клыки, Резцы… Так не ее ли укротил этот жалкий докторишка?
— …которой больше нет нигде в организме, — распалялся Вербин.
Вербину хотелось сбросить с себя доспехи, шлем, впившийся острым краем в шею, налокотники, погромыхивающие о край трибуны, нагрудник, под которым давно взопрела грудь, наколенники, сковывающие движения… Но его Опыт, его внутренний голос гнусил: «Благодаря им и влез сюда, не они б — стоял бы среди этих… — и кивнул в сторону слушавшей Вербина толпы. — Ты лучше делай свое дело, раз выбрался сюда… А об остальном я как-нибудь побеспокоюсь…» — посоветовал мрачно Опыт.
«Чудной, — проносилось в голове у возбужденного Вербина, вглядывавшегося внимательно в окружающую его со всех сторон толпу. — Такие милые люди…»
— …которой нет больше в организме нигде, — продолжил Вербин, рассчитывая, что большинство сразу поймет его, уловит все изящество ниспосланной ему свыше идеи, подарка судьбы, благодаря которому (и только ему, как считал Вербин) он и смог появиться перед столь высоким собранием здесь, в самом центре столицы, возбуждая интерес к своей персоне, вчера еще решительно никому не известной.
А толпа решила по-своему: «Ну, этот уже, что бы ни говорил — договорит, сразу видно — взобрался на свою горку. Ну и черт с ним!»
И больше уже не слушала доктора…
Он не перешел на сторону тех, из Президиума, кто только что столь высоко оценил его открытие, хотя имел на то полное право; больше того, этим своим решением Вербин нарушил что-то, сбил в давно установившемся порядке, согласно которому он должен был оказаться теперь подальше от людей толпы, из числа которых только что вышел. Должен был, но, увы, он по-другому распорядился своей судьбой.
Он еще раз поглядел на толпу, сквозь которую недавно пробирался сюда, наверх; ему казалось, что он даже точно узнал людей, от локтей которых еще ныли бока, а от ногтей саднили исцарапанные щеки.
Но странно, именно к ним теперь, после утверждения открытия, тянуло его с непреодолимой силой. Он отдавал себе отчет — да, это они осыпали его ударами, они посылали ему вслед проклятья и плевки, они не давали ему пробиться к желанному месту, на которое, как они сами в этом потом убедились, он имел полное право.
Но как ни привлекала его парадная сторона Президиума, обещавшая блистательных друзей, спрямленные дороги и прочее, и прочее, желание перетянуло его на другую — серую сторону, где была рокочущая толпа и никакой дороги, только ощерившиеся, словно клыки, пики, копья, оголенные, задранные кверху мечи да развернутые, раздираемые криками щербатые рты, изрыгавшие вопли, из потока которых, как рыбины, выскакивали матюги, ругательства, проклятия.
И тут до его сознания донеслись слова, выкрикнутые сразу всеми громкоговорителями: «…переодевание Дмитрия перед боем — это еще и великий образец смирения. Первый захотел уравняться с последним и, стать как все, чтобы на всех поровну разделилась честь победителей или слава мучеников. Дмитрий поразил окружающих именно предельной простотой своего поступка…»
И тогда Вербин сделал первый шаг.
Он спускался по зыбкой (он этого не заметил, когда всходил сюда, на возвышение), шатающейся лестнице. Вербину даже пришла в голову шальная мысль: «А что, может быть, отсюда пути назад вообще нет?» Но желание делать новые открытия пересилило, и он сделал еще один шаг.
…Его как-то второпях, суетливо избили. Раскровянили нос, разбили губу и словно подвесили к спине, в область правой лопатки, мешочек с болью, который никак нельзя было сбросить. Но при этом Вербин отметил про себя, что он ожидал большего и что все не так уж и страшно. Избиение на какое-то время остановило его движение в столь ненавистную и желанную ему сторону, но, терпеливо приняв все, что ему было отпущено, он продолжил свой путь, утирая полуоторванным рукавом (какая мелочь!) разбитое лицо.
Толпа стала расступаться перед ним, пропуская его сквозь себя все дальше и дальше, как будто заманивая в западню.
Интуицией первопроходца чувствовал: «И все-таки именно здесь дорога («Ну и наивный же ты, Вербин», — отозвался тут же внутренний голос), которая ведет к новому открытию…»
Чем дальше он шел в толпе, тем интереса к нему становилось меньше и меньше. Невнимание это поразило доктора — один раз он даже пытался подергать рядом стоявшего за рукав и объяснить ему среди общего шума, рождающегося теперь совсем по другому поводу, что это он только что стоял там, на возвышении, и что это он, Вербин, говорил там только что о своем открытии, и что это он самый и есть…
Но человек пригрозил ему и добавил, чтобы он не наговаривал на себя напраслину и что тот, кто хоть раз в жизни поднимался на возвышение, — он кивнул в сторону трибуны, — если он нормальный человек (так и сказал) — тот никогда (никогда — подчеркнул) оттуда уже не возвращался в толпу, и пусть лучше он проваливает подобру-поздорову на все четыре стороны, покуда цел, а не то…
Наученный в этот день Вербин не стал дожидаться новых неприятностей и, стискиваемый со всех сторон уже безразличной к нему публикой (иными были те же локти, когда он «шел» наверх — теперь о них можно только вспоминать), стал пробираться к краю площади.
По дороге ему чуть не поддали еще раз, потому что он попытался еще раз уверить кого-то, что это ОН только что стоял там, на возвышении. И, несмотря на то, что он показывал им родинку на запястье, вставал в ту самую позу, так же поднимал руку, как это делал ТАМ, здесь, на краю людского моря, ему сказали: «Ах, так это был ты? Ну как же, теперь мы признали тебя и хотим тебя проучить, чтобы тебе неповадно было лазить туда». Они кивали в сторону возвышения, где шла суетливая подготовка к театрализованному представлению, ставились декорации, устанавливался свет.
«Значит, нам стоять здесь в потемках, а тебе приспичило ТУДА? Да? Выходит, что ты один среди нас умный, а мы все — дураки…» После этого ничего хорошего ждать было нельзя, а все тот же внутренний голос Вербина проговорил: «Беги, покуда цел…».
…Отдышавшись, он, словно загнанная лошадь, взмыленный и потный, прижался к столбу.
«Это не ты там на возвышении только что?» Неизвестный верзила обошел, оглядел его, добавил: «А? Похож…». Вербин, опасаясь, что его могут снова избить, стал отнекиваться, с жаром убеждал неверующего, что это не он был, что тот ошибся, что это даже смешно…
«Ну, как же… — напирал верзила, — вот и родинка на руке. Я разглядел. Не смотри, что далеко стоял — все видел».
Вербин готов был содрать с себя, скусить эту проклятую родинку и, испугавшись не на шутку, говорил первое, что приходило в голову: «Ну, мало ли, могут быть и совпадения… Сколько угодно людей с одинаковыми приметами…» И при этом глупо рассмеялся.
«Ну, хорошо, — не унимался собеседник, — а эти дурацкие доспехи, латы…»
«Ну ничего себе, — в отчаянии лепетал доктор, прибавляя дерзости, — да они сегодня на каждом втором, вы что, забыли, какой сегодня день, или разыгрываете меня?» — переходил он в подобие какого-то жалкого наступления, опирающегося исключительно на отчаяние и страх.
Чьи-то слова: «Да отвяжись ты от него, чего пристал!» — спасли доктора.
…И тут заиграли трубы, снова взревели варганы, ударили со всех сторон барабаны… Представление начиналось.
2
Низкие своды княжеских покоев давили, казалось, просто ложились на плечи — хотелось сбросить их тяжесть, освободиться, вздохнуть свободно, вольно. Духота жаркого августовского дня мучила, тяжелым комом лежала в груди, не давая ни минуты передыха. Отворенные двери, распахнутые окна не спасали — воздух, казалось, остановился и, недвижимый, застыл так навсегда. Парило: влага проступала отовсюду, все отсырело, взмокло, по вискам катились крупные капли пота, медленно переползая на щеку, скатываясь за сдавливавший, как удавка, ворот.
Великий князь рванул застежки у самой шеи — не помогло, не стало ему легче в сгущавшемся полуденном зное.
Он ходил под низкими сводами, громким эхом отзывались его шаги в каменных парусах. Остановился князь у раскрытого настежь окна, уставился на залитый ярким полуденным солнцем митрополичий дом. Глядит, вспоминает и изумляется.
«Вот так же все один в один и тогда было, когда умирал митрополит Алексий. Такая же слепящая белизна стояла во дворе, и опустошала душу неизвестность, терзала, мучила. Что там у них, как сейчас решится судьба митрополичьего сана, кому достанется он на этот раз — снова ли быть Дмитрию в покорной зависимости, как это было с Алексием в течение почти двадцати семи лет, или же быть ему свободным и самому говорить свои условия, не быть вызываемым по случаю, а вызывать самому, не склоняться, а самому принимать поклоны… Как оно все там решится…»
Точно так же стоял тогда у окна, может, у того же самого, что сейчас, великий князь Дмитрий Иванович, вглядывался в немые стены митрополичьих покоев, за которыми у постели умирающего митрополита всея Руси происходил разговор Алексия с Сергием Радонежским.
Преподобный Сергий был вызван из Троицкой знаменитой обители просьбой самого Алексия, пожелавшего передать ему из рук в руки митрополичью власть, разговор же их только и должен был решить — согласен ли преподобный Сергий или нет. Почти не сомневался умирающий Алексий в согласии своего ставленника, но испросить все-таки надо было. Всем подходил Сергий, годился — и скорбел о печалях земли Русской побольше других, и о величии своем не помышлял вовсе, хоть и прославился благочестием в русских людях, да и не только в них, о выгодах для себя никогда не думал… Всем был хорош преподобный для митрополичьего места, все шло к тому, да только вот великий князь давно уже вынашивал совсем другие планы: тяготила его власть митрополита, зависимость от него, от его воли. Хотелось высвободиться. Случай предоставлялся, и человек подходящий уже найден — Михаил, архимандрит коломенский. Этот бы князя слушал, дал бы наконец желаемую свободу, самостоятельность, независимость… И разговор с ним уже был, и согласие получено…. А то, что не всем это по вкусу, — так на то и власть княжеская — она остудит горячие несогласные головы… Все будет как задумано… Только бы преподобный Сергий не дал согласие, отступился — иначе опять надоевшая уже покорность, смирение… Чем закончится их разговор? Как решится судьба Руси, участь великого князя?
…Дмитрий смотрел в залитый солнцем двор, в каменное кружево митрополичьих покоев, в безоблачное, словно остановившееся, горячее небо. Шарила дрожащая рука у сдавленного духотой горла — искала спасения, трепещущие пальцы зарывались в складки одежды, шире распахивали мучающий ворот.
— У кого, у кого, — произносит он тихим голосом, и каждое слово будто повисает рядом с ним в стоячем этом воздухе, не отлетает, — у кого испросить высочайшего благословения перед битвой… Великий князь уже не раз принимался молиться и у себя в домовой церкви, и в храме кремлевском. Да только все одно — не приходит к нему желаемое освобождение, не рождаются окрыленные силы, вознесшие бы его к высшим стремлениям разума и воли. Нет, ничего не выходит. — А без него нельзя — без него шагу не ступишь, людям в глаза не глянешь, застрянешь в распутице, не выпутаешься из дурных предчувствий да примет — бог весть, чем это кончится! Нет, высочайшее благословение просто необходимо — оно распахнет веру в победу, проложит к ней ровную дорогу, снесет с пути к ней всякую преграду, даст все, что необходимо русскому воинству в день битвы, отведет все невзгоды, отодвинет на время помехи, обернется везением да удачей. Все остальное великий князь своими руками да с помощью своих верных людей сделал. Дело за небольшим — да только за главным. У кого испросить благословения?
Князь закрывает глаза — перед ним возникает образ Спаса Нерукотворного, ему молился неистово князь в эти дни. Вдруг — шаги. Князь резко оборачивается, — никого. То по двору в притихшей полуденной пустоте идет, шаркая по красным раскаленным камушкам, человек.
Дмитрий вздрагивает — точно так же, той же походкой, так же сгорбленно шел тогда от умиравшего Алексия преподобный Сергий. Уходил, так и не дав своего согласия на высочайшее помазание. Уходил и уносил тяжесть княжеских сомнений, уходил, и удалялась с ним вместе тревога этих последних дней, и уже накатывала радость свершенного почти плана. Теперь срочно гонца в Коломну к Михаилу…
Еще пуще шарят руки у княжеского пылающего горла, еще сильнее трепещут пальцы — сгущается духота, приливает горечь к пересохшему рту.
Кто же знал тогда, что вместе с Сергием покидала митрополичий двор и возможность столь необходимого сегодня благословения? Кто же знал, что все так сложится… Что по дороге в Царьград погибнет в пути ставленник Дмитрия коломенский архимандрит Митяй. А с ним вместе покинет Дмитрия и убежденность, что в его княжеских пределах, которые ему хотелось бы слить воедино, стянуть тугим обручем — не все за него — нашлись ведь злые люди, извели Митяя. В такую пору особенно важно получить высочайшее благословение — оно бы сняло камень с души не только у великого князя, а и у всех остальных, кто так же, как и он, ждет объединившего бы их в столь решительный час высочайшего слова. Не будет его — не будет и уверенности в зачатом деле, не станет той храбрости, какая нужна теперь, не получится и объединиться, связаться в несгибаемую единую силу, не будет главного, что всегда сулило удачу, прокладывало нужные дороги, уберегало от невзгод и напастей. Как бы было все это просто теперь, если бы не смерть Митяя. Уже бы Дмитрий со своими воеводами принимал сейчас божье слово, уже бы наполняло оно его и его верных боевых братьев желанной силой, уверенностью, спокойствием, высоким разумением. Уже бы на глазах у всех стоял великий князь под благословляющей рукой и из-под осеняющего креста взирал на коленопреклоненных своих воевод и радовался вместе с ними: «Вот оно, благословение божье, вот нисходит на нас его воля, вот причащаемся мы к полку Христову, вот и причастились уже…»
Шарит рука князя у горла, летят на каменный пол и гулко отдаются сдавленным эхом отлетевшие под сильной рукой сканные пуговицы — душит великого князя августовская истома, давит сердце не унимающееся смятение.
Ястребиным недвижным взором уставился Дмитрий Иванович в залитый горячим солнцем двор, по которому все идет-уходит преподобный Сергий. Уходит и никак не уйдет — только мучает, рвет сердце, рушит надежды.
Нет сил отойти прочь от окна. И потому, что там, в глубине палат, — духота, ноги туда не несут. И потому что мысли непередуманные, нерешенные камнями на ногах — не дают ступить.
«Киприан! Ну и что же, что он посланник царьградского патриаршества. Сумел. Спроворил. Да только все пустое — не соотечественник, не православный, то ли грек, то ли серб. Куда ж ему до наших печалей, страданий наших. Чужая душа, хоть и навязываемая далеким патриархом там, в Царьграде. И как можно простить ему, не вступившему, да и способному ли вступить в митрополичество, стремление расколоть единую митрополию надвое — уж так он тяготит к западу, к Литве, к Киеву, что, даже сидючи в Москве, все одно думает про свое — про особую, свою митрополию — киевскую да литовскую. А каково было бы разодрать сейчас устремившуюся к единению Русь. Это перед таким-то врагом, как степняк Мамай. Нет, никакие хитрости, уловки и изворотливость иноплеменного новоявленного митрополита не помогут ему занять святое место — напрасны патриаршие хлопоты. Нам соотечественник нужен, да еще и не простой, а чтоб не от мира сего был — чтоб из полку Христова, да не по слову одному, а по делу, по всей своей жизни, по служению. Уж куда как хорош по всем этим меркам преподобный Сергий из Радонежа! В Царьграде были б ему рады, и по всей Руси, и в народе. Да только и патриарху и всем известно теперь о княжеском противлении избранию Сергия, об уходе Сергия и возвращению его в Радонежскую пустынь. Как ни таи — все в конце концов становится известно миру. Как же сейчас обратиться к нему после всего, что было…»
Гулкие, надвигающиеся шаги испугали великого князя: фигуры человеческой во дворе больше нет, кто же тогда шаркает ногами? Князь обернулся. К нему направлялся его двоюродный брат Владимир Андреевич.
Великий князь движением руки остановил брата, в его лице светилась уверенность, решительность:
— За благословением падем в ноги преподобному Сергию, вели собираться завтра же…
— Но… — хотел было возразить Владимир Андреевич, но князь больше не слушал его. Широкими решительными шагами вышел он из покоев, слегка пригнувшись у дверного резного косяка. Прошуршали княжеские одежды, смолкли шаги. Стоял Владимир Андреевич посреди княжеских покоев, обдумывал неожиданное решение великого князя.
3
Вербин вздрогнул от раздавшихся аплодисментов. Картины, только что стоявшие перед глазами, исчезли, словно их и не было. Усиливали это ощущение и вышедшие на поклоны перед публикой актеры, изображавшие великого князя, преподобного Сергия, Владимира Андреевича. Они вышли из образа («Да почему ж так сразу?» — мучился Вербин); раскланивались с края подмостков. Великий князь даже послал воздушный поцелуй стоявшей в первых рядах девушке из «народного ополчения», одетой в простую крестьянскую одежду того времени. Та, в свою очередь, нисколько не смутившись, подмигнула ему.
Завороженный Вербин, находясь еще под впечатлением воскрешенных представлением событий, никак не мог перестроиться на другой, сегодняшний лад. Он стоял как пригвожденный к своему месту и, с недоумением глядя на подмигивавшую великому князю «ополченку», вспомнил: «Заметное принижение роли великого князя московского в Куликовской битве восходит, как на первый взгляд ни странно, к самой ранней из редакций, составленной в кругу митрополита Киприана… Именно из этой редакции («киприановской») перебрела в последующие историческая неточность: утверждение, что в 1380 году константинопольский претендент на митрополию находился в Москве и лично благословил Дмитрия на битву…»
Доктор Вербин вдруг вспомнил точно такой же горячий день и в своей жизни. Такой же знойный полдень, и духоту, и низкие, давившие на него потолки…
Память повела его по своим длинным коридорам, как по лабиринту, в конце которого маячило пятнышко яркого света истины.
Вербин день этот хорошо запомнил. Как же — была вторая суббота июля. Стояла такая же жара. Может, это разогретый мозг его и «выдал» тогда идею: «Пусть твердые ткани растирают сами себя».
Он даже подскочил на своем месте, когда эта идея пришла ему в голову, потому что до того дня ни ему, ни его помощникам и в голову не приходило сделать так; ведь до тех самых пор нерв с большими трудностями извлекали из зуба, чтобы потом растереть его, приготовить водный экстракт. А тут единым махом. Это было чем-то вроде «Эврики» Архимеда, еще бы: позади столько мучительных и бесплодных попыток добраться до содержимого этой мрачной обители — полости зуба.
О! Он хорошо запомнил тот день — такая же душная была комната, те же тяжкие плиты потолков, готовые в любое мгновенье сойтись с полами и раздавить его; и юркие струйки пота, сбегавшие по коже, словно десятки щекочущих ящериц, в эти распухнутые настежь и сами словно задыхающиеся от недостатка воздуха окна и, наконец, этот постоянный тогда вопрос — как быть? — это бестолковое хождение из угла в угол, из комнаты в комнату, перебирания в сознании осточертевших бесплодных и ничтожных вариантов.
И вот оно, решение. Скорее в лабораторию!
И Вербин побежал.
Чтобы было быстрее, он отступил на несколько шагов назад. И тогда получилось, что он разбегался как бы из своего детства, юности, потом он пронесся по первой бесплодной половине жизни, домчался до того благословленного и проклятого им дня, когда к нему явилась идея; он пересек его как какую-нибудь черту, за которой уже было постоянное наращивание скорости его непрерывного стремления вперед. Слившись со своим тем движением, он уже не видел ничего, кроме своей идеи. Он уже не бежал, он несся по земле, ничего на ней не замечая. Сроки, как всегда, подгоняли.
Одержимый, он, как метеорит, влетел в тот день жаркого конца лета и помчался мимо:
— огромных щитов с объявлениями об окончании конкурсных наборов в спецшколы русского языка;
— нарядных вывесок магазинов: «Древнерусская книга», «Русские йоги», «Тулуп», «Речной жемчуг», «Финифть», «Ткань», «Кружево», «Парча»;
— праздно разгуливавших молодых краснощеких матерей с пятью, шестью, а еще и в колясочке, — на бегу и не заметил сразу! — с семью детишками. Помнится Вербину — позавидовал, у самого из-за этой работы (он даже выругался) — всего трое, а как хотелось бы, чтоб как у людей;
— Сухаревской башни, красной с белоснежными обводами наверху, словно на праздничном торте: «Чудо! Что в ней такого? — хотел подумать тогда, да не было времени. — Додумаю потом как-нибудь…»;
— дома Верещагина на Красной Пресне, из которого выходили восторженные посетители. (Как и ему хотелось забежать в дом-музей, но эта работа! — и тут он опять выругался и не забежал, побежал дальше);
— улиц, мимо табличек, обозначавших их названия: «Охотный ряд», «Тверская», «Ямская», «Карамзина», «Татищева», «Буслаева»;
— станции метро: «Пугачевская», «Болотниковская», «Некрасовская»;
— столовых с вкусными названиями: «Колобок», «Шанечки», «Похлебки», «Калач», «Квасы», «Оладушки», «Рябинка», «Калинка», «Ягоды северные», «Рябина Вежинская»;
— вывесок: «Книги», «Книги», «Книги»;
— одной-разъединственной на всю Москву точки — «Вино — стол заказов», под которой дверь была распахнута настежь — и ни души;
— аккуратно причесанных и хорошо одетых юношей, которые в подворотне читали вслух «Воспоминания» Сергея Юлиевича Витте, то и дело поминая сочинения А. С. Хомякова, мнения по которым не совпадали;
— Грибного и Ягодного рынков;
— театра Ф. М. Достоевского;
— гудящих на разные голоса церквей, выкрашенных свежими нелиняющими красками
(«Давно я не обращал внимания на окружавших меня людей, Москву — все эта (и он опять выругался) наука, эта проклятая лаборатория: с ней и жизнь пробежит вот так же мимо, и ничего в ней не разглядишь, не успеешь», — думал он на ходу);
— мясных пахучих лавок с разрисованными потешными вывесками: «Лосятина», «Кабанина» (и соответственно — лосиная губастая морда на вывеске, кабанья остроносая — на другой), «Постное», «Парное», «Вчерашнее», «Свежемороженое» — мелькало перед глазами;
— очереди в букинистическую лавку. «За чем?» — «За Ремизовым»;
— игрищ с ручным медведем, соколом в колпаке;
— толпы у театра «Скоморошьи игрища», разглядывающей репертуарный лист, над которым висело также красочное объявление о сегодняшнем спектакле — «Кирша Данилов»
(Тут Вербину захотелось бросить все на свете и начать жить по-людски, забыть, наконец, про свою лабораторию, в которой так бездарно проходит его жизнь);
— распахнутых настежь дверей храма, воздвигнутого в честь победы в отечественной войне с Наполеоном, справа от которых на барельефе как живые Сергий Радонежский, благословляющий князя Дмитрия Ивановича, Михайло Бренок, Боброк-Волынский стоят поодаль, беседуют, поправляя на себе иноческие, еще непривычные одежды Пересвет с Ослябей, толпится и шумит народ;
— портретов Дмитрия Донского, Пересвета. Осляби.
(…это Вербин подбегает к Старой площади).
…Но вот, наконец, он добежал и до… самого себя — занятый, везде, кроме своей науки, опаздывающий, все из-за нее отодвинувший на вторые, третьи планы, взмыленный Вербин, спешивший в течение всей своей жизни в свою лабораторию с гениальной идеей в голове и потому ничего не замечающий вокруг себя, ничего не помнящий Вербин встретился с Вербиным, ничем не занятым, праздно убивавшим время здесь, на Старой площади, среди толпы таких же, как и он, не занятых ничем людей.
Вербин Ученый презрительно посмотрел на Вербина Зеваку и, по-видимому, не признав в нем самого себя, понесся дальше.
Зато Вербин Второй сразу узнал Вербина Ученого — куда ему было торопиться! Может быть, Первый из них и подумал на ходу, на бегу: «Какое-то знакомое лицо, фигура…» Но Первый, как всегда, спешил — его ждали оставленные им дела, которых было слишком много, чтобы уделять внимание своей собственной персоне.
Скорее! Скорее!
…А может быть, он только делал вид, что не узнал себя? Может быть, ему даже и хотелось остаться там, на площади, и поговорить с самим собой — с тем, Вторым? — да как представил себе, что его двойник — этот человек с опытом — начнет канючить про «загнанных лошадей, которых… брр; про необходимость, наконец, начать разбираться в людях, поменьше доверять им. Фу!., про то, что надо побольше помалкивать и не разбалтывать своих идей, не разбрасываться ими… О!., про то, как надо вести себя, чтобы не вызывать к себе зависти, неприязни, раздражения… Чудак!.. Про то, что лучше среди людей казаться простачком-дурачком, что якобы они — люди — таких жалеют и не «трогают». Про то, что чем выше взбираешься, тем больнее будет падать, что тише едешь — дальше будешь… Словом, про всякую чушь… Да ну его…» — мог подумать Вербин Ученый и побежал дальше по срочным и неотложным делам своей гениальной Идеи.
…А Вербин Второй, конечно, узнал его, он давно уже никуда не спешил, успокоился, почти забыл того сумасшедшего Вербина, который только что промчался мимо, выпучив глаза, не узнав самого себя. С недавних пор он не был связан с тем Вербиным никакими обязательствами, он был абсолютно свободен, потому что вдрызг рассорился с ним.
А случилось это так. Вербин Второй Мудрый, желая как бы уравновесить Первого Метущегося, необузданного, рассуждал трезво, взвешивая каждую ситуацию десятки раз, прикидывая и так и эдак, вороша каждый вариант по сто раз, выказывал необходимые в таком деле сомнения, которые надо было повторять по многу раз ради чистоты опытов, часть из них отбрасывать, часть оставлять, проверять, «взвешивать» — как он любил говорить.
Так оно и было какое-то время, хотя Вербин Первый постоянно нервничал, беспокоился, суетился, хватался то и дело за голову, махал руками и, наконец, произнес что-то вроде: «Из-за тебя все мои опыты летят к чертовой матери… Я давно (хотя совсем еще недавно он говорил — Мы) — я давно бы закончил этот этап исследований и пришел бы к следующему…» Оставалось только сказать, договорить — это страшное для нас обоих: «Если бы не ты…»
И он произнес еще худшее: «Да ты предатель… Ты специально все делаешь так, чтобы затормозить работу… чтобы сорвать ее…»
А потом его понесло: «Уж от кого-кого, а от тебя-то я никогда ничего подобного не ожидал…»
Он забывал, с кем говорил.
«Предатель…»
…А на сцене был злой от комаров Зверник. За слободскими огородами подставилось синему небу крохотное, заросшее с берегов сочным лозняком озерцо. Густая неподвижная вода затянулась разноцветным месивом топкой ряски. Тут посреди комариных стонов выкашивали стройный ситничек для сарайных прохудившихся застрех соседи-мужики — Жахтан да Денис. Жикали навостренные, засыревшие на травяных обильных соках косы. Звенели они, отбитые на коваленках, подправленные песчаными янтарными брусками: «дз-з-зе-е-ен-ннь», — только «д-зе-е-ннь». Рушилась стена густого ситника, вскипали соком надрезанные будылья — не обутка, как на пиках пропорол бы себе ногу человек, до того остра. «Ж-ж-ж-ик» — и опустилась берема хрустящего черёта на студень потревоженной ряски, еще ход косой — и с шумом осела, будто отвалился зеленый снег тяжким ломтем от слежалой стенки — рушится, ломается прибрежная заросль.
— Слыхал, чи не? — заводит Жахтан, то и дело отмахиваясь от налипающих на лицо комаров, — свадебка вот-вот…
— Твоя, что ли? — из-под руки, утирая пот со лба, намереваясь тронуть косу бруском, спрашивал Денис с лукавинкой, притаившейся в прищурах хитроватых глаз.
— Да какая там… — отвечал простоватый Жахтан, — сказал тоже. Не-е, не моя, Софьюшки нашей, дочери дорогого Дмитрия Ивановича, князя Московского.
— Вот те раз… И за кого же? — перекрикивая звон косы под бруском, интересовался Денис. — Вот те новость — не знал, не знал…
— А скажу, не поверишь своим ушам-то, раскрывай их пошире, чтоб после не переспрашивал уже.
Брусок останавливается в руке, коса замирает. Становится слышен комариный надсадный стон, развешенный в воздухе.
— Так с Федором, стало быть, с Олега Ивановича Рязанского сынком…
— Как так? — перебивает Денис, не дает договорить. Пришлепывает по тягучей вязкой воде поближе к Жахтану, бьет себя по щеке, выругивается — комар сечет нещадно.
— Да ты что, в своем ли уме? — спрашивает, и вселившаяся минуту еще тому назад в его взор лукавинка, хитринка будто выскользнула из глаз.
— Предупреждал я тя, чтоб не переспрашивал, да слушал хорошень, — смакует слова довольный Жахтан, отмахиваясь руками от назойливых комаров, прижав к себе стоячую косу.
— Да как же это так… Да рази ж…
— А вот все так-то вот поначалу, а потом, когда разберутся, разложут все по кусочечкам, другой получается разговор…
— Да ты что мелешь-то, порода твоя невдалая, али забыл, как тогда-то в походе ночью обходили рязанцев поганых… Как кляли их вместе с их дружком Ягайлою… Выдернуло, что ли, у тебя из памяти это все или как?
— Ишь ты, ишь ты расходился — ты лучше комара с носу сгони — отъест, трудно дыхать будет без носу-то…
Денис хлестнул себя по лицу с остервенением — проняли его комары, слушать не дают эдакую весть. Да и правда ли то все — поди брехня.
— Ну, ну, — стал напротив, дожидается.
— А чего сказать — тут думать надо. Глядеть на все эти шесть годков, как на листочки опавшие — каждую жилочку на них, как гадалка на ладонях разобрать — какая куда да зачем…
— Ну что мелешь языком, что несешь… Знаешь чего — так скажи, а не тяни кота за хвост.
— Экий прыткий, все тебе вынь да положь. Ну сам смекай… К примеру сказать, хорошо помнишь, как шли на Лопасню, как переправлялись через Оку…
— Ну, помню, — замирает Денис, будто и в самом деле перебирает в памяти и поход тот, и переправу.
— Ну а теперь пораскинь мозгами.
— Ну?
— Почему это, спрашивается, от Ягайлы, который шел по правую от нас руку, мы вона как боронились: и дозоры выставляли, и лазутчиков посылали по ночной темени, и чего ничего…
— Ну?
— Вот тебе и ну. А припомни, что левый наш край, Олегов, — кто его остерегался — кто на ту сторону чего выставлял?
— И то верно, — тянет Денис, — скажи на милость, а ведь и правда… У, чертяка окаянный — куснул как…
— Так. Теперь смотрим дальше — другую жилочку, на другом листочке…
— Ну ворожи, ворожи, да только поскорее.
— Чай не забыл приказ-наказ самого князя: «Чтоб не обижать никого из рязанцев!» Помнишь чи не?
— Да ить как же не помнить.
— Вот то-то и оно.
— Ух ты-ы-ы… — Удивление растягивает лицо Дениса, усыпанное насевшими враз комарами. — Сам, что ли, надумал или кто подсказал, а?
— Не то главное. Слухай дальше.
— Так, так.
— А возьми сразу же после Куликова поля…
— Да, да.
— Что он — Олега ругал или хвалил?
— Не припомню чтой-то.
— А я вот знаю — что ни так, ни так. А потом враз шлеп, да и договор с ним ровнехонько через год, стало быть, от лета Рождества Христова эта будет…
— Да ладно тебе, какая разница… Пропадем мы тут с тобой, давай шибче рассказывай, засечет комар.
— А по тому договору, если у тебя голова на плечах есть, сообразить должен, что оказался тот самый Олег ни больше ни меньше как рядышком с самим Владимиром Андреевичем Серпуховским.
— Ох ты-ы…
— Вот тебе и «ох ты». Мало того, назвал князь Олега младшим своим братом — ну как самого Владимира Андреевича — значит, приравнял их местами, хотя навроде как один-то герой, а второй-то в аккурат — наоборот.
— Ну, Жахтан, ну — голова… Ну, точно кто-то наставил тебя, не сам же ж ты до такого вот дошел…
— Да какая те разница, сам — не сам. Не хошь — так и не буду. — Он обижается, плюет на широкие изработанные ладони, собирается продолжить прерванное разговором дело.
— Да ты что? — набрасывается на него Денис. — Ты что? То ж я так, ради… Не придуряйся, давай дальше…
— Ну ладно, бог с тобой, — постоял, подумал: говорить или не говорить дальше. Говорить. — Так ты ж гляди лучше — и что же Владимир Андреевич! Что он, осерчал, что ли, на князево то решение, обиделся? Или как?
— Да?
— А ничуть. Принял. Протянул руку Олегу как брату.
— Господи, царица небесная! — перекрестился Денис, шлепнул себя еще раз по лбу.
— А что это значит, как ты думаешь?
— Ой, не знаю — откуда ж мне…
— А то, что и он, значится, Владимир-то Андреевич, тоже знал все про Олеговы дела во вражеском стане, о дружбе той его с Мамаем поганым. Знал да помалкивал, пущай народ одно думает, а он другое. Тайное.
— Скажи на милость.
— Вот так-то вот, брат, а ты все одно твердишь все годы — предатель, предатель. Вот оно чем обернулось. Оказался — такой же герой, как и Владимир Андреевич наш. Скажи ты, рисковый какой! Вдруг бы чего — голова долой в одночасье.
— Да, тут уж чего говорить. Ну и теперь эта свадьба.
— Да! Свадьба — вот тебе уж куда больше. А ить все верно, уж и денек выбран, уж все промеж ними обговорено, благословение родительское получено — стало быть, и напрямки породниться пожелали.
— Дай-то им бог…
— Дай…
Замолчали мужики. Снова подмял под себя человеческие голоса комариный гуд. Да только недолго прожил — снова вгрызлись косы в ситник: «д-з-з-е-еннь», «дж-и-ик». Заохали, оседая, вымахавшие на прибрежных обильных земляных соках упругие стебли нетронутого, не примятого никем, подкошенного под основание острыми косами ситника.
…Чего взялись выкашивать урему, зачем полезли в низину, в комариное царство, что, других мест, что ли, нету, вокруг слободы вона их сколь, чистин с шелковыми отавами да с порепавшимися на солнцепеках горячими ягодами — чего их сюда занесло? «Да видать, так-то вот нужно им было!» — прикинул на всякий случай, примерился Вербин Бездельник.
4
Но Вербин Мудрый со Старой площади и не подозревал, что память мучила и другого Вербина Метущегося Ученого — из лаборатории.
…Стоило Вербину Ученому Метущемуся положить голову на подушку, как перед его глазами возникали отвратительные картины, до того казавшиеся ему реальными, что и во сне становилось не по себе. Он, вскрикивая, просыпался, усаживался на край кровати и, обхватив голову, долго так сидел, дожидаясь, когда отпустят его видения и можно будет, наконец, уснуть.
Но только он засыпал, как опять они являлись, снова и снова.
«Но почему бы вам не стать моим соавтором, а? Вадим Васильевич, — выговаривал Вербин Ученый, страшно конфузясь перед Председателем ученого совета… — чем я хуже других, а?..»
А тот надувался, краснел от негодования как рак и даже кричал на Вербина. «Но ведь это же не просто какая-то там статья, это открытие, это на века…»
«Я думал совсем иначе, — оправдывался Вербин, — и хотел бы, чтоб и ваше имя…» Но страшен был в гневе Председатель.
А потом все с той же просьбой он побывал у Заместителя Председателя, Секретаря Заместителя Председателя, Технического Секретаря, Секретаря Заместителя Председателя. И все они отказали ему в его просьбе. Все они так же откровенно, как и Председатель, объявляли о том, каким образом, если он все-таки включит их в число соавторов по открытию, они могут сделать любое его исследование невыполнимым и даже совсем угробить его и его исполнителей, а чтобы этого не случилось с Вербиным и его сотрудниками, просили о малом — не включать их в авторский состав. Только-то. Вербин уговаривал, совал заранее заготовленные бумаги, и только по-прежнему не было подписей Председателя, Секретаря Заместителя и т. д., всех, кому, как убежденно считал Вербин, он обязан своим открытием. И каждый раз он просыпался в тот самый момент, когда они, чтобы отвязаться от него, отталкивали его.
«Вы помните, — пришел он с той же своей просьбой к уборщице из профкома, — вы должны это были запомнить, вы как-то помогли донести мне стеклянную посуду, пробирки всякие, другую мелочь. Вспомните, умоляю, это очень для меня важно. Ну так как, а? Может быть, хоть вы согласитесь? Может, не будем ссориться? Может, подпишете?»
«Нет, будем, — сказала она таким голосом, что ему стало страшно, а затем, задержавшись в проеме двери, неторопливо обернувшись, проговорила, едва справляясь с улыбкой, от которой ему сделалось жутко, и его прошиб холодный пот. — Как бы вам потом не пожалеть об этом».
Вербин Ученый вскрикивал, садился на кровати, свешивал подрагивавшие ноги, обхватывал голову руками.
Но дурацкие видения не оставляли его.
И вот снится ему день регистрации открытия. Коллеги горячо приветствуют его. Они встречают его цветами и короткой речью прямо у входа в институт, где ждали его («нашего дорогого» — как они потом с нежностью говорили) после утверждения открытия в Государственном комитете по делам изобретений и открытий.
А он как будто и не догадывается, что они тайно сопровождали его от самого порога Комитета до дверей родного института, чтобы, не дай бог, ничего с ним не случилось.
Им не позволили проникнуть в здание Комитета, присутствовать на заседании коллегии, которая зарегистрировала открытие, занесла его в государственный реестр. Узнав позже, что им не удалось проникнуть в зал заседаний, он сокрушается вместе с ними.
Вербин Второй Мудрый, как всегда, даже во сне вразумляет его: «Дурак, если бы они проникли туда, не видать тебе открытия, как своих ушей…»
В руках у Председателя Ученого Совета — розы, Заместителя Председателя — гвоздики, Секретаря Заместителя Председателя — гладиолусы, Технического Секретаря, Секретаря Заместителя Председателя — фиалки (в такую-то пору!).
Они бросаются обнимать его, тискать в дружеских объятиях.
(«Не давай заходить сзади…» — успевает шепнуть ему на ухо Вербин Второй и этим портит радость встречи…) Вербин Ученый растроган и чуть не плачет, получая из рук товарищей по работе букеты ярких цветов.
А потом товарищи, изловчившись, поднимают его на руки над своими головами и несут в широко раскрытые двери института — родной дом.
Разумеется, на порог института встретить его вышли наиболее достойные, здесь же, в потемках институтского коридора, собрались все остальные — родной коллектив, который криками «ура» приветствует его и «со своей стороны» протягивает ему, уже недосягаемому, свои скромные цветы.
Проплыв над толпой, Вербин оказывается в зале заседаний Ученого Совета, его бережно доносят до стола президиума и аккуратно опускают на заранее приготовленное кресло.
Еще дорокатывает «ура», а двери в зал уже закрываются, занимает места праздничный президиум. Председательствующий долго не может унять ликующий зал.
«Товарищи, сегодня у нас всех, может быть, самый счастливый день — мы являемся свидетелями наивысшего достижения ученого, нашего коллеги, сослуживца, наконец, просто товарища, друга…»
Ему не дают договорить. Поднимается невообразимый шум, состоящий из грома аплодисментов, нескрываемых слез радости, открыто поблескивающих на улыбающихся, ликующих лицах, даже рыданий (у уборщицы из месткома не выдерживают нервы).
Да и сам Вербин уже не раз до боли прикусывает губы, чтобы не дать им заплясать в радостной дрожи, не позволить пролиться умилению.
«Вербин… — Председатель пытается в который раз перекричать шум, — родился в Курской области, в деревне Березники в одна тысяча девятьсот…»
…Внеочередное экстренное заседание Ученого Совета, посвященное регистрации вербинского открытия, заканчивается тем, что на руках, усыпанного цветами, относят его в лабораторию, пронося специально по всем коридорам, чтобы все видели, как чествует коллектив успех своего коллеги, как понимает его радость, как разделяет с ним его «колоссальный» (из выступления Председателя) успех — «наш успех» (оттуда же). В лаборатории, где работал все эти годы Вербин, рабочий стол, стул буквально завалены цветами. Лабораторный стол, посуда, оборудование выкрашены специально для такого случая золотой краской — чтобы стало ясно, что Вербин заслужил сегодня все золото науки, и теперь ему работать с золотой посудой, на золотом оборудовании, потому что у него, у Вербина, «золотые руки» (опять-таки из выступления на ученом совете) и «золотая голова».
…Оставшись один, пока остальные устремляются накрывать праздничный стол (администрация дает банкет по такому чрезвычайному поводу), взволнованный Вербин, несмотря на то, что на столе стоят бутылки шампанского, по давней привычке отворачивает водопроводный кран и жадно пьет, унимая расходившееся не на шутку волнение. Потом он садится в кресло-вертушку (это подарок коллектива), вращается на нем в одну сторону, в другую, чувствует себя ребенком на карусели давнишнего детства. Вот он крутанулся еще раз и… проснулся.
«Ну и дурак же ты», — успел сказать ему Вербин Второй.
…И вот другой сон, другой кошмар — внеочередной ученый совет с простой повесткой дня — о выдвижении кандидатуры доктора медицинских наук, автора научного открытия тов. Вербина Н. И. в члены-корреспонденты Академии медицинских наук («Откажись», — советует ему осточертевший двойник).
Вербин видит на институтской доске объявление, читает его, ловит себя на мысли, что, если бы он увидел такое год или два назад, он тут же, наверное, упал бы без чувств, а теперь те слова ему кажутся вполне естественными, разве что несколько неожиданными; да, он догадывался об этом, но, честно сказать, не предполагал, что все произойдет так скоро, так стремительно.
«А с другой стороны, — размышляет он, — чего тянуть: дело сделано, открытие принято в мире, кому известно, сколько еще во мне сидит этих самых открытий. Такие и должны быть впереди! Все правильно, закономерно и естественно. Делайте и вы открытия, вставайте рядом, пойдем вместе…»
«Ого!» — говорит кто-то рядом, уткнувшись носом в объявление.
«Близорукий», — свысока думает Вербин.
И ему становится чертовски приятно, что он лишен каких бы то ни было физических недостатков, что он абсолютно здоров, молод, полон сил. И что именно он, а не этот вот бедолага с впалой грудью сделал открытие. Он еще раз бросил снисходительный взгляд на читавшего объявление, прикинул: «Такой не сможет».
«Ну силен Вербин, ну поздравляю, старина, рад за тебя, рад, — Близорукий трясет вербинскую руку и на его слова: «Подожди, еще надо дождаться решения совета», — машет руками: — Да будет тебе, какое там решение, когда открытие, когда молодой, энергичный… Кого же, как не таких, выбирать в академики…»
«Да не в академики, а в члены-корреспонденты», — поправил его приятно смущенный Вербин.
«Да какая разница — сегодня в членкоры, завтра — в академики. Я уверен в тебе, все именно так и будет, помяни мои слова».
…На заседании совета по выдвижению Вербина в Академию медицинских наук снова цветы, ставшие теперь в жизни Вербина почти постоянным ее атрибутом, признания товарищей по работе, коллег.
«Я смело рекомендую нашего дорогого Вербина в Академию, поскольку это настоящий ученый, человек с большой буквы… Хотелось бы здесь обратить внимание и на то обстоятельство, что выдвигаемый нами сегодня кандидат как бы с запасом прочности, с гарантией, что ли… Судите сами: мы знаем научную продукцию Вербина по публикациям, книгам, выступлениям на конференциях, симпозиумах как у нас в стране, так и за рубежом. Но столь ли уж неожиданно будет то, что я сейчас скажу: Вербин буквально роняет золотые зерна науки, щедро раздаривает их… В какую графу какой справки занести те его слова, которым нет цены и которые он запросто произносит в разговорах с нами, сослуживцами. Да помнит ли сам Вербин, — тут выступавший с гордостью смотрит на Вербина, — нашу с ним беседу относительно… (тут научная малопонятная терминология), когда после разговора с ним я, едва добежав до своей лаборатории, исписал буквально полтетради, озаренный прикосновением его щедрого таланта. Сколько таких бесед было только у меня одного, сколько беседовали с ним другие люди нашего института, из других учреждений! Я прошу отметить это немаловажное обстоятельство в протоколе сегодняшнего заседания ученого совета, поскольку оно имеет принципиальное значение — перед нами настоящий ученый, щедро раздаривающий свои идеи, не скрывающийся за скорлупой отчужденности, академической рассеянности. Вербин сам — академия, в которую каждому позволительно войти и приложиться к живительному источнику чистой науки…».
«Ну и ну», — не пропускает съехидничать Вербин Второй Мудрый.
«Хотелось бы отметить также, — говорит следующий выступающий, — высокую общую культуру нашего кандидата, его безграничный интерес ко всему, в чем так или иначе присутствуют признаки гармонии. Вербин всегда разглядит их, не пропустит, не пройдет мимо. Он такой, наш дорогой Вербин…».
«А теперь мелочь. Но это, товарищи, только на первый взгляд. Возьмем спирты. Да, да, именно. И не надо удивляться, делать большие глаза. Никому не секрет — спирты открывают многие и многие двери лучше всяких отмычек… — Говоривший как-то излишне мечтательно закатил глаза под лоб. — Ну, словом, надо удвоить, а может быть, даже утроить, ведь речь идет о самой большой науке, — чего же скупиться… количество спиртов для отдела Вербина… Я, например, готов уступить для этой цели часть своей доли и призываю других поступить так же…».
«Помнишь, — надоедает Второй, — он приходил к тебе опохмеляться, просил налить. Наверное, и сейчас ему не мешало бы поправить здоровье…».
Возгласы: «И я, и я, и я», — вдруг как-то срезали радость. От хлопания сидений, с которых повскакивали желающие, стараясь опередить друг друга, в зале сделалось шумно.
«А взять халаты, — ревет кто-то с последних рядов, подминая другие голоса, — да разве в таком ходить Вербину, автору единственного в нашей специальности открытия. Да стыдно должно быть нам всем, что…»
Но тут председательствующий останавливает выступающего.
«Упрек не принимается».
???
«Да, да, да. Не принимается».
В зале воцаряется напряженная тишина.
«Дело в том, — говорит Председатель, — что у нашего героя, как и у всякого гения (слово проходит, аудитория принимает его как должное), есть свои странности. Ведь есть же, а? — обращается он к Вербину. — Ведь любишь, любите, — поправляется он, — ходить в мятом халате?» («Любишь, не любишь, — змеем прошипел Вербин Второй, — других не выдают».)
…А вот еще один сон про нескончаемый поток писем во все инстанции («Я тебя предупреждал…» — раздражался Двойник).
И хотя они как будто адресованы не Вербину, разумеется, но кто-то заботливый дал прочесть. И вот он держит их в руках, он читает их раз, другой, третий. Бумага шуршит в его пальцах все громче и громче, даже страшно становится.
…«Помогите Вербину, не дайте пропасть крупному открытию, он у нас…» Письма не подписанные, потому что очень просят, настаивают — тут лучше не «открываться». Но то и дело в конвертах Вербин находит вложенные — розу (от Председателя — сразу понимает он), гвоздику — от Заместителя Председателя, калу — от Секретаря Заместителя Председателя, фиалку — от Технического Секретаря Заместителя Председателя.
«Помогите», «Не упустите случая», «Обеспечьте», «Выдвиньте же его — разве вы не видите, что…», «Какие там проверки — давайте больше доверять друг другу, ведь мы же ученые», «Почему только тридцать зарубежных поездок — почему не сто тридцать — он нужен, необходим миру, вселенской науке», «Я отказываюсь от ставки старшего научного сотрудника — передаю ее доктору Вербину — ему она нужнее», «Меня возмущает, что в кабинете у Вербина допотопный телефонный аппарат… Как доброжелатель должен заметить, что если своевременно не принять мер, то это может выйти за пределы нашей страны и получить нездоровый резонанс», «Почему бы не организовать на Центральном телевидении регулярные передачи из лаборатории Вербина… разве он того не заслуживает? А? Или я чего-нибудь недопонимаю…», «Возмутительно, но Вербин ездит на работу в общественном транспорте — неужели же у нас не хватает средств, чтобы и т. д. и т. д.».
«Мерзавцы, ох и мерзавцы», — у Двойника как будто нет других слов.
А потом были дневные сны. Эти еще злее. И ведь случится же прямо среди бела дня — откуда только что берется!
Вот, например, трогательные проводы в Шереметьевском международном аэропорту. Снова он в кругу друзей. Они провожают его за границу. «Не давай заходить со спины», — ехидничает Второй.
К трапу (по специальному разрешению) выходят сослуживцы, все как один, многие плачут. Они радуются за товарища, нисколько не стыдясь своих чувств. Люди останавливаются, смотрят с завистью, прикидывают — им бы таких друзей, такие отношения!
А потом прямо у трапа (что также, разумеется, было санкционировано на самом верху) все те же товарищи раскупоривают бутылку шампанского. Как всегда, кто-то что-то говорит, звенят непонятно откуда взявшиеся (хотя все, конечно, ясно) хрустальные бокалы, и Вербин подносит пенящийся кубок к губам.
Выпитое шампанское прибавляет ощущения счастья и без того счастливому Вербину, радость распирает его.
«Не пей первым», — объявился, как всегда некстати, проклятый Второй.
«Ох, этот внутренний голос! Ну зачем так не доверять хорошим людям?» — думает Вербин, стоя на самой верхней ступеньке аэрофлотовской лестницы и в последний раз жадно оглядывая столь дорогие ему лица, — он должен их запомнить. Вербин опасается, что в эту последнюю минуту замутненная его двойником душа становится кому-то из них видна. И ему делается неловко, он отводит взгляд от уставившегося на него плачущего Председателя Ученого Совета.
«Боже, и откуда только во мне ЭТО?» — думает Вербин и опускает глаза.
…Он и не замечает, когда это ему сунули сверток. Кто? Неизвестно! Люди, хорошие, добрые люди.
Напоследок Вербин машет в круглое аэрофлотовское окошечко своим товарищам.
В свертке, который он разворачивает с умилением, лежит книга Н. С. Лескова «Левша».
Растроганный Вербин сразу же, разумеется, понимает намек. Взволнованно шепчут его губы: «Не подведу, не ударю в грязь лицом…» Он так волнуется, что вынужден посмотреть по сторонам — не слишком ли заметно его состояние. Но сидящие рядом уже закрыли глаза, делают вид, что дремлют. «Ну и слава богу!» — приятно думается Вербину, но его ждет еще одна радость — раскрыв книгу, он на первой странице читает сердечное напутствие товарищей и аккуратные подписи Председателя, Заместителя Председателя, Секретаря Заместителя Председателя, Технического Секретаря Заместителя Председателя.
«Какие люди!» — сладко думает Вербин. В очертаниях белоснежно чистых облаков он угадывает их профили: Председателя, Заместителя Председателя и так далее.
«Ну и дурак же ты», — не унимается внутренний голос.
5
«Послушайте, — в который раз пришли на память наставления врача. — Откуда в вас это недоверие к людям? Вы разве не видите, среди кого живете? Кто вас окружает? Разве можно на все хорошее, что исходит от людей, отвечать так неадекватно. И откуда в вас все это?..»
Вербин, насупившись, слушал лечащего врача.
«Но ведь все это неправда, — рвался наружу проклятый внутренний голос. В истории с открытием все было не так. Ведь я все напридумывал…»
О, этот бедолага Вербин! Ну и фантазер же! Хотя, с другой стороны, не будь он таким выдумщиком, не было бы и его открытия.
А Вербин Второй все порывался рассказать о старике, который вместе с поздравлениями сказал Ликующему Вербину пророческое: «Открытие — это, конечно же, очень хорошо, но я желаю вам от всей души, чтобы вам его простили…» Тогда Вербин Первый посмеялся в душе над стариком, но уже в самом скором времени почувствовал жестокую правду пророческих слов. В настоящей истории все гораздо прозаичнее. Там, например, его, счастливого, вернувшегося из Комитета, где только что было зарегистрировано его открытие, прямо на пороге, не давая войти в родное учреждение, отчитали за опоздание, потом тянули с торжественным вручением диплома и так до сих пор не вручили. «Зачем людей дразнить», — сказали тогда и говорят теперь. И уж какие там члены-корреспонденты и заграничные поездки! А число анонимок было таким, что ими можно было бы опоясать земной шар не один раз…
Обо всем этом хотел сказать внутренний голос. Но, увы, Вербин Первый не позволил.
Поэтическая душа доктора Вербина не хотела видеть в луже ничего, кроме солнца, и она видела его, несмотря ни на что!
Конечно, может быть, ему и хотелось поведать людям всю правду, но он не был уверен, что его станут слушать, и потому молчал: пусть остается все как было, вернее, как не было.
А пока каждый делал свое дело: Вербин командовал, врач наставлял.
6
…А когда два Федора, Холопов и Зов, двинулись по бранному полю, затихшему вдруг — то оборвалась битва с последним человеческим криком — искать великого князя, почудилось Вербину: то Признание и Слава были в облике простых воинов.
Вербин замер, вытирая рукой взмокший лоб, облизывая пересохшие губы. Так и хотелось отсюда, со своего места, снизу крикнуть им — дескать, вот он там, лежит целехонький, да не там, а вот там…
Он даже и крикнул было вырвавшееся из него «та-а-а», да вовремя спохватился, успел оглянуться и напоролся на хорошо знакомый ему по сегодняшнему дню холодный, даже ледяной взгляд одного из той самой толпы, которая уже выказала за сегодняшнее утро ему свои знаки внимания. Вовремя занывшая спина и привкус крови на разбитых губах напомнили ему об этих событиях.
Но он в себя, вовнутрь, зажав рот рукой, кричал все-таки, указывая, куда им следует идти, чтобы — уж он-то, Вербин, знал цену промедления, — чтобы они поскорее, тут дорога каждая минута, да что минута, каждое мгновение — шли туда, куда следует, и не тратили понапрасну драгоценное время, которое в таком ничтожном количестве отпущено каждому из нас, смертных.
…А когда те нашли пораненного князя, когда возопили в один голос: «Тута, тута княже наш… нашелся…», — Вербин не удержался, закричал вместе с ними — уж это-то можно было ему, так он решил про себя.
Закусив до боли палец, как мальчишка, слушал Вербин раздававшиеся со сцены вечные слова, произнесенные над раненым князем у срубленной березы:
«Радуйся, иже наш древний Ярославе, новый победителю, подобный храбростию Александру царю, врагом победителю, истинны по вере Христове страдателю, нечестивому царю победа и срам, а тебе честь и слава!» И ответ слабеющего князя:
«Что ми поведаете? Скажите мне истину».
И добрый, не способный скрыть радость голос Владимира Андреевича: «О великий государь наш, по православии поборник и по Христове вере ревнитель и храбрый воин небесного царя, по милости божии и по пречистой его богоматери, и сугубыми молитвами сродник наших Бориса и Глеба, и молением русского святителя Петра, митрополита, и его способника и нашего вооружителя, игумена Сергия, и всех святых молитвами врази наши побеждени, а мы спасохомся».
7
Гудит праздничная Москва.
Кто зачем здесь: поглазеть, отведать старых русских лакомств, их специально напекли, настряпали, насолили, навялили, намочили к такому дню, кто — на народ поглядеть, на представление, на ряженых, разыгрывающих сцены из давнишней жизни, кто — на прибранную Москву поглядеть, сколько портретов героев по всем улицам, сколько указателей всяких — тут, дескать, проезжал великий князь (хошь и ты иди той княжеской дорогой), тут Пересвет с Ослябей останавливались по дороге из Старо-Симоновского монастыря в Загорск к преподобному Сергию — пожалуйста — иди и ты, тут — князь Тверской после долгих колебаний в столицу съезжал «допомогти» Дмитрию Ивановичу, тут — народное ополчение двинулось в путь на Лопасню — иди пройдись и ты по тому пути. И переплетаются события давно минувших дней с только что пережитыми, и кажется, нет уже между ними ушедшего Времени, потому что в больших делах есть много общего, по времени почти не изменяющегося. И не зря чудится Вербину, что сегодняшнее касается и его, что среди имен героев кличут и его, Вербина.
Лечат те слова, исцеляют, возвращают к жизни (и правы были врачи — помогает), потому что и про него в них, про его судьбу, его подвиг, открытие. И Вербин расправляет плечи, выпрямляется, чувствует, как крепче стоит на земле: не один он пострадал во имя отечества, не одного его пытались оклеветать, опорочить, расправиться с ним, выходило, что у него с великим князем путь один — за отечество, за справедливость, за истину.
Вербин стоял перед подмостками, высоко задрав голову, повторяя, как ребенок, каждое слово, произнесенное со сцены, завороженно уставился на разыгрывавших представление актеров.
…И вот он вместе с Андреем Ослябей в схимнических одеждах, отбрасывает полы схимы встречный ветер, упал на глаза край куколя, перетянул тугой поясок рясу, впился в тело — больно.
Они идут рядом — чернец схимник, известный всему миру, и доктор, только сделавший первое свое открытие, но уже в силу этого оказавшийся по праву рядом, потому что и тот и другой сумел сделать для Времени, для Вечности что-то свое, единственное. Вербин отстал.
…Сентябрь тем годом выдался теплый, яркий, разноцветный. Погода сухая, безветренная, ясная. На сторожевой башне Симоновского монастыря стоит Вербин с надвинутым низко на глаза куколем. С высоты взмывшей над монастырской стеной башни ему хорошо видно заречье и там Москва с златоглавыми куполами церквей. Проплывающие мирные облака словно останавливаются на время, чтобы разглядеть белокаменный Кремль да разномастный посад, прилепившийся к его высоким стенам — и айда дальше. Взгляд Вербина скользит дальше по водной унявшейся к полудню глади, отражению в ней прибрежных раскидистых ив, густой непролазной уремы, дальше по гребешку каменной извитой стены и падает на привычные монастырские дела — боронуют отродившую землю, ложится она, укладывается поудобнее до следующего летушка, до другого урожая, может быть, еще большего, чем нынешний летошний. Спокойный труд навевает мирные раздумные мысли:
«Как говорил мне Ослябя, от мира сего мы уже были. Там уже жили, да ничего не видели. В самом деле — только будучи не от мира сего и увидишь все его просчеты. Слившись же с ним, их не увидишь, не разглядишь…»
Вербин глядит на мирно работающих людей в монастырском дворе, на движущихся по пахоте тяжелых лошадей, следом за которыми тянутся деревянные выцветшие бороны с туго перевязанными лыком зубцами.
— Нннннно, пошла, нно, идешь, — слышится со двора.
Лошади идут с разных концов поля, за каждой — человек с вожжами в руках.
Он переводит взор в сторону заречья, Москвы. Отсюда видны наполненные народом улицы пестрого посада, виден народ и у белых стен Кремля. В сознании возникает желание соотнести, взвесить тех и этих, кто там, за стенами монастыря, и кто здесь, в их пределах. Тех, в городе, несравненно больше. Они кажутся живой движущейся рекой, потоком, переливающимся из улицы в улицу, с площади на площадь…
«Как же их много. Да мыслимо ли оно вообще, дело этих не от мира сего, выполнимо ли? Не несбыточная ли то мечта, сказка? Вся эта живая река движется своим проторенным течением, и каждый человек в нем капля, частица от мира сего — попробуй убеди ее не плыть дальше совсем, пойти вспять, остановиться…».
Смотрит Вербин на живые людские потоки, несущиеся по уличным берегам, и глубже задумывается о своем, сокровенном.
Мирно боронят землю монастырские работные люди, их движения неторопливы, сосредоточенны, редки разговоры, каждый занят своим делом. Занялся, задымил костер, потянуло терпким запахом дыма. Осень расцветила землю, сделала ее пестрой, нарядной — отражение земное в загустевшей воде стояло пламенеющим разноцветьем, радовало глаз.
«…Все кругом может цвести, распускаться, вызревать, крупнеть на глазах, наливаться соками, радовать или печалить глаз. Но как увидеть цветение человеческого духа, его созревание, драгоценные его плоды? Кто же это увидит — никому не дано. Однако кто-то должен заботиться и об этой ниве жизни — своевременно вспахивать ее, ухаживать за ней, вовремя собрать плоды, чтобы дать возможность в другой раз вызреть новым, может быть, еще более совершенным. Кто-то же должен вести в мире и это невидимое взору хозяйство. Кто-то же должен. Оставь без присмотра душу человека, совесть его — что станет с ним, с людьми? Бездуховность страшна, когда она воцаряется в большинстве из людей, еще более страшна умерщвленная совесть… Тогда-то и начинает бушевать, как огни пожарищ, как языки всепоглощающего и разгорающегося все более и более пламени распродажа духа, подмена его настоящего, живого, чуткого ненастоящим, мертвым. И становится тогда человек будто деревянным — все у него внутри по отношению к другим людям мертво, хотя он и живой еще — ходит, двигается, есть у него руки, ноги. Самого его отучили заботиться о своей душе, а чужих он уже и не слышит. Как жить дальше такому, что из этого выйдет для него самого, для нас всех, когда таких все больше и больше становится? Все свирепее и ожесточеннее становится мир. Все чаще расправляется с теми, кто пришел открыть ему глаза на самого себя, увидеть его духовное убожество, он не хочет слушать их, а уж тем более меняться, перестраиваться, переиначиваться. Похоже, мир захотел лучше погибнуть таким, какой он есть, чем что-то изменить в себе — вот до чего дошло дело. Мир устыдился, он почувствовал, как низко пал, как ничтожны законы, по которым он жил до сих пор, и как жалки его духовные накопления рядом с нагромождениями золота — он пожелал, чтобы ему не напоминали больше об этом. Никто — ни живые, ни мертвые. Он расправился с первым, вставшим на его пути, и думал, что на этом все и кончится, что можно будет жить и дальше, как жил до сих пор. Но он ошибся. Нас, живущих иначе — не накопительством, а совершенствованием духа, становится с каждым днем все больше и больше. Что бы мы могли сделать, если бы были от мира сего — разве видели бы мы его, какой он есть на самом деле, разве, не отделавшись от него, сумели бы рассмотреть все его пороки? Как все в миру этом, так мы уже жили. И со всем свыклись, ко всему пригляделись, притерпелись, приладились. Хватит! Поживем теперь по-другому — не от мира сего — с заботой о нем самом, настоящей, животворящей, созидающей, преобразующей. Пусть мир наш станет лучше!».
Вербин перевел взгляд на небеса: неподвижным крестиком повис в них ястреб, сновали вниз-вверх быстрее стрижи — будто ткали невидимую воздушную пряжу, и светило знойное, горячее солнце, удерживая подле себя одинокое ослепительной белизны облако. Чисто в небе, просторно.
«Все в мире вечно — потому и не торопится никуда. Только нам, людям, срок отмерен, и надо в него уложиться, успеть сделать свое доброе дело, исполнить свой предназначенный каждому долг».
8
…А на сценических подмостках уже двор Симоновского монастыря, и он выжжен расходившимся не на шутку солнцем — стоит жаркое лето. Вздулись жилы на поникших лопухах — до единой прожилочки видны на просвет. Свернулись в свитки листья огромного векового клена, что стоит посреди двора. Летит надоевшая паутина, и стоит непродыхаемая духота что днем, что ночью.
Ударили в било. Раз, два. И со всех сторон двора потянулись чернецы Симоновского монастыря к трапезной. Идет из своей схимнической кельи и Андрей Ослябя. Идет вместе со всеми, молча, задумавшись о чем-то своем, — может быть, о письме, которое составлял только что оставшемуся в живых сыну Акинфу, служит сын сейчас боярином у митрополита Фотия, может, и о чем-то еще другом — кому это известно?
Он постарел за эти восемнадцать лет, что минули со дня Куликовской битвы, но такой же крепкий телом, широкий в плечах, только спина едва заметно сгорблена, — выдает его возраст.
В тени под кленом дожидается человек. Когда Ослябя поравнялся с ним, человек сказал, что ему поручено передать волю митрополита Московского и всея Руси Киприана, который зовет его к себе для разговора.
— Хорошо, я приду, — отвечает Ослябя, и память подсказывает ему, что когда-то на этом же дворе его с Александром Пересветом вот так же позвали к игумену Федору на разговор, а потом шли они ранней Москвой к покойному ныне отцу Сергию.
Ослябя стоит под тенью клена, задумался. Человек, известивший его о предстоящей встрече, быстрыми шагами пошел к воротам монастыря. Ослябя вспоминает их споры с Александром — «Мы не от мира сего… Да, мы не от мира сего, потому что мы как никто другой в заботах о нем, мы не ищем его где-то в далеких далях и созвездиях, а находим его там, где живем, — среди людей, делая этот мир сами, если надо, отдавая за него свои жизни…» Вот как говорил тогда Пересвет, когда они еще не знали о предстоящей битве, не готовились к ней, но уже сердцем своим понимали именно так свое назначение в отечестве.
Вспомнил Андрей Ослябя и кузнеца со своим сыном, и смятение души Александра Пересвета, которого так неосторожно попрекнул кузнец монашеством на глазах у юного молотобойца. Знал бы в то утро кузнец, с кем говорил, кого отчитывал — сердце б его лопнуло от раскаяния. Дай бог, чтобы душа того юноши, ковавшего тогда в кузне меч, была бы наполнена хоть частью той правды, с которой жил на свете Пересвет…
— Хлеб да соль, — донеслось до Андрея.
— Хлеб да соль, — прошелестел его голос на сухих губах в ответ проходившему мимо монаху.
…В Митрополичьих покоях царили тишина и порядок. Ослябю проводили к дверям, ведущим в покои Киприана. Он постучал:
— Войдите, — отозвался сильный голос.
Разговор был недолгим.
— Великий князь Василий Дмитриевич доверяет тебе непростое дело…
Ослябя насторожился, и снова пришли на память слова преподобного игумена Федора в тот день, обращенные тогда к нему и Пересвету. Но теперь было другое время, и ничто не угрожало Руси так, как угрожала тогда поганая орда.
— Тебе предстоит поход в Царьград в патриаршество…
— Для чего? — чуть было не сказал Ослябя.
— Видишь ли, — продолжал Киприан, — мы, как и прежде, продолжаем помогать Царьграду милостыней, посылаем туда золото и деньги. По совету великого князя Василия Дмитриевича именно тебе надлежит ныне исполнить это, чтобы, вручая безмолвное золото, напомнить о событиях, которые почему-то стали быстро забываться…
— Когда я должен выходить?
— Думаю, в октябре…
— У меня большая просьба…
— Слушаю.
— Хотелось бы отправиться в поход сразу же после дня поминовения.
— Понимаю. Я учту это пожелание и думаю, что именно так и будет. Итак, после Дмитриевской субботы отправляйся в путь.
…В день поминовения павших на Куликовском поле в церкви перед алтарем стоит Андрей Ослябя, вспоминает те незабываемые дни: живой голос великого князя Дмитрия Ивановича, обращенный к своему двоюродному брату перед битвой: «Брат мой, Владимир Андреевич! Два брата мы, внуки великого князя Владимира Киевского. Воеводы у нас уже назначены — семьдесят бояр, и отважны князья белозерские Федор Семенович и Семен Михайлович, да и Микула Васильевич, да оба брата Ольгердовичи, да и Дмитрий Волынский, да Тимофей Валуевич, да Андрей Серкизович, да Михайло Иванович, а воинов с нами — триста тысяч латников. А воеводы у нас надежные, дружина испытанная, а кони под нами борзые, а доспехи на нас золоченые, шлемы черкасские, щиты московские, сулицы немецкие, кинжалы фряжские, мечи булатные, а дороги разведаны, переправы подготовлены, и рвутся все положить головы свои за землю Русскую и за веру христианскую. Как живые трепещут стяги, жаждут воины себе честь добыть и имя свое прославить…»
Слышит Ослябя слова службы, хоры разноголосные, и приходят ему на память другие слова, сказанные сорванным голосом боярина московского Михайлы Александровича там, на поле Куликовом, после страшной сечи:
«Господин великий князь Дмитрий Иванович! Нет у нас сорока бояр московских, двенадцати князей белозерских, тридцати бояр — новгородских посадников, двадцати бояр коломенских, сорока бояр переяславских, двадцати пяти бояр костромских, тридцати пяти бояр владимирских, пятидесяти бояр суздальских, семидесяти бояр рязанских, сорока бояр муромских, тридцати бояр ростовских, двадцати трех димитровских, шестидесяти бояр звенигородских, пятнадцати бояр угличских… А погибло у нас всей дружины двести пятьдесят тысяч… А помиловал бог Русскую землю, а татар пало бесчисленное множество…»
— Вечная память героям… — донеслось до слуха Андрея Осляби завершение службы.
— Вечная память, — повторил Вербин за голосом, — вечная…
Подул холодный осенний ветер. Зашелестели в тишине опавшие листья. Вербин и Ослябя подошли к памятнику Александру Пересвету. Ослябя провел рукой по холодному мрамору креста над могилой своего друга, снял налипший на камень ярко-желтый лист и пустил его по ветру. Потом оба — Вербин и Ослябя — безмолвно наблюдали, как тот желтым огоньком заметался было, кинулся наверх в последнюю просинь вслед улетавшему птичьему косяку да вдруг пошел, пошел вниз к земле, упал на такие же, как он, листья, накрывая собой землю до следующей весны, до следующего цветения.
9
…А тем временем сквозь толпу пробирались ничем особенно не выделявшиеся среди остальных Признание и Слава. Они подходили и спрашивали у людей там, на Старой площади, не видели ли они Доктора? Те, к кому они обращались, не узнавали их, поэтому отвечали, смеясь: «Это который тут только что чудил? Тот, что ли?» — или просто пожимали плечами, что означало скорее всего: «Нет, не знаем. Был. Вертелся тут…» или: «Это которого били, что ли? Да на что он вам? Жалкий болтунишка». Шутили: «Ходил тут, ныл да слезами обливался — может, в них и утоп…» Серьезные же люди сказали: «Домой, поди, подался. Где живет? Да кто же про то знает — что он, знаменитость, что ли, какая?.. Нет, не знаем…».
Но отыскался Один, который и указал, куда поплелся обессилевший Доктор, и они поспешили в указанном направлении, не желая терять драгоценного времени.
А Вербин, ничего не подозревая, усталый, измученный, едва передвигая ноги, шел серединой улицы и размышлял:
«…Итак, минули времена, когда надобно было намеками, изощренными наведениями издалека указывать на мысль о необходимости какого-то иного отношения к своей истории. Минули! Порушенные когда-то вандалами храмы Искусства, Науки, Веры восстановлены или активно восстанавливаются. Строятся новые! Возвращены в пределы страны вывезенные ранее из нее художественные ценности. (Правда, пришлось раскошеливаться — но чего мы не сделаем, на какие не пойдем жертвы ради обретения духовного совершенства, жажды возвышенного.) Возвращены! Наконец все на своих местах!
…Да, с храмами оно попроще — их и восстановить рано или поздно можно. Куда сложнее с душой, оторвавшейся от истинного просвещения, воспитания, стремления к совершенствованию. Сколько понадобится времени, чтобы и она заблистала, как восстановленные здания, чтобы и над ней поднялись ее кресты-отметины на дороге в бездонные небеса! Сколько понадобилось человечеству времени, опыта, чтобы взобраться всего ничего — на высоту одного храма, — вон она над головой крестиком и помечена как зарубка. Не очень-то уж и высок уровень, да и люди отвлекаются, забывают про свою главную дорогу… Но проходят мрачные времена, из пепла восстают новые поколения, и они, продолжая старое, почти забытое дело, снова поднимают взоры в небеса, и тогда крестики те напоминают человечеству о его первом шаге, сделанном в желанном направлении, и оно снова устремляется ввысь, достигает пройденного, добирается до крестов, за которыми открываются нехоженые, неизведанные еще пути для его окрыленного духа. Но словно по чьей-то команде именно в это самое время с земли раздаются взрывы еще большей силы, и рушатся мечты наземь все с той же высоты. Неужели неинтересно узнать, каков он, дух людской, на высоте не одного, а, скажем, пяти, шести храмов — на такой высоте в небесах еще не было отметин. Да что пять-шесть — они не покроют и тысячной доли истинной высоты неба, куда всегда с благоговением устремлены были людские взоры. Как же много мы, люди, должны сделать на своей земле, чтобы выйти на такие высоты духа! Сколько постичь, открыть, узнать! Но когда-нибудь и та высота покажется малой, и человек устремит свой жадный взор еще выше — а что же там? Там-то что?..»
Навстречу Вербину с другого конца улицы бежала плохо одетая женщина, давно разучившаяся говорить что-либо, кроме как со слезами: «Ты опять вышел из дому? Что им всем надо от тебя? Пусть, наконец, оставят нас в покое!»
Он без труда угадал эти ее слова и на этот раз по едва различимому с расстояния движению ее истончившихся, будто вдавленных в лицо губ.
«Бедолага!» — пожалел он жену.
…Людской поток обтекал Доктора, выстоявшего в нем будто крепкий камень непривычной, причудливой формы, победивший поток, что с силой бился об него, словно хотел расправиться с ним, чтоб не было больше никаких помех на пути, а тем более этой — человека.
«Ну вот и все», — мрачно проворчал Вербин Второй, тоже заметив бежавшую в толпе женщину.
Сизиф
О причинах наказания его… он должен был втаскивать на крутую возвышенность каменную глыбу, скатывающуюся всякий раз назад (отсюда выражение «сизифов труд»), предания не согласны между собой.
1
Он шагал твердо и уверенно. Это от того, что ноги его сами несли туда, где надо будет окинуть восхищенным взором сделанное накануне и прерванное всегда подкрадывающимся, словно враг, концом рабочего дня. О, если бы рабочий день продолжался все двадцать четыре часа!
А еще пусть кому-то это может показаться смешным и нелепым, но он верил едва ли не всем людским словам, призывам и обращениям.
А как самозабвенно он работал над собой! Вернувшись домой (сказать так, опять ошибиться, потому что как такового дома у него не было — комната в общежитии…), так вот, придя домой, он, проглотив что-нибудь наскоро, сразу же усаживался за стол, на котором дожидались его раскрытые книги.
Он мучительно искал разгадку мастерства в чужом, книжном опыте. Он работал фактически вторую смену над книгами, глотая их как романы. Опыт, разумеется, приходил, но слишком медленно.
Он «резал» личное время, жертвовал всем, чем только мог, только бы осуществить свои дерзкие планы, перечень которых висел перед глазами на стене.
Узнал, что про его специальности много пишется в зарубежных журналах, он стал изучать языки, выстроив их друг за дружкой в очередь: на первом месте был тот, на котором больше всего печаталось статей по интересовавшим его вопросам, на втором — чуть поменьше и так далее. Получился довольно внушительный ряд, который поначалу пугал, но постепенно и он стал убывать — так хорошо шло дело.
…А как нравились ему приготовления к труду: освобожденный от всего лишнего рабочий стол, на котором лежали резинки, карандаши, отточенные до предельной остроты, белоснежные листы чистой бумаги. Но он умел сдерживать себя, хотя и тянуло нарушить им же заведенный строгий режим и… поработать. Часто засиживался он допоздна, а то и до утра.
Про него можно сказать — у такого не было рабочего дня, а была рабочая жизнь: так самозабвенно он трудился.
…Он шел в радостном людском потоке легкой, какой-то подпрыгивающей походкой, какой ходят счастливые люди. Он шел, подняв смешно голову, бросив руки за спину, распахнув пальто, бесстрашно подставляя себя новым заботам, трудностям.
2
Любовь к труду зародилась еще с детских лет, в родном деревенском доме. Однажды встал он в сторонке от работавших плотников и долго наблюдал за тем, как те трудятся. Его внимательный глаз отмечал их неторопливость и деловитость, четкость в движениях, экономность, несуетливость. Нравились ему и строгий порядок, и организованность их труда.
С первого раза уловил он и приметы радости работы, расслышал, как звонко, песенно звучали их голоса: «Раз-два, взяли… Еще разик, еще раз…»
Не прошло незамеченным и то, как выглядел старый мастер, знаменитый и самый неторопливый из всех.
А упоительный запах свеженапиленных досок, брусьев, слег, тесин. А живая мякоть опилок — поднеси пригоршню к лицу, вдохни — голова кругом идет.
Без суеты садились мужики на перекур, передавали из рук в руки расшитые, повидавшие виды кисеты, и перемешивался крепкий запах махорки с ароматом разделанного дерева, и невольно хотелось сглотнуть слюну — это все было вкусно; курили не торопясь, как и работали, судачили по той же плотницкой привычке, выстругивая каждое слово — выходило оно из уст их ладным, метким, несуетливым и памятным. Говорили на языке непонятном, но ласкавшем слух колдовским благозвучием: «рычаги — ваги», «стяжки с подкосами», «венцы окладные и рядовые», «обрешетка», «чураки», «сковороднем, полусковороднем», «коренной шип», «свесы крыши», «рубка в обло, да чашкой вверх».
Слушал бы да слушал. Как музыка были их разговоры. А почему — и сам не знал.
А еще пахло от плотников кирзой: работали в сапогах, которые не только для сохранности, но и для пущей красоты смазывали дегтем.
И радостно было видеть возводимые ими стены. Вкатывались по покатам бревна на леса все выше и выше к небу, а старший все чаще и чаще из-под руки, отгораживаясь от яркого солнца, глядел на верха — ровен ли венец, надежны ли бантины, не вышло ли где перекоса, устойчива ли слега на стропилах — ведь скоро и крыть пора.
А однажды видел он — шли мастера на работу чуть свет, еще до солнца…
С того времени и верит он — главные в жизни дела делаются по утру, по солнечному указу — оно в это время само за мастера, мудры его советы.
Солнце радовалось, казалось ему, глядя на сосредоточенные лица людей, их проворные руки, широкие взмокшие спины, просоленными парусами трепетавшие на ветру рубахи.
И летела пахучая щепа в разные стороны, и была она, как янтарь, прозрачна и легка.
Видел он: уходили затемно, аккуратно складывая инструменты, прятали их от стороннего глаза, бережно поглаживали горячие щеки топоров, будто прощаясь до следующего дня.
И он долго шел следом, видел, как широко и твердо ступали они по земле, бодро на ходу подпоясывались и уходили темнеющей улицей, подымая с дороги ленивую, быстро угасающую вечернюю пыль, а потом пели свою любимую:
3
А еще он видел работающего кузнеца.
Стояла кузня на крутом спуске, по соседству с церквухой, поднявшей в небеса далеко видные покосившиеся кресты. Кузня привлекла его внимание загадочными протяженными вздохами, таинственным шипением, огнем, то замиравшим, то разгоравшимся, живым, далеко видным в широком дверном проеме, малиновым перестуком молотка, сычиным уханьем тяжкого молота — иной раз и перепутаешь — где голос церкви-соседки, а где той кузни.
Красиво работал кузнец: помогал себе, силушке своей, голосом: «Э-э-хх», — приговаривал, шла к закопченному потолку неподъемная глыба молота. Напрягались упругие мышцы на сильных руках, выпячивались буграми по измазанной гарью сырой спине. «У-у-х», — раздавалось следом, и низвергалась тяжесть молота, впечатывая в раскаленный металл навечный след. На одно молотово «э-э-эх» да «у-у-ух» с десяток молоточных дробных перестуков, и вот уже лежит на наковальне, красуется (и нечего ей краснеть, когда выбралась из бесформенного ничего, когда послушно забралась под ударами молота в нужную людям форму) новоиспеченная подкова, или скоба, или палец для тележного колеса — да мало ли без чего людям шагу ступить нельзя.
Уверенной рукой опустит бывало кузнец, как новорожденного в купель, свежесработанную им железяку в почерневшую от работы воду, и заговорит та чуть не человеческим голосом, как зажалуется, затеет первую свою живую речь с человеком. Чем тебе не крестины, и кузнец тот не крестный ли отец всякому на деревне полезному железному изделию.
Поглядит на нее, на ожившую, кузнец, на один бочок повернет, на другой, так на нее глянет, эдак: нравится, хорошо сработана. «Красиво!» — наверное, подумает, да ничего вслух не скажет, некогда ему разговоры говорить — дела много. Кинет готовую поделку до кучи — вона сколько их!
Тянется за новой болванкой. Вздохнули надсаженные старые мехи, закраснелась-застыдилась за свое несовершенство раскаленная болванка, лег и лежит металл на наковальне весь в пахучих окалинах — те же янтарные стружки плотников, только цветом посерьезнее, посуровее будут, а так все тот же привораживающий запах, та же притягательность. Так бы и взял в руки молот, так бы и попробовал сам!
…И опять будто удары распаленного человеческого сердца: «э-э-эх» да «-у-у-у-х», да опять «э-э-э-х», и кажется, что нет конца человеческой жизни, покуда стоит и гудит кузня, и несут со всех сторон то то, то это — снашивается, не выдерживает железо, а человек остается, не срабатывается, ему нельзя — дел много.
…А песни у кузнеца были ровные, протяжные, за душу брали:
4
В полупотемках конюшни, в ее загустевшем, горячем, словно остановившемся воздухе, одинаковом и зимой и летом, увидел он в первый раз в своей жизни красавца рысака, смотревшего на него из стойла переполошенным, словно цыганским глазом.
Крупный карий зрачок отражал, будто бок начищенного праздничного самовара, середку конюшни с полураскрытой наружу дверью, залитую ярким солнцем часть двора с коновязью, и его самого, раскрывшего рот и уставившегося на жеребца, на его ослепительные бока и черную ниспадающую чуть не до пола гриву. Так и глядели бы друг на дружку, да пришел конюх и пожурил для порядка, что он вошел без спросу, а потом взял и простил, и подвел к коню, дал потрогать чуткую кожу, почесать гребнем шелковистую гриву. И сделался конюх дядька Федор, еще вчера незнакомый и чужой, родным и близким.
А потом конюх стал переговариваться с жеребцом, чесать щеткой и без того блескучие крутые бока. А лошадь прицеловывала, касаясь нежными губами его лица, рук. И он не прятался от той лошадиной нежности, делая свое привычное дело — к ласкам тем привычный стал. Пошлепал коня по вычищенному боку, провел рукой, полюбовался на свою работу: закивал жеребец, замотал головой — благодарил за труд, за внимание.
А потом конюх принес охапку пахучей травы, бросил коню в ноги, распростер ровненько руками, и конь еще раз поцеловал его в согнутую натруженную спину.
И всю ночь после того дня снилась мальчику лошадиная чуткая морда с огромными карими глазами, в которых отражалось так много всего и он сам. Всхрапнул конь, обжег ладонь горячим дыханием, исчез в темном провале глубокого детского сна, а ему на смену — дядька Федор, улыбчивый и добрый, со своей песней:
5
Потом был город и тетя Оля, вязавшая, наверное, даже во сне. Она не выпускала порхавших, словно бабочки в ее проворных руках спиц, и порой казалось, что не они к ней, а она к ним приставлена обслуживать их вечное движение.
Разжиться дровами или углем на те времена было сложно, приходилось ему тайком выбирать во дворах учреждений несгоревший до конца уголь. Сколько его наберешь за вечер (в каком доме не любят тепло!), а зимы, как назло, стояли холодные.
На уличных городских сквозняках набегается, придет домой, ведро в руки и опять на холод — уголек добывать. Иной раз так колотит — кусок драгоценный еле-еле в руках держишь, и не понять, то ли от холода, то ли от счастья, то ли от страха.
По крохотному, вечно холодному дому везде, где только можно было, как живые, дожидались своей очереди разноцветные клубки шерсти.
Тетя Оля кормила: продавала вязанье на базаре. Она и на базаре вязала — стоит обвешанная «товаром» и вяжет, как будто не может никак остановиться. Иной раз от всей той жизни — от холода, от голода — темнело у нее перед глазами — падала. Привозили ее добрые люди домой. А злые обкрадывали, вещи, клубки вырывали из рук, но спицы вырвать не могли: они словно приросли к ее рукам. Надо было кормить мужа и прибившегося к ним деревенского мальчика-погорельца. Но он все понимал и помогал изо всех сил — бегал по морозу в поисках угля, выхватывал из ее рук пустые ведра и спешил к колодцу за водой. Как-то пошел с ним муж тети Оли дядя Вася. У колодца он надел перчатку, чтобы не обжечься о быстро вращавшийся ворот. «Сними, — сказал дядя Вася, — кожа и новая нарастет, а вязёнки не скоро новые купим…»
В городе ему часто вспоминалась деревня. Виделась солнечно, ярко и цветасто. Приходили на память запахи свежескошенной травы и сырой стружки, горячей окалины на наковальне и пухлых караваев духмяного хлеба на загнетке, и сводящие с ума, слышные с другого конца деревни ароматы медовых коржиков. Приходили на память, тянули домой, и хотелось побежать по деревне босиком, помотаться под теплым дождем, прижаться к горячему стогу, кинуться с обрыва в теплую реку… И все кружились желания вокруг тепла да куска хлеба, вокруг того, чем обделены были в городе и он, и принявшая его семья. Городская жизнь холодом да голодом заменила деревенские радости…
…Когда это она успела пропеть, он так и не мог вспомнить, но это:
так и осталось в памяти, рядом с ее обликом, с неотделимыми от него спицами.
6
…А за бодрым и озорным:
вставал в воспоминаниях того времени муж тети Оли дядя Вася. Это он с проплешинами на голове (у него от постоянного переутомления и голода сделалась какая-то болезнь) усаживался в нетопленом дому (значит, углем в тот день они так и не смогли разжиться) за рабочий стол (он же был при других обстоятельствах обеденным, рабочим, хозяйственным — да каким надо было, таким и был) и, накинув на плечи штопанные заботливыми руками тети Оли «лохматы», принимался работать. Как же он при этом все делал «вкусно»: раскладывал ученические тетради в аккуратные стопочки, подравнивал их, поколачивал пальцами, чтобы лежали они ровненько, красиво; подтачивал ровненько карандаши: вот синий — для плохого, вот красный — для всего хорошего.
А как писал дядя Вася! Он распрямлялся весь, укладывал руки на столе как первоклассник и, покусывая губы, осторожненько касался пером бумаги. Он выводил буквы старательно, любуясь каждым словом, клоня голову набок, причмокивая от удовольствия. То и дело он оглядывал стол придирчивым взглядом и нет-нет да поправлял стопки тетрадей, чтоб всегда красиво было.
Мальчик жадно следил за каждым движением дяди Васи, любуясь тем, как тот сидел, спрямлял спину, укладывал руки, снимал волосок с кончика пера, торжественно и значительно открывал каждую новую тетрадь и как не торопился — думал! — прежде чем закрыть ее и взять следующую…
За другими делами дядя Вася был «неинтересным». А когда садился за основное дело — преображался. Мальчик разглядывал дядю Васю в упор — тот ничего не замечал: работал. И только возглас тети Оли: «Василек, Вася, кушать!» — останавливал его, возвращал к жизни, только тогда, разулыбавшись неизвестно чему, дядя Вася поднимался из-за стола, обнимал жену за худые плечи и говорил: «Ух и холодно у нас» — и начинал дрожать, как бы доказывая правоту тех своих слов, а потом разминался: расставит руки, упрется в обе стены сразу — до того мало было жилище, поднимет их, касается потолка — невысок был саманный, наспех сложенный когда-то дом для временного, слишком затянувшегося проживания.
Тетя Оля просто так не звала — дядя Вася деловито убирал все со стола: тетрадки, карандаши, ручку. Стол превращался в обеденный, на него тетя Оля ставила алюминиевые кружки и закопченный на керогазе ворчащий чайник.
…А бывало, дядя Вася играл на гармошке, склонив набок чуткую голову, стараясь изо всех сил не глядеть на метавшиеся по клавиатуре неловкие, но жадные до игры пальцы. Каждый фальшивый звук передергивал его лицо, мучил — играть ему всегда хотелось, и он, закрыв глаза, пел свою любимую хохляцкую:
7
А потом была студенческая пора, библиотека, табличка на двери: «Для профессоров и академиков». Его удивило, что во многом труд их похож на все то, что ему доводилось видеть: у каждого из них на столе был хорошо знакомый порядок — точь-в-точь как у дяди Васи, та же сосредоточенность, как у кузнеца, конюха, тети Оли. Разглядел он и радость на их лицах — чем она отличалась от радости плотников, кузнеца? Только пальцы: те — в мазуте, эти — чистые, а радуются — одинаково. И еще тишина — ему не приходилось до сих пор ощущать ее рядом с человеческим трудом. То песня, то слово, треск швейной машинки, удары молота — постоянно работа людей сопровождалась звуками, а тут…
И еще бросилось ему в глаза — один из них, откинувшись на стуле, обхватил голову руками, растопырил локти и ну тискать ее, словно поправлял свои думы, подталкивал в нужную сторону. Потолкал, помял и снова за работу. Тогда же и он в первый раз положил на голову руки, «поправил» кое-какие мысли, выладил, — получилось: то, над чем бился целую неделю, «достал» враз.
8
И вот пришло время, и он стал рабочим человеком, сам стал созидать. Построив на тех примерах свое отношение к труду, он начал работать споро, совершенствуя мастерство, сноровку, накапливая опыт.
От плотников и кузнеца он взял правило — чем тяжелее работа, тем веселее она и «беззаботнее» должна казаться со стороны.
От них перенял он силу, легкость, умение скрывать от глаз невероятное усилие, — пусть со стороны работа видится игрой — легкой, простой и естественной. Он-то знал теперь, чего стоит эта «легкость». И еще: чтобы сработанное его руками дело было надежно по-кузнецки. Когда говорили о работе с огоньком — он представлял себе кузню в своей деревне. Тепло того огня он ощущал — только зажмурится, бывало, — на пылавших щеках, на чутких губах.
…Он часто, будто скрещенные лучи прожекторов военного проклятого времени, вспоминал тети Ольгины вязальные спицы.
Воспоминания об этих спицах поднимали его к работе, когда, казалось, не было сил. Тогда-то они и приходили ему на память, скрещивались перед глазами, высвечивая тетин Олин кусок хлеба, заработанный ее трудом. Запах послевоенного хлеба возвращал ему силы, каким бы усталым он ни был.
…А чему научил его конюх, он не мог бы высказать словами… Но очень часто вспоминал темень длинной-предлинной конюшни, в которой, как ему казалось, ночь коротает день; прикрытую дверь, в притворе — яркую полосу освещенного солнцем пола, словно позолоченного соломой; стропила над головой; пупырчатое ласточкино гнездо и желторотые птенцы в нем, как по команде, поворачиваются в одну сторону — к прилетевшей матери; и посоленную корочку хлеба, и чуткие губы лошади, и их торопливое, едва ощутимое движение… И все, и лучше на свете ничего нет и не будет…
…В дни болезней, хандры и липучей усталости как будто садился с ним рядышком дядя Вася, проводил рукой по обритой, в проплешинах голове и, улыбнувшись вымученной улыбкой гордого человека, вкладывал ему в руку остро заточенный карандашик. Он порой даже вздрагивал от того, как ясно приходило к нему ощущение, что он сейчас вот наткнется на острие карандашика, и… брал его осторожненько, чтобы не уколоться. А дядя Вася, поежившись под накинутыми на острые плечи лохмотьями, подмигивал ему и улыбался…
…И тогда неизвестно откуда объявлялись в нем новые силы, и можно было работать еще и еще. Какое же большое спасибо им всем за то, что они были рядом с ним! Кем был бы он без них? Это они — плотник, конюх, кузнец и тетя Оля с дядей Васей — подарили ему почти материнское чувство любования плодами своего труда. Это он у них научился склонять голову и, перебирая губами нежнейшие на свете слова, устремлять взор на свое создание, оставив за спиной весь белый свет со всеми его заботами и печалями.
…А еще у него почти готова была его собственная песня. Он сам сложил ее, правда, только наполовину, потому что у песни был пока только мотив, но он считал — это главное, слова сами придут.
9
«Хороший паренек».
«Такой не подведет».
«Золотые руки».
«Во дает, паря».
«Перебесится, молодой ишо».
«Нет, ты погляди, что делает, дак ведь он нас всех…»
«Заставь дурака молиться, он и лоб расшибет».
«Не-е-т, с таким я б в разведку не пошел».
«Да кто-нибудь остановит его, или он нас всех…» — как по ступенькам опускалось отношение людей к нему, к его делу, его работе. Шутили: «Если бы все так, как этот парень, работали, — давно бы все в манной каше плавали, ешь ее вволю — не хочу…» или: «Вот человек прекрасного завтра, но брать с него сегодня пример опасно — надсадишься, пуп развяжется…»
«Знаешь, — сказало однажды его начальство, — ты давай бросай так-то вот, как ты это делаешь, ну, словом, работать так не годится. Нам всем неудобно рядом с тобой. Ты нас в глупое положение ставишь. Получается, мы, товарищи твои, ведь товарищи же, а? Ну, чего молчишь? И не можем, как ты. А ведь ты знаешь — можем мы. Да ты мешаешь нам. Куда ты лезешь? Ну давай, мы тебя в президиум сажать будем, на всякие конференции ездить станешь, выступления тебе на год заготовим — встал, прочел и гуляй до другого раза, ну плохо ли? Только сиди и ничего больше не делай. Хватит, наработался. Вред от такого твоего труда. Ты нас позоришь перед людьми, конфузишь. Как бы это тебе ясней сказать — не работают сейчас так, не трудятся. Прошли те времена. А ты рвешь. Не-ет, рвешь!.»
Не знал он, что по его «вопросу» собиралось и самое высокое начальство, что спорили, что никак не могли принять решение, и что самый главный начальник — с гордым и надменным профилем — во время заседания смотрел на спорящих как на малых детей, а когда те наговорились, наспорились до хрипоты, взял слово:
— А ведь нет проще дела! — сказал он им. — Да! У нас в коллективе еще таких не было, а вообще… да сколько угодно. И надо обламывать этаких бойких… — Все это говорил бесстрастно. — Нет ничего проще! Да, да, — продолжал он с тонкой улыбкой. — Из каких мест будет этот ваш, наш… этот созидатель?
Ему подсказали.
— Ну, вот и прекрасно! — заулыбался главный и сделался им всем как-то ближе, многим показалось, что это чуть ли не отец родной давал им, заблудшим детям, мудрые советы. — Вот и пусть, этот самый наш, ваш… разумеется, под видом строительства чего-нибудь, да все равно чего — тут сами придумаете — представит в самые короткие сроки план радикального переустройства своих мест, пусть снесет амбары, всякие там кузни, конюшни и прочее и воздвигнет новенькое что-нибудь… Неважно что, но конструктивное! Что-нибудь в духе Корбюзье! Кто будет против нового в наше время? Пусть попробует!.. Вы обретете, наконец, покой, а он… Впрочем, довольно о нем… — Тут он вздернул руку, на запястье которой, словно жаба, прилепились огромные часы; заглянул в них, как бы сверяя свои решения с всеобщим течением времени. — Нас ждут другие дела!
Все с облегчением вздохнули.
10
А он не мог жить без работы. Хоть что-то, а должен был делать.
В том же городе, за рельсовым блескучим путем, полоснувшим, как бритва, по его живым связям со всем, миром, нашел он себе работенку.
Вкалывая и тут до седьмого пота (по-другому не умел), он словно убивал в себе расходившиеся, как назло, воспоминания о людях, с которых когда-то брал пример и которые теперь мешали ему, мучили. Желая поскорее переиначить себя, он налегал на работу. Потом, застилавшим глаза, отгораживался он от видений прошлого.
А люди смотрели на него, работающего неистово и отрешенно, и не могли понять, что делает этот человек, для чего так настойчиво трудится над тем, что и делать-то не надо.
А он работал себе во спасение, потому что не давали ему покоя хотя и заметно потускневшие, но все равно памятные образы пахнувших свежим тесом плотников, чумазого белозубого кузнеца, конюха с посоленной корочкой ноздреватого хлеба в руке, великомученицы Ольги, неистового дяди Васи-страстотерпца.
Когда они — плотник, кузнец, конюх да плешивый дядя Вася — особенно близко подходили к нему, он с остервенением хватал очередную порцию груза, взваливал себе на плечи и шел, ничего не видя перед собой, думая лишь об одном: «Прочь, прочь, кузнец и ты, плотник, и ты, конюх, и ты, тетка Ольга, и вы, дядя Вася… Уйдите с дороги, не мешайте мне, не мучайте меня. Зачем вы не оставляете меня? Не хочу больше вас, не желаю, так и знайте. Вы сломали мне жизнь… Если бы не вы, я был бы как все, и все было бы у меня как у людей…»
Он закусывал до крови запекшиеся губы, сжимал до боли кулаки, скрипел сильными зубами, стараясь заглушить в себе неотвязные воспоминания, составлявшие когда-то его жизнь, а теперь ненавистные и противные.
…А с другого конца стальных долгих рельсов долетали до его притупленного сознания знакомые с детства матерные крепкие слова, произнесенные охрипшими пропитыми голосами, едкие прибаутки, готовые на всякий случай:
«Работа дураков любит».
«Ты смотри, а он не курит и не пьет, он здоровеньким помрет…»
«Вань, а Вань, может, пособить, а?»
…Да только не до них было — мучили его по-прежнему, не отступались те воспоминания, не покидали, и он уже почти верил, что работа, только она спасет, и трудился — как будто освобождался, наступая на память, растаптывая, вминая ее глубже в землю.
И чем тяжелее была его ноша, тем дальше уходила память, превращая его самого в комок из сплошных мышц, загоняя как будто в давно уготовленную кем-то форму: широкая в послушном изгибе спина, свисающие вдоль крепкого тела, удлиняющиеся от физической работы руки, крепкие, наподобие столбов, ноги, всегда удерживающие тело в рабочем положении.
11
…А однажды в тех местах на землю опустился невиданный туман — густой, словно молоко свежеприготовленного цементного раствора. И сделалось пронзительно тихо, и обострился слух так, что можно было слышать, как течет по жилам неторопливая кровь.
Он ощутил прикосновение двух осторожных рук, взявших его под локти и подсказавших направление движения. Послушно последовал за ними — предчувствие подсказало ему, что этих рук бояться не надо.
И вот он уже шагает вовсю, почти бежит, вот под ногами невидимые для глаза остались рельсы, в свое время полоснувшие по прежней его жизни, отсекшие ее от него. «Может, вернуться, пока не поздно?» — объявилось в его ожившем сознании, но тут же пропало, словно выпало из него и закатилось за злополучные рельсы — в старую жизнь.
Он двигался в том спасительном тумане, направляемый добрыми руками, и никак не мог вспомнить: откуда они так хорошо знакомы ему? На ходу он мучительно напрягал измученную память — откуда, откуда он знает их, те пальцы? Когда они вот так же, как сейчас, сжимали его локоть, когда?
Несколько раз он оборачивался и тогда видел того самого человека с огромными, словно жаба, часами на запястье — даже отсюда было видно множество стрелок на них. Человек сердился, размахивал руками, глаза его горели недобрым огнем и в густеющем тумане казались парой волчьих затравленных глаз. Человек что-то кричал, размахивал руками, притопывал на месте, но при всем при этом не мог выйти из тумана.
Приглядевшись, можно было рассмотреть тянувшиеся за ним людские руки, с какой-то отчаянной цепкостью удерживающие человека за все, что ни попадало в них, — штанины, пиджак, волосы… Похоже было, что им не хотелось оставаться у него за спиной, больше того, что они по его вине оказались там и теперь предъявляли ему какой-то свой счет. Человек бежал от них, но они настигали его, и становилось ясно, что им никогда больше не выбраться из непонятно откуда взявшегося тумана.
Он еще раз обернулся — торчавшие в разные стороны, хватавшие загустевший воздух руки замуровывало в себя молоко тумана, заливаясь в зиявшие пригоршни, развернутые щербатые рты, кричащие глотки.
А осторожные руки вели его совсем в другую сторону — где с каждым шагом легче дышалось, и по теплу, обдавшему лицо, угадывалось — где-то совсем рядом солнце… «Когда, где я уже ощущал эти руки, откуда знаю прикосновение этих пальцев?» — все пытался вспомнить он, а когда вдруг ощутил знакомый запах свежепиленных тесин, когда через несколько шагов в нос ударил знакомый дух конюшни, когда ясно услышал с одного боку —
— а с другого:
— он понял, чьи то были руки и кто возвернул его домой. И еще ясно почувствовал он в ту минуту, что эти руки никогда больше не отпустят его от себя, от родного порога, и услышал голос дяди Васи: «Целей будешь!»
…А со стороны солнца раздавалось, заполняя собой, казалось, весь белый свет:
Страстотерпцы
1
Осень 1923 года запаздывала: только к самым крайним, отчаявшимся уже срокам приволоклись неторопливые обложные дожди, остудили перекаленные, сильно задержавшиеся теплые дни. На обильных завесях застаревшей паутины повисла и задрожала тяжелыми каплями нескончаемая до самых снегов сырость. Небо, будто с испугу, прижалось к земле, и испокон веку говоренное «между небом и землей» потеряло в ту пору всякий смысл. Вечера враз загустели, и чуть не после обеда сразу делалась непролазная темень, в которой ближние живые голоса вязли, как в тине, пугали людей, не пуская их дальше порога. И лишь на крайность какую выходили они по двое, по трое, проваливаясь в кромешную тьму. Туманы пришли невиданные — тычь в них пальцем, облизывай, пробуй на вкус — молоко. Сквозь такой туман, равно как через ту клятую-переклятую темень, человеку пройти — рискнуть. Хоть и трудны дороги, непролазны, хоть и расплылась знаменитая белогорская грязь вперемешку с глиной, отрезала морем разливным от всего белого свету, только новости находят себе пути, добираются в забытый богом угол — в попритихшую в топкой тишине да тумане деревню со светлым имечком — Березники. Это сейчас по туманам, темени да грязи ее не видно — будто схоронилась в тех потемках. А бывало, как развиднеется по ясному утру, глядеть на нее — одно удовольствие. С какого боку ни зайди — залюбуешься. Со стороны Деевского сада через обильные яблоки, как через стеклышки чудные, увидишь Березники: белыми хатками на бугре, с почерневшими от веку застрехами, будто стая черногусов собралась, стали и стоят, не шелохнутся, пораженные красотой, изумленные, глазами-окнами глядят кругом, удивляются. Зайдешь со стороны речки, что под бугром подковкой выгнулась и будто обняла деревню, с нежностью к ней притулилась, ластится хорошо.
Со стороны поля пойдешь в деревню — не минуешь Тарахова болота: топкой, густой ряской затянутого провалья, под самым боком у деревни. Будто кто саданул ножом и никак не заживет: то нет ничего, а то возьмет и откроется, засочится сукровицей, замокнет — и больно сделается.
Есть еще один конец деревни — со стороны леса, заслонившего Березники от города, будто позаботившегося, чтоб за дубами Отрадного, за лесной стеной Демкиного Рога жилось ей поспокойнее.
С какого боку на них ни посмотри, Березники богом самим обласканы. Живут себе, подпирая белоствольными березами да дымами из труб высокое небо, оглашают землю окрест разноголосыми протяжными песнями, собачьими перебрехиваниями по топким звездным ночам.
Люди в Березниках с весны в полях на посевных работах, на прополках да сенокосах. Спадет жара — косить выйдут, капицы класть, стоговать, сенцо по дворам развозить. Кто под сараи станет складывать, кто под окнами стожок поставит. Зарадуются: молоко на зиму будет.
С теми делами управятся — уборка подошла. Снова в поле, на ток — стар и млад, каждому дело сыщется. Солому на волах после молотьбы возить к скирде, цепами выколачивать хлеб из крепкого колоса, веять горячее, перекаленное на солнце жито, ссыпать в ведра, в пахучие мешки. Другая радость, что сыт будешь, что не пропадешь.
…Летом того года особо радовались в Березниках — урожай был неслыханный. Как будто одарил людей за тяжелые прошедшие годы.
…Минуло военное лихолетье, обобравшее дворы чуть не дочиста — никто не роптал на то, каждый понимал — война. Только затягивали ремешки потуже, чтоб худоба на глаза не лезла, штаны не падали с исхудавших боков, а сами терпели, куда ж денешься, общая беда, каждого и касается. Как ни понимали, а когда мешки с драгоценным хлебом из амбара выволакивали — не выволакивались они, тяжелее обычного казались, руки из плеч выдирались, выворачивались, втроем еле-еле один мешок на подводу вскидывали. Тяжело прощались с хлебом, тянул он душу и заставлял долго глядеть вслед обозам, направлявшимся к лесу мимо притихшего села, мимо водопоя с колодцем, у которого останавливались лошади, и мирный вид их мучил, терзал душу, ну и ехали б себе, не останавливались. Никто не уходил, покуда последняя повозка не скроется в Колошках — подлеске на самом краю деревни. И делалось тихо в Березниках, только и слышно, как черногус прошелестит в небе широкими крылами, да потом захлопочет в гнезде, простучит печальным клекотом что-то свое над попритихшими дворами, и оттого сделается на сердце совсем тоскливо: обобрала война, разграбила, проклятая. Памятью кинешься к закромам, а идти к ним не идешь — боишься: вдруг просчитался, и там ничего нет, тогда голод, беда.
Чудом выжили в лихолетье, выстояли, потому что гуртом. Особая связь соединяет людей по злым временам, споры — потом.
…Двое березницких мужиков хлопотали у амбара: Бицура — злой, исподлобный, рядом Мишка Ляхов — добрый, улыбчивый, с озорными искорками в глазах, как приклеет иное слово, не отцепишь, полдеревне прозвища между делом надавал — не обидные, правильные. Теперь фамилию настоящую не вспомнят, а кто Пупок или Мазен, Ферт, Троха — знают точно.
Ляхов — крепкий, под тесной рубахой хорошо видны приметы его силищи: широкие плечи, жилистые руки. Начнет стоговать — один на верхотуре стоит, управляется, а под стогом чуть не вся деревня. Доску-дюймовку с одного удара развалит надвое и хоть бы что. У них, Ляховых, порода такая — отец в телегу впрягался вместо лошади, под Белой горой в непогоду воз вытягивал из грязи. Дед его кузнец Чергенец такие номера выкаблучивал — про них вся округа хорошенько знала. Теми историями городских потчевали — рты раскрывали, не верили.
…Давние счеты у Ляхова с Бицурой, застарелые. Только время распорядилось отложить споры до лучшей поры. Вдруг придется постучать соседу в двери, хлеба попросить — такое очень даже возможно, а никто тебе не откроет, не ответит, еще и кобеля спустит, наешься тогда. И хоть мутился Мишкин взор, когда он глядел в бицуринову сторону, но про хлеб помнили оба — хватало ума.
А разбирались они в том, кто из их детей кого достоин, кто лучше — бицуринова дочка Антонина или ляховский сын Николай… С раннего детства взялись дети дружбу водить. И все бы хорошо, если бы Бицура не съехидничал при всех про Ляхова: «Куда нам, безлошадным, да за кулацкий стол…»
Больно кольнул Мишку теми словами. С того улыбки, как желуди, посыпались, скрипнул он зубами, сжал кулаки. Если б не народ, не удержали Мишку — своротил бы худосочную шею Бицуры.
И пошло у них. Как назло, никак не окрепнуть бицуринскому двору, может, оно и само б все сгладилось тогда, определилось. Никак не выберется бедный Бицура из безлошадных. Взялся бы, работал как все, глядишь, дела бы и поправились: не один двор из таких, как он, уже выладнался, и насмешки куда подевались. Время хорошее: объявили разрешение торговать на рынке. У людей деньги завелись. Попервости жгли ладони, непривычно было. Все ж, бывало, натурой. Соизволит хозяин дать копейку — получишь, а нет — так и не узнаешь, как она выглядит. Теперь другое — отдал людям, что положено, остальное — твое. Вези в город на базар, продавай, продал — считай доходы, твои они, что хошь покупай: пеньку, косу, цеп новый, домашнюю мукомолку складную, гвоздей, ситчику — чего душа пожелает. «Разве то не жизня, — удивлялись мужики. — Теперь сам себе барин, теперь и песни петь можно…» По таким-то временам грех дело не поправить.
Не для Бицуры были те перемены. Все норовит от работы уйти. Мастер по этой части сделался, такое придумает, такое прибрешет, только чтоб не делать, что все делают. Не всякий сказочник такое придумает! А как командовать выйдет ему — первый! Уж как любит верховодить — хлебом не корми, только дай какой власти над людьми — упивается, злость его обычная меньше становится.
Как на грех, приглянулся Тоньке Бицуриной Коля Ляхов, и пошло у них: выясняют, кто безлошадный, а кто «кулачина проклятый».
А Мишка Ляхов счастье свое в другом нашел — в работе: горбатит от зари до зари — не Бицуре чета. И никак он себя кулачиной считать не хочет, сопротивляется. Не люди — сам бы спор с Бицурой решил.
Чем пуще отцы собачатся, тем Антонина с Колей роднее — то играли вместе, а как подросли, давай любиться. Ни на шаг друг от друга. Видели Тоньку битой — лютовал отец, наставлял на путь истинный. Неделями пропадала — запирал, не выпускал со двора. А только все одно — любили они друг друга еще сильнее.
…У Бицуры исподлобность не с рождения. Про то в Березниках хорошо знают. Было время, и Бицура работал не хуже всех, старался. Но вдруг подохла корова Марта. Закрутился Бицура. А тут грянули революционные события. На Березники навалились беляки, самого Бицуру воевать не взяли — годы вышли, а лошадь вместо него забрали. Ни лошади во дворе, ни коровы… Хоть по миру иди. Безлошадный Бицура в первый раз тогда поглядел на белый свет не так, как всегда, а через прищур, прилепившийся потом к его лицу на всю жизнь — не отодрать, скрипнул зубами, полыхнула в груди злость на людей, обожгла горло. С того дня и разучился на людей глядеть как следует — глаза отводил, боялся, разглядят озлобившуюся душу, полыхавшую ненавистью ко всему белому свету, несправедливо обобравшему его до нитки, оставившему голым и голодным. Хоть и понимал иной раз, что на иных людей злоба его напрасная, да перестал различать — раз человек, значит, и виноват, значит, враг.
Так начал новую жизнь бывший хозяин, а нынче, как определила Советская власть, бедняк Бицура. Новая власть таких, как он, собрала до кучи, придумала свое правление: комитеты бедноты незаможных селян — комнезамы.
Ничем не лучше новая жизнь, вместо хлеба — одни обещания. Забыл он, когда улыбался в последний раз. Хмурится с утра до ночи, аж в мозгах гудит. Сплюнет Бицура, охнет, выдохнет долгим, будто последним вздохом, поглядит на свои работные, крупные руки, как будто пожалеет их, да и пойдет себе куда-никуда. Когда шагал, не так кололись его болючие думки. Так и домыкался, дошагал до новой поры, до «счастливых дней», как потом не раз вспоминал.
…На первый свой выезд Бицура собирался тяжело: боялся показываться людям на глаза с перекошенным застаревшей злобой лицом. Не верил он в свое новое дело — хлеб у людей отбирать. Догадывался, почему новая власть именно к таким, как он, голодным, обращалась. Он не глазами, нутром чувствовал, где хлеб спрятан. Пусти его в чужой двор — враз отыщет все до зернышка. И радовался, что может, но и печалился — чувствовала исковерканная его душа, что не самая лучшая работа — на людей кидаться.
С такими думками вышел он в тот день из дома, нехотя подошел к уже собравшимся незаможникам, как бы в последний раз посмотрел на руки, когда-то видавшие всякую работу, оставившую на них вечный след, — огрубевшие пальцы, посеченные глубокими трещинами ладони, синий, отбитый когда-то ненароком ноготь на левой несгибаемой руке.
Домой Бицура вернулся другим человеком — счастливым: нашел себя наконец. На радостях захотелось расправить лицо, распахнуть глаза, сделаться как все. Скалился, заглядывая на свое отражение в самоваре, таращился, бил себя по щекам — напрасно. Исподлобный, угрюмый взгляд как будто сковал лицо навсегда. «Ну и черт с ним, — намучившись, решил он про себя, — может, для нового дела оно и лучше будет. По новой работе лишняя суровость не повредит. Иной глянет на такого, не захочет связываться…»
…Понравилась ему новая должность, развернулся он, пошло дело.
Помощники не раз удивлялись, глядя на него: ловко находит хлеб. Успевай только считать мешки.
Брови усердно трудившегося Бицуры к концу работы делались седыми от пыли, волосы разлохмачивались, и становился он похожим на черта.
Не приобрел ни коровы, ни лошади — а зачем, когда по новой его должности молочко сами принесут, приспичит что спахать или привезти — спашут, привезут.
И уже нехотя принимался он за работу, лениво рассуждая: нужно ли это ему, и так живет неплохо. От добра добра не ищут…
Считался он на своей работе «человеком с опытом», хорошо помнил, у кого сколько хлеба и где спрятан. А тут про раскулачивание завели разговоры. Без Бицуры в таком деле никак не обойтись. Порадовался он сам за себя — незаменимый.
А как вошел в новое дело, как попробовал первую семью с хутора отправить на выселение — понравилось! Да, стояли они у него перед глазами, не деревянный. Было. Да только и к такому ремеслу скоро привык — перестали донимать его видения, не появлялись перед глазами перепуганные, переполошенные, с узелками в руках люди — привык. «Человек ко всему приспосабливается», — подумал про себя, вздохнул.
Многим тогда Бицура указал своим синим пальцем новый для них жизненный путь. Неизбывная его ненависть и тут пригодилась, пошла в дело. И, как он убедился, не вычерпалась она и до половины, сам подивился, до чего же много в нем накопилось злобы, вроде бы и бедствовал не такой уж большой срок.
…Работу свою Бицура выполнял с усердием. Задача была простая — ее поставил перед ним волостной уполномоченный: «Кулак, товарищ Бицура, — это кровопийца, паук, вампир… Его, как всякого гада, уничтожать полагается, а мы с ним еще цацкаемся, на новые места препровожаем, церемонимся. Хлопочем, — ругался. — Кто чего стоит, тебе лучше знать… Вот и действуй, чтоб поменьше богатеев проклятых было».
Из слов, сказанных уполномоченным, Бицура понимал не все, мало слушал собеседника, думал о своем: «Покуда есть кулаки — мы бедствовать не будем». Решил так про себя — и деловито потер руки.
…Тогда-то в первый раз и пришла к нему в голову мысль отделаться от Мишки Ляхова. Хорошая подворачивалась возможность свести давние счеты, и чтоб забыл дорогу ляховский выблюдок, чтоб выбирал себе ровню. «Не про вас угощеньице», — змеем шипел Бицура, щерясь. Одно мешало — Мишка Ляхов никак не подходил к мерке кулака.
Решил Бицура подождать: «Пусть оперится, никуда не денется, вот он у меня где…» И он глядел на распахнутую пятерню, а потом с силой захлопывал в кулак крючковатые пальцы. «Пусть жирку нагуляет, — страшно улыбался про себя. — Так оно и лучше — больше куражу. Каждый день буду на тебя глядеть, прикидывать, готов — не готов, поспел — не поспел. А ты, дурачок, и знать ничего не будешь: что это Бицура приглядывается, примеряется? Будешь голову чесать, а никогда тебе не прознать, что я по твою душу ходить стану, чтоб взять ее, когда тебе больше всех жить захочется. А может, и не откладывать? Как ты сам думаешь? Что мне посоветуешь?» — мысленно вел он беседу с Ляховым, то и дело зло отплевываясь.
И он зачастил мимо ляховского дома. Ляхов и впрямь не понимал, что от него нужно проклятому Бицуре.
А Бицура и дочь свою стал подталкивать, иди, дескать, если уж невтерпеж. «Папа, — отзывалась та со слезами, — папочка…» — и, оглядываясь, не пошутил ли отец, убегала счастливая из дому; не шутил он.
Заигрался в ту игру Бицура. На время тихо, бесслезно сделалось в деревне, будто позабыл он про свою главную работу. Жирный кот больше не ловил мышей. Да и кто ж мог догадаться про его тайные мысли.
…А тут на тебе — новое распоряжение: прекратить раскулачивание, распустить комнеземы, комбеды. Пусть крестьяне богатеют, пусть учатся жить у кулака, пусть торгуют, пусть обзаводятся деньгами, обогащаются — стране нужен богатый крестьянин, потому что только он может пособить строительству новой жизни в стране.
И опять стал поглядывать на свое безобразное отражение Бицура. Ясно ощутил стянутое ненавистью, нерасправленное ни на смех, ни на слезы лицо — впору было ему заплакать от досады. «Как жить дальше? — спрашивал он себя, а потом и новую власть, обращаясь к ней на «ты». — Что же ты наделала? Как мне жить дальше, если я одному делу обучен, одним кормлюсь, другого ничего не могу — разучился. Мне что, со всеми на работу выходить, скирдовать, косить, бороновать, молотить? Нет уж, дудки!» И он страшно ругался, сидя на кровати, проснувшись утром и не зная, что ему делать…
«Нет, — злобно скалился он в потемках. — Я жил за их счет, кормился ими и буду кормиться, а если распоряжаешься не трогать их больше, сама корми меня. Я честно служил тебе, исполнял твои наказы. Работать, спину гнуть вместе с ними не пойду, не дождешься — не из того теста сделан, так и знай. И на тебя, если что, управу найду».
И не пошел. «Человек сам себе хозяин», — вспомнил и на этот раз. «Пригожусь, еще позовете», — успокоил себя.
…Что и нажил за сытные годы Бицура, ушло как сквозь пальцы. И снова он в бедняках, только что и осталось от прошлой его жизни перекошенное застарелой злобой лицо, да исподлобный звериный взгляд, да давний счет к Ляхову.
2
…Чуть ли не вплавь пробирается к себе домой Николай Ищенков. Но при любом тумане отыщет деревню, дом, доберется до родных — Поповщины, Соловьевщины, до нескладной любви Коли Ляхова с Тонькой, про которую все теперь говорят, жалеют их. И никаким туманом ему глаза не застишь. Он, если не видит ничего, на ощупь пойдет, не ошибется. Может, сама природа распорядилась дурную весть тайком везти, чтоб не видно ее было, чтоб не пугала людей. Отвлечется Николай — полегче делается, отпускает беда, разжимает когти, которые, кажется, в самую душу запустили — сердцу деться некуда, наталкивается на них, болит, спасу нет.
«И отчего это по сырым местам резеда так шибко пахнет?» — задумался Николай, и отступили от него городские дурные мысли, отошли в сторонку.
Редко пощелкивает липкий, размокший от сырости кнут, всхрапывает заморившаяся за день жеребая бокастая кобыла. За такой новостью не следовало бы таскаться в город, только лошадь мучить. Да, видно, судьба распорядилась Николаю поганую новость доставить в деревню.
«Не нашла кого другого. Бицура — ему все одно, давно душа заскорузла, задубела. Лучше б он. Кобыла и та, когда запрягал утром, будто отговаривала, предупреждала: лучше не ехать. И камень на дороге сразу за деревней про то же под колесами буркнул, чуть повозку не опрокинул, предупреждал о том же — вертай назад! В такое время, бывало, кто пешком, кто на телеге в город, а тут ни души, не с кем словом обмолвиться. Знал бы, не мучился целый день понапрасну, не таскал мешки с хлебом туда и обратно. Кобылу не мучил».
Он прикрикнул на лошадь, потянул вожжи, сказал ласково: «Ну, пошла, что жируешь…».
Дорога пошла ровнее, укатистей, можно и отвлечься. Да только в голову одно лезет — та болючая новость.
«И ты скажи, как все хорошо пошло. Верно люди говорят: чего доброго — понемножечку. Только наладилась было, и вдруг на тебе, сворачивай с большака, лезь опять в потемки, громыхай на колдобинах, корежь себе ребра. Чем мы прогневили бога, чтоб нас снова заламывать, наваливаться на нас? И зачем было дразнить, крутить перед самым носом хорошей, правильной жизнью? Жили б люди и жили. Пообвыклись, пообломались, попритерпелись. Разверстка-то иной раз не такой страшной казалась, и уполномоченные навроде старых знакомых, и Бицура со своими выходками — все привычным виделось. Пусть бы и катило себе так-то вот и дальше. И не знали бы люди, что есть другая жизнь, хорошая, и не мучились бы, не терзались. Заманили людей, завлекли, а теперь давай назад, на попятную. А мы-то хороши: перестроились враз, как нас просили. Дураки-то! Тот, кто все это понапридумывал, теперь смеется над нами. Тьфу, прости меня, господи, грешного…» — Николай сплюнул на дорогу, прикрикнул на лошадь.
…Березницкий сад в тумане угадывался крепким запахом вызревших яблок — после недавней удушливой резеды этот, яблочный, как очищение — теплый, уютный, с кислинкой.
«И скажи, не побоялись. Взяли и срезали закупочные цены чуть не в пятнадцать раз, круто взяли. А подумать — нас ли им бояться? Как Бицура заворачивал. И что? Да ничего! Ходит себе, и никто в него слова поганого не кинет. Э-эх, такой, видать, мы народ — все стерпим, все сдюжим — не нахмуримся. Делай с нами что хошь — лишь бы всех не перебили, лишь бы кто остался, а мы снова возьмемся, снова подымемся, дружно навалимся, захрипим — такой у нас характер». — Николай улыбнулся никак не получавшейся у него сегодня улыбкой, прикрикнул на едва тащившуюся лошадь, а та и вовсе остановилась.
3
В старую пуню зашли на ощупь — до того непролазный и густой был туман. Именно здесь они облюбовали себе место для свиданий, потому что именно сюда пришло и осталось тут прошедшее счастливое лето. А с ним и их воспоминания о счастливых встречах. Они от лета ни на шаг: оно в пуню — и они следом за ним.
Лето хранило и следы тяжких сапог отца Антонины, который выслеживал их в лугах, лесах, в саду, не уставал, дошагивал до самой Белой горы, до Висклей дальних — все чудилось ему: вот-вот настигнет, вот кинется с кулаками да кнутом на обоих.
«Ляховы» — для отца было слово страшное. При упоминании о них он делался сам не свой: губы белели, превращались в белую, будто мелом прочерченную по его лицу полоску, глаза свирепели, ноздри начинали ходить ходуном.
Антонина пугалась Бицуру в такие минуты, пыталась отвлечь его разгоряченное сознание. Но того будто заклинивало на одном: не допустить даже упоминать Ляховых в их доме. Она уже знала — ничего хорошего не будет, и уходила, убегала из дома — от греха подальше.
И Антонина боялась за него, переживала, жалела. Иной раз, избитая до полусмерти, она выползала на крыльцо, чтобы глотнуть свежего воздуха. Отец отступал, хватался пустыми руками за голову, кусал себе пальцы, обнимал ее, окровавленную, прижимая к себе, жалел по-своему, по-звериному. Водой отпаивал, руки тряслись, когда к губам ее разбитым кружку подносил, отворачивался, не хотел, чтобы она видела его слезы. А только в другой раз снова бил ее и снова плакал и причитал:
«Тоня, — ревел Бицура, — извиняй меня, дочечка… Я ж отец твой… Прости меня, господи, царица небесная…» — сокрушался он, всхлипывая и размазывая по исковерканному злобой лицу обильные крупные слезы.
…Так и жили они, горемычные отец и дочь после смерти матери Антонины Шуры-тихони, как прозвали ее по деревне за безропотную покорность перед мужем и всем, что ни встречалось на ее жизненном пути и имело хоть маломальскую силу. Тихо и безропотно померла, как будто на этот раз подчинившись самой смерти, которая, может быть, и не за ней вовсе заявилась в Березники — постарше ее были, похудосочнее и поболезнее. А она, послушница, как всегда, оказалась поперед всех — дробненькая, тихая, аккуратно прибранная, наряженная в белый, высоко стоявший шалашиком над загорелым лбом платок: вот она я, готовенькая. Смерть и разбираться не стала.
Антонина с мальства занялась хозяйством. Без понуканий отцовых начала помаленечку чугунками в печи ворочать, курам мятиво заводить, картошку копать, шир шмыгать, запушенку, любимую отцом, ставить. Когда картошку сажали и отец в плуг впрягался вместо лошади, решила про себя, глядя на его мучения, что все по дому делать будет, все-все. И делала, не роптала.
…Про все помнила старая пуня, потому что сено в ней не только последнего лета, а и с других тоже — с каждого оставалось для памяти. Поискать — найдешь траву, которую ее мама в руках держала — куда ей деться. Мать лежит в могиле, а сено тут. Каждый на своем месте. Тут и для Марты трава — поди, помнит ее чуткие, пухлые губы, которыми брала она с Антонининой ладони хлеб, — осторожно брала, как будто понимала ему цену. «Марта, Марта… была бы жива — все бы у нас по-другому было. И зачем было тебе умирать? Ладно мамка — она сама выбирала, а ты-то? Ну кто тебя надоумил?..»
…Была тут и память об их первой встрече — та трава особая, пахучая, мягонькая, ласковая — как и сами воспоминания о том дне.
Как попал Коля Ляхов с Крючковщины — с другого конца деревни — сюда, на Поповщину, он про то и сейчас не вспомнит. А только было: вернулись отец с Тоней с большака — там у проходивших мимо людей просили милостыню. Вернулись ни с чем. Бицура первым зашел домой, громко хлопнула дверь — сердился. А Тоня осталась сидеть у палисадника, травку «капустку» под ногами собирать — вкусная была, хоть и незаметная. «А я знаю, ты чья, знаю…» — услышала вдруг. То был Коля Ляхов. Она подняла глаза, посмотрела на него. «Хочешь поесть? — И он, не дожидаясь ответа, протянул ей пахучий, еще теплый коржик. — Бери, ешь, вкусно, бери, ты чего, бери… ты чего…»
…А потом они бегали за сад смотреть на кавуны, на дыни — за садом была бахча, и сторож дед Денис, который рассказывал про старую жизнь, пел тихие песни про разбойников и их атамана Кудеяра.
Тоня, насупив брови, внимательно слушала, Коля, сидя на здоровенном арбузе, не сводил глаз с деда Дениса.
А когда Кудеяр раскаивался, из Колиных глаз катились слезы, и ничего с ними нельзя было сделать, потому что жалко было человека, хоть и разбойника.
И тихо становилось над бахчой, и казались арбузы посеченными теми разбойниками головами, и что их тоже жалко и не знаешь, кого жалеть больше. А в песнях да стихах деда Дениса все жили люди, радовались да мучились.
Возвращались от деда Дениса торопливо: время около него проходило незаметно, быстро. А дома дела дожидались неделанные, особенно у Тони, у нее в доме один отец. Другое дело у Коли — у него и мать и отец, есть кому управиться с хозяйством, есть на кого переложить домашние хлопоты. Да и по такому двору, как у Ляховых, хлопотать приятно, все у них есть: и лошадь, и корова, и овечки, и гуси, и куры, и утки. Про силу отца Колиного сказки ходят по деревне, рассказывают люди, сами дивятся, других удивляют. Еще бы, ему задок у груженой телеги поднять и переставить на сухое место — сущий пустяк, ему любая работа в радость, потому такой, наверное, и улыбчивый, добрый. Завидовала Тоня — хороший у Коли отец, сильный. У нее не такой: заляжет, не раздеваясь, на чистую прибранную кровать прямо в сапогах, руки сложит под голову, уставится в потолок и может лежать так и думать свою думу и день и второй напролет, и не шелохнется, не скажет слова, и будет думать про свое, для Тони, для дочери, не открытое, не поделенное с ней, а потому пугающее, страшное.
«Ах, папка, папка, — подумает иной раз Антонина, глядя на него такого. — Да что же это такое с тобой творится? Что тебя так мучает, не дает покоя?..»
И ходит вокруг, то попить предложит — тот откажется, то поесть — не возьмет. Только глаз скосит в недобром прищуре, стиснет губы еще туже, поиграет крупными желваками да и не ответит ничего. Что хошь делай — его будто бы и нету в доме. «Ах, мучение мне, мучение», — страдает Антонина, по-взрослому, по-бабьи, и сядет на грубку, подопрет кулачками голову, думает про свое.
…Домой бежали шибко, перегоняя друг дружку. И утопали босые ноги в остывавшей к вечеру топкой дорожной пыли, раскаленной по полуденному солнцепеку и хранившей тепло до самого темна.
До сада бежали вместе, а после, выйдя на дорогу, миновав ровный рядок хат Соловьевщины, расходились, чтобы не дразнить Тониного отца.
Коля шел дальше садом, и то и дело над высокими бурьянами показывалась его голова — желтая, будто солнцем самим обласканная, с золотистыми прядками вздымавшихся на скором бегу волос.
Тоня шла торопливо, то и дело поглядывая в сторону сада, на Колю, видела его, махала рукой. Вот он улыбается ей, вот пропал в высоких бурьянах.
Пахнет в пуне яблоками. Все про них знают Антонина с Колей: где белый налив, где антоновка, штрифели, семеринка, грушевка. Знают про грибные места в саду — про них, как они выяснили, никто в деревне не знал. Это их единственная от всех тайна забавляет, объединяет. «Никому?» — спрашивает строго Тоня. «Никому, — серьезно отвечает Коля — Вот те крест…».
А еще в саду есть старый колодец, пахнущий чудесами из рассказов деда Дениса. Если долго глядеть на глубокую воду, можно увидеть чего хочешь — и страшное, и смешное, всякое. Можно говорить в колодец, и голос не может выбраться из глубины, долго бьется подранком о тугие бревенчатые стены. А еще нравится смотреть в колодец вместе, взявшись за руки, и видеть, как они летят по синему небу вместе с отражающимися в воде облаками, рядом с солнцем. Можно бросить камешек в колодец, взрябить воду и усилить ощущение полета, закачаться между небом и землей, раскинуть руки и парить в воздухе, касаться друг друга с замирающим сердцем, оттого еще лучше делается, и возникает ощущение вырастающих за спиной крыльев, на которых можно улететь далеко-далеко, где все не так, как в Березниках, где нет строгого отца, нет нужды, много хлеба, и никто не запрещает водиться с кем хочешь и сколько хочешь, и не сторожиться, не следит ли кто за тобой, где всегда тихо и никто не повышает голоса, потому что на той высоте и так все хорошо слышно…
…Небо, колодец, сад с яблоками — все это уместилось в укутанной туманом старой пуне. Да и сам этот туман, обостривший все запахи до головокружения, завтра уже будет лежать где-нибудь в укромном ее уголке, всему отыщется местечко, а послезавтра и его можно будет вспоминать и, закрыв глаза, видеть, что было с ним связано в их жизни, которая сама нашла себе место в старой, доброй пуне, надежной хранительнице всех свидетелей их дружбы.
Они сидели в пахучем сене, согреваемые теплом воспоминаний, и им казалось, что только они и есть на целом белом свете и что кругом никого, ни души. И никто больше не помешает им дружить, назначать встречи. И не надо будет таиться, идти домой разными дорогами.
На самом верху, под выцветшими от времени бантинами, рядом с ласточкиными пупырчатыми гнездами, особенно хорошо мечталось, думалось, рассуждалось, а порой и пелось — песни деда Дениса западали в душу. Им казалось, что именно отсюда, из старой пуни, начинаются все дороги, все пути. Отсюда казались близкими самые далекие, не виданные ими никогда города и страны, отсюда отправлялись они на крыльях своей мечты то на крайний Север, то в пустыни, где столько же горячего песка, сколько на севере холодного снега. И везде в тех путешествиях им было хорошо, потому что, поклявшись быть всегда вместе, они нигде не расставались. Вражда их отцов отступала далеко-далеко, и порой казалось, что ее и вовсе нет, никогда не будет. Так бы и оставаться им в старой пуне — тут все легко и просто.
— А я слышал, — заговорил Коля, — я слышал, что вы скоро разбогатеете. Коновал рассказывал вчера отцу: умные люди ловко все придумали. Скоро бедных в деревнях совсем не будет. А знаешь, как все устроится? Теперь богатеев, не таких, как бывший помощник Деев, попроще, но все равно богатых, никто трогать не станет — не резон. Оказывается, с них может быть большая польза. Как? А вот так — пусть себе богатеют, а власть поджидает его с налогом. В один прекрасный момент, пожалуйте, расплатитесь с нами за то, что мы вам даем жить и богатеть. Он, куда ему деваться, платит. Другой случай: разбогател человек, куда денежки девать? Пожалуйте в банк — открываем специально для вас. Он туда, не в кубышке же хранить. А банк тоже состригает с тех денег доход в пользу государства. Деньги с богатеев отсылаются снова в деревню, беднякам. Пользуйтесь, крепчайте, поправляйте дела, а мы еще вам и подсобим чем сможем. Для этого надо собирать людей в гурты — не с каждым же государству разговоры разговаривать. Пусть будет навроде маленькой страны бедняков, чтобы у них там верховодки свои были, чтоб в любой момент к ним посыльный от государства — на переговоры. А еще говорили, что будут беднякам деньги подбрасывать, отдадут, когда разбогатеют. Выходит, что рассчитывают и на такое, иначе б деньги взаймы не стали давать, дураков нет… Поняла?..
Тоня прикинула про себя, как оно все могло бы устроиться, что-то не очень выходило у нее с новой жизнью.
Коля терпеливо дожидался.
— А как же богатые? — заинтересованно спросила она. — Что ж они, так тебе за здравствуй, пожалуйста и станут отдавать свои деньги? Что-то не верится. Дееву сказали бы, мол, с завтрашнего дня будешь кормить Бицуриных, да еще и приплачивать.
— Да нет, в том-то и дело, что никто напрямую так никому не скажет. Будет так организовано, чтобы они друг другу ничего не говорили, не ссорились, а само дело будет так поставлено, что все излишки богатеев будет записывать себе Советская власть, и она же, а не кто-то, будет распределять их таким справедливым образом, что достанутся они беднякам. Так что никаких объяснений друг с другом у богатеев с бедняками не будет, все будет идти через государство.
С высоты своей пуни они словно кружились над новой жизнью, полной справедливости и надежд. Все выше и выше несли их крылья фантазии.
— А еще сказывали, — оживился Коля, — будто Советская власть, чтоб скорее беднякам подняться, поможет электричеством, потому что сразу же после того, как все дела устроятся и не станет бедных, возьмутся другую жизнь строить — лучше той, которая скоро будет. Так что немного вам с отцом осталось горе горевать, отмаялись. А еще говорили, когда малость выровняется положение бедняков и богатеев, начнут все торговать.
— Прямо как в сказке, — удивилась Тоня.
— А ты думала, зря люди кровь проливали. Вот за такую жизнь и боролись. Для того и затеяли все.
— А кто же нам будет привозить косы, ямки, чугунки, ситчик, — хмыкнула Тоня, засмеялась, — если мы только работай да обогащайся?
— И про то известно. Так же будет сделано, как и с продажей. Для закупки специальных людей поставят, чтоб ездили в город или еще куда подальше и накупали бы всякого товару. В деревне лавку специально откроют — приходи покупай: и одежу, и косу, и ямки, и чугуны, а хошь гвозди, да что хошь…
— А на какие деньги станут они все то хорошее покупать?
— На какие? На те, что получатся от продажи хлеба.
— Чудеса какие-то да и только. Отцу рассказать — не поверит. А может, и поверит. Больно складно все — ничего мудреного и очень справедливо. Только где ж столько богатеев тех понабирать, чтоб за их счет дела поправить? Найти их надо, они же не растут, как грибы.
— Не росли, — поправил Коля, — потому что не давали. А теперь сказали — растите. И они пойдут, куда им деться. Такие без дела сидеть не могут, зашевелются, задвигаются. Пришли времена — каждого в кулаки приглашают. Пойдешь?
Тоня замотала головой.
— Ну и зря. А я бы пошел, чтоб тебе и отцу твоему помочь. Ну и пусть разбогатею — только б тебе было хорошо.
— Спасибо, — пролепетала Тоня. — И от меня и от отца… А ему про то можно сказать или как? — робко спросила она его.
— Да смотри сама…
Коля вдруг поднял палец: «Тихо, — сказал, прислушался. — Николай Ищенков с города возвращается, слышишь?»
Тоня кивнула.
«Почему-то невеселый. И телега тяжелая, неразгруженная. Что же это он? Назад из города поклажу привез? Такого сроду не было, чтоб мужики зерно назад из города привозили. Что-то случилось?..»
4
Николай Ищенков тащился на телеге мимо пуни, утонувшей в тумане, к своему краю деревни, и не хотелось ему, чтоб кто-то попался на пути. Думалось ему, что люди, наверное, почувствовали, с чем он возвращался из города, и боятся выходить ему навстречу. «И правильно делают, — рассуждал он, — пускай поживут хорошо еще день, другой, не так много им осталось. Не скоро, видно, теперь придут в наши края хорошие времена…»
И туман, который Николай целый день клял, вдруг перестал его раздражать — он скрывал Николая и его новость от людей, отгораживал от них.
Первый раз в своей жизни Николай прятался от тех, с кем прожил бок о бок долгую жизнь. Он почувствовал, как небезразличны ему односельчане, как жаль ему их. От того ощущения ему и самому стало не так тревожно на душе — все вместе они не одну беду пережили, глядишь, и эту одолеют…
От той мысли, что не один он, становилось легче на душе, и уже вставали рядом с ним в его воображении и Пилюгин Ваня, и Хрестин Леня, и оба Жахтановы, Жорка да Игнат. А люди все подходили, снимали с плеч тяжкий груз.
Как ни старался Николай, как ни тянул вожжи, отваживая лошадь с привычной, хоженной ею дороги, как ни брал ближе к реке, чтоб по берегу, подальше от хат, пробраться к своему краю деревни на Крючковщину, да только не один Коля Ляхов оказался таким чутким, нашлись и другие, кто насторожился, услышав скрип вертавшейся из города телеги — туман обострял людской слух.
…Как разбойники вышли из тумана Бадюхин и Пилюгин, и оба Жахтановы, и Леньчик Хрестин.
Дрогнула душа, испугался — не ждал никого. Слов обманных еще не заготовил.
Он соскочил с телеги, захлопал вокруг нее, косил взглядом то на одного, то на другого — мужики стояли, дожидались, расходиться и не думали.
«Чего стоят, язви их в душу, шли бы себе кто куда — дел нет у них. Ишь, выстроились…» — ворчал про себя Николай.
— А… — махнул рукой Николай.
— Ты, Коля, дурака не валяй, — сказал один из Жахтановых и крепко ударил лозовым прутом по голенищу.
Отступать было некуда.
— Колька, — насторожился хилый Вадюшин.
— Что прицепились, не видите, — в свою очередь, рассердился Николай. — С чем поехал, с тем и вернулся. Вот и вся история.
— Да ты скажешь, в чем дело, или… — загрозился Валентин Пилюгин, передернув могучими плечами, переложив по-другому крупные руки.
— А?.. — проверещал за его спиной Вадюшин.
Тяжко вздохнул Николай:
— Сами же потом пожалеете, хотел как лучше. Ну, да ладно, — он впрыгнул на передок телеги, уселся поудобней, стянул с головы видавшую виды, выгоревшую на недавних солнцепеках фуражку, рукавом утер взмокший лоб, редкие волосы склеились в прилипшие ко лбу кудряшки.
— Ехал я за гвоздями и за всякой там…
Мужики подошли поближе к телеге. Вадюшин облокотился на нее, Пилюгин остался стоять на своем месте, глядел на Николая в упор из-под тяжелого лба, хмурился.
Николай, виновато посматривая на него, вел свой неторопливый рассказ.
— А они там как забесились. Что такое? Что случилось, спрашиваю. Шутки шутить кончайте, не время, да и вертаться домой надо, — прятал главное Николай.
— По шее хочешь? — посуровел Пилюгин и шагнул к телеге, к Николаю.
— А тут бей не бей, только за хлеб наш ничего не купишь. Потерял он всякую цену, — сказал Николай напрямки мучившее его весь день.
— Брешешь!. — крикнул стоявший в сторонке Жахтанов.
Николай виновато заозирался, заоправдывался под тем напором мужиков, стал сбивчиво рассказывать, как попросил отмерить ему ситчику, как подняли его на смех, как куражились, кулаком называли, охвостьем, пиявкой, пауком, говорили, чтоб ехал поскорее на все четыре стороны со своим хлебом, покуда цел, как сказывали ему, xто теперь хлеб его никому не нужен, как поехал в лавку гвозди покупать, там напоролся на насмешки, предложили поменять подводу с хлебом на пуд гвоздей.
«А как же вы теперь без нашего хлеба, а? Люди добрые?» — спрашиваю их. «А то не знаешь сам, не навздагадываешься, — отвечают, громко смеются и поперхиваются тем смехом. — А мы его у тебя, у кулачины, силком отбирать станем, нам без хлеба нельзя…»
— Так ты говоришь, за пуд гвоздей 60 пудов хлеба, — прорычал Пилюгин.
— То и говорю, — будто прикрываясь от тех слов рукой, повторил Николай и завытирался рукавом, облизывая пересохшие от волнения губы.
— А ты что им на это? — спросил строго Пилюгин, растягивая слова, вырвал из-под мешка травинку, стал кусать ее.
— А что я, — стушевался Николай, переложив вожжи с места на место.
Как привороженные глядели мужики на Николая.
— Да то, дурья твоя башка, — рассердился Пилюгин, — тебя могли взять на арапа, наболтать тебе, набуровить, а ты и поверил…
— Э нет, вот тут нет, — заторопился возбужденный Николай, — я с такими бы и говорить не стал… Эти люди серьезные, цену словам знают. Да одного, — обратился он осторожно к взволнованному Пилюгину, — хорошо знаешь — свояк Лизы Трохимпалыча… Тот брехать не станет, а?
Пилюгин поверил — свояка того он знал. Зажал в зубах травинку, кинул руки за спину: волновался мужик не на шутку, обвел всех сильным напористым взглядом, вздохнул глубоко, надсадно, будто на плечах его, а не на телеге лежали мешки с хлебом, задержал взгляд на Вадюшине, тот под ним еще меньше сделался, попятился в туман:
— Ну так что, мужики, делать станем? Выходит, весточки про новую счастливую жизнь не про нас говорены, не для нас составлены… И про те самые излишки, которые нам головы повскружили, одна брехня на поверку вышла, — рассуждал вслух Пилюгин.
Николаю стало страшно — представил себе свой двор. Если эти два бугая Жахтановы пригорюнились, то что же ему с женой Варварой делать? Его беда больше. Эти свою выволокут, вдвоем впрягутся, потянут, а его силенки остались по тем местам, где лез из кожи, надрывая живот, килу себе зарабатывал. И кто помнит все те работы, на которых он силушку свою пооставлял, а ведь была она и у него, была…
Пилюгин уже давно молчал, стоял у лошадиной морды, гладил огромные лошадиные глаза, потому что казалось ему, будто полны они сочувствия его теперешнему горю, отозвались, понимают.
Вадюшин из тумана больше не показывался — боялся.
Намучившись, Пилюгин сказал, обращаясь к сочувствующим лошадиным глазам:
— Хлеб по таким ценам мы не отдадим… А там поглядим, кто к кому первым на поклон заявится. Пусть лучше сгниет, а задарма не отдам, твою мать… Да цить ты, дура, не про тебя, — занежничал он с лошадью, уткнувшись в ее огромную голову своей белобрысой, горемычной…
— Да я лучше кабану хлеб скормлю, самогону наварю, что сам выпью, что на землю вылью — мое на то право, мой хлеб, вот этими руками я его, мой он, мой… — запричитал один из Жахтановых, сделавшись сразу маленьким, жалким.
5
Хлеб у Пилюгина искали недолго: хитрая штука в руках уполномоченного враз вспорола пилюгинский секрет: в пешне в специально сделанной в ее рыльце лунке оказалось зерно, как только тот ткнул ею за сараем под старой грушей.
Пилюгин стоял посеред двора босиком, подмокшие вязочки исподнего, как фитили, вбирали влагу с земли и темнели на глазах. Неподпоясанная рубаха пузырилась на ветру, опадала и как будто вздыхала вместе с ним глубоко и тяжко, растрепанные волосы терзались на ветру, и только широкая спина и разлет сильных плеч выдавали его внутреннюю спрямленность, непокорность происходящему в его дворе.
Он стоял широко расставив ноги, мирно опустив руки вдоль крепкого тела.
Пилюгин не пошел следом за уполномоченным, за ним кинулась жена Пелагея и тем, что настырно пошла следом, как бы подсказывала ему, куда вернее ступать, чтобы скорее до хлеба доискаться. «Дура…» — наказал ее про себя Пилюгин, глазами провожая их обоих за сарай.
Кобель надрывался на цепи, повисал в воздухе на надежной цепи, заходился лаем до сипоты. Он было кинулся на проходившего мимо уполномоченного, оторопел, ни звука, как будто так и надо, а теперь заходится. «Дурак…» — и про него подумал Пилюгин. Лай тем не менее успокаивал его душу — хоть кто-то во дворе заодно с ним, хоть кто-то против всего этого…
Его мучила мысль о бессилии, о неспособности что-либо предпринять, хотя никто ему рук не вязал, ног не путал. Но голоса за воротами, лошадиный храп, и особенно уверенный шаг уполномоченного являли собой какую-то страшную силу, против которой, он как-то сразу сообразил и прикинул, не попрешь.
…Пилюгин поверх сарая смотрел на старую грушу, макушка которой выстояла над застрехой. Она вздрагивала от каждого удара проклятой пешни, сыпала под ноги уполномоченному свои грушинки, желая понадежнее засыпать тайник, про который тоже знала.
Пилюгин потянул тяжелый взгляд выше: там неслись куда-то белые-белые облака, не задерживаясь, будто им и дела никакого не было до происходящего на земле, во дворе Пилюгина. «Что им до нас?» — успел подумать он.
— Убери кобеля, — в который раз проговорил уполномоченный, глядя на стоявшего перед ним расхристанного мужика. — Убери, не то хуже будет…
Пилюгин как во сне, не соображая еще, что делает, направился к бесновавшемуся на цепи псу, разодравшему себе в кровь шею тугим ошейником, взял цепь в руки. Пес затих, не сводя гневного взгляда с непрошеного гостя, повиновался — сел у ног хозяина, преданно заглядывая ему в лицо.
Так они и стояли друг возле друга — хозяин и страж, покуда люди, ворвавшиеся во двор по команде уполномоченного, не перетаскали все до последнего мешка с житом с огорода на стоявшие у палисадника подводы.
Так стояли они рядышком, когда по команде уполномоченного поехал пилюгинский хлеб со двора, а сам он подошел к ним и, слишком заметно остерегаясь собаки, прокричал непонятно кому: «Это, Пилюгин, чистая сто седьмая. Так что собирайся в путь-дорожку, я заскочу за тобой на обратном пути…»
Пилюгин не слышал его слов ни про ту сто седьмую, про которую еще ничего не знал, да и не мог знать, ни про необходимые для него сборы… Он слышал, как скрипели тележные, видавшие виды оси под его хлебушком и мысленно прощался с ним навеки, про себя уже подвывая по-собачьи, глотая скрываемые слезы.
Так и остались они друг подле друга, и когда двор опустел, и когда следом за телегами, падая с ног, обдирая коленки, поползла его Пелагея, простирая к уезжавшим длинные руки, умоляя их по-своему, по-бабьи сжалиться над ними, над их детками.
И если бы не вернувшаяся во двор Пелагея, так, может, и стоял бы Пилюгин рядом с собакой, не знавшей доселе хозяйского внимания в таком количестве, ластившейся к его ногам, заглядывавшей в его неподвижное, словно окаменевшее лицо.
Пилюгин перестал глядеть вслед подводам. Деловито стал управляться с расхристанными воротами: установил подворотню, прикрыл ворота, закрепил их притолокой.
Пелагея сидела на сенечных приступочках, не плакала, сосредоточенно разглаживая снятый с головы платок, разложив его на перепачканных землей и кровью коленях. Во дворе сделалось сразу тихо. Через распахнутую настежь дверь на огород, за сарай пошли куры — никто их в тот час не шуганул за это, не погнал прочь, хоть и было кому: хозяева дома.
…Уполномоченный, как и обещал, прислал своих людей за Пилюгиным. И снова бесновался кобель, покуда из хаты доносились громкие голоса и Пелагеин плач. И опять заскрипели тележные оси: раздирая поджившие было коленки, поползла следом Пелагея.
Пилюгинским примером припугнули березницких мужиков крепко: хлеб рекой потек с крестьянских дворов в город, на элеватор, на свое «законное», как разъясняли народу заезжие агитаторы, место. Страна, рассказывали, задумали большое дело, ей для подъема экономической мощи стало необходимо строить станки и машины, а для этого нужен хлеб, много хлеба, чтобы продавать его за границу, а на вырученные деньги приобретать все то, без чего никак в этом сложном деле не обойтись.
Все понимали березницкие мужики, но только почему надо было брать хлеб у них задарма — никак не могли взять себе в толк и потихонечку роптали, но теперь уже больше про себя, молчком, никому своего того отношения к серьезному государственному делу не выказывая. Время благих надежд, как они между собой порешили, минуло, ничего хорошего ждать в ближайшее время не приходилось. Решили: раз так, смиримся, куда против силы переть. Да и обломки пилюгинской семьи глаза кололи — и без того не было в пилюгинском дому густо, а тут и совсем сделалось некудышно.
На объявляемые то и дело общие сходки ходить ходили, да только сказанным там словам уже не верили, потому как учеными сделались, битыми — понагляделись, понаслушались. В русской деревне испокон веку так: ударь по одному, на всех отзовется, каждый проскулит от боли, каждое сердце зайдется, застенает. Вопросов лишних не задавали, спросят — ответят, а чтобы самим, как раньше бывало, уже не лезли. Помалкивали себе и где надо руки подымали, где надо в ладошки били, как того требовали новые заведенные порядки. Дело нехитрое — быстро усвоили и не нарушали.
Пелагея глядела на мужиков с мольбой, виноватая вся, затравленная, просить никого ни о чем не просила, знала, что за протянутую в ее сторону руку любого ожидала такая же, как и ее муженька, участь. Не хотела она, чтобы кто-то страдал из-за нее.
Работала Пелагея не покладая рук, будто ей оставил муженек свою силу богатырскую. Не раз так думала Пелагея — иного объяснения своей живучести она не находила. И когда припадала на колени перед иконкой, завешенной накрахмаленными занавесками, так и просила бога сохранить мужа, сберечь, не дать ему сгинуть на чужбине среди людей, а силушку его, которую он ей по щедрости своей души оставил, она возвернет, как только он на порог родного дома заявится. Мечтала: может, все и образумится, поправится, и вернут мужа, простят.
Да и как не простить — только уполномоченный заявляется в деревню со своим отрядом, она первая бежит к ним хлеб ссыпать, все готова отдать, лишь бы зачлось это ее муженьку Пилюгину, только бы не сердилась на него новая власть, не серчала. Детей подымала, чтоб пособляли, чтоб шибче насыпалось зерно, чтоб все видели, что она, Пелагея, несмотря ни на что, ни с кем не спорит, и раз надо — она отдаст свой хлеб с легким даже сердцем, с улыбкой — вот, глядите, люди добрые, вот она я, и я улыбаюсь, и мне ничего не жаль, только верните мне моего мужа, отца моих детей.
И она шла деревней к площади как раз напротив бывшей церкви, которую переделывали в клуб, несла на плечах мешок с житом и вовсю улыбалась вымученной, страдальческой улыбкой, на которую она так рассчитывала и которая ничего, кроме неловкости, у совестливых людей не могла вызвать — слишком заметно было сквозь те улыбки горе, и если мужики и спроваживали ее поскорее с пункта хлебосдачи, то только чтоб не видеть больше, как она улыбается им.
По-всякому готова была угодить новым порядкам Пелагея, считала, что иного пути, чем угождать теперь, для нее нету. И когда, кликнули про организацию коммуны, чтобы соединенными силами готовиться к весне, севу — пошла не задумываясь. Пелагея первой руку выкинула над головой на собрании — она за коммуну, первой к столу подошла, чтоб подпись свою в нужном месте поставить в синюю клеточку. «Все, как есть, сдать придется в коммуну», — говорил, глядя на нее, старший по собранию. «Все, как есть», — как будто отговаривал ее, да только она еще шибче руку тянула, будто выворачивала ее из гнезда.
6
Следом за Пелагеей ринулась в коммуну дочка Бицуры Антонина.
«Тонька, гляди, малолеток, недотепа», — судачили на собрании в бывшей церкви, косясь на еще не содранные со стен иконы, поглядывая с опаской на самый верх, где в куполе бог жался к кривому потолку, как будто отпираясь на приглашение вступать в организующуюся коммуну.
Антонина выпростала рядом с Пелагеиной крепкой рукой свою, тоненькую, с не тертой еще по-настоящему ладошкой.
— Бицура, где он сам-то? — пошло шепотом по церкви, раздаваясь с разных углов.
— Не пришел, не соизволил.
— Ох, и достанется девке на орехи!
— Не ребенок, не хуже любой бабы управляется по хозяйству.
— Дура, — ругались в ответ, — прости господи, не в твоем доме будет сказано, сгинет она в той коммуне…
— А что ей в коммуну-то нести? Отцовы латаные-перелатаные портки? Боле у них и нетути ничего. Потому отец и прячется, что не в чем и на люди показаться.
— На то и коммуна, чтоб пригревать таких, голова садовая!
— Вот-вот, на то. Пелагея горбатила-горбатила, теперь поделись нажитым с голытьбой, сама в голытьбу превратится. Вот и выйдет на поверку — был один бедняк, станет два…
А руки женщин подымались над теми пересудами, шепотками и проклятьями, над той церковью изуродованной, над всем миром, будто тянулись к новой жизни через всю толщу прожитого людьми на этом свете. И столько в том движении их рук было надежд на справедливость, правду и честность, на светлую, новую жизнь, что и сам председательствующий на собрании, до того сомневающийся в успехе начинаемого им в Березниках дела, поглядев на те две руки, тянувшиеся к неизведанной еще жизни, поднял свою не сразу, не шибко, осторожно, в любую минуту имея за собой право повернуть решение. А когда рука его дотянулась и стала вровень с Пелагеиной и Антонининой, он в том решении окреп и руки уже не опускал — будь что будет!
…Вадюшин при голосовании растерялся. Братья Жахтановы поглядывали исподтишка на Мишку Ляхова — он для них авторитет: у Ляхова в доме знали про новую жизнь побольше, к нему заявлялся из города свояк и рассказывал про все на свете, так что хочешь нос по ветру держать — гляди, как Мишка Ляхов ведет себя. Равняясь на него, Жахтановы и не подняли рук.
…С того собрания в церкви Николай Ищенков шел домой тайком, чтобы никому не попадаться на глаза — не дай бог, кто увидит, как мучается он, наглядевшись на несчастную Пелагею.
Черт его попутал встретиться тогда с Пилюгиным. Зачем он рассказал Пилюгину про те новости? «Вот что из этого получилось: Пелагея вроде с глузду съехала — готова весь хлеб отдать, первая тащит и еще улыбается, а сама плачет…» Только он не слепой и видит: не от хорошей жизни подалась Пелагея в коммуну. «Разве она не понимает — обдерут ее как липку. Что и было во дворе — лишится».
Выходило, считал он, что из-за него страдает Пелагея. Не объявись он в тот день на пути Пилюгина, объедь его стороной, и ничего б не было. «А Пелагея — молодец, мужика полгода нет в доме, а гляди, держится, не пропадает. Гнет спину, валяется, а не пропадает, нет! Видит бог, кружил, не хотел с той новостью на люди показываться, сами вышли навстречу. А все одно — виноват, надо было с таким добром дождаться ночи, никто бы не встретился на дороге. Да кто ж знал, что так выйдет? А эта финтифлюшка Бицурина, — Николай остановился, постоял, подумал, — тоже мне, коммунарка отыскалась, от горшка два вершка, а туда же — в коммуну. Эх, молодежь пошла, отца высрамила… А что сам не голосовал, так на то особые причины есть: подумать надо хорошенько, а не так, с бухты барахты. Про такие собрания загодя надо извещать людей, чтоб было время прикинуть и раз, и другой, и третий… А то нате вам коммуну, кто за нее — руки в гору. Так не годится. Только отчаянные люди, вроде Пелагеи и Тоньки Бицуриной, и могут кинуться как в омут. Им терять нечего, голытьба, горемыки, что одна, что другая. Вона Жахтаны, те лбы насупили, мозгами шевелят, аж слышно, как скрипят — думают. Подумавши-то, оно лучше, ученые — хлебнули хорошего и плохого — на вкус одинаково. Так что извиняйте, а Николай Ищенков еще подумает. Там видно будет…»
Бицура порол Антонину вожжами. На тот случай в соседнем дворе надрывалась гармошка, и веселые хмельные голоса попеременно, будто выхватывая друг у друга очередь, красовались, кривлялись, озорничали, выводили то тонким женским голосом — дурачились мужики, то грубым — настоящим, своим:
…Бицуре на руку было то веселье: в нем не слышны были крики несчастной Антонины, терзаемой им с самого полудня, когда дошли до него вести о вчерашнем собрании. Не раздумывая, ухватил он висевшие давным-давно без дела заскорузлые, окаменевшие вожжи и ну охаживать ими дочь, как раз собиравшуюся сообщить отцу про то, как они спасутся от нищеты, как нечаянно-негаданно подвалила им удача — коммуна. И что она могла бы и первая записаться, да опередила ее Пелагея — разве за ней поспеешь, что чудные, смешные люди — еще раздумывают. И еще и еще копилось в ней…
По всему этому как раз и пришелся первый, неожиданный для нее удар — она на тот момент чугун по двору несла с картошкой, делать мятиво для кур и уток. Больно впились вожжи в ее хрупкие плечи, рассадили тонкую кожу, брызнула наземь кровь, покатились красные горошины по горячей пыли в разные стороны, как бусинки с разорванного мониста. Никогда не было на Антонине никаких украшений, только глядела, завидовала товаркам, теперь сама обзавелась — папаня помог. Под вторым и третьим ударами она, еще ничего не понимая, нагибалась, чтобы не выронить из рук тяжелючий горячий чугун, его бросить нельзя — картошка не так просто досталась, пусть уж лучше спина пропадет, а картоха цела останется. Покуда она осторожненько ставила чугун наземь, Бицуха насек тех бусинок — хоть подметай!
Когда он занес руку над вопрошавшим ее немым, покорным лицом, над ее удивленными глазами, когда беспощадная рука зависла над болью, только сейчас объявившейся в ее теле, когда одними губами, тихо, забиваемая соседской расходившейся гармошкой, спросила его: «За что вы, папа?..», прижимаясь к нему и протягивая слабеющие руки, Бицура оттолкнул ее, ударил падающую выступком.
Неловко занесенные для следующего удара вожжи жиганули его собственную спину. Бицура заверещал от боли, закрутился на месте как ужаленный, заоглядывался, заозирался, может, кто-то решил заступиться за провинившуюся дочь? Никого не было во дворе, и только хмельные руки рвали гармошку в соседнем дворе.
Долго плачущую навзрыд Тоню успокаивал в старой пуне Коля Ляхов. Чуть ли не с другого конца деревни не слухом, но сердцем почувствовал он недоброе. Бросил какие были на этот час дела во дворе да и айда к пуне. Вышагивая, все прибавлял да прибавлял ходу, а потом бежком побежал — так звала его к себе беда, так тянула. Не раз так было: не сговариваясь, не условливаясь, встречались они. Дивились, как же это такое возможно, чтобы видеться без уговора.
Он пулей влетел в сарай, влез на самую верхотуру, туда, под самую бантину с пупырчатым ласточкиным гнездом, из которого как будто вывалился птенец — плачущая Антонина.
— Тоня, Тонечка, — бросился он к ней, — ну не надо так… — успокаивал, прижимая ее к себе, содрогавшуюся от рыданий. — Не надо…
Другие нужны были слова — понимал, понимать понимал, а где взять, не знал.
Антонина будто только и ждала его — уткнулась в плечо, обняла руками, обнимая, почувствовала отцовские отметины на пылающей от боли спине, еще сильнее стала обнимать.
— За что он меня?.. — откинувшись, спросила она бледного Колю, который только и знал, что повторял: «Не надо, Тоня, слышишь, не надо…»
Когда она, успокоившись, рассказала ему про все, что случилось, он в отчаянии говорил в сердцах: «Я не отдам тебя никому… Сегодня пойдем в лес и станем жить там одни как хуторские… Нам с тобой никто не нужен… По хозяйству управимся — управляемся же теперь…»
— Управляемся, — согласно кивала она ему сквозь слезы.
А он, не останавливаясь, продолжал, глядя на нее, не выпуская ее рук из своих: «И никто никогда не посмеет тебя обидеть, потому что только для того, чтобы увидеть тебя, надо будет, как в сказках, которые отец рассказывал, совершить подвиг… Никто, кроме меня…»
Она больше не плакала, последние слезинки задержались на ее лице, одна повисла на ресницах, другая — в уголке полураскрытого рта. А он все говорил и говорил, и слезинки те видел, но не стал убирать их, боялся дотронуться до нее, до ее боли.
…По стране шел одна тысяча девятьсот двадцать четвертый год, и было Антонине с Колей по тринадцать неполных лет.
7
Бицура стал уставать. То ли годы сказывались, то ли сложности самой работы по объявленной срочной организации колхозов доканывали, так или иначе, а после дня обычных своих хлопот он едва держался на ногах, доволакивался до дома с единственной мыслью рухнуть, не вечеряя, на постель, чтобы забыться желанным сном. Но сон как будто обходил его, только дразнил: с вечера слепит веки сладкой дремой, заманит, а к полуночи возьмет да и уйдет от него. И пялит пустые очи Бицура в потолок, утюжит глазами опостылевшие стены. Иной раз и не поймет, то ли с закрытыми глазами лежит, то ли с открытыми — одна и та же представляется картина, унылая, однообразная, уже и не трижды им проклятая.
Потихонечку, чтобы не разбудить Антонину, выйдет он во двор, постоит посреди тишины под звездными россыпями, которые покажутся схороненными от него зерном, задумается, как ссыпать их в мешки да свезти со двора, кому пригрозить, чтоб другим неповадно было прятать хлеб, — все равно Бицурин отыщет его, нюх у него на хлебушек собачий, безобманный.
Посмотрит он на небо со злостью, пригрозит кулаком. А когда опомнится от дурного наваждения, удивится: «Это ж надо, покажется такое…»
Проходя мимо спящего кобеля, остановится около будки, заглянет в нее, внимательно обшарит глазами — такая у него привычка по нынешней работе, взбесится, что скотина и та сладко спит, а он… и поддаст пса ногой, злобно выругается, сплюнет под ноги и не обернется на жалобный визг, только еще пуще обругает за то, что поднимает шум среди ночи, людям спать не дает.
А Бицура по темноте пойдет себе дальше в белых подштанниках да рубахе, как привидение.
Пуста, безрадостна ночь. Пугают неожиданные звуки, шорохи. Все кажется ему, что крадутся к нему люди, не пожелавшие добровольно вступать в колхоз и высланные за это далеко отсюда, «обиженные» им, наказанные «несправедливо». Ввязался он в новое дело — никак не привыкнет. А как было не ввязаться, чтоб б они без него, организаторы колхоза, кто б из них хлеб находил, кто б раскулачивал. Пришло, наконец, его время. «Никуда не денутся», — считал давно, вот и пришли, и поклонились в ноги. Без таких, как он, теперь не обойтись.
И опять на плаву Бицура. Только вот незадача — днем, по светлому, хоть и мерзко на душе, да жить можно, а ночь приходит — нету ему ни места, ни сна — никак не привыкнет.
Вот кто-то перебежал от яблони к яблоне прямо перед окнами его дома. «Пугает, да только зря». Он раскулаченных не боится: далеко они отсюда, так далеко, что и вообразить себе нельзя. «Сказывали, будто везут их черт знает куда, на самый край земли, высаживают из битком набитых скотных вагонов посреди дремучего леса, вручают одну пилу, один топор, початый коробок спичек. Вручили и айда назад, а вы оставайтесь, делайте что хотите, до свиданьица! Половина там остается навсегда, а уж кто захочет вернуться — не позволят, да и дойти оттуда немыслимо. Так что теми привидениями меня не испугать», — успокаивает он себя, а через минуту-другую уже опять боязливо крадется в сторону облепленных яблоками деревьев, таращит глаза, пялится в темень; стучат молоточками взмокшие враз виски, холонут пальцы. «А ну как кто-то возьмет да дошагает, березницкие — они стальные, не гнутся, не ломаются».
И попятится Бицура, тараща глаза, станет отступать к дому, к распахнутым бессонницей сенцам. А когда упадет с намаявшейся ветки перезревшее яблоко, стукнет оземь, так и вообще зайдется его сердце — наскоро запрется, колотящимися руками схватится за засовы, чтобы никто его из дома не выволок.
«Никогда такому не бывать, — опять будет он успокаивать сам себя, сопя над щеколдами, роняя крупный ледяной пот на непослушные пальцы. — Никогда этого не будет, никогда…»
А сам на всякий случай дверь и ухватом подопрет: «Мало ли что». А когда доберется, крадучись, в своем же собственном дому до края раскрытой и успевшей остыть постели, когда быстро спрячется в ее остывшем чреве и на всякий случай высунет голову из-под одеяла и оглянется кругом, почудится ему, будто в оба уличных окна глядят браты Жахтановы, спроваженные им, Бицурой, в те отдаленные места, где пила, да топор, да лес кругом. Станут они ему знаки подавать за окнами, выманивать из хаты, выходи, дескать, поговорить надо. По-собачьи заскулит Бицура, в руках силы не станет одеяло натянуть на голову, закрыться от объявившегося в полночь возмездия. Только и сумеет, что простонать сквозь громко стучащие зубы, прохрипеть последним, животным рыком, слабым и жутким: «Тоня, девочка…»
Да только Антонина с недавних пор перестала прислушиваться к каждому отцову слову, не услышит она той его мольбы ни слухом, ни сердцем — минули те времена, зачерствело сердечко с родительского боку, растеряло жившую когда-то там нежность, опустело…
…Бицура утаил от дочери, что в тот день отправляется раскулачивать ненавистного ему Мишку Ляхова. Не хотел он ее стенаний, морщился при одной мысли о ее просьбах, мольбах. Он по-своему, по-бицурински жалел дочь. «Пусть узнает про все, когда дело уже будет сделано. Так будет ей легче. Скоро все и забудется. И не надо будет ей держать в голове этих Ляховых, вскружившего ей голову Кольку. Покуда были детьми — еще куда ни шло. Теперь эта дружба должна прекратиться, ни к чему она. Антонина умом еще сущий ребенок, обвести ее вокруг пальца таким ухарям, как эти Ляховы, труда не составит, а потом как поправлять дело? Так лучше пусть сейчас перемучается, перетерпит, зато потом все будет так, как надо…»
Он загодя побеспокоился о судьбе дочери — подыскал ей женишка из соседних Стропиц — там у его друга, такого же, как он, бывшего комбедовца, сынок вырос: «Вот и сведем их поближе — снюхаются…»
«На то пошло, — прикидывал он и в другой раз, — моей вины за Ляхова нет». На вчерашнем заседании правления колхоза Бицурин сидел и молчал как рыба. Только когда стали назначать «очередника»-кулака, он и подсказал Мишку Ляхова.
«Могли бы и отвести кандидатуру — других полно. В конце концов, не я решал — они». «Ляхов так Ляхов. Какая разница теперь… — еще добавил в сердцах председатель сельсовета Сомов. — Сказано дать новые цифры по раскулачиванию — дадим, за нами не станет, не заржавеет…» — пошутил и через силу улыбнулся вымученной, болезненной улыбкой.
Так что совесть его, Бицуры, стало быть, чиста, и вины на нем прямой нет.
…К дому Ляховых шли втроем: первым, заложив руки за спину, твердо ступал хозяйским, уверенным шагом Бицура, следом за ним в разрыв плелись волостной уполномоченный ОГПУ Шнайдман Яшка, прибывший ради такого случая, и член правления колхоза Фомочкин. Шли молчком — дело свое знали: не впервой. Все видели наперед — и как запричитает жена Ляхова, и как насупится сам Ляхов, затрясет подбородком, заищет что-то такое руками, чего и сам не будет знать.
«Все люди одинаковые и никакой особой разницы промеж ними нету, когда приходишь к ним со своим делом, разве в мелочах что новенькое и случится, да и то редко, а так одно и то же, иной раз и смотреть неинтересно», — шел и думал про себя Шнайдман, поднаторевший в раскулачивании, съевший на этом деле собаку.
…Первым ударом Мишка Ляхов свалил с ног кривлявшегося перед ним, трясшего какой-то бумажкой Бицурина. Недолго раздумывал Ляхов, увидев эту компанию на пороге своего дома, понял, зачем пожаловали.
Вторым был Яшка, все пытавшийся сунуть руку в карман длиннополой шинели. Получил и он свое: свалился на подымавшегося с земли, утиравшего разбитое лицо Бицуру.
Фомочкин попятился, такого он еще в своем деле не видывал. Но Ляхов и не посмотрел в его сторону, сложил сильные руки на груди и стал терпеливо дожидаться, когда валявшиеся на земле представители власти очухаются, подымутся на ноги.
И когда Шнайдман, наконец, вскочил на ноги, Ляхов взял его за шею и закинул в свой двор, как тряпку. Тот перелетел через подворотню, споткнулся и снова оказался на земле.
Бицура стоял на четвереньках, тряс головой, сильно ругался.
Ляхов не стал его дожидаться, поднял за шиворот с земли валявшегося Яшку и потащил в дом, приговаривая: «Милости прошу, гостюшки дорогие, милости прошу…»
Из раскрытых дверей дома послышались причитания жены Ляхова: «Что наделал, паразит, погубил, окаянный…»
Но напрасно она причитала и казнила мужа — судьба их была решена еще вчера, и ничем ее уже поправить было нельзя.
Она выбежала во двор, подошла к отряхивавшемуся Бицуре, стала помогать ему вычищаться, отвязала передник, пырнула ему в руки, чтобы стер с лица кровь. Он метнул на нее гневный взгляд, взял из рук скомканный передник и, оттолкнув ее сильно — может, боялся еще чего-то! — стремительно направился к сенцам, к распахнутой в хату двери. Следом за ним поспешил Фомочкин, оглядываясь на жену Ляхова, качая головой.
А та как стояла посеред дороги, так и села наземь, подкосились ноги, заплакала горько-горько, навзрыд, содрогаясь всем телом, подымая руки к небу и снова падая ниц, словно молилась в таком неподходящем для этого месте.
…Семью Ляховых вышла провожать вся деревня. И рад был Бицура свести счеты с Ляховым, да всенародно делать это было рискованно. Тайком, молчком — это да, а прилюдно, на глазах у всех — не пробовал, побаивался. Яшка Шнайдман затискал в своем замасленном кармане наган, но… не решался пустить его в ход. «В городе разберемся, — успокаивал он себя, трогая разбитое лицо, опухшие губы. — Там и восстановим справедливость…» И на всякий случай нет-нет да и поглядывал на сидевшего рядом со связанными руками Ляхова.
Жена Ляхова успела взять узелки — теперь у них в руках с сыном Колей они и лежали, у Коли два — свой и отцов, вот и все пожитки, вся поклажа на дальнюю их дорогу.
…Чего хотели березницкие мужики, бабы — неясно: молчали. Шли себе да шли следом, будто собрались вместе с Ляховыми в ту дорогу. Вот уж и деревне конец: последняя хата Соловьевщины вытаращилась окнами, вот уже и Тарахово болото началось с тростниковыми китками, а люди все идут и идут. Яшка Шнайдман понукал не раз лошадь, чтобы шибче шла, чтобы можно было оторваться от исподлобных взоров преследовавших их людей. Да только лошадь будто заодно с провожающими была, шла не поспешала, а как за бугор перед самым большаком вышли, так и вообще остановилась.
А со стороны поля, с бураков, захватив подол в руки, бежала и кричала, что есть силы «Стойте, стойте!..» узнавшая про все Антонина, что-то такое исходило от нее, что и лошадь и люди как вросли в землю, не двигались, остановила она всех необычной силой, про которую потом еще долго будут вспоминать в Березниках, потому что ни до того дня, ни после него никто такого не знал, не видел.
И напрасно стегал кобылу Шнайдман, ругался и психовал — все у него в этот день не клеилось, не получалось по накатанному, вот и опять незадача — сколько их еще будет? Может, впервые за всю свою жизнь пожалел он, что когда-то занялся этим живодерным делом, да только сразу же отмахнулся от той дурной мысли, откинул ее в сторону: чем же ему еще было заниматься в жизни, когда все в его роду на такой службе состояли, разница только в том, кому служили, а так все та же работа — следить, выслеживать, вынюхивать, вцепиться в жертву, не выпустить ни за что. Такая работа никогда не изведется, покуда есть люди и есть власть.
…Запыхавшаяся Антонина стояла посреди дороги, лицом бледная, кофта с длинным рядком мелких пуговиц скособочилась от бега, волосы растрепались. Она неотрывно смотрела на стоявшую телегу, на сидевшего в ней Колю и, казалось, больше ничего на свете не видела в ту минуту, не слышала. А потом вдруг заулыбалась, может, рада была, что не упустила, уследила, сердцем выглядела беду. Так-то оно ей легче, даже вот улыбается, рада, хуже было бы по-другому, если бы пропустила, если бы она мимо нее прошла, а она и ничего не знала. Что толку потом от запоздалых стенаний, а так — вот она, ее беда, как на ладони. Добежала, успела. Все боялась не поспеть, отстать — ничего не случилось, слава богу! — теперь ничего не страшно.
Высоко вздымалась ее заполошенная грудь, руки, ноги как будто не свои, чужие. Ну и пусть, главное, что все теперь на своих местах, все устроилось как нельзя лучше — она рядом с ним, с Колей, Николушкой, Коленькой…
Антонина медленно подошла к лошади, взяла ее под уздцы, повела за собой, то и дело озираясь, улыбаясь широкой белозубой улыбкой. «Сама все сделаю, сама…» — только и сказала.
Коля отвернулся, уткнулся лицом в широкую спину отца, плечи его затряслись в беззвучных рыданиях.
Ляхов ударил связанными руками по коленям, передернул сильными плечами — вздернулась в нем спутанная злость, шевельнулась стреноженная сила — не подались путы, только шибче впились в тело, мать закрыла лицо руками, заслонилась, как от солнца, от Антонининого безумия, спряталась.
Коля, переплакав, смотрел перед собой, неподвижен и тих, будто и не ему вовсе улыбалась Антонина, не ему так радовалась она в те минуты. Яшка, сбитый окончательно с толку, бросив поводья на передок повозки, нервно постегивал прутиком по голенищам, глядя, как медленно кружит под ним земля, и казалось, что не они едут, а это земля под ними переворачивается и что Яшка вот-вот свалится с телеги.
…Люди, стоявшие поодаль, как будто успокоились при появлении Антонины рядом с Ляховыми, словно переложив на нее заботу об их судьбе, и уверенные, что теперь-то она в надежных руках, стали поворачивать обратно в деревню, и кто ходко, кто неторопливо, кто оглядываясь, а кто и без оглядки пошли по домам: проводили Ляховых, как смогли.
Иные еще долго стояли у дороги и долго глядели вслед удалявшимся — Ляхова отца и сына, матери, Антонины, так и не выпустившей из рук поводья.
…Ни в тот день, ни на следующий, ни через неделю, ни через месяц никто из них в Березниках не появлялся. Что Ляховы не вернулись, так этому никто и не удивился, а что Антонина не пришла домой — про то судачили, удивлялись.
Бицура, метнувшийся на следующий день в город, вернулся ни с чем. Сказывали, что налаженное такими, как он, дело сработало четко, и Ляховых в тот же день отправили эшелоном, а про дочь его никто ничего не слыхал. Яшка говорил скупо: доставить, как велено было, доставил, а связываться с Ляховым не стал, и что ничего больше не знает. Ходили потом слухи, будто девка какая-то выходит на станцию поезда провожать, машет вслед, подолгу плачет. Но та, как выяснил Бицура, была совсем другая и телом, и цветом волос, и ростом — по всем приметам не Антонина.
8
О встречном плане хлебопоставок 1932 года в Березниках узнали, когда запасы хлеба стали иссякать, а кое у кого по многочисленности семейства и вообще кончились.
Председатель сельсовета Сомов ходил по хатам и с порога, будто христосовался, разъяснял, что хлеб необходим строителям невиданных на свете строек, без которых в новой жизни не обойтись. Не понимал затеянное дело крестьянский ум, а плохо выговариваемые слова — Днепрогэс, Канатка, Краматорск, бойкот, саботаж — резали слух, раздражали. Слова заезжие мало чего объясняли, когда на глазах последний хлеб навсегда уходил из деревни, и кому они нужны были вместо хлеба: ими детей не накормишь, сыт тем тракторостроем не будешь.
…Николай Ищенков хоть и оставался в должности завскладом, но к амбару не пошел — боялся: обильный хлеб того года стоял у него перед глазами. Вот и решил Николай обойти амбар дальней дорогой, не хотел встречи со старым, с наболевшим. Как ни шумел на него председатель Сомов, как ни стращал и матюками, и новыми словами, которые только-только вошли в обиход в березницкой глуши, а только Николай, выслушав его, молчком пошел в сенцы, вернулся к взъерошенному и взмокшему от крика председателю и протянул связку согревшихся в его пылавших руках ключей. Проделал он это без объяснений, но решительно и твердо. И Сомов понял, что понапрасну теряет время, которое терять никак нельзя, потому что и самого тем «бойкотом» по башке могут стукнуть да в кутузку, тем более что участковый Яшка Шнайдман, как назло, только сегодня днем встретился ему раза три: к добру ли? Председатель махнул рукой и, не оборачиваясь, скорыми торопкими шагами вышел из хаты Николая, бурча себе под нос какую-то смесь из хорошо известных и самых ненавистных новых слов: «Ити его мать, нехай… бойкот… саботаж… Днепрогэс…» — хоть подметай за ним, так и сыпал на ходу.
…На коротких ногах Вадюшина мешки с хлебом будто сами перебегали из амбара на стоявшие во дворе сани хлебозаготовителей. Василий Нехрюка и Вербин помогали ему внутри амбара, страшась появляться на людях. А люди иришли поглядеть и с Соловьевщины, и с Поповщины, и с Крючковщины, с дальних Однодворцев. Зачем стояли поодаль молча, как изваяния? Чего высматривали в том нехитром вадюшинском деле? Кто их поймет. Стояли и глядели, кто безо всякого стеснения, кто исподволь, косясь, а кто и не глядел, отворачивался, да уходить не уходил — мучился.
Покряхтывал малосильный Вадюшин, изредка раздавался приглушенный говорок двоих помощников в амбаре, долетавший обрывками малопонятных слов из распахнутых настежь дверей — дело шло.
Лошадь вскинет голову, мотнет ею, отхрапывая, и опять неподвижна… Вскинется птица, с шумом, отчаявшись, что не выпадает и ей ни зерна из того хлеба.
А грузить спешили, будто торопились покончить дело да сесть за пустой стол.
Не один из них, стоявших в том дворе возле покидавшего их хлеба, не раз уже, наверное, прикинул, сколько ему осталось жить. Пелагея — день, Вадюшин — два-три, Василь Нехрюка — четыре, Вербин, умевший когда-то смеяться, и того меньше…
…Какие и были овощи по погребам — свекла, репа, картошка, огурцы, а у кого и яблоки из сада, вишни-шпанки, груши и всякое прочее съестное, — все скоро закончилось. Погреба зияли, как разинутые пасти забредших в Березники чудовищ, голодных, с вытаращенными от страха глазами потухших фонарей и взъерошенными ветром волосами-застрехами. Голодно на Соловьевщине, на Поповщине и на Крючковщине — голодно.
В любой хате, в каждом углу голодно: что в сенцах, где когда-то было битком набито всякой всячины, а теперь там пусто; что перед печкой, где всегда на загнетке стояли наполненные съестным чугунки и чугуны, мехотки, помеченные выкипевшим молоком, кувшины, возвышавшиеся над низкорослыми чугунами, манившими к себе детвору поджаристыми, теплыми пенками. А теперь везде пусто: ничего в печи, на загнетке, и в чугунах, мехотках, и в долговязых кувшинах с подпалинами — отметинами от сытых времен.
На лавке рядом с печкой стоит пустая, позабывшая про запах хлеба чистая дежка, когда-то охраняемая больше, чем святой угол, — в ней хлеб замешивали.
Никому не нужна стала дежка, кисея с нее давно слетела и валяется под лавкой, пылится.
В почете другие приспособления, устройства да хитрости, которые могут помочь добыть что-нибудь съестное, — вентеря, сети, удочки, силки для птиц и зверя.
Сердобольные и наивные дети, безгранично веря в сверхъестественные возможности матерей, приводили в дом голодных товарищей: «Мама, Гриша кушать хочет…» — говорили, забывая про свой собственный голод, помня чудом сохранившуюся среди них заботу о ближнем, почти выродившуюся у взрослых, занятых добычей съестного и постепенно теряющих всякие обязательства вначале перед чужими людьми, потом перед дальними родственниками, близкими и, наконец, перед своими домочадцами. Голод закрывал глаза стыду, притуплял совесть и сердце, ожесточал душу, делал ее решительной.
Воздух в деревне наполнился страшными соблазнами — спутниками голода, и люди стали бояться друг друга, все больше уединялись. Поначалу по извечной привычке кинулись было объединяться, хотели гуртом встать против голода, да только очень скоро распалось то единение и обратилось в свою противоположность — крайнюю отчужденность, до ощущения опасности при виде человека, идущего навстречу; неслыханное по тем местам дело! А потом голод убил и этот страх в живых людях и породил равнодушие ко всему на свете, даже к смерти.
В эти дни никто уже ничего и никого не боялся, всем сделалось все равно, иные молили бога, чтобы поскорее прибрал их, избавил от голодных мучений, послал им спасение от земных страданий.
…Первых умерших хоронили в отдельные, с трудом выкапываемые зимой могилы. А когда силы иссякли, тогда стали тесниться: покойников складывали в одну, вырытую сообща, с превеликим трудом неглубокую ямку.
Все больше становилось пустых домов в Березниках: на Соловьевщине, на Поповщине, на Крючковщине и у далеких Однодворцев…
…Ранней весной следующего, тридцать третьего года, соскучившись по теплу, уцелевшие за зиму мужики грелись на солнышке. А солнышко, будто жалея мужиков, словно винясь перед ними за случившееся, светило ярко, помногу, согревая полуживых осторожным теплом, чтобы, не дай бог, чем-либо не повредить намучившимся, хлебнувшим горюшка людям.
…На старой-престарой, поседевшей от века колоде сидели уравненные в последних своих правах мужики: посередке иссохший до неузнаваемости Николай Ищенков, ставший еще меньше и без того дробный Вадюшин, рядом с ним, чуть поодаль, нахохлившись и выставив вперед заострившиеся носы, задрав головы, зажмурив от удовольствия глаза, Василь Нехрюха и Вербин, между ними, будто удерживая, чтобы не попадали по сторонам, обняв удлинившимися руками их худосочные тела, улыбался солнцу и каким-то своим думкам вылинявший, облезлый Бицурин.
Снег еще и не думал сходить и, не тронутый человеческим следом, выглядел вокруг ровным, гладким, бескрайним море-океаном, плыви в любую сторону по нему, пути открыты.
Будто останки Ноева ковчега, приберегла их жизнь для своего возрождения и несла, выбирая берег, к которому можно было бы пристать, высадить, да никак не могла выбрать, все казалось ей, что неподходящие были для новой жизни места.
Мужики только жмурились на ярком долгожданном солнышке да безропотно ждали распоряжений судьбы в последние свои сроки.
Кругом было пустынно и голо, и не курился желанный дым ни из одной хаты, и не скрипели, как прежде, сани по сыпучему снегу, далеко, бывало, слышные по другим временам. Тихо было, даже птицы не вели своих привычных разговоров — то ли не было о чем, то ли боялись, что, подай они голос, голодные люди снова начнут ловить их. С сосулек, нависших на застрехах, лилась капель, будто крупные горючие слезы по жертвам прошедшей зимы, — вот и все голоса, все движение на белом свете.
Стоявшие поодаль хаты, заваленные до труб обильными снегопадами, сделались похожими на огромные волны, которые грозили разнести в щепки то, что осталось от березницкого Ноева ковчега, мчавшегося куда-то очертя голову посреди безмолвия, ослепительной белизны снегов — прочь от смерти.
…Они и не слышали, как со стороны города, через Колошки, мимо занесенного снегом бывшего клуба в бывшей церкви кто-то подошел к ним.
— Что же вы сидите, мужики? — непривычно громко для давно не слышавших человеческого голоса ушей раздался голос, и мужики медленно повернули головы в сторону сказавшего те слова.
Он обошел их еще раз, разглядывая каждого внимательным, удивленным взглядом. Они же, как глядели в ту сторону, где он только что стоял перед ними, так и продолжали глядеть уже на пустое место.
— Да что это с вами такое, мужики, а мужики? — Он опять оказался перед ними. Догадался, поди, в чем дело, не стал утруждать и без того слабых мужиков. — Что так ободрались, мужики, что это на вас понадевано, дурачитесь, что ли? — осторожненько задел он полуживых мужиков.
Сидевший по правую руку от Бицуры Василь Нехрюха, когда-то балагур, попытался улыбнуться на те слова и сказал, теснее прижимаясь к соседу:
— Да ить только нацепи что подходялое, вот он, Бицура, враз и раскулачит… — Он попытался смягчить свои слова улыбкой, но, видя, что не получилось у него, добавил уже серьезным деловым тоном, прищурясь, подтянув сухие, высохшие щеки-ямки: — А ты никак свояк ляховский будешь, а? Мил человек? — спросил, тяжело задышав, будто только что мешок с плеч свалил.
Сидевший рядом с ним Бицура не шелохнувшись промычал:
— Не, не раскулачу… Не боись…
Но никто из сидевших на бревне не придал его словам никакого значения, как будто он и не сказал ничего.
— Да, свояк… Вот к Мишке двигаю, попроведовать хочу — давно не был…
Бицура при тех словах прижался к боку Василия Нехрюхи, а тот, поправив на Бицуре лохмоты, как на любимом дитяте, взял да и сказал:
— А нетути больше в Березниках твоего Мишки Ляхова, раскулачил его Бицура.
— Мужики, что вы такое говорите, не может того быть, какой же Мишка кулак, да если такие, как он, кулаками у вас считаются, так что же оно будет со всеми нами, куда ж это мы с вами зашли, в какие такие дебри и где отсюда дорога… Ах, нехорошо вышло. Как нехорошо, — запричитал он, заходил вокруг сидевших мужиков, и хоть и закипел было в нем гнев на Бицуру, да только не с кем было сводить счеты — то, что называлось теперь Бицурой, и на человека-то мало было похоже — живые мощи, удерживаемые в вертикальном положении сидевшими рядом и подпиравшими его мужиками: отодвинься они от него, и не станет Бицуры.
Расстроенный свояк Ляхова сел на край колоды и как будто поплыл с ними вместе в неизвестность — только бы не оставаться среди мертвого безмолвия.
Так и сидели они молча. А потом ляховский гость вдруг поднялся и решительно, не сказав никому ни слова, зашагал в сторону Крючковщины, к ляховскому, давно уже нежилому дому. Шел напорно, настырно, проваливаясь по пояс в снег, выкарабкиваясь, отмахиваясь, размахивая решительно руками, будто с кем-то начинал отчаянный спор.
…Не так просто было отвалить снег перед воротами ляховского дома. Не меньше сил ушло и на то, чтобы отгорнуть снег от крыльца. А сколько их срасходовалось, чтобы глядеть и мучиться на пустые стены, вспоминать Мишку Ляхова, его сына Колю и его любовь Антонину!..
И то, что все предметы в доме оставались на прежних местах, и порадовало и огорчило гостя — это значило, что ничего Ляхову с собой взять не дали, погнали в чем был, что успел в руки взять на ходу, а может, и того не позволили.
…Он развел в печи огонь, затопил грубку — в доме постепенно сделалось тепло, почудились раз-другой в разных углах дома голоса, будто оттаявшие вместе с тем холодом, объявившиеся в родном доме. Он прошел по пустому дому, убедился, что то ему почудилось, что никого в доме нет, да и не может быть.
Постоял, подумал, а потом подсел к столу, извлек из печурки листок из ученической тетрадки и решительно и твердо принялся за дело. Послюнявил химический мазучий карандаш, вывел первые слова: «Дорогому, любимому товарищу Иосифу Виссарионовичу СТАЛИНУ — великому кормчему, вождю, учителю трудящихся и другу всех стран и народов от сродственника безвинно пострадавшего в тисках перегиба на коллективизации березницкого крестьянина Ляхова Михаила Илларионовича…»
Он откидывал с колен мешавшие ему полы пальто, энергично сдувал со лба ниспадавшую прядку волос, приподнимал локоть с карандашным огрызком, задумывался, глядел в заваленные снегом окна и снова набрасывался на тот клочок бумаги, сопя и перебирая под столом ногами, словно первоклассник. Весь он ушел в работу, веря в нее как в единственное средство что-то изменить в этой жизни. По его глубокому убеждению, только один человек, к которому он и обращался своим письмом, мог помочь в этом деле.
А когда попросил за свояка Мишку Ляхова, встали перед глазами мужики с колоды — голодные, полуживые. Вспомнив о них, он стал хлопотать и за них, за всю деревню, за весь русский народ.
Давно прогорели в грубке дрова, дом стал остывать, и оттаявшие было окна снова заковывались холодом — загустели, остановились помчавшиеся было по стеклам потоки. В пустых и чутких стенах ляховского возрождавшегося к жизни дома появилась на свет надежда — в таком неподходящем месте, в пустом, голодном, давно нежилом доме, заваленном со всех сторон снегом, молчанием и ничем не порушаемой тишиной.
Всех упомянул — и кого знал, и кого не знал, и живых, и мертвых. Не знал он еще про умерших в ту зиму от голода — в его послании они продолжали числиться живыми. О них говорилось в том письме как о достойных лучшей жизни, потому что… и дальше рассказывалось о каждом — кто он, да что и сколько трудился и потрудится еще, если понадобится, только б ради дела, настоящего, справедливого.
Час расплаты
(Почти фантастическая история с привиранием, любовью, сказкой и назиданием)
1
Еще с осени того года почувствовалось, что зима будет особой: что ни заря — легкий розовый морозец, гололед. Кто из жителей Конопляновки не отведал его, не приложился к ледяной глади чем ни попадя. Все тогда предвещало наступление беды. Вечерние зори не лучше утренних — разольются краской по остановившемуся будто, в черных пугающих подпалах, небу, что тебе кровью мазано, аж жуть возьмет иной раз — и так стоит, не двинется ничего до самого темна, пока не пропадет совсем во тьме остылой ночи. А ночи были — ну кто б тогда в них разобрался, глядишь, не было б той беды, — уж темны были, уж тихи — не шелохнется ничто, не хрупнет нигде. Разве что на морозном перекале вдруг обломится ни с того ни с сего ветка да упадет наземь, что кусок жести — стра-а-шно! Вздрагивали старики, говорили себе под нос:
— Не то чтой-то ноне на дворе. Последний раз так-то вот было… — И чесали себе затылки, вспоминали — когда? — и никак вспомнить не могли.
Да только что толку от тех примет, если никуда из дому старики не выходили: кому гололед мешал поначалу, а после того как дед Жигула в больницу угодил — поскользнулся на собственном пороге, — как поприрастали к своим грубкам — никого не увидишь на улице. А ведь кому как не старикам было предугадать, распорядиться остальными. Нет, напугала их та осень, да и только ли их одних!
…Той дурной порой и за хворостом ходили не как всегда. То ж, бывало, чуть зеленя опали, остановились в лозовых зарослях юркие соки, замерли — тут и выходили мужики на порубку. Набирали кто сколько и беремями на возок, да по мягенькой дороге в притихшем осеннем лесу — домой.
Не то получилось в ту злую пору. Землю схватило морозом — окаменела она в чем была. Распутица стояла, дожди были — исковеркали ее: вся в шишаках да в колдобинах. Вышли было мужики в дорогу, уж за деревню наладились. Да только скоро назад повернули.
А оно все пуще расходилось. Мороз крепчал, что б его… Озимые — те было повысунулись, да только куда там! — ветер враз послизывал их да пораскидал куда зря. Замерзшие, падали на попритихшую оледенелую землю. «Здук, здук…» — в ушах звенело — будто кто камешки в окна кидал. А уж когда главные морозы накатили, тут все и началось. В один день выпали снега — отродясь таких не видывали. Да и то сказать: раньше было, снег навалит — успокоится природа, потеплеет, глядишь, стихнет, замрет все, если накануне и было какое волнение. Тут нет. Мало, что хаты снегом по самые трубы завалило, так на тебе еще морозяку, да ветер, чтоб черти в печных трубах мерещились всю ночь до утра. Вот как это все начиналось. Конопляновка как раз на бережку Сейма стоит: в этом месте речка будто для нее прогиб сделала — везло когда-то Конопляновке — все для удобств. И будто силой какой встащило деревню на бугор, так на взлобке и красуется на верхотуре. Поди ее достань там. Соседние деревни — Стропицы, Кольчечеево — как мучаются по весне, по паводкам. Вода станет — все, враз пропали. Сидят на печках — лучших времен дожидаются. А Журятино вообще в низине, хорошо, речка их стороной обежала, а то б и вовсе беда. Конопляновке лучше всех — на бугре, глазами окон помигивает, греет беленые бока хат на солнышке. За все то хорошее, наверное, и пришло времечко расплатиться.
Вот и накатила лютая зима. Стога поразлохматило, сено повышмыргивало — еще до снега видали, как притужины пораскидало ветром. Глядели мужики из окон своих изб на то безобразие, а что ж сделаешь. Да и народ в ту пору как подкупили — сердитые все понаделались. То же смирненькие были — здоровкались, шапки с голов сымали при встрече, низко кланялись друг дружке. А тут нет. Из избы, глядишь, как зыркнут на тебя — не поймешь, то ли от холоду коробить начинает, то ли исподлобный тот взгляд прямо в душу боднул. Засели все по домам — выжидают. Поначалу глядели в замерзавшие окна, вызыркивали из хат как птенцы перепуганные, а потом окна те в одно распрекрасное утро так прихватило морозом, что и от окон отошли — все одно ничего через них не увидишь. Оно только по той страсти еще пуще устрашишься чего-нибудь: потому через обледенелое стекло такое померещится, такое привидится — отпрянешь от окна, напугаешься насмерть.
2
— Ну так что, — сказал Николай Андреевич Гарбузов — директор вновь организованного совхоза, молодой еще человек, — что будем делать со скотиной, ведь она криком кричать начнет со дня на день. Ей же как и нам всем, — он посмотрел в сторону Пилюгина — парторга совхоза, задержал на нем долгий свой взгляд, потом будто спохватился, — ей же есть хоца, а? Матвей Захарович, — обратился он к Пилюгину. — Как ты на это дело смотришь?
Съежившийся под взглядом директора Пилюгин поднялся, стряхнул прилипчивый директоров взгляд, распрямился, потому что знал — не заслужил он такого отношения к себе. Всю последнюю неделю мотался по деревням, которые в новый совхоз зачислены. Другие дела были — может, и поважнее, чем та скотина. Люди — всегда на первом плане. Не так гладко получалось с новым совхозом. Не все приняли на веру постановление районного комитета партии по реорганизации колхоза имени Мичурина в животноводческий совхоз. А какой он, к чертовой матери, животноводческий, если сроду тут свеклой да сеном спасались, хлебушка — того только на столы да маленечко в закрома и хватало. А что до животноводчества, так им стали заниматься всего ничего — каких-нибудь лет пять, ну шесть — не больше. Правду сказать, дело пошло сразу. Коровник старый, что к пуне прилепился еще бог знает с каких времен, — сразу поменяли на новый, но уже через год стало ясно, что и он мал: такой большой приплод был в тот год в Конопляновке. А там еще привезли молодняка. А какое сенцо было в тот год! Хоть сам его ешь: отменное сено. Уродило разнотравье буйно, обильно затянуло лощины да низины — как будто сама природа подсобляла людям в новом деле. Матвей вспоминал, как старики на бугор выходили, глядели на те травы — давно такого не видали. Зудели руки по привычной крестьянской работе, по косовице, а где ж силушки взять — вся ушла. Видит око, что называется, да зуб неймет… А глядеть — глядеть ходили. Кто с другого конца деревни прямиком, кто тайком задками — тянулись к Заструге, шли в луга. Только рубахи парусами на свежем ветру, да соль на плечах, да руки в накал — плюнь, бывало, на ладошки — шипит. Бабы с полей в обеды домой скорей бегут — как же! — мужики на косовице голодные. С разных концов тянулись с узелками. Кто чего нес — все под тенистыми вязами на берегу Сейма сложится в единый стол — на разостланные белоснежные холстины, от которых аж глаз зайдется, пока не привыкнешь к их белизне на ярком солнце… Разольется по остановившемуся воздуху самой середки лета застольный крепкий запах, отнесет его в разные стороны, и почнут крепкие зубы хряпать тугие луковицы, запорхают в руках пухлые хлеба, заискрятся на солнышке искорками соли ломти сала. А там и снова за косы.
«Эгей, братики, — подбадривает, бывало, председатель, — ну поспешай, никак туча находит».
И дело спорилось, и кормов готовили сколько надо.
И надо было такому случиться — стали «животноводческим»…
— Что молчишь, Матвей Захарович, — донеслось до сознания Пилюгина, — что теперича делать станем, а?
Директор крутил в руке карандашик. Поставит его торчмя, скользнет по нему своими грубыми пальцами, коснется стола и снова поставит карандашик.
— Да ведь других дел сколько, Николай Андреевич, — начал было Пилюгин, — вот ведь только вернулся из района насчет апатенковской пенсии, с домерами вопрос окончательно не решился…
Посуровел враз Гарбузов. Карандашик реже вставал на попа. Он еще пуще прищурился, совсем почти не стало видать его глаз, так и стал глядеть на Пилюгина, как все равно из какой амбразуры — сквозь щелочки. Карандашик Гарбузов зажал между побелевшими пальцами — вот-вот хрустнет, — и слушает.
— Проехать только по всем нашим деревням по такой-то стуже — одно это времени отбирает сколько, — продолжал раскрасневшийся Пилюгин, расстегнул ворот рубахи. — Вот, к примеру…
Хрустнул карандаш в руках у Гарбузова, дрогнул Пилюгин.
— Та-а-ак, — раздался в тишине голос директора, он перевалил тяжелую голову на другое плечо и, по-прежнему не разлепляя сощуренных глаз, процедил сквозь побелевшие губы:
— А скотину кто кормить будет… Скотину… Которая нас с вами, страну держать должна, а? Вы что, про нее забыли или как?
Он обнял колючими глазами всех сидевших в его кабинете.
На это его «или как?» никто ему не ответил. Все сидели потупив взоры. И агроном Елизавета Пименовна, и бухгалтер Полуев в черных нарукавниках с неестественно длинным, будто оттянутым носом, на кончике которого висели толстые-претолстые очки, сильно увеличивающие его добродушные глаза. Молчал и комсомол — Мишка Бицурин, «молодая молодежь», как называл его директор. И только бригадир трактористов Колька Ляхов глядел прямо в глаза директору и перебрасывал ногу с одного колена на другое, нервничал.
— Ну, так и будем молчать? — спросил директор и взялся разглядывать Пилюгина, будто век его не видал.
Как тут быть? Кто на кого серчать должен, все они знают друг про друга самое главное, никто из них все эти годы не только не сидел сложа руки — куда там сидеть, — выкладывался, что называется, на всю катушку. Еще бы! Им, молодым, только что закончившим сельскохозяйственные институты, довелось встретиться тут, на курской земле, и начать такое большое дело — организацию совхоза. Это только сказать кому. А сегодня один — директор, второй — парторг, третий — главный ветеринар. Года два тому назад они с гордостью писали своим друзьям-товарищам — что вот, дескать, как им повезло, и им действительно завидовали. Потому что они чувствовали себя по-настоящему счастливыми — такое дело! А сагитировал всех Пилюгин — это он еще в институте бросил такую идею — поехать в его родную деревню. Тогда по дороге домой, в поезде, и договорились они между собой, кто на каком фронте работ трудиться станет. А вот что Гарбузов директором станет, никто тогда и не думал.
Так что кому тут на кого обижаться?
— Молчите, значит? Ну, ну, валяйте, молчите себе. Только скотина — она молчать не будет, она такой крик поднимет, тошно нам всем станет.
Он помолчал, оглядел ворох бумаг на столе, вскинул брови.
— Словом, так, дорогие мои товарищи, чтоб сено сегодня же было завезено в коровники. А там как хотите. Думаю, что не пенсии и не домеры сейчас главное. Вот так. А как это все организовать — Матвей Захарович подумает, да ведь, Матвей Захарович, а?
— Не вижу тут особых проблем, — прокашливаясь, сказал Пилюгин и пожал плечами.
— Не видишь, говоришь? — встал из-за стола Гарбузов; был он маленького роста и рядом с рослым Пилюгиным казался совсем мальчишкой — худым, с выступающими под простым пиджаком лопатками. И как-то не вязалось с его мальчиковой фигурой такое взрослое и серьезное лицо, крупные руки с сильными пальцами.
Пилюгин еще раз пожал плечами.
Действительно, он не совсем понимал причину сегодняшнего срочного совещания здесь, в дирекции совхоза. Ну что, собственно, случилось? Ну мороз, да. А что корма не завезли в коровники — ну так завезем к вечеру, и вся, как говорится, недолга. И чего, спрашивается, баламутить, чего такую тревогу поднимать…
— Не понимаешь? — как будто перехватил мысль Пилюгина директор. — А ты послушай, чего тебе сейчас скажет наш бригадир тракторной бригады. Ты только послушай его, он тебе сейчас глаза откроет. — И он устремил свой колючий взгляд в сторону Ляхова, который все это время перекидывал ногу на ногу.
— Ну скажи ему, Коля, скажи…
— И скажу, — будто вырос — вскочил со своего места Ляхов, — чего ж не сказать. Да только к тому, что я счас говорить буду, пусть завскладом, — он указал рукой в сторону Маруськи-кладовщицы, — тоже что-нибудь добавит. Оно ясней получится… А то…
— Давай, давай, Николай, ты начинай, начинай, а там оно само пойдет…
— Так вот, я и говорю, что корма мы завезти не в состоянии…
— Слыхал, Матвей Захарович?
— Да, не в состоянии. Ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. Вот так вот.
— А ты говоришь, нет проблем, товарищ Пилюгин.
— А какие тут проблемы, — огрызнулся Ляхов, — проблемы те были летом, когда я к вам сюда ходил чуть не каждый день. Все пороги обил — запчасти просил. Последний трактор из строя вышел. Вот и вся история. Я и докладную писал… писал или нет? — Он уставился на директора, как будто боялся, что тот вдруг не подтвердит его вопрос.
— Ну а как же со скотиной, товарищ Ляхов, — прищурился снова Гарбузов, — с ней-то как, а?
— А что скотина. Что скотина? Я-то тут при чем? Я ведь вам своевременно сигнализировал — давайте запчасти. Не дали. Теперь сами и думайте, что со скотиной. Я почем знаю. Вы учились на свое, я — на свое. За мое с меня и спрашивайте. Я вам отвечу. Трактора все как есть под открытым небом. Ремонтируются в такую-то страсть. Стоят как стога под снегом. Все до одного. Вчерась попробовал сам собрать хоть один — вот. — Он протянул забинтованную руку. — Обморозился, да и все. Пусть вот еще Маруська скажет, — спохватился он, глядя на смутившуюся кладовщицу. — Пусть…
Та заерзала на скрипучем стуле, вытирая кончиком платка углы рта.
— Пусть вот она еще про запчасти.
— А ты, Матвей Захарович, говоришь, проблем нет…
3
Духу только на то и хватает, чтобы бежком добежать до сарая, дать скотине сенца охапку да скорей домой. Только со второго захода и можно добежать до близкой речки, прорубить пешней замерзшую за ночь пельку — воды набрать в дом. Скажи спасибо, речка рядом — а то б пропали совсем. С водой-то, как в газетах писали, люди даже голодать могут незнамо сколько, а без воды…
Засыпанная чуть ли не до самых крыш снегом Конопляновка затаилась на трескучем морозе, попритихла. Только посапывают ее печные трубы да где-то с перемерзу взбрехнет с привизгом собака, и все тут — снова мертвая тишина на всю округу. Хаты покрылись ледовой корой — заледенели на ветрах, что совсем недавно дули изо всех сил и днем и ночью, стучали ставнями, хлестали каменелыми ветками по стеклам, пригибали дерева палисадов к замерзшим окнам, гудели в трубах, наводя страх, отпугивая сны. А тут вроде и попропали ветра. Стихло враз. Вздохнули было конопляновцы — просвет хоть какой появился — хоть и мороз, а на безветрии куда легче. Заполыхало пламя в печках да грубках, заметались по стенкам тени — собирались люди к огню греться, обсуждать свое житье-бытье в ту невиданную страшную зиму. Жались к огню — он отогревал душу, успокаивал.
— Куда тебя черти несут, — накидывалась бабка Хрестя на деда Жигулу, — черт хромой. Еще не очухался от одной беды — другую, паразит, ищешь. Гляди, боле не стану за тобой ходить, за окаянным, — совсем замучил…
— Чего тебе, чего, — отстраняет ее рукой дед Жигула, прячась поглубже в высокий воротник длинной, до самого пола, шубы, — чего ты. Нонче ж в правлении собирались. Мне интересно.
— А тебе больше всех надо, — встает на его пути тетка Хрестя, — чего ты дурью маешься, чего тебе не сидится. Уже вышел один раз, погулял, может, хватит. Голова, поди, не железная…
— Да что ты привязалась…
— Того и привязалась, что разыскивать тебя по такой холодине никто не станет. Откуда ты только на мою головушку навязался…
— Ну завела, завела… Хорошо, ладно, — останавливается дед Жигула, опускает руки, которые перед тем скрестил в просторных рукавах на груди: шуба без пуговиц распахивается. — Кто к тебе придет по такой пропасти, кто про новости расскажет. А?
Дед садится на край стула у самой двери, ворчит:
— Думаешь, как сама ничем не интересуешься, так и люди все такие же, как ты, темные.
Дед завздыхал, большими своими руками стал вытирать сухие бескровные губы, покашливать сухим нервным кашлем.
— И это ж надо — прожить с таким человеком целую жисть, — распалялся еще пуще дед, виновато поглядывая в сторону жены.
Бабка Хрестя по-прежнему стояла перед Жигулой, заслонив от него сенечную дверь с заиндевелой ледовой ручкой и склонив голову на плечо, молча глядела на деда, дробно кивала, соглашалась с каждым его, даже обидным, словом — только б не выходил на улицу, не шел со двора.
Металось в грубке громкое пламя, сворачивался на огне в змейки мерзлый черет, тепло было в большой комнате, где стояла грубка. Тихо перед огнем сидели внучки деда Жигулы. И только младшенький то и дело озирался на споривших, будто приглядывал за ними — на всякий случай. Часто спорили дед с бабой, старшие внуки уже попривыкли, а меньшенький еще нет.
— Ну, вот что, — решительно поднялся со стула дед Жигула, — не то счас время, чтобы отсиживаться по домам. — Он поднялся во весь рост, решительно отстранил растерявшуюся бабку Хрестю, взялся за ручку двери, отдернул враз руку — обжегся. — Вот так-то вот оно лучше будет, — уже твердо на ходу бросил дед бабке и, неестественно большой в длинной шубе, скрылся в клубах морозного пара, повалившего через порог, через верхнюю притолоку. Бабка Хрестя так и осталась стоять у порога, не шелохнулась.
Меньшенький испугался — выбежал на середину комнаты, оставив уютный огонь, подбежал к бабушке, дернул за подол:
— Бабуш, а бабуш…
…Снег так хрустел под ногами деда Жигулы, что казалось, идет он по золе, по прогоревшим звонким углям.
Скрипел снег под валенками на весь белый свет, заворачивался мороз под воротник огромной шубы; дед Жигула поглядывал на подслеповатые заснеженные окна замерзших хат, удивлялся:
«Ты гляди, какая страсть, сроду такого не видали. Уж на что в войну холода были — куда там, с сегодняшними не сравнить. Напасть какая-то, не иначе. За что только вот — вроде все как у людей было. Зять писал, понапускали ракет, всякого хламу в небо понакидали — вот теперича и расплачивайся. Кому это понравится. Считай, пришел час расплаты. Так что и серчать особо не на кого. Что посеяли — то и пожнем. А зачем, спрашивается, было гусей дразнить. Что нам, людям, на этой земле плохо жилось, а? Так нет же, кому-то приспичило — давай полезем на небо… Долазились. Ух, и холодина…»
Дед Жигула попрыгал на одном месте — холодно невмоготу. А прошел-то всего мимо Вадюшиных, Ищенковых да Пудьяновых. К ним и заходить-то не стоило — только что время терять зазря. Ничего никогда не знают. Как так можно жить. А живут же. И девки ихные замуж выходят, парни женятся…
Дед направлялся к дому Пилюгиных — чтоб наверняка и от сына Матвея, и от его отца, друга Жигулиного, все враз и разведать, да только прикинул дед — не дойти ему по этой стуже, нет, не дойти. И ноги зябнут, и руки сковало, а лицо как одеревенело.
— Эх, черти тя, не дойду… Да угомонись же ты, ишь хватает, ишь ты хватает…
С грустью поглядел Жигула в сторону деревни, туда, где за страшным морозом стоит полнехонькая новостей хата Пилюгиных. «Нет, не дойду».
Он постоял, прикинул, куда ему податься, и решительно направился к дому Лизы Трохимпалыча — та работала уборщицей в правлении: «Глядишь, и вызнала чего-нибудь за сегодняшний день. Не то, конечно, что у Пилюгиных, — из чистых рук, как говорится, ну да ладно».
Уже в сенцах, лапая в потемках чужую дверь, стуча зубами от пронимавшего его холода, услыхал Жигула за дверью голоса; не в силах унять колотун, прислушался — оттуда, из Лизкиной хаты, доносились голоса друзей — Федора Селезнева, Ивана Мячева, Василия Якименко. Сорокой щебетала хозяйка — Лиза Трохимпалыча.
Не найдя дверной ручки, чертыхнувшись, дед Жигула, распекаемый настигшим его и тут, в холодных сенях, морозом, не утерпев, что в двух шагах от него перемалываются сейчас главные в селе новости, забарабанил в дверь кулаками:
— Мужики, Федька, Васька, давай открывай, а не то смерзну…
4
Гарбузов молча смотрел, как они выходили по одному из кабинета. Тяжело уходили, потому что на сердце у каждого из них по-прежнему оставался груз нерешенного вопроса: как же накормить скотину, что сделать, чтобы она не голосила на всю округу, не позорила новый, только что народившийся совхоз перед соседями — мазеповцами, капустичанами. И без того столько сомнений про вновь организованное хозяйство. Послушать молву — пойдут они, совхозные, через год по миру, а руководство посажают по разным не столь отдаленным местам. А тут как на грех коровники как раз с того — мазеповского — краю поставили. Вот и вышло, что под самое их чуткое ухо подставили свою беду, дескать, на, слушай.
Смотрел Гарбузов на выходивших из кабинета и ждал от каждого, что вот он развернется, ударит себя по лбу и скажет такое, что все враз устроится, и скотина будет сыта, и люди не посрамлены. Хотелось Гарбузову, верилось, что вот сейчас должно что-то прийти в голову верным его людям — Матвею Пилюгину, Коле Ляхову, Алексею Ищенко. Но люди уходили, подставляя под его тяжелый взор свои спины, уходили виноватые, сами полные надежды, что директор сейчас окликнет их, и тогда держись Мазеповка! Но Гарбузов молча смотрел им вслед.
— До свидания, Николай Андреевич, — расслышал Гарбузов голос кладовщицы Маруси, уходившей последней, — всего вам…
— Всего, всего, Марусь, давай, — сказал ей, по-прежнему не двигаясь, Гарбузов, — давай, милая…
Кладовщица почему-то не уходила, стояла на пороге, глядела на Гарбузова с каким-то бабьим сочувствием, руки ее беспомощно повисли вдоль долговязой нескладной фигуры:
— Ну, так я пошла, Николай Андреевич.
Гарбузов видел, как она медленно стала закрывать дверь, и ему на какое-то мгновение стало страшно, что вот этой дверью она сейчас отгородит его от всего мира. И там, за ней, останутся верные ему люди, а он по эту сторону двери — совсем один, в ответе за все. Медленно закрывается дверь, скрывается в коридорных потемках сочувствующее лицо Маруськи-кладовщицы, и Гарбузову хочется закричать: «Стойте, все стойте, стой, Мария, стой, Матвей… Куда же вы… Остановитесь, ведь мы все вместе, мы… Куда вы…» Он с трудом сдерживает себя, чтобы не сорваться с места, не броситься вдогонку. Он молчит, сурово сдвинув брови, собрались на его лбу глубокие морщины, тяжело прорезавшие надбровье. Гарбузов медленно встал из-за стола, подошел к двери и прикрыл ее плотнее. Потом постоял посреди комнаты и сел на место Кольки Ляхова.
«Ну хорошо, прикинем, кто бы из них мог чего сделать в этой ситуации, — подумал он. — Вот я — Колька Ляхов, в моем ведении трактора. Что я могу сейчас, что? Вот Мишка, Степан и другие отличные ребята, Кольку своего на руках носят — скажи, сейчас же кинутся к своим машинам. Да ведь Николай и не сидит сложа руки — гляди, пальцы поотморозил. Значит, прав он — морозим, калечим людей. Ну что тут можно? Ведь и правда — Колька подавал свои докладные, сколько их было тогда летом, в жару, в пекло-варево. Были ведь, и никуда от того не деться. Да кто ж мог подумать по тем солнечным дням, что навалит такая напасть. И в голову никому не приходило, что такое случится. Вот уж действительно: готовь сани летом. Не приготовил ты, Гарбузов, не смог. Вот видишь, ты какой, а теперь виноватого ищешь. — И тут Гарбузов крикнул уже вслух в сердцах: — Да не ищу я никакого виноватого, не ищу, — он вскочил с Колькиного места, будто оно обожгло его, снова заходил по комнате, — не ищу я. Я хочу найти выход из положения. Не надо было коня изводить. Нет — давай его под корень — техника, слышь, теперь решает все, — со злостью подумал Гарбузов, вспомнив, как в свое время обошлись с табуном в деревне, как пустили всех коней «на колбасу» — ни на что другое больше не сгодятся, шутили начальнички из райцентра. Конюх чуть с ума тогда не сошел… Ах, дела наши, дела, дела горькие… Сейчас бы пару лошадочек, и вся недолга. Приходится расплачиваться за чье-то очередное головотяпство. Рано или поздно, а час расплаты наступает — за все надо платить, но обидно расплачиваться такой дорогой ценой за глупость… Обидно, а что сделаешь — вот ломай теперь голову, председатель, выкручивайся как знаешь — районные начальники теперь тебе не помощники. Они же и осудят, если что…»
Гарбузов обхватил голову руками, сильно сжал ее.
«Ну, а ты что, Матвеюшка, что ты бы мог сделать для всех нас, а? Ведь это подумать только — на одном конце деревни пуня полнехонькая сена, кормов, на другом — голодная скотина, и вот на тебе, проблема — накормить. И хоть тресни — не выходит ничего. Ну где тут выход, что тут можно придумать — всего-то каких-нибудь пять километров, и тех не будет, а пропастью легли они — не перешагнуть, не перепрыгнуть. Вот влипли мы с тобой, дружок ты мой ненаглядный, Матвеюшка, вот опростоволосились. Ну, давай будем с тобой думать, что ты можешь в такой истории с двумя, как говорится, неизвестными? Ну что ты можешь, чем подсобишь своему другу Гарбузову. Ведь это ты меня в свои края сагитировал, ведь ты зазвал сюда. Вот и давай теперь выручай, поддержи в беде. Ведь не сказать, что б ничего не предпринимал Пилюгин. Он и к трактористам ходил уже сто раз — дознавался на месте, что можно сделать, и приказы вешал на доску — да только кто ж их, эти приказы, читает, если из хат ни одна живая душа не появляется на свет божий? Нет, тут не приказами надо стращать, тут другие меры искать надо. Напрасно, видно, мечется Матвей между коровниками и дирекцией, толку от его беготни не жди. Взять телятниц — какая в них, в девках, сила, а скажи ж ты, который день скотину держат. Не уходят из коровников, поделили какой остался корм и выдают на день по минимуму, ждут, пока мы тут примем меры, дожидаются. Вот по какому пути надо идти, товарищ Пилюгин. Народ, народ подымать надо на это дело. Молчишь, Матвей. Ну молчи, молчи… Я, брат, тоже не знаю пока, как быть, но чую, чую, что решение где-то близко, где-то рядом».
Гарбузов поднялся со стула Пилюгина и заходил по комнате, потом подошел к стулу, на котором сидел Алексей Ищенко — ветеринар совхоза. Совсем еще «зеленый», хотя и закончил академию всего годом-двумя позже Гарбузова с Пилюгиным.
«Ну а ты, брат, что скажешь? Может, позвонишь в район, и вся недолга? А? Или как? А то ведь они быстро — подумаешь, каких-то там двадцать километров зимником. Глядишь, быстро примчатся, помогут. Делов-то — с одного конца деревни на другой перевезти заготовленные в изобилии корма. Пустяки. Так я тебя понимаю, товарищ главный ветеринар? Ах нет. Вы категорически против. А отчего ж, позвольте вас спросить? Почему? А, вот в чем дело. Честь совхоза, репутация нового молодого хозяйства. А как же скотина некормленая? Она кричать скоро станет так, что ее не только в районе, ее в области услышат. А вот видите, вы и не знаете, и я не знаю. Ну так давайте вместе думать. Вы хотите сами на салазках возить сено. Нет, это, извините, не то…»
Он махнул рукой и отвернулся от стула, на котором сидел воображаемый главный ветеринар совхоза.
«Ну, Мария! Что будем делать?»
5
Вовремя открыла Жигуле бабка Лиза — тот дул на руки, тер щеки, разогревался.
— Ты шибче три, — подмигнул друзьям Иван Мячев, гляди-ко, побелели, отморозил, наверное.
— Черти бы побрали этот мороз. Уже надоел, будет ему край когда или же нет… — ворчал Жигула.
— Выше три, — советовал Мячев.
— Может, снежком? — забеспокоился Якименко, вышедший из-за стола. — А ну давай погляжу.
Жигула послушно подставил щеку. Тот вывел его на середину комнаты, оглядел, щурясь, поворачивая Жигулу за плечи.
— Нет, обойдется, — сказал.
В хате у Лизы было тепло, но странное дело, примороженные места в тепле заныли тупой длинной болью, и Жигула остановился — впору хоть выходи из избы снова на мороз, чтоб боль унялась. Но мужики остановили. «Пройдет». Так он и подсел к столу, держась за щеку.
— Ну что скажешь, браток, — обратился к нему Федор Селезнев — плотник. Сколько ему лет исполнилось, никто сосчитать не мог — помнят только, что он еще возил тес с Барятинского леса на строительство церкви перед Застругой, что и посейчас стоит на бугре — а это ой как давно было. Мужик он крепкий, не смотри что в летах. Может, дерево людей хранит, может, передает людям что свое, в чем кроется секрет долголетия? В тех краях все плотники да столяры живут подолгу.
Федор Селезнев — закоперщик: сидит во главе стола, сложил огромные, как коряги, ручищи, потирает их одна об другую. Над его лысой головой выглядывает из подвешенных в углу кружев Николай Угодничек, прищурился и с интересом прислушивается, о чем тут толкуют конопляновские мужики.
Лиза вышла из кухни с электрическим самоваром в руках. Тот булькает нутром, как живой, выпыхивает из дырочек в крышке посвистывающий пар — теплей, уютней становится в доме.
— Ох ты ж господи, твоя воля, кто к нам пожаловал. Давненько, давненько. Може, что случилось, — говорит-подковыривает Лиза и с этими словами ставит самовар посеред стола. Мужики отодвигают стаканы да блюдца — видать, не первый самовар пьют.
— Угощайтесь, гостюшки мои дорогие, пейте на здоровьичко…
Наполняются кипятком стаканы, густой тягучей струей разливается по ним липовая заварка, хрустят у мужиков на зубах оковалки кускового крепкого сахара. Гости замолкают, сопят, прикрыв от удовольствия глаза с поседевшими выцветшими ресницами, дуют на кипяток обветренными бесцветными стариковскими губами, покрываются испариной лысые головы, и все глядит из своего угла на них Николай Угодничек.
— Так что ты говоришь, Лизавета, — договаривает Федор Селезнев, утирая взмокший лоб, стекающие по щекам струйки пота, — что ты там говоришь про нынешнее заседание в конторе?
— Так ведь в который раз, — заупрямилась было Лиза…
— А? — повышает голос Федор.
— Ну что, что, — послушно начинает Лиза, — а то, что беда накатила на Конопляновку, и все тут.
— А что за беда, поподробнее, — деловито вопрошает Федор, наливая громко кипяток в пустой стакан, — рассказывай, рассказывай, Лизавета, не робей, — руководит он.
— А чего тут робеть, — удивляется Лиза, поглядывая на Федора, — та и беда, что скотина без корму осталась в коровниках и кричит с голоду, а никто ничего сделать не может.
— Это как же так-то, — интересуется Федор, обводя глазами сидящих за столом распаренных мужиков. — Как так?
— А так, что трактора вышли из строя все до единого — все как один на ремонте, а пуня с сеном и кормами, как все вы знаете, товарищи, — тетка Лиза начинает чувствовать к себе внимание, — выстроена нами на другом конце деревни. Вот и поди тут разберись, как корм перекинуть в коровники.
— Ну и что директор, скажи, — ведет Федор.
— А что директор? Ничего. Собрал людей, стал спрашивать одного за другим — дескать, как будем дальше, мужики, что делать. А те молчат, как воды в рот набрали. Что им сказать? Нечего им сказать.
— Ну как же нечего, — перебил ее Федор, — а Кольке Ляхову — что ему, неча сказать? Брешешь ты, Лизавета…
— Ну тогда сам и рассказывай, — обижается хозяйка.
— Да ладно тебе, ладно, валяй дальше, это я так, чтоб интересней было.
— Ну а что толку, ну поднялся Колька, рукой отмороженной потряс, попугал, да и сел. Чего ему сказать. Трактора от его горячих речей не пойдут за кормами.
— А как он директора пугал? — заерзал на лавке раскрасневшийся Федор.
— А так и пугал, — продолжала Лиза, — говорит, я вам писал, докладал еще летом про запчасти, про теплые гаражи? Тому куда деваться — ну писал, говорит. А вот то-то же, срезал его Колька. Сам рад, что вина-то не к нему прилипла, что в стороне остался. Ну а тому и крыть нечем. Сидит молчит. А что тут скажешь. Молчи знай себе, коли виноват. Надо было раньше думать, а не теперь, когда приперло во как, — Лиза провела рукой по шее.
Замолчала Лиза-рассказчица, задумались и мужики.
— Да, — протянул Федор, — вот такие-то дела, братовья, так что будем делать?
Все потупили взоры, молчком утирали мокрые распаренные головы, да шмыгал замокревшим с мороза носом дед Жигула.
— Ну а Матвей-то что? — виновато поглядывая на Федора, робко спросил Мячев. — Он-то?
— Да говорила ж я…
— Лизавета, — строго глянул на нее Федор.
— Ой, господи, твоя воля, — вздохнула Лиза. — Ну что вы пристали, что да что? Да ничего. Стоял потупив головушку посеред комнаты. Что ему сказать? Чего-то там бурчал — дак я за дверью много ли разберу. Говорил, конечно, и он чего-то. Как же не скажешь, если тебя спрашивают. Только что толку. Скотина как была голодной, так голодной и осталась. А то, что он там говорил — не говорил, какое это имеет значение, правильно? — Она вопросительно поглядела на Федора.
— Да, да, верно ты это подметила, верно, — похвалил Федор.
И снова замолчали мужики, и снова шмыгал носом дед Жигула, теперь, как и все, раскрасневшийся, мокрый, со струящимся обильным потом на впалых, в глубоких морщинах щеках.
— Ну, все слыхали, — подвел Федор, переваливая во рту кусок сахару, — теперича думайте и вы, что делать; совхоз наш, нам и решать, как да что. Никто за нас…
— И ты скажи на милость, — повел дед Жигула, — не повезло Гарбузову. Хороший мужик. Вот я уже приметил — как хороший человек, так обязательно что-нибудь да случится. Вот ведь ничего не было при Халине. Ничего же, правда?
Все согласно закивали.
— А вот то-то и оно. Того ни одна сатана не брала, потому что он себе одному карман набивал да брехни всякие разводил на своих заседаниях. А что скажешь? Молчи да слушай. Слава богу, хоть убрали, а то б разорил бы все как есть, раздарил бы дружкам. Это вспомнить только, сколько машин отгрузил. Из самого Курска, бывало, едут, а он им и капустки, и помидорчиков, и фрукты разной. Чего только не готов был отдать, чтобы они его самого не трогали — отдаривался прямо на глазах у всех, и никто, ты скажи, слова не мог проронить. Сразу тут тебе такое набуровит — сам же и застыдишься. Вот какой был сукин сын. А этот — нет. Пришел и сразу дорогу от деревни к шляху тянуть стал — видал, наверное, как наши конопляновские осенью по грязи с хлебушком из города тёпали, посочувствовал. Человек! Да за одно это ему, я не знаю какое только спасибо надо сказать. Ведь это ж надо, столько лет живет на белом свете Конопляновка, а сроду дороги не было. Еще когда катер ходил — куда ни шло. А как построили дурацкую плотину, как обмелел Сейм, так и катеру тому каюк. Не-е-ет, если бы не Николай Андреевич, пропали б мы совсем. И ты скажи какой догадливый — ведь привыкли все, считали, что так и надо навроде. А он нет, ты скажи, заметался сразу, забегал, бац, на тебе дорогу. И откуда только средства достал, откуда трактора огромадные с совками понатащил — враз дорогу пробили в бугре. А то, казалось, сроду его ничем не раздолбаешь. А тут враз просекли, проранили — недели не прошло. Молодец, чего там говорить. Молодец.
Мужики снова согласно закивали, поддержали Жигулу.
— Дак вот то-то и оно, что хорошему человеку и помочь охота, да только как, черти б его побрали, как это тут подсобить ему. Ведь сроду у нас таких холодов не было, а, Вань?
— Не было, не было, чего зря говорить, — сердито отозвался Иван Мячев.
— Ну, так как будем, — снова вернулся к началу разговора Федор Селезнев, — а то молотим языками, а толку никакого покамест, ну вот что ты, к примеру, думаешь делать, Василий, у вас, у пасечников, мозги на меду, умнее наших будут…
— А что я, — заерзал на стуле Якименко, — я что, Федор Иванович, я как все. Как скажет начальство, так и надо, стало быть.
— А ты, слыхал, дурья твоя голова, что у начальства прорыв вышел на распоряжения — нетути у них для тебя распоряжений. Кончились у них все распоряжения, а ты в таком разе сам должен оглядеться вкругаля и пораскинуть умишком. Не зря, чай, башка на плечах. Ты соображай, а мы твой совет прикинем, повертим его, взвесим, с народом присоветуемся, а там уж видать всем будет — принимать твой совет или по шее тебе лучше, чтоб не баламутил людей. Так что давай, хоть в сыром виде, а мысль свою, если ты еще не разучился за спиной у нашего начальства мозгами шевелить. А то ишь, поустраивались себе, как у Христа за пазухой, и сидят все по углам, и сидят… Тьфу ты, — Федор смачно сплюнул на пол. И снова все стихло в доме у Лизы, только в печи нет-нет да и стрельнет уголек с перекаленной головни, здукнет в загнетку.
Тишину прервал Василий Якименко. Он прокашлялся и, поглядывая на строгого Селезнева, начал:
— Потеряли мы, мужики, первейшее русское свойство — соборность. Я вам так скажу — если бы всем сходом, собором, стало быть, решать все вопросы, никогда б не случилось такого — нашлись бы умные головы, наперед бы разглядели ту беду. А так от одной беды к другой и будем перебираться. Разве ж то жизнь. И опять же — случилась беда, снова собор нужен. Сомов Павел Иванович, первый-то председатель, — тот это умел. Да. Я тебе, Федор, так скажу — тут как у пчел — тольки все гуртом делать надо. Тогда какая польза, может, и будет, а так, я думаю, не получится — передохнет скотина, и все тут.
— Ну, — вскинул свои бесцветные брови Федор, — ну и чего ты предлагаешь: всем скопом начать трактора толкать или как?
— Вот этого, правда, не скажу, пока не знаю, врать, как говорится, не стану. А вот что гуртом — это чую, оно нужно.
— Ладно, и то хорошо. Ну а ты, Жигула, что скажешь?
— А что, Федор Иванович, прав, можа, Якименко, можа, оно тово — каждому с салазками по разку пройтись от пуни к коровникам — все подохнуть не дадим скотине, а там, глядишь, и поубавит морозу, я б дак, например, хоть счас пошел бы…
— Это ты пока со стаканом сидишь, — заметил с ухмылкой Мячев.
— Почему, — обиделся Жигула, — почему нет? Если хотишь, счас и спробуем.
— И я, — серьезно сказал Якименко.
— И я, — отозвалась из-за мужских потных спин тетка Лиза.
— Ладно, цить, — оборвал их Федор, — ну и что дальше?
— А вот и все. Объявить по радио, что так, дескать, и так. Выходите, сограждане, с салазками и айда к пуне. А там видать будет, как пойдет дело.
Федор задумался. Якименко и Жигула глядели на него с напряжением — ждали. Сидевшая поодаль Лиза подскочила к столу, ловко подхватила порожний самовар, побежала с ним на кухню.
— Ну так вот, — поднял голову Федор…
Но тут в дверь кто-то сильно застучал кулаками, потом, не дожидаясь, заколотил ногами, и послышался срывающий голос тетки Хрести:
— Ах вот ты где, паразит, вот ты где, окаянный, открой, Лизка, я ему счас волосья-то последние повыдергиваю. Ишь, чертяка заскорузлая, сидит тут разглагольствует… Открой, Лизка, кому говорю… А ну домой, а ну пошел… Ишь ты, паразит, — ругалась за дверью бабка Хрестя.
Мужики переглянулись. Дед Жигула встал и пошел к двери:
— Да иду, иду…
— А я, дура, думала, куда подевался, может, замерз уже, может, еще что, а он, видали вы его, — доносилось из-за двери. — Господи, за что ж такое наказанье, за что! — Все услышали, как бабка Хрестя заплакала.
6
Как ни холодно было на улице, но после душного кабинета, в котором никак не рождалась мысль о выходе из создавшегося положения, на морозе стало Гарбузову получше. Будь немножечко потеплее, он бы с удовольствием прогулялся по Конопляновке, поразглядел бы ее «прелести».
«Деревня необычная — такие на редкость даже в Курской области. Вон мороз как хаты выбелил — и без того как в молоке выдержаны, а тут и вовсе… слепит. Вот весна наступит — а наступит ли она в этом году вообще? — пойдет бушевать разлив. Разольется вода, как море, — до самого горизонта. На лодке можно будет до Барятинского леса добраться…
А схлынет половодье — и займутся травы на лугах, на лощинах. Пойдут расти — не остановишь. В косовицу те соки хлынут из надрезанного разнотравья — что тебе второй разлив. А ягод сколько! Одна земляника чего стоит: запечется на солнышке, аж корочкой с горячего боку возьмется. Принесут обед в поле — хорошо, а не принесут — земляники хватит, чтоб голод унять. Так что не пропадешь в наших краях. А в лесах наших конопляновских — малина, ежевика, черничка — ну чего душе угодно. Красота! Если переживем эту зимушку — схожу весной в дубовую рощу. Сколько раз проезжал мимо — всегда манило остановиться, побродить, подумать про свое житье-бытье. Она будто для того и создана природой, чтоб здесь человек о самом серьезном размышлял. Сама на такой лад настраивает, потому что роща та из вековых дубов-мудрецов состоит — рядом с ними не пристало думать о мелочах». Вспомнил про речку, про Сейм: «А тоже красиво, ничего не скажешь — заводи притихшие, быстрина с ворчливыми воронками — аж сопят, крутя воду, кажется, до самого дна ввинчиваются. Прислушаешься вечерком — по затонам вздыхает крупная рыба, ворочаются с боку на бок сомы величиной с телегу. А засидишься у костерка на берегу, задумаешься — иной раз так шарахнет в омуте рыба, что долго потом озираешься и все кажется — не один ты в той ночи, а кто-то еще есть у твоего костра, да только подойти никак не решается. Жалко, коней извели. Трудно себе представить ночное без коней, в залитых туманом лощинах будто сама ночь заботится об их отдыхе, ниспускает наземь такую тишину, что порой дышать и то неловко — до того слышно все кругом. Эх, как бы они сейчас выручили нас», — думал Гарбузов.
Он шел серединой деревенской просторной улицы, заложив руки за спину, ступал широко, твердо — по-хозяйски. Низко-низко над головой висела луна — будто и ей холодно было в этот час, и жалась она к земле, к людям — все теплее. Казалось, только протяни руку, и дотянешься до нее. Проклюнулись первые крупные звезды, и тоже поближе к Конопляновке, к уютным ее огонькам — все в природе в эти дни тянулось друг к дружке. В палисадниках как огромные белые веники торчали замороженные деревья. Сразу за Вербиной хатой, за огородами, стоял заиндевелый сад. Огромные снеговые просторы светились под лунным светом, искрились перемерзшим снегом, и лежали недвижно на той белизне черные огромные тени деревьев, и проходить мимо них было жутковато.
Гарбузов ускорил шаг — мороз забирался в рукава под полушубок, в валенки.
«Ты, скажи, напасть какая, — в который раз подумалось Гарбузову за эти дни, — и откуда такое на нашу голову? Ведь никаких таких прогнозов, никаких предупреждений не было. И на тебе. Хорошо хоть ветра не стало. А то ведь совсем плохо было дело. Сколько народу пообморозилось. Вон Ляхов Колька — как с фронта все равно…»
Дышать становилось трудно. Гарбузов заторопился, почти побежал.
— Ах ты, сукин ты сын, — раздался голос, — я его у Валюши, я его у Вербина, а он, видали вы его…
Кутаясь в высокий воротник шубы, почти бежал, огибая стылые палисадники, дед Жигула, согнувшись, скрестив просторные рукава на груди.
Следом, в распахнутом полушубке-полушалке, шла и отчитывала его во весь голос бабка Хрестя. Гарбузов посмотрел им вслед: «Женщинам и мороз нипочем», — подумал он и глубже спрятал застывающие руки в карманы, поежился — мороз начинал пронимать его — и двинулся дальше.
Гарбузов обогнул дом Кочегурки и пустырем, краем замерзшего Тарахового болота пошел на другой конец деревни, где уже виднелась заиндевевшая громадина старой пуни — под вековой, прогнившей местами, застрехой виднелись кое-где обнажившиеся на недавних ветрах ребра почерневших от времени латнин.
«Наследие проклятого прошлого. Дар помещика Прошина… — подумал Гарбузов. — Крепенько, однако, смастерили мужички, стоит уже почти сто лет и простоит столько же. И скажи ты, ничего хитрого — стены-плетни из нашей же лозы, которая по-прежнему растет под Застругой у озер Плетенька, Артемовского, Степанова. Крыша — тоже тот строительный материал, который по всей речке и посейчас стоит зеленым строем. Все осталось по своим местам. А что же поменялось? Мы ведь так не можем. Приезжали шабашники, понастроили новых коровников. Кирпич, швеллера — это тебе не черет и не лоза с Заструги, — а ведь не прошло и трех лет, как латать пора, снова денежки тратить. А пуня стоит себе, красуется, и мороз ей не страшен. Наши горе-строители прятались в пуне на сеновалах со студентками. Так что на все нужды и по сей день годится наша пуня…»
Гарбузов поравнялся с домом Павла Ивановича Сомова. Как ни холодно было ему, как ни тряс его мороз, а какая-то неведомая сила остановила его перед тускло светившимися, промороженными, в узорочьях, окнами председательского дома.
«Чего сейчас делает «первый»? Поди чаи гоняет. На заслуженном отдыхе чего еще делать. Дочка Агрепина — в коровнике бригадиром, Пелагея Павловна — жена «первого» — померла как лет пять. Так что отдыхай, Павел Иванович, — заслужил ты свой чай… Хороший был председатель. Гремел на всю область колхоз. Миллионером был. Наши конопляновские задирали носы, гордились — было. Может, и рановато вышло с Павлом Ивановичем — не хотел он уходить, ой как не хотел. Никогда не простит он мне то собрание в Колошках…»
7
— Да, не могу я ему простить Колошки, — глядя перед собой, набычив крупную, в густых седых волосах голову, отвечал Павел Иванович Сомов дочери. Упрям Павел Иванович: сроду никому не уступал. Может, это и помогло проработать ему председателем почти всю его жизнь. Вывел колхоз в передовые, выдержал укрупнение хозяйств, тогда к Конопляновке присоединили не только самые дальние колхозы — только Боровское было за двадцать километров, — но и самые бедные. Из тех дальних обедневших деревень первое время приходили в Конопляновку глядеть — как можно людям жить, не голодать. Это Павел Иванович устраивал смотрины — учил по-конопляновски. Но не хотелось людям из чужих деревень спину гнуть, когда конопляновских харчей хватало на всех. «А там, — говаривали, — поживем, увидим». Трудное было то время для Конопляновки, для Павла Ивановича. Но не дал он им «пожить-поглядеть», заставил-таки работать. Мотался на шабайке с впряженным резвым рысаком по всем деревням — чуть свет подхватывался и айда со своими объездчиками в Боровское, Кольтичеево, Стропицы, Журятино. И так намается иной раз, что в бричке сонного мерин подвозил его к дому. Пелагее было хлопот: попробуй втащи его в хату, когда он больше центнера весом. Они с дочкой и надрывались. А он спал как убитый, ничего не слышал, не чувствовал. А утром раненько чуть свет — только его и видали. Удивлялись люди, глядя на своего председателя, но любили, доверяли. Настроили тогда, целины подняли у Белой горы. А бахчи какие были — таких теперь и в помине нету. За садом, на нынешнем пустыре, брошенная всегда земля была — а он облюбовал ее под кавуны, дыни. Бабы по весне с такой неохотой шли землю ту работать. Сам до зари поднимался, первым начинал ту землю переиначивать. До обеда с бабами был, ковырялся в земле, а потом незаметно исчезал — дела у него были. А осенью сторожа пришлось, Пудьяна, ставить на бывшем пустыре: уродили кавуны на славу. Как телята лежали в густых арбузных плетях. А дыни репались на солнцепеке и издавали чарующий аромат. Ну и досталось тогда деду Пудьяну — со всех сторон к бахче народ подкрадывался. Поматерился дед в то лето, погонял своего кобеля, помахал ржавой, никогда в жизни не стрелявшей берданкой. Да только все в Конопляновке перепробовали того добра — кто дуриком, а кто и честно — по председателевым бумажечкам. Писал их Павел Иванович передовикам, щедро одаривал. А потом, что не доели всем колхозом, собрал да и отвез на полуторках в город на базар. И в районе бахчу до сих пор помнят. На вырученные денежки из бывшей церкви сделали клуб. С дальнего Журятина сюда на танцы ходили. И клуб в память о той поре остался — стоит с заколоченной дверью.
Помучился председатель, помучилась Конопляновка, только дело пошло.
Много воды утекло с той поры. Теперь в гости из Боровского в Конопляновку люди ходят — породнились, отчуждение тех времен позабыли. А поначалу нелегко было — какие драки были в луговине под Застругой. Ночами из тех голодных деревень приходили в Конопляновку с кольями да вилами, хлеба требовали.
Выдюжил Павел Иванович то время, выстоял… потому что народ за ним шел, умел он его на дело поднимать без крику, без шуму. Что косить станет — куда деваться, он косит, а ты что ж, стоять будешь? Вставай рядышком, бери косу — председатель далеко ушел, эка махает косой — приглашает и тебя так же. И как не хотелось иной раз, как не моглось, а только вставали мужики, брали косы — шли следом. А уж потом хватятся — где он, наш «первый», а его и след простыл. Он в другом месте тем же макаром людей на другое дело заманивает. Вот так!
Потом поотменяли налоги, которые душу тянули. Оно и вовсе полегчало. Жить бы да жить — а тут, бац, собрание в Колошках.
В тот день позвонили из района — собирай, Павел Иванович, народ — собрание будет, каких ты еще не видал. «Сам» приедет, все районное начальство, молодых специалистов тебе привезем — первый сорт ребята! Известное дело — приготовились как следует. Такое не часто бывает, чтобы все начальство сразу в гости пожаловало в Конопляновку. Лето было, прикинули — в церкви всем колхозом не поместиться, Павел Иванович и предложил тогдашнему правлению, что, если прямо в Отрадном, в Колошках — в самом начале леса, на поляне — хорошее место. По обе стороны лес стоит. Слово в том месте, скажи, тихое — эхо отзовется. Начальству не придется напрягаться.
Собрался народ. Все чин чинарем. Начальство ждет. Человека в правлении оставили надежного, чтоб встретил, а потом, значит, и проводил гостей в Колошки, где вся деревня собралась. Начальство ждать себя не заставило — явилось вовремя. И началось тут тогда такое, отчего и по сей день душу воротит у председателя. «Сам» — тот без всяких проволочек как приехал, так встал за стол с красной скатертью, поглядел виновато в сторону Павла Ивановича. Захолонуло сердце у председателя, почуяло недоброе. Мог бы и догадаться еще по звонку из района. Видно, и вправду остарел — мысли такой не было. А тот и повел с места в карьер: «Собрались мы здесь, чтобы с почестями и наградами и добрыми словами, которых, говорит, у нас у каждого много накопилось в адрес уважаемого нашего Павла Ивановича…»
А сам будто боится глядеть в сторону Павла Ивановича, а глянет — так такой жалостливый взгляд становится, что тошно. Говорил он, а Павел Иванович уже прикидывал, кого же «выберут» на его место. Вот этого — нет, плюгавый какой-то, того — молод больно. Пилюгина Матвешку? Ну куда его. А как ни крути ни верти, похоже, скорее всего Пилюгина — свой он тут. И не заметили, как академию в Москве закончил, как из отцовских портков в свои перебрался… Про остальных Павел Иванович не знал.
А «сам» заливался соловьем, хвалил да отвешивал поклоны в сторону председателя…
Не слушал его Павел Иванович. Замерло сердце, глаза пеленой затянуло, как ряской, притаился, сидит.
Много чего говорили. А потом представили и нового председателя — Гарбузова Николая Андреевича. Это Павел Иванович прослушал с жадностью. Кто ж такой Гарбузов? Кто он, этот Николай Андреевич? Поди знай. Но «сам» пояснил, что он выпускник академии и что вот «три богатыря» порешили приехать к ним в колхоз и начать тут новую жизнь, основанную на самых последних достижениях современной науки и техники, что все они, сказал он, получили очень хорошие дипломы за свое учение.
Диплома у Павла Ивановича не было. Не до дипломов ему было в Конопляновке. Какие тут дипломы, когда… Да ладно, что старое ворошить. Может, оно и лучше будет — по науке, по-ученому.
Понимал вроде бы он такую необходимость, да кабы только не с ним это все случилось. А то ведь, дорогой Павел Иванович, давай, стало быть, слазь, ступай на все четыре стороны…
«Гарбузов Николай Андреевич, кто за?» — услышал он. Зыркнул исподлобья вокруг, чего мог увидеть, не оборачиваясь, увидал: только руки начальства и поднялись в гору. Никто из конопляновцев руки не поднял, кроме деда Пилюгина. Да и та взметнулась было на радости, а потом медленно, будто подранок, и опустилась.
— Ну товарищи, дорогие… — снова расслышал Павел Иванович голос «самого», и сладко стало на его душе, слеза на глаза накатила соленая — стала драть щеку. И не тереть же при всем народе глаза — сидел, терпел ее, едкую.
— Ну так как будем? Нельзя так, товарищи…
— Пущай хочь поучится покаместь у Павла Ивановича, — забалаболил пересохшим взволнованным ртом откуда-то сзаду дед Жигула, — что ж так-то сразу…
— Пущай, пущай, а там поглядим. Молодой шибко…
— Ну так кто за то, чтоб не сразу, а поучился… — ухватился за те слова начальник.
А через два дня на председательской пролетке уже сидел Гарбузов и погонял мерина с закровавленным глазом, проносясь серединой улицы по Конопляновке, подымая высокую начальственную пыль… Павла Ивановича сделали конюхом на конюшне — должность по тем временам не маленькая, ответственная. Правда, оставили за ним право участвовать в директорских совещаниях, чтоб все как по-людски, чтоб как положено.
— …Пора бы и смириться, — кружила вокруг Павла Ивановича дочь Агрепина, — ну чего надулся, чего? Отец, будь человеком, подсоби людям, они тебе благодарны будут.
Павел Иванович только брови вскинул, головы не поднял. Так и остался сидеть в рубахе навыпуск, перевязанной тонким шелковым пояском. Молчал.
— Ну что ты такой, пап, — донимала его настырная Агрепина, — хоть дочь свою пожалел бы, мне же за все отвечать придется, если что, слышишь ты или нет… Мне.
Павел Иванович поднял голову, поглядел на нее.
— А ты не боись, — усмехнулся лукаво.
— Не боись, — перекривила его Агрепина, — поди, вот так же вот и на суде будешь сидеть, да молчать, да кряхтеть.
Павел Иванович снова опустил голову, уставился в скобленую столешницу.
— Ладно, — сказал он, не поднимая головы, — тольки пущай твой Гарбузов сам ко мне явится, пущай попросит хорошенько.
— Засело у тебя в голове то собрание в Колошках, не можешь никак забыть, а, да ну тебя совсем… Ну и живи один со своими обидами. — Она хлопнула дверью. Отец вздрогнул.
8
«Зайти бы надо», — поежился перед председательским домом Гарбузов.
С тех перевыборов в Колошках Гарбузов и Сомов за один стол не садились. Павел Иванович суровел, если на его пути вставал Гарбузов, но на людях ничем себя не выдавал. Слушал как все, исполнял его поручения. Но по нему видно было, что ему эти встречи с Гарбузовым — острый нож. Сколько лет, а обида та не зажила — нет.
«Зайти — не зайти», — кололось в душе у Гарбузова. Оно и впрямь на том собрании неловко все вышло. Главное, все какими-то намеками с самого начала пошло. Еще там, в районе, куда пришли они с Матвеем Пилюгиным. «Сам» тогда расспрашивал их, приглядывался внимательно сначала к Пилюгину — тот ежился под его взглядом, говорил сухим взволнованным голосом, а потом и его, Гарбузова, очередь настала — в него вонзил свой взгляд секретарь райкома партии. Выдержал — виду даже не показал, что волновался. А тот как-то сразу: «Дадим возможность. Только смотрите, не подведите, товарищи специалисты. Все для вас сделаем, на все пойдем, но чтобы и отдача была полная. Коммунизм — это молодость мира, — он подмигнул им. — Правильные слова, полностью согласен. Конечно, трудно старикам сдавать позиции, но время заставляет. Вот собираемся вашу Конопляновку в совхоз реорганизовать. Такие, как вы, понадобятся. Дело государственное, и решать его надо по-государственному».
Гарбузов с Пилюгиным еще не знали, что решил «сам» их участь и участь Павла Ивановича за один раз, когда они все вместе вышли из здания райкома партии и пошли через площадь в районный Совет за председателем райсовета.
— Так, — шел скорым шагом секретарь райкома, — значит, если исполнительная власть на месте, так сразу и двинем в вашу Конопляновку.
Власть оказалась на месте.
…«Газик» катился по ровненькой дороге, по Калиновскому шляху. Перед Журятиным повернули на Конопляновку — машина запрыгала на колдобинах, наполнилась густой непродыхаемой пылью.
— Вот, будущие председатели, с чего вам начинать надо — с дороги. А то ведь к вам и не доберешься. А осенью что тут творится! Задумайтесь. Народ вам спасибо скажет. Протопай по такому пути в деревню из города, когда у тебя за спиной мешок с хлебом. А еще в распутицу. Так-то вот. Это вам первое поручение. Примите к сведению.
— Ты день-то не спутал? — спрашивал председатель райисполкома, — а то приедем зазря.
— Сомова предупредили…
— Гляди, Кузьмич…
За Отрадным, сразу как выехали в луговину со свежепоставленными стогами, на дальнем бугре выставилась перед ними церковь — конопляновский клуб. Пилюгин оживился, увидев родные места, стал показывать Гарбузову в направлении деревни, речки, сверкнувшей на солнце изогнутым серпом, и в сторону Барятинского бора. Гарбузов вглядывался в открывшийся перед ним простор, и на душе у него становилось спокойнее — волновался, какими будут новые для него места. Понравились ему и эта речка, и этот луг, лес, церковь на взлобке бугра.
У остановившегося «газика» собрались деревенские ребята. Они уже знали, что приедет начальство, поэтому особенно близко не подходили. Делали вид, будто их это вовсе не касается.
Из здания конторы выбежал главбух Полуев в черных нарукавниках. Спускаясь по крутым ступеням, сдергивал их с рук, будто кожу сдирал — торопился. «Нехорошо как-то вышло, — как всегда, подумалось на бегу Полуеву, — нехорошо… Что скажет Павел Иванович, что скажет…»
— Здравствуйте, гости дорогие, — начал он запыхавшись, подбежав к распахнутой двери машины.
— Ты чего один, Полуев? — спросил его «сам».
— Дак все в Колошках, Павел Иванович велел столы вкопать прямо в лесе, гостей много, сказал, будет, гости будут важные, чтоб всей деревней вас разглядеть, приказал собраться всем прямо в лесу, в Колошках. Там просторнее…
«Сам» смотрел на Полуева и не мог понять — шутит?
— Ладно, поехали. В Колошках так в Колошках. — Он посмотрел на часы, кивнул Полуеву — дескать, давай, садись с нами. Поехали назад по тряской дороге.
«Не надо было тогда так круто. Лихо получилось — с места в карьер, с корабля на бал», — думал Гарбузов. Приворожившая с первого раза решительность районного начальства не раз уже испытана и на себе. Годы прошли с того дня, пуд не пуд, а сольцы оба пожевали. Почувствовал на своей шкуре, что за этой решительностью стоит. Говорят, «хорошее начало — полдела», но ведь это только половина, а может, и того меньше. А после собрания в Колошках — зачем так было круто с Сомовым? Давай, говорит, на следующий день садись в сомовскую пролетку и айда по деревне. Покажись — вот, дескать, как дело обернулось. Тебя уважать станут, а не сможешь — грош тебе цена. Сказать просто. Он сказал да уехал. А народ по-своему расценил — ага, говорят, обманул, обещал, что поучится у Павла Ивановича, а он, гляди, за одну ночь образоваться успел, Павла и не видать стало — вот так ученичок. Вот тебе и проголосовали за преемственность поколений. Вот оно какое прыткое, это поколение. Вот ведь как народ понял эту затею. Многое забылось, но то, что Гарбузов на Павловой пролетке по деревне раскатывал на следующий день, что Павла Ивановича никто рядом с ним не увидел — то хорошенько запомнили. Это Гарбузов чувствовал и не раз клял себя за ту пролетку, за решительность начальства. Тяжко пришлось потом возвращать доверие. По крупиночкам собирал, на карачках ползал. Вот какое дело…
Воспоминание того знойного августовского дня в Колошках не согрело Гарбузова.
Он подошел к дому Сомова: «Павел Иванович может помочь. Посоветует что-нибудь». Да только опять вспомнил тот августовский день… Постоял-постоял Гарбузов, да и снял руку с мерзло-липкой по морозу ручки ворот, повернул круто, передернул острыми плечами, втянул голову в поднятый воротник и подался от сомовского дома, выдыхая клубы белого морозного пара, похрустывая иссохшим на морозе снегом, оставляя заметные следы в нетронутом насте.
9
Почти следом шли они друг за другом. Шли торопко — холодно. Гарбузов перед дверьми коровника остановился — запыхался, бежал от самого края деревни: когда шел по деревне, между домов — куда ни шло, а как вышагал на пустое место — пронял холод в который уже раз, — вот и побежал на манящие, спасительные огоньки коровника.
Не знал, что следом за ним едва поспевает сомовская дочка Агрепина. После разговора с отцом выпорхнула она из дома, без толку вести с ним беседы, уперся — не отступится…
— Коля, Николай, — расслышал Гарбузов, обернулся на голос. Проваливаясь в глубокий снег, к коровнику бежала Агрепина, махала ему руками.
— Агрепинушка, — Гарбузов бросился ей навстречу, стал помогать выбираться из сыпучего снега.
— Ты что, люди увидят, — отталкивала она его.
— Будет тебе — кто сейчас увидит, никого на улице…
— Кому надо, тот увидит… Э, да ты на себя погляди… А ну-ка три поскорее нос да щеки.
Она набрала полную пригоршню сухого, как крупа, снега, поднесла к лицу Гарбузова:
— Давай, Коля, давай — а то пропадешь, три скорее и пошли к нам в дежурку — отогреешься…
У самых дверей коровника слышалось, как волновалась скотина.
А когда открылась дверь, и того пуще — животные учувствовали появление человека и как будто жаловались ему на свое житье-бытье, просили о помощи.
Телятницы, встретившие Гарбузова с Агрепиной, с надеждой глядели на бригадира и на директора — ждали от них помощи.
Как только переступили порог маленькой комнаты Агрепины, она бросилась тереть щеки Гарбузова:
— Ведь отморозил же, гляди, совсем белые стали! А обмороженный ты мне не нужен, — засмеялась она.
Даже в теплой бригадирской долго не мог отогреться Гарбузов, все колотил его забравшийся в самую середку холод. Нет-нет да и затрясет нутряным крупным ознобом.
— Вот это холодище…
— Да, Коленька, не повезло тебе, дорогой ты наш директор, не повезло. Ну что ты надумал делать, а?
— Да вот пришел к вам советоваться, чую, что рядом с вами решение прячется, тут оно где-то. Тут. Потому и пришел… Поискать.
— Только потому? — лукаво переспросила его Агрепина.
— Ладно тебе. Не место, не время, — отмахнулся Гарбузов.
— Ну, ну. О деле так о деле. Я сейчас из дому ушла, можно сказать, — да, да, не гляди на меня так. Ушла, и все. Потому что просила, умоляла который день — помоги, отец. Ведь вижу по глазам — удумал что-то, знает, как подсобить. Уперся — сел в большой комнате к столу и сидит сиднем целыми днями. Веришь-нет? Даже есть не идет. Подпер голову кулачищами своими и глядит в одну точку. И аж слышно, как мозги скрипят — думает. Я знаю его — он так же вот сидел, когда дело какое серьезное случалось, ну и потом после ваших Колошек — до сих пор простить не может… Я и так, и этак. Нет.
— Удумал все-таки, — задумчиво произнес Гарбузов, — а я вот не удумал, Агрепина. Обидно. Значит, и впрямь поторопились мы тогда в Колошках — голова-то у твоего батьки лучше работает.
— Да он все понимает, а только порода наша сомовская такая — если в обиду спрячется, попробуй оттуда вытяни, проще самосвал из-подо льда достать.
— Удумал-таки Павел Иванович… Молодец… — не успокаивался Гарбузов.
— Говорит, пущай твой Колька приходит, — осторожней повела Агрепина, — да попросит как следует…
Гарбузов вскинул голову, уставился на нее:
— Как же мне быть? Я ведь, знаешь, сюда от вашего дома пришагал. Стоял под окнами — мучился: зайти — не зайти. Перебирал в памяти все наши с ним дела — нет, нельзя мне к нему на поклон. Не простил он мне — хотя ты-то знаешь, не виноват я ни в чем, и совесть моя перед ним чиста. А за крутые решения в Колошках не я один в ответе…
— Коленька, да разве ж об этом сейчас думать надо, тебе ли это говорить, дорогой ты наш хозяюшка. Не об этом печься пристало. Ты слышишь, чего скотина вытворяет. Тут скоро такое поднимется — убежишь, чтобы не видать их глаз. Скотина, она все понимает. Мы уж им рассказываем, дескать, подождать надо маленько, вот-вот все решится, что корма в Конопляновке есть, есть же корма, Коля? Ну что это за беда такая смешная — все вроде имеем, заготовили впрок бог знает сколько, а дать не можем.
— Так, говоришь, просит, чтобы я пришел, — Гарбузов встал, заходил по тесной комнатке, заложив руки за спину. — Надо идти, конечно. Но только, знаешь, я все-таки подумаю до вечера — время еще есть.
Агрепина не ответила.
— Ты чего молчишь?
— А то молчу, что раз решил идти — иди сразу. Сколько мы с тобой от людей прятаться будем? Тебе все равно к нему идти, не по тому, так по другому поводу. Так что протаптывай дорожку — не ломать же жизнь из-за гордости…
— Да как тебе сказать, милая моя Агрепина: я б на его месте тоже обиделся бы, да, может, еще и не так…
— Ну вот, попала я между вами, как меж жерновами…
— Не попала, Агрепинушка, — Гарбузов подошел к ней, провел пальцами по щеке, — не попала ты…
10
Чуть солнце зашло, как Конопляновка погрузилась в непроглядную темноту, густую, непролазную, и стали проклевываться огоньки в хатах: вон зажгли лампу у Вадюшиных, упало желтое световое пятно в палисад деда Жигулы, еле светится крохотное окошко в маленьком дому Лизы Трохимпалыча.
Гудят на морозе заиндевелые струны электрических проводов. А там, где сходятся два конца деревни — Соловьевщина и Однодворцы, там, в пересечении двух деревенских пустынных улиц, высвечивает ровненький искрящийся круг, яркая электрическая лампа, насаженная на самую верхотуру покосившегося столба. Лежит этот круг, как пятак позабытый, зажатый со всех сторон сажевой чернотой, подкравшейся к деревне. Редкие снежинки-светляки пролетят по свету да плавно опустятся наземь. И все. Тихо. Даже собак не слыхать — позабирались под сараи в сено, или в стойла, под бочок к теплым коровам, горячим овцам.
Тишина. Подкрадываются к обитателям Конопляновки по тем кромешным потемкам первые сны. Собираются на покой после еще одного прожитого в тревогах дня жители окоченевшей деревни.
Укладываются рядом с людьми их беды — не оставляют они конопляновцев. Иных всю жизнь не покидают. К другим только-только заявились, не прижились еще, отвлекают хозяев по пустякам, беспокоят — не устроились покуда. Ворочается в перине бабка Кочегурка — куда ей спать спокойно, если на этих самых днях — спасибо Матвею Захаровичу, подсобил — решается в районе ее вопрос — быть-не быть прибавке к пенсии. Это что ж получается — она всю свою жисточку гнула спину. Еще с того самого лихого времени, когда беляки по Конопляновке шастали, кулачье ухало обрезами по ночам, будто совы, войну треклятую перемучилась… да что говорить. Все пришлось перепробовать, поносить на горбу нелегкое времечко, иссушить ладони на разных работах. И вот на тебе: перешли на денежную оплату в совхозе. Пенсию, закон говорит, по последней зарплате назначить. А ежли последняя зарплата была: три мешка картохи да два жита, потому что на трудодни тогда деньги не выдавали. Вот и вышло, что товарки Кочегуркины, что не видали ее лихолетья, с которым давно на «ты» бабка Кочегурка, оказались чуть ли не в десять раз больше одарены государством, чем она. Как же это так вышло? Не сразу пошла к Пилюгину. Сама думала — так жизнь ее приучила. Поспрашивала умных людей. В городе в базарный день побывала. Все вроде бы вызнала — выходило так, что ее, Кочегуриху, — закон тот обидел. Тогда и заявилась она к Матвею Пилюгину — благо свой он человек, конопляновский. Вместе головы поломали, не получилось у него сразу ответить ей. Тоже мотаться стал — в сельсовет, в район, даже в область писал куда-то к главным начальникам. И вот Матвей сам пришел в хату к Кочегурке, сказал — на этих днях решится ее судьба. Говорил, чтоб не волновалась. Да только это легко сказать — «не волнуйся». А ты бы сам спробовал — не волноваться… Куда ж тут не волноваться, если девки Кочегурихины поразъехались по разным концам света, а жизни у них не получаются путевые. Что у старшей у Надьки судьба нескладеха, что у младшей — ничего не клеится. А матери каково! И с тех крох, какие перепадали, собирала она кой-какие деньжонки — подкопит-подкопит и вышлет одной, другой. Может, и на потеху те десяточки, а только сама Кочегуриха после переводов успокаивалась сердцем на время, пока не нахлынут на ее душу новые сомнения, новые тревоги за своих деточек. А тут еще холода, совсем ни к чему б им сейчас — а то сама бы пошла в город, туда, где решаются ее дела, чем, глядишь, и подсобила, подсказала бы. Э-э-э-эх…
…Не спится и печнику Ивану Мячеву. Вот вошла мысль в голову еще о летошнем непутевом домере и все. Хоть колом ты ее из башки. Ну прилипла, чертяка, ну вошла в душу. Уж он и так повернется на печи, и так. Покряхтит, одеялом с головой накроется — оно только душно: «Еще задохнешься ночью — забудешь дышать-то, и готов…» — думается ему. Подымется Мячев, посидит, поправит подушку, глянет с печи в окошко — а там мороз, а там снег синий-синий лежит — почти вровень с подоконником. И опять ложится, глаза силком зажмурит — сна дожидается. А оно, чтоб его, опять в голову про летошный нескладный домер. Это надо — все молочко в срок сдал, литр в литр. Можно сказать, одним из первых, да чего там один, да самый первый и сдал. И на тебе, на первой же жеребьевке по домерам — пожалуйста вам, Иван Иванович Мячев — Пинькино провалье. Тьфу ты… Это самое что ни на есть худое место на всю округу. Мужики покатились со смеху. А Мячеву не до смеха было — корову чем кормить? А? Вот то-то и оно. Он просил, стращал, бегал по начальству — а чего бегать, когда поделили все честь по чести. Могла и другому кому та земля достаться. Так же бы мотался — хлопотал человек. Обидно только, что за сдачей молока следил Мячев, уж как следил — не раз и не два жене своей Василисе кулак к самому носу подносил да тряс губами, бледнел весь — до того волновался за это дело. Все хотелось ему получше сенца взять. Думалось, раз первым сдаст — первым и получит что получше. Ан, вишь, как дело обернулось. Счас бы к свояку в Капустичи да взять бы сенца в должок, дак на тебе холода эти. И откуда их только на наши головы накатило… Э-э-э-эх…
Дело к ночи, а не погас свет у Федора Селезнева, горит и у Якименко, мается, видать, не спит и Маруська-кладовщица…
И Матвей Пилюгин не гасит свет — ну, к тому уж привыкли.
…Ходит по избе Павел Иванович Сомов. Насиделся за день за столом, намял руки в кулаках, аж концы пальцев занемели. Не спится бывшему председателю — слышит его чуткое ухо, как постанывает в коровниках скотина — его, Сомова, на помощь зовет. Куда ж тут уснуть председателю: постоит-постоит посеред комнаты, поиграет тяжелыми желваками, передернет широкими плечами, кинет руки за спину — и снова айда из угла в угол. Мечется огромная тень по стенам — мучается вместе с ним…
Мается, не сидится ему на месте, и дед Жигула. Поглядывает на посапывающую под боком бабку Хрестю. Думается ему, что други его без него сейчас в доме у Лизы Трохимпалыча собрались опять и перемалывают самые что ни на есть последние новости. Со вчерашнего дня — сколько их набежало, поди. А он сидит дома как привязанный — в полной неизвестности, в неведении, рядом со своей Хрестей. А как можно такое утерпеть — ему, деду Жигуле, интересанту до всяких новостей!
Отодвигается помаленечку дед от своей старухи — осторожненько, чтобы, не дай бог, не пробудить чуткий сон жены. Вот и ноги в подштанниках свесил, было пытался встать, пойти штаны шукать…
— А ну счас же на место, — услышал вдруг за спиной…
Со стоном выдохнул дед Жигула и нехотя, медленно, с прикряхтыванием — будто поясник болью какой перехватило, стал укладываться рядом с бабкой Хрестей.
— Чего раскряхтелся, чего? Спи, а не то я те…
И снова тихо в хате у Жигулиных, только доносится с улицы гуд перемерзших, перетянутых морозом, проводов:
— У-у-у…
Бабка Хрестя отвернулась лицом к стене — затихла.
Дед Жигула глядит в потолок немигающими глазами, ждет подходящего момента.
…Стелются на ночь девчата-телятницы в коровнике. Комнатка Агрепины мала, тепло.
— Ой, девочки, — шелестит самая молодая, только с осени и пошла на работу сразу после школы, — как мне нравится все. Как в кино. Это ж получается — будто мы на передовой, оборону держим. Ведь все на нас сейчас, ведь на нас же, Агрепин, а?
— Да замолчишь ты или нет, пустомеля, — обрывает ее строгая Агрепина, — ложись спать, героиня. Видали?
— А что, нет?
Агрепина подходит к ней, накрывает половчее фуфайкой:
— Спи, спи, угомонись. Завтра будет трудный день, силенки-то подкопи — пригодится…
— Девочки, а девочки, — не унимается Варька. — как мне все это нравится…
И тут же засыпает крепким детским, внезапно подступившим сном.
Агрепина стоит рядом, смотрит на Варькино конопатое лицо:
— Видал чего придумала — передовую, тоже мне вояка… Пошли, девчат, пусть спит, намаяли мы ее…
11
А за окнами стоит мороз, уставился неподвижными бельмами — вглядывается в ненавистное ему избяное тепло, загнал мятущихся людей за крепкие стены, окружил их снегами да холодом — куражится. Но не сдаются конопляновцы. Не пускают его, лютого, за порог, держат у затворенных дверей да под проконопаченными пенькой окнами.
Глядят осоловевшие от подступившего первого сна внуки на своих дедов. И удивляются, как это огонь не берет их руки, когда они просовывают их в печи далеко-далеко, в самое пламя, чтобы бросить в грубку соломы. Замирает сердце, когда взглянешь в окно. Лучше глядеть в огонь. И будто из самого огня слышатся слова, складывается история:
«…Давно, очень давно… не тогда, когда поляки ходили на Рыльск, не тогда, когда и татары брали в полон жен и детей из земли русской, но, может быть, это было в то время, когда еще вятичи жили по тогдашним илистым берегам Сейма… Живет с дальних времен предание или сказка о тогдашнем Рыльске и тогдашнем чёрте.
Известно, какая была жизнь в лесах дремучих и в дебрях непроходимых, которыми наполнена была матушка Русь: деревья росли веками, не рубились ни на сахарные заводы, ни на железные дороги, ни на газ какой, а говорю — росли.
И так-то в этих лесах водились волки и кабаны, а последних было такое множество, что даже и в герб города Рыльска попалась кабанья голова. Жили, говорю, таким образом люди в лесах и промышляли звериной охотой, а по реке Сейму рыбу разную ловили и так и кормились.
Был себе один мужичок, звали его… Ну, хоть Иваном Жигалкой. Этот Иван Жигалка поближе других жил к Сейму и каждую ночь выезжал на реку с острогой. Раз он поехал на челноке. Гребет себе веслом да гребет; вдруг челнок останавливается и как раз насупротив большого кургана, который из воды выходил, как гора какая, и на котором проживал черт.
Удивился Жигалка, что, как-де это? Малый он здоровый и сильный, а лодку с места не может веслами сдвинуть. Что бы это такое значило? Метался Иван в разные стороны — ничего не может сделать. «Хоть бы черт пособил мне…» — сказал и оглянулся назад, а челнок его тянет кто-то такой косматый, с головы пена течет, глаза у него как угли горят, а когти — не человечьи. Жигалка не струсил, однако ж, а приподнял весло и хотел огреть косматого. Но тот захохотал, как леший, и сказал человеческим голосом: «Полно, Иван, не на такого напал. Я похитрее тебя — не поддамся».
И вдруг нырнул, как утка какая, в воду. Иван принялся снова грести, проклиная нечистую силу, но из воды раздался голос: «Не уйдешь от меня, я похитрее тебя и говорю тебе ясно, что если будешь здесь разъезжать около моего кургана и мутить мне воду, то дорого поплатишься». — «Да кто ты такой, окаянный? — спросил Иван, — уж не черт ли, в самом деле?» — «Может, он и есть, — высунувшись из воды, произнес косматый. — Еще раз повторяю тебе, не езди по этому месту, а то мутишь мою воду и не даешь мне и ночью покою-отдыха, каково мне водиться с твоими земляками. Минуты не проходит, чтобы кто из них не помянул меня, а уж известно, кто меня помянет — я и при нем, и к его услугам. Черту, брат, менее всего отдыха, а тут еще и ночью приехал меня беспокоить…».
Мужик едва мог опомниться, хотел было перекреститься, да в это время еще порядочно не умел и крестик положить, да и рука его сделалась как каменная. Струхнул-таки и поворотил челнок. Поставив по обыкновению сети, он вышел на берег и никому не рассказывал о своем свидании с самим чертом.
На другую ночь поехал Жигалка, чтобы вынуть сети и выбрать рыбу, но не тут-то было: все перервано, перепутано. Что тут делать, видно, шутки косматого. «Постой, — говорит Иван, — пойду пожалуюсь Лыцарю-пустыннику, он силу имеет и над нечистыми. Недавно из пяти баб сто чертей выгнал, по десяти в каждой оставил. Он мне поможет…».
Лыцарь-пустынник этот жил невдалеке от Рыла-речки, где та в Сейм впадает, на каждый год грязью да илом его угощает.
Откуда и как зашел туда этот Лыцарь-пустынник — неизвестно. Видите ли: он был не простой пустынник, а с чином Лыцаря и ходил с палашом или с мечом обоюдоострым на правом бедре — оттого-то его Лыцарем и звали. Хотится ли кому суда и расправы искать или с другой какой потребой — тот спешит к Лыцарю. Стоит только здукнуть в небольшое окно его пещеры, и Лыцарь тотчас выходит.
Мы уже сказали, что чудеса он творил, его все боялись. Особенно лихоманка затрясет этакого человека, о котором Лыцарь узнает недоброе, — тотчас голова долой и поминай как звали. Лучше не попадайся. Но пока еще этого не было, а так, из милосердия кому отпустит палашом несколько ударов, тот и помнит долго и долго. Ссор и драк Лыцарь не терпел. А требовал, чтобы рыляне жили мирно и дружно, чтобы их старшины взяток не брали, когда собираются на дело, меньше бы ковшом брагу мешали, на базаре купцы бы никого не обманывали, бабы и девки смотрели бы за хозяйством, а не сплетничали и не часто предавались разным пляскам. Вот к этому-то Лыцарю-пустыннику и явился наш Иван Жигалка.
«Не вели казнить, вели миловать, — говорит он, — я к тебе с жалобой на черта, через него совсем обнищал, сети путает, проезду не дает. Помоги. Избавь от него…».
— Ох уж вы мне с этим чертом, — говорит Лыцарь, — вечно возитесь! Ну, пожалуй, я готов уладить это дело, только тебе и черту надо предо мной явиться, тогда поди и приведи черта, ты знаешь, где он живет. Дело и будет сделано.
И точно, суд Лыцаря, каков бы он ни был, а нравился всем в то время. Ведь еще это до Шемяки было. Поклонился мужик до земли Лыцарю, и пошел лесом, и думает думу: «Как бы увидеть черта и как бы его привести к Лыцарю». Известно, что черт всегда легок на помине. Он сидит себе на дубу да в Ивана желудями бросает. Глянул Жигалка вверх и узнал своего косматого знакомца. «Слезай, — говорит ему Иван, — за тобой иду, пойдем в суд на расплату к Лыцарю-пустыннику…».
— Изволь, — говорит косматый, — знаю, что ты успел пожаловаться, — и затем свалился с дуба, как пень какой.
Тут Жигалка рассмотрел получше и даже признал его за одного парня, которого не раз видел, как рылянкам орехи носил и от тех орехов у них зубы становились как уголь, да тут он все вспомнил… Вспомнил и то, как молодые девки да бабы около того парня увивались, да как и самого Жигалки жена-старуха полудновать мужу не хотела дать, а на того парня загляделась и борщ пролила. Дура, не знала, что на черта смотрит. А сам Иван Жигалка пристально смотрел в лицо приятеля, думал: так что ж? Рожа-то у него ничего — нос длинноват да волос на голове много, козья бородка, рыжеват, копытца — так вот черт-то какой. А мы, дураки, думали, что он с рогами, может, они и есть, маленькие — из-под колпака не видно.
Идут этак они. Мужичок едва за чертом поспевает, тот ножка с ножки подпрыгивает, молодцом подается вперед, а мужик с лица пот вытирает, кряхтит и едва за нечистым поспевает. «Ух, — говорит, — не догонишь тебя».
Было уже поздно, когда они пришли к пещере Лыцаря. Здукнул Иван в окошко.
— Кто там? — раздался голос. — И уснуть не дают… А! — закричал, зевая, Лыцарь, выходя из пещеры, — это вы…
Тот мужик свое, а черт — свое. Лыцарь рассердился. Слушал, слушал и, недолго думая, выхватил из ножен палаш да обоим и отсек головы, только глаза захлопали. Совершив такой суд и расправу, Лыцарь опять лег и заснул. Вдруг видит он во сне, будто ему говорит чей-то голос: «И как-де ты смел так распорядиться? Смотри, чтобы тебе за это так же не досталось. Вставай и не теряй времени, пока еще в наказанных тобой течет теплая кровь, приставь каждому свою голову…».
Лыцарь вскочил в страхе и трепете и тотчас побежал к тому месту, где еще тепленькие лежали Жигалка и черт. Не думая нисколько, он приставил головы к туловищам и, таким манером совершив, что ему было сказано, отправился восвояси…
Но тут дело вот в чем — второпях он голову черта приставил к Жигалке, а голову Жигалки — к черту. Вот отчего и говорится, что рыляк наш и черта проведет, что хитрее рыльского мужика и на свете нет, а уж что касается до расторопности и находчивости, не то что какой-нибудь вахлак утром бежал — а к обеду нашелся, а рыляк бежал — алеутов завоевал, матушке царице подарил, за то из рук ее медаль золотую с бриллиантами и получил… Так вот оно как…
Ну а теперь спать, спать, спать…».
…Чем густее темнота за окнами сомовского дома, тем тревожнее на душе у Павла Ивановича. Обиделась дочь Агрепина — не идет домой: наверное, опять с девчатами в коровнике осталась.
Походил по комнате, сел за стол, снова налег руками на столешницу — заскрипели подстолья, замерла тень на беленькой стене. «Стой, — чуть не вскрикнул он, поднялся, кинул свои лапищи за спину, остановился посеред хаты, рослый, со взъерошенной головой почти у самых матиц. — Да как же это я раньше-то… Вот дурень старый…»
Он оглядел хату, перевел взгляд на стол, пустую столешницу, вытертую до ложбинки его руками с того края стола, куда за многие годы подсаживался Павел Иванович со своими думами, сжимал до боли пальцы, вдавливал кулаки в дерево, от тяжести тех мыслей его даже дерево, дуб мореный, подалось, отступило.
«Да только пойдут ли, вспомнят старые времена? А то еще погонят с порога. Да… Нет, не должны… Не так уж много и воды укатило… Отрыгнется… Отзовется… До крови докричусь, до души допнусь — ужели не откликнутся…»
Тень Павла Ивановича, переломанная на ребрах старомодных самодельных кроватей да шифоньеров, застыла на месте — удобно ли ей так-то вот, — думает вместе с ним.
В окно постучали. Павел Иванович вздрогнул, враз отозвался:
— Кто там? — спросил, не повернув головы.
— Свои, — отозвались с улицы.
Павел Иванович сразу признал голос Гарбузова, но, сам не понимая зачем, переспросил:
— Кто такие? — усилив, укрепив голос.
— Да чи не признаешь своих, Павел Иванович, а? Впусти — не то околею тут под твоими окнами…
— Счас, — гуднул в пустой хате Сомов. — Заходи, коли не шутишь, — говорил он уже сам себе, шагая к сенцам, — спробуй, спробуй, — пророкотал в сенечной кромешной темноте, грохнул замерзшим гулким запором.
12
— Эй, бабка Хрестя, — разбудил дом Жигулиных Павел Иванович, — слышь ты чи не, да давай же просыпаться, что ли, а не то шипку высажу. Во разленился народ — вставать рано поразучились…
— Господи, твоя воля, — запричитала бабка Хрестя, подбегая к окну, — да чи это ты, Павел Иванович, или то мне мерещится? Ты в последний-то раз так-то вот… Что ж это случилось — чи чудится мне то, чи как?..
— Да ты слышишь или нет? — гудел под окнами Сомов.
— Да слышу, слышу, как не слышать-то, я тебя будто нутром, а не ухом услыхала. И стук твой особый — председательский, настырный — не позабыла еще — враз признала. Да только после всего-то… Навроде переменилось усе… А ты гляди, опять здукаешь…
— Да деда своего подымай… Тожить.
— Счас, счас, соколик ты наш, Павел Иванович, — заметалась по избе бабка Хрестя, — как же, как же…
— И слышь-ка, давайте все к клубу, к церкви, на площадь, да поживей, скотину спасать пойдем…
Бабка Хрестя тормошит сонного деда Жигулу, давно тот не поднимался в такую-то рань:
— Подымайся, дед, подымайся… Председатель наш по домам пошел, как тогда… Подымайся, слышь — знать, дело будет… На площадь всех сзывает… Да прокинешься ты или нет, чертяка…
…Со всех сторон — и с дальней Крючковщины и с ближней Соловьевщины, со стороны Однодворцев, улицей, прямиком через Тарахово болото, через гулкий лед Сейма тянулись люди на площадь перед церковью. Шли конопляновцы, как когда-то много лет тому назад по зову своего первого председателя Павла Ивановича Сомова, потому что как не пойти, если человек прямо в дом к тебе — и просит.
Идет народ, попыхивает на морозе парными ртами. Если по дороге сюда еще и зяб кто — то здесь, в соборе, гуртом — сразу отогрелся. Если по дороге и сомневался в председательской затее, то, оказавшись локоть к локтю с односельчанами, больше не робел, и вдруг не таким страшным показался мороз конопляновцам.
Федька Селезнев с неразлучными своими Иваном Мячевым да Василием Якименко рядышком идут, будто так и спали вместе, так и поднял их троих Павел Иванович.
Укуталась в московскую шаль пенсионерка Кочегурка, не отказалась пойти, хотя и могла бы, тем более что вопрос ее пока еще не решен, пока еще донимают ее ночами беспокойные, прилипчивые мысли. Может, и пошла потому, что голосом своим Павел Иванович коснулся тех самых лет ее, когда она была помоложе, когда работала себе и работала, и ни о чем другом не думала — в работе той да в семье виделось ее крестьянское счастье, да и не ей одной. Услыхала она голос председателя, вся как есть отозвалась на него, подалась сразу, кинулась собираться, как тогда, в отошедшей, отступившей куда-то молодости, со всеми вместе.
— Счас я, счас я, Павел Иванович, уже пошла… — отозвалась радостно, выпутываясь из бессонницы.
…Рядом с Конопляновкой спрятался новый день. Со стороны Крючковщины прямо над Однодворцами, над сомовским опустевшим домом занималась заря огненно-красным заревом, раскрасила небо, высветила раннее утро, зарделась на сонных лицах конопляновцев. Идут они со всех сторон в длинных шубах и полушубках. Заполняется утро запахом лежалой овчины. Слышит народ, как хрустит под ногами испепеленный морозами золовый снег. Струнами натянулись перемороженные провода — гудит. Потянулись из труб первые осторожные дымы — прямиком в самое небо направились, нет ветерка, чтоб скривить их, изломать. Так пряменько и уходят в бездонную вымерзшую высь, будто подвешивая хаты на белых тугих нитях к самому небу — одну, другую… Вот хата Дупина зацепилась за небо, Кольки Ляхова тоже потянулась к небесам, за ней двор Лизы Трохимпалыча…
Пробивается робкий свет сквозь морозную пелену заиндевелых окон, ложится длинными колючими клиньями на искрящемся закаменелом снегу. Будто вспыхивают в палисадниках на том свету перестылые стволы ракиты, орешника, кривых вишен.
А месяц висит на чистом низком небе, и кажется, протяни руку — допнешься до него, ледяного. Тишину вспарывают шаги конопляновцев, громкие, настырные шаги — хруп, хруп по морозу, — скорее на площадь, туда, к церкви-клубу, где уже звездной россыпью светятся самокрутки конопляновских мужиков.
— Чего надумал-то наш Павел Иванович, — спросил Матвей Пилюгин Гарбузова, — не знаешь, Николай Андреевич, а?
— Ничего. Только, говорит, подсоблю, и дело с концом, не подведу, а что задумал — одному богу известно. Вот так-то вот.
— Не нравится мне вся эта затея, — ответил Матвей.
— Ну теперь назад ходу нет. Ты, Матюха, не волнуйся шибко. Раз самому не дано — терпи. Так-то оно, когда чужим умом. Выдал бы что свое, когда надо было, не стояли бы сейчас на миру, хоть, как говорится, тут и смерть красна… Да, здорово, здорово, Жигула… О, бабушка Хрестя, и ты тут…
— Дак куды его, — она указала на ссутулившегося мужа, — без меня на что он годен, так тольки, и название одно, что мужик.
— Ну давайте, давайте, идите грейтесь, пока костер соображают, а не то и без такого мужика останешься.
— Упаси господи…
…Павла Ивановича ждали недолго — голос его зычный, поступь на этом гулком снегу расслышали сразу же, отрыгнулись они в памяти — помнила сама кровь конопляновцев своего первого председателя, все его повадки, привычки говорить, ходить.
Заволновались, попритихли, оттого еще слышней стало сомовское вездесущее присутствие.
А Павел Иванович подошел к толпе, справился, где Гарбузов, потому не видать его было — темно.
— Ну что, Николай Андреевич, — спросил у директора, — можно?
— Давайте, Павел Иванович, давайте…
— Мужики, — пророкотал Сомов над затаившейся площадью, — а теперича ставай дом за домом, хата к хате рядком, чтобы как раз хватило нас всех от пуни до коровника, будем сенцо нашенское из рук в руки, сосед — соседу — да прямиком к скотине, чи понятно говорил? — И, не дожидаясь ответа, бросил как с колокольни: — Тогда айда, мужики…
Он сложил руки за спиной — так делал всегда, когда шел на ответственное дело, и снова на глазах у еще не опомнившихся людей, еще не проронивших ни слова ни в поддержку ни против, зашагал в сторону пуни, и только на коленках его подкидывались полы распахнутого овчинного полушубка да прыгали на ходу уши у потертой шапки с кожаным потрепанным верхом.
— Эвон чего придумал, — прошептал на ухо Гарбузову Матвей, — молодец дядька Паша, а, Николай Андреевич? Молодец…
Гарбузов не ответил. Поднял воротник своей шубы и бросил руки за спину почти так же, как Павел Иванович, пошел за ним следом в темноту, и захрустел снег под валенками у конопляновцев, наполнилось утро снеговым перехрустом — будто по какому громадному погасшему костру, по золе пошли люди выручать сами себя. Разговоры будто оттаивать стали:
— Да-а-а…
— Вот тебе и да…
— Вот так-то вот…
— Ну едрит его раскудрит…
— Как же это мы с вами не догадались…
— А я тожить хотел — да как-то все стеснялся…
— Да сиди ты уже… Хотел он…
— Чия бы корова мычала, а твоя молчала…
— Ты мне поговори, поговори, забыл, что ль, как…
— Да вы что, мужики, не время, не время…
— Это ж надо додуматься…
— А что тут такого-то — раньше кажний день так-то вот. А тут ах, ах… Забыли, что ли…
— Дак навроде как-то оно по-другому пошло — в девять ноль ноль на работу, попривыкали…
— Это вы попривыкали, а мы в свое времечко с Павлом Ивановичем работали не как вы — к девяти на работу, в пять — с работы… Работали сколько надо было, докладных не писали — неграмотные были.
— Да вас послушать — только вы и работали. А кто коровники новые поставил, кто дорогу проложил — вы, что ли? Бросьте ковырять людей…
— А что же вы такие умные в своих коровниках скотину голодом морите, пока вот те самые не поднялись да не подсказали вам, как дело справлять, где это вы все прятались, такие умные и передовые все как один, а?
— Ну, конечно, конечно — только все на вас и держится, и куда б мы без вас…
— А что ты думаешь — вот поумираем скоро все до единого, вот тогда и поглядим на вас, на умников, как вы тут без нас покрутитесь, поглядим… Так-то вот…
— А как глядеть-то станешь, Матрена?
— Да и то верно… Э-э-эх, жизня.
…Работать начали бойко — то ли мороз подгонял, то ли соскучились конопляновцы по работе — застоялись. Первым к пуне подоспел сам Сомов, первым и ворота распахнул, только треск пошел над головами — застыли, видать, ворота-то, так их Павел Иванович быстро к жизни вернул — только проскрипели в его руках и раскрыли свои объятия конопляновцам, будто давно поджидали их у заиндевелой вековой застрехи, у лозовых, перекаленных морозом, плетней-стен. Дохнуло из нутра пуни свежим сенцом — ударило в ноздри луговым теплом, запахом конопляновского заречья, обдало воспоминаниями о незабываемой поре покосов.
— Э-э-эх, — рванул вилами Павел Иванович охапку слежалого сена из самой что ни на есть середки, — держи, Гарбузов, то тебе…
…Потекло сенцо, побежало скорым ручейком с одного края деревни — на другой, туда, где нужда в нем была крайняя.
Отступала на глазах у конопляновцев их недавняя беда. Не хотелось ей уступать конопляновцам, да пришлось. Люди сильнее оказались. Разве возьмешь их теперь, когда они вот так на беду встали. Поди спробуй тут против них!
— Мячев, ты что, спишь, чи как?
— А ты не части, не части… Осади, надсадишься… У-ух!
— Ах, жарко становится, а?
— А мы, дураки, сидели по домам — вот где греться-то надо было…
— А и то правда.
— Скажи ты на милость — чудеса какие…
— Морозяка-то, морозяка-то спугался, глико…
— Тебя увидишь — спугаешься еще не так…
— Ой, ой… Да ты на себе погляди… Тожить мне красавец нашелся…
…Подымается солнышко над садом — медленно встает, потому что еще не знает, чего удумали конопляновцы; знало бы, шибче поднялось поглядеть на их затею. Во, увидало и сразу же поползло наверх, над ракитками, что льдом прихватило, как сковало, будто стеклянные понаделались. Повисело так, огляделось и пошло взбираться на самую гору — оттуда оно виднее. Вот уже над замороженным садом висит и глядит вниз, глазам своим не верит, удивляется на народ: это ж надо такое удумать, людей на такую-то страсть вывести из горячих хат. А она, страсть та, перед всем миром и не страсть вовсе — спугалась, отступила, сдалась.
— Когда гуртом, мужики, — сказал чей-то голос, обволакиваясь паром, скрывавшим лицо говорившего, — никакой тебе мороз не страшен. Давно бы так-то вот надо было всем вместе. А то не знают, что мы завсегда готовы. Только ты нас позови как следует, по-людски… Да мы в огонь пойдем, не то что в мороз…
— Дак ить и шли же, когда надо было, — отозвался из-под такого же парка у заиндевелого рта собеседник. — Ишо как шли, бежком бежали в тот самый твой огонь…
— Сумел-таки Павел Иванович, старая наша гвардия, поповыманил народец из хат, имеет, имеет власть над людьми — не растерял ишо ту свою народную силушку, могет… И ты скажи, как пряником повыманил… Не чета Гарбузову…
— Много ты понимаешь, мороженая твоя башка, не че-е-та. Просто момент такой вышел, на другой раз куды твой Павел Иванович без техники да строгости гарбузовской, без силы его…
— Вот я про то самое и говорю, чтоб от одного — одно, от другого — другое, вот и получится как раз то, что надо.
Проходивший мимо заметил, глядя на солнце:
— Ну чего уставилось, светило, ты бы лучше теплушка подкинуло людям, а то толку от тебя никакого. Подсоби малость.
— Ты б еще к самому господу богу обратился за подмогою…
— А что?
— А то, что он тебя давно дожидается…
— Ну и шуточки у тебя, Дупин…
— А какие?
— Да такие же вот, как ты сам — недотепистые…
— Глядите-ка, бабы, мужики наши как равно петухи — не разыми — глаза повыклюют…
— Послежались на печках-то — вот и зудит в них.
— И то верно, Лиза…
— Девки, а где это наш Павел-то?
— Во, а и впрямь — куды он подевался?
— А ну побеги погляди — мы за тебе покидаем покамест…
— Девки — а ить нетути его, преда-то нашего…
— Да чи забыли вы — он жешь всегда так-то вот: тут запалит — айда дальше в другом месте подпаливать…
— Чудная ты, Мотя, та куды ему бечь-то теперича — кого подпаливать, когда он… забыла ты, что ли…
— Э, девки, была бы шея, как говорится…
— А что ты думаешь…
— Эй, девчат, а ну повеселей, чего там раскудахтались!
А посеред дня прошло по конопляновскому строю:
— Гарбузова, Гарбузова вызывает «сам» из района… Давай его в контору… Да поскорее — дожидаются…
Гарбузов оставил вместо себя Матвея Пилюгина, сам бегом вдоль выстроившихся конопляновцев — в контору, к телефону.
— Алло, — запыхавшись, прокричал в трубку Гарбузов. — Ну что там у вас? — расслышал он голос «самого», спокойный, как будто и не происходило на свете ничего такого, как будто и не стояли сейчас конопляновцы все до одного вдоль деревни, как будто только-только собирались к девяти на работу, как обычно. Голос «самого», такой спокойный, уравновешенный, возвращал Гарбузова к той жизни, которой жил еще вчера: — Так что у вас там со скотиной?..
— Ничего, ничего, могло быть, конечно, да только все наладили…
— Значит, все в порядке.
— Да.
— Ну, молодцом, Гарбузов, молодцом. Не ошибся я в тебе, сам теперь видишь. Так, стало быть, держать, паря. Молодец, не подвел, а то тут говорили всякое. Ну да ладно, раз все в порядке, чего теперь. Ну, прощевай, передавай приветы всем твоим верным людям…
…Непривычно громкими были шаги Гарбузова по пустой конторе. Все были сейчас там — на работе. И те, кто обычно давал ее, и кто распределял между людьми, и кто учитывал результаты.
Гарбузов подошел к столу главного бухгалтера. На ворохе бумаг, как спущенные флаги, лежали брошенные впопыхах черные, потертые нарукавники Полуева.
— А вот я так не могу, — сказал он вслух, — да и Пилюгин не смог бы, и Ляхов, может, и… — Он ухмыльнулся. — А Агрепина — та смогла бы: его, Сомова порода, председательская.