На краю

Исаев Валерий Николаевич

Рассказы

#i_002.jpg

 

 

Башня

 

В одно распрекрасное утро неизвестно откуда взявшиеся горластые вороны уселись на минутную стрелку единственных в городе башенных часов. Те, поднатужившись старым изношенным механизмом, желая превозмочь это неожиданное препятствие, не сумели справиться и… сбились с хода.

 

1

…Горбун проснулся, как всегда, по своему «внутреннему» времени, которое его никогда не подводило. Он, к примеру, мог «завести» свои часы на любой час после полуночи, когда особенно сладок сон, и проснуться в назначенный срок.

Итак, он проснулся.

Как всегда, бросил взгляд в окно на соседний дом — по числу горевших к этому времени окон он проверял себя; нет, и на этот раз все было точно.

Самое время просыпаться и его семье — Жене и Дочери.

Он прошлепал босыми ногами по остывшим за ночь половицам в комнату, где спали Жена и Дочь.

— Пора, — подкравшись к ним, проговорил он осторожно.

— О-о-х, — потянулась Жена.

— У-у-у, — заворочалась, уткнувшись лицом в подушку, Дочь.

— Пора, — повторил Горбун, с нежностью глядя на них. — Ну вот и хорошо, — сказал и направился к себе, деловито потирая руки. Постояв среди комнаты, словно подумав о чем-то, он вдруг взмахнул руками, потянулся, согнул прямую спину, коснулся кончиками пальцев пола: «Раз, два, раз, два…».

За завтраком Жена почти не смотрела в его сторону, это у нее недавно, может быть, всего с год, два, раньше такого не было. До этого они обменивались ласковыми, нежными взорами. Иногда же пропархивали над столом их руки, встречались и, словно птицы, начинали оглаживать, ласкать друг друга — тогда это доставляло им Радость, которая в те счастливые времена была почти что членом их семьи.

Жена не смотрела на него. Он, понимая свое положение рядом с ней — с красивой, — не имел права сердиться на ее невнимание, так он, по крайней мере, решил для себя и ждал, когда она сама переменит к нему отношение. Он ждал, а она упорно не обращала на него никакого внимания и не подавала ему никаких надежд. Руки их (те же — каким же им еще быть!), даже если и встречались теперь, то, словно споткнувшись обо что неживое, разбегались в спешке. На такой случай у него наготове были и улыбка, и взгляд, которые он еще не позабыл и которыми дорожил и берег их — «пригодятся», верил.

Они сидели за столом и молча пережевывали приготовленные Женой бутерброды.

«Странно, день только начинается, а у нее на лице признаки усталости», — заметил он.

Она и ела будто по принуждению, нехотя, просто потому, что так заведено и не надо ЭТОГО ломать — чтоб, не дай бог, не стало еще хуже. Пусть будет как есть.

Дочь еще недавно не сводила с них глаз: то на него посмотрит — на Горбуна, то на Мать, и как будто впервые видит их — разглядывает, любуется на «моих дорогих, моих золотеньких, моих любименьких…».

«Неужели так быстро все проходит?» — прикидывает Горбун, глядя на членов своей семьи, словно на потухающий костер, от которого не чувствуется желанного тепла — так, один белесый дым.

«Не тычь вилкой в пустую тарелку, — догнал его Женин бесстрастный голос. — Что это ты?» — спросила она.

В другой раз он бы радостно отозвался, заговорил бы, заулыбался. Но он только пожал плечами, что означало одновременно: «Не знаю», «Да какая разница, в конце концов».

А Жена, уже потеряв интерес к нему, вдруг, посмотрев случайно в окно на городскую башню, которой, наверное, тысячу, а может, и больше лет, сказала: «Послушай, с чего ты взял, что сейчас без четверти? — Она уставилась на Горбуна. — На башне совсем другое время». При этом трудно скрываемое раздражение проявилось на ее лице, коснулось дрогнувших углов рта, щеки ее вспыхнули.

И если бы не Дочь, которая с улыбкой посмотрела на обоих, неизвестно, чем бы все кончилось. Она, как это все чаще случалось за последнее время, спасла их и на этот раз, предотвратив явно назревавшую ссору. Горбун ничего не ответил Жене, потому что был абсолютно уверен в своей правоте. А потом, потеряв интерес к «бурде» в своей чашке, стал выжидать, когда Жена отвлечется (не на глазах же у нее это делать!), и самому взглянуть на злополучную башню, грубо отодвинувшую возможность мирного сосуществования. «Проклятая башня!» — думал он, боковым зрением уцепившись за позеленевший от времени циферблат.

Жена и не думала отступать.

«Что же ты молчишь, а-а?» — повторила она с нараставшим раздражением.

Он промолчал и на этот раз, хотя ехидное «а?» будто когтями вцепилось в него. Он мог бы заговорить, сказать что-нибудь, отшутиться, наконец, ведь говорил же он всякую всячину в те недавние счастливые времена их совместной жизни, ведь говорил же. Откуда в нем эта густая, неповоротливая смесь — с одной стороны, все вернуть, возвратиться к счастливому беззаботному времени, дыхание которого еще ощутимо за спиной; с другой — это настырное, вроде бы ничем не оправданное сопротивление этому желанию, которое не преодолеть, не перешагнуть.

А ведь могло бы быть все совсем по-другому…

И Горбун стал представлять себе, как оно могло быть в их семье. И представил, и порадовался, и улыбнулся — пряча улыбку от той, о которой только что думал.

…Додумывал он уже в одиночестве. Жена и Дочь ушли, громко закрыв за собой дверь. Он подбежал к окну, уставился на зазеленевший от времени циферблат.

«Ерунда какая-то», — раздалось в пустой комнате.

 

2

На улице среди людей горб исчезал. И когда Горбун проходил мимо какой-нибудь витрины, поглядывая на свое отражение, он не видел его.

Но сегодня ему некогда было задерживаться у витрин — перед глазами стоял заплесневелый циферблат, из-за которого трещина в его отношениях с Женой сделалась еще глубже.

У него не было часов — он только копил на них, но если бы они у него были, он, как и все в то злополучное утро, перевел бы стрелки. И все, и не было бы этой дурацкой ссоры. Ведь сделали же так многие в городе, и ничего.

Но у Горбуна не было часов. Он сам чувствовал время. И в этом все дело. Не мог же он перевести себя самого, какая бы башня того ни потребовала.

В следующий момент ему захотелось предостеречь людей от слишком явной, как ему казалось, ошибки.

— Послушайте, — обратился он к молодому человеку, смешно задравшему голову и вглядывавшемуся в часы на злополучной башне, — что вы собираетесь делать в следующую минуту?

Молодой человек недоуменно взглянул на Горбуна и взялся переводить стрелки наручных часов.

— Товарищ, — попытался остановить его Горбун, — не делайте этого. Это ошибка. Разве вы не видите? Часы, наверное, сломались, я точно не знаю, но время они показывают неправильно, я в этом абсолютно уверен, потому что я чувствую время, я ни разу еще не ошибался.

Человек отдернул руку, словно прикосновение к ней Горбуна сопровождалось электрическим разрядом. Горбун взял его за локоть.

— Я вас прошу, — как-то жалобно вышло у него, — это ведь в ваших собственных интересах, вот вам моя визитка. — Горбун закопался в карманах. — Вот, и будьте уверены — к вечеру все выяснится, позвоните мне и скажите, что я был прав. Просто время на башне сбилось, произошла какая-то поломка…

— Да отстанешь ты от меня или нет, ненормальный какой-то! — Молодой человек отдернул локоть.

— Но ведь, — словно споткнулся обо что-то смущенный Горбун…

— А то ведь и схлопочешь! — и тот пригрозил ему кулаком.

— Но вы не должны этого делать, — продолжал сконфуженный Горбун, подходя вплотную к молодому человеку, — вы не…

Шляпа слетела с его головы и, прокатившись на ребре по кругу, упала в грязь.

«Да где же это блюстители порядка? Куда запропастились?» — подумал Горбун. Но только откуда было ему знать, что все до единого стражи порядка в городе были срочным порядком «брошены» на охрану башни, — таких, как Горбун, чувствующих время, оказалось довольно много. А в городе побаивались «последствий».

— Ну что, добавить? — спокойно спросил его молодой человек, занеся кулак над непокрытой головой Горбуна для нового удара.

— Нет, не надо, — ответил ему ничуть не испугавшийся Горбун и решил — пусть тот идет на все четыре стороны.

— А! То-то, смотри, в следующий раз будь осторожнее.

— Ну, беги, беги! Что же ты стоишь? — обратился к нему Горбун. — Ты по новому-то времени опаздываешь.

— И пойду, — буркнул тот. — Не твоего ума дело.

…Горбун поспешил домой — надо было сменить шляпу, не ходить же по городу, и без того сбитому с толку неправильным временем, еще и без шляпы — пусть хоть кто-нибудь в этот злополучный день не потеряет головы. Отворяя калитку, он услышал голос соседа:

— Ты не слышал, в честь чего это сегодня все как с ума посходили?

— Да часы на башне сломались, вот и… — начал было объяснять Горбун.

— Не может этого быть! — даже испугался сосед. — Ты что такое мелешь? И почему у тебя синяк под глазом и не покрыта голова? Да ты, братец, я вижу, того… Вот и мерещится тебе черт знает что, а? Прав я или нет? — И он весело подмигнул ему.

Горбун не стал спорить.

Сосед пожал плечами, усмехнулся.

— Вроде бы за ним такого раньше не замечалось, — проговорил уже сам себе. И пошел, поглядывая то и дело на собственные часы и пожимая плечами (такая у него была привычка — пожимать плечами по любому поводу).

…Из зеркала на Горбуна глядела чужая, словно раскрашенная в фиолетовый цвет физиономия. Он даже испугался. Но все-таки это был он. Ничего не оставалось делать — время хоть и было сбито с толку, но работа оставалась работой, и к ней надо было поспешить во избежание еще больших неприятностей.

Он намочил полотенце, приложил его к лицу, прилепил крест-накрест лейкопластырь — «пусть думают, что я боксер». И хотя он и недолюбливал новую шляпу, которую достал из коробки, с сожалением посмотрев на измятую, перепачканную грязью старую, любимую, одел ее и вышел из дому.

 

3

…Товарищи по работе не поняли его: те самые товарищи, с которыми столько езжено по проклятым командировкам, где в тиши провинциальных гостиниц особенно сплачивается дружба и цементируются производственные отношения, эти самые товарищи по работе, с которыми пито-перепито с той же неувядающей никогда целью сплочения и единения на днях рождения, на свадьбах, на торжествах и без них, наконец, на поминках, которые тоже «работали» на ту же великую идею единения; как это ни парадоксально, те самые товарищи, с которыми действительно съедено пуд (а может, и того больше) самой настоящей соли — и это только съедено, а сколько еще предстоит — жизнь, ведь, она всегда только начинается. Не-е-ет, товарищи, которые поддерживали его в трудные минуты непростой, как, впрочем, и у каждого из нас, жизни, которых и он сам поддерживал, когда случалась такая необходимость, люди, которые давным-давно, казалось, да что там казалось — стали для него почти родственниками, и он в силу этого хорошо знал теперь, какими словами продолжить извечное «человек человеку…», потому что в нем не было все это время и тени сомнения в каком бы то ни было отклонении в его единственном представлении на этот самый счет, так вот эти самые люди, эти самые товарищи по работе встретили его на пороге всеми ими горячо любимого учреждения ледяными взорами, потому что он, естественно, продолжая жить по своему, данному ему от природы ощущению времени, ступил на его порог не вместе со всеми, успевшими сверить время по часам на старой башне и перевести стрелки своих часов.

«Уж лучше бы они меня избили, как тот оболтус на улице, чем вот так…» — не раз потом думал Горбун, стоя как провинившийся школьник перед собранным по такому случаю собранием, председатель которого, как показалось Горбуну, слишком преждевременно заявил в своем выступлении, что он уже давно заметил, что Горбун с недоверием нет-нет да и поглядит в сторону городской башни. «Да, да-а-а! А ведь если каждый из нас…» — тут он обвел присутствующих взглядом, который предполагал абсолютное взаимопонимание и единодушие и ничего другого, и потому не удостоил им самого Горбуна, стоявшего перед лицом осуждавших его товарищей и портившего нервными пальцами вторую (а больше у него не было) шляпу, то сминая ее, то расправляя в неугомонных руках. Говоривший больше не смотрел в сторону провинившегося Горбуна, как будто простился с ним холодно и навсегда (и это после стольких лет дружбы!). До слуха Горбуна доносились в различных вариантах слова его товарищей по работе, которых председательствующий призвал осудить виновного — башня, башни, башне, башней, о башне…

Странно, что отчитывали Горбуна казавшиеся ему столь близкими люди, которые, чтобы посильнее выходило у них, извлекали, как они это называли, «факты» из самых доверительных когда-то разговоров, интимных бесед и откровений, в свое время произносившихся чуть ли не шепотом. Сейчас же они звучали громогласно, здесь, в мраморном конференц-зале, усиливающем до отталкивающей обнаженности каждое слово. И чем больше отчитывали они Горбуна, тем больше он успокаивался внутренне, обретая, как ему казалось, сладкое и никогда до этого им не испытываемое чувство независимости, свободы. Потому что каждый из говоривших как бы отрезал возможность восстановления каких бы то ни было отношений и, уходя из жизни Горбуна, как это ни странно, облегчал ее. Он словно снимал с себя, со своих плеч груз, лежавший на нем всю его жизнь, натрудивший и сгорбивший спину. Снимал и снимал. Он так и воспринимал их, уже не вслушиваясь в то, что они там говорили. Он поворачивался к ним то одним боком, то другим, и ощущение освободившейся от гнета спины все больше и больше нравилось ему.

«Странно, как неожиданно приходит к нам ощущение свободы, — прикидывал он, подставляя себя новому оратору. — Ведь вот никогда бы не подумал, что в такой день, когда…» И тут до слуха Горбуна донеслось: «Может быть, нам взять его на поруки?» Он испугался, потому что за этими словами увиделась страшная возможность возвращения к прежней жизни, той — со сгорбленной спиной. Но испытавший радость распрямления от гнета, вкусивший ее прелести — уже другой человек. Он улыбнулся им открытой широкой улыбкой, надел тут же перед всеми мятую шляпу на голову и, поиграв на невидимой дудочке, приставив растопыренные пальцы к заалевшим губам, подпрыгивая, как в детстве, выбежал из мраморного зала, оставив за собой распахнутые настежь двери, словно приглашавшие всех присутствующих последовать за ним, Горбуном, освободиться так же, как он, от пут обязательств, сковывавших движения, от свинцовых колод условностей.

Никто не шелохнулся. Председательствующий закрыл за ним дверь и поспешил на свое место, чтобы ни у кого не оставалось сомнения в его отношении к «случившемуся».

 

4

Родившееся в нем ощущение начала какой-то новой жизни увлекало его все больше и больше.

Он уже не мог жить по-старому: не обращать внимания на юных женщин — не до этого было: дела — и он смотрел на них, и они отвечали ему кокетливыми улыбками, как бы благословлявшими его на новом пути к новой, только что возникшей в нем жизни; не любоваться окружавшим его миром (какое ему было дело до него еще вчера — все те же дела) — и он любовался мелькавшими за окном троллейбуса (а он и не замечал их до сих пор) деревьями, аккуратно подстриженными кустами вдоль ровных — он раньше никогда не замечал этого — улиц, собиравшихся где-то там впереди подобием сходящихся солнечных лучей и завязанных у самого солнца ярким галстуком; не быть беззаботным, веселым (смешно было говорить об этом еще сегодня утром) — и он открыл окно и, как ребенок, подставил руки навстречу теплому упругому ветру, растопырив пальцы, которые воздушный поток так приятно обтекал, рассекаясь и проносясь между ними невидимыми лентами. Он радовался неизвестно чему — но ведь радовался же! И да здравствует сегодняшний день, когда на городской башне сломались (у него не было в этом никаких сомнений) старинные часы, когда он свалил со своих плеч давно мучивший его груз. Вот он сидит сейчас в троллейбусе, едет неизвестно куда. И он снова молодой, энергичный, умный, красивый. Никто не мешает ему в этом его движении — некому.

…А потом — ну и натура! — ему стало жалко ехавших с ним пассажиров троллейбуса. Он сочувственно глядел на них: «Бедолаги! А ведь и надо-то всего самому слышать время, — глубокомысленно рассуждал Горбун, и ему нравился ход его мыслей. — Истина не в движении каких-то заплесневевших от времени стрелок. — И он опять вспомнил про ненавистную ему башню, поморщился, но тут же позабыл про нее. — Не в сговоре товарищей по работе. Нет, нет и нет. Истина в истине. И сколько бы вы ни переводили стрелки своих часов по чьей-то команде — вы все равно будете заблуждаться и уходить от нее дальше и дальше. И будете мрачными и серыми, какими вы едете сейчас вместе со мной — счастливым, радостным. Потому что за мной — правда. А за вами? Ну вот что за вами, например? — Горбун мысленно обратился к сидевшему напротив него старику. — Или вот вы, с сумками, авоськами, пакетами да свертками, — обратился он к сидевшей рядом со стариком женщине. — Да не переведи вы этих злополучных стрелок, вам еще целый час ходить без авосек да сумок. А вы нет — вы как все. Как же — иначе нельзя. А вот, оказывается, можно — гляньте на меня. А я ведь живу в одном с вами городе, я такой же, как и вы все, и вы, и даже вы, — прошелся он взглядом по пассажирам, — но мое теперешнее состояние не сравнить с вашим. Да, мне можно позавидовать, а вам…»

Он перевел взгляд на группу стоявших рядом молодых людей и хотел мысленно побеседовать на эту же тему и с ними, но взгляд одного из них, очень похожего на того верзилу, который уже оставил в это утро отметину на его лице, напомнил, чем может заканчиваться подобный диалог. Он отвел глаза, отвернулся в сторону, потрогал рукой пластыревый крест на подглазье, и ему не захотелось дискутировать с ними, а поскорее выйти из мчавшегося во весь опор троллейбуса, и он стал осторожно пробираться к выходу.

 

5

…У стен старой, повидавшей виды башни была выстроена охрана. Стоявшие переговаривались, шутили друг с другом, нет-нет да и раздавался дружный мужской смех. Парни из охраны все как на подбор — крепкие, здоровые, молодые, краснощекие. Были тут и другие, у которых, как и у Горбуна, как особая примета виднелись на лицах лейкопластырные кресты — словно кто-то их такими крестиками отметил, чтоб не спутались с остальными.

«Если бы ничего не было, — взялся рассуждать стоявший поодаль от всех Горбун (он и тех, в охране, побаивался, и к этим «крестоносцам» не решался подходить, хотя и был отмечен одним с ними знаком — очень уж откровенно посмеивались над ними парни из охраны). — Если на самом деле ничего не было, то зачем здесь эта охрана? Неспроста она тут, — Он перевел взгляд со стрелок старинных часов на собратьев по несчастью. — Бедолаги, — пожалел их Горбун, а потом зашел глубже в густую тень вековых деревьев, почувствовав при этом, что он словно бы предает их. А те, под откровенные насмешки дюжих охранников, собрались кучкой, глядели вверх, указывая на невозмутимый циферблат (тут Горбун заметил, что у одного из них был разорван рукав). Он еще раз посочувствовал им, но тем не менее остался в густой тени и даже сделал шаг назад — в глубь своего укрытия. «Значит, часы на самом деле сломаны, но не надо, чтобы об этом кто-то знал. По-своему даже логично. Действительно, зачем же весь город сбивать с толку. А этих — все чувствующих — всего ничего. Значит, я был прав, прав!»

 

6

…Горбун не сразу узнал его. А когда узнал — бросился за ним вслед, потому что он был единственным, кто знал про все, что случилось в тот день, правду. Горбун бежал следом за сторожем старой башни. Он увидел его из своего укрытия, когда тот предъявлял охране документы. Глядевший в них молодчик сличал фотографию старого сторожа с его лицом, которое сделалось при этом неподвижно-безжизненным — никаким. А когда старый сторож, взглянув украдкой на старинный циферблат, на собравшихся людей, на охранников, пошел прочь, Горбун, осторожничая, скрываясь от вездесущих глаз краснощеких, поспешил следом за ним.

Он нагнал его быстро, но заговорить не решался — боялся за старого сторожа, за себя: вид дюжих охранников предостерегал от опрометчивых поступков.

Сторож, не глядя на него, не поворачивая головы, сам заговорил с ним, когда они поравнялись, и Горбун задал ему свой главный вопрос: «Что случилось с часами, почему они…» Но старый сторож не дал ему продолжить, перебил: «Да, вы правы, случилось, но я ничего вам не говорил… — не глядя на собеседника, прошептал он и громко добавил: — А теперь до свидания и привет вашему почтенному папаше…»

И он стал переходить мощеную улицу.

«Ну, старик! Ну, молодец! Снял камень с души… Выручил! Не испугался!»

 

7

Старый сторож удалился, напоследок бросив в сторону Горбуна едва уловимый взгляд. Поведение старика согрело его душу, испытавшую в этот день совсем другое отношение людей, не позволило ей замкнуться в себе, думать о людях дурно. Старик растопил залегшие в сердце Горбуна льдинки, которые уже намеревались заморозить его сердце, отгородить ледяной коростой от всего живого. А с другой стороны, не появись эти кусочки холода в его разгоряченном сердце, не притупи они его ранимую душу, все его существо, трепетное и уязвимое (впрочем, как и у всех у нас, у людей) — неизвестно, что бы с ним стало. Он уже почувствовал в тот день, как вырастает в его душе горькое на вкус, но тем не менее непреодолимое желание не любить людей, не замечать в них ничего другого, кроме чинимого ими зла по отношению друг к другу. Он уже готов был потерять надежду на возвращение того отношения к миру, которое с самого его детства состояло, как бусы, нанизанные на череду прожитых им дней, из множества восторгов и радостей от соприкосновения с миром — с деревом, которое одушевлял, с животными, которых очеловечивал, с природой. Что значило бы для него разувериться во всем этом, сменить в себе на жестокое, грубое. А ведь было же в том дне для Горбуна на то сколько угодно поводов. Да и день тот еще не дотянул даже до полудня, еще продолжался, и кто знает, что там впереди. Он уже успел отведать отвратительный вкус недоверия к себе. Он уже не раз в этом прожитом лишь наполовину дне отдергивал протянутую по забывчивости к людям руку, словно касался оголенного электропровода, отдергивал, потому что в самый последний момент вспышкой в его сознании появлялось никогда им еще не испытываемое СОМНЕНИЕ в необходимости обращения к человеку, страх в ответ получить в протянутую руку камень, вымазанный в чем-нибудь непотребном, услышать недостойный смех, который бьет куда больнее, чем любой кулак.

Как можно было совместить в себе эти противоположности? Ему — Горбуну, взращенному и уцелевшему среди людей на вере, надежде, любви? Но чем-то, видно, дорог был Горбун белому свету, чем-то мил ему, и тот решил сохранить его, вот и стал обкладывать льдом отчуждения его нежное сердце, загораживать его от людей, их недостойных обид, оскорблений. «Пусть хоть такой, с оледеневшей душой, да останется жить…»

Но старый сторож растопил замерзавшее сердце Горбуна своей добротой, потекли по нему горячие потоки живительного умиления, вернули к жизни.

«Ах, старик!» Под его лукавыми, со смешинками, взорами, брошенными невзначай, вернулся к жизни подраненный человек.

«Ах, старик!» Благодаря тебе выстояла среди людей еще одна достойная душа, вернулась к людям.

«Ах, старик!» Не будь тебя, и еще одно сердце превратилось бы в кусок холодного бесчувственного льда.

Иди, старик, своей благословенной дорогой, и пусть легко тебе идется по ней!

И Горбун воспрянул духом.

Он готов был обнимать проходивших мимо него, изъясняя каждому, что он оказался прав, что все кругом поначалу никак не хотели ему поверить, да и до сих пор не верят, но он-то теперь знает, что он прав и что скоро все откроется, они узнают, что были введены в заблуждение, ошиблись по своей доверчивости и добродушию… Скоро, очень скоро все откроется. А пока об этом знают только двое — удалявшийся старый сторож да он — Горбун. Но ведь и это много.

И он готов был, не откладывая, здесь же сразу рассказывать людям обо всем случившемся в это утро.

«Да мои же вы хорошие…» — было у Горбуна наготове, но его еще раз словно коснулся последний взгляд старого сторожа, приложившего палец к сомкнутым накрепко губам.

…А радость распирала его, делала ребенком: он, подпрыгивая на одной ноге, словно на квадратиках извечных дворовых «классиков», пробежал мимо изумленных прохожих, а потом опять бросился в милую его сердцу толпу — она больше не пугала его. Он видел всю глубину заблуждения людей и жалел их.

 

8

Букетик цветов, который Горбун держал в руке, казался ему фонарем, освещавшим его путь по новой, открывшейся ему только что жизни. Он знал: как бы там ни было, без людей ему не прожить, и он стал искать к ним новые пути.

Он решил проложить новую связь с заблудшим человечеством не через чужих (хотя какие они чужие — все люди друг другу братья), а через своих через Жену, Дочь. Пусть они станут мостиком между ним и новой жизнью, в которой ему предстоит насладиться радостью тех, кого он станет выводить из мрака заблуждения на путь истинный. Да, да! Он уже полагал, что никакое другое из отведенных ему назначений не сможет сравниться с тем, предчувствиями которого он был переполнен в эти минуты по дороге домой. Они рождали в его возбужденно-праздничном воображении реальные образы — он уже ясно видел, как повинится перед ним Жена, конечно же, не сразу — он позволит ей потянуть с этим: он все понимает. И он представлял себе, как он будет свидетелем ее колебаний, которые естественны в такой ситуации, и вполне допустимы, и даже позволительны, тем более рядом с ним — с Горбуном, который, являясь полномочным представителем Истины, тем не менее не собирается стать жестоким, карающим, как это водится. Нет, он сделан из другого теста — он, постигший сокрытое от людей, не перестал их любить, не разуверился в Добре, хотя имел на это полное право, еще бы! Ведь он предупреждал, он останавливал, но они отвергли его, они пытались расправиться с ним физически… Тут он нащупал рукой крестик лейкопластыря на лице, словно удостоверился, так ли действительно складывались события сегодняшнего дня. Ему вдвойне стало радостнее от того, что он представил себе на своем теперешнем месте другого человека: «ТОТ не стал бы вести себя, как он, Горбун. ТОТ бы начал с расправы над теми, кто надругался над ним, мучил его физически, подвергал унижениям, оскорблял. Да, да, ТОТ поступил бы именно так. Никто другой этого бы не простил, получив столько полномочий от внезапно открывшейся только ему Правды…» И он какое-то время живо воображал себе, каким бы мог быть тот день отмщения. Но ведь это только могло быть так, могло! — окажись Истина в других, не его руках. А у него будет не так, потому что он не такой, как все, потому что он беспредельно добр и, разумеется, справедлив. Да разве он опустился бы до наказаний? Нет, конечно, он никого не станет карать. Он великодушен, щедр, потому что он познал Истину и возвысился.

«Только бы никто не переставил стрелки часов, тогда…» — Он даже остановился, внимательно посмотрел на хорошо видимую старую башню. Но все было там по-прежнему. Часы беззастенчиво продолжали врать, а люди делали вид, что ничего не замечают.

«Ну и прекрасно! — ликовал Горбун. — Значит, кесарю достанется кесарево».

…Он уже любил себя в отпущенной ему свыше роли и ясно различал слова признательности, благодарности, которые очень скоро будут принадлежать ему. Какими они будут? И опять Горбун перебирал в неуемном воображении лучшие среди произнесенных когда-либо человечеством слов, отбирая их по своему желанию, по вкусу. Отличный выходил набор.

«А достоин ли?» — пришел к нему на вершине его ликования и такой вопрос. И тогда он перебирал прожитую им жизнь, придирчиво пересматривал с высоты своего сегодняшнего положения (а оно позволяло сделать это) каждый прожитый им день. Прошли перед его глазами детские деревенские счастливые дни, пронеслись школьные удачливые годы, институтские студенческие благословенные времена, добровольный отъезд из родного города в дальнюю незнакомую сторону — так надо было, и он так сделал, накапливавшие усталость годы работы… Нет, не было в них ничего, чтобы могло задержать хотя бы на минуту его сегодняшнее стремительное движение к столь благородной цели: нигде он никого не подвел, где надо было быть смелым — был, честным — был, не был хитрым, не лукавил, не приспосабливался к жизни — жил. Чего ж еще? Высота, на которую возносила его правда, была для него вполне заслуженной, и он смело шел ей навстречу. Букетик, на который прохожие по-прежнему обращали внимание, он поднял над собой, над своей радостью, над счастьем. Как факел!

 

9

Ощущения нарастающего на спине горба, которое раньше появлялось на пороге его дома (почему он и называл сам себя Горбуном), на этот раз не было. Сегодня он вошел в свой дом не согнувшись. Дрожавшие пальцы помешали ему сразу открыть дверь. Ключ то и дело выпадал из его трепетных рук. Раньше он был бы раздражен таким обстоятельством и в поисках злополучного ключа ощутил бы еще яснее проклятый горб, а тут — нет. Ронял себе и ронял, и от этого радость его нисколечко не убавлялась — он был счастливым и в тот час, и еще час спустя.

В квартире никого не было. «Ах, да, — вспомнил Горбун, — ведь я ушел с работы не как обычно…» Он улыбнулся, вспомнив все случившееся на собрании. Вспомнил он и что ушел от них навсегда. Вспомнил, и ему, без того счастливому в этот день, стало еще лучше.

Ему хотелось пронести свою радость как можно подольше, не расплескать ее, не растратить до прихода Жены. Да, да, он объявит ей сегодня: хватит им дуться друг на друга безо всяких причин. Довольно! Он первым протянет руку. Ему теперь ничего не стоит сделать это — он великодушен и всемогущ и не держит старых обид, он их готов забыть, все до единой, все. Да и разобраться, какие это обиды, — мелочи. Стоит ли теперь после всего ЭТОГО обращать на них внимание? Давно надо было начать новую, счастливую жизнь. Хватит!

Горбун, сжимая в руке букетик ярких цветов, выдвинул на середину комнаты удобное мягкое кресло с высокой спинкой (сейчас оно напоминало ему трон), устроился в нем поудобнее; перед глазами была дверь — он увидит их сразу, как только они войдут, и бросится к ним навстречу. Он слишком многим пожертвовал в этот день ради того, чтобы решиться на такой шаг, сделать такой выбор. Они заслужили, заслужили!

…Неестественно крепко для спящего человека он держал цветы в подрагивавшей, словно не уснувшей еще руке. И снилось ему, будто входят в дом его Жена и Дочь в слишком простых («Надо обязательно купить новые!») платьях. Взглянув в глаза друг другу, он и она смеются беззаботно и весело, и Дочь смотрит то на одного, то на другого и смеется вместе с ними, и он еще раз замечает, что на его Дочери слишком простенькая одежда, и от этого у него сжимается сердце, но он ставит первым же делом в их новой жизни купить им все, что они захотят, и на этом успокаивается, возникшая боль отпускает его и не мешает радоваться, смеяться вместе с Женой и Дочерью.

А потом они садятся за стол и, подперев руками головы, смотрят друг на друга, как будто не виделись сто лет и необычайно рады встрече.

«Ты уж извини нас, глупых», — говорят они ему в один голос, и это выходит смешно, и они опять смеются.

Бросив случайно взгляд на приоткрывшуюся в коридор дверь, он видит там что-то вроде очереди. Он узнает верзилу, который избил его сегодня утром, за ним стоит сосед, стыдливо опустив глаза, за ним с виноватым видом стоят товарищи по работе, за ними какие-то незнакомые ему люди. На их лицах одно и то же: «Мы виноваты, прости нас…» Подняв взор, он видит контуры заволакиваемого лиловыми густыми сумерками города со знакомыми с самого детства очертаниями, силуэтами. И вот тогда он вдруг видит, как от хорошо знакомого с детства силуэта вечернего города отделилась какая-то его часть и, ломая пропорции, стала удаляться. Он не поверил своим глазам — это была злополучная башня. Стоявшие в очереди не смотрят больше в ее сторону.

«Подождут», — думает он и переводит довольный взгляд на смеющихся Жену и Дочь.

«Все у нас будет по-другому, не так, как было до сих пор, не так, не та-а-ак!»

…Со стола, на который он оперся локтем и елозил по скатерти, ворочаясь во сне, слетел и упал на пол листок из ученической тетрадки, подставив всему белому свету написанные на нем слова: «Мы уходим от тебя. Не обижайся. Твои бывшие — жена и дочь».

Краешки подрагивающих губ, уже уложенные прожитой им жизнью в нерасправимые складки, поднялись, обозначив на его усталом, измученном лице первую в той его новой жизни улыбку.

 

Не проспать бы Алешку

— Надо б не забыть предупредить проводницу, чтобы разбудила завтра, слышь, Коль, — подбрасывая на колене тугой, перевязанный бечевой узел и пробираясь по узкому проходу общего вагона, говорил Тихон Пилюгин своему другу по этому путешествию и соседу по деревне, — ты ж знаешь, как я сплю… Ох ты, господи, да рази я нарошно. Ну извиняй, извиняй, я нечаянно. Ах ты, господи… — заизвинялся он перед кем-то.

— Ты где там? — позвал его шедший впереди с огромным чемоданом, перевязанным веревками, Николай. — Чего ты там разговариваешь? Договоришься — места позанимают.

Надувшись и покраснев как рак, он опустил чемодан на пол, расстегнул пальто, оглянулся. За ним, загородившим проход наглухо, толпились люди. Он быстро снял с головы шапку, вытер ею взмокшую лысоватую голову, раскрасневшееся лицо, потом снова рванул с полу чемодан, надув щеки от натуги, схватился свободной рукой за лесенки, за блестящие железные подпорки, к которым приятно было прикасаться — на них, на прохладных, отдыхала надсадившаяся тяжестью рука.

Пройдя так несколько шагов, Николай снова останавливался перевести дух и загораживал проход, чтоб никто не смог его обойти и, не дай бог, занять их места. И опять кричали на него:

— Мешочники проклятые!..

Он же, вытирая обильный пот с лица («Откуда льет, зараза…»), только подмигивал Пилюгину, который воровато озирался на напиравших сзади людей и доверчиво смотрел Николаю в глаза.

— Э-эх, — рванул опять свой чемодан Николай, — это ж надо столько наложить. Забеситься можно.

— Коль, а Коль, — громким шепотом шипел сзади Пилюгин, — давай пошибче… Вишь, люди серчают.

— Ко-ово? — снова бросил на пол чемодан Николай. — Да ты не обращай на их внимание. Подумаешь…

— Да что это за нахалы такие, — кричали сзади раздраженные пассажиры.

— Товарищ проводник!..

— Да вызвать милицию, и все тут.

— Дайте им по шее!..

— Коль, брось ты это, а? Коль! Давай трогай, слышь… А то и вправду, — шелестел на ухо Николаю застегнутый на все пуговички, низенький, плюгавенький Пилюгин, подталкивая в широкую спину Николая своим крохотным, почти ребячьим кулачком. — Коль, а Коль! Ну я тя прошу…

— Нахапают…

— Потому в магазинах и нет ничего.

— Вот из-за таких вот…

— Н-ну, пошла, мил-л-л-ая, — двинулся дальше Николай, перебрасывая рывками чемодан с места на место, подталкивая его ногой, — не надо шуметь, граждане, не надо! Не так уж часто мы вас и беспокоим.

— Да иди ты, черт невдалый, спутался я с тобой…

— Стой! — вдруг остановился Николай и грохнул об пол чемоданом. — Вот они, кажись, наши-то драгоценные. В самом что ни на есть конце. Слышь, сортиром воняет. Значит, добрались до своего места. Ох!..

Он оставил чемодан на проходе, тяжело опустился на гладкую коричневую, в черных папиросных прогорелинах скамью и, откинувшись к стенке, шарахнул головой по зеркалу, отразился в нем целой сотней взмокших Николаев.

— Садись скорей, — подмигнул он другу и указал рукой на противоположную скамейку, — устраивайся с удобствами.

Тихон в изнеможении рухнул напротив, швырнул на полку осточертевший узел. Николай, тяжело дыша, стал, как на ребенке, расстегивать на его шубе пуговки:

— Сопреешь, черт недоделанный…

Николаев тяжелючий чемоданище они взволокли вначале на среднюю полку. Потом корячились под ним, проталкивали наверх. Он же, проклятый, как зацепился за край верхней полки, так хоть ты умри — ни туда, ни сюда. Пришлось Пилюгину держать его с одного боку, шурудить наверху, как все равно гром в небе, приговаривая:

— Держи, Тиша, держи!

Пилюгин стер платочком со лба пот (Маруська, жена его, научила, как и где пользоваться носовым платком) и полез доставать из кошелки провизию — надо было восполнить силы.

Николай с жадностью наблюдал за его неспешными руками, разворачивавшими матерчатую белизну, из которой показался, будто заиндевелый, в крупных солевых кристалликах шмат домашнего свежего сала.

Разложив его на столе, Пилюгин пошарил, нагибаясь то в одну сторону, то в другую, по карманам и достал ножичек-складышок, начал вынимать упрятанное в щель лезвие, да куда там: ногти-то давно постирала работа, мучился-мучился он, пока не выхватил тот ножичек из его рук Николай, не зацепил лезвие крепкими, подсмоленными куревом зубами.

— Эх ты, нескладеха, — пробурчал он.

Пилюгин, нисколько не обижаясь на друга, взял из его рук ножичек и давай циркать по оковалку — соль сдирать. Николай запустил руку в его кошелку, извлек оттуда краюху домашнего тугого хлеба и стал покорно дожидаться, держа ее в руках, пока Пилюгин настрогает с оковалка сала тонкие просвечивающие розовые ломтики.

— Мне с мясцом, — сказал он Тихону.

Тот, склонив голову, сопел, передергивал плечами, шмыгал носом, на лысой его голове мелкими капельками проступил пот.

Ели молча. Долго жевали, глядя в разные стороны, думая каждый о своем.

За окном кружилась земля, уносясь из-под колес стремительно, со стуком. И только две серебряные нитки соседнего пути, зарозовевшие на закате этого суматошного дня, казалось, соединяли покинутые дома с далеким и неизвестным Торжком, откуда еще надо было ехать, как писали в письме их неизвестно когда повзрослевшие дети, километров с десять до Медного, а там уж и пешочком недалече.

— Коль, а Коль, да ты не слышишь, чи что?

Задумавшийся Николай оторвался от окна:

— Чего тебе?

— Может, того, а? — подмигнул Пилюгин лукаво. — Маруська говорила, что в поездах-то как раз можно… Может, того, спробуем, как оно в дороге-то на колесах?

Николай задумался.

— Ага, ловко ты придумал, — наконец сказал он. — А эти, — кивнул наверх, туда, где виднелись их вещи, — кто их, случись что… Ты, что ли?

— А…

— Вот так-то вот.

Замолчали. Земля с дальнего бегущего краю закраснелась, затемнела под окнами. С шипом проскакивали мимо столбы. Подпрыгивали стоявшие рядышком с дорогой подлески-молодняки: подскочит подлесок постарше, приникнет к самой земле кустарник, глядь — опять выстребнет над кустами деревце, словно заглянет к ним в купе.

— Ладно, — вдруг ударил себя по коленкам Николай и стал шарить под лавкой, искать валенки. — Только гляди в оба!

Пилюгин радостно закивал, улыбаясь щербатым прокуренным ртом, заерзал на скамейке. Николай полапал себя по карманам, сунул ноги в оттаявшие в тепле валенки, еще раз взглянул на свой чемодан и, подмигнув Пилюгину, пошел, оставляя на полу мокрые следы.

Пилюгин уставился перед собой, сложив уютно руки на раздвинутых широко коленях. Поглядел на свои ноги в белых, связанных специально для поездки носках.

«Кабы не Колька, сроду б не поехал никуда с деревни, — подумал про себя он потихоньку. — Последний раз из деревни отлучался по делам войны — давно это было. Куда одному по такой пропасти: где билет взять, где закомпостировать, куда вещи определить? Сам бы сроду не сообразил. Куда там! Да и люди пошли — рази кто подскажет. Гляди, чтоб совсем в другую сторону не услали. Тут ухо востро держать надо, иначе пиши пропал. Нашему брату одному по городам и деревням нечего ездить. А так оно, конечно, веселей…»

Прошуркивали мимо застывшие, запорошенные снегом деревья, проносились со звоном полосатые переезды, да под полом, как запалившееся сердце, тукало на стыках: тук да тук…

«От Ванька обрадуется. Хоть брехать про свой город перестанет. А то: «У нас в городе, у нас в городе…» А того, дурья башка, не поймет, что я и так все вижу без ево брёхней, что ничего в его городе особого нет. Вот Анна Николаевна приезжала со своим с Германии: и комбинашки бабке привезли, и патроны Николаю. А тут: «У нас в городе, у нас в городе…», а сам только дай. И сала мать справит, и колбасы накладет, чесноку с луком, чего только не надает. А пройдет всего ничего — слыхать по письмам, пора слать подмогу…»

В оконное стекло ударил спрессованный встречным поездом воздух — оно даже пошло мелким треском под тем напором. А потом раздался страшный грохот, к которому никак не мог привыкнуть Пилюгин и которого он испугался — вздрогнул. Мелькали уже в темноте вагон за вагоном, долго так — мешали ему думать.

Он настороженно глядел на проносившийся мимо грохочущий поезд, на бесновавшийся между вагонами, поднятый с земли снег, и только тогда вернулся к своим думам, когда за окном, мелькнув красными яркими огнями, угрохотал куда-то далеко-далеко встречный состав.

Еще пуще заколотилось под полом это «тук, тук…», и он уж отвернулся было от окна, глянул под ноги, собрался вернуться к своим прерванным мыслям, но тут заметил напротив, на Николаевой полке девушку.

— Ты чего, дочечка? — спросил, удивившись такому неожиданному ее появлению, Пилюгин.

— Да ничего, дядя, — заулыбалась она, — вместе ехать будем. Вот и все.

Она сняла с головы платок, оставив его на своих крохотных плечах, и, все еще улыбаясь, смотрела в глаза Пилюгину.

Он тоже оскалился своим беззубым ртом, покашлял, перебросил ногу на ногу.

— Куда, значится, путь держим? — спросил, как когда-то на своих фронтовых дорогах спросил бы своего брата солдата.

И она без всякой утайки стала отвечать:

— В Москву, дяденька.

— Ох ты ж, в Мо-о-скву-у-у! Гляди-ка! А че ж ты там делаешь, в самой-то Москве? — как-то даже подрастерялся Пилюгин.

— Да вот работаю пока, — начала объяснять она ему, — надо поработать парочку годков, чтобы потом уж насовсем в Москве остаться.

— Ага, — участливо протянул Пилюгин и, видимо, не совсем понимая, о чем идет речь, переспросил:

— А что все ж таки делаешь, дочечка?

— Да пока вот маляром на стройке, — улыбнулась снова она. — Дома строим…

— Скажи на милость, — еще больше заинтересовался он, — ну а что ж дома-то нельзя было строить чи как? Обязательно в столицу подаваться, а?

— Дак хочется ж, дядечка, и в большом городе пожить, — смутилась она, — не век же в деревне-то сидеть. Сейчас время другое…

— Другое, другое, — перебил он ее, — а в какой такой деревне, говоришь, сидеть-то остались мать с отцом?

— Да в Капустичах мы. — Она больше не улыбалась.

— Ага, — расходился Пилюгин, — значит, они в Капустичах, ты в Москве, а потом как же?

— А потом прописку постоянную заработаю.

— А без нее никак нельзя?

— Чтобы законно жить…

— А сейчас ты что ж, вроде как и незаконно?..

— Да нет, дядечка, — снова заулыбалась она, — и сейчас законно, но сейчас в общежитии, а потом можно будет и в своей квартирке пожить…

— А, ишь ты какая! Ну да, конечно, тогда есть резон… Верно. Верно. Я-то сразу не сообразил, что к чему, а теперь-то, конечно, понимаю: оно, правда, было б хорошо в своей-то хате, да не где-нибудь, а в самой что ни на есть Москве пожить. Да мать с отцом перевезти к себе в Москву-то, а?

— Да не поедут они, — отмахнулась она.

— А чего ж так-то, не поедут, проси хорошенько — поедут. Я б так поехал. А чего? Да только мой-то сынок после ветеринарной академии вона где оказался — аж в Торжке, да и то не в самом. Город маленький, старинный даже, писал сын. А ты, видишь, в Москву сразу, бойкая ты, дочечка, бойкая…

— Дак хочется ж…

— Ага, ну да, если хочешь, кто ж разве сможет отговорить? Мы своих тожить все отговаривали: дескать, куда ж вы едете — в ту же деревню, такую же, как и наша, только в другом месте. И зачем было ехать — только хлопоты одни. Теперь вот вези батька, — и он глянул на свой узел на верхней полке, — как будто и делать больше нечего. Эх-эхе-хе. Сколько нас, таких вот, как я, дураков толкается по России. Чтоб всем нам с детками нашими да вместе, да гуртом… Так нет. Ты вот — себе, сынок мой — себе, а я вот должен бросать хозяйство и навздогонку — за вами следом, как фронтовая кухня…

— Да что ж у них там, есть, что ли, нечего? — весело спросила она его.

— Да есть-то оно, конечно, есть, да только пока мы с матерью живы, пусть детки полакомются своим домашним кушаньем. Да и нам, старикам, просидевшим весь свой век на одном месте, страсть как интересно поглядеть на мир. Только и выбрался из своей деревни на войну — дак то не в счет, то ж война, а тут вишь — не было бы счастья, как говорится. Вот такие-то дела, дочечка.

Он задумался о чем-то своем. Раздвинул колени, уложил на них большие, наработавшиеся за свой крестьянский век руки и стал глядеть себе под ноги.

Она прижалась спиной к стенке и все глядела на него, не снимая с плеч платка, не расстегивая видавшего виды пальто.

— Чего пригорюнился, — раздался мощный голос Николая. Он держал в руках бутылку с выцветшей наклейкой. — Вона, гляди. — И он поднял руку с приобретением высоко над головой.

— Ты, того, осторожней, — забеспокоился сразу Пилюгин, — разобьешь. Гли-ка, — Пилюгин кивнул в сторону девушки, — попутчица.

Николай наклонился, заглянул ей в лицо:

— Приглашаем вас отпить с нами красненького.

Он поставил на столик бутылку и сказал строго Пилюгину:

— Чего глядишь, достань закусь.

Пилюгин полез в кошелку.

Николай подсел рядышком к девушке. Стал пристально глядеть на нее. Та смутилась.

— Да вы что, дядечка, глядите-то так… — начала было.

— Того и гляжу, что, вижу, с наших ты, девка, мест будешь. Звать-то как?

— Наталья.

— В Москве самой живет, — сообщил Пилюгин, роясь в кошелке, — во как!

— А чего делаешь в Москве-то? — строго спросил Николай. — Лимит, что ли, а?

— Ага.

Пилюгин непонимающе посмотрел на нее, потом на Николая, а тот, почесав затылок и с каким-то сожалением глянув на Наталью, ласково так сказал ей:

— Ну, это ничего, может, чего и получится у тебя. Дай тебе, как говорится… Ну чего ты в угол-то забилась, давай подсаживайся, будем вечерять. Давай, давай… Не робей.

Он схватил ее чемодан и на своих сильных руках поднял его, поставил рядом со своим.

— Так у меня ж там сало да колбаска…

— Так у нас то же самое — наше поешь, свое все целей будет, — потирая руки и присаживаясь к столу, говорил Николай.

Наталья сняла, наконец, пальто, аккуратненько сложила его на верхней полке, поднимаясь на цыпочки, показывая мужикам стройные, раскрасневшиеся с морозу ноги.

— Во какие мини в столице, — подмигнул Пилюгин Николаю, — и не холодно тебе, а?

— Да нет, — ответила она и стала одергивать край своей сверхкороткой юбчонки, пристыженная, стараясь натянуть ее как можно ниже. — Мода сейчас такая у нас.

— Во-во, мой тоже «у нас» да «у нас»… А сама-то еще и не знаешь, станешь ты ихняя или нет. Вишь, как получается. А юбку на всякий случай обкорнала. Не раненько ли?..

— Твое-то какое дело, — оборвал его Николай. — Раз надо, так, значит, надо. Погоди, на своих еще поглядим — кабы не напугаться.

Поезд покачивало из стороны в сторону, темноту за окном нет-нет да прочертит какой-нибудь заплутавшийся огонек, осветит на мгновение кусок запорошенной снегом земли, и снова темно. Но вот реже застучали колеса, меньше стало покачивать, показались вдали световые россыпи большой станции.

— Хороша ты, девка Наталья, — заглядывая ей в глаза, говорил Николай. — Что мой барбос шатается по белу свету, на тебе бы женился, и тебе бы не надо было коленки оголять, вымаливать свою прописку, и ему по свету не мыкаться, правда грю, Тиш?

— А то нет.

— Смешные вы какие, — отвечала им осмелевшая спутница, — а кто ж за меня в институт поступать будет? Я ж не век буду на стройке работать, я в институт еще пойду. Как же! Это тоже нужно.

— Как же, как же, — поддержал ее Пилюгин, — наши-то вон покончали, тебе тожись надо, давай, давай, девка, не отставай…

— Дурак ты, Тишка, не отставай, не отставай… Ученых баб скоро будет как собак нерезаных. А кто же рожать нам сыновей будет? А? Я тя спрашиваю? А-а-а. Молчишь. Вот то-то и оно, что некому у нас стало детишек рожать. Глянь на нее — девка что надо, а что у нее на уме? Дом в Москве поставить, институт свой закончить. Слыхал? А когда ж, я тебя спрашиваю, сынов для России заводить? Выходит, что и некогда. А те, городские, так на них вообще надежи никакой нетути — те слабаки сроду. Посчитай, сколь у нас в деревне за летошний год пацанов наплодили. А? Не слышу чего-то. А-а-а, вот так-то вот. Я тебе скажу — если все наши девки да бабы по институтам да по городам пойдут, то через пять лет школу в нашей деревне закрывать придется. Как-как? А вот так — ходить некому будет. Точно я тебе говорю. И не сомневайся. Я уже подсчитал. Сидел как-то с карандашом. Чего вот ее черти несут из родного дому, чего ей дома не сидится? Лучше, что ли, жить в общежитии с ободранными стенами? Да на стройке кирпичи таскать… Правильно я, Наталья, говорю чи не?..

По вагону, по проходу, зашумели подвыпившие молодые ребята, похоже, студенты, и, увидев Натальины выставленные как напоказ ноги, задержались у замолчавшего Николая, вырывая друг у друга из рук билеты.

— А я тебе говорю, что вот тут наши места…

— Да что ты смотришь, понравилась, что ли? — И парень оценивающе и откровенно разглядел Наталью с головы до ног. — Пожалуй, ты прав, — сказал он, не отрывая глаз от Натальиных ног, которые она снова стала пытаться прикрыть, одергивая край неподдающейся юбчонки.

Был он высок, с провалившейся неестественно грудью, лопатки его долговязого тела выпирали под свитером, как пробивавшиеся крылья. Долговязый был черноволос, в сильно увеличивающих глаза очках, будто прилипших к его горбатому носу.

— Ну что, папаша, замолчали, — обратился он к Николаю, — не время, не время… Двадцатый век, говорить надо, обмениваться информацией.

Он взял со стола пустую бутылку вина, поднес ее близко к плохо видевшим глазам и прочитал вслух:

— «Портвейн»… Плохо живем, отцы… Плохо. Вот что, Ваня, — распорядился он, — давай-ка сюда нашу, ну, ну, живо!

Ваня, белобрысый конопатый парень в солдатском полушубке, поспешно исполнил просьбу-приказ своего друга и, пошурудив в своей спортивной сумке с белыми большими буквами на боку, достал из нее бутылку водки.

Ошеломленные Николай и Пилюгин молча наблюдали за происходившим. Пилюгин, тот даже отсел ближе к окну и с какой-то опаской и испугом в глазах смотрел то на долговязого, то на Ваню.

— Ну что, сало мы не едим, так что уж извините. — И он отодвинул нарезанные аккуратненькие ломтики подальше. — А вот хлебушек, — он понюхал краюху хлеба, — ах, какая прелесть! Хлебушек сгодится, пусть остается… Ну так что приуныли, отцы? Жизнь прекрасна и удивительна.

Он поставил рядом стаканы и стал наливать в них водку сразу во все, пронося бутылку то над одним, то над другим, проливая на стол.

— Учись, старик, — подмигнул он Ване.

Николай внимательно следил за долговязым, а потом сдавленным голосом сказал тяжело, но решительно:

— Пить не будем, на чужие не пьем, так что вы того — не наливайте.

— Брось ты, отец, — перебил его долговязый, — выпьем по маленькой, ничего не случится, правда. — И он улыбнулся, обнажая неестественно длинные («Как у лошади», — прикинул Пилюгин) зубы.

Наталья криво улыбнулась ему, но ничего не ответила.

— Ну так что, мы будем пить или станем кривляться?

— Что ж нам пить, когда мы друг дружку знать не знаем, — раздраженно начал было Николай. — Так навроде как нельзя.

— Тогда позвольте, папаша, тогда позвольте, — затараторил долговязый. Он встал и, раскланиваясь, представился: — Михаил Персиц. — младший научный сотрудник, а это — он указал пальцем на скромно присевшего на край полки Ваню, — аспирант. Ну, теперь можно пить? — как-то раздраженно спросил он Николая. — Или еще нужны какие-нибудь церемонии?

Пилюгин стал подталкивать Николая в спину.

«Наверняка хотят чемодан стащить, — смекнул как-то сразу Николай, — с какой бы такой стати ему так-то вот напирать. Ну, отвязаться от них не отвяжешься, придется соглашаться, но теперь глаз да глаз. Иначе ребята наши пропали без провианту». А вслух сказал ему:

— Ну что ж, по одной пропустить оно, может, и можно, коль так повернулось дело.

— Вот так-то лучше, — сказал Михаил Персиц и, как-то неестественно быстро схватив стакан со стола, запрокинул голову и просто-таки влил в себя содержимое.

Николай держал в руке стакан, глядел, как пил Персиц, и только когда тот, громко крякнув, поставил стакан на стол, посмотрел на верхнюю полку, где больше, чем нужно для такого раза, торчал его чемодан; медленно выпил, отломил маленький кусочек хлебной корки, занюхал, робко покашливая.

— Мадам, мадам, до дна, до дна, — уже не обращая внимания на «отцов», руководил парень Натальей, пытавшейся было возражать ему, отказываться.

— Вот молодцы, вот так компания, — не унимался Персиц. — Теперь нужна беседа, срочно беседу. Начнут старшие. — И он указал рукой на Николая.

— А что я, — растерялся тот.

— Ну зачем так волноваться, папаша, зачем так нервничать. — Он подмигнул Наталье, — когда можно спокойненько, непринужденно…

«Точно, останемся без чемодана», — снова пришло в голову Николаю.

— Ну так что вы хотели нам сказать, папаша?

— Дык ить, — начал было Николай, твердо решивший, что споить им его не удастся, — давайте тогда уж по порядочку. Вы вот рассказали про себя, а мы навроде как еще нет. Да. Так вот, значит, тут присутствует как раз мой друг, мой однополчанин и сосед Тихон Николаевич Пилюгин…

Пилюгин при этих словах сделался серьезным и встал, да саданулся головой о верхнюю полку, сел, вытаращив глаза, почесывая макушку.

Николай помолчал, подождал, пока сосед придет в себя, потом продолжал каким-то не своим голосом:

— А вот Наташа в Москве живет, лимитчица, — еле выговорил он.

— Прекрасно, — перебил его Персиц, — потрясающе! Она еще и лимитчица. Зачем так долго ждать, девочка. — Он положил Наталье руку на открытое колено. — Зачем, я вас спрашиваю? Вам крупно повезло, моя девочка, я берусь помочь и устрою все как нельзя лучше в самые короткие сроки.

— Ой, спасибо, — прошелестела захмелевшая Наталья, — я вам так признательна.

— Так, приступим сразу же к делу. — Персиц вытащил из кармана записную книжечку и приготовился писать. — Значит так, домашний адрес, фамилия, имя, отчество, возраст?

— Наталья Денисьевна Каратаева, — медленно, чтобы Персиц успевал, говорила Наталья, — Москва…

— Ванечка, ну-ка сбегай-ка за постельками, — снова скомандовал он, — вам как, брать, не брать? — обратился он к Николаю с Пилюгиным. Пилюгин уставился хмельными глазами на Николая.

«Усыпить нас тебе не удастся, жулик проклятый. Вот так же вот и Мариськиного мужика тогда — напоили, спать уложили, а потом вещички-то и поминай как звали — черта лысого. Нас так не возьмешь…»

— Ну так что, отцы, как? — Он прекратил записывать Натальины данные.

Николай глянул на Пилюгина.

— Не, нам не надо.

— Ну, как угодно… Так, — он снова обратился к Наталье, — улица Миклухо-Маклая…

Николай с Пилюгиным переглянулись. Пилюгин глотнул слюну — закашлялся. Персиц, обративший на него внимание, тут же бросился разливать снова.

— Хватит нам, — отрезал Николай, отодвигая наполненный стакан.

— Да вы что, отцы, как не родные. Не русские люди, что ли, чего вы всего боитесь? Что я вас, ограблю, что ли…

«Сам себя с головой выдал», — подумал Николай.

— Ну чего молчите, — снова пододвинул к Николаю стакан долговязый. — Чего вы, ей-богу…

Пилюгин взял в руки стакан, но пить не пил — поглядывал виновато на Николая, выжидал. Тот замешкался, но потом вдруг встал и, снова лапая себя по карманам, вдруг вытащил на свет мятую трешку.

— Вот вам за угощение. На дармовщину не приучен. — И он засопел, с трудом втягивая загустевший воздух, жилы на его шее вздулись.

— Ну вы даете, папаша, — занервничал Персиц, — уберите сейчас же деньги. Вы что, не верите, что человек может вот так вот просто взять и угостить другого? Что мы, не люди, что ли…

«Врешь ты все, гад, — подумал про себя Николай, — вижу тебя насквозь. Споить хочешь, постельки мягкие стелешь… Шиш тебе, а не чемодан, молокосос. Вон ее дури, а мы не пальцем деланы. Вот так-то вот».

— Ну так что, — напирал Персиц, — пьем или как? Предлагаю тост за Родину. — И он встал.

Николай с Пилюгиным, которые прошли фронты Великой Отечественной войны, не выпить за это не могли. Они тоже встали, и опять Пилюгин грохнулся башкой об полку.

— О-ой! — взвыл было он, но Николай так строго глянул на него, так съехались к его переносью кудлатые брови, что тот замолк сразу и, положив руки на плешь, понес стакан к губам. «Спаивает», — решил окончательно Николай и понял, что на Пилюгина надежды мало, а ему сдаваться не пристало.

Долговязый обхаживал раскрасневшуюся Наталью, Ванечка услужливо стелил постели.

— А прописку — это мы враз организуем. Видишь — судьба. Это судьба. Я, например, верю в судьбу. А ты? — И он взял ее за подбородок, повернул к себе и, закрыв глаза, вытянув губы, как будто для поцелуя, покачивая головой, взвыл протяжно, по-волчьи:

— У-у-у…

— Ребята, давайте споем что-нибудь, а? Вы такие добрые, хорошие, — начала вдруг Наталья и слабым голоском затянула:

Ой, мороз, мороз, не морозь меня…

Пилюгин набрал было шумно воздуху для того, чтобы поддержать, но Николай прицыкнул на него и сказал, наклонившись, на ухо:

— Лезь наверх и спи, понял, нет?..

Он решил весь удар принять на себя, тем более что Пилюгина стало развозить — он заметно опьянел. «Это может кончиться плохо. Бдительность прежде всего…».

Пилюгин, пошатываясь и кряхтя, полез на верхнюю полку. Через минуту уже слышалось его легкое похрапывание.

«Слабак!» — попрекнул его Николай.

Не морозь меня, моего коня…

— пела, закрыв глаза, Наталья.

Долговязый Персиц выпученными глазами уставился на нее — на ее ноги, на лицо. Он держал в руке полнехонький стакан водки, дожидался, пока она прервется в каком-нибудь месте, чтобы еще раз угостить ее, и без того уже запьяневшую. Глаза его жадно следили за ней, и похож он был на охотника, который ждет добычу у своих ног, а кобель шуршит камышами, вынюхивает подранка…

Персиц, наконец, не утерпел, перебил ее:

— Погодите, Наталья, вы так изумительно поете, но давайте по последней, и тогда снова продолжим: только чур, пьем вместе. Договорились?

И он снова прикрыл свои бельма, вытянул какой-то красной калошей губы и замотал головой.

— У-у-у-х, ты моя птичка, — простонал он.

«Только бы не уснуть, только бы не уснуть…» — вступал в борьбу Николай.

Они же, казалось, забыли про него: долговязый положил невероятно длинную тощую руку Наталье на плечо. Теперь он ей напевал тихо, озираясь, и до Николая доносилось:

Сегодня Зинка соглашается…

«В уборную, если что, тоже не пойду, ни за что. Ишь отводит, ишь стелет… Только отлучись на минутку, и все — чемоданчик тютю, только его и видали. Нет, брат, не на того напал, меня за так не возьмешь. Я, конечно, могу вроде бы и прилечь, и вроде бы спать, но чтоб ты знал, гад, это только маскировка…».

Николай зазевал, положил под голову шубу, сложил руки пирожком под пылавшей от выпитого щекой и стал дремать.

А мне плевать, мне очень хочется… —

змеем шипел долговязый, похихикивала доверчивая Наталья.

Свет в вагоне погас, и только маленькие фонарики под самым потолком еле освещали длинный коридор.

Пилюгин храпел на всю мощь. Ваня спал, свернувшись калачиком, как кот, и страшно было, что он вот-вот упадет со своей узенькой полки.

«А ведь не спит, жулик…» — Николаю все труднее было бороться с навалившимся на него сном. В потемках, приоткрывая то и дело глаза, он видел, как подолгу целовались этот долговязый и Наталья, как ползали по ней его костлявые руки и посверкивала в темноте его зловещая улыбка. Да изредка слышал голос Натальи:

— Я вам так благодарна…

Николай постоянно держал в поле зрения спящего калачиком Ванечку, чемодан на самом верху и этих целующихся напротив него. Следил за всем этим он через прищур, иначе нельзя было — этот сразу бы заметил подвох.

Как ни старался Николай, а все ж таки на какое-то время поддался невыносимому напору сна — задремал-таки.

Сколько спал, сам не знал, но когда приоткрыл глаза, услышал, как простонала Наталья, как завозился долговязый где-то рядом. Он догадался, что происходит на соседней полке, и ему стало стыдно и неловко.

— Только б никто не услыхал, только б никто… Стыдобища-то какая, господи!

Он по привычке взглянул на треклятый чемодан, отвернулся к стене, накрыл голову полой пахнущей родным домом шубы, привалил ее огромной лапищей, сжатой до боли в кулак, так что ногти впились в ладонь.

Он больше ничего не видел, и к его сердцу подкралось это позабытое было «тук, тук, тук….», и, прислушиваясь к нему, Николай стал засыпать тревожным дурным сном.

«Только б не проспать Алешку…».

…Николай проснулся от шума, от пилюгинского визгливого голоса:

— Я те, паразиту, я те, кобелю… Ишь ты чего надумал. Ишь ты, глядите-ка на него!..

— Да чего, да чего ты, дяденька, спал и спал бы себе, — Николай узнал голос долговязого.

— А вот ничего — не твое и не лапай.

— А что, твое, скажешь? Твое?

— А то чье же? Мое и есть. Такие вот, как я, и выходили. Мало вам своих-то, так ты на нее, на овцу, позарился. Наобещал с три короба — врешь ты все, дуришь голову девке. Губишь ни за что. Что она тебе, кобелю, сделала… А ты тоже уши развесила. Нужна ты ему больно. Жди, так он и станет о тебе хлопотать, разбежался, как же! У, гадина…

— Дядя, дядя, кому говорю, полегче на поворотах, — откуда-то из темного угла посверкивал очами долговязый.

— А то что? Ты еще меня стращать будешь, индюк кривоносый!

Из темноты донеслось Натальино всхлипывание. Слезал со своей полки заспанный Ванечка.

— Я те счас покажу, ироду…

«Откуда эта смелость у Пилюгина? — подумалось Николаю, — ведь ниже травы, тише воды всегда. А тут, глико, расходился. Чего доброго, еще прибьет малого».

И он сказал, не поворачиваясь на шум, своим зычным крепким голосом, которым вчера во время посадки сотрясал весь вагон:

— Эй, вы там! Замолкните. Спать не даете. А не то счас обоих выкину из вагона…

— Да нет, — заверещал Пилюгин, — вот хорошо, ты проснулся, Коль. Ты глянь-ка на этого типа. Ты только полюбуйся на него. Я это спал-спал, да и приспичило мне на ветер. Только глаза расклеил, глянул — сам себе не поверил. Этот-то, ух ты ж, гад, — и он замахнулся на долговязого, — я тебе! А он, слышь ты, Наталью-то нашу зажал в угол-то, а та плачет себе втихомолочку… Ты тоже мне, рохля. Дала бы ему как следует. Дуры вы, дуры! Вам бы по домам еще сидеть да сидеть, а вы вона к каким волкам вышли добровольно, по собственному желанию.

— Я кому сказал, угомонитесь, — пророкотал снова Николай.

— Да ведь… — срезался как-то Пилюгин.

— Вот так-то вот, дядечка, — уже с уверенностью сказал долговязый, — а то расходился тут.

— Коль, Коля, ты слыхал, Николай, — совсем сникшим голосом сказал Пилюгин, ткнул Николая в бок, — да ты что ж это…

— Тебе сказано, ложись и спи, не твоего ума дело, сами они тут разберутся, без тебя.

— Вот именно…

— Дак ведь… Ну ты-то, девка, чего молчишь?

— Вы прекратите там этот шум или нет? Мешочники проклятые! Вечно от них одни неприятности, теперь еще и спать не дают.

— Да позвать проводника, пусть высадят их на ближайшей станции.

— Товарищи, да хватит вам орать-то среди ночи, — донеслось уже с самого дальнего конца вагона.

— Безобразие! Просто безобразие… какое-то. Нигде покоя нет…

— Товарищ проводник, товарищ проводник…

Николай, так и не повернувшись, натянул на голову шубу, замолк.

Пилюгин постоял-постоял в нерешительности в проходе и полез, махнув рукой, на свою верхнюю полку, откуда ринулся было за правду. Но, впервые выехавший из деревни, может, и не знал чего, не получилось у него, не вышло по его правде, которая жгла его душу раскаленной несправедливостью и чувством обиды за своего, за родную кровиночку, как за однополчанина. Это заполняло его сердце, и казалось, вот-вот лопнет оно оттого, что не было в душе у Пилюгина выхода его обиде в ту ночь, на той верхней полке. Думал он, уставясь в клеенчатый пупырчатый потолок, а по вагону судачили все громче и громче возмущенные нервные пассажиры, да стоял босиком на холодном полу ничего не понимавший, не проснувшийся еще Ванечка, хлопал сонными глазами, вглядывался в темноту.

— Зальют глаза…

— Бузотеры…

— Ишь стоит-стоит — чего стоишь, голова два уха?

— Девку не поделили…

— Лопух… И-хх-и, хх-и, хи…

 

Про дядьку Ваню

О том, что дядька Ваня в Америке побывал, я еще в райцентре слыхал. На базаре, где я тогда махотки да кадушку для хозяйства выглядывал, мужики так и сказали:

— Был у Ушаковских один в Америке. Был…

— Дак не то был, а с самим ихним головою не один даже час беседовал…

— Что говорить, счас про венскую их встречу с американцем-то слыхал небось? Так к нему, к Ивану Ефимовичу, точно знаю, ездили. Только он не схотел… Отмахнулся…

— Вот-вот. Это он не брешет. Было такое. Сам знаю.

— Про ково это вы?

— Да вот спрашивают про дядьку Ваню с Ушакова, ну про того, с Америки…

— А, ну да. А что надоть?

— Да вот интересуется, да и все.

— Интересный мужчина дядька-то Ваня. Видный такой. Да по нем глянешь — сразу скажешь, особый человек. Не зря, не зря его и назначили тогда… Не всякого, другого так и взашей — не то что в Америку. А этот нет, представительный такой…

— Да, да. Зачем зря говорить на человека — тут, что называется, ни убавить, ни прибавить. Как раз для международных дел подходящий.

— Да таких, как он, счас и не особо найдешь. Не смотри, что с придурью, а ить не дурак.

— Точно, точно гутарит. Может, того, наша-то дружба с ними, ну, с американцами, с тех пор и наладилась. А?

— А что ты думаешь?.. И неча тут зубы скалить — а не пошли его-то тогда? Неизвестно еще, как дело повернулось бы. А что ты лыбисси?

— Да и человек скромный, к слову сказать.

— Это да. Другой бы побывал за океаном… Ну, к примеру, взять Гриньку, ну у Анхфилатовых, с хутора.

— А-а-а…

— Ну так куда его. Рази что к печке прислони — так и то повалится. А с гонором каким. Куда там…

— Нет, а этот нет. Побывал себе и побывал. Дело, грит, сделали, и все. А болтать неча. Об работе думать надо.

— Башковитый мужик, не нам чета.

— Пойду пригляжу свою картоху, а то не ровен час сопрет кто мешок.

— Иди, иди, так вот и я кажу — об нем и надоть писать, если ты, конечно, и вправду писака. Только об нем. Тут больше-то и, считай, нетути никого — один он. Вот истинный тебе крест.

— Об нем, об нем, и не сумлевайтеся дажить.

— А как доехать?

— Да так. Очень даже просто — вот этой самой дороженькой да прямо, пряменько. Только никуда не сворачивай — к ужину-то и поспеешь как раз. У них там, поди, и баньку счас топят. Заодно и попаришься, кровь разгонишь.

— Не за тем человек едет, что ты лезешь…

— Да я ж так, к слову пришлось…

— Стыдно, о деле надо, а не так — ала-ла разводить. Езжай, товарищ, как он тебе насказал — прямичком. А там видно будет на месте. Да вот. Так-то. Прямичком, прямичком.

…Ушаково показалось сразу же за синим указателем, будто само спешило ко мне навстречу — так и выскочило за тонконогим березняком, перемешанным с еще более тонкими осинами. Вот она, как на ладошке, вся деревня Ушаково — раз, два, три, четыре… Да. Четыре, нет, вон еще два двора, итого шесть дворов — вся деревня.

К дороге с разных концов сбегается детвора. Да и не только — вон и взрослые подходят.

— Ивана-то Ефимовича? Да вон жешь его хата рядом с памятником как раз будет.

— А что за памятник?

— Не местный, значит, будете, что не знаете. Как же, тут же бои за Ельню как раз проходили. Вот туточки, где мы сейчас стоим, фронт как раз был. Тут ему и дали первый раз. Отсюда пошел его конец. Недаром полегло тут двенадцать тыщ наших-то, да, Алешка? Вот, значится, браток, какие дела.

Помолчали.

— Да, так вот евойная хата как раз к полю тому и приглядается. Ишь вон щурится оконцами-то. Во, да и сам дядька Ваня с тазом к бане пошел. Вишь чи не?

По краю огорода рядышком с высокими кустами густо разросшейся смородины медленно шел сгорбленный пожилой человек с тазом под мышкой и веником в руке. Направлялся он к другому концу огорода — к покосившемуся бревенчатому сооружению у самого бережка небольшого, густо поросшего уремными ракитами озерца.

— Вон сам он и идет. А зачем понадобился-то? Никак снова в Америку пошлете?

— Так ему никак нельзя — некогда. Счас как раз отелы, один за другим пошли, не до Америки ему.

— Дак он жешь наш зоотехник в колхозе. Да какое там образование — нету у него никакого образования, а вот все остальное есть. И его, дядьку Ваню, в другие колхозы частенько приглашают. Глядишь, машина чужая подкатывает: «Дядька Ваня, а дядька Ваня?» Он не гордый — едет. Любит потому что животную. Он у нас лучше всякого образованного дело справит.

— Да чего говорить, расскажите им, как дядька Ваня летошним годом телку Флориду спас.

— А чего Флориду — это что же, все из-за Америки, да?

— Да, а то как же. Далась ему она, эта Америка, — никак не отвяжутся люди. Да. А с телкой и вправду история была непростая. Прошлым летом корова одна начала рожать, а теленочек-то возьми да и застрянь на полпути. Что только не делали, хоть бы тебе что. Не идет, и все тут. Корова замучилась — стонет час, другой, а дело не движется. Ну, ясно, за дядькой Ваней — тот поможет. И помог — глядел-глядел, стоял, аж народ ворчать стал: дескать, не забыл ли ремесло дядька Ваня. Да только не забыл он его, а стоял думал, потом сказал, что случай и впрямь редкий. Да только подогнали мужики по его команде трактор «Беларусь», привязали теленочка за ноги да давай помаленечку его на свет божий трактором. Да, вот ты смеешься — смех тебе, а скотину-то вызволил. Счас и корова здоровая ходит, и телка Флорида как сбитень. Вот так-то вот. А вы говорите — образование. Да зачем оно ему, дядьке Ване, он кого хочешь научит без всякого образования, правду говорю!

И детвора, стоявшая рядышком, согласно закивала головами — все здесь знали про дела дядьки Вани.

— Ну а что про Америку?

Заулыбались.

— А про нее это он сам пускай вам расскажет. А дом-то их вона где.

… — Можно к вам, Иван Ефимович? — спросил я, пригибаясь у входа в низенький предбанник, из которого дохнуло на меня горячим и приятным духом томленой зелени. — Ваши домашние посоветовали, а то б не решился…

— Входи, входи, — ответил мне «дядька Ваня», пожилой уже человек с серьезным лицом, такие люди не любят частых шуток, больше расположены к серьезным деловым беседам. — Ставь тазок на лавку да веник скорее пущай в дело — сгодится.

Он отвернулся от меня и быстро снял с себя белоснежную нательную рубаху.

— Вот так-то вот… Эх и хорошее ж это дело — банька, согласитесь.

— Да я как-то не пробовал еще ни разу в своей жизни…

— Как так? — удивился он. — Ну так чего ж медлите. А веничек я с собой прихвачу — пущай распарится покамест…

И он, быстро притворив за собой дверь, скрылся в слабо освещенном, разгоряченном нутре самой бани.

За распахнутой дверью предбанника посверкивала ровная гладь озера, до одури пахла разбушевавшаяся смородина, закопченный потолок и верх двери, вылизанные за многие годы языками пахучего дыма, были ровными и черными по сравнению со скобленным добела, чистым дощатым полом. Будто распухшие от пара, толстобокие бревна мирно лежали друг на дружке — как дремали бог знает сколько лет, пригревшись здесь, отвыкнув от всего на свете.

— Ну, ты чего там затих, — донеслось приглушенное дядьки Ванино за дверью, — давай не робей!

Я осторожно шагнул в баню — в полумрак — и не сразу разобрал, что к чему.

Оглядевшись, увидел с порога Ивана Ефимовича — он сидел на полке, свесив худые ноги, раскраснелся весь.

— Давай проходи да садись рядом. Вона твой веник запаривается. Поверни его да и мой заодно — чуешь, дух пошел? О-х, господи, до чего ж ты хороша, жизня наша. Давай не задумывайся, садись рядышком. Счас баниться начнем, а?

— Не жарко?

— Да ты что, паря? Самый что ни на есть… Счас посидим маленечко — поддадим еще, а?

— Не знаю, вроде бы и так дышать нечем.

— А ты и не дыши, ты наслаждайся. Ага, вот, вот она… О-о-ох ты ж… Хороша, а?

Он сполз с полки, медленно взял с горячих камней веники и скомандовал мне:

— А ну-ка ложись-ка теперь на живот — я тебе счас покажу, что такое наша банька! Ложись, не бойся — помню, что впервой тебе. Вот и окрещу тебя зараз.

Дядька Ваня стал водить надо мной сразу обоими вениками, не касаясь спины, потряхивал их мелкой дрожью так, что шелестели листы, как на легком горячем ветерке. Веники обдавали жаром то затылок, то спину, то ноги и снова ползли к голове, гоняя по коже мурашу, непонятно откуда здесь, в этой-то жаре, появившуюся.

— Вот, вот, то, что надо, — приговаривал дядька Ваня, — молодец, получается…

…Мы сидели в предбаннике, накинув на свои раскаленные тела липкие спасительные простыни. После жаркой парной воздух предбанника, перемешанный с прохладой и сильным запахом смородины, казался особенно свежим.

— Америка, говоришь? — дядька Ваня покосился на меня. — Так то ж народ болтает.

— Но пришлось побывать? — уцепился я, как это говорится, «как утопающий за соломинку».

— Да быть-то мы там были.

— Ну так а в чем же дело?

Он усмехнулся. Вид у него был потешный — всклоченные мокрые волосы, перекинутая через одно плечо в сырых пятаках-пятнах простынь, худые ноги, тонкие руки. Лицо сильно загорелое, просто зачернелое, а все ниже шеи, такой же закопченной на солнце, белое, будто сметаной мазано. Неестественно большими были у него кисти рук, пальцы, как у всякого трудового человека, были просто огромными, и казалось, что и не его вовсе, а так, взяты у кого-то на время.

— А в том, что народ все-таки прибрехать у нас страсть как любит. Ну это ж надо такое — раззвонили по всей области, разнесли на пол-России. Только и доносится то с одной стороны, то с другой: дядька Ваня в Америке с самим ихним головой беседовал, дядька Ваня снова собирается в Америку всыпать им там за хулиганство с Вьетнамом, раз дядя Ваня взялся — все, значит, будет в полном порядке, и вот — дядька Ваня, дядька Ваня… Меня, веришь, нет, так поначалу дажить в милицию нашу районную вызывали. Дескать, зачем слухи такие распускаешь? Люди добрые, взмолился я, да господь с вами, беда это моя, я не распускаю. Еле-еле отговорился. Слушать поначалу не хотели, все стращали. А перед самым уходом, уже на крылечке, догнал меня ихний начальник — сущий зверь тамочки, в кабинете-то, был на этом моем допросе. Да. Так вот, догоняет он меня и так это, озираючись, не видють ли свои-то, и говорит мне шепотком-то: ты, грит, дядька Ваня, расскажи мне потихонечку, как оно там, в твоей Америке. А сам, что пацан — глаза-то горят, сам ажно бледный сделался, так его любопытство раздирает. Я, знаешь, даже пожалел его. Да, а сказать-то мне и на самом деле нечего. Остановился я из уважения к чину его, а он так и глядит мне в рот — дожидается. Ну что с ним сделаешь. А что, спрашиваю я его, вас, товарищ начальник, интересует? Он замялся было, а потом щелкнул пальцами по горлу: дескать, сам понимаешь — как там с этим делом? А я говорю ему: да как, у них прямо с колодцев ведрами и вытягивают — ну как у нас, грю, водицу. Я думал, с им головокружение или что еще будет. Глаза вышарил, пузо надул. Краской залился, стоит очами блымает — поверил и впрямь, дурень. Пока это он переваривал мою брехню, как каменный сделался, стоит не шелохнется — что тебе памятник. Ну а я бочком, бочком да и тикать в свою деревню. Хорошо отделался на те времена. А уж как стращали-то, уж как пужали. А нет за что. Ну как есть вот нет за что. Ты только послухай про эту самую Америку. Да, действительно, в годе так в сорок пятом, что ли, может, чуток позже, не помню сейчас, собирают нас — на флоте я тогда служил как раз. Войну благополучно всю прошел. Лучше б меня ранили, что ли, чем такое позорище переживать теперича. — Он вздохнул, поглядел на меня уже без той озорной его дивинки — чувствовалось, далась ему эта Америка. — Так вот, значится, вызывают нас и говорят: фрегаты брали у Америки? Мы поначалу-то не поняли — думали, может, кто спер из наших, вот и доискиваются. Ан нет. Оказывается, это он к нам как ко всему нашему флоту обращается — мы, стало быть, у Америки этой самой на время военных действий позаимствовали, ну вроде в долг, что ли, побрали эти самые фрегаты. Но на всякий случай мы тому начальнику признаваться в том не стали — мало ли что бывает. А он нам и шпарит дальше-то: так вот, говорит, пора пришла — вертать их надобно обратно. Дожидаются их, значит, в той Америке — нужда в их там приспела. Так вот, братцы, приводи их в порядок и айда к далеким берегам — долг платежом красен. Ну, вышли мы, смотрим — а с других дверей наши же ребята с тем же заданием. Ну, словом, может, полгода мы их надраивали — и машины поменяли, и полы — по-нашему палубы будет — посодрали да новые настелили. В общем, чего ж только мы с ними не делали. Довели их — как новенькие стали, а может, и лучше. Да. Ну что, а потом на корабли посадились, да и в путь-дорожку — в Америку. Долго, помнится, шли. Но вот на горизонте — она самая, Америка твоя, чтоб ей пусто было. Мы давай сапоги чистить да форму гладить. От утюгов на судах ажно горячо было, сапожным кремом воняло — дышать трудно. Стали от берега далеко — смутно так кое-что видать, конечно, было, но так вот, чтоб разглядеть даже отдельно что-то, невозможно было совсем. Да. Так вот приготовились это мы, намылились, начепурились, а начальство наше уже ночью почему-то собрало нас и говорит сонным: а теперь, говорит, слушай мою команду — по приготовленным трапам бегом марш на наш корабль. Трапы и вправду были приготовлены, мы и побегли очертя голову. А только потом сообразили, что на том корабле нас в одночасье и повезут назад от той самой Америки. Так они и сделали — чуем мы, заработали машины, и тихим ходом отчаливаем мы в начищенных сапогах от берегов Америки, только и видели ее. Вот так-то, братец, а народ, он пошел себе свое придумывать, и меня уже не спрашивал, все, как ему надо, так и расставил. И по сей день так: послушать — уши вянут.

— И все?

— И все. А ты чего думал? Да, а фрегаты те — мы из газеток узнали, уже когда вернулись, — сразу же под пресс: так что зазря мы, выходит, старались. Ну да черт с ними, с фрегатами, а вот то, что Америки не повидали, маленько жалко. Я охотник до разных разностей — поглядеть что или послушать. А тут все, казалось, шло к тому, ан нет, гляди ты, в последний момент и поломалось. Жалко, конечно. А тут еще про меня байки всякие — так оно и вдвойне обидно. Ведь совсем же рядышком был. А что болтает народ — пускай себе. Я поначалу накидывался на всех, даже случай был — подрался. А потом понял — бесполезно.

 

Как Митьку делали

Ты зачем пришла к реке босая… —

читал в деревенском клубе — бывшей когда-то церкви — поэт Александр Санин:

Мне на плечи руки положила…

Стихи эти читались им не раз, шли как-то сами по себе, и во время чтения он вглядывался в публику, которая собралась тут, в бывшей церкви, на вечер встречи с ними — молодыми литераторами. Он оглядывал всех присутствующих в зале, сидевших под парусами низких сводов, в надежде, как всегда, найти молодое женское лицо…

А глаза, глаза твои откуда? Может, ночь тебе их подарила?..

Ряд за рядом, ряд за рядом, вот уже последний и…вот она. Все, что он читал дальше, как будто читал только для нее. Стало сразу интересно, появилось что-то вроде вдохновения — он работал с воодушевлением, испытывая, как говорится, живую связь с аудиторией. Он ощущал это и тогда, когда сел на свое место в президиуме, хотя первое время даже боялся взглянуть туда, в тот угол, где под репродукцией с картины известного голландского художника Питера Рубенса «Союз Земли и Воды» сидела Она.

Когда волнение от выступления оставило его, снова посмотрел туда — она по-прежнему, как будто он все еще продолжал читать свои стихи, не отрываясь, смотрела на него.

«Странно, — думал он, — до сих пор такие красивые девушки не обращали на меня внимания… Смотрит еще или нет? Смотрит… Странно!..».

Санин избегал встреч с девушками, потому что «работал» над собой во имя поэзии, отдавал ей всего себя без остатка и считал, что только так и должно быть у настоящих писателей. «Смотрит еще или нет?.. Вот это да, все еще смотрит… Что же делать? Может, сделать исключение — познакомиться?»

Но тут же пришли в голову слова его бывалого друга: «С женщиной легко познакомиться, гораздо труднее расстаться с ней…»

«Нет, не надо все-таки знакомиться…» Он смело поглядел в ее сторону, и тут же решение его разрушилось: таких женщин он еще не встречал и, как подсказывало ему его разволновавшееся сердце, такую возможность упустить было просто нельзя.

«Разрешите на этом поблагодарить всех присутствующих…» — донеслось до его слуха, и в зале стало шумно, люди встали со своих мест и пошли к выходу, оглядываясь на сцену, на живых писателей.

Он не побежал за ней следом, а когда потерял ее из виду, расстроился как о какой-то слишком ощутимой потере, и ему стало не по себе за свою оплошность.

Он вышел на улицу, было темно. Где-то над головой шумели невидимые деревья. Небо было усыпано крупными помигивающими звездами. Лишь кое-где в хатах светились притушенные керосиновые лампы. На другом краю деревни забрехали собаки. Только из распахнутых дверей церкви-клуба, где только что проходило выступление, врезался в темноту яркий клин света, и впархивали в него из клейкой темноты светляки да переполошенные летучие мыши.

Санину показался воздух здесь необычайно свежим и чистым, и он стал глядеть на звезды, вдыхать ароматы этой удивительной ночи. Вдруг он почувствовал, как кто-то взял его за руку. Санин вздрогнул:

— Кто это? — испуганно спросил он.

— Это я, — услышал Санин и сразу же понял, что это Она.

— А-а-а, — протянул он, еще не отделавшись от накатившего враз волнения.

— Да, вот решила проводить вас, а то заплутаетесь в наших краях…

— Нет, почему же. Вот все сейчас выйдут, и пойдем на ночлег в хату. Так что…

— Так что, не провожать, что ли?

— Я должен предупредить руководителя, а то волноваться будет. Места незнакомые… Я мигом…

— А может, не надо? Неловко как-то. А потом, места-то у нас как раз тихие, безобидные. Сроду ничего такого не было. Так что пошли — не беспокойтесь, да и придем, может, раньше, чем все.

— Ну, пошли, — сказал, оглядываясь на пучок выбивавшегося из церкви света, Санин, — что ж с вами сделаешь…

Шли они молча. Санин не видел ее лица, да и вообще порой ему казалось, что идет он один — так было темно. Слышались только шаги, да иногда она подсказывала ему:

— Ой, ой, тут надо вам свернуть, осторожно, посреди дороги будет врыт железный столб. И зачем, спрашивается, зарыли? — Она засмеялась. — Это у нас так к новой дороге приучают — вот построили за садом новую дорогу, а чтоб по старой не ездили, давай столбы вкапывать. А они все равно тут ездят, аж на самый край иной раз взлезают. — И она прыснула каким-то куцым смешком. — Правда, смешно, а?

Санин улыбнулся в темноте:

— Конечно, конечно.

И они снова замолчали, и только слышались их шаги.

— Хорошо у вас тут, — прервал тягостное молчание Санин, — сильно мне понравилось. Когда ехали, я из машины видел и монастырь на горе, и речку, и церковь вашу на самом бугре — сильно, знаете, хорошо!..

— Хорошо-то оно хорошо, — завздыхала она рядом, — да только все это было хорошим и в другие времена, ну, завтра рассветет, может, чего и другое разглядите, кроме этих самых берез да речек…

— О чем это вы?

— Да так, ни о чем… — пресекла было она разговор, а потом, испугавшись, что он может и вовсе оборваться, продолжила: — А вообще-то, если по правде, то чего ж у нас хорошего, как вы говорите, когда в деревне-то одни старики пооставались, да вот я вместе с ними.

— Ну а что, — пошутил Санин, — для такой молодой и красивой, как вы, это просто необходимо — безопаснее как-то…

— Чего? — спросила она громко и как-то неожиданно для Санина, уже привыкшего к ней в этой ночной непроглядной тишине. — Да вы что ж это, издеваетесь, что ли? Я ведь не пошутила, я тут одна… Совсем одна… и вот они. Мы ж все, как один, тут были сегодня, да еще со Стропиц, да с Кольчичеева приходили…

— Простите, если что не так, — спохватился Санин, — я человек сугубо городской, поэтому далек от ваших, как говорится, сельских проблем…

— А это напрасно, — перебила она его, — напрасно… Вы такой умный, а мне кажется, что только такие, как вы, и могут понять нас. Только такие, как вы… Я давно вычитала, что поэты сильнее императоров.

— Если бы вы это все говорили днем, я бы смутился, — пококетничал Санин.

— Нет. — Он услышал, как она остановилась на дороге. — Я нисколечко не шучу. Дело гораздо серьезнее, чем вы думаете. Вот возьмем, например, такую вещь: в этом году все лето ремонтировали школу, чего только не понавезли туда — и шиферу достали, и парты новенькие экспериментальные раздобыли… Так старались, так старались… А первого сентября — вы просто не поверите — никто в школу не пришел. Вот тебе и раз. А школа не на одну только нашу деревню — а на все четыре. Вот как мы живем. А вы говорите — безопасно. Какая тут, к черту, безопасность — опасности захочешь, поживешь тут. Еще какой опасности!..

— Да, — согласился с ней Санин, вникая постепенно в суть их странного разговора.

— А вы любите детей? — неожиданно спросила она его. — И тут же, не дожидаясь ответа, начала с нежностью: — А я вот всю жизнь мечтала о мальчике. О Митьке… Осторожно, осторожно — тут сейчас лужа будет, обходите ее справа, прижмитесь к плетню и обходите, держитесь прямо за него… Это б я так в честь отца своего назвала. — Она горько вздохнула. — Мы вот теперь одни с мамой живем… — И сразу оживилась. — Как бы я его любила, Митьку-то своего, мальчоночку-то. Да только несбыточная это мечта, несбыточная…

— Да что ж вы такая пессимистка? — пожурил ее Санин.

— Да какая ж я пессимистка… парней-то у нас и вовсе нету. Так, только на уборочную заскочат, отработают, как лошади. Вот и вся компания. Да и те грубые да тупые, как коняги, только выпить да пожрать, да еще поспать — потому что работают и по ночам, время такое: уборка… — Она помолчала, а потом добавила: — Хотелось бы умненького, чтоб вот, как вы, и стихи бы писал…

У Санина пересохли от волнения губы. Он пожал плечами — хорошо, в темноте не было видно его смущения.

— А что, поэт Санин, — вдруг как-то резко начала она. — Не выручили б вы деревенскую девушку… не помогли бы, так сказать, в порядке шефской помощи города деревне — с Митькой…

И Санин, всегда писавший исключительно о любви, не струсил, не побежал от нее, не оттолкнул, а пошел грудью на свою погибель:

— Извольте, — сказал он решительно.

Больше они ни о чем не говорили. Она взяла его за руку. Взяла осторожно, с бережливостью, с какой берут какой-нибудь китайский редкий фарфор или венецианское стекло, и повела за собой в эту непроглядную темноту мимо притихших хат, по берегу просеченной лунным лучом речки куда-то в другой мир, где без него, без Санина, обойтись было нельзя, и он с каждым шагом прибавлял в себе решительности, готовясь к подвигу.

— Вот и пришли, — сказала вдруг она и остановилась.

Санин, шедший сзади, чуть было не налетел на нее.

— Извините.

— Ничего, ничего… — сказала она, тоже волнуясь. Санин это почувствовал. — Я вам так благодарна…

— Не стоит, — успел вставить Санин.

Он нутром чувствовал, что в их ситуации нужны были какие-то совсем другие слова, каких он в себе просто не находил — так стремительно развивались события.

Она ввела его за руку во двор, грохнула за спиной щеколда. Под ногами чувствовалась твердая, натоптанная почва — Санину стало спокойнее. Потом лязгнула дверь, они прошли через теплые уютные сени в дом. Санин, вспомнив о цели своего прихода сюда, разволновался опять.

— Счас я зажгу св-е-е-т, — говорила она, чиркая в потемках спичками, — во-о-т…

В комнате стало светлее. На столе горела, подрагивая огнем, керосиновая лампа. — Да вы садитесь… отдыхайте. А я мигом.

И она скрылась на кухне. Пошуршала там чем-то и вышла, убирая с лица выбившуюся из-под платка прядь золотистых волос, поставила на стол бутылку шампанского:

— Специально для такого случая берегла, — улыбнулась она ему.

Санин взялся было открывать, но она взяла из его рук бутылку и поучительно и доверительно так сказала:

— Это ПОСЛЕ, а то родится какой-нибудь урод — я по телевизору видела… Не надо, а?

— Не надо, ладно… — согласился Санин. — А что мне пока делать? — спросил он у нее.

— А ничего, — ответила она, — ничего, сидите, пожалуйста, здесь, а я сама все приготовлю. Да вот еще покушайте…

Она бегала по комнате, по стенам притихшего дома металась ее бойкая тень. На столе появились студень, крынка с молоком, кусок сала, головка початого чесноку.

— Ну, вот и все, — вдруг сказала она, — все готово… — И она сняла платок — волосы полились по ее плечам золотыми волнами.

— Давайте, — согласился Санин и потянулся рукой к горлу, расстегнул въевшуюся, казалось, в самую кожу пуговицу.

Она, подставив ладонь к верхнему краю лампы, дунула на нее, свет погас.

Он слышал, как в темноте рушились ее одежды, он видел ее, когда она проходила совсем рядом с ним у окна, в которое украдкой просочился лунный свет.

— Вы где? — спросила она его. Санин испугался, заторопился, сдернул через голову завязанный мамой галстук.

— Я здесь, — отозвался он и решил про себя дальше молчать, потому что голос его показался ему чужим, неестественным.

Какое-то время было совсем тихо. Только сверчок, будто спохватившись, завел свою вечную песню.

…Она расчесывала спутавшиеся волосы гребенкой, глядя на него с такой нежностью, о какой он и не слыхивал до сих пор, не видал в самых что ни на есть заграничных фильмах. Он сидел перед ней за уставленным немудреными деревенскими яствами столом, наливал в чайную чашку с петухом на боку шипучее шампанское, изредка поглядывал на нее и аппетитно ел.

— Как хоть тебя звать-то? — допивая шампанское, спросил он, улыбаясь, — а?

— Да какая вам разница, — не сводя с него умиленных глаз, ответила она, — женщина я, и все!

— Ну, ладно, сегодня ты командуешь…

— А что, разве будет завтра?

— А если не получится?

— Должно получиться, я везучая.

— Ну, смотри…

А она будто и не слышала его:

— Вот так, как вы, есть будет — вилочкой, ножичком. Мне нравится, как вы едите. Ну, поешьте еще, поешьте, чтоб я запомнила, чтоб знала, чему учить Митьку-то моего.

— Нашего, — поправил ее Санин.

— А, — она махнула рукой, — завтра же забудете.

— Не забуду, — набычился Санин, — зачем ты так…

— Ну, ладно, ладно, просто я вас запомнить всего хочу — вот и пытаю, то так, то этак…

— А… — оттаял Санин, — ну, ну, запоминай. — И он подлил в чашку шампанского.

— Слушай! — вдруг спохватился он. — Давай тащи бумагу и чем писать… Я оставлю тебе свой адрес, напишешь мне, когда Митька, — он снова заулыбался во весь рот, — наш родится! Давай, тащи!

Она встала, поднялась на цыпочки и, пошарив за иконой, вытащила кусок пожелтевшей бумаги. Химический карандаш взяла с окна.

— Посылку недавно сестре отправляла — цел, гляди. Нате…

Санин подлил себе шампанского, выпил. Взял кусок бумаги и стал медленно выводить: «Москва… улица Миклухо-Маклая…». Слюнить так надо?

— Да не так же, дурачок ты мой… — И она засмеялась, потому что Санин перемазал себе рот, как первоклассник, и хмельной, с перепачканным ртом, выглядел действительно потешно. Она все смеялась, а он выводил на бумаге: «дом 25…»

И тут на ум ему пришли слова «бывалого»: «С женщиной легко познакомиться…»

Рука его остановилась, он как-то враз протрезвел, поглядел на хохочущую беззаботно женщину.

Все, что он писал дальше, покусывая испачканную губу, было уже неправдой.

— На вот, держи, — Санин сунул ей в руку бумажку.

— Ага, спасибо вам, какой вы все-таки смешной у меня, хоть и умный, хоть и красивый…

…А когда шли обратно и она держала свою руку в его руке и наверняка не сводила с него глаз, он был в том уверен, Санин мучительно искал повод вернуться в дом, где только что все свершилось, где она, несмотря ни на что, была святой, а он, он… Ему хотелось теперь только одного — сравняться с ней, исправить то, что было сделано, нет, не им, другим кем-то, он не способен на такое, не способен…

— Вот мы и пришли, — сказала она, разжимая пальцы, выпуская его руку.

Он пошарил в темноте в надежде удержать ее нежные пальцы, но не нашел их.

«Куда я без нее? Ведь я ни за что не отыщу ее в этой кромешной темноте…» — успел подумать он, но она исчезла, как будто ее и не было никогда.

 

Дублер

К колхозному саду Сенька Клинок подходил в этот раз смело, без оглядки. Еще бы! Теперь он не боялся садового сторожа Николая — он шел к нему в помощники. И хоть нет-нет да и появится знакомая робость — Сенька тут же ее вон из себя, дело завязано крепко. В руке у него бумага с председателевыми словами: «Принять Сеньку Клинка, старшего сына Клинка, в сад помощником сторожа…»

Бумага та трудом и потом Сенькиному отцу досталась. Да и куда нынче без бумаги… Отец неделю вокруг председателя вился, неделю дома кричал на свою Дуську, которая сыну работы тяжелые для воспитания прочила. Всех перекричал отец, не желая «гробить» здоровье любимого своего сынка, на унижения пошел — а бумагу сумел достать.

Николай встретил Сеньку приветливо. Рвался с цепи кобель, стряхивая с тонконогой яблони яблоки. Как забесился пес — не унимается: шерсть дыбом, оскал, как белые молнии сверкают, кидается и кидается, цепь вот-вот порвет, говорить мешает…

— Какими судьбами? — лукаво поглядывая из-под выцветшей кепчонки на Сеньку, говорит Николай, сидя на гладком бревне, свесив босые в цыпках ноги. Рядом на земле стоят его огромные кирзовые сапоги, над которыми роем кружат тяжелые августовские мухи.

— Вот, — Сенька немногословен. Он протягивает Николаю аккуратно сложенную бумагу, косится на неунимающегося кобеля…

— Я тут ни при чем…

Николай, шевеля губами, читает листок из ученической тетрадки в клеточку. Потом, тяжело наклонившись, кладет его под сапог, чтоб ветром не унесло, распрямляется, сдвигает на самый затылок кепку:

— Дублером, знать, будешь. Ну, ну. Давай. Только я здесь один вот скоро двадцать годков как, и все без дублеров обходился. А оно там черт его разберет — может, с тобой и лучше будет. Да цить же ты! — одергивает он пса. — Поживем — увидим. Да ты присаживайся, располагайся. И твое теперь это владение. Давай хозяйнуй. Да провалился б ты!.. Цить!..

Кобель даже на грубые слова Николая отвечает ласковым преданным повизгиванием, помахивает хвостом, шерсть на нем садится, но сразу же снова поднимается дыбом, глаза наливаются кровью, натягивается тяжелая цепь, он в ярости роет землю лапами — не нравится ему Сенька.

— Что это он так на меня, уйми, — распоряжается Сенька, — работать вместе.

— Да разве ж его уймешь, — отвечает Николай. — Как кого невзлюбит — конец. На всю жизнь. Характер у него такой: редко кого понимает. А уж ежели приноровится — жизнь готов отдать. Ты уж на него не серчай — он при исполнении, как и ты теперь. Привыкайте друг к другу.

— Ишь ты, прямо заходится, — недовольно кивая в сторону кобеля, говорит Сенька. Ему уже надоел этот надсадный лай. — А что, если его того — палкой для первого разу, чтоб сразу и поставить все на свои места, а?

— Не заслужил он того. Еще обидится, — говорит Николай и начинает надевать на босу ногу огромные сапоги. Пока Николай возится с сапогами, Сенька корчит рожу и замахивается на кобеля.

Тот уже не лает, а просто заходится непрерывающимся криком…

— Оставь животную, не трожь, — говорит Николай. — Не будь дураком, не чипляй…

Надев сапоги, Николай потоптался на месте — размялся и, сделав Сеньке знак рукой, дескать, пошли, подался в глубину сада по утоптанной гладкой тропке. Сенька за ним.

Долго ходили они по саду. Николай, сутулясь, сцепив руки за спиной, — впереди, Сенька, здоровый, в модных широченных книзу штанах, позевывая, — сзади. День на исходе. Жара спала. Ожило и побежало по чистому небу белоперое облако. С того места, где стояла сторожка, доносится по-прежнему лай Колькиного кобеля.

— Долго мы так ходить будем? — вдруг спросил Сенька. — Что тут, других дел нету?

— А какие ж в саду дела-то, — с хитринкой произнес Николай, — отец твой знал, куда тебя приткнуть. Привыкай, брат, к безделью. Так-то вот.

— Ну, дела, — протянул Сенька, вчерашний выпускник сельской школы, сегодня — колхозный сторож.

…У костра сидели молча. Со стороны деревни, из клуба слышались голоса, обрывки музыки, песен. Полная луна замерла в августовском, роняющем звезды небе. Кобель недружелюбно косился в сторону Сеньки и, поперхиваясь от злости, следил за каждым его движением.

Николай сидел на фуфайке, постеленной прямо наземь, обхватив колени руками, и нет-нет да и подгартывал вывалившиеся угольки на место — в жар костра.

— Ну, что, теперь приступим к главному сторожевому делу, — с бывалым видом и нескрываемой издевкой изрек Сенька, — завалимся, что ли, спать…

— А что ты думаешь, — согласился, подмигнув ему, Николай, и они пошли в хижку, где стояли двухэтажные нары с соломенными матрацами.

— Где лучше работается? — спросил, посмеиваясь, Сенька.

— Наверху, — ответил Николай.

— Ну и работка, — поделился с Николаем Сенька, когда уже засыпали, — за что только деньги платят?

Николай не ответил.

Кобель лежал на пороге хижки, лишь изредка поднимая резко голову, прислушиваясь, поводя ушами, и снова уютно укладывался на распростертые мягкие лапы.

— Николай, Коль, — шептал Сенька среди ночи с верхних нар вниз Николаю, — Колька, паразит, ты что, не слышишь?.. Надо мне, на-а-до, Коль…

Николай храпел себе и храпел, затихая при Сенькином шепоте, а потом разражаясь еще пуще.

— Коль, а Коль, слышишь, да проснись же ты, окаянный, — шипел в ночь Сенька, ерзая на нарах и проявляя все нарастающие признаки тревоги.

Кобель то и дело поднимал голову и прислушивался к Сенькиным мольбам. Каждый раз в нем рождалось подобие сдавленного рычания, не вырывающегося наружу, чтобы не нарушить сладкого сна хозяина.

Сенька раскачивал нары рукой, ногой пытался дотянуться до Колькиного плеча — но тщетно, Николай спал крепким сторожевым сном, и только кобель поглядывал на Сеньку своими недобрыми глазами.

— Колька, черт, слышь, не придуряйся. Ведь не спишь же. Слышишь, а? Я вот пожалюсь председателю, что ты тут ни черта не делаешь, спишь только… А? Слышь… Пожалюсь. Ну, слышишь ты или нет, — почти плакал Сенька.

…Наверное, под самое утро, когда рассвело и кобель, потягиваясь, наконец отошел по своим сторожевым заботам от порога хижки, Сенька спрыгнул с нар и что было сил пустился бежать прочь от сторожки, от спящего беспробудно Николая, от сада. За ним следом по протоптанной хозяином тропинке бежал возненавидевший его Джульбарс…

Неизвестно, что бы из этого всего получилось, если бы в самый тот момент, когда кобель уже дотягивался до Сенькиных штанин, по саду не раздался хорошо знакомый хозяйский свист: фьють, фьють, что означало — «ко мне, ко мне, Джульбарс». Старый колхозный сторож приступил к исполнению своих обязанностей.

 

От перемены мест слагаемых

На этот раз его желание было куда сложнее предыдущего. «Закономерно, — решила она, — растет их любовь, а вместе с ней и их потребности, которые они оба, если, разумеется, они действительно любят друг друга, должны удовлетворять, чего бы это ни стоило. А иначе какая же это любовь. На то она и дается человеку, чтобы казалось, что ничего на свете нет недостижимого. То, чего ты не смог достичь один, достигнешь, став любимым, потому что в таком случае надо только захотеть, и все рано или поздно осуществится, и тем скорее, чем сильнее, чем крепче любишь. Для любви нет преград, а хлопоты по исполнению прихотей хотя и кажутся поначалу непреодолимыми, постепенно становятся приятными, а уже через какое-то время доставляют ни с чем не сравнимое удовольствие, потому что ты понимаешь, что цель, несмотря ни на что, достигается и приближается, и недалек тот день, когда…»

В самом начале это был просто поцелуй. Она помнила мгновение первого исполнения его желания, первый поцелуй ей запомнился навсегда.

Это было еще тогда, когда она жила с родителями, дома. Когда он приходил к ней под окна, а потом они стояли часами в подъезде. И тогда она поняла, какая это радость — угадывать малейшие прихоти возлюбленного. И она вглядывалась в него, боясь упустить что-нибудь. Это и стало целью ее жизни — любовь. Так она ее понимала.

А «задачи» становились все сложнее и сложнее. Что теперь значила ее щедрость, с которой она подарила ему первый поцелуй. Смешно даже было вспоминать об этом. Что он в сравнении с теперешними хлопотами в поисках квартиры, которую она решила снять, уйти из родительского дома, потому что с каких-то пор ясно ощутила, что встречаться просто так в парадных, на улице ему стало в тягость. «Вот бы нам оказаться как-нибудь совсем одним и чтобы никого, ни души кругом и крыша над головой, и тепло, и мы рядом, и мы лежим на огромной постели, и горит огонь, теплый и уютный, и потрескивают свечи…» — сказал он как-то, ежась от холода на осеннем пронизывающем ветру. Как же ей было непросто угодить ему и на это раз! Сколько пришлось походить, побегать, скольких спросить и каждый раз при этом смутиться — слишком она была молода еще для таких хлопот. И она боялась этого каждый раз само собой возникающего вопроса: «А зачем тебе-то? Тебе-то зачем? Иди, иди — молода еще». И почему-то после этих слов ее начинали оглядывать с головы до ног пренебрежительным, неприятным взглядом. Но она отводила глаза и, как обиженное дитя, надув губы, повторяла настырно и решительно: «Так все-таки да или нет?»

Да и что значили все эти советы в ее жизни, если она целиком была подчинена любви, о которой никто из них, дававших свои советы, и понятия не имел (так, во всяком случае, считала она).

Она научилась с первых же сказанных ей слов угадывать «поможет — не поможет», она научилась не робеть, не отводить глаза, как в первые дни.

…Но она не сумела выбрать из того немногого, что ей предлагалось, такое, чтобы все было по его: «…и крыша над головой, и огромная просторная постель, и теплый уютный огонь…» Такого она не нашла. «Да и есть ли вообще такое?» — как-то даже подумала она, отчаявшись.

И все-таки на одном из свиданий, необыкновенно счастливая (он все спрашивал: «Что это с тобой такое?»), она изо всех сил сдерживала себя, чтобы сразу не раскрыть свою тайну, и как могла таилась, предчувствуя его скорую радость, которую так и хотелось выложить тут же и бежать как можно скорее в их дом, о котором он так мечтал. И она отвечала, смеясь: «А вот угадай, а вот угадай!» А он пытался угадать и говорил про возможную надбавку к ее зарплате, про неожиданный отъезд ее родителей (у него свое было на уме), про какую-нибудь обновку… Да мало ли про что! А она смеялась и качала головой из стороны в сторону, веселясь и забавляясь его недогадливостью, и вот, не выдержав, она поцеловала его и объявила, что больше им не надо мерзнуть на улице, что у них есть, наконец, свой дом, и крыша над головой, и уютный теплый огонь, и свечи. И дальше все слово в слово о его мечте.

Как он был рад! Как сорвался с места! Как потянул ее за собой! И как она сказала ему: «А это совсем не туда, это в другую сторону».

Как он целовал ее потом на скрипучей раскладушке в маленькой узкой комнате, казавшейся им тогда раем!

И как она была счастлива!

Ведь именно этого хотелось ее возлюбленному, и она сделала все, чтобы ему было хорошо. Какой ценой достигла она своей цели, она не считала. Лишь изредка приходили на память поездки на квартирную «биржу», выстаивания там часами, выслушивания жесточайших условий и самое обидное: «Девушкам не сдаю — не те нынче пошли девушки».

Вспоминалось, как сидела на работе, дожидаясь конца рабочего дня, чтобы скорее побежать на «биржу», как возвращалась ни с чем, как просыпалась ночью и, глядя в серый полуночный потолок, отчитывала себя за неумение сделать, казалось бы, такое простое дело — найти квартиру.

И вот все это теперь позади, и они могут наслаждаться своей любовью. «Ущипни меня — не верю, мне кажется, — говорил один из них другому, — это сон…»

И они ласково щипали друг друга и снова погружались в свое счастье, казавшееся тогда вечным и незыблемым.

Вспоминалось ей и то, как горевали, как переживали ее уход из дома родители. Но об этом ей не хотелось думать, и она — сильная — не давала ходу въевшимся в сознание материнским уговорам, отцовским угрозам. Отделаться от них она не могла, но нашла силы, чтобы не дать им мучить себя — она так умела.

…Два года пролетели как один день — солнечный и счастливый. Ровно через два года на пороге их сказочного дома появился хозяин, вернувшийся из загранкомандировки, и попросил их освободить квартиру. И тогда их любовь лишилась крыши, к которой уже привыкла и без которой не могла обходиться.

— Знаешь, милый, — как-то сказала она ему, — мне нельзя возвращаться домой, к матери, к отцу… Неудобно после всего того, что случилось… Давай вместе поищем что-нибудь еще, снимем что-то вроде нашей прежней квартиры, в которой нам было так хорошо. — И когда она так говорила, почему-то надеялась, нет, скорее только угадывала в себе эту надежду, что на этот раз он возьмет на себя хлопоты по поиску новой крыши для их любви. Еще бы! Ведь ему так нравилось быть с ней, когда он захочет и столько, сколько захочет.

И еще хотелось ей сказать (но она так и не сказала об этом, чтобы не расстроить его, не поставить в неловкое положение), что деньги, которые она «наскребала» каждый раз за их квартиру, ей стало добывать все сложнее и сложнее. Во-первых, росли цены, во-вторых, все отложенное уже было взято, все время, которое называется «свободным», израсходовано. Не брать же его из тех драгоценных часов, которые она приберегала на их свидания.

Но она только подумала о том, чтобы сказать ему о своих трудностях, а вслух сказала: «Да ты не волнуйся — все у нас с тобой будет по-прежнему…».

Ему тоже очень хотелось, чтобы все было по-прежнему. И он засуетился, забеспокоился, но хлопоты его были какими-то внутренними: там, внутри, он рвался с места, бросался куда-то, бежал сломя голову. Но очень скоро даже внутри себя бегать надоело. Куда легче было «отбалтываться»: он набирал номер ее телефона и, подбодрившись и придав голосу деловой и озабоченный тон, произносил в трубку, непременно опережая ее, чтобы сразу перехватить инициативу: «Ну как у тебя? — имелись в виду результаты поиска квартиры, и тут же, не дожидаясь, так как отлично знал, что ей в ее нынешнем положении было совсем не до квартиры, объявлял: — А у меня пока ничего. Знаешь, бегал, звонил, теребил всех своих знакомых».

«Ну и?..» — с надеждой вопрошала она.

«Ну и ничего…» — не щадил он ее.

И угасало в трубке, словно таяло ее безнадежное, слабеющее на глазах: «Да?..».

Он разыгрывал активную деятельность перед самим собой. Он понимал весь комизм своих действий. Но что было делать? Да, он ходил на «биржу». Но первая же старуха, к которой он обратился со своей просьбой, оглядела его с головы до ног, словно раздела догола и так, голому, при всем честном народе и объявила: «А вы, молодой человек, свои амурные дела могли бы устраивать и без моего участия. Надо понимать людей и видеть, к кому и зачем можно, а к кому и нельзя обращаться…» Что такое было в его облике, что так выдавало его, разбираться он не стал.

Но любви хотелось. Он привык к ней, как к пище, которую надо принимать в определенные часы.

«Послушай, — сказал он как-то после сообщения о якобы очередном провале (тут он просто врал, потому что, как это ни парадоксально, но он вообще прекратил поиски квартиры). — Жаль, такой вариант лопнул… Он был бесподобен».

«А где?» — спросила она его упавшим голосом.

«Да что теперь об этом… — оборвал он ее, потому что переходил к главному. — Слушай, ты ведь живешь у подружек, да? — И, не дожидаясь ответа, воровато оглянувшись, прикрыв рукой телефонную трубку, проговорил шепотом: — Ну, как ты не понимаешь, может же кто-нибудь из них в этот вечер где-то там… такое… ну переночевать, что ли? Ну, ночуешь же ты где-то, ну, в общем, ты понимаешь меня. Или пусть на худой конец погуляет там… Я не знаю — ну час, ну два… Ну хватит же нам с тобой… Ты слышишь меня, дорогая?..».

Она молчала.

«Ну должны же мы как-то устроить наши дела. Так же не может все это продолжаться. Мы же — живые люди. Ты слышишь меня?»

Она слушала его молча, потому что никому из подруг не говорила, что ночует на вокзалах. Но она даже в таком своем положении, по-прежнему желая угодить ему, пообещала «договориться».

Еще не зная к кому, она пошла к какой-то несуществующей теперь подруге (они были в ее жизни два года назад — до него). «Раз он так просит, раз ему этого так хочется…» Но тут она поймала себя на мысли, что отложила бы свидание на другой раз. И хотя она попыталась подавить в себе это первое в ее жизни робкое сопротивление, потому что, как и прежде, его желание было для нее превыше всего на свете, оно не слушалось ее, разрасталось в ее душе, порождая еще не изведанное ею чувство свободы, за которым распахивались двери в какой-то новый для нее, непонятный, но радостный, полный жизни мир.

 

На краю

— Гляди, не уведи жениха, — оглядывал жену Наталью Петр Иванович.

— А если все-таки уведу, — кокетливо спрашивала Наталья, подмигивая своему мужу, — тогда что?

— Что, что… Тогда умру… и все. Всю жизнь в страхе живу, — поворачивая ее за плечи и еще раз оглядывая напоследок — все ли в порядке, — серьезней говорил Петр Иванович, а взглянув на часы, заторопил жену. — Пора, пора тебе, уже опаздываешь.

Они расцеловались. Она пошла к лифту игривой подпрыгивающей походкой. Он стоял в халате у раскрытой двери и завороженно глядел на нее. Двери лифта с шумом распахнулись, и она вошла в яркое световое пятно, выглянула вдруг, показала ему язык («Девчонка…» — сказал он), шумные двери с трудом пережали поток света, на лестнице стало темно.

Потом, как всегда, он высунулся из окна, и хотя уже была поздняя осень и на улице, особенно к вечеру, становилось свежо, помахал ей на прощание рукой, ощущая раскрытой грудью морозную уличную прохладу. Она, оглядываясь по сторонам на редких прохожих, сказала больше сама себе: «Закрывай скорее окно — простудишься», — и, помахав ему в ответ, улыбнувшись, быстро пошла на своих праздничных туфельках по примороженному гулкому асфальту.

…По дороге ей все время казалось, что на нее обращают внимание, и она поднимала выше голову, расправляла плечи, и глаза ее светились радостью. Ей было хорошо в этот осенний вечер одной среди милых чужих людей.

«Чего он уставился?..» — подумала она, поймав на себе взгляд сидевшего напротив нее на полупустой скамье метропоезда немолодого человека с прижимавшейся к его боку и засыпающей прямо на ходу девочкой.

Взял бы на руки, что ли, тоже мне папочка… Ну чего глаза пялит». И потом, когда стояла на лестнице эскалатора и когда спешным шагом — опаздывала! — шла по улице к дому своей подруги, все ей казалось, что на нее смотрят. Оборачивалась и перехватывала на себе мужские взгляды. «Ну точно…»

— О! Наталинка пришла, — восторженно приветствовала ее невеста, принимая из рук первой гостьи подарок — набор дефицитной косметики. — Ой, Гриня, — крикнула она на кухню, — ты только посмотри, какая прелесть! О-о-й… — и она запрыгала счастливая. — Ну, проходите, проходите… Мы так вам рады. Проходите, садитесь тут, пока почитайте что-нибудь. Вот Гриня переехал к нам и привез свои книжки — вон их сколько! — И она обвела по стенам рукой: на самодельных аккуратных стеллажах красовалось множество книг.

— Да, ты теперь вдвойне счастливая, — говорила Наталья улыбающейся невесте, — и муж, и библиотека.

— Ну так вот, Наталинка, — прощебетала невеста, — посидите тут, а я на кухню, скоро гости придут. Они вечно опаздывают у меня…

Наталья осталась одна в комнате. Она подошла к полкам, рассеянно поглядела на корешки молчаливых книг, погладила их рукой — старинные, в золотых тисненых буквах. Но сегодня у нее другой настрой, и она поискала глазами зеркало. Его не оказалось, и она, на цыпочках, осторожно прошла из комнаты в переднюю, где на стене в овале, окаймленном витым коричневатым металлом, увидела свое счастливое лицо. Неожиданная эта встреча с собой еще больше обрадовала и позабавила ее, потому что увидеть себя ТАКОЙ, не подготовившись, как бы невзначай, было особенно приятно. Но все-таки, приглядевшись к отражению, она нашла кое-какие незначительные изъяны — только ей одной заметные — и быстро устранила их — тут погладила, там подоткнула, послюнявив кончик пальца, провела им по краешкам губ…

«Нормально…» — было запела она, но тут же спохватилась, вспомнив, что не дома, а в гостях.

Раздался громкий, непрерывающийся пронзительный звонок, на который выбежали в переднюю невеста, развязывая на ходу неподдававшиеся тесемки передника, и долговязый Гриня, натягивавший на себя черный новенький пиджак с белым платочком в нагрудном кармане. Гости, ввалившись с шумом и грохотом в переднюю, заполнили ее громкими поцелуями, повторяющимися поздравлениями, шутками. Сразу появились шумные хлопоты о принесенных цветах, раздалась громкая знакомая мелодия, зашумел в ванной открытый на всю кран — наливали воду в вазы. С кухни раздалось: «Горит…» И все закрутилось, завертелось, подхлестываемое этим вечным: «Горь-ка, горь-ка, горька!» И снова раскаты смеха, аплодисменты, шум воды в ванной, сильные запахи с кухни.

После очередного «Горь-ка!..» Наталья случайно заметила слегка бледного («от шампанского…») юношу, который с таким вниманием следил за поцелуем новобрачных, с такой завистью глядел на них и казался таким пристыженным тем, что вот так на его глазах целуются, что невольно она стала нет-нет да посматривать в его сторону — ей было интересно наблюдать за ним, за таким молодым и, наверное, совсем неопытным.

А потом были танцы. Стол сдвинули к стене. На всю громкость — так, что совсем не стало слышно друг друга, заиграла музыка, и вышли на круг Гриня с невестой и стали танцевать современный танец, толкаясь друг о дружку коленями, бедрами, касаясь в такт музыке плечами, спинами, подпухшими от этого «горька…» губами. А вокруг стояли и хлопали в ладоши веселые захмелевшие гости. У стены, сложив на груди руки, стоял тот самый робкий юноша, который обратил на себя внимание Натальи. Он все с той же завистью смотрел в их сторону, и Наташе стало по-матерински жалко его.

Потом все пустились в пляс, прихлопывая в ладоши, перебирая перед собой руками то так, то эдак. Наталье нравились современные танцы, и когда невестина мама, оказавшаяся почему-то рядом с ней, кривясь, спросила ее: «Уродство какое-то, правда?..», то она только из уважения к ней кивнула и поддакнула ей, сама же в глубине души любовалась танцующими и все чаще поглядывала на стоявшего у стены робкого юношу.

Настал момент, когда она выпорхнула из-за стола и, одернув платье, подошла к нему:

— Станцуем?

— О, конечно, — неожиданно твердо ответил он ей и, взяв ее под руку, легко увлек за собой в середину круга, где танцевали ликующие гости. Она было потянулась к нему, готовая закружиться, подхватив краешек порхающей юбки свободной рукой, но он, улыбнувшись ей, отошел и, неожиданно заулыбавшись, будто это и не он только что стоял и робел, подпирая стену, начал танцевать умело и ритмично, оставив ее одну. И она воспользовалась этим, подзадоривая его жестами: «Ну, ну… Вот так, так, смелее…» Она поглядывала на танцующих рядом, старалась не упустить ничего и тут же воспроизводила все увиденное. Он подкручивал ее за талию, брал за обе руки и притягивал к себе, потом будто отталкивал, и снова притягивал, и снова отталкивал… Ей нравилось танцевать с ними, с молодыми, и чувствовать себя такой же молодой, свободно двигаться, смеяться…

— Ну как, — спрашивала она его игриво, — вам нравится ваша партнерша, а?

— У тебя все прекрасно получается, — отвечал он ей неожиданно просто, ничего в ней не замечая, глядя ей в глаза, не выпуская ее рук. — Сразу же идем опять, да? — И он кивал ей и подмигивал, и ей уже не верилось, что это он когда-то был тем самым скромным, стеснительным юношей. Она даже несколько раз посматривала на то место у стены, где раньше стоял он: там стоял похожий на него молодой человек.

— Идем, — и он потянул ее на круг, сильно сжав руку, вдруг неожиданно приблизив ее к себе настолько, что она услышала его дыхание на своем открытом плече, и напряглась вся, потому что ей казалось, что губы его могут коснуться ее пылающей кожи. Она, в который раз испытывая на себе его власть, и в этот раз удивилась, совершенно не ожидая такой с ним близости. Резко остановилась музыка, и счастливый невестин голос позвал всех к чаю.

Они уже сидели рядом и хоть и не говорили ни о чем, но смотрели друг на друга с нежностью, подкладывали на тарелки друг другу разные лакомства, и она, смеясь, предупреждала его:

— От сладкого поправляются…

— Тебе ли беспокоиться об этом, — глядя ей в глаза, отвечал он, дотягиваясь до нарезанного клинышками торта.

— О, Наталинка, — заговорила появившаяся вдруг рядом с ними счастливая невеста, — ну как вам у нас, нравится, а?

Наталья, взглянув в глаза своему соседу, кивнула.

— Вы вот танцуете весь вечер, а наверняка ничегошеньки друг о друге и не знаете, — продолжала счастливая невеста, — это моя самая лучшая подруга, Мишенька, — обратилась она к Натальиному соседу, обняв ее за плечи, — ее муж — кандидат исторических наук, вот, и у них, между прочим, Мишенька, двое очаровательных деток, в-о-о-т…

И она наклонилась лицом к побледневшей щеке своей лучшей подруги, чмокнула ее и упорхнула к своему заскучавшему долговязому Грине, который, щурясь, высматривал ее среди гостей.

«Горь-ка, горь-ка! — закричали за столом. — Горька».

— Вот вы и знаете обо мне все, Михаил, — как-то сдавленно, не подымая на него глаз, начала Наталья.

— А я так сразу и решил, — невозмутимо ответил он.

— Как? — настороженно спросила она, вскинув постаревшее, какое-то сразу усталое лицо. — А как же тогда наши с вами… — Она замялась, — ну, танцы и все такое…

— Вам хотелось побыть сегодня молодой, правда? — в упор и так же убийственно просто спросил он ее. — Вы ведь играли, верно? — Он положил себе в рот большой кусок торта и, как-то противно пережевывая, добавил: — А я вам подыгрывал, и не так уж плохо, верно?

Он отпил чаю из чашки.

— А танцевать я вас, если хотите, конечно, научу, у вас это получится в конце концов…

— Да? — растерянно произнесла она и зачем-то тронула рукой сначала бровь, потом висок, потом приложила пальцы к дрогнувшим губам. — Я сейчас, — сказала она и встала из-за стола.

Стоя в заваленной шубами и пальто тесной передней, она вспомнила, как когда-то, когда еще не было ни ее Танечки, ни даже Катюши, когда она вот так же выходила хоть на минуточку от гостей, всегда, как на веревочке, выбегал за ней кто-нибудь, кого подчас даже и не замечала весь вечер. Бывало, и по два выбегали за ней следом… Она, сдерживаемая какой-то необъяснимой силой, наперекор разуму, постояла еще немножко, подождала — нет никого, и тогда, накинув на плечи показавшееся ей тяжелым пальто, открыла дверь и, задержавшись лишь на мгновение, шагнула за порог.

В вагоне метро сидевшие напротив нее люди не замечали ее, девушка спала на плече у своего возлюбленного. Тот, остекленевшими глазами уставившись в пол, так и не поднял головы всю дорогу; мужчина, пошелестев листами «Литературки», замер, бегая воспаленными глазами по строчкам.

«Как глупо все получилось. Как глупо. Какая ж, должно быть, я была смешная на этой дурацкой свадьбе. Это ж надо было додуматься вылезти со своими танцами. Господи, стыд-то какой!.. «А танцевать я вас научу…» Это что же значит? Я как дура отплясывала весь вечер перед ним, наслаждалась… А он все это время глядел на меня и смеялся надо мной. Конечно, смеялся. Да. Ну точно. Вот до чего дожила. Старая… Старая… — повторила она шепотом и опять удивилась, что никто не обратил на нее внимание, а ведь она сказала это почти вслух… — Кому бы и мне вот так, как эта, положить сейчас голову на плечо, чтоб пожалел, чтоб успокоил. Некому, нее-екому… — И она заплакала, вытирая платочком слезы, и снова никто не обратил на нее никакого внимания. Казалось, все были заняты только своими делами. — А у меня такая беда, такая беда, — и она снова поднесла платок к лицу.

И тут, почти отчаявшись, она вспомнила вдруг Петра Ивановича, детей — Танечку и Катюшу, и стало на душе легче. Она, не скрываясь — все равно никто ничего не хочет видеть, — улыбнулась сквозь слезы. И вдруг заметила, что читавший напротив нее газету, как-то ошалело вытаращив глаза, смотрит на нее через верхний согнувшийся край листа, смотрит в упор.

Она улыбнулась еще раз, просто так уже, оттого, что на душе стало совсем легко, и человек с «Литературкой» тоже заулыбался было, но потом, спохватившись, заозирался на тех, кто не обращал на них никакого внимания, и снова уткнулся в свои листы, сразу зашевелившиеся, зашуршавшие, будто ожившие в его руках.

Перед самым домом она остановилась под уличным фонарем, вытащила из сумочки зеркальце и, послюнявив кончик платка, стерла с лица остатки недавних своих переживаний, вглядываясь в крохотное свое отражение, на котором таяли медленно падающие пушистые снежинки.

Она поднялась на свой этаж, осторожно открыла ключом двери. Петр Иванович будто все это время простоял за дверью — ждал ее. Она как ни в чем не бывало улыбнулась.

— Все было чертовски мило… Какая я счастливая… — обняла мужа. — Вот и зима пришла, — добавила нежно. — А ты высовываешься из окна…

 

Секрет молодости

 

1

Чтобы начать говорить с Опенком, надо как будто вбежать по лесенке своего настроения на самую высокую приступочку и только тогда можно попасть с ним в один тон. Из-за этого самого Опенка Груздев и заметил в первый раз, что живет как-то не так. Ну в самом деле, если бы все было в его жизни хорошо, то с какой бы такой стати ему каждый раз взбираться по той самой лесенке на самую верхотуру — ведь если бы все нормально было, то он и так сидел бы там наверху и никогда бы оттуда не спускался.

Груздев и радовался — Опенок тонизировал его, но и печалился тоже — ну как же, тот напоминал ему, что живет Груздев с приспущенным флагом и что надо жить иначе. Как именно — он не знал. Но опенковский сигнал о неблагополучии держал в уме.

Сколько раз зарекался Груздев: «Позвонит — не полезу». Но каждый раз, как только в трубке раздавался знакомый голос Опенка, забывал о своем себе обещании и… лез. Хотелось причаститься к той казавшейся ему столь желанной жизни, которой совсем еще недавно жил и он сам, которую хорошо еще помнил и, что самое страшное, которую считал еще не закончившейся, продолжавшейся. О, если бы не этот Опенок с его бодрым голосом. Это он поставил точку на том, с чем так не хотелось прощаться Груздеву и что он держал под сердцем как самое для себя дорогое. Держал — так ему казалось, — а пришел Опенок, и Груздев узнал, что рядом с его сердцем давно пусто, что нет там ничего. Куда все девалось, когда?

Он не стал искать ответа на все эти вопросы — да и зачем. Опенок все одно врать бы не стал — какой ему резон, — а указал в темный угол груздевской души, и все.

Говорил он с Опенком, а у самого на душе кошки скребли, потому что голосом тем, опенковским, говорила с ним прошлая его жизнь, и он должен был напрягаться, подхлестывать себя, подстегивать.

Но вот раздавался голос Опенка, и Груздев вскакивал как ужаленный, откуда-то появлялась легкость в теле, желание игривых и непринужденных движений. И, разговаривая с ним, Груздев пританцовывал на месте, обычно тяжелый его взгляд расходился и оживал.

«И надо же было мне подыграть ему. Бестия! Живчик! Тогда это было так легко: море, горы, свежий воздух и никаких забот. Вот и сравнялись мы с ним — таким приятным было то ощущение. Впрямь ведь славно, помолодел лет на двадцать. Ну бес и попутал, видно, Опенок этот словно прилип — нашел себе собрата по скорости движения души. И ведь тянул же я эту свою роль, играл. Он, поди, и ничего не заметил. Не обратил внимания на то, что я из последних, можно сказать, сил выпендривался рядом с ним. Козликом резвым бегал. Куда он — туда и я, он ножкой взбрыкнет — я два раза то же самое, он в горку — я за ним, он с горки — я туда же. И ты скажи, никакой тебе одышки, никаких вздрагиваний перед тем как уснуть, и уж какая там бессонница…»

Грузный Груздев тяжело вздохнул, придавленный сладкими южными воспоминаниями, которые не хотелось отпускать.

«А эти вечера. Эти танцы и загорелые девушки… Ах! Да, всего каких-то полгода назад он еще был молодым, совсем молодым. Ведь был же? Был!»

И Груздев погрузился в воспоминания, от которых кружилась голова.

«…И ведь никто не бросился подыгрывать ему, никто. Один я дурака свалял. Те два дня прошли, пролетели. И вот теперь надо играть дальше, а сил нет, не получается. Ну почему так несправедливо? Ведь еще недавно я считал себя молодым. Что же случилось? Почему этот разрыв становится таким явным и пугающим?»

Груздев подошел к столу, заваленному чужими рукописями. «Может быть, это они виноваты?»

Он с ненавистью взглянул на пухлые папки, вспомнил о сроках, которые отпущены в издательствах на рецензирование, — конечно, он не успевал.

«А может быть, это жена во всем виновата?»

После ухода жены перестало вдруг писаться. Времени хоть отбавляй, а писать — не пишется, хоть криком кричи. Это раньше у него: только бы пробиться к столу, только бы добраться, а уж там он забывал обо всем на свете. И шли книги одна за другой. Да, вот то была жизнь — тогда можно было, как Опенок, шустрить и говорить с молодой энергией в голосе.

«Черт возьми, начнешь верить в разную чепуху. Но ведь факт — она за порог, а с ней вместе и все остальное — мое извечное, казалось, неиссякающее вдохновение, моя работоспособность, которая вызывала зависть у друзей и восхищала меня самого, моя плодовитость — я не знал, куда деваться от обступавших меня со всех сторон тем».

Груздев тупо уставился в пол, воображая себе живые картины ушедшей от него молодости: вот он садится и пишет за один присест рассказ. И он помнит все обстоятельства — где что лежало тогда, слышит голос своей машинки (на которой сейчас толстый слой пыли), видит вылезающие из нее страницы, быстро, стремительно, словно под чью-то диктовку; он помнит, как подгоняло, как торопило его игривое вдохновение и как он, смеясь, гнался за ним, едва поспевая, но поспевая…

Он посмотрел на торчавший из-под чужих рукописей краешек его пишущей машинки, и ему стало не по себе. Ему захотелось расшвырять по сторонам эти бездарные творения, расчистить свое привычное рабочее место и, как это было у него раньше, проснувшись, даже не заметить, когда ты сел к столу — и работать, работать… Он даже сделал шаг к ненавистной груде, он уже протянул к ней руки, «эх, не надо было оставлять службу. Совсем бы сейчас по-другому все было. Вполне можно было бы сочетать одно с другим. Подумаешь, отсидел бы свое — там запросто можно было думать о чем угодно, а потом беги домой, садись, работай. Но в положенный день тебе причитается пусть немного, но зато стабильность, независимость. Это прекрасно… А что, может, взять и вернуться? А кто теперь возьмет? Скажут, а вас тут и не было никогда, шеренга сомкнулась, место занято, и тесно зажат занявший его человек слева и справа — не вырвешь. М-м-да».

Он все-таки подошел к столу, взял в руки ненавистную папку, другую, но не с тем, чтобы отшвырнуть их со стола, а только чтобы навести элементарный порядок: он сложил их стопкой одна на другую, внимательно и долго глядел пустыми грустными глазами на словно объявившуюся из той жизни машинку.

«Нет, не тянет. Вместо всего былого — подлый страшок, заколдованность — боюсь чистого листа бумаги. Вот именно — боюсь. Правильнее не скажешь. Кажется, и строки, и слова не напишу. Как жить дальше?»

И, косясь на стоявшую на столе машинку, он стал проставлять на чужих рукописях сроки представления: слева заданные, чуть правее — реальные.

Делая эту бестолковую работу, он как бы стыдился присутствия извлеченной из хлама пишущей машинки, она будто корила его, она настойчиво напоминала о его былой силе, это ее клавиши ощущали на себе — каждая! — прикосновение его животворящих рук, его былого и, казалось, неиссякаемого вдохновения, когда с нее слетали почти молниеносно (ему даже порой казалось, что это не он — он так быстро не мог печатать! — а что это кто-то другой за него работал) написанные листы. То были рассказы — их было множество, в день по два, по три, то были повести, наконец, роман, который он написал — ему так никто до сих пор и не верит — за двадцать четыре дня, за двадцать четыре! И пошел ведь почти без единой правки, так, знаки препинания да несколько мелочей.

Он с опаской коснулся живых клавиш.

…В какое-то мгновение — когда, он и сам не заметил, — он все-таки накрыл мучившую его машинку бумагами и дальше, уже не терзаясь, незаметно погрузился в чтение чужого текста, делая карандашиком привычные отметины на полях, между строк, записывая «мысли» на сиротливо лежавшей рядом с огромной тушей рукописи бумажке. Дело пошло, Груздев забылся.

 

2

Во время командировки на юг, на совещание молодых прозаиков, после знакомства с его участниками, особенно со знаменитым Груздевым, молодой прозаик Опенок был «раздавлен» впечатлениями. Ведь именно о том, что больше всего мучило его — как писать? — и шел разговор. Поэтому ни одно слово не ускользнуло от жадного Опенка. Он ловил все — еще бы: среди руководителей семинара были известные, хотя и молодые писатели (это особенно важно было для него, потому что приближало его к ним, делало их пример реальным). Он перенимал все, даже особенности поведения этих людей; да, да, потому что и такая проблема вставала перед ним — как вести себя, когда ты писатель, как разговаривать с людьми, как держаться, что и как говорить. И чем больше говорилось о писателе, о его труде, тем явственнее ощущал он на своих плечах груз ответственности, тем сильнее становилась ноша, которая еще недавно казалась легкой и неощутимой, да и вообще не ношей даже, а одним удовольствием: писалось и писалось, и не хотелось думать о том, откуда все ЭТО берется, где рождается, как приходит. И хотя Опенок и относился к этому своему состоянию как бы даже небрежно — ну есть оно и есть, куда денется, — а вот нет-нет да и посещала его тревога, влетала кусочком быстро тающего льда в душу: «А ну как в один прекрасный день…» Но он не хотел думать об этом — настолько неразрывной казалось ему связь со всем, что имело отношение к творчеству: томления, раздумья, и это бегство от всего второстепенного, и торопливое (где угодно и на чем угодно) набрасывание вдруг объявившегося плана, настигшего тебя слова, эти первые чудо-страницы рукописи, вырастающей на твоих глазах из ничего. Он перечитывал ежедневно исписанные страницы и умилялся, и ему казалось, что это не он, а кто-то за него пишет. Ну в самом деле — заставь его перепечатать одну страницу машинописного текста, он же будет сидеть весь день: он не мог делать то, чего не любил. А тут ежедневно по десять, а то и больше страниц к рукописи, которая и без того уже приятно лежит на руках, словно прибавляющее в весе дитя. О! Сколько приятных ощущений в этом процессе, полном тайн, загадок и притягательности. Ради того, чтобы оказаться в тайном состоянии, Опенок порой отказывался от всего — не ел, не пил, чуть не плача прерывал свою работу над рукописью, чтобы отвлекаться на осточертевшие длинные и бестолковые звонки, на разговоры с родственниками, на всякие там встречи и проводы «близких», которых нельзя послать ко всем чертям. Нет, ему даже страшно было представить, что когда-нибудь это состояние не придет к нему, оставит его. Да и трудно было ему вообразить — а он уже прикидывал не раз, — что бы было с ним без всего ЭТОГО. Нет, нет и нет! — решал он про себя, ни за что на свете, все что угодно, только не это.

И чтобы раскрыть секрет чуда, Опенок бросался ему навстречу самозабвенно, отдаваясь в его власть всецело, без остатка. Только бы пробиться к рабочему столу! Конечно же, все надо понимать условно — потому что как такового стола у него вообще не было — не заработал еще. А значит это, что Опенок доставал сложенные вчетверо листки бумаги, которые всегда держал в нагрудном кармане, и, ничуть не стесняясь, начинал записывать на мятые листы, разложив их где придется, даже на коленке. На него обращали внимание соседи по электричке, автобусам, метро — везде, где бы это ни случалось с ним. Но что была минутная неловкость перед чужими людьми рядом с неописуемым наслаждением, которое испытывал он каждый раз, находясь в этом столь необычном состоянии. Повторюсь: ничего бы он из своей жизни не поставил вровень с ним.

Опенок даже не пытался поизучать это свое необычное состояние, разложить его на составляющие, чтобы найти в конце концов возможность самому управлять им, чтобы не дожидаться его прихода, а знать наверняка, что вот оно приближается, а сейчас объявится. Чтобы хоть как-то можно было бы подготовиться. Бывало и так, что не оказывалось бумаги — писал на газете, на рубашке, на цветочном горшке, на папке из искусственной кожи.

Но, увы, предмет изучению не поддавался, более того, словно обижаясь за это на Опенка, затягивал очередной свой приход, как бы предупреждая тем самым, что ему не по душе новое стремление его избранника. Хитрить же, лукавить перед столь драгоценным для него «существом» ему не хотелось, и он, даже устыдившись, что в какой-то степени попытался посягнуть на свободу своего вдохновителя, оставил это пустое занятие. «Все, что угодно, только бы ЭТО никогда не кончалось», — думал в очередной раз Опенок. «Только жизнь и может быть разменена на это, больше ничего. Все остальное не идет ни в какое сравнение, — подумал он, едва поспевая за ходом строк, ниспосылаемых ему с беспримерной щедростью. — Только жизнь».

…Так вот в командировке, увидев столько маститых писателей, Опенок буквально не сводил с них глаз: это ведь с ними вдохновение на короткой ноге, это они знают про него все. «Наверное, — сложил для себя тогда Опенок, — оно приближено к ним в соответствии с их талантами. Ближе всех, — выходило по его расчетам, — оно было к Груздеву. Ну и отлично, — решил он про себя. — И по манере держаться… Такой подвижный, быстрый… Как бабушка говорила когда-то про меня — ветрогон. Вот и Груздев из той же породы…»

И Опенок положил глаз на Груздева.

Он буквально не отходил от него. Ему важно было все в Груздеве: как тот ходит, как говорит, что ест и как пьет, как одевается — словом, ничто не ускользало от пристального взора молодого автора.

Ему льстило, что именно с Груздевым у него больше всего сходства — с самым талантливым, самым известным. А эго значило, решил он, что у него с ним один и тот же литературный тип и что, выводил он в своей теории, этот тип, стало быть, уже хорошо известен вдохновению, а значит, тут уже он успокаивал себя, дорожка к нему протоптана, а это, в свою очередь, значит, уходил он в заоблачные высоты фантазии, — что волноваться не надо, к таким, как они с Груздевым, оно (вдохновение) путь знает и про них не забудет… И ему, Опенку, предстоит написать ничуть не меньше Груздева (а как же — тип-то один!) и, учитывая разницу в возрасте (тут Опенок был дотошен и, просчитал все до единого дня), может, еще и больше. У него закружилась голова. Так много он не хотел. Сейчас для него было куда важнее, чтобы вдохновение просто почаще приходило к нему, не забывало про него. А уж он-то свое дело знает. Он человек работящий — за ним не станет.

Опенок старался попасть Груздеву на глаза, оказаться рядом, пройтись с ним, поговорить. И хотя сильно мешала проклятая застенчивость, но ее он преодолевал напускной веселостью, раздутой бодростью и чувствовал себя на седьмом небе — еще бы, с каждым груздевским словом в него входила уверенность, что путь к разгадке заветных тайн вдохновения все короче и короче и что наступит, наконец, момент, когда…

…Прощаясь в аэропорту, они обменялись телефонами, и Опенок, не уложившийся в отпущенный ему судьбой срок, рассчитывал на продолжение столь драгоценного знакомства все с той же заветной и единственно важной для него в жизни целью — получить, наконец, долгожданный совет из «первых» рук по поводу того, как жить в дружбе с вдохновением. Главное было сделано — человек, который знал про ЭТО все, был с ним на расстоянии телефонного звонка. Перешагнуть это расстояние ничего не стоило.

 

3

В квартире Груздева раздался звонок. Он, отяжелевший и больной, сидел дома — все чаще стало повышаться давление, мучили головные боли. «Разваливаюсь совсем, — думал Груздев, направляясь к телефонному аппарату. — Да что это со мной, в конце концов?» — лениво думалось ему. Впрочем, и жилось в последнее время как бы нехотя, приходилось жить — плыть против во всем противоборствующего течения. Именно против. А ведь ему еще памятны времена, когда жилось-плылось и по течению, когда несло само, и чтобы остановить стремительное то движение, казалось, не было никаких реальных сил. Все эти хватания за прибрежные ветки, попытки, растопырив руки, уцепиться хотя бы за что-нибудь, погасить скорость ни к чему не приводили, и он, увлекаемый тем напором, подчинился ему раз и, как тогда казалось, навсегда. И если кто и слышал на берегу отрывки его отчаянных возгласов, то разобраться в общем шуме того движения — что это, крик отчаяния или возгласы ликования? — было невозможно. Может быть, потому никто и не спешил к нему на помощь, предоставив ему свободу действий.

«Неужели же так вот и закончится все?» Он с ненавистью оглядел свой рабочий стол.

Он подошел к телефону, громко дыша, переводя дух — одышка! — и не взял, а ухватился за трубку.

«Эти дурацкие звонки. Лучше не подходить — наговорят всякой безделицы. Потом полдня выковыривай из головы. Живут же настоящие люди где-то в глубинках. Потому и пишут хорошо, а тут то одно, то другое. Вечером придешь домой, уставишься в потолок — вроде бы целый день на ногах, а что конкретно сделано? Что успел? Да ничего! Суета одна… И так день за днем…»

…Чтобы начать разговор с Опенком, надо было словно взбежать по лестнице высоко вверх. И Груздев кинулся было — ему туда хотелось. Но уже на какой-то из первых ступенек он остановился, удерживаясь за ту невидимую лестницу одной рукой, другой ухватился за грудь, тяжело и часто задышал, завороженно глядя вверх, откуда доносились бодрые, но, к сожалению, больше не вселявшие в Груздева прежних надежд слова, а одного желания, даже такого большого и отчаянного, которое переполняло Груздева, было явно мало.

Ах, как ему не хотелось слезать с той лестницы, но пришлось: не отпуская руки, словно прилепившейся к груди, он стал медленно опускаться, шумно глотая воздух, покрываясь холодным липким потом.

А сверху, как капли теплого июльского ливня, низвергались бодрые, полные молодых сил слова ни о чем: Опенок издалека подбирался к разгадке столь необходимой ему тайны.