Если придут фашисты

Пожалуйста, не смейтесь и не думайте, что я сочиняю, но в детстве я совершила подвиг, причем такой, за который другому человеку поставили бы памятник или хотя бы медаль дали, а мне не досталось ни славы, ни уважения, а как раз наоборот. Не верите – судите сами.

Мне было шесть лет. С сентября я должна была пойти в первый класс, а пока отбывала срок на детсадовской даче, куда мама отправляла меня каждое лето, потому что «она тоже человек и ей тоже жить надо». Однако в тот год она приехала за две недели до окончания срока и самым обыкновенным голосом спросила: «Хочешь, домой поедем?» Она думала, что я от радости сразу вся вспыхну, как лампочка Ильича, но вместо этого я впала в столбняк. Лишь когда она разочарованно сказала: «Ну не хочешь – как хочешь», я очнулась и закричала: «Хочу, хочу, очень даже!»

Я ликовала, а мама была грустная. Что-то случилось в ее таинственной взрослой жизни. Кто-то обидел. В шесть лет я уже понимала, что обижают не только детей, но и взрослых. А еще я понимала, что счастье мое висит на волоске, достаточно малейшей промашки, и все пропало, поэтому, пока не сядем в автобус, я решила затаиться – не скакать, не приставать с вопросами, ни на что не жаловаться и ни о чем не просить. Но до остановки еще надо было дойти, а автобуса еще надо было дождаться.

Мы шли по тропинке, протоптанной детсадовскими группами. Ржаное поле напоминало заштрихованный простым карандашом тетрадный разворот, по краям обрызганный чернильными капельками васильков. За ним светился березовый лесок с поляной, на которую нас каждый день водили, а за леском погромыхивало трехтонками шоссе с автобусной остановкой. Чтобы не отстать от мамы, я шагала гигантскими шагами, но она, мысленно уткнувшись в свои обиды, казалось, совсем про меня забыла.

Было душно. Голубизна в небе едва угадывалась, как синька в забытой на веревке, одеревеневшей от жары наволочке. В липком воздухе чувствовалась гроза. Он гудел, как во время войны. В сухих корнях стрекотали дивизии кузнечиков, над отяжелевшими колосьями, будто вражеские истребители, носились стрекозы, грозно гудели спрятавшиеся в засаде шмели; мошки тучами вились над головой, но страшнее всего были черные чугунно-литые, как пули, слепни. Один впился мне в ногу, но, стиснув зубы, я даже не пикнула, чтобы мама не сказала: «Раз ты такая плакса, то и оставайся здесь еще на две недели». Я послюнила палец, смазала ранку и пошла дальше. Мама так ничего и не заметила. Лишь на остановке она будто вдруг проснулась и спросила: «Ты чего это такая невеселая? Жалко уезжать?» На такой глупый вопрос я даже отвечать не стала, только изо всех сил помотала головой, а она, привычным жестом потрогав мой лоб – не горячий ли, с шутливой угрозой сказала: «Заболеешь – убью».

До города надо было еще долго трястись в туго набитом рейсовом автобусе. Я знала, что от запаха бензина или оттого, что, как сказал доктор, у меня «слабый вестибулярный аппарат», меня скоро затошнит и, может быть, даже вырвет, но все равно была счастлива. Я стояла уткнувшись носом в мамин живот, а она, как зоркий сокол, смотрела по сторонам, пытаясь угадать, кто из пассажиров действительно собирается на следующей остановке выходить, а кто просто на нервной почве ощупывает свои авоськи. Перед самой остановкой мама наклонилась и шепнула мне на ухо: «Там тетки на переднем сиденье выходить собираются. Пробирайся к ним и занимай места».

Этому номеру позавидовал бы любой партизан. Юрко проползти в ногах у ни о чем не подозревающих врагов и, как только тетки приподнимут свои ситцевые зады, рыбкой нырнуть на их места – это уметь надо. Маме оставалось лишь протиснуться с чемоданом через толпу, скороговоркой повторяя «пропустите, пожалуйста, к ребенку». Но не успели мы насладиться результатами блестяще проведенной операции, как автобус с разбегу угодил в ливень. Форточка была открыта, и на меня в одну секунду вылилось чуть ли не ведро воды. Испугавшись, что я простужусь, мама вскочила, попыталась форточку закрыть, но та заупрямилась, и пришлось маме, пересев на мое место, раскрыть зонтик и, не обращая внимания на насмешки, ехать под ним до тех пор, пока автобус не выехал из дождевого фронта.

А как только он выехал, в глаза нам ударило солнце, небо прояснилось, будто на переводной картинке, а обычно скучные поселки заулыбались, как умытые старушки, приодевшиеся к празднику. Совхозные девчата, с хохотом высыпавшиеся из автобуса, будто из переполненной авоськи, при виде разлившегося на всю дорогу мутного моря в нерешительности остановились, лишь одна, самая разудалая, сняв босоножки, с равнодушным лицом пошла напрямик, загребая теплую, в бензиновых разводах, воду.

Вновь допущенная к окну, я прилипла к стеклу и с удовольствием смотрела на дымящийся асфальт, на почтальоншу, ведущую за рога велосипед по опрокинувшемуся небу, на сверкающие бриллиантовыми булавками сосны, на мордатые подсолнухи, на кур, купающихся в луже рядом с желтой бочкой с надписью КВАС, на продавщицу, похожую на скомканный целлофановый пакет, сиротливо сидящую на табуретке в ожидании ну хоть кого-нибудь, на дядьку, вдруг припрыгавшего к ней по лужам.

Продавщица на радостях напузырила ему огромную кружку, и он прильнул к ней с такой торопливой радостью, что у меня слюнки потекли. Однако о том, чтобы выйти из автобуса и тоже выпить кваску, речи быть не могло. Мама сама жила по принципу «Не плачь, не надейся, не проси» и меня приучила. Вы спросите: «А при чем же здесь подвиг?» И я вам отвечу – дядька, который квас пил, был водителем нашего автобуса. Его, видно, давно мучила жажда, а тут такая удача – квас, да еще без очереди. Он остановился на минуточку, кинулся к бочке, а автобус без него пополз под уклон. Сама-то я, конечно, этого не заметила. А вот мама всегда все замечала. Она крикнула в форточку: «Эй, товарищ, мы сейчас без вас уедем». Водитель оглянулся, сунул недопитую кружку в руки продавщице и побежал наперерез автобусу, но было уже поздно.

Мы катили все быстрее. Кто-то упавшим голосом, но так, что все сразу услышали, произнес: «Впереди река», а кто-то другой выкрикнул: «Все, каюк, отъездились». Тут же вспыхнула паника – люди рванулись к закрытым дверям, закричали, заметались, как звери в клетке. Мама сидела со спокойным лицом, так что я почти не испугалась. Раз она не боится, значит, опасности никакой нет.

Автобус был старый, водительская кабина наглухо отделялась от салона пластмассовой перегородкой с узкой форточкой, через которую водитель на остановках продавал билеты. Столпившиеся на передней площадке мужчины пытались перегородку разбить, но у них ничего не получалось. Уже виден был мост, когда мама обратилась к одному из мужчин:

– Как остановить, знаете?

Он огрызнулся:

– Да толку-то. В форточку же не пролезешь.

Мама спросила.

– Ребенку объяснить сможете?

Тот сразу все понял и, обращаясь ко мне, сказал:

– Надо вон за ту штуку дернуть. Сумеешь?

Мама строго ответила:

– Сумеет!

Дядька спросил:

– А пролезет она?

Мама ответила:

– Должна пролезть.

В шесть лет я была такой худющей, что воспитательницы в детском саду обзывали меня дистрофиком и просили спрятаться за удочку. Как монетку в кассовый аппарат, меня просунули в форточку, и я изо всех сил налегла на тормоз. Автобус остановился. За спиной у меня все попадали. Запыхавшийся водитель распахнул дверь кабины, и тут все слилось для меня в какую-то радостную сумятицу. Люди рыдали, целовали меня, хотели бить водителя, но тот рухнул на колени и взмолился:

– Братцы, Христом Богом прошу, не подводите под суд. У меня дети. Жена на сносях. Мать хворая.

На него поорали, но скоро успокоились. Кому-то надо было на работу, кто-то на электричку опаздывал. Прежде чем сесть в кабину, водитель с чувством сказал маме:

– Спасибо вам.

А она скромно ответила:

– Не за что.

Моего имени никто даже не спросил, только дядька, который меня в кабину просовывал, по-свойски подмигнул:

– С такими способностями сберкассы брать.

А через неделю в городской газете появилась заметка про неизвестную пионерку, которая остановила мчавшийся в пропасть автобус. Статья была про меня, хоть я не была еще даже октябренком. Мама бережно сложила газету и спрятала ее в шкатулку, сказав, что будет хранить ее как память о совершенном мною подвиге. И все было бы хорошо, если бы через несколько лет, когда я уже училась в пятом классе, нам не задали сочинение на тему «В жизни всегда есть место подвигу». Мне бы написать про Павлика Морозова, но я честно рассказала о своем подвиге.

Не скрою, я надеялась, что учительница вызовет меня к доске и попросит прочесть сочинение вслух, а потом поставит в пример, и все, даже мальчишки, меня зауважают. И действительно, через несколько дней учительница вызвала меня к доске и велела прочесть сочинение. Греясь в лучах неминуемой славы, я прочла его, и вдруг, будто комья грязи, в меня полетели обвинения в том, что я, мол, наврала о подвиге, которого не совершала. В те годы я уже не была такой «мяфой», как в детстве, и в обиду себя давать не собиралась. Поэтому с вызывающим видом я самовольно вышла из класса, а утром тайком достала из маминой шкатулки ту старую газету, чтобы эффектно положить ее на стол перед учительницей, мол, читайте, завидуйте и утритесь.

Но не тут-то было! Пробежав заметку, учительница зловеще усмехнулась и сказала, что если раньше думала, будто я просто обманщица, то оказалось, что я обманщица злостная, и «она не она будет, если не выведет меня на чистую воду». Так что после уроков меня принялись чихвостить на экстренном классном собрании. Я как могла защищалась, но наши подлизы в два счета доказали, что никак я не могла быть той самой пионеркой, потому что в пионеры меня приняли в прошлом году, а заметка была напечатана пять лет назад. Получалось так, будто я действительно все выдумала. Даже самые честные ребята меня осудили, а уж хулиганы и двоечники, так те порезвились за мой счет от всей души.

Но что самое непонятное, так это то, что сама я себя застыдилась и засомневалась, уж не приснился ли мне мой подвиг. Словом, после такого позора ходить в школу было уже невозможно. Я прогуляла один день, другой и постепенно втянулась в преступную жизнь. Каждый день я, как обычно, вставала, умывалась, ела кашу, надевала форму, совала галстук в карман пальто и шла в кино. Я посмотрела фильм «А зори здесь тихие» раз двадцать и все разы плакала. Каждый день я решала признаться маме в своих преступлениях, но в последний миг малодушничала и откладывала признание до завтра. А кончилось все, конечно, страшным скандалом. Мама лупила меня веником и кричала, что дурь из меня выбьет. И, наверное, она ее из меня выбила, так как в школу я вернулась, на уроках литературы вела себя тише воды, ниже травы, а о подвиге своем вообще никогда никому больше не заикалась.

Однако тема героизма во мне еще довольно долго булькала, и в душе я не соглашалась с мамой, убеждавшей, что «добрые поступки совершать в расчете на благодарность – это корысть, а корысть и геройство две вещи несовместные». Лишь с годами я поняла, что мама, до конца жизни оставшаяся честным и бескомпромиссным человеком, была настоящим героем. Мне до нее далеко, да и мир изменился. Тема героизма уже не так популярна, как прежде, и в читателях вызывает угрюмое озлобление, будто вместо настоящих денег им подсовывают фальшивые. Вы спросите: «Так зачем же ты написала этот рассказ?» И я отвечу – я написала его потому, что люблю интересные истории и умею их рассказывать.

Мама с Антошкой идут в баню. С большого расстояния в студенистых, как детсадовский кисель, сумерках они похожи на хвостатое существо, медленно ползущее по облитому сахарной наледью насту, однако, приблизившись, распадаются на составные – молодую женщину в дворницком тулупе и платке, закрученном вокруг головы так, что ее миловидное, но хмурое лицо кажется выглядывающим из дупла коренастого дерева с опущенными ветвями; ребенка, меховым комочком семенящего рядом, и детские санки с огромной, «двуспальной» бельевой корзиной.

Они идут и беседуют на метафизические темы. Вернее, мать думает о своих прокопченных буднями делах, а детский голос снизу, будто совсем издалека, с трудом пробивается к ее усталому сознанию. Антонине, или Антошке, как ее называют домашние, пять лет. Ее интересуют проблемы мироздания, которые для матери давно ясны и обсуждению не подлежат. Крепко держась рукой в варежке за материнскую ладонь, Антошка степенно, ей кажется, по-взрослому, шагает и непрерывно теребит мать часто совершенно неожиданными вопросами.

– Мам, а что такое душа?

– А, душа – это сердце так называют не по-научному.

– А что такое боженька?

– Здрасьте-пожалста, – возмущается мать, – кто ж это тебе про боженьку-то наплел, уж не баба Вера ли?

– А что, нельзя?

– Ты не увиливай, что она тебе порассказала?

– Да так, ничего – давеча они с теть Надей сидели и как выпьют, так и говорят, что на душе у них полегчало, будто «Боженька босыми ножками прошелся».

– Артистки, слово-то какое выискали, – усмехается мать, а дочери назидательно поясняет: – Это они просто так говорят. На самом деле никакого Бога нет.

– Бога-то нет, – радостно соглашается Антошка, – нам в саду про это еще в младшей группе рассказывали, а вот Боженька есть, он добрый и всех любит.

– Щас прямо, любит он, – взрывается мать, – совсем сдурела твоя баба Вера, черт-те чем ребенку мозги пачкает.

Некоторое время они идут молча, и мать думает, что бабку надо бы врачу показать, а то пить-то она здорова, а в башке небось уж тараканы бегают; что премию в этом квартале опять зажмут в фонд помощи каким-нибудь голосранцам черножопым, чтоб у них хвосты поотвалились – сидели бы себе на пальмах и не рыпались, а то, ишь ты, в коммунизм захотели – помогай им; что летом, чтоб на юге погреться, надо бы месткомовского кума подмазать, а то видали путевочку, как в море лодочку; что очередь на квартиру опять заморозили, а в бараке жить уж невмоготу; летом еще можно притвориться, что дача, а зимой… Погуляй-ка по морозцу с ведрами на колонку и обратно да посиди-ка голой задницей на мерзлом толчке – притворяться небось расхочется. Она думает, что будь у нее квартира, то жизнь была бы как у людей – чистота, покой, порядочек… В голове рисуется сотни раз уже виденная квартира, в которую она входит, легко открыв воображаемым ключом дверь. Там светло и просторно, никаких тебе тараканов и керосинок: кухня белая, на окнах герань, ванная вся в кафеле, а про комнаты уж и говорить нечего – торшер, ковер, телевизор – все как надо. Летом чай на балконе, чем не ра…

– Ма-ам, – достает ее из уютных грез настырный детский голос, – а что такое рай?

Мать, нехотя возвращаясь на землю:

– Что еще за рай такой-сякой? Ты в сад ходишь или в бурсу?

Дочь мгновенно реагирует:

– А что такое бурса?

Всполошившись, что сейчас придется объяснять и про бурсу, и про священников, и про религию, мать задает встречный, как бы шутливый вопрос, означающий конец диспуту:

– А кто такая почемучка?

Антошка канючит:

– А ты все-таки скажи.

Мать устала. Всю неделю она крутилась на работе, как белка в колесе. Фигаро здесь – Фигаро там. Одно название – лаборантка, а если по правде, то самая что ни на есть уборщица. Если бы не очередь на квартиру, только бы ее и видели на Хим-дыме. Ушла бы в торговлю, и стояло бы все ее начальство к ней в очередь на прием. А она бы еще посмотрела, кому давать, а кому – завтра приходите. Из-за этой чертовой квартиры и копаешься всю жизнь в дерьме поганом. А тут еще малая с вопросами лезет.

Вскипев, как переполненный чайник на плите, она с силой дергает дочь за руку и отрезает:

– Нету никакого рая, сказано тебе. Ни бога нету, ни рая. Если и есть что, так это ад. Подрастешь – сама узнаешь. И вообще запомни, много будешь знать – скоро состаришься.

Разобидевшись, они бредут молча и, миновав залитый жиденьким светом луны пустырь, оказываются меж рядов поочередно гавкающих на них сараев. При каждом приступе лая Антошка вздрагивает и крепче цепляется за материнскую ладонь, а та подобревшим голосом утешает:

– Не боись, не боись – они не со зла гавкают. Услыхали нас, вот и спешат пожаловаться. Скучно им, на цепи-то. Хозяин придет раз в день, покормит, приласкает и запрет на ночь. Вот они и жалуются тебе на жизнь свою собачью.

Радуясь, что мать больше не серчает, Антошка начинает тараторить, как будто молчала целую вечность:

– А Скамейка никогда не лает! Урчит, как батарея теплая, и смотрит ласково. Хитрющаяяя! Так и подлизывается, чтоб дали какой-нибудь вкуснятинки. А дадут: сразу не ест – обнюхает и бежит прятать. Прям как Ленка Маныкина.

– Что ж твоя Ленка, как собака, зарывает еду в землю, что ли?

– Не, она не зарывает, а под подушку прячет, а потом в тихий час ест под одеялом. Уж ругали ее, ругали, а она все ест.

Сараи остаются позади. Антошка веселеет, забывает про материнские окрики и опять возвращается к интересующей ее теме:

– Мам, а что такое красота?

– Дожили, – говорит мать обескураженно, – сама-то небось не догадываешься?

– Догадываюсь, но не шибко…

Мать несколько секунд сосредоточенно думает, а потом не без сомнения говорит:

– Мне, кажется, красота – это все, что дает радость. Солнце вот выйдет из-за тучи, и все вокруг обрадуется – снег заблестит, воробьи зачирикают, люди заулыбаются, особенно если выходной.

– Мам, а Скамейка красивая?

Мать озадаченно и серьезно отвечает:

– А сама-то как считаешь?

– Выходит, что красивая, потому что, когда она смотрит на меня, как самый настоящий верный пес, я радуюсь. А мальчишки говорят, что она дворняга кривоногая, и камнями в нее пуляют.

Пока мать сопоставляет неказистый облик кудлатой, вислозадой, на кривых ножках дворняги с понятием красоты, дочь думает о своем и неожиданно спрашивает:

– Мам, а папа был красивый?

– Ну что ты заладила? – стонет мать. – Красивый, как мерин сивый… слишком даже.

– А что же он нас бросил?

Мать отвечает уже с явным сарказмом:

– А это чтобы мы с тобой больше радовались. Вот мы живем себе, никто нам не мешает – мы и рады.

Антошке ответ кажется вполне логичным. Она продолжала бы еще мучить мать вопросами, если бы из-за слегка позванивающих сосульками деревьев не забрезжил тусклый свет и из темноты не выплыла бы кирпичная громадина общественной бани номер один.

Баня старая и напоминает все прочие постройки в городе: фабрики, заводы, казармы, школы, больницы. Все они мрачные, приземистые, на века выстроенные из красного, потемневшего кирпича. Все издают шум, шапкой висящий над городом, но из всех них вкусно пахнет только баня. Фабрики пахнут горячей хлопковой пылью и станочной смазкой, казармы – скандалами, клопами и уборными, химзавод, где работает мама, – тухлыми яйцами, больницы – лекарствами и винегретом, а вот баня – чем-то совсем особенным, чем ничто на свете больше не пахнет. Антошка вообще-то в баню ходить не любит, вернее, побаивается, но вот банный дух обожает и уже на подходах начинает принюхиваться.

Забыв про свои метафизические поиски, высунув нос из-под платка, она тянет сладостный банный пар, толстым кудрявым столбом уходящий из трубы в черное небо, и, подражая бабе Вере, умильно повторяет: «Красота, красота, да и только». Но мать не дает Антошке поблаженствовать. Она решительно тянет ее к двери, из которой за каждым выходящим, как воздушный дракон, вырывается духовитый клуб и вместе с преследуемым растворяется во тьме.

В бане стоит оглушительный грохот. Даже до относительно мирной раздевалки доносится металлический лязг и тысячеголосый гам, как в кино про Александра Невского.

Получив у банщицы, лоснящейся особым, только банщицам присущим сальным самодовольством, номерок, мама с Антошкой находят среди рядов одинаковых облезлых шкафов свой, сразу же ставший самым симпатичным, и раздеваются.

Казалось бы, раз ходишь в баню каждую неделю – пора бы и привыкнуть, ан нет. Антошка стесняется, сразу же покрывается гусиной кожей и, предвидя будущие муки, слегка подрагивая, начинает нервно подвывать, как солистка перед концертом. Мать же, безжалостно впихнув в тесный, испачканный чернильными сальностями шкаф тулупы, валенки и прочее, не подлежащее стирке шмотье, уже голая и потому странно сутулая, идет к банщице с просьбой приютить санки, «чтобы добры люди не приголубили».

Не взглянув ни на заискивающую маму, ни на санки, та равнодушно кивает и с особой, опять-таки только банщицам присущей важностью втягивает в себя черный, пахнущий веником чай.

На чугунной лестнице, ведущей в женский банный зал, полутемно и очень холодно. Здесь всегда гуляют сквозняки, и чугун холодом обжигает босые ступни. Мама спускается медленно, боясь оступиться и загреметь вниз. Корзина на толстом брезентовом ремне давит ей на голое плечо, оставляя красный рифленый след. Шум побоища приближается.

На полпути они останавливаются передохнуть, и, как всегда не вовремя, Антошка спрашивает:

– Мам, а баня похожа на ад?

Взвалив опять корзину на плечо, мать без разговоров, сурово берет Антошку за руку, и они продолжают спускаться. Однако раздражение все же выплескивается, и несколько ступенек спустя мать ворчит:

– Да не задавай ты, ради бога, дурацких вопросов своих, помолчи – за умную сойдешь. Не похожа баня ни на какой ад. Уж на что и похожа, так на чистилище. А что оно такое, сама не знаю, не спрашивай. – Не дав дочери разразиться новым вопросом, мать толкает тугую дверь предбанника. Грохот тазов, льющейся воды и сотен перекрикивающихся голосов обрушивается на них, так что теперь и они вынуждены кричать, чтобы расслышать друг друга. Весь зал застилает плотный, хоть ложкой ешь, туман, слоисто поднимающийся к тусклым лампам в сетках под темным сводчатым потолком. Сквозь него можно разглядеть лишь пару первых рядов низких каменных лавок на ржавых чугунных стойках, на них тазы с бельем и расплывчатые очертания моющихся тел, принимающих самые неприличные позы в попытке достичь мочалкой самых труднодоступных мест.

Тела принадлежат обыкновенным тетенькам, каких каждый день видишь на улице и не удивляешься, но в бане они выглядят так устрашающе, что иногда Антошке кажется, будто, в качестве животного, она попала в жуткий женский зоопарк, а неведомые зрители смотрят на нее сквозь зарешеченные окна под потолком и насмехаются; а иногда, что баня – это единое, подвижное, но как бы неодушевленное женское тело, и Антошка с мамой – часть его.

Меж тем мать тянет Антошку в глубь зала, где, отыскав свободную лавку, оставляет дочь стеречь ее, чтоб не заграбастали, а сама отправляется на охоту за тазами и шайками.

В одиночестве Антошка сразу же принимается реветь. Она боится, что мама заблудится в тумане и не вернется никогда. Подождав несколько мгновений, она сначала тихо, а потом все громче кричит:

– Ма-а-ам, ма-ма-а-а!

– Ну что разоралась. Здесь я.

Сердитый материнский голос внезапно раздается совсем рядом, и ее обрамленный тазами силуэт выныривает из тумана.

Вообще-то Антошка совсем не трусиха, но в бане она теряет всю свою смелость. На прошлой неделе мама вот так же ушла, и вдруг свет погас. Говорили – пробки перегорели. Какие такие пробки, Антошка так и не поняла. Что тут началось! Гром и темнотища, хоть глаз коли. Она так струхнула, что мать отыскала ее в темноте по визгу, многократно перекрывшему все остальные звуки. «С такой глоткой – армией командовать», – со смехом рассказывала потом мать бабе Вере.

Ей-то хорошо смеяться, она-то большая, а каково Антошке среди чужих сердитых теток, да еще в кромешной темени.

В тот раз свет долго не зажигался. Посадив дочь на кучу стираного белья (а то, того и гляди – скоммуниздят бельишко-то), мама гладила ее, приговаривая: «С гуся – вода, с Антошеньки – худоба». Когда же свет включился, то откуда ни возьмись совсем близко от них очутился плюгавенький электрик в ватнике и ушанке, торопливо пробирающийся через голую бабью массу к выходу.

Вот смеху было! Бабы его совсем не стеснялись, а одна, распаренная и удалая, как разбойница, подбежала и давай щекотать. Насилу ноги унес!

Наконец мама вернулась. Она принесла кипятку, окатила лавку, сказала «для гигиены» и опять ушла. Коричневая рыхлая пена, бледные обмылки, пучки волос скапливаются у решеток вдоль сточных канавок, и Антошка избегает смотреть на них, чтобы не подступала к горлу мягкими, опасными толчками тошнота.

Тело ее покрылось туманной влагой и отчаянно саднит, как будто на него села целая стая комаров. Антошка чешется, подвывает, но плакать остерегается, зная, что мать за слезы не похвалит.

Наконец та возвращается с водой для стирки. Таз тяжелый, при каждом шаге расплескивая воду, мама тащит его согнувшись, некрасиво, как каракатица, раздвигая ноги, со страшным от натуги лицом.

Сначала они стирают, а моются уж в последнюю очередь, когда гора белья перестирана, выполоскана, отжата и уложена тугими колбасками в корзину.

Мама стирает взрослые вещи, а Антошка свои трусы и майки. Стирая, она больше играет с мылом, то топя его в тазу, то нащупывая в глубине его скользкое, как у золотой рыбки, тельце. Кожа у нее на подушечках пальцев становится шершавой, похожей на скорлупу грецкого ореха, а на костяшках стирается.

Антошка сначала терпит, а потом, не выдержав, хнычет, и тогда матери приходится заканчивать ее постирушку, а той достается легкое приятное дело – полоскание. Это одно удовольствие – берешь, скажем, наволочку и води ею в тазу с чистой прохладной водой, как будто она пароход в бурном море. Так и полоскала бы всю жизнь, но хорошего понемножку, когда-нибудь и дело надо делать.

Дело – это тяжелое и ответственное – отжимание – не хухры-мухры! Чем лучше выжмешь, тем легче будет корзина на обратном пути. Труднее всего даются пододеяльники.

Чтобы удержать свой конец пододеяльника, пока мать все туже закручивает его со своего конца, Антошка упирается в асфальтовый, шершавый пол своими маленькими ступнями, раскорячивается, высовывает язык и выпучивает глаза. Вот-вот лопнет с натуги! Водопады с шумом обрушиваются на пол, пододеяльник извивается, как толстенная живая змея, так и норовя вырваться из рук. Если же, не дай бог, конец все же выскальзывает и плюхается в лужу, тогда дело плохо! Мать кричит, обзывает Антошку росомахой безрукой, может сгоряча и наподдать, а пододеяльник приходится перестирывать.

Расправившись со стиркой, они приступают к мытью. Антошку окатывают водой из таза и быстро, невзирая на жалобные стоны, трут жесткой мочалкой. Ей больно, щекотно, невыносимо, но надо терпеть, потому что мать в такие минуты церемониться не будет, а рука у нее ой тяжелая! Когда же дело доходит до головомойки, тут остается только до боли стиснуть веки и изо всех сил стараться не дать пышной, злой пене залезть в глаза.

Отмыв Антошку до скрипа, прополоскав в семи водах, мать торопливо моется сама, а та сидит в тазу с теплой водой и отдыхает от пережитых страданий. В глазах все еще стоят слезы, но они уже любопытно наблюдают за бурно кипящей вокруг банно-прачечной жизнью. Уродливые, деформированные тяжкой работой, родами и болезнями тела, как инфернальные тени, возникают из тумана и растворяются в нем, и Антошке не верится, что когда-нибудь и сама она станет такой же старой и обрюзгшей; что ее полупрозрачное тельце превратится в такую же бесформенную глыбу, обремененную, как мама сказала однажды, «архитектурными излишествами».

Бабы баню любят. Здесь они смывают с себя грязь забот и возвращаются домой с чистым, легким сердцем. Правда, иногда кое-кто домывается до обморока, и тогда, бросив шайки и постирушки на произвол судьбы, баня сбегается сочувствовать. Иной раз дело доходит и до «Скорой». Тогда румяные санитары, почему-то всегда молодые и красивые, уносят голую, смертельно бледную больную, а Антошка до слез стыдится общей наготы и волнуется. Как же тетеньку голую-то будут класть в машину? Может, найдутся добры люди и чем-нибудь ее прикроют? Баня же ничуть не смущается, как будто здесь действуют совсем другие законы, чем за ее пределами. Бабы галдят, дают советы санитарам, как лучше выносить, а потом как ни в чем не бывало возвращаются к своим делам, лишь только некоторые, самые активные общественницы продолжают судачить. Одни жалеют бедную, говорят, что долго не протянет, а другие язвительно сообщают, что та-де симулянтка и уже не первый раз такой номер выкидывает, чтоб не тащиться домой, а как прынцессе подъехать к дому на карете «Скорой помощи».

Антошка не знает, кому верить, и успокаивается где-то посередине, в надежде, что с пострадавшей от банно-прачечных наслаждений все в конце концов будет хорошо. Еще чаще в бане случаются свары. Они, можно сказать, и не прекращаются, то кто-то у кого-то шайку упер, то кто-то чью-то лавку занял. Свара дело обычное, но когда до драки доходит, тут уж баня в стороне не стоит, а, навалившись своей общественной грудью, драку разнимает и разводит врагинь в разные стороны. Антошка драк боится, сразу в рев кидается, и мать спешит увести ее от греха подальше, чтоб, не дай бог, не зашибли ребенка.

Намывшись-накупавшись, чистые и душистые они возвращаются наконец в раздевалку, которую теперь про себя Антошка называет «одевалкой». Они облачаются во все свежее, потом надевают три слоя верхней одежды, всякие платки, шарфы, шапки и, получив у «чаевницы» санки в обмен на номерок, выходят из женского отделения.

Напротив располагается мужское. Мужики с вениками под мышкой туда входят заскорузлые и злые, а выходят распаренные и добрые. Антошку очень интересует, как выглядит мужское отделение, стирают ли они, зачем им веники и бывают ли бани, где мужики и бабы моются вместе, но она чувствует, что лимит вопросов и ответов на сегодняшний день она уже исчерпала. Мама еле-еле ступает под тяжестью ставшей совсем чугунной корзины, и сейчас к ней лучше не приставать. Чтобы прийти в себя, они заходят в буфет, где у горластой в бигудях буфетчицы, сама не зная чего стыдясь, мама покупает кружку пива себе и стакан томатного сока Антошке.

В буфете людно, весело, грязно, накурено. Мужики стучат по столам воблой, не таясь добавляют в пиво принесенную с собой водку, выпив, смачно крякают и подталкивают друг дружку корявыми, не отмывающимися даже в бане пальцами, указывая на маму. Кое-кто называет ее «мадамой» и даже предлагает выпить за компанию.

Антошка ревниво смотрит на них, как бы говоря: «Неча на мою маму зенки пялить, не вашего поля ягода», – но ее защиты не требуется, мама и сама, не допив, тяжело вздохнув, взваливает на плечо корзину, берет в другую руку санки и с достоинством «порядочной» женщины покидает заплеванный буфет. Антошка с облегчением трусит следом.

Домой они возвращаются еще медленнее, чем пришли. После буфета Антошку сморило, и она восседает теперь на покрытой клеенкой корзине. Мать идет осторожно: не ровен час оступишься – костей не соберешь, а чтобы дочь не задремала и не сверзилась с корзины, она смешит ее, изображая лошадь.

Лошадь фыркает, бьет копытом, а Антошка, заливаясь, погоняет и кричит: «Сивка-Бурка, вещая каурка, встань передо мной, как лист перед травой!» Потом мать поворачивается и опять тянет санки, а Антошка барыней едет на корзине, любуется звездами, которые баба Вера называет почему-то «боженькиными слезками», хоть они совсем не грустные, и размышляет о красоте.

Она думает, что мама у нее очень умная и страшно много знает; что она хорошо объяснила ей про красоту – получается, что и Скамейка, и звезды, и баба Вера, и сама Антошка, раз баба называет ее «моя радость», и все-превсе на свете красивое, даже баня, ведь не зря же она так вкусно пахнет, а люди выходят из нее свежие и счастливые, как огурчики. Не то что входили!

Антошке хорошо и спокойно, хочется вот так ехать всегда, чтоб дорога не кончалась, но жалко маму. Так что лучше уж пусть кончается. Антошка предвкушает, как они вернутся, а у бабы Веры уж и чайник поспел. Сядут они рядком да ладком чаевничать, и будет на душе легко, будто Боженька босыми ножками прошелся.

Этого дня они ждут так давно, что, кажется, он не придет никогда. Так и будут они по команде вставать; сонно напяливать меченные марганцовкой трусы и майки; чистить зубы порошком, от которого во рту пахнет зубным врачом, а в носу свербит, потом парами побегут на зарядку, где под аккордеон и раскатистые команды музработника Марьванны: «Тянем ножку, тянем…» будут маршировать и делать ласточку, а оттуда в столовую пить кисель и размазывать остывшую манную кашу по тарелкам с непонятной надписью «общепит». Так и будет прохладное, душистое, сверкающее миллионами росистых бриллиантиков утро выцветать в разморенный, жужжащий насекомыми полдень, и, загребая сандалиями горячую пыль, им опять придется тащиться на поляну, где, изнемогая от тяжелого, пряного запаха, прущего от нагретой солнцем травы, разучивать на одеяле скучные стихи, и НИКОГДА, сколько бы серьезными, жадными глазами они ни всматривались в лицо Екатерины Борисовны, которую все до единого за глаза называют Катькой Бориской, та не произнесет заветной фразы, от которой всем сразу же захочется смеяться и, расставив руки самолетиком, носиться по поляне, повторяя: «А завтра – день посещения, а завтра – день посещения!»

Растопырив бледные руки и ноги, она загорает на одеяле, похожая на морщинистую резиновую куклу. Серые кудряшки ее прикрыты пилоткой, сложенной из газеты «Комсомольская правда», на носу березовый лист, а лицо брезгливое, как в общественном туалете. Тоном, не терпящим возражений, она скандирует: «День седьмого ноября – красный день календаря», а дети, рядком сидящие перед ней на другом одеяле, хором повторяют: «День се-дьмо-го ноя-бря…» Воспитательница зевает, отчего становится похожей на престарелую львицу, и то и дело поглядывает на часы – далеко ли до обеда.

До обеда два часа, а до пенсии три года. Екатерина Борисовна ждет не дождется, когда можно будет наконец купить где-нибудь неподалеку от дома участочек в три сотки и разводить себе на старости лет огурцы, редиску, крыжовник, а по воскресеньям в праздничной толкучке торговать гладиолусами на привокзальном базаре. Детские голоса мутнеют, колеблются, и она уплывает в свою чистую, только этой весной отремонтированную кухню, где в медном тазу на маленьком огне булькает варенье, на блюдце скопилась уже порядочная лужица розовой пенки, а тюлевая занавеска колышется от теплого клубничного ветерка. Лицо ее смягчается, щеки обвисают, но вдруг над блюдцем начинает кружить муха, нестерпимым голоском Леночки Кузиной жужжащая: «А Петрова без спросу в лес убежала, а Крючков щипается», и, насилу выбравшись из сонной благодати, Екатерина Борисовна хрипло кричит: «Петрова, а ну вернись немедленно, до обеда будешь сидеть наказанная».

И вот, вместо того чтобы «как все порядочные девочки» играть в свадьбу цветов, строить домик для ежика или плести из травы косички, Антошка сидит на одеяле и березовой веточкой отгоняет от воспитательницы слепней. Ту совсем разморило, она клюет носом и не слышит, как Антошка, притворно хлюпая, канючит: «Ну Екатериночка Борисночка, я больше так не бу-у-у-ду». Будет, голубушка, еще как будет, ведь за теми дальними кустами, под прошлогодней трухлявой листвой и оранжевыми иголками притаился ее лучший «секрет».

Позавчера, по пути с поляны, она заметила на обочине что-то блестящее, что вполне могло оказаться обыкновенной пивной пробкой или бутылочным осколком, но, как говорит баба Вера, прежде чем махнуть из рюмочки своих вонючих капель, – «риск благородное дело», и, метнувшись в сторону, Антошка схватила это «что-то». Оказалось, что среди подорожника, кашки, старых выцветших фантиков, окаменелых окурков и другой невзрачной мелочи, обрамляющей дорогу, ведущую от дома отдыха «Текстильщик» к шоссе, притаилась и дожидалась ее неизвестно как сюда попавшая пуговка, да не простая, вроде тех, что пришивают к наволочкам, а настоящая, золотая, с якорем. Антошка аж счастью своему не поверила. Марусин тоже подбежал было посмотреть, что это она нашла, но пуговка проворно спряталась в загорелом кулаке, и лишь потом, уже перед самым обедом Антошка смогла наконец хорошенько ее рассмотреть, чисто-начисто вымыть в луже и в тихий час наиграться ею под одеялом. А перед ужином, когда они гуляли вместе с третьей группой и воспитательницы, как водится, забыв обо всем на свете, болтали между собой о непонятном, ей удалось добежать до запретных кустов и сделать «секрет». Сначала она вырыла ямку, потом выстелила дно свежей травой, сверху положила золотце от конфетки «Белочка», выменянное у Львова на яблоко, которое давали в полдник, сверху примостила пуговку и прикрыла ее бутылочным стеклом. Получилось очень красиво, но красота в «секрете» – дело десятое. Самое главное – загадать заветное желание и никому, как бы хвастовство ни распирало изнутри, его не показывать. И тогда желание сбудется. Вообще-то у Антошки уже пять «секретов»: один с осколком чашки, остальные просто с фантиками, и все пять раз она загадывала, чтобы мама приехала и забрала ее домой.

Дома бабушка жарит на керосинке пироги с черникой, а общественная кошка Мура окотилась. Малыши щурят свои слепые глазки и тихонечко пищат. Днем Мура тревожно, как часовой, ходит вокруг обувной коробки с котятами, никого к ней не подпуская, а по ночам вытаскивает их за шиворот и перепрятывает в самые невероятные места. Дома хорошо… Там не надо по два раза в день ходить на поляну, драться из-за игрушек, и никто не щиплется, не ябедничает, не заставляет ходить парой с Марусиным, который вечно ковыряет в носу. Дома тикают на стене веселые ходики, скрипят под бабушкиной тяжестью крашеные коричневые половицы, на подоконнике разогрелась и пахнет на всю комнату герань, а в субботу тетя Люся Макарова из тридцатой комнаты придет в гости, чтобы на бабушкиной машинке шить своему будущему сыночку распашонки из мягонькой белой фланельки. Мама с баб Верой за что-то Люсю осуждают, а Антошка любит гладить ее резиновый, туго набитый ребенком живот и знает, что, пока бабушка не видит, Люся обязательно даст ей покрутить резную чугунную ручку швейной машинки по имени «Зингер».

Но мама не приедет. Ей дали путевку на юг, в город Евпаторию, и она уехала купаться в Черном море и «культурно отдыхать». Так она сама объяснила, когда неожиданно приехала и выпросила у воспитательницы Антошку себе на весь день до самого отбоя. Был тихий час, никто, конечно, не спал, но, когда Катька Бориска возникла в дверях, все мгновенно зажмурились, а кое-кто струсил, что вот сейчас возьмут и накажут. Но та подошла к Антошкиной раскладушке, потрепала ее по плечу и, как всегда сердито, шепнула: «Вставай, одевайся и марш в коридор, только не перебуди никого». А все лежали у себя под одеялами и прямо лопались от любопытства, что ж это такое приключилось?

Только в коридоре, услышав: «Беги скорей в группу, только не топай, тебя сюрприз дожидается», Антошка догадалась: мама приехала. Она вырвала руку из крепкой воспитательской ладони и, влетев в комнату, которую все называют группой, увидела маму, неловко сидящую на маленьком детском стульчике. Антошка кинулась к ней: «Мамочка, мамусичка!» – и хотела было сразу же попросить, чтобы та увезла ее домой, но почему-то вместо этого закричала: «Это не мой стул, это Марусина, ты на мой садись, вон тот с медведиком», а мама засмеялась: «Ишь какая деловая стала, матерью командует». Потом на речке Антошка голышом плескалась у самого берега, а мама, серьезно отдуваясь, прямо держа голову над водой, чтобы не испортить прическу, плавала на самой середине. Потом Антошка ела из алюминиевого бидончика малину с тети-Дусиного огорода, а мама насмотреться на нее не могла, называла «лягухой» и все поражалась тому, как за какие-то три недели «человек мог так сильно вырасти». Потом играли в жмурки, и мама с завязанными глазами, смешно растопырив руки, пыталась Антошку поймать, а та все не попадалась и заливисто на всю речку хохотала. Мимо проходили дядьки с удочками. Один встал прямо перед мамой, а когда она наткнулась на него, взял да и обнял. Антошка закричала, мама испугалась, сорвала с глаз косынку, но при виде смеющегося дядьки успокоилась. Потом рыболовы показывали им раков, которые ползали друг по другу в узком железном ведерке, а тот самый шутник, схватив одного за хвост, до слез напугал Антошку, притворившись, что хочет засунуть ей его в трусы. Только когда солнце перестало печь и воздух стал прозрачным и слегка сиреневым, мама вздохнула: «Пора». Зазвеневшим от предчувствия разлуки голосом Антошка спросила: «Домой поедем?» Но оказалось – не домой. Утирая свои и Антошкины слезы, перед тем как уйти с территории за калитку, мама оправдывалась, что вот, мол, дали от месткома путевку, а отпуск только раз в году и ехать надо, а то в другой раз не дадут, и что путевка с двадцать первого июня по девятнадцатое июля, а как раз посередке день посещения, так что вернуться в срок она никак не сможет, так что вот сейчас приехала. Мама говорила виновато и сбивчиво, а Антошка крепко-накрепко прижималась к ее горячей щеке своей мокрой, мечтая о том, чтобы, как в сказке, слезы ее вдруг превратились в клей, и можно было бы уже никогда больше с ней не разлучаться.

Но вот, дребезжа стеклами, из-за поворота выкатил автобус с грустной, как у старой дворняги, мордой. Мама вздрогнула, испуганно клюнула Антошку в нос, выбежала за калитку, через мгновение лицо ее мутным пятном замаячило в запыленном окне, и долго-долго еще казалось, будто она все машет ей рукой, хоть давно уже улеглась взметнувшаяся за автобусом серебристая пыль и в хвойном, заметно к вечеру похолодавшем воздухе растаял его бензиновый след. Антошка постояла еще немного, помечтала о том, как весело было бы сейчас сидеть на драном клеенчатом сиденье, поглядывать на притихшие поля, пощипывать из дырок пористый, как губка, поролон и предвкушать, как, увидев ее, баба Вера всплеснет руками: «Хто ж ето такой агромаднай к нам приехал?», но, вернувшись в группу, опять почувствовала себя именинницей – все ей завидовали, клянчили конфеты, так что к отбою у нее почти ничего и не осталось.

Мама привезла ей тогда полкило ирисок «Кис-кис», кулек леденцов, три пачки печенья и вафли «Артек», а воспитательнице, чтоб «подсластить», то есть чтоб та стала с Антошкой поласковей, красивую коробку шоколадных конфет с загадочным названием «Ассорти». (Никто, даже мама, не знал, что оно означает.) И вот на следующий день в полдник Катька Бориска вместе с другой воспиталкой пили с мамиными конфетами чай из своего персонального чайника и обсуждали какую-то Зинку, которая то ли подцепит себе кого-нибудь на югах, то ли так только поматросят ее да опять забросят. Маму тоже звали Зиной, и она тоже уехала на юг, поэтому Антошка напряженно вслушивалась в не совсем понятный ей разговор и горестно следила, как одна шоколадная бомбошка за другой исчезают за заборами их железных зубов. Лидия Андреевна из третьей группы склонялась к тому, что, «может, Зинке и повезет, баба она собою видная», а Катька Бориска в ответ лишь качала сивыми кудряшками: «Подцепить-то подцепит, да кабы вот не триппер». Антошка не знала, что значит «триппер», на мгновение ей представилось, как вчерашние рыболовы, подцепив маму за руки и за ноги, с криком «поматросим и забросим», раскачивают и забрасывают ее на самую глубину реки, а она смеется и бултыхается, как маленькая, но почему-то все равно показалось, что воспитательницы говорили что-то нехорошее. Поэтому после полдника, во время музыкального занятия, отпросившись «по-большому», она вернулась в группу, где на взрослом столе лежала мамина коробка. Она не знала, что собирается сделать с оставшимися конфетами, то ли спрятать в карман, то ли попросту сразу запихнуть себе в рот все до единой – главное было их спасти. Она понимала, что собирается сделать что-то ужасное, за что накажут, а может, даже отведут в изолятор и сделают укол, но все же отважно приблизилась к коробке, открыла ее… Внутри, в пластмассовых формочках, лежали яблочные огрызки с выеденными семечками, хлебная корка, крошки и два папиросных окурка. Трудно было поверить, что еще совсем недавно здесь лежали кругленькие создания с малиновой начинкой в толстеньких шоколадных брюшках, которые только и ждали, что она прибежит к ним на помощь, но увы. Антошка смахнула слезу и вернулась на музыкальное занятие, когда, страшно задаваясь, дежурные уже раздали металлофоны и группа грянула: «Во саду ли, в огороде девица гуляла».

У музработника Марьванны – хриплый голос и аккордеон, давно ставший частью ее неуклюжей фигуры. Она большая и шумная. Дети любят ее за то, что с ней всегда весело, и уважают за то, что во время войны она была разведчицей и ее наградили медалью «За отвагу». Антошка сама видела, как в День Советской армии та поблескивала на толстом костюме с ватными плечами, в котором Марьванна была похожа на дрессированного медведя. Антошка любит, когда ее хвалят и называют «артисткой», поэтому, несмотря на пережитое разочарование, изо всех сил била деревянными молоточками по металлическим планочкам с написанными на них нотами, громче всех пела, и постепенно досада, так больно схватившая ее за горло, отпустила. Даже то, что Марусин вместо правильных слов исподтишка напевал: «Во саду ли в огороде бегала собачка, хвост подняла, нафуняла, вот тебе задачка», казалось не обидным, а смешным.

После маминого отъезда день посещения стал для Антошки вроде как и ни к чему – все равно никто не приедет. Как и все, каждую неделю она покорно подставляла голову медсестре для проверки на вшивость, убирала территорию, гадала по травинке на петуха и курочку, потихоньку относила сторожихиной дворняжке Белке, которую хотелось любить и жалеть, утаенную с обеда котлету. Единственное, что отличало ее от других детей, так это то, что все они ждали дня посещения, а она – чуда. «Секретов» у нее было больше, чем у других, а перед сном, как учила баба Вера, она на всякий случай молилась Боженьке. А вдруг поможет!

И вот однажды, во время завтрака, скрипя накрахмаленным халатом, в группу вошла заведующая, обвела всех торжественным взглядом и, выдержав паузу, во время которой они притихли, а Катька Бориска льстиво заулыбалась, произнесла заветную фразу: «Завтра – день посещения». Тишина зазвенела и, казалось, вот-вот взорвется ликующим криком, но, предупреждая его, заведующая нахмурилась и добавила: «Если, конечно, вы будете вести себя не просто хорошо, а отлично». И вот вместе с ненавистной пшенкой им пришлось проглотить обуявший их восторг, а после завтрака, вместо положенной по распорядку дня поляны, отправиться в баню. А как же иначе: не встречать же родителей замурзанными, как неумытые поросята?

Баней служит расположенный на краю территории у самого леса бревенчатый сарай с высоким крыльцом, похожий на избушку на курьих ножках, к которому в обычные дни им подходить не разрешается. Там, в духовитом темном нутре, сохнут собранные на прогулках букеты с ромашкой, зверобоем, мать-мачехой, но по субботам сухие ломкие охапки выносят на солнышко, а на их месте устраивают баню. По дороге Клепиков забылся и дернул Данилову за косичку. Тут все испугались, что сейчас она заревет, как пожарная сирена, и из-за нее отменят день посещения, но она – молодец – сдержалась, лишь сладко зажмурилась и пообещала: «Завтра папка приедет, я все ему про тебя скажу».

В баню они ходить не любят даже больше, чем на поляну. Кому же понравится у всех на виду раздеваться и, умирая от щекотки, корчиться в крепких руках Катьки Бориски, когда, распаренная, в мокрой комбинации, с прилипшими ко лбу кудряшками, она изо всех сил трет им живот и спину жесткой мочалкой. А мыльная пена по виду напоминает растаявшее мороженое, а на вкус ужас что такое: в прошлом году Антошку от нее даже вырвало. А глаза как жжет! Слезы сами собой из глаз так и текут горячие, как чай. Единственное, что в бане весело, так это когда их окатывают из толстого, похожего на змею шланга. Раньше, в малышовой группе, они его боялись и жались по углам, а сейчас весело скачут под струей, забыв, что надо стесняться своих «глупостей».

Потом в прохладном предбаннике кастелянша Олимпиада Сергеевна по списку раздавала им в руки чистые трусы и майки, и весь день им нельзя было кататься на качелях и играть в песочнице, зато вместо тихого часа в большом зале дома отдыха «Текстильщик» состоялась генеральная репетиция, и многие волновались, думая, что там будет генерал. Ночь Антошка не заметила, а с утра, несмотря на запрет, несколько раз вместе со всеми бегала к воротам смотреть на дорогу. Воспитательницы отгоняли их, но после завтрака махнули рукой: «Что с ними поделаешь, не метлой же гнать». Антошка, хоть заранее и настроила себя спокойно, пока никого в группе не будет, наиграться игрушками, все же не удержалась и, поддавшись всеобщему волнению, тоже стала ждать. Ей казалось, что чем изнурительнее и дольше будет ожидание, тем больше вероятность того, что мама все же приедет. Но вот из-за поворота вывернул тяжелый, как бегемот, автобус и, напукав вонючим дымом, остановился у столбика с дощечкой «42 км». Двери отворились…

Кто-то уже вышел и, щурясь от солнца, всматривался в смуглевшие за забором детские лица, кто-то решительно пер к воротам, а тетенька в очках, не дождавшись своей очереди, через открытые окна кричала: «Здесь мы, Олечка, и Гоша здесь, и бабушка, и Мурзик». К Екатерине Борисовне то и дело подбегали счастливчики с криком: «Екатеринбарисна, ко мне приехали!», у ворот кипела толкучка, кто-то, изо всех сил подпрыгивая, звал: «Мама, мама, вот же я!», а кто-то толстым голосом удивлялся: «Смотри, как вымахал! Богатырь, да и только!»

Отвернувшись от чужого праздника, просунув голову через железные прутья забора, Антошка смотрела на опустевший автобус и безучастно курившего рядом водителя. Меж тем голос заведующей несколько раз оглушительно рявкнул по радио: «Раз, раз», смолк и вдруг прорвался из немоты эфира хрипом: «…варищи родители, во избежание. носа не кормите детей немы… руктами, не купайте …ке, не разреша… песке. В районе зарегистри… несколько случаев …рии…» Она говорила и говорила, а по дороге, ведущей в поля и к реке, пестрым табором растянулась толпа с рюкзаками и одеялами, гамаками и бадминтонными ракетками, сумками, полными конфет, ватрушек, протекших газетных кульков с малиной и смородиной. Мутными от слез глазами Антошка смотрела вслед восседавшей на плечах у папки Даниловой и толстой паре в войлочных панамах, уводившей пьяного от счастья Марусина.

«Ну что, пойдем, горе мое, – будто издалека донесся до нее голос Катьки Бориски, – побудешь сегодня во второй группе с Ниной Никитичной, у нее Гусев и Моисеенко остались неохваченные, а ко мне муж приехал, мне, чай, тоже отдохнуть не грех». Уж на что, казалось, Антошке грустно было, но при известии, что не одна она такая разнесчастная, что есть, оказывается, и другие «неохваченные», она почти обрадовалась. А то, что весь день придется просидеть во второй группе, а не в своей, так это даже хорошо. Нина Никитична – воспитательница хоть и пожилая, но добрая. Точно так же, как и у них в группе, здесь под белым плафоном висят липкие ленты с черными точками мертвых мух, так же с портрета на стене улыбается кудрявый мальчик Ленин, так же по стенам развешаны «наглядные пособия» и так же душно.

На руках у Нины Никитичны плакала безутешная маленькая Моисеенко, а в коридоре за руку с матерью им встретился заплаканный, но успевший уже перемазаться шоколадом Гусев. Оказалось, его родители ехали к нему не на общем автобусе, а на собственном мотоцикле с коляской, да вот не доехали. Всего в километре заглохли, так что отец остался на дороге с грязными по локоть руками копаться в нутре блестящего, как стрекозиное брюшко, мотоциклетного мотора, а мать за сыном пешком пришла.

«Ну вот, привела тебе, Никитична, свое сокровище – уж ты не взыщи. Эта на югах прохлаждается, а ребенок тута один мается. Да еще и мой приехал, как снег на голову. Уж я тебя потом одарю по-свойски, в обиде не останешься», – извиняющейся скороговоркой басила Катька Бориска, подталкивая Антошку от двери, словно боялась, что Нина Никитична вдруг сейчас возьмет и передумает, но та невозмутимо сказала: «Где одна, там и двое, – и хитро подмигнула, – беги-беги уж, молодуха, штаны тока от радости не теряй».

Наплакавшаяся Моисеенко скоро уснула, а Антошка поиграла с самой лучшей в группе куклой в «дочки-матери»: покормила ее, рассказала сказку про кота в сапогах, уложила спать, а пока та спала, нарисовала очень красивый рисунок, на котором с одной стороны было изображено солнце, с другой – луна, посередке – звезды, а внизу она сама с Мурой, у которой к хвосту был привязан воздушный шарик, и мама с чемоданом, в котором лежали подарки. Было тихо-тихо. Время тянулось медленно, будто его сварили в сладкой тягучей сгущенке. Казалось, никогда не кончится этот грустный день, но вдруг дверь приоткрылась, и в нее просунулся сделанный из газеты рупор, гнусаво проговоривший: «Петрова Антонина, с вещами на выход, к вам родной дядя приехал, с теткою».

Она ушам своим не поверила. Внутри аж все подпрыгнуло от радости. Мгновение, и в дверном проеме показалась долговязая фигура дядьки Кольки и бледненькая мордашка его жены, которую он иногда называет Галкой, а иногда почему-то Сергевной. «Ну чо сидишь, как не родная, не узнала? – спросил он, и пока, опрокидывая на своем пути стулья и игрушки, Антошка вихрем неслась, чтобы обнять, прижаться щекой к рыжей щетине, запрыгать вокруг на одной ножке, солидным баском сообщил: «Мы тут это, навестить. Племянница она нам, поэл. Можно забрать?» «Берите, нам вашего добра не надо, – опуская на колени вязанье, засветилась глазами поверх очков Нина Никитична, – только на концерт не опаздывайте, а то у нас с этим строго». И вот, стараясь попадать в ногу, Антошка бежит рядом с дядькой по коридору, а еле поспевающая за ними Сергевна тащит многообещающе тяжелую авоську со вкуснятиной. На крыльце Антошка вспомнила свернувшуюся комочком на ковре перемазанную соплями Моисеенко и решила, что раз уж она осталась одна неохваченная, то вечером обязательно получит от нее пять леденцов, три ириски и пирожок с черникой.

Дядя Коля – младший мамин брат, и Антошка всегда относилась к нему чуть снисходительно, еще бы, ведь он на целых семь лет был младше мамы. Та уже в первый класс ходила, когда он еще только родился. Мама любит его, но считает, что он «бедовый, безалаберный и что жизнь научит его свободу любить», а когда, поскандалив с тещей, он приходит в гости с вещами, мрачно ставит перед ним на стол тарелку щей, а когда та пустеет, отворяет дверь в коридор и говорит: «Вот те бог, а вот – порог». Но все равно дядька частенько ночует у них на раскладушке и страшно, как лев, храпит.

У дяди Коли привычка насвистывать мелодию из «Серенады Солнечной долины», которую он раз сто, наверное, смотрел совершенно бесплатно, потому что в детстве был доходягой и пролезал через дырку в заборе, за которым крутили кино. Кроме того, он то и дело вставляет никому не нужное слово «поэл», и мама говорит, что это у него слово-паразит. Несколько лет назад он завербовался в Сибирь, но через полгода вернулся и в праздники, когда они с Сергевной приходят в гости, чтобы съесть у них все шоколадные конфеты, любит порассуждать о том, какие в Сибири, не то что здесь, люди были хорошие, да похвастаться, как они «отлично, поэл» в тайге жили, кедровые орешки пощелкивали, жаль, проклятая болячка подкузьмила. Во время войны, когда дяде Коле было примерно столько же лет, сколько сейчас Антошке, от голода он уснул зимой в сквере, притулившись к гранитному цоколю памятника Сталину. Его спасли, но все ж с тех пор кости у него болят от ревматизма, так что порой он в крик кричит и, несмотря на молодость, сидит на третьей группе инвалидности и работает на легкой работе сантехником в Доме культуры.

До сегодняшнего дня Антошка дядьку не одобряла за то, что при посторонних он любил вспоминать, как однажды, когда ей было всего три года, она подошла со спущенными трусами и попросила проверить, нет ли у нее в попе «гомна», или в другой раз на вопрос, в какую группу ходит, гордо ответила: «В мышеловую». Кроме того, по дядькиной просьбе она частенько исполняла песню: «Крепизьдиолог, крепизьдиолог – ты ветру и солнцу брат», и все почему-то смеялись. Много у нее на дядьку обид накопилось, но сегодня она все ему простила.

Он позволил купаться сколько влезет, так что долго потом она стучала зубами на одеяле; а когда играли в дурака, и один раз ей удалось выиграть, с уважением сказал: «Далеко пойдешь».

А еще они пекли в костре черный хлеб на палочках, и дядька называл его «пищей богов», а потом чуть не опоздали на концерт и всю дорогу бежали, но все обошлось, и вместе с группой Антошка плясала украинский танец, пела песню про Ленина и играла на металлофоне, а дядя громче всех хлопал и с гордостью оглядывался на окружающих, приговаривая: «Во наяривает, поэл, всем племянницам племянница».

День посещения оказался не таким уж длинным, но от счастья Антошка устала и, когда дядька с Сергевной уехали, не заплакала, как многие, а просто пошла спокойно в кровать и уснула.

А на следующее утро Львов дунул в коробку с зубным порошком, и в умывалке стало бело, как зимой. Все тоже принялись дуть и скоро стали похожи на чихающих снеговиков. Катька Бориска обзывала их «иродами», в наказание все утро не разрешала прикасаться к гостинцам, а после обеда Антошку вырвало, у нее был горячий лоб, и ее уложили в изолятор.

За непрозрачными белыми занавесками скрипели качели, звенели голоса, шумели сосны, каркала ворона, а внутри пахло лекарствами, медсестра гремела в соседней комнате железками на обливных подносах и каждые два часа заставляла пить лекарство. Одна-одинешенька Антошка лежала на мягкой сетчатой кровати и тосковала. Во-первых, она опасалась, что без присмотра от ее гостинцев останутся рожки да ножки, кроме того, обидно было, что вчерашнее счастье, как бы она ни перебирала в памяти счастливые мгновения, вновь пережить не удавалось, и день посещения, как огромный, украшенный огоньками и флагами корабль, медленно уплывал в прошлое. Языку было шершаво во рту, живот был как чужой, от слабости Антошка засыпала, а во сне видела морщинистое лицо бабы Веры, которая говорила: «Не горюй! Жись, девка, как зебра: одна полоска у ей черна, а друга в аккурат будет бела».

И точно. Через четыре дня, когда анализы на дизентерию не подтвердились и Антошку выписали из изолятора, оказалось, что все гостинцы ее действительно неизвестно куда подевались. Группа как ни в чем не бывало играла в песочнице, а она, отвернувшись, сидела на лавочке и думала, что нет на свете человека несчастней ее. Ей представлялось, что вот она умрет и поедет под похоронную музыку в гробу на кладбище, а за оркестром пойдут все, кто тайно сожрал ее гостинцы, и будут плакать и говорить «больше не буду». Но она НИКОГДА не простит их… и вдруг сквозь застлавшую глаза слезную муть различила зыбкий силуэт, приближавшийся по тропинке, ведущей от ворот. Да что ж это – Антошка протерла глаза… Ну точно же, это она! Мамочка-мамусичка!

Загоревшая и осунувшаяся мама подхватила ее на руки и ну целовать, приговаривая: «Живая, здоровая, радость-то какая! А то получаю телеграмму: «Срочно выезжайте, подозрение дизентерию, госпитализировали», я на вокзал, там билетов днем с огнем. Двое суток зайцем от контролеров по вагонам бегала. Думала, если что, не прощу себе…»

Это ж надо, чтоб так повезло! Все получилось именно так, как Антошка загадывала. Мама приехала и на целых две недели раньше забрала ее домой. Перед тем как отдать чемодан с надписью белой краской «Петрова 2 гр.», Катька Бориска пыталась маму отговаривать: «Ну нет же дизентерии, так чего ж и забирать. Раз уж так получилось неудачно, погуляй, пока отпуск, на танцы побегай, ну зачем тебе ребенок в городе-то?», а мама хмурилась: «Нет уж, спасибочки, нагулялась. Чуть с ума не сошла». Антошка стояла рядышком и как можно жальче всхлипывала, но на автобусной остановке перестала, взахлеб рассказывала про день посещения, про концерт, про «пищу богов». Сидя на чемодане, мама слушала, а потом вдруг сказала с грустью: «Господи, какая же ты у меня большая стала».

Счастье так и пенилось у Антошки в груди: впереди была поездка на автобусе, потом чай с бабой Верой и еще много всякой всячины, поэтому, сидя у окна, она не оглянулась на голубевшие среди оранжевых стволов дачки, на столовую, забор с сохнущими на нем матрацами и на калитку, из-за которой ей махал Марусин. Она уехала, а он помахал еще немного, потом задумчиво ковырнул в носу и побежал назад в группу.

Приходит однажды письмо – так, мол, и так: «Приезжай, дорогая племянница, на лето с ребенком – у нас сад-огород, дом-дворец – места всем хватит», а к письму еще и фотокарточка прилагается: на фоне цветущей вишни тетенька с детским лицом и дяденька с аккордеоном. Мать, недолго думая, деньги заняла, билеты купила, телеграмму отбила «такого-то, во столько-то – будем, встречайте» и стала собираться, да не одна, а чтоб веселее было, со своей школьной подругой – тетей Ритой. Та в прошлом году с мужем развелась. «Возьми, – говорит, – меня с собой, Зинуля, а то тоска смертная, а у твоих дом-дворец – всем места хватит».

Все две недели до отъезда Антошка была сама не своя. Страсть как она любит путешествовать! Даже на автобусе с электричкой; а уж на поезде дальнего следования, да еще на Украину – и говорить нечего! В детстве Украина представлялась Антошке веселой чернобровой красавицей в вышитой рубашке, клетчатой юбке и с веночком на голове, точь-в-точь как по телевизору в концерте ко Дню Победы.

Сцена ярко освещена, в темном зале сдавленно покашливают ветераны, толстая тетя в блестящем платье голосом, не терпящим возражений, объявляет: «Украинский танец», и в ту же секунду на сцену легко выпархивает Украина. Сначала она быстро, как стрекоза, хлопает направо и налево ножками в красных сапожках и «ковырялочку» выкаблучивает, а потом изогнется вся и полетит в паре с дяденькой в шелковых шароварах – только ленты замелькают.

Так Антошка раньше себе Украину представляла, когда маленькая была. Теперь-то она знает, что это земля, только очень красивая и богатая, еще называется «чернозем». Ее, как икру, можно на хлеб намазывать и есть, а на ней растут яблони, груши, вишни, сливы, абрикосы, персики, и все даром – ешь не хочу.

В ночь перед поездкой Антошка, кажется, совсем глаз не сомкнула. Мать чуть свет, до будильника, глаза приоткрыла, видит – дочь уже одетая, на убранной постели, как тушканчик, столбиком сидит и на нее напряженно смотрит. Пока собирались да завтракали – рассвело. Антошке от волнения в горло ничего не лезет, а мать: «Пока кашу не съешь – с места не сдвинемся». Ну что ты будешь делать – пришлось той быстренько всю кашу с тарелки в рот запихнуть и матери чистую тарелку продемонстрировать. Еще в садике они всей группой так в «общество чистых тарелок» вступали. В таком виде из дома и выкатились: мать с тяжеленным чемоданом, Антошка с рюкзачком и круглыми, как у мартышки, туго набитыми щеками.

На улице было прохладно, от росы сыро, душисто, птицы еще спали, машин почти не было, только прогрохотала мимо них по разбитому шоссе пустая трехтонка. Прогрохотала и метрах в десяти затормозила. Водитель из кабины высунулся, железным зубом сверкнул: «Давай, – говорит, – мадамочка, я тебя куда надо подброшу». А мать рада-радехонька – засуетилась, кривобоко с чемоданом побежала на каблучках:

– Да нам только до станции, тут близко.

Тот не спеша из кабины вылез, чемодан у нее забрал и пошел вперед, широко, как матрос по палубе штормующего судна. Мать чуть не вприпрыжку за ним. Антошку за собой больно за руку тянет, да еще и тарахтит без умолку:

– На Украину к тетке едем, у девчонки каникулы, второй класс на одни пятерки, только по арифметике четыре, надо фруктами побаловать, там у них природа замечательная – река Днестр, яблоки белый налив…

Водитель несет чемодан и посмеивается:

– А чтой-то она у тебя с виду вроде худенькая, а щечки полные?

Мать сразу извиняться:

– Да это завтрак у нее – каша манная, не жрет ничего – с боем приходится…

В кабине под зеркальцем висел усатый мужик (Антошка знала уже – Сталин), и приятно воняло кирзовыми сапогами, промасленными тряпками, «Беломором» и бензинчиком. Антошка сразу нос к окну – и прилипла. «Ну их, – думает, – вечно у них разговоры разные, намеки, шуточки, а ты сиди и нервничай. Мать вроде и строгая, а как мужичок какой ни есть завалящий появится, так только диву даешься». Помнится, в прошлом году Антошка на соседку тетю Шуру Скобелеву сильно обиделась (та забежала к ним «на минуточку», ну и застряла, как всегда, на два часа лясы точить. Слово за слово – давай матери выговаривать: «Они, Зина, твоего мизинца не стоят. Напрасно ты перед ними лебезишь, как голодная собака за кусочек ливерной»). Крепко тогда Антошка тетю Шуру невзлюбила, а если разобраться по справедливости, так, может, она и права была.

Трехтонка взревела и резво покатила мимо заборов, автобусной остановки, школы, хлопчатобумажных складов, булочной… Антошка глазом не успела моргнуть, как уже подъезжали к станции. По дороге и заприметить толком ничего не удалось. Видела, как у помойки рядом с гастрономом паслась незнакомая дворняга да в телеге дед из совхоза молоко вез. (Лошадь старая – спешить не любит. Идет с достоинством, каждую из четырех усталых ног в отдельности осторожно на асфальт ставит.) А как подъехали и стали у станции выгружаться, так водитель из кузова чемодан достал и матери руку жмет.

– Жаль, – говорит, – что уезжаете. Не успели встретиться – надо расставаться.

А мать ему:

– Да мы ненадолго. Через месяц назад будем, а адрес у меня простой: улица Первой стачки, дом 8, комната 6. Петрова Зинаида Ивановна.

– Ну что ж, – говорит, – Зинаида Ивановна. Дай-ка я тебя на прощание поцелую, а то ведь за месяц забудешь ты меня…

Антошка, как такое услышала, так от возмущения чихнула и кашу свою, про которую давным-давно думать забыла, в разные стороны и прыснула. Сама забрызгалась, всех забрызгала, а от матери еще и затрещину схлопотала. Одно хорошо: пока водитель отряхивался, как-то само собой про поцелуи свои дурацкие запамятовал.

На станции – пусто, электричку еще минут сорок ждать, но Антошка не возражает. Главное, на поезд дальнего следования не опоздать. Еще со вчерашнего дня внутри у нее газировка радости булькает, и, чтобы ее не расплескать, она спокойно сидит на скамейке рядом с матерью и посматривает на прибывающих пассажиров: вон тетки с сумками в московских очередях стоять едут, вон студенты в институт, вон цыганки скоро веселым табором по вагонам побираться пойдут, а пока что сидят себе на мешках запросто и о чем-то переругиваются не по-нашему. А вон солдатик бледненький, наверное, про старушку-мать вспомнил-пригорюнился, как в дяди-Витиной песне, что он со слезой на баяне играет, а вон монтер с мотком кабеля после ночной смены притомился на лавочке. Только тети Риты все нет да нет!

Стрелка медленно, но верно подползает к восьми тридцати, и теперь внутри у Антошки булькает уже отчаянье. Опоздаем же, опоздаем! Мать тоже забеспокоилась. Как верные псы в ожидании хозяина, они сидят плечом к плечу и неотрывно смотрят на мост, где в любую секунду должна показаться запыхавшаяся, виноватая тетя Рита. Народ на платформе загалдел, вдали показалась электричка, но мать сказала сухо:

– Эту пропустим. Следующая через двадцать минут.

Снова они сидели одни, снова смотрели на мост. Мать была злая, серая и подругу изредка, но с чувством материла. Антошка молчала, но в душе ее полностью поддерживала. Наконец та появилась – растрепанная, с четырехлетней дочерью Элькой в одной руке, с чемоданом и авоськой в другой. Мать как взрывной волной подбросило: не дав подруге приблизиться, она резко вскочила и закричала:

– Рита, ты что, совсем спятила! Меня одну с ребенком приглашали, а я с тобой да еще с двумя довесками. И вообще, какого черта ты опаздываешь, я уже целый час тут тебя жду как на иголках.

Подойдя, та ее урезонивала:

– Да погоди ты, мать у меня с почками слегла, не оставлять же Эльку на больного человека. – И вдруг, со свойственным ей легкомыслием: – Ничего, авось перекантуемся.

Через полчаса все как ни в чем не бывало сидели в электричке: зареванная Элька прикорнула у окошка, Антошка тоже начала дремать, мать с тетей Ритой оживленно болтали, как они сами говорили, «о своем, о девичьем». Антошка их не слушала. С горечью она думала о том, что вот скоро они приедут в Москву, будут долго стоять в очереди за эскимо на палочке, потом до бесконечности изучать «карту Метрополитена», потом заблудятся и, может быть, вообще НИ-КОГ-ДА так и не поедут на Украину в быстром, как ветер, поезде дальнего следования.

Кто-то другой на их месте будет, обжигаясь, пить чай из граненых стаканов в подстаканниках, кто-то другой получит сахар-рафинад в специальной упаковке по две штучки с изображением поезда на обертке, кто-то другой будет лежать на верхней полке и смотреть в окно… Женские голоса звучали глухо «бу-бу-бу», изредка, словно совсем издалека, до Антошки долетало:

– Представляешь, можно вот так всю жизнь прожить и человека хорошего не встретить, а соберешься куда-нибудь, и на пороге собственного дома…

– А не женатый?

– Да кто ж их разберет, на женатых, чай, печать в загсе не ставится.

* * *

И все же, несмотря на горькие прогнозы, а может быть, как раз благодаря им, через несколько часов совершенно счастливая Антошка ехала на Украину, и счастью ее не мешали ни подмигивания соседей, угощавших мать и тетю Риту водочкой со свежими огурцами и крутыми яйцами, ни запах угольного дымка и туалета, ни остановки, ни пыль, ни грохот. Антошка, как драгоценный камешек, перекатывала во рту замечательное слово «плацкарта», с небывалым аппетитом поедала пирожки с повидлом, которые разносили по вагонам говорливые приветливые буфетчицы, она простила и ехавшую «зайцем», очень этим гордую, Эльку, и казавшуюся теперь симпатичной тетю Риту с ее хитреньким, как у рыженькой лисички, лицом. Все, просто все в этом поезде было прекрасно!

Остаток дня Антошка пролежала на верхней полке, провожая глазами перелески, шлагбаумы, полустанки, лоскутные одеяла полей, облака, громоздившиеся в небе кучами снятого с веревки белья, мосты, набегающие внезапно, как грохочущие строчки прописей с гигантскими буквами Ж. Теплый ветер трепал Антошкины косички, локомотив сипло кричал на своем паровозном языке: «С дороги, куриные ноги!..» Антошка с гордостью смотрела на помигивающие в сумерках поселки, где сидели у окон и никуда не ехали несчастные девочки, на босоногих деревенских мальчишек, идущих с удочками на вечернюю рыбалку и с завистью махавших ей вслед.

Ночью она проснулась от резкого толчка и услышала в коридоре топот и возню. За окном было темно, но с другой стороны вагона чувствовалась бессонная жизнь большой железнодорожной станции. Антошка услышала, как снаружи гнусавый женский голос по радио произнес: «Со второй платформы отправляется скорый поезд Москва – Кишинев, просьба пассажирам занять места согласно приобретенным билетам».

Антошка собиралась было опять заснуть, но хотела лишь посмотреть на спящую маму, как вдруг ее точно кипятком ошпарило – внизу было пусто. Мамы не было, тети Риты тоже, только свернулась на нижней полке худеньким комочком Элька. Антошка пулей слетела с полки и с криком «Мама, мамочка!» кинулась по спящему коридору в тамбур.

Они как ни в чем не бывало стояли вчетвером внизу, на теплом перроне, курили и смеялись: двое командированных из Москвы, мама и тетя Рита. Один рассказывал что-то такое смешное, что мама на плече у него раскисла и все повторяла: «Там наша Родина, прости, сынок, но там наша Родина…», пока один из попутчиков не заметил Антошку и не подтолкнул ее под локоть со словами: «А вот и полиция нравов пожаловала», но она сразу же догадалась, в чем дело:

– Что ты забеспокоилась? Что ты, глупенькая? Здесь я. Куда я денусь?

Антошка прыгнула ей на руки и теперь рыдала, размазывая кулаками по лицу слезы. Она плакала и сквозь слезы смеялась. Она и сама теперь уже не могла понять, почему так испугалась, ведь нельзя же было и впрямь предположить, что мама бросит ее и сбежит с одним из этих вот симпатичных москвичей. Нет ведь?

Меж тем Антошка сознавала, что чуть ли не с рождения в самой глубине ее души жил страх, что стоит упустить маму из виду, как та исчезнет, бесследно растворится в желтом мареве чужой железнодорожной станции, что за нею нужен глаз да глаз, а то пиши пропало – только ее и видели. Кроме того, побаливало внутри чувство, что это из-за нее, Антошки, мать живет, каждый месяц считая до получки дни да копеечки, что из-за нее она не может, как мечтала, завербоваться в Сибирь, на комсомольско-молодежную стройку, где работают замечательные парни, похожие на актера Рыбникова из фильма «Высота»…

Внезапно состав дернулся. Проводница приоткрыла дверь в тамбур и крикнула: «Ну что, молодежь, дальше поедем, или чемоданы скидывать?»

Дальше поедем, дальше поедем, мы едем, едем, едем – стучали колеса и уносили Антошку в сон. С усилием разлепив веки, она в последний раз свесила голову вниз – мать была на месте и, улыбнувшись ей глазами, помахала рукой. «Все-таки мама у меня самая красивая на свете – привязать бы ее за ногу к этой вот металлической палке», – подумала Антошка, проваливаясь в темноту, к порхающим светлячкам, серебряным лунным разливам, золотым плесам, розовым мальвам. За окном кто-то пропел оперным голосом: «Рэве та й стогне Днипр широкый», и, засыпая, Антошка счастливо вздохнула: «Украина!»

Впечатления от поезда не омрачились даже последовавшими неприятностями. На раскаленной станции их никто не встретил, деревня Михайловка была далеко, и добраться до нее можно было лишь на вечернем автобусе, который еще целых четыре часа надо было ждать под палящим солнцем. Элька капризничала, тетя Рита то и дело давала ей подзатыльники, мама беспокоилась: – Почему же они нас не встретили? Я же точно в телеграмме указала…До автобуса время коротали в узенькой, все время убегающей от них тени пирамидального тополя, играя в карты и поедая за гроши купленную прямо на станции горячую полупьяную вишню. Когда автобус наконец пришел, Элька запросилась в туалет, но ей не разрешили, и она прямо в автобусе обкакалась, а потом ее вырвало в кулек из-под съеденных ею ягод.В Михайловку приехали затемно и полумертвые от усталости долго бродили по темным улицам в поисках теткиного дома. Иногда от отчаянья, на радость собакам, стучали в ворота глухих домов. Наконец набрели на освещенный дом, и на стук к ним вышел хозяин. Мама быстро и сбивчиво объяснила ситуацию, показала письмо с адресом, но мужчина, повертев его в руках, ушел в дом и вернулся с женой, которая с сомнением сказала:– У нашому сэли такои вулыци немае. Трэба пошукаты зрання.После чего хозяева, тихонько на непонятном языке посовещавшись, предложили всей компании переночевать у них. Все, кроме сонной Эльки, возликовали, но как утром выяснилось – напрасно.До завтрака, пока тетя Рита с Элькой еще спали, мать разбудила Антошку, и вдвоем они пошли в сельсовет. Секретарша, мешая в кучу украинские и русские слова, сказала, что село большое, а она, дескать, всего три года как сюда переехала, поэтому лучше старожилов расспросить.Две старухи, точно степенные ухажеры, провожавшие своих коров до околицы, в ответ на мамин вопрос добродушно руками развели: «Ни, доцю, нэ знаемо». Наконец в контору вошел председатель и устало спросил:– Приезжие? Что у вас?Через пять минут все разъяснилось – улицы такой в Михайловке действительно больше не было, ее давным-давно переименовали, но председатель знал и как ее разыскать, и тетку мамину знал, и мужа ее, гармониста… Мать обрадовалась, кинулась руку жать, но он посмотрел на нее странно и спросил почему-то:– Деньги-то есть?Мать смутилась:– Немного, на обратную дорогу, а что?Председатель потупился:– Ты вот что, девонька, сразу-то не паникуй. Сходи к родственничкам, проведай, а часам к двенадцати подходи сюда, все вопросы, какие появятся, обмозгуем. Время горячее, все люди в колхозе – свои огороды окучивать некому. Не пропадешь.Всю дорогу до теткиного дома мама так быстро бежала, что Антошка за ней едва поспевала. Один раз даже растянулась, но не заплакала, поднялась, сарафан одернула и опять вслед за матерью кинулась, а та и не оглянулась. Антошка не обиделась, ей и без слов было понятно, что страх, как злая собака, кусает мать за пятки и не дает останавливаться.Указанная председателем улица была, как и все прочие, – заборы, за ними утопающие в зелени приветливые домики, только один среди них выделялся, как в белозубой улыбке гнилой корешок. С первого взгляда на него стало ясно, что внутрь заходить опасно для жизни – дом-дворец, ничего не скажешь!Сад забурьянил, в смородинных кустах паслась свинья. Забор развалился, но калитка была цела, и рядом с нею в пыли лежала маленькая женщина со страшным, как у покойницы, лицом. Мать подошла, всмотрелась и скорбно выматерилась. Тетя Паня, которую мать помнила молодой и миловидной, как на присланной в письме фотографии, была мертвецки пьяна – будить ее было бесполезно.Заметив их, из дома напротив к ним поспешила соседка:– Ой, лышенько, та вы никак с Москвы?Мать обреченно кивнула.– Паня дуже вас дожидалася – усэ казала, вже Зинка прыидэ – кабана зарижу, хату пидправлю, биса хромого на двир не пущу – це вона про Грыню. (У нього в тому роци вид пьянства гангрена зробылася – ногу витнялы.) А позавчора сама запыла…У матери в глазах стеной стояли слезы. Она крепко взяла Антошку за руку и повернулась было уходить, но соседка остановила:– Почекайтэ, вы ж мабуть ще трошки поживэтэ – Паня проспыця, вона жиночка добра, тильки слабэнька, а горилка у нас, як тая вода, кран видкрыешь – так и тэчэ.Она быстро сбегала к себе и вернулась с авоськой яблок:– Для дивоньки.На пути к сельсовету Антошка молчала, но на подходах к нему не выдержала и спросила:– Мам, а как же мы теперь будем?Та сквозь слезы ответила:– Никогда не было, чтоб никак не было, как-нибудь да будем. Перед Ритой только неудобно – наобещала ей с три короба…

Мать была права. К вечеру все устроилось: жить они остались в приютившем их в первую ночь доме – оказалось, что летом в нем сдаются все комнаты, а хозяева уходят жить в специально оборудованную в саду времянку. Кроме того, оказалось, что у тети Риты денег на проживание хватит, а вот Антошкиной маме придется пропалывать чужие огороды, так что одна с утра на весь день будет уходить на реку, а вернувшись, темная от загара, будет без спросу брать хозяйский утюг, гладиться и отправляться на всю ночь неизвестно куда, а другая приходить с работы с грязными от чернозема ногтями и «без задних ног» от усталости. Антошка маме сочувствовала. Один раз она даже упросила мать взять ее с собой в помощницы. Упросить-то упросила, но тут же сама и пожалела. На огороде было нудно, потно, духовито от горячей земли, шумно от жужжания жирных, как боровы, шмелей. На солнце Антошка сомлела и больше уж на работу не просилась.Ко всем прочим огорчениям, обе они с Элькой завшивели. Однажды мать за ужином заметила, что девчонки, пока едят, рук из головы не вынимают, и, проверив, убедилась в том, что дело «пахнет керосином». Однако, поскольку от ядреных украинских вшей даже керосин не помог, пришлось им обеим распроститься со своими разлюбезными косичками.И все же, несмотря на это немалое горе, Антошке на Украине нравилось. В первые же дни около дома ей повстречалась ватага местных мальчишек. Они начали ее обстреливать горохом из камышовых трубочек, но она не заплакала и не убежала, а громко и с вызовом сказала:– А я Ленина видела!Те перестали плеваться и хором сказали:– Брэшешь!Антошка, чтобы воспользоваться временным затишьем, затараторила:– А вот и не брешу, я его в Мавзолее видела, он там мертвый в стеклянном гробу лежит, а очередь мимо идет, а часовые говорят: «Проходи, не задерживайся», – а я остановилась, и он мне, как живой, улыбнулся!Мальчишки медленно, с угрозой стали смыкать вокруг нее кольцо. Антошка не на шутку испугалась и опять выпалила:– А метро у нас в Москве такое, какого вы сроду не видели, если плеваться не будете, я вам все про него расскажу.Те плеваться не стали, и Антошка весь месяц рассказывала им и про метро, и про ВДНХ, и про Красную площадь, и про елку в Лужниках… А те хоть по-прежнему и обзывали ее «кацапкой» да «москалькой», но больше не обижали.Вместе они обдирали тайком в хозяйском саду бархатистые, незрелые еще персики, вместе носились без устали по пыльным деревенским улицам с речки на кукурузное поле, с него на кладбище и обратно на речку… Теперь она не хуже их плевалась горохом, играла украинские песни на свистульке, сделанной из стручка акации, плоскими речными голышами «пекла блинчики» на водяной глади, а уж страшные истории рассказывать – не было ей равных.Все было бы отлично, если бы две вещи не отравляли Антошкину жизнь – бодучий хозяйский козел Опанас и Элька, с соплями и ревом, как верная тень, бегавшая повсюду за ней следом.С козлом мать поделать ничего не могла, к нему надо было относиться как к неизбежному злу, а вот с Элькой она обещала дело уладить. Как-то под вечер поймала она убегавшую тетю Риту за хвост, посадила рядом с собой на крылечке, как они с первого дня не сиживали, и строго сказала:– Больше своего ребенка на мою дочь не скидывай, не для того я ее сюда везла, чтобы ты прохлаждалась, а она на тебя забесплатно батрачила.Тетя Рита миролюбиво выдохнула:– Ладно, Зинуля, давно бы сказала, я бы Эльку с собой брала, только ведь жалко ребенка – со мной-то ей скучно, а с детьми вон как весело.Мать строго отбрила:– Всем, Рита, весело не бывает – главное, что ты свое счастье нашла. Только я тебе вот что скажу. – Голос ее понизился, так что Антошке пришлось напрячься, чтобы расслышать: – Не дело ты затеяла!В ответ прозвучал серебристый смешок:– Какое дело?– Не прикидывайся – не дурочка! Ты думаешь, я ночью сплю, не слышу, как вы под моим окном хихоньки да хахоньки разводите?И тут тетя Рита с места в карьер перешла в наступление. Голос ее уже не серебрился, а почти сорвался на визг:– Ой, только не надо, Зина, меня учить. Мне и мать родная не указ…Сказала и осеклась, напоровшись на острый, как бритва, взгляд.– Может, мать тебе и не указ, а только я честно тебе скажу – нехорошо это! Алик с Нилой нас, можно сказать, в беде приютили, дети у них, а ты свою семью разорила, а теперь, как кукушка, за чужую принялась?Антошка толком не поняла, за что мать тетю Риту распекала, но смутное, тошнотворное подозрение вылезло на поверхность и запоздало вспомнилось, как утром Нилин муж Алик масленисто-карими глазами на тетю Риту поглядывал и что-то шептал ей на ухо.На следующий день, вернувшись с работы, мать застала в комнате погром – бывшая подруга с квартиры съехала, куда – не сообщала. Оказалось, недалеко, к жившей на соседней улице Аликовой сестре Марьяне.У Антошки как гора с плеч упала. Теперь они вдвоем с матерью жили в беленой, устланной цветными половиками светелочке, и в Антошкином распоряжении была отдельная кровать. Теперь она сама себе была хозяйка – хочешь, бегай с мальчишками и купайся на каменистой днестровской отмели, хочешь, дома сиди читай, никто у тебя над ухом не воет, никому из пяток занозы доставать не надо. К концу месяца она смело уже шпарила по-украински, арбуз называла кавуном, дом – хатой, мальчишек – хлопцами. Вот так бы жить теперь на Украине поживать, но мамин отпуск подходил к концу – пришлось собираться домой.За несколько дней до отъезда к Нилиному дому нетвердой походкой подошла тетя Паня. Одета она была чисто, лицо было жалкое, глаза красные, и из них, как вода, текли прозрачными струйками слезы. Мать вышла к ней и, через минуту забежав в комнату, сказала:– Пойду – тетка ведь, других родственников нет и не будет. Ты со мной не ходи – нечего тебе там делать.В результате, вместо того чтобы хоть последние денечки отпуска понежиться на речке, мать с раннего утра отправлялась к тетке: плетень поправлять, стены белить, сад полоть… Давешняя соседка причитала:– Не мордуйся ж ты так, доцю.Но мать «мордовалась» и, пока не привела теткин дом в порядок, не присела.– Ничего, – смеялась, – в поезде отдохну.Расстались они с теткой тепло, со слезами, обещаниями писать и приезжать, под залихватскую гармонь «хромого биса» Грыни. До автобуса авоськи с фруктами им по очереди тащила Антошкина шайка, а тихая, грустная Нила сердечно их обеих обняла и расцеловала. Тетя Рита попрощаться так и не пришла.

Через несколько часов Антошка опять лежала на верхней полке, опять навстречу ей бежали вереницы пирамидальных тополей, золотые поля, полосатые шлагбаумы, квадратные тетеньки, желтым флажком салютующие поезду, белоснежные, окруженные мальвами хаты. Антошка смотрела на них, и ей казалось, что мальвы, будто маленькие девочки в хоре, поют ей на прощание украинскую песню, только вот звука не слышно. А утром за окном частил скучный дождик. На мелькавших платформах пузырились роскошные кружевные лужи, мокли серые заборы, кисло на веревках белье, и вместо мальв дома окружали родные просторные лопухи. Украина казалась уже чудесной летней сказкой, и Антошкино сердце радостно билось при мысли о доме.

* * *

Как-то раз, на ноябрьские праздники, к ним в дверь постучали. Мать громко сказала: «Да-да, войдите», – и в комнату просунулось хитренькое тети-Ритино лицо:

– Можно?

Мать смерила ее суровым взглядом:

– Входи, раз пришла.

Тетя Рита бочком вошла, да не одна, а с Аликом.

– Здоровэньки булы!

У Антошки глаза на лоб вылезли.

– Ну и дела!

Мать вскочила:

– Какими судьбами?

Алик смущенно молчал, а тетя Рита поманила ее за собой в коридор.

Антошка осталась вдвоем с Аликом и прокурорским взглядом в упор его расстреливала. Выглядел он жалко в мокром, совсем не по погоде, ветерком подбитом плаще. Из-за двери доносилось:

– Приюти его, Зина, хоть на пару ночей. Свалился, как снег на голову. Говорит: «Не могу без тебя – люблю». А куда ж я его приведу – у меня мать больная, Элька, Витюша в любой момент может зайти…

Мать молчала. Тетя Рита опять сбивчиво заговорила:

– Помнишь, как он нас с тобой в первую ночь на Украине приютил – долг платежом красен.

На сей раз мать отозвалась:

– Не меня он, а тебя, Рита, в первую же ночь приютил. А я человек благодарный – я Нилину доброту по гроб жизни не забуду, так что отправляй-ка ты своего ухажера, откуда пришел. Глядишь, Нила нам с тобой спасибо скажет.

С тех пор тетя Рита у них в доме не появлялась, а весной с Украины пришла открыточка: «Поздравляем с Днем Победы, желаем счастья, здоровья, успехов в труде и учебе. С горячим приветом, Нила и Алик Зайченко».

– Граждане, аутобус не резиновый! – гундосит усиленный микрофоном голос водителя.

С тем же успехом он мог бы проповедовать в пустыне или просто помолчать. Время идет, толпа прет, и дела ей нет ни до физических законов, ни до расписания, ни уж тем более до того болезненного сочувствия, которое водитель испытывает к своему брюхатому, истерзанному вечной давкой автобусу.

– Гра… – начинает он было, но, внезапно забыв о профессиональной этике, кричит в микрофон:

– Слазь, падла! Слазь с задней площадки, а то щас ноги пообрываю, как клоун на руках у меня побежишь. Слазь, хорек! Я кому говорю?!.

А из салона в ответ доносится дружное:

– Правильно.

– Поехали. Зимовать тута?

Такой же подержанный и побитый жизнью, как и сам водитель, бедняга МОЩ 35–07 в очередной раз застрял на запруженной народом остановке в центре пыльного, окруженного торфяными болотами подмосковного города, который хоть и не назовешь индустриальным гигантом, а все же с десяток уважаемых заводов и фабрик в нем наберется.

Кроме них, есть здесь засиженный начальством ресторан «Сказка», а также гостиница «Советская» и кинотеатр «Родина», расположившиеся в рядок на привокзальной площади так, что высунув язык бегущие на московскую электричку местные жители наслаждаются прямым порядком слов, а возвратившиеся домой с пузатыми баулами и авоськами морщатся от обратного.

Есть в городе торговое училище, украшенное огромным, во весь фасад, транспарантом «Больше хороших товаров!», имеется и плюгавый памятник с протянутой рукой, известный в народе под названием «Бог подаст». Город этот самый что ни на есть обыкновенный, но Антошка его любит и, когда уезжает на лето в пионерлагерь, скучает по текстильному пуху, теплой пургой вихрящемуся вдоль шумных фабричных корпусов, по буйно заросшей лопухами набережной, по петушиным руладам и собачьему бреху в деревянных лабиринтах родного поселка.

В бараках по-прежнему тесно, но кое-кто уже перебрался через речку в новый микрорайон с белыми железобетонными корпусами, выросшими на месте дотла выкорчеванного леса.

Антошка с матерью тоже стоят на очереди, да толку-то!

А вот маминому брату, непутевому дядьке Кольке, повезло: только он собрался разводиться, заеденный своей не по годам идейной тещей, которая целыми днями только и знает, что про паровоз петь, как жена, не будь дурой, взяла да и родила близнецов. Вот им сразу же квартиру и дали.

В результате – Антошка, вместо того чтобы по старинке таскаться с матерью в баню, каждую пятницу вместе с толпой счастливых обитателей новостроек штурмует автобус, чтобы после долгого и небезопасного путешествия в общественном транспорте до скрипа, с чувством, с толком, с расстановкой отмыться в белой, как лебедь, дядьки-Колькиной ванне. А за это несказанное счастье с нее ничего и не требуют. Так… присмотреть за близнецами да прибрать возникший за неделю беспорядок.

Антошка дядьке завидует. Из презренного оболтуса, совершающего тайные набеги на ее копилку да сшибающего где придется до получки трешку-другую, он вдруг превратился в ее глазах в уважаемого человека, который, если захочет, может с утра до вечера кататься с первого этажа на девятый и обратно на новеньком, не загаженном еще лифте; может плескаться под душем хоть по сто раз на дню; или, скажем, выйти на балкон и, с хозяйской гордостью окинув взором грохочущую стройку, вспомнить стихи из «Родной речи» – «через четыре года здесь будет город-сад».

Всего полчаса прошло с того момента, когда вместе с напрягшейся для штурма толпой Антошка следила за обшарпанным автобусным стадом, пасущимся на другом краю площади. Столпившиеся кучкой шоферы не спеша покуривали, картинно сплевывали и отнюдь не торопились, грузно плюхнувшись на водительское сиденье, вальяжно подрулить к остановке.

Иногда, уже заведя мотор и взявшись за ручку дверцы, «шофера» вдруг пускаются друг с другом в долгие и, кажется, злорадные переговоры, а будущие граждане-пассажиры терпеливо поджидают, или, как часто в городе шутят, «подъевреивают». Лишь изредка кто-нибудь взрывается и материт поступенчато и автобусы, и шоферов, и городское начальство, и все на свете.

О сидячем месте Антошке не приходится и мечтать. Даже если удастся порой юркнуть в салон раньше других, то как набьется полный автобус, так обязательно какая-нибудь бабка нависнет своей безразмерной грудью, зашмыгает носом и давай стыдить – безобразие, дескать, совсем молодежь обнаглела – места старшим не уступють.

Хочешь не хочешь, приходится вставать. Стоит же бабке на Антошкино место пристроиться, как тотчас неизвестно куда девается праведный гнев с одышкой и начинается фальшивая воркотня типа «спасибо, внученька, настоящая пионерка, давай узелочек подержу».

Повиснув на поручнях, Антошка язвительно думает: «Как же, дурочку нашла, подержит она. Одна такая уже подержала!» Ей ли не помнить, как однажды доверила она свой узелок такой же вот доброхотке, а потом, как оттеснили назад да как сжали со всех сторон до полного выпучивания глаз, так бабуся и испарилась неведомо куда вместе с узелком.

Долго еще небось потом наслаждалась Антошкиной мочалкой, шампунем «Русский лес» и почти новым куском «Земляничного» мыла. А бельишко чистое скорей всего на тряпки извела, ей-то оно и на нос бы не влезло.

Крепко досталось тогда Антошке от матери за излишнюю доверчивость. Мало не показалось!

За воспоминаниями она не заметила, как автобус тронулся; как побежали за дребезжащими стеклами сначала высеребренные дождями поселковые заборы, с тихонько подглядывающими из-за них кудрявыми головками золотых шаров да настырно прущей крапивой; как надвинулись потом кирпичные громады хлопчатобумажного комбината имени 25-го Октября; очнулась лишь, когда замелькали пыльные липы улицы Ленина и новой волной пассажиров ее, как пушинку, оторвало от поручней, закружило и приплюснуло к стеклу задней площадки рядом с билетной кассой.

Если уже от конечной автобус отчаливает с изрядно набитым брюхом, то на подъездах к центру приходится удивляться, как он только не лопнет! С людьми же происходят прямо-таки сказочные превращения.

Казалось бы, только что стояли на остановке люди как люди. У всех свои заботы, каждый сам по себе: один в дырявых трениках с выгоревшим рюкзаком за плечами едет окучивать свой ненаглядный огородик, другая, прознав, что где-то дефицит выбросили, спешит урвать его, пока другие не расхватали; третий не чает, как после смены засесть дома с газетой перед тарелкой дымящихся щец; четвертая предвкушает, как будет языком чесать про соседей, обосновавшись на лавочке перед подъездом.

Стоит же появиться автобусу, как все эти отдельно стоящие граждане и гражданки устремляются в атаку стальными рядами, чтобы по головам ближних втиснуться в салон, слиться с ощерившим каменоломни ртов и воздевшим к поручням волосатую чащу рук многоголовым драконом и потерять сочувствие к оставшимся на улице. Пока сами лезли, напирая на неподатливую костистую стену, так кричали: «Подвиньтесь, братки, чай, не баре… всем ехать надо», – а стоило укрепиться в пассажирском статусе, как тут же давай понукать водителя: «Поехали, и так тесно, аж дышать темно!»

Те на остановке еще пытаются зацепиться за подножку, а уж из салона им кричат:

– Куда прете, автобус не гандон – не безразмернай. Пешком идите – здоровее будете.

– В войну всю Европу пехом протопали, а щас пару остановок пройти слабо…

А с улицы им отвечают:

– Вот вы бы и шли пешком – с пустой башкой, чай, и ходить легче…

Наконец, после отчаянных шоферских увещеваний и угроз, оставив непроглоченную толпу дальше томиться на остановке, автобус сыто отваливает и начинает трястись по давно не ремонтированной мостовой, зияющей «выебинами да колдоебинами».

При каждой встряске его внутренности утрамбовываются и урчат:

– Ну, ты, начальник, полегче на поворотах, не картошку везешь!

А водительский голос урезонивает:

– Не больно-то понукайте, не запрягли еще.

То там, то тут вспыхивают ядовитые язычки скандалов.

Антошка привыкла к ним и уверена, что пассажиры собачатся не по злобе, а для удовольствия – чтоб веселее время скоротать. Ну что еще человеку делать в тесноте да не в обиде общественного транспорта, когда битый час на одной ноге стоишь и даже пальцем пошевелить не можешь.

Справа в Антошку уперся локоть сердитой гражданки из тех, на кого посмотришь, и сразу ясно, что соседи за глаза зовут ее ехидной или злыдней. На носу у нее вызывающе сверкают очки, а выражение лица строгое и неподкупное, как у училки. Антошка исподтишка изучает ее и гадает, интеллигентка та или прикидывается.

Судя по тому, что соседка все громче сопит, ясно, что до скандала рукой подать, но Антошка уже смекнула, что не на нее прольются потоки праведного гнева, и теперь с интересом ждет развязки. Наконец, испепелив взглядом не пьяного, а как бы навеселе, вплотную притертого к ней толпой парнишку, тетка заводится:

– Молодой человек, что это ты на меня облокотился – я те, кажись, не вешалка.

По автобусу, как перед концертом, пролетает легкий ветерок возбуждения, а виновник торжества включается с полоборота, как будто долго репетировал:

– Стой, бабка, не воняй. А то мы щас тя помацаем и враз смекнем, кто кому вешалка, а кто кому молодой человек.

Но не на ту, видать, парень нарвался. От азарта у той аж очки запотели.

– Чиво, я сама тя щас помацаю, так шо будешь лететь, пердеть и радоваться. Бабку нашел! Ишь козел. Я к нему со всем уважением, а он – «бабка».

«Не, не интеллигентка, – решает Антошка, – интеллигентки так не базарят. Те обычно кричат «безобразие» или «разговаривать будем в милиции».

Автобусная общественность удовлетворенно реагирует. Одни кричат:

– Так его, хамло трамвайное. Ишь размечтался, много вас, мациков.

Другие подзуживают:

– А ты попробуй, мож, рожа у ей кирпича просит, а на ощупь, глядишь, мяконькая?

Третьи сетуют:

– Нонеча не то шо давеча – совсем молодежь распоясалась, бывалоча, так старших уважали, а таперича срам божай.

Кроме «выяснения отношений», пассажиры страсть как любят давать советы. Это и естественно, недаром ведь они в «стране советов» живут. Кроме как «ездить в такси и ходить пешком», советуют «молчать громче», «держать карман шире», «заткнуть хлебало» и так далее. Однако случаются ситуации, когда в едином порыве весь автобус напускается на какого-нибудь одного несчастного пассажиришку, и тогда держись! Советы летают по салону, как басовитые кусачие мухи, знай отмахивайся!

Как-то вошла в автобус молодая баба с мальчонкой лет трех на руках. Ну, место им, конечно, уступили – не звери. Только примечают, чтой-то здесь не так – лето, жарища, а у ребятенка голова мало того что очень странной формы, так еще и пуховым платком замотана. Сидит он весь потный, одни глазенки заплаканные торчат, в зубах соска.

Ну, соседи, натурально, начинают мамашу костерить. Дуреха, дескать, ребенок и так дебил, а она еще над ним и измывается.

– Сыми, сыми платок-то, задохнется малой, что делать будешь.

– Под суд таких отдавать!

– Шалава, сама прохлаждается, а дитятко совсем упарилось. И так далее…

Мать терпела-терпела, а потом вызверилась и говорит:

– Сами вы дебилы, не в свое дело суетесь. Дали бы своего умишка-то задницу помазать. Мой ребенок не дебил, а типичная сволочь – урыльник на башку надел, второй час снять не можем. Теперь вот в полуклинику везу – автогеном резать.

Антошка, расскажи ей кто эту историю, точно бы решила, что анекдот, если бы сама, своими собственными глазами не видела, как мамаша сдернула платок и автобус чуть со смеху не лопнул.

Те, кто на задней площадке был, просили мальчонку вверх поднять, а то им, дескать, не видно, но мать строго заявила, что «здеся им не цирк, а задарма их, умников, развлекать она не нанималась».

В другой раз, помнит, вошел на заднюю площадку мужик в сильном подпитии. Народу было порядочно, но не до безумия. Поначалу на него никто и внимания не обратил – мужик как мужик: кепка, куртец, ноги заплетаются – все как положено. Только давай он вдруг чихать. Да не просто так – чихнул, и будь здоров! Нет, видать, большой артист своего дела был – раз пятьсот чихнул, да не просто так, а с подвыванием, со слезой – аж по ногам потекло. Ну, при таком раскладе, конечно, он сразу же стал центром всеобщего внимания.

Уж что ему только не советовали, как уж над ним, бедным, не потешались: предлагали и к бабке сходить, чтоб от чиха заговорила, и детскую мочу пить – верное-де средство. Предлагали не дышать, считать до тыщи, а уж пугали… Как его, беднягу, только не пугали! А он вдруг чихать прекратил и говорит совершенно трезвым голосом:

– Катитесь вы со своими советами! Сами мочу пейте, раз вам нравится, а мне без надобности. Я, – говорит, – восьмое чудо света – у меня органон сам алкоголь гонит!

Автобус пораженно притих, а мужик продолжил:

– Я – ходячий самогонный аппарат – всю жизнь пьяный, потому как в животе у меня спецуальные дрожжи живут и из еды самогон гонют. А чихаю я, чтобы с чихом хмель прогнать, а то давно от белой горячки загнулся бы.

В автобусе послышалось:

– Да ну! Ты подумай-ка! Ну и брехло!

А мужик ударил вдруг себя в хилую грудь и сказал с обидой:

– Вам все смехуечки да пиздахаханьки, а я, может, в жизни в рот эту гадость не брал, а все равно и бабы меня за три версты обходют, и на работу не берут. Так и живу бобылем на третьей группе инвалидности.

Толкнул он свою речугу, слезу смахнул и на следующей остановке, окончательно протрезвев, вышел; а озадаченный автобус покатил дальше, и всю дорогу потом спорили – телега или верняк. Бабы его жалели, и почти все, как одна, ему верили, а мужики сомневались. «Это ж какое счастье человеку привалило, а он жалуется! Не работай и ходи всю жись пьяным, знай почихивай! Не, – говорили мужики, – нету тут нашего доверия! Это он смеху ради нам мозги полоскал».

Антошка так и доехала бы до конечной, вспоминая разные истории из автобусной жизни, если бы внезапно ее не вернул к реальности чужой требовательный голос:

– Девочка, ты что, глухая? Я тебя в сотый раз прошу билет оторвать.

Антошка с недоумением смотрит на приезжего. Ну, ничего себе! Сразу видать – не местный. А может, он иностранный шпион, раз не знает, что у них в городе в кассах отродясь билетов не бывало. Кто в такой давке будет билеты-то проверять. Контролеры тоже небось не сумасшедшие.

Антошка подозрительно рассматривает приезжего – усталое осунувшееся лицо, поношенный костюмчик с ромбиком на кармане, потемневшие от курева, похожие на непрожеванную гречневую кашу зубы.

«Неее, – мысленно решает она, – свой, командировочный, скорей всего. А жаль. Вот здорово было бы, если бы я шпиона поймала. Сразу бы прославилась на весь Советский Союз, во всех газетах были бы мои фотки. Вот тогда Светка Сысоева точно бы от зависти сгорела, даром что председатель совета дружины. А меня еще и в Артек бы послали – опытом делиться. Так-то, Светочка».

Пока Антошка мечтала, командированному со всех сторон объясняли, что так, мол, и так – нету в кассах билетов. Нету и никогда не было.

Давным-давно, когда Антошка была еще совсем маленькая, автобусы ходили с кондукторшами на борту. Вот тогда был порядок в танковых войсках. Без денег в автобус нечего было и соваться. Даже здоровые мужики этих кондукторш опасались. Сидит она, бывало, как капитанша пиратского флагмана на мостике – зубы железные, безрукавка, берет на рыжем перманенте и, что самое удивительное, перчатки с обрезанными концами, а из них красные, как сосиски, грязные от мелочи пальцы торчат.

Все свое детство Антошка мечтала стать кондукторшей. Прямо-таки дождаться не могла, поскорее вырасти, взгромоздиться на кондукторское сиденье и тоже лихо на всех покрикивать да бренчать мелочью в кожаной сумке через плечо, но опоздала… В один прекрасный день те все куда-то подевались.

Точно, как в сказке, пришел в их город человек с волшебной дудочкой, и кондукторши покорно ушли на край света вслед за его тихой мелодией. В автобусах поставили металлические кассы самообслуживания. Жители, однако, отказались проявлять социалистическую сознательность. «Никита Сергеич, – сказали, – нам когда еще обещал, что жить будем при коммунизьме – вот она и наступила! Таперя бесплатно ездить будем».

Как же, поездили!

Городское начальство почесало-почесало затылок и решило в обязательном порядке распространять среди граждан проездные билеты. Хочешь зарплату или пенсию получить – изволь купить билетик. Так с тех пор автобусы и ездят с пустыми кассами. Хоть на металлолом их сдавай.

Впрочем, и автобусы теперь не те. Раньше были отечественные с круглыми, глазастыми фарами да с широкой во всю морду улыбкой, а теперь их сменили заграничные «Икарусы» с иностранным выражением лица.

Поначалу-то в городе очень даже обрадовались новым автобусам. И света, и места больше, особенно в двойных, соединенных резиновой гармошкой, сразу же получивших кличку «диван-кровать». Но недолго радовались. Как навалило снежку «по самое не балуй», подморозило да развезло потом весенней грязищей, так «Икарусы» и забастовали. «Нету, – сказали, – нашего согласия в таких условиях трудиться». Пришлось гражданам по морозцу да под дождичком на работу пехом прогуливаться.

С тех пор автобусы стали у них в городе такой же редкостью, как, к примеру, моржи в Африке.

Тяжело отдуваясь, автобус переехал через новый мост, построенный на месте прежнего, деревянного, ежегодно сносимого звереющей по весне рекой. Увидев внизу ее серое, ленивое тело, забурьяневшую набережную и белый жилой массив вдалеке, Антошка обрадовалась. Можно сказать – приехали.

Автобусная масса редеет. Лягнув своего измочаленного партнера и наградив его на прощанье «пердилом огуречным», сошла и прошагала носом вперед мнимая интеллигентка. Не задержался и он сам. Антошка проводила глазами его сутуловатую, преследуемую сигаретным дымком фигуру, и ей почему-то стало жаль парня. То ли потому, что тетка разделала его, как селедку, по косточкам, то ли оттого, что на просторе показался он Антошке щуплым и заброшенным, как их дворовый пес Босый.

Автобус поехал дальше, и перед Антошкиным взором поплыли старые, покосившиеся постройки обреченного на слом частного сектора – подслеповато прищурившиеся из-под наличников домишки, с такими же подслеповатыми старухами за пыльными стеклами, беспечными курами на крылечках, облезлыми половиками на заборах.

Еще минута, и загрохочет вокруг стройка, автобус станет полупрозрачным, Антошка плюхнется на заднее сиденье и будет следить за бывшими пассажирами, шагающими вперед, но одновременно убегающими назад вместе с уменьшающимися в размерах домами, котлованами, рыжими песочными горами и чахлыми саженцами вдоль дороги, проложенной на месте бывшего леса.

Когда-то они с матерью часто приезжали сюда по выходным. Народу на речке и в лесу было хоть пруд пруди. Вся округа так и звенела от голосов, ударов волейбольного мяча, песен под гармонь и комариного зуда.

Сойдя с автобуса, они углублялись в лес по сиреневатой, пятнистой от тени и выцветших фантиков тропинке и долго бродили в поисках свободной полянки, то и дело натыкаясь на раскинувшие свои одеяла и гамаки компании отдыхающих.

В просветах между деревьями виднелись нелепо, точно медведи в цирке, расхаживающие босиком по скрывшимся в траве сучкам пузатые фигуры в семейных трусах и цветных комбинашках. Дорогу перебегали мокрые, до посинения накупавшиеся пацаны. Из кустов несло костерком, шашлыком, и слышались возгласы типа «чтой-то стало холодать, не пора ли нам поддать», «вздрогнем» и «дай бог, не последнюю».

Антошка с завистью оглядывалась, ей страсть как хотелось в этот шум и гам, у нее слюнки текли при виде тех раздавленных помидоров и крутых яиц, но мать твердой рукой уводила ее от чужого веселья, и приходилось тащиться все дальше и дальше, пока наконец они не располагались где-нибудь в тиши, вблизи муравьиной кучи или осиного гнезда…

Давно это было. Теперь на месте бывших зарослей высятся девятиэтажки и зияют котлованы. Почти пустой автобус весело дотрюхивает до конечной, а Антошка, как всегда не вовремя, задумывается над законом невезения, хорошо изученным ею на разнообразных примерах из жизни соседей, одноклассников, да и на собственном. Иногда одна, совсем, может быть, и небольшая ошибка тянет за собой целую вереницу цепляющихся друг за друга неприятностей, и из этой кучи уже никогда не выбраться… Взять хотя бы Антошкину мать!

Если бы она семнадцатилетней дурехой не влюбилась и не родила бы Антошку, а, как все нормальные люди, окончила бы десятилетку, то и не маялась бы всю жизнь лаборанткой на Хим-дыме, не кричала бы надсадно, как выпьет, свою излюбленную частушку «я и лошадь, я и бык, я и баба и мужик», не обзывала бы мужчин «кобелями бесхвостыми», не завидовала бы замужним подругам.

То ли дело тетя Нина, с которой мать девять лет просидела за одной партой. Та не только школу, та даже институт ухитрилась окончить и теперь живет, как сыр в масле катается. И хоть все у нее есть: и муж, и работа, и квартира двухкомнатная – нельзя сказать, чтоб она уж как-то особенно загордилась. Наоборот, только муж в командировку намылится, как она скорей звонит матери на работу и в гости зовет: «Приходи, Зин, посидим без помех, как люди – выпьем, молодость вспомним».

Антошка до сих пор обожает ездить к тете Нине, а уж когда маленькая была, то и дело приставала к матери «поедем да поедем». В доме у той всегда вкусно пахло пирогами, коврами, дорогой полированной мебелью, и Антошка наслаждалась простором, свободой и обилием интересных штучек, расставленных по полкам или спрятанных в легкодоступных местах. Пока взрослые на кухне попивали водочку из толстеньких хрустальных граненышей, Антошка, не упуская из виду нить их разговора, то и дело цапала из вазочки шоколадные конфеты и увлеченно инспектировала содержимое ящиков комода, серванта и письменного стола в гостиной. Чего тут только не было! Но больше всего ей нравилась коллекция теть-Нининых пуговиц. В жизни своей она не видела такой роскоши. Антошка и сейчас была бы не прочь поиграть с пуговичками, но возраст уже не позволяет.

Уезжают они обычно от тети Нины с полными сумками добра. К Антошкиному восхищению, та, не глядя, сдергивает с вешалок совсем еще нестарые платья, юбки, кофточки и отправляет в предназначенную для них с матерью «ссобойку». При этом она, как бы извиняясь, говорит: «У тебя, Зинуля, руки золотые, а я, неумеха, чуть что не так – хоть выбрасывай».

Мать подарками не брезгует (чик-чик ножницами, и форси себе в новом платье), но, на прощание расцеловавшись с подругой, в сотый раз поблагодарив, уже на лестнице всегда мрачнеет, и весь обратный путь Антошка помалкивает, зная, что в эти минуты она может наорать ни за что ни про что, а потом плакать, извиняться и уверять, что все равно, дескать, она счастливее всех, раз дочь у нее такая умница да раскрасавица, а кое-кто как был «пирожок ни с чем», так им и остался.

Антошка помнит, как однажды, когда ей было лет шесть, тетя Нина позвала их к себе на Новый год. «Муж, – сказала, – пригласил целую лабораторию, будут и неженатики, так что ты уж, Зинуль, не подведи, приди при полном параде».

Ох, сколько тут было суеты, нервов и разговоров. Тетя Рита из десятой комнаты дала матери взаймы свою прозрачную газовую блузку с черными пуговками, Танька Жукова – туфли на шпильках. Всю предпраздничную ночь мать не спала на бигудях, а уж перед выходом так напомадилась да надушилась, что стала в точности как артистка Скобцева – ни убавить, ни прибавить. Бабы аж прям ахнули!

Беда была только, что сам Новый год Антошка проспала сначала в автобусе, а потом на шубах за занавеской в теть-Нининой ванне. Запомнила только, как сначала все глаза в окно проглядела, ожидая мать с работы, как потом вся извелась, пока та наряжалась, а уж когда наконец из дому выкатились, то на часах было чуть ли не одиннадцать, и веки у нее слипались, как будто были сделаны из тяжелого вязкого теста.

На улице мело. Вокруг радужных фонарей серебрилась резвая колючая мелюзга. На остановке продрогшая толпа сообщила, что по случаю Нового года автобусы в городе не ходят. Однако Антошка с матерью решили ждать до победного конца – не могли же они в самом деле несолоно хлебавши вернуться в барак после всех сборов да пересудов.

Замерзли, измаялись… но автобуса дождались-таки. Приехал «левый» в костюме Деда Мороза, дай ему бог здоровья! Пока набились да поехали, наступил Новый год. Все почему-то очень обрадовались, пооткрывали шампанское, водку, дружно пили из горла по кругу, не забывая и водителя. Потом пели частушки, плясали, но Антошка уже спала с недожеванной конфетой во рту, уткнувшись носом в морозные разводы на автобусном стекле. Так она и не узнала ни того, как мать на руках донесла ее от остановки до теть-Нининого дома, ни того, почему та никогда их больше на Новый год не приглашала…

Автобус уже целую минуту стоит на конечной как вкопанный, а Антошка, уйдя в свои воспоминания, все сидит на заднем сиденье, пока водитель не гавкает наконец в микрофон:

– Аутобус дальше не пойдеть, освободите помещение.

Она вскакивает, сонно озирается и, соскочив с подножки в гостеприимную лужу, бежит через пустырь к стремительно приближающемуся дядькиному дому. На полпути она ощущает вдруг непривычную легкость в руках и спохватывается, что забыла в автобусе узелок. В голове сразу же возникает сцена будущего скандала, на глаза наворачиваются слезы, но, обернувшись, Антошка с радостью видит, что автобус все еще понуро стоит на прежнем месте.

Водитель уронил плешивую голову на руки, крест-накрест лежащие на обтянутом искусственным мехом руле. Некоторое время он не реагирует на Антошкин стук в кабинную дверь, но потом нехотя поднимает землистое от усталости лицо и, увидев заплаканную, запыхавшуюся Антошку, открывает дверь и чуть насмешливо спрашивает:

– Ну, невеста, ай беда стряслась?

– Дяденька, – причитает Антошка, – узелок, узелок там, на заднем сиденье. Забыла я.

– Эхмааа, – сокрушенно тянет водитель, – хто ж тебя таку забывчиву замуж-то возьметь?

Он нажимает на рычаг, и автобусные двери с шипением открываются.

– Ну, пойдем посмотрим, како тако сокровище ты у меня забыла.

Узелок на месте. Вручая его просиявшей Антошке, водитель улыбается, и его пожилое лицо морщится наподобие старой картофелины.

– На, не теряй, а то вишь кака красавица, а руки дырявые.

Облегченно буркнув «спасибо», Антошка бежит обратно, а водитель, вздохнув о чем-то постороннем, тяжело идет к кабине и, сделав круг, подъезжает к остановке, где уже давно нетерпеливо переминаются с ноги на ногу новые граждане-пассажиры.

С добрым утром, дорогие товарищи! Начинаем нашу воскресную радиопередачу «С добрым утром»… Бодрые голоса вторгаются в сонное пространство, и оно истончается, как старая бабушкина простыня, а потом и вовсе расползается, так что сквозь прореху сначала мутно, а потом все яснее виднеется кусок покрытого выцветшей клеенкой стола, рябенькое от дождя окно и снующая фигура в халате со странной, как бы слегка квадратной головой. Это Антошкина мать мечется, накрывая на стол, а на голове ее красуются крупные, придающие сходство с марсианином, бигуди.

Голоса продолжают ворковать, но, заглушая их, мать поет на мотив пионерлагерной побудки: «Вставай, вставай, дружок, с постели на горшок. Вставай, вставай, порточки надевай!»

Антошка морщится, демонстративно выдергивает подушку из-под головы и плюхает ее сверху.

– Даже в выходной поспать не дают!

Однако от матери так легко не отделаться. Через мгновение одеяло оказывается на полу, туда же отправляется подушка, и, уперев руки в боки, мать нависает над Антошкой.

– Бесстыдница, – пока еще беззлобно журит мать, – виданное ли дело, одиннадцатый час, а она все дрыхнет.

– Мам, так выходной ведь!

– Ну и что, что выходной, что ж теперь, и задницу от кровати не отрывать?

– Кому надо, тот пусть и отрывает, а мне не обязательно, – с подростковым упрямством канючит Антошка, как бы проверяя на прочность материнское терпение, заранее зная, что до добра ее эти эксперименты не доведут. В подтверждение мать уже более сурово говорит:

– Не больно-то заговаривайся. Вставай давай, пока я добрая.

– Добрая, добрей не придумаешь, – лопаясь от сарказма, ворчит про себя дочь, понимая, что поспать всласть ей, хоть умри, уже не удастся. Она сонно таращится, зевает, а мать тем временем бросает в нее халатом и командует:

– Считаю до трех: не встанешь – полью, – и полушутливо-полуугрожающе притворяется, что хватает со стола только что снятый с керосинки чайник. Убедившись же, что угроза подействовала, она приказывает:

– Набрось телогрейку, сгоняй за капусткой – завтракать пора.

– Ну ничего себе! Не успел человек проснуться, как его из дому гонят!

– Давай, давай – делай, что мать велит, а то наследства лишу!

Встав с постели, Антошка прямо на ночнушку напяливает застиранный байковый халат, сверху материнскую телогреищу, потом босыми ногами влезает в вечно волглое нутро резиновых сапог и, нарочито топая, на прощанье грохнув дверью, выкатывается в коридор, где по-воскресному пахнет жареной картошкой с луком и из-за каждой двери доносится: «Как прекрасен этот мир, посмотрии, как прекраааасен этот мииир…»

На заднем дворе сумрачно. Пахнет гнилью, прелью, мокрым торфом, собачьим дерьмом, дымком, зернистым слежавшимся снегом и еще чем-то, чем пахнет земля в середине апреля. Бегом Антошка пересекает двор, но на полпути резко тормозит, вспомнив, что забыла ключ от сарая, фонарик и обливной бидон для капусты.

– Ну е-е-е мое, – говорит она, невольно копируя материнскую интонацию, и, предвидя материнский нагоняй, что есть мочи бежит обратно.

Дома мать уже нарезала картошку соломкой и вываливает ее на раскаленную, скворчащую салом сковороду. Прикрыв ее крышкой, прикрутив огонь в керосинке, она не сердито, но и не слишком ласково, а с привычной будничной насмешкой говорит:

– Ну… Опять, чай, ключ забыла, Росомаха Батьковна. Смотри – долго не возись, а то щас картошечка поспеет.

В ответ, как бы соглашаясь с материнскими словами, в животе у Антошки урчит; от вкусного запаха свиных шкварок рот мгновенно переполняется слюной, и она уже без лишних напоминаний пулей выскакивает в коридор.

У общественной уборной, как всегда, очередь. Поразмыслив, Антошка решает сбегать по малой нужде за сарай. Все равно в такую погоду никто по двору не шастает.

Однако, выйдя на изгвазданное рыжей глиной крыльцо, сразу же видит соседа, Роберта Семеныча Согрешилина по кличке Куркуль, с запорным выражением на сытой роже выгуливающего своего породистого, но глупого, как сто пудов дыма, кобеля.

Роберт Семеныч на иностранный манер уважительно именует кобеля Питером, но весь остальной барак, естественно, кличет его, поменяв маловыразительное «т» на более подходящее «д».

Сосед этот поселился в бараке всего на несколько месяцев, перебравшись в Подмосковье откуда-то из-под Тмутаракани на блатную должность помзавдеревтреста. Думал, поживет один полгодика, чтоб семью не тягать, а как сдадут новый деревтрестовский дом, так он и переедет всей семьей в свою собственную квартирку. Однако человек полагает, а бог, как известно, располагает. Совсем было уже готовый к сдаче дом по фасаду дал трещину, его заморозили и с тех пор не знают, что с ним делать. Так он и стоит с тех пор одинокий и бесприютный посреди рабочей свалки, а бедняга Согрешилин уж который год одиноко живет на чемоданах в бараке под злорадные пересуды его обитателей.

По утрам Куркуль уезжает со двора на стареньком, кашляющем сизым дымком «жопорожце», а пес остается стеречь его чемоданы, где, по слухам, накоплено аж на целых три квартиры и новую «Волгу».

Так как воры кобеля не слишком беспокоят, он переливчато, как заслуженный артист, воет с тоски и громко гремит (по слухам, мудями) в запертой на десять замков помзавтрестовской комнате.

Опасливо обойдя сильного, но придурковатого добермана и порывисто им ведомого Роберта Семеновича, Антошка голенасто скачет по лужам и, миновав помойку и вешала с давно прокисшими тряпками, приближается к сплошной стене сараев.

Их сарай – крайний слева, он давно осел и прогнил, но мать все никак не соберется его починить, и по этой причине он выглядит по-стариковски ссутулившимся.

Достав из кармана телогрейки тяжелый, «мужской» ключ, Антошка с усилием поворачивает его в механическом брюхе еще более внушительного амбарного замка. Дверь с жалостливым скрипом открывается, и из сарая на нее с неприязнью глядит серая пыльная свалка – древние, полусгнившие подшивки газет, старые санки, бельевые и грибные корзины, прохудившиеся ведра, полуистлевшие шубы, стулья без ножек и прочая дрянь. Впрочем, не старьем своим сарай ценен, а отличным сухим погребом, где чуть ли не круглый год хранятся овощи: картошка, редька, морковь и отрада души – кадки с квашеной капустой, солеными огурцами и мочеными яблоками. Сейчас, в апреле, бочонки из-под яблок и огурцов давно стоят пустые, осталась только капуста. И на том спасибо, у других и этого нет!

Оглянувшись напоследок, не видны ли где пацаны, Антошка юркает в отсыревшие недра сарая, аккуратно притворив за собой не преминувшую еще раз пожаловаться дверь.

Дворовые пацаны – гроза всего поселка. Они называют себя «братвой», строят из себя «бывалых», и им ничего не стоит, например, спионерить с чужого окна авоську с продуктами или, играя в Фантомаса, перемазаться зеленкой и до полусмерти перепугать прохожую старушенцию. Однако все это ерунда по сравнению с теми неисчислимыми кознями, которые они неутомимо строят против девчонок вообще и Антошки в частности. Она легко могла бы накостылять каждому из них в отдельности, но в том-то и беда, что поодиночке их сроду не увидишь.

Хочешь не хочешь, а приходится брать «братву» в расчет. Антошка до сих пор не забыла, как однажды, по забывчивости оставив замок снаружи, она спустилась в погреб, а мальчишки тем временем взяли да и заперли ее. Как ни кричала она, как ни стучала в дверь – никто не услышал, только проклятые гады, как ехидны, хохотали и улюлюкали, наслаждаясь ее слезами. Хорошо хоть мать вовремя спохватилась, что, мол, дочери долго нету, а то так и пришлось бы сидеть в темнице до самой смерти, как княжне Таракановой на картинке в «Родной речи».

На сей раз Антошка замок из петли вынула и положила в сразу отяжелевший карман телогрейки, камнем потянувший ее в подпол. Она зажгла фонарик, нашарила им кольцо люка, с трудом откинула его и медленно, боясь сверзиться с шаткой косой стремянки, стала спускаться в прелую, пахнущую плесенью утробу погреба. Внизу она топнула для верности по мягкому, замшелому полу и громко застучала ложкой по металлическому боку бидона.

Так она обычно предупреждает о своем появлении давно обжившую их погреб крысу, чтоб та сидела и не рыпалась.

Лицом к лицу они столкнулись лишь однажды, но и этого мало не показалось! Как-то раз Антошка пришла в сарай за картошкой, отворила дверь и на самой середине, прямо на люке в подпол, увидела ленивую толстозадую крысищу. Ну и ну!

До сих пор не ясно – кто кого больше испугался! То ли Антошка хозяйского спокойствия крысы, то ли та оглушительного девчачьего визга. Больше они не встречались. Некоторое время Антошка малодушно отказывалась ходить в сарай, но мать настояла, и теперь каждый спуск в подпол сопровождается шаманской музыкой. Подпол Антошка знает как свои пять пальцев – два шага влево от стремянки, и упрешься в дубовую, обитую ржавыми ободьями кадку. Она перегибается через ее высокий борт почти к самому дну и с усилием поднимает наверх увесистый булыжник. Потом поочередно достаются деревянные полукружья, после них – пропитанное соком старое льняное полотенце.

Капусты осталось всего четверть кадки – по весне она уже не та, что зимой, – не так хрустит, не так исходит пряным соком, но все равно еще очень хороша, особенно с лучком и подсолнечным маслицем.

Антошка черпает ложкой золотистую, с оранжевыми лепестками тертой морковки капусту, а мысленно уплывает в прошлое.

Она часто путешествует во времени, особенно в школе. Мгновение, и вместо нудного урока математики ты оказываешься на берегу летней, уже начинающей зацветать речки, где-то шумит трактор, наивный паучок безуспешно пытается вскарабкаться по поднятому к глазам загорелому пальцу, но не тут-то было – коротко обкусанный ноготь сбивает его в траву, а Антошку из летних грез достает строгий голос математички: «Петрова, повтори, что я сказала!»

Сейчас ее мысль, скользнув по поверхности «теории зависимости времени от пространства», отмечает, что в школе время тянется бесконечно – кажется, что с начала учебного года прошло чуть ли не сто лет, но даже вспомнить нечего, а вот в праздники оно летит быстро, зато каждая минута запоминается так отчетливо, что прошлое видишь, как художественный фильм.

Ей ничего не стоит, например, вспомнить, как всем бараком капусту квасили. Это было чуть ли не полгода назад, а разбуди ее среди ночи, спроси, как таблицу умножения, и она тебе все доподлинно расскажет.

В первых числах октября во двор приехал грузовик с крупными белыми кочанами в кузове – это Согрешилин по блату устроил. Соседи сразу стали ссориться – кому первому брать. Чуть до поножовщины не дошло! А все зря. Всем хватило, все остались довольны. С неделю Согрешилин ходил гоголем, а потом привычка взяла свое, и опять в бараке стали относиться к «благодетелю» без всякого уважения.

Антошка помнит, как они с матерью перевозили мешки с капустой в сарай на старом-престаром, вихляющем соседском велике, как приятны были на ощупь круглые, прохладные кочаны, напоминающие нераскрашенные глобусы. Целую кучу глобусов! Как в следующее воскресенье весь барак всполошился чуть ли не до рассвета.

Еще темно было, а уж в коридоре затопали, засморкались, закашляли, и Антошка, которую в другие дни было не добудиться, встрепенулась раньше матери, ощутив внутри сладостное предчувствие праздника.

Наспех позавтракав вчерашней пшенкой со сгущенкой и холодным спитым чайком, они, по традиции, нарядились в самую что ни на есть «затрапезу», в которой небось в другой-то день постыдились бы на люди показаться, и по опустевшему коридору поспешили на двор.

Антошка почти бежит, а мать степенно идет сзади, увещевая: «Не беги, Антонина, мы самые главные, без нас не начнут – успеешь еще ухайдакаться за день-то».

В небе еле-еле светает, еще не растаял даже тонкий туман, белесой кисеей повисший в сером воздухе, а во дворе уже звонко раздаются голоса, перекрываемые дробным перестуком сечек по деревянному дну корыт.

Антошка помнит, как не терпелось ей тогда вступить в этот хор, как ее сечка казалась ей самой звонкой, как опьянела она от всепоглощающего ритма общей музыки, как забылась, на время превратившись в счастливый, но бессмысленный механизм. Ей казалось, что она может работать целый день, без единой минуты отдыха, но в какой-то момент нарубленная капуста вдруг позеленела, пошла кругами, корыто поплыло куда-то, и мать скомандовала: «Перекур!»

Жмурясь от нежного осеннего света, они выходят из сарая и видят, что соседи вынесли свои корыта и кадки на солнышко, и работа кипит теперь во дворе. Здесь весело и людно, как на майской демонстрации, только сейчас никто не кричит «ура» и все еще более-менее трезвые.

Оживленные румяные бабы носят из кухни ведра с горячим рассолом. Лица их неузнаваемо преобразились, будто кто-то неведомый стер «ради праздничка» с них серую пыль застарелого недовольства, и с удивлением Антошка убеждается, что их обычно тяжелые, как переполненные автобусы, тела сейчас двигаются легко и грациозно, что они вовсе еще не старые и, смешно сказать, даже по-своему красивые. Эту красоту не портят ни кирзовые «говномялы», ни дырявые телогрейки, ни ветхие криво повязанные платки, потому что лица сияют радостью, оживившей их давно потухшие глаза.

Мужики, непривычно «тверезые», смачно хекая, рубят кочаны сначала на половинки, потом на четвертинки, а столпившаяся у корыта ребятня и старухи разделывают их в белое сочное «зерно». Мужики подмигивают, балагурят, обнажая металлические зубы, и звонко хлопают проходящих мимо баб по «платформам». А те и не возражают! Они смеются, щедро осыпают капусту целыми пригоршнями серой крупной соли, а поймав вызывающий мужской взгляд, вальяжно, как в танце, поводят широкими плечами и бедрами.

Антошка в восхищении застывает перед этой неяркой, но очень дорогой ей картиной всеобщего благорастворения и, отлично зная, что праздник не вечен, впивается в нее глазами, чтобы вспомнить и насладиться ею потом когда-нибудь, в сером потоке будней.

Да… ничего не скажешь, весело было!

Собаки радостно носились от сарая к сараю и деловито облаивали всех, кто бездельничал. Пацаны тырили кочерыжки и пуляли ими друг в друга. От работы все разогрелись и поскидывали телогрейки. Терпко пахло потом, рассолом, желтым палым листом, грустью и сладостью бабьего лета. В тот незабываемый день казалось, что навсегда были отменены дворовые распри и кухонные междоусобицы. На душе у Антошки было легко, и она не торопила время, как обычно, а вкушала минуты по глоточку до самого донышка.

Управившись со своей капустой, всем миром помогали припозднившимся. Скоро Антошке стало не хватать места у их корыта, так что ее отправили помогать на кухне.

К обеду сечки замолкли, а в бараке пошла гулянка. На кухне накрыли столы, каждый принес, что в доме было: кто пироги все с той же капустой, кто солянку со свининой, кто колбасу, кто шпроты. Тащили, не скупясь, что было самого ценного в загашниках.

Ну, потом, конечно, перепились, пели под баян всем народом любимые «Ох, туманы мои, растуманы», «Хас-Булат удалой» и, конечно же, «Враги сожгли родную хату», а некоторые даже плакали, как будто враги сожгли их собственную хату, хотя Антошка точно знала, что немцы до их города не дошли ста километров. Потом сдвинули столы и плясали кто парами, кто как; дети как угорелые носились между танцующими, а контуженый баянист дядя Витя задушевно наяривал, сидя на табурете в обнимку со своим пожилым баяном, поводя всеми своими ногами, быстрыми руками, жилистой шеей, всеми мускулами своего странного, в синюю крапинку, лица.

Потом, честь по чести, дрались, и тот же дядя Витя, тыча свои корявые, мозолистые руки прямо в лицо Согрешилину, кричал заикаясь и со слезой, что он «етими вввот ппальцами ддо Берлина дошел»… потом, умаявшись, разошлись и захрапели…

Антошка лежала за занавеской и чутко прислушивалась к материнскому шепоту, все твердившему: «Ну не надо, дурак, иди уже отсюда, Антошку разбудишь!» Она все шептала, потом замолчала, а чуть позже вдруг довольно громко и счастливо засмеялась.

С материнской половины несло «Дымком», голоса бухтели «бу-бу-бу», материнская кровать мелодично скрипела, и, глотая слезы, Антошка уснула, думая, что всех простила бы, но этого «благодетеля» ни за что.

Две недели барак, напряженно принюхиваясь, ждал, когда капуста заквасится, а уж к ноябрьским на столах у всех красовалась и мелкорубленая, и кочанная, и розовая со свеклой, и острая с перцем, «лаврентием» да смородинным листом, и уж конечно, королева всех капуст – с мочеными яблоками и клюквой.

От вкусных воспоминаний в животе у Антошки урчит, как будто туда запихнули неуемное радио, и она торопливо наполняет бидон, аккуратно возвращает все на свои места и очень осторожно поднимается наверх.

Ее руки покраснели от холода и капустного сока и теперь саднят. Она просто чувствует, как они покрываются красными шершавыми цыпками, но чесать нельзя – иначе совсем взвоешь.

Кроме того, в суете она совсем забыла, что хочет в туалет, а теперь, когда самая опасная часть дела осталась позади, вдруг вспомнила. Она хотела было уже, оставив капусту, быстро метнуться и сделать свое дело, притаившись между сараями, как вдруг громко, совсем в двух шагах от себя услышала:

– А вас, Штирлиц, я попрошу остаться!

«Выследили, гады», – догадалась она.

На цыпочках, чтобы половицы не скрипели, она подкрадывается к двери и сквозь широкую щель видит расположившуюся на куче мокрого, слежавшегося угля шайку: близнецов по прозвищу Баретки, Хорька, Соплиста и Полупадлу – Севку Кривихина, прозванного так за тщедушность и малый рост.

«Фашисты проклятые, хоть бы вы провалились!» – изнывая, с досадой думает Антошка. Теперь уж точно носу не высунуть – углем забросают. С капустой далеко не убежишь, да и с замком сразу не сладишь. Придется терпеть!

Чтобы не так хотелось писать, она зажмуривается и стоит, скрестив ноги, надеясь, что случится чудо и «братва» уберется восвояси. Но шайка и не думает никуда сваливать. Наоборот, они достают пачку «Дымка», ловко прикуривают и, поминутно сплевывая, продолжают, видимо, давно начатую игру.

– Стурмбанфюрер, мне долозили, сто васы люди задерзали русскую «пианиску», – шепелявит Полупадла.

«Ну нет, – думает Антошка, – так дело не пойдет, надо срочно что-то придумать».

Первым делом она спускается в подпол, задирает подол, приседает и с огромным облегчением писает, следя, чтобы тугая горячая струя не попала на сапоги и подол халата. Она понимает, что, узнай мать про такое безобразие, ей несдобровать, но, с другой стороны, что ж человеку, умирать, что ли. Небось партизаны, когда от фашистов прятались, тоже не больно разбирались, где можно писать, а где нельзя.

Через несколько минут Антошка уже спокойнее поднимается наверх и с радостью видит, что дождь опять припустил и мальчишки, побросав бычки, со всех ног бегут к бараку. На всякий случай она ждет минуты две-три, потом, прикрывая бидон полой телогрейки, ловко орудует левой рукой, вставляя замок, и (благо ключа уже не требуется) быстро защелкивает его.

Двор она пересекает в несколько гигантских прыжков. На одном из них она почти поскальзывается, но, чудом удержавшись на ногах, доносит до барака бидон с капустой в целости и сохранности.

Дождь совсем разъярился. Пока бежала, Антошка вымокла и теперь похожа на несчастную мокрую курицу. Однако домой идти еще рано, сперва надо отмыть сапоги, облепленные жирной, напоминающей дерьмо, грязищей. То одну ногу, то другую она полощет под обильной струей водостока, а за всеми ее манипуляциями следят две соседки, собравшиеся было в магазин, но так и застрявшие на грязном, окруженном сплошной дождевой стеной, крыльце.

– Антонин, а чтой-то ты со старшими не здороваисся? – ехидно спрашивает одна.

– Здрасьте, теть Нюр, – хмуро отвечает та.

– Что ж ета, теть Нюре – здрасьте, а мне, значить, нету, – пристает другая.

– А тебе, значить, мордой не вышла, так, Антош, – ехидно-ласково шутит другая.

«Обе вы хороши», – думает Антошка, а на словах, извиняясь, гундосит:

– Ой, да что вы, теть Шур, я вас просто не заметила.

– Где уж там заметить, она ведь у нас целка-невидимка, – подзуживает тетя Нюра.

– Уж лучче быть целкой-невидимкою, чем честною давалкой, – парирует тетя Шура, а потом, вдруг резко меняя язвительный тон на задушевный, добавляет: – Да не слушай ты нас, Антонина, дур старых. Приняли маненечко с утреца, вот и глумимся над бедным ребенком.

А теть Нюра вторит:

– Не говори… уж такия мы озорницы! А ты чаво под дождем-то бегаешь. За капусткой, что ль, посылали? – И, не дослушав Антошкиного «угу», мечтательно продолжает: – Капустка с картошечкой – самое милое дело.

А тетя Шура вступает плавно, будто песню поет:

– Картошечки нажаришь, хлебушка черненького нарежешь, капустку постным маслицем сдобришь – и ка-ак это все навернешь!

А Нюра в свою очередь:

– А под водочку?

– Ох, не говори… А в войну, бывало, в углях ее испечешь…

Не дослушав, Антошка юркает в темные сени, бежит по еле-еле освещенному тусклой лампочкой коридору к своей, обитой, как и все прочие, драным «дерьмантином», но кажущейся особенной двери и, отворив ее, нарвавшись на материнское: «Явилась – не запылилась. Тебя за смертью посылать!» – слышит прущее изо всех щелей: «Оранжевое небо, оранжевое море, оранжевая зелень, оранжевый верблюд, оранжевые мамы оранжевым ребятам оранжевые песни оранжево поют!»

Третьим и четвертым уроками у 7-го «А», как всегда, по средам была физкультура. Мускулистый, румяный, всего второй год как из армии, учитель физкультуры Сергей Викторович, по фамилии Бугаев, а по прозвищу Бугай, был сегодня не в духе. Еще бы! На прошлой неделе он заранее предупредил семиклассников, что заставит бежать кросс, от результатов которого будет зависеть оценка в первой четверти, и вот, как назло: мальчишки многие просто сбежали, а девицы чуть ли не все заявились со справками, что занятия физкультурой им сегодня по состоянию здоровья противопоказаны. Безобразие! В прошлом году были дети как дети, а в этом: мальчишки все, как один, курят, а девчонки новую моду взяли – чуть что бежать в медкабинет и отпрашиваться с уроков. И все бы ничего, если бы медсестра была человек нормальный! Ну, хоть смеху ради поинтересовалась бы: что да как. Куда там! Этой лишь бы сидеть в своей пропахшей лекарствами норе да почитывать книжки про подвиги советских разведчиков. А ему что делать прикажете? Середина октября, каникулы на носу, надо еще прыжки пройти, а он с бегом никак не разберется.

Сергея Викторовича давно подмывало поставить вопрос об освобождениях от физкультуры на педсовете, но каждый раз, когда после обсуждения падения успеваемости и доклада об усилении внимания партии и правительства к работе идеологического сектора директор спрашивал: «У кого, товарищи, есть замечания по поводу текущей работы?», Сергей Викторович наливался свинцовой тяжестью и с тоской думал: «Что мне, больше всех надо? Медсестра – член месткома, к тому же тетка невредная, просто, как все, боится ответственности: любого расквасившего нос третьеклашку норовит в больницу на «Скорой помощи» отправить, а со старшеклассницами вообще считает своим долгом не связываться. Может, она и права. Вон в двадцать третьей школе Михаил Захарыч заставил восьмиклассницу по нормам ГТО отжиматься: та было ни в какую, но тот пристал как банный лист и в результате слетел с работы за профнепригодность: у той преждевременные роды начались, а во всем обвинили его – физкультурника».

Однако, несмотря на осознание всей сложности и опасности работы с подростками, Сергей Викторович про себя называл медсестру не иначе как «убийцей в белом халате», и, стоя перед шеренгой семиклассников, в которой едва ли насчитывалось человек двадцать, он представлял себе, как однажды постучится в медкабинет. Медсестра: «Хто там?», высунет из-за двери свою черепашью головку, а он бац по ней… Тут мысль Сергея Викторовича сделала привычное сальто, и он подумал: «… Или возьмем англичанку. Фифа и цаца. Много о себе понимает. Как-нибудь задержится в школе, а я зайду к ней: «Как живете, как животик…» От удовольствия при мысли о том, как англичанка сперва удивленно вскинет бровки, потом вскрикнет «Да как вы смеете!», а потом сама страстно прильнет к его груди, Сергей Викторович невольно обнажил в ухмылке ряд желтоватых зубов, среди которых, как злодей в засаде, блеснул один металлический, семиклассники заулыбались, но, вспомнив о них, физкультурник стер с лица ухмылку и хмуро скомандовал: «Отставить!»

Выстроившаяся перед ним шеренга представляла собой жалкое зрелище: мальчишки, прыщавые, с сальными патлами, в пузырящихся на коленях трениках, дохляк на дохляке, девчонки по сравнению с ними – толстые тетки, все, кроме Мятлевой. Та – настоящий дистрофик, но бегает неплохо. Сергей Викторович подумал, что потенциал у нее не хуже, чем у Петровой, и для лучшего результата на кросс их надо бы в одной паре пустить, после чего скомандовал по-армейски негромко, но зычно: «Равняйсь, сми-и-ирна!»

Антошка бегать любила, особенно на короткие дистанции. Ей нравилось ощущение легкости, когда на стометровке она со старта выстреливала и пулей под свист в ушах летела к финишу, но кросс – совсем другое дело. Тут надо силы рассчитывать, экономить, а она дунула во всю прыть, обогнала всех, в том числе и мальчишек, а на втором круге выдохлась: тонкая иголка боли проткнула бок, ноги стали ватными, в горле пересохло, глаза заливал пот, сердце колошматило так, будто норовило выпрыгнуть из грудной клетки. Ее так и подмывало сойти с дистанции, рухнуть на жухлую травку и, забыв обо всем на свете, долго-долго лежать, разглядывая густо рассыпанные по небу легкие перышки облачков, воображая, будто кто-то неведомый вытряхнул вспоротую подушку на выцветшее голубенькое одеяльце.

Антошка остановилась отдышаться и спиной почуяла, как сзади Мятлева неустанно сокращает расстояние. На третьем круге та вырвалась вперед, почти весь остаток дистанции перед глазами вялым маятником раскачивалась ее длинная коса, но на самом финише усилием воли Антошке удалось опять на полкорпуса обойти ее… Откуда-то, из ватной дали, еле слышно прорвалась трель свистка. Антошку опрокинула тяжелая, как стопудовая гиря, усталость. Теперь уже совершенно непонятно было, ради чего она только что так старалась, – пятерка-то по физкультуре ей все равно была обеспечена. Не замечая мелькавших вокруг мальчишечьих ног в длинных, как лыжи, кедах, она лежала на траве, но ни неба, ни облаков не видела – глаза застилал красный пульсирующий туман. Голос Мятлевой неподалеку зудил про то, что она нарочно, мол, скорость сбавила, чтобы не сидеть потом на литературе, вареная, как свекла, но Антошке было уже все равно. Даже то, что Бугай поздравил ее с «настоящим спортивным характером» и пообещал направить на общегородскую спартакиаду, не обрадовало. Преодолевая отвращение к движению, она переоделась, поднялась на третий этаж в кабинет литературы и плюхнулась за парту.

В класс шумной гурьбой ввалились прогульщики. Все это время они проторчали на заднем крыльце. Они вволю покурили, похохотали, построили глазок, наигрались в бутылочку. За два часа они так сплотились, что теперь враждебной массой захватывали классное пространство, тесня вернувшихся с физкультуры по углам. От такой наглости Антошке стало еще больше не по себе, но задребезжал звонок, сидевший за первой партой Кривихин высунулся за дверь и крикнул: «Идет!»

В кабинете было душно, воняло потом и табачным перегаром. Учитель русского языка и литературы, классный руководитель 7-го «А» Лидия Борисовна Усова по прозвищу Кнопка, не взглянув на загрохотавший стульями при ее появлении класс, простучала каблуками к своему столу и вместо приветствия пролаяла: «Дежурные, откройте форточку и сотрите с доски», а про себя подумала: «Еще только середина октября – впереди целый учебный год, а как уже все осточертело».

Привычное брезгливое выражение на ее лице сменилось страдальческой миной. С восторгом отчаяния она представила себе вереницу упражнений, сочинений, изложений, диктантов, повторений пройденного материала, работ над ошибками, проверок тетрадей, педсоветов, политинформаций, «Зарниц», походов, сборов макулатуры и металлолома, экскурсий, конкурсов, классных часов, праздничных вечеров, родительских собраний, рейдов по домам, распределений материальной помощи малоимущим, проработок трудных, звонков из детской комнаты милиции… Но это еще полбеды! Впереди зима с ее эпидемиями, соплями, кашлем, борьбой за вторую обувь; неистребимые вши, чесотка, грязь под ногтями, бесконечные хитрости, пакости, ябедничание, вранье, прогулы, драки, слезы, очереди в столовую, сплетни в учительской… Лидии Борисовне захотелось кричать. «Неужели вот так вся жизнь пройдет, – в который раз задала она себе риторический, ставший рефреном всех лет ее работы в школе вопрос, и, не глядя на 7-й «А», голосом, не выражавшим ничего, кроме скуки и презрения, она сказала: «Садитесь». Класс вторично прогрохотал, кто-то уронил портфель, кто-то стукнул соседа учебником по голове, кто-то плюнул через трубочку изжеванным газетным мякишем, кто-то крикнул: «Лидия Борисовна, а Фролов плюется».

Антошка читать любила, а вот уроки литературы терпеть не могла. Увидев, что Кнопка достает из портфеля исчерканные красным листочки с позавчерашним сочинением, она подумала: «Теперь пойдет бодяга на весь урок. Эх, дали бы мне шапку-невидимку!», но тут же сообразила, что на уроке ей шапка-невидимка была бы ни к чему и нужно было бы изобрести что-нибудь принципиально новое, может, таблетку какую-нибудь, чтобы Кнопке казалось, что Антошка, как всегда, сидит за третьей партой в среднем ряду и внимательно ее слушает, а на самом деле она лежала бы дома в материной кровати и спокойно, без помех, читала «Капитанскую дочку».

Лидия Борисовна начала вызывать класс по алфавиту к столу с дневниками и каждому подходившему громко, так, чтобы все слышали, сообщала оценку, одновременно занося ее в журнал и дневник, а Антошка, зная, что очередь ее еще не скоро подойдет, продолжила свои размышления, хотя со стороны могло показаться, что она внимательнейшим образом изучает висевший над доской портрет поэта Некрасова. «Может, научиться ее гипнотизировать, – думала она, представляя себе, как путем долгих тренировок вырабатывает особый магнетический взгляд, от которого Кнопка превращается в добрую, веселую учительницу, вроде англичанки Ангелины Максимовны, – или на худой конец просто их местами поменять, чтобы Геля нормальным человеческим языком рассказывала про Пушкина и Лермонтова, а Кнопка несла ахинею типа: «Вай ду ю край, Вили, вай ду ю край»?

Меж тем Лидия Борисовна подбиралась к букве «П», уже сходили за своими четверками Нуйкин и Осокина, а Антошка, забыв обо всем на свете, представляла себе, как под ее всесильным взглядом Кнопка превращается в обыкновенную канцелярскую кнопку, которую можно подложить на стул Ваське Мурзову, или, еще лучше, в дрессированную собачку, которая, стоя на задних лапках, в блузочке с жабо и плиссированной юбочке, говорит: «Петрова, ты что, оглохла?»

Антошка очнулась. Класс жадно смотрел на нее, ожидая спектакля. На ватных ногах она подошла к столу. Кнопка, как и ожидалось, влепила ей в дневник размашистую тройку, но, когда, всем своим видом говоря: «Ну и поду-у-умаешь», Антошка отправилась восвояси, на нее уже никто не смотрел, так как вслед за ней к столу вызвали Валерку Попова, и тут началась долгожданная «комедия».

– Единица, – торжественно объявила Лидия Борисовна.

Попов хотел взять дневник и возвратиться на свое место, но та остановила:

– Ты на какую тему сочинение писал?

Ничего хорошего от этого вопроса не ожидая, Валерка буркнул:

– Какую дали, на ту и писал.

– Ну и какая же это была тема? – издевательски-ласково продолжила допрос Лидия Борисовна.

– «Добро всегда побеждает зло».

– И что же ты написал?

– Да не знал я чо писать, вы же не объяснили толком, – вспылил Попов.

– Но что-то ты ведь написал?

– Ну.

После медового тона, которым задавались вопросы, Кнопкин рык оглушил:

– Ты мне не нукай, читай вслух свою галиматью!

Скучно, монотонно, запинаясь и переминаясь с ноги на ногу, Попов прочел: «Добро всегда побеждает зло, потому что оно сильнее. Злые люди сильные и умеют драться, а добрые – слабые и их легко урыть…» Класс засмеялся, но Кнопка грозно осадила:

– Тихо! – И, обращаясь к Попову, внешне спокойно, но так, что класс почувствовал клекот ярости в недрах ее тщедушного тела, спросила: – Ты хоть соображаешь, что ты написал?

Попов уставился в верхний угол кабинета, скругленный седой бородой паутины, и едва слышно спросил:

– А чего такого-то?

– Как чего? Ты что, идиот? Сам не соображаешь?

– Сама идиотка, – вдруг выпалил Попов, выдернул из рук у Кнопки дневник и самовольно направился к парте.

После паузы, во время которой Лидия Борисовна несколько раз беззвучно открыла рот, но оттуда, к ее полному удивлению и выпучиванию глаз, не вырвалось ни звука, она наконец просипела:

– Вон из класса!

– Да пошла ты, – снова буркнул Попов, взял рюкзак и направился к выходу.

Вслед ему неслось: «Без бабки в школу не являйся!», но крик заглушил громкий, как выстрел, хлопок входной двери, после чего лицо у Лидии Борисовны стало красное в белую горошинку, и обеими руками она поправила начес и одернула жакет с таким видом, будто только что дралась.

– Тварь неблагодарная, я ему от родительского комитета каждый месяц пятнадцать рублей перечисляю, а он… Сегодня же позвоню в детскую комнату…

– Лидия Борисовна, – не поднимая руки, жалобно проныла Антошка, – у него бабка пьющая, она его не кормит совсем.

Слепыми от бешенства глазами Кнопка обвела класс.

– Это кто сказал? Кто, я вас спрашиваю?

Антошка нехотя поднялась.

– Вон отсюда!

Собрав портфель, Антошка медленно прошла меж замерших рядов, у Кнопкиного стола остановилась и тихо, но убежденно сказала:

– Это несправедливо!

Кнопка аж подпрыгнула.

– Вон!

В тот момент, когда за Антошкой закрывалась дверь, напряженную тишину класса взорвал звонок, но никто не пошевелился. «Хоть бы один человек за меня заступился», – с грустью подумала она, вслушиваясь в тишину за дверью, где зловещим шепотом Кнопка диктовала задание на дом.

После того, что случилось на литературе, на физику тащиться было уже просто невмоготу. Всю перемену Антошка промаялась в туалете, а когда прозвенел звонок на урок и гул в коридорах затих, а дежурные члены совета дружины, охранявшие двери на лестницу, разошлись по классам, никем не замеченная, она прокралась к выходу и выбежала на залитое мягким осенним светом крыльцо.

Во дворе Бугай дрессировал 7-й «Б». «А Петрова с физики сбегает», – раздался тягучий, приторный, а на самом деле ехидный голос Ленки Зверевой, но тот в Антошкину сторону даже не взглянул. Показав Ленке кулак, она припустила со двора, мысленно утешая себя: «Ну ее, физику, все равно в классе из-за шума ничего не слышно. Лучше я параграф вызубрю. Мать, конечно, в школу вызовут, но она не такая дура, чтобы на каждый Кнопкин вызов с работы отпрашиваться». Антошка прекрасно знала, что мать Кнопку не выносит. Когда-то они учились в одном классе, и уже тогда Кнопка была отъявленной подлизой и ябедой. Однажды мать, которая в сорок четвертом году была, конечно, никакая не мать, а стриженная после воспаления легких, вечно голодная, но веселая и бедовая пятиклассница, спела в школьном туалете частушку, услышанную на улице:

Девчонки посмеялись, но прятавшаяся в кабинке Лидка Усова, которую уже тогда все дразнили Кнопкой, побежала к директору и наябедничала. Директор – единственный на всю школу мужчина – одноногий инвалид войны, орденоносец Иван Иванович Скобелев Кнопку не отругал (герой называется!), а, наоборот, обиделся, и мать срамили на педсовете.

«Неужели она у нас до самого десятого класса литературу вести будет, – с тоской думала Антошка, – это ж значит, она с нами и «Евгения Онегина», и «Горе от ума», и «Войну и мир» и все-превсе проходить будет. Хоть бы ее в гороно перевели!» В прошлом году Кнопка на всех углах хвасталась, что ее приглашают работать в гороно инспектором. Класс ликовал, но первого сентября выяснилось, что это была брехня. Зная ее злопамятность, Антошка уже раскаивалась в том, что ни с того ни с сего вступилась за Попова. Ей – сплошные неприятности, а ему все равно пользы никакой. Валерка жил с ней в одном бараке, и Антошка его недолюбливала. Да и за что его любить? Угрюмый, тупой, он вечно ошивался около батареи, где курили взрослые мужики, бегал для них к бабке за самогоном, а когда ему за труды наливали, пил, как заправский алкоголик. Яблочко от яблони недалеко падает. Три года назад Валеркин отец по пьяни пырнул жену ножом. Он, конечно, не хотел ее до смерти убивать – это водка его подвела. Антошка помнит, какой вой стоял в бараке, когда покойницу увозили в морг, и не было конца пересудам о том, как в тот страшный вечер Михаил, Валеркин отец, появился на кухне весь в крови и прохрипел: «Вяжите меня, бабы. Я Настасью зарезал». Его посадили в тюрьму, а Валерку отправили в интернат, откуда через неделю он сбежал и вернулся к бабке. Та вызвала участкового, под конвоем Валерку снова отвезли в интернат, но он снова сбежал, после чего интернатовское начальство сказало: «Не надо нам вашего сокровища, сами воспитывайте», и с тех пор он живет с бабкой-самогонщицей, которая его не кормит и часто лупит по пьяни. Бабы в бараке Валерку, конечно, жалеют и чем могут подкармливают: кто хлебушком, кто тарелкой щей, кто пряничком, но когда у кого-нибудь срезают ночью с форточки авоську с продуктами, достается всегда ему, хотя что, он у них в поселке один такой отчаянный?

Антошка и рада была бы его пожалеть, да не так-то это легко. Она, например, терпеть не может, когда он подкарауливает ее в коридоре и пугает из-за угла. Бежит человек в общественный туалет, ни о чем не подозревает, вдруг кто-то на него как выскочит да гавкнет! Это ж заикой можно стать, а ему, дураку, смешно. Зимой во двор из-за него не выйди – забросает снежками, летом с утра до ночи на качелях торчит и мелюзгу к ним не подпускает. Словом, пропащий он человек.

Загребая кедами хрустящие кленовые листья, Антошка бредет, не замечая красоты этого на удивление теплого октябрьского дня. Деревья стоят уже почти прозрачные, звуки разносятся далеко и гулко, кажется, будто в поселке стало просторнее, потому что ветром с него сдернуло и швырнуло под ноги толстое лоскутное одеяло. Пахнет дымной горечью, прелью, мазутом, небо выцвело, чувствуется, что к вечеру посмурнеет и снова зарядит дождь, теперь уж до самой зимы. Казалось бы, иди и радуйся, что осень нежданно расщедрилась на такой вот золотой денечек, но Антошке грустно. Она думает о том, почему некоторым людям с самого рождения так не везет: «Это ж несправедливо! Одни рождаются умными, красивыми, здоровыми, а другие… «Добро всегда побеждает зло». Это как сказать! У одних в жизни добро побеждает, а у кого-то, как у Валерки, зло, и не о чем тут спорить. Сама-то она в сочинении написала про победу над фашистами, а тот, дурак, не сообразил и написал первое, что на ум пришло. Хотя, если вдуматься, он ведь не соврал, он правду про себя написал, значит, правды тоже бывают разные?»

Чтобы сократить расстояние, она решает не плестись домой по улице, а спрямить дорогу через пустынный, запущенный сквер «имени Стахановцев» или, как в городе шутят, «стакановцев». Мать тысячу раз просила обходить его стороной. Он пользуется в поселке дурной славой, и в детстве Антошка даже думала, что слова «сквер» и «скверный» означают одно и то же, но потом мать рассказала, что когда-то здесь было красиво: вход украшали скульптуры, бил фонтан, цвели клумбы, по вечерам на танцплощадке играл оркестр, зажигалась иллюминация, а зимой заливали каток и ставили деревянную горку. Старшеклассницей мать часто прибегала сюда с подружками на танцы, здесь же познакомилась с будущим Антошкиным отцом, но с тех пор все изменилось. Клумбы забурьянели, фонтан заглох, на дне его годами копились гнилые листья и мусор, так что он почти сровнялся с землей, на танцплощадке асфальт растрескался и зарос кустарником, от скульптур остались облупившиеся постаменты, из которых торчат металлические штыри арматуры с редко нанизанными на них кусками почерневшего гипса. Теперь здесь даже днем жутковато: мусорно и безлюдно, лишь трусят по бывшим аллеям тощие собачьи свадьбы. В поселке поговаривают, что с приходом темноты с разных концов города сюда стекаются «долбежники» и проигрывают в карты жизнь случайных прохожих. Вечером Антошка сюда ни за что бы не сунулась, но и сейчас почти бежит, готовая, несмотря на усталость, в любой момент сорваться и изо всей мочи припустить к выходу. Она тревожно прислушивается к треску веток, шороху листьев, карканью ворон и собачьему лаю, но в то же время продолжает начатые у школы раздумья о везении и невезении. Взять хотя бы Верку Седых. Типичный пример невезения, хотя живет она, в отличие от Антошки, не где-нибудь, а в самой Москве.

Познакомились они этим летом в пионерлагере. Первую и вторую смены Антошка, как водится, отбарабанила в своем родном лагере имени Комарова по путевке от материного завода, и там все было как всегда: комаров хватало, кормили кашей и гороховым супом, в полдник давали кисель и печенье, но строем ходить не заставляли, купаться можно было от завтрака до обеда, а в тихий час они с девчатами болтали, не опасаясь, что кто-то ворвется в спальню с криками, что, мол, закрыть глаза и спать немедленно. Ребята были все свои, вожатые тоже. Антошка в этот лагерь с первого класса ездит и не жалуется, но в августе мать по блату отправила ее в лагерь «улучшенного содержания». Это ей тетя Нина подсудобила. Она в Москве в министерстве работает, а детей своих у нее нет, вот она Антошке путевочку бесплатную и цапнула. Мать, конечно, обрадовалась. Еще бы! Тетя Нина уж так этот свой «Юный буденновец» расхваливала: там тебе и бассейн, и ребята все культурные – не курят, матом не ругаются, и вожатые все с высшим образованием, а питание как в правительственном санатории.

Вообще-то Антошка всегда мечтала попасть в «Артек» или хоть одним глазком поглядеть на него. Говорят, там море, горы, кругом розы цветут – красота! Но в «Артек» посылают только отличников, да и то не всех, а с блатом. Когда мать, вся сияющая, заявилась домой с путевкой в тети-Нинин «Юный буденновец», Антошка особой радости не выказала, и та обиделась – стиснула губы, будто зажала ими щепотку мелких гвоздиков, а когда Антошка, не выдержав, спросила: «Мам, ты что, обиделась?», вдруг разоралась, будто один за другим эти гвоздики ей в голову вколачивала: «Меня в детстве никто в лагеря не отправлял. Я с шести лет нянькой у твоего дядьки разлюбезного бесплатно работала. Нет бы сказать: «Спасибо, мамочка», а то ишь, харю воротить вздумала. «Артек» ей подавай! Заруби себе на носу, лучшее – враг хорошего». Антошке пришлось много раз сказать спасибо, чтобы мать отмякла, но только перед сном, когда они пили чай с халвой, к матери вернулось наконец обычное чувство юмора, и, хитро подмигнув, она сказала: «Лучше, дочь, синица в руке, чем летчик-испытатель в небе. Ты представь себе, что твой «Артек» – генерал, тогда «Юный буденновец» будет вроде как полковником, а полковники небось тоже на дороге не валяются».

В «Юном буденновце» все оказалось именно так, как тетя Нина расписывала: кирпичные корпуса, клумбы, газоны, аллея героев, бассейн, даже музей. Антошке, правда, не очень понравилось, что речки нет, во время тихого часа не шелохнись – не прогреми, купаться дают по пять минут, а после полдника – политинформация, зато туалеты были в каждом корпусе, кино крутили почти каждый вечер и кормили так, что Антошке самой не верилось: в полдник бутерброд с колбасой или сыром, а вдобавок обязательно банан или апельсин. Бананов она отродясь не видела, и очень они ей понравились, а ребята в отряде многие отказывались, говорили: «Меня с детства от них тошнит».

В первый же день им выдали форму: шорты с рубашками, гольфы, пилотки и распределили по парам: мальчик с девочкой, чтобы они так на линейку ходили, в клуб, в бассейн и в столовую. Ребята в отряде давно уже все друг друга знали, поэтому быстренько разобрались по парочкам. Остались только Антошка и еще одна девчонка – Верка Седых, некрасивая, худая и почему-то ужасно жалкая. Встретишься взглядом, и сердце сжимается, а почему, сама не знаешь. Стали они везде парой ходить. Антошка Верке всякие анекдоты травит, та ей в рот заглядывает. Верка в этот лагерь уже не первый раз ездила, поэтому в курсе была, кто с кем в прошлом году дружил, кто кого на белый танец приглашал, кто с кем целовался, так что скоро Антошка знала про всех все, а они про нее ничего.

Никогда прежде она в таком странном положении не оказывалась. Всю первую неделю ее не покидало ощущение, что от отряда ее отделяет невидимая стена. Подойдешь к какой-нибудь девчонке – нос воротит, к группке подойдешь – молча отходят, как от завшивевшей. Нельзя сказать чтобы такое положение очень уж ей нравилось, но до поры до времени она крепилась, думала: стерпится – слюбится.

Как-то раз, перед отбоем, когда Антошка одной из последних в умывалке зубы чистила, Катька Дымова, которая у них в отряде была председателем и одновременно самой красивой девчонкой, спросила:

– Ты чего это с Седых дружишь? Разве не знаешь, что мы еще в прошлом году ей бойкот объявили?

Антошка обрадовалась, что Катька с ней заговорила, но, поскольку рот был набит пеной, лишь промычала:

– Похэму?

Катька презрительно сощурила зеленые, как виноградины, глаза и сказала:

– Потому что она воровка.

Антошка так и застыла со щеткой во рту.

– Не может быть!

– А ты дружи с ней побольше. Она и тебя обворует. Ты новенькая, мы против тебя лично ничего не имеем, но ты поставила себя против коллектива. Объяви Седых бойкот, и мы будем с тобой дружить.

Упавшим голосом Антошка сказала:

– Она же со мной в паре ходит. Что ж она, теперь совсем одна останется?

– Так ей и надо. Вот мы тут тебе ультиматум написали, держи.

Катька протянула Антошке кусок тетрадного листа, на котором было жирно выведено: УЛТИМАТУМ, а на обратной стороне был нарисован череп с костями.

– Даем срок до завтрака.

– А если я откажусь? – Антошка почти с отвращением представила себе умоляющие Веркины глаза.

– Пеняй на себя!

После этого разговора, несмотря на то, что была уже в ночнушке, Антошка подошла к Веркиной кровати и сурово сказала:

– Пойдем, разговор есть.

В Веркиных глазах метнулся страх, но она покорно встала и, ни слова не говоря, поспешила за Антошкой к выходу.

На улице было еще светло, до отбоя оставалась всего пара минут, и в любой момент их могли застукать, поэтому, не мешкая ни секунды, Антошка отвела Верку к забору (в этом замечательном лагере ни рощицы, ни кустов каких-нибудь приличных не было) и спросила:

– Это правда, что про тебя говорят, ты – воровка?

Веркины и без того влажные глаза стали несчастными, как у больной собаки. По ним Антошка все без слов поняла, но опять спросила:

– Правда это?

Опустив голову, Верка кивнула.

– Почему? – спросила Антошка.

– Они со мной дружить не хотели.

– И что же ты украла?

– Конфеты.

– У кого?

– У девчонок.

– Много?

– Все.

– А как они узнали?

– По фантикам.

Собственно, большого преступления в том, чтобы залезть к кому-нибудь в тумбочку и спионерить одну-две конфетки, Антошка не видела. У нее в Комарове так пионерили, да и сама она иной раз не выдерживала конфетной бескормицы. Что в этом такого? Хочется же. Но вот чтобы все украсть? Антошка молчала. Не глядя на нее, Верка спросила:

– Ты теперь тоже мне бойкот объявишь?

Антошка хотела сказать, что надо, мол, подумать, но почему-то сказала:

– Дай слово, что никогда больше этого делать не будешь.

Размазывая слезы по лицу, Верка радостно закивала. Антошка вздохнула, схватила ее за руку, и, как два привидения в белых ночнушках, они понеслись к корпусу, где у входа их уже поджидала вожатая:

– Это что за безобразие? Вы где были? Седых, ты почему плачешь?

– Ольга Пална, Вера цепочку потеряла, мы ее искали, – с ходу соврала Антошка.

Вожатая встревожилась:

– Нашли?

– Нет.

– Золотая?

– Медная, с красным камушком.

Вожатая облегченно вздохнула.

– Ну это еще куда ни шло. Быстро по кроватям. Завтра объявим уборку территории, может, и отыщем твое сокровище.

В палате было уже темно, девчонки делали вид, что спят, Антошка легла и несколько минут беспокойно ворочалась, представляя себе, как завтра из-за ее вранья всех заставят убирать территорию, но утром Ольга Павловна про свое обещание так и не вспомнила, зато девчонки в столовой обступили.

– Ну что, объявляешь бойкот?

Как можно жалостливей Антошка попросила:

– Простите ее, девчата, она ведь и так уже раскаивается.

– Мы тебя предупредили: не объявишь, с тобой тоже никто дружить не будет.

Антошка вздохнула и шепнула обреченно:

– Я лежачих не бью.

С тех пор никто в отряде, кроме Верки, с ней не разговаривал, зато та вся лучилась благодарностью. В принципе, даже такую ситуацию Антошка со скрипом, но выдержала бы. Жаловаться на записки с угрозами и обзывания она считала ниже своего достоинства, поэтому молча готова была терпеть их до самого конца смены, но однажды ночью она проснулась, почуяв рядом с собой какую-то странную возню. Открыв глаза, она увидела в проходе между своей и Веркиной кроватями две фигуры, которые, хихикая, переливали воду из банки в банку. Этот способ заставить человека во сне напрудить в постель она прекрасно знала и хорошо представляла себе, каким позором эти ночные хихоньки могут для них с Веркой обернуться. Ни слова не говоря, она изо всех сил врезала одной из фигур кулаком. Та вскрикнула. Как по команде, со всех коек повскакали, навалились, стали рвать волосы, царапать, кусать… Но кого? Антошка-то, не будь дурой, давно уже соскользнула со своей кровати, так что вся эта потная масса молча мутузила сама себя.

Проползая под кроватями до двери, Антошка выскользнула наружу, с часок посидела перед корпусом на качелях, всплакнула, мать вспомнила: «Эх, где-то она сейчас? Спит себе небось и не знает, как ее дочку тут обижают». Сверху глазами, полными сочувствия, на нее смотрела Луна. Антошка, конечно, знала, что никакие это не глаза, а кратеры лунных вулканов, но сейчас ей хотелось, как в детстве, думать, что Луна – это лик Божий, который ласково смотрит на нее, как бы говоря: «Не робей, Антоша, прорвешься!» Луна смотрела на нее, а она на Луну, и очень скоро случившееся в палате стало казаться смешным и неважным, а важной стала окутавшая ее тишина, нарушаемая лишь шушуканьем кузнечиков, шепотом травы, ароматным хором флоксов с клумбы, мелодией плывущих по небу серебристых облаков и тонкими голосами звезд. Антошке показалось, что маленький мирок лагеря, в котором верховодят жестокие и несправедливые девчонки, растворился в огромном тихом мире, где царят добро и любовь… Наверное, она задремала, потому что когда попыталась открыть глаза – веки были тяжелые и липкие, как из пластилина. Она поднялась с качелей и сонно побрела к корпусу. В палате было тихо, лишь с Веркиной кровати доносился скулеж. Антошке очень хотелось спать, но, проглотив зевоту, она спросила:

– Ну что там у тебя?

Еле слышно Верка шепнула:

– Я описалась.

До рассвета они стирали Веркины простыни, и поскольку высушить их не было никакой возможности, остаток ночи спали вдвоем в Антошкиной постели, а утром едва успели продрать глаза – началось! Оказалось, что у Дымовой нос распух, под глазом синячище, да и у многих других девчонок лица побиты и поцарапаны. Перед тем как вести отряд на линейку, вожатые Ольга Павловна и Андрей Александрович произвели дознание, и девчонки наперебой загалдели, что ночью Петрова ни с того ни с сего ударила Дымову по носу, так что у той кровь пошла, а когда они хотели за Катю заступиться, набросилась на них с кулаками. Дымова демонстрировала платок с засохшими пятнами крови, подпевалы ее тоже вовсю хвастались синяками и царапинами. Вожатые пришли в ужас. До родительского дня оставалась неделя. Дело грозило обернуться скандалом в министерстве. Пришлось поставить в известность начальство. Зав воспитательной работой, временно исполняющий обязанности начальника лагеря, потребовал «широкого общественного резонанса», так что вместо политинформации было решено устроить товарищеский суд, а до него обвиняемую – то есть Антошку, заперли в пионерской комнате.

Сначала ее просто трясло от негодования. Она догадывалась, что по головке ее не погладят, и хорошо еще, если строгий выговор объявят, а если из лагеря исключат? Сама-то она не возражала, если б мать приехала и досрочно забрала ее домой, но в том-то все и дело, что матери дома не было! Она в отпуск, в Кисловодск, уехала. Антошке тошно становилось при одной мысли о том, что мать вызовут из отпуска и многие годы потом ей придется выслушивать тети-Нинины упреки типа «пусти козла в огород «или» посади свинью за стол». Даже тот факт, что дома мать в ярости будет швырять в нее всем, что под руку попадется, волновал гораздо меньше. Главное, чтоб на сей раз под руку попалось что-нибудь неодушевленное. А то в прошлый раз подвернулась соседская кошка Гавриловна, между ног проскочившая к ним в комнату и чуть было не павшая из-за этой своей самодеятельности невинной жертвой в борьбе роковой несчастной матери с гадюкой-дочерью.

К счастью, Гавриловна оказалась не рохлей какой-нибудь и угодила не в Антошку и не в стену, а в оконную занавеску, но в прошлый раз хоть было за что страдать! Антошка действительно целую неделю прогуливала школу, вместо нее мотаясь через весь город на автобусе в кинотеатр «Родина» в безумной надежде на то, что ей удастся раздобыть билет на дневной сеанс кинофильма «Анжелика – маркиза ангелов», а в придачу еще и убедить билетершу в том, что ей, Антошке, уже исполнилось шестнадцать лет. Но сейчас-то за что?

На завтрак ее не пустили. Обедала Антошка во время тихого часа в пустой, гулкой столовой одна-одинешенька, если не считать, конечно, гремевших тарелками посудомоек и вожатой, смотревшей на нее, как на зверя лютого. Тем не менее обед ей показался очень вкусным, особенно котлета с пюре, и, вернувшись в пионерскую комнату, прежней тоски она уже не чувствовала. Наоборот, вместо того чтобы «обдумать свое безобразное поведение», как советовала Ольга Павловна, она завалилась на диванчик и впервые со дня заезда проспала весь тихий час до самого горна.

Полдника ее тоже лишили, а когда отряд собрался в клубе, где решено было провести товарищеский суд, за ней выслали конвой из двух мальчишек, которые всю дорогу жевали бананы и бросали шкурки на территорию. В зале все уже сидели по своим местам: судья – зав воспитательной работой за столом на сцене; прокурор – Катька Дымова, слева от него на отдельном стуле, свидетели – девчонки, в первых рядах. Антошку тоже провели на сцену и усадили справа от судьи рядом с адвокатом – Вовкой Сорокиным.

Вся эта игра в суд постороннему человеку, наверное, могла бы показаться даже забавной. Со сцены звучали обвинительные речи Катьки и ее подпевал, требовавших исключить Антошку из лагеря, лишить звания «Юного буденновца», одна дура договорилась даже до того, что потребовала исключения из пионеров. Вовка Сорокин, вместо того чтобы ее защищать, неожиданно тоже на нее напал и осудил за хулиганство, хотя, принимая во внимание тот факт, что это ее первое ЧП, предложил ограничиться строгим выговором. Дело на всех парах летело к концу, а Верка сидела в первом ряду и помалкивала. За все время она ни разу не взглянула на Антошку, и та догадалась, что на ее помощь надеяться бессмысленно.

Слово взял зав воспитательной работой и полчаса бубнил об усилении внимания партии и правительства к дисциплине, то и дело поминая происки капиталистов и агрессоров. Во время его речи началась прямо-таки повальная эпидемия зевоты. Всем, особенно мальчишкам, хотелось поскорее проголосовать, за что – неважно, и бежать на стадион, где другие отряды уже начали готовиться к спартакиаде. На лицах у всех застыла скука. Скучно не было лишь Антошке.

Ей было больно! Больно так, как не было, даже когда в прошлом году ей вырывали гланды. Веркино предательство было таким понятным и таким предсказуемым, что Антошка лишь диву давалась тому, что за весь день ни разу не усомнилась в ее преданности. Она вдруг ясно представила себе, как во время тихого часа, окружив Верку плотным кольцом, девчонки запугивают ее, а та… Дура, трусиха несчастная. Антошка чувствовала себя как пионер-герой на допросе, как Тарас Бульба среди поляков, но в отличие от них погибать не собиралась.

– Можно мне сказать? – наконец подняла она руку.

Зав грозно сдвинул брови.

– Тебе, Петрова, по протоколу будет предоставлена возможность сказать последнее слово.

– Последнее слово говорят перед расстрелом, а я ни в чем не виновата, и у меня есть доказательства, что драку подстроила Дымова!

Зал загалдел, но, перекрывая шум, Антошка крикнула:

– Нужно, чтобы кто-нибудь сходил в камеру хранения за моим чемоданом!

Катька беспокойно заерзала на стуле, зав воспитательной работой недовольно посмотрел на часы, из зала закричали, что, мол, пора завязывать и нечего сваливать с больной головы на здоровую. Зная, что помощи ей ждать неоткуда, Антошка решила схитрить. Глядя заву прямо в глаза, она сказала:

– Если вы не сделаете по справедливости, я пожалуюсь своей тете Нине, и тогда вам влетит так, что мало не покажется.

Зав встрепенулся.

– Какой еще Нине?

– Такой, – Антошка сделала важное лицо, – она у вас в министерстве самая главная!

Глаза у зава забегали, как счеты. Видно было, что он в уме перебирает всех министерских Нин, но вот в них вспыхнула и озарила лицо ужасом догадка. Из бледного он мгновенно стал красным, а из сухого – мокрым. Подскочив к Антошке, он схватил ее за руку и, понизив голос до шепота, стал уверять, что сам лично вместе с нею сходит за чемоданом и уж чего-чего, а несправедливости по отношению к ней не допустит. Верка уже не смотрела в пол, а, наоборот, с надеждой уставилась на Антошку своими собачьими глазами. Проходя мимо нее, той очень хотелось сказать: «Эх ты, гнида! А я еще тебя от них защищала», но она сдержалась.

Дальше события развивались, как в сказке. Вернувшись с чемоданом, Антошка вытащила из него своего плюшевого медведя, и все прямо грохнули со смеху. Вика Старостина звонко с места выкрикнула: «Это ее единственный свидетель», а Дымова в тон ей поддакнула: «Он же у нее говорящий», но Антошка невозмутимо просунула два пальца медведю в брюхо (шов от старости давно разошелся) и из ватных глубин одну за другой вытащила свернутые в тонкие трубочки записки с обещанием устроить ей «темную», обзываниями и черепами. Вообще-то она собирала эти записочки вовсе не для того, чтобы ябедничать, она хотела лишь доказать матери, во-первых, что не так уж была не права, когда не хотела ехать в этот придурочный «Юный буденновец», а во-вторых, что той вовсе не обязательно впредь так уж перед тетей Ниной заискивать, но, раз дело дошло до суда, решила использовать их как вещественные доказательства собственной невиновности.

Антошка протянула записочки заву. Тот, из красного вновь став бледным, прошептал: «Это заговор!» Дымова заверещала, что Антошка, мол, сама все эти записочки написала, но тот ее даже слушать не стал: без всякого голосования объявил ей строгий выговор и закрыл заседание. В тот миг, когда Антошка с мишкой в одной руке, с чемоданом в другой и с торжествующей улыбкой на лице выходила из зала, зав догнал ее, вырвал из рук чемодан и всю дорогу до камеры хранения уговаривал не рассказывать тете об этом «досадном недоразумении». Антошка важно кивнула, но в обмен на молчание потребовала перевести ее в старший отряд. Зав аж весь залоснился от радости: «Конечно, конечно, сегодня же, приказом».

В тот день по лагерю распространился слух, что Антошка – родная племянница жены министра Нины Антоновны. Нянечки, уборщицы, вожатые, даже усатые дядьки на портретах в аллее героев – все улыбались ей, как имениннице, а зав лично представил ее второму отряду, как «настоящего друга и товарища».

– Только скажи, если что не так, – настаивал он.

Конечно, в первый вечер Антошка все еще страдала из-за Веркиного предательства, да и страшновато было, что ее собственный обман вскроется, но добро продолжало сыпаться на нее, как из рога изобилия: девчонки из нового отряда отнеслись к ней не только как к «тети-Нининой племяннице», но и как к маленькой разбойнице, победившей целый отряд врагов, кроме того, уже через два дня на спартакиаде она быстрее всех пробежала стометровку и вывела свой отряд на первое место. Физрук предложил качать победителей, и ее качали всем отрядом. Кроме того, ее приняли в сборную лагеря по легкой атлетике. Теперь она не ходила ни на пионерские собрания, ни на политинформации, все дни проводя на тренировках, а вместо тихого часа вместе с ребятами из сборной до посинения плавая в бассейне. С Веркой они почти не пересекались, а если Антошка и замечала ее в столовой или на линейке, то всегда с презрением отворачивалась.

Время летело так быстро, что Антошка и оглянуться не успела, как наступил конец смены. В последний день в лагере был устроен прощальный вечер. Клуб украсили березовыми ветками и разноцветными лампочками, пригласили вокально-инструментальный ансамбль «Золотой орган» и разрешили переодеться в свою одежду. Оказалось, что специально для этого вечера девчонки привезли с собой кучу нарядов, а вот Антошке надеть было нечего: ни туфель, ни платья красивого, хоть сиди в палате и мечтай о доброй фее. Но фея не потребовалась! На вечер Антошку снаряжали всем отрядом, исключая мальчишек, конечно. Лида Кошкина одолжила ей свою запасную юбку, Роза Нахимова гипюровую кофточку, Света Старыгина туфли на каблуке, из которых она, к своему изумлению, всего за месяц выросла так, что они ей даже на полноги не лезли, а Таня Неймарк, самая главная в отряде красавица, накрутила Антошке волосы и накрасила так, что, взглянув на себя в зеркало, та восхищенно ахнула. Ей даже пришла в голову мысль никуда не ходить, а весь вечер простоять в умывалке перед зеркалом, но девчонки не дали и пяти минуточек. Схватив за руки, они увлекли ее к клубу, откуда на всю территорию уже гремела музыка.

Сначала Антошка чувствовала себя немного скованно, но через десять минут освоилась и весело отплясывала в общем кругу шейк. В глубине души она, конечно, нервничала, что вот сейчас заиграют медленный танец, а ее никто не пригласит. Однако, едва ансамбль грянул первые аккорды из «Песняров» и толстый усатый солист таким же голосом, как у Мулявина, запел «А-лек-сан-дры-ына», физрук Сан Саныч подошел и пригласил ее на танец. У Антошки аж глаза на лоб вылезли. Во дает! Пока они танцевали, Сан Саныч уговаривал ее серьезнее отнестись к легкой атлетике, записаться в спортивную секцию и обязательно приезжать на будущий год, а Антошка лишь молча кивала, деревянно переминаясь с ноги на ногу. После Сан Саныча на медленный танец ее пригласил Толик Подобедов, потом отбою от мальчишек уже не было.

Антошка была счастлива! Она чувствовала себя красивой, взрослой, всеми любимой, и ей совсем не хотелось думать о том, что завтра придется навсегда расстаться с новыми друзьями, а через неделю вообще наступит первое сентября. Ей хотелось лишь, чтобы этот вечер как можно дольше не кончался… но, когда ноги ее в Светкиных туфлях распухли и их начало так страшно жать, что, казалось, танцевать она еще может, а вот стоять уже никак, объявили последний танец. Ансамбль заиграл самую популярную в то лето песню «Шизгара», Антошка, на минуточку отошедшая в сторонку, чтобы перевести дух, хотела опять ринуться в круг, но вдруг кто-то тронул ее за плечо. Она оглянулась и увидела Верку. Ну и наглость, после такого предательства еще и лезет!

– Чо надо? – враждебно спросила она.

Та одними губами ответила:

– Поговорить.

– Да иди ты! – крикнула Антошка и кинулась в самую гущу танцующих.

А на следующий день был разъезд. Девчонки обменивались адресами, записывали друг другу в блокноты всякие стишки вроде: «Что пожелать тебе, не знаю, ты только начинаешь жить, от всей души тебе желаю с хорошим мальчиком дружить». Мальчишки тоже писали, но проще, без рифм, например: «Антоша, ты отличный товарищ, желаю тебе всегда оставаться такой же веселой и спортивной». У Антошки набралось полблокнота таких записей.

На обед многие девчонки пришли уже зареванные и без аппетита, так что Антошке достались две лишние котлеты. Из столовой вожатые уже без всякого строя повели отряды в камеру хранения, а вместо тихого часа заставили сдавать форму, постельное белье и укладывать чемоданы. Полдник выдали сухим пайком, а у ворот уже ждали автобусы…

Антошке было грустно, но она утешала себя тем, что сначала им еще долго-долго придется ехать до Москвы в роскошном «Икарусе» с самолетными сиденьями и всю дорогу до хрипоты распевать любимые песни, потом в толпе встречающих она увидит мать и в электричке будет ей рассказывать о том, как в лагере было классно. (Про бойкот и суд она решила не упоминать, зачем лишний раз человека расстраивать?)

В тот момент, когда отряды выстроились в очереди на посадку в автобусы, кто-то в точности, как вчера, тронул ее за плечо, и тут уж она точно знала – Верка! Антошка хотела было ее опять отшить, но та сунула ей в руку записку и убежала. На тетрадном листе в клеточку косым аккуратным почерком было написано:

«Дорогая Антоша. Прости. Я знаю, что перед тобой виновата, но я не такая смелая, как ты, и у меня нет такой тети. Моя мама работает уборщицей, и все меня за это не уважают. Я очень хочу с тобой дружить. Мой адрес: Москва, проспект Мира, дом 5, квартира 14. Седых Вера Павловна».

Антошка хотела было сунуть записку в карман, но подумала: «Зачем, все равно я с ней дружить не буду». Скомкав записку в шарик, она щелчком отшвырнула ее в кусты, но в тот же миг почувствовала странную, не физическую, а какую-то иную боль, какую всегда испытывала, когда во дворе мальчишки мучили животных. Оглянувшись, она наткнулась на несчастные Веркины глаза, и с тех пор, стоило вспомнить о лагере, как на душе становилось так муторно, будто это она предала Верку, а вовсе не наоборот.

Антошка не заметила, как вышла из сквера, прошла две остановки по улице Ленина, свернула во дворы, миновала сараи, помойку… Воспоминания были такими живыми и яркими, будто всю дорогу перед ней крутилось кино под названием: «Добро всегда побеждает зло». Жаль вот только конец подкачал! Сейчас она очень жалела, что выбросила Веркину записку. Что стоило сунуть ее в карман и подмигнуть: мол, ничего, Верка, я на тебя зла не держу. Сделай она так, и не было бы у нее сейчас этого противного, как зубная боль, чувства, что с ее помощью в Веркиной жизни победило зло.

Антошка подходила уже к бараку, как вдруг простая, но почему-то до сих пор прятавшаяся от нее мысль яркой лампочкой вспыхнула и осветила всю ее изнутри: НЕ ПОЗДНО ЖЕ ВЕДЬ ЕЩЕ ВСЕ ИСПРАВИТЬ! Ничто не мешает ей написать Верке письмо, ведь адрес-то она запомнила!

Антошка так обрадовалась, что со всей мочи кинулась к бараку, через все ступеньки вспрыгнула на крыльцо, рванула на себя дверь и понеслась по коридору так быстро, что шедшая навстречу с полным помойным ведром соседка баба Таня Егошина чуть не выронила его и голосом, похожим на рассыпавшийся сухой горох, прокричала: «Куда несесся, сатана безмозглая?» Дома Антошка, не разуваясь и не сняв куртку, подскочила к столу, выудила из портфеля ручку, тетрадь, торопливо вырвала из середины двойной лист и, присев на краешек стула, написала:

«Вера, ты, наверное, очень удивишься, когда получишь это письмо. Позавчера в классе мы писали сочинение на тему «Добро всегда побеждает зло», и я вспомнила о тебе. Надеюсь, что в твоей жизни добро побеждает, а если нет, то для этого надо вырабатывать у себя твердый характер, гордость и отвагу. Что ты об этом думаешь? Жду ответа, как соловей лета. С горячим приветом, А. Петрова».

В классе над доской висели портреты Ленина и Маркса, а на задней стене – Ломоносова и Менделеева. Под Лениным крупными буквами было написано – «Учиться, учиться и еще раз учиться», а под Марксом – «Жизнь есть единство и борьба противоположностей». Когда классная руководительница Нина Александровна объявляла субботник или сбор металлолома, Сомов с задней парты кричал, что Ленин завещал учиться, а не по помойкам за ржавыми кастрюлями бегать, и в знак протеста обещал объявить голодовку. Несерьезно, конечно, потому что он был отпетым хулиганом и двоечником и не то что на субботники, но и на уроки приходил, только если накануне к ним заглядывал участковый и грозил отправить его в колонию для малолетних преступников.

Ленина Антошка уважала, но что значит – учиться, учиться и еще раз учиться? Учиться и переучиваться еще туда-сюда, но три раза подряд учиться, это уж слишком. Ей больше нравилось про «единство и борьбу противоположностей». Она на эту тему сама много думала и пришла к выводу, что так оно и есть. Взять, к примеру, их с матерью – живут вместе, похожи так, что на детских фотографиях их друг от друга не отличить: обе светлоглазые, с едва заметными бровями и веснушками, с одинаковой задорной улыбкой и вздернутым носом. А притом нет, наверное, на свете двух таких непохожих людей, как они.

Например: Антошка хочет собаку, а мать вопит, что от собак только шерсть по углам да блохи. Антошка любит «Песняров», а мать – Муслима Магомаева, которого ласково называет Муслимкой, и когда он выступает по телевизору, так же, как он, кривит рот, подпевая: «Ах эта свадьба, свадьба, свадьба пела и плясала». И получается просто умора.

А еще мать любит порассуждать о том, что «в жизни всегда есть место подвигу», поэтому заставляет Антошку мыть пол, выносить мусор на помойку и стоять в очереди за мороженым хеком, хотя ясно, что халва вкуснее, а купить ее можно без всякой очереди. И характеры у них совершенно разные: мать считает, что если можно сидеть, то незачем стоять, а если можно лежать, то и сидеть необязательно, а Антошке две минуты на месте усидеть трудно. Учителя называют ее вертушкой и ставят четверку по поведению. Только физрук уважает за ловкость и находчивость.

А еще Антошка любит мечтать. В четвертом классе ее лучшая подруга Люська Данилова по прозвищу Люсинда дала ей на две недели «Денискины рассказы». Эта книжка так Антошке понравилась, что некоторые рассказы она даже читала матери вслух, и обе хохотали до слез. Но были в ней и грустные рассказы. Их Антошка матери не читала, чтобы не расстраивать. У нее и так жизнь трудная.

Один грустный рассказ назывался «Девочка на шаре». Там было про то, как Дениска пошел в цирк и влюбился в девчонку, которая работала там гимнасткой. От зависти у Антошки прям сердце закололо. Она сама мечтала выступать в цирке и даже номер себе придумала. На темной арене загорается светлый круг – в нем девочка на шаре. Все хлопают. Антошка, а это именно она, командует: «Алле!» – и рядом с ней загорается еще один круг. В нем тоже на шаре, но только поменьше, в точно таком же серебряном костюмчике на задних лапках стоит собачка. Антошка даже имя ей придумала – Юла. Зал смеется и аплодирует. Играет оркестр, вспыхивает свет, балансируя на шаре, Антошка жонглирует кольцами, а Юла ловит их пастью.

Мечта о цирке прекрасно уживалась в Антошке с мечтой о космосе. Полетела же туда Валентина Терешкова! Антошке представлялось, как она долго и упорно тренируется в Звездном городке на тренажерах, а потом ее отправляют на Луну, не одну, конечно, а со взрослыми. Может, и Юлу туда разрешат взять. Антошка прыгает и кувыркается в безвоздушном пространстве, укрепляет в лунном грунте флаг СССР, любуется огромной голубой Землей, где сидит перед телевизором и волнуется мать, и Антошкино сердце щемит от любви и благодарности к народу, доверившему ей совершить этот подвиг.

Но все это было в мечтах, а пока Антошка тренировала дворовую собаку Жужку, пытаясь научить ее говорить или хотя бы считать до десяти, и, конечно, тренировалась сама. Она очень шустро научилась кувыркаться, делать шпагат и колесо, быстро бегать, высоко прыгать, а еще она мечтала плавать в бассейне.

Когда в спорткомплексе «Знамя труда» начали строить бассейн, она просто дождаться не могла, когда в нем можно будет начать плавать круглый год, но, видимо, кто-то у них там проворовался, и стройка встала. Так что Антошке прямо плакать хотелось – жизнь-то проходит!

Однажды во время урока алгебры к ним в класс пришел суровый дядька в спортивном костюме, с лицом как на плакате в музее истории «А ты записался добровольцем?». Оказалось, что он – тренер по спортивной гимнастике, и вместо контрошки их гуськом повели в спортзал, где он стал проверять всех на гибкость и выворотность.

Антошка была так довольна, что контрошки не будет, что на радостях прошлась колесом, а уж про шпагат и мостик из положения лежа и говорить нечего. В результате из всей параллели в секцию по спортивной гимнастике отобрали только ее и Ленку Завьялову из пятого «А». Другие девчонки, конечно, обиделись, но Антошка переживать не стала – пообижаются и забудут. Зато сама она хоть и очень радовалась, но на душе кошки скребли от предчувствия, что мать не разрешит. Особенно до тех пор, пока Антошка не исправит тройку по математике.

Вечером за ужином мать спросила:

– Ты чего это такая?

Антошка насторожилась:

– Какая?

– А как свекла вареная?

Антошка еще не решила – говорить матери про секцию или вообще не упоминать о ней, но та так пристально посмотрела, что пришлось признаться. Как и ожидалось, мать гавкнула:

– Тебе учиться надо, а не ногами дрыгать.

Антошка, как могла жалобнее, проныла:

– Мам, ну пожа-а-луйста!

Но та отрезала:

– Сказано нет, и все тут.

В носу у Антошки закололо, на глазах выступили слезы, и, чтобы не разреветься, она вскочила и выбежала из комнаты, случайно хлопнув дверью так, что фужеры в серванте испуганно звякнули. Она долго и безутешно рыдала на крыльце, представляя себе, как она простудится и заболеет. Доктора скажут матери, что дочь у нее не жилец, и тогда мать все поймет, но будет поздно. Удивительно, но мысль эта ее успокоила, так что, когда мать выглянула на крыльцо и как ни в чем не бывало спросила: «Чай-то пить будешь? Иди, а то остынет», Антошка покорно вернулась домой.

Что ты с ней будешь делать? Сама как с работы придет да поест, сразу к телевизору кидается или к Нинке Жуковой в дурака резаться идет, причем мухлюет ужасно. А бедной дочери и посуду приходится мыть, и уроки делать, и никакого к ней сочувствия нету.

За чаем Антошка проворчала:

– Из всех пятых только меня и еще одну девчонку в секцию выбрали.

А мать тут как тут:

– Вот пусть она и ходит, а ты сначала математику подтяни, а там решим, что тебе со своей жизнью делать.

От досады Антошка опять не выдержала и, плюхнувшись ничком на кровать, зарыдала, а мать, очень довольная, от стола утешала:

– Да ты пойми, дуреха, я же тебе добра желаю. Без аттестата человек ноль без палочки. Хочешь, как я, всю жизнь химикатами дышать да колбы в лаборатории мыть? – В ответ Антошка только хлюпала носом, но на следующий день, когда мать ушла на работу, прихватила с собой в школу мешок со спортивной формой и после уроков вместе с Ленкой Завьяловой побежала в спорткомплекс.

Вообще-то раньше они не дружили, потому что Ленка была «Ашницей», а Антошка «Бешницей», но не таскаться же на тренировки в одиночку. Пока шли, жаловались друг другу на родителей. Ленка вообще от греха подальше никому из своих про секцию не сказала. Зачем? Там и так все уже в ужасе оттого, что сестра неизвестно от кого залетела, а тут еще она со своей секцией вылезет. Выслушав Ленкины доводы, Антошка горько раскаивалась, что так по-дурацки засыпалась, но, с другой стороны, не было еще в жизни случая, чтобы мать не узнала правду. Недаром же она любила повторять: «Правда дырочку найдет».

Вспомнить хотя бы, как еще в первом классе Антошка надела ее обручальное кольцо во дворе перед девчонками пофорсить, да и забыла про него. А когда хватилась, кольца на руке уже не было. Обычно оно лежало в нижнем ящичке подзеркальника в оставшейся от отца пепельнице рядом с его фотографией, и мать почти никогда туда не заглядывала, но в тот день, как назло, чуть пришла с работы, сунулась искать какие-то документы и тут же хвать Антошку за ухо: «Где кольцо?» Пришлось ей с красными, как у марсианина, глазами и ушами бежать в темный двор и там с фонариком искать кольцо в лужах и траве. Но найти его, конечно, не удалось. Мать ей здорово тогда врезала, но довольно быстро успокоилась, тем более что кольцо было не золотое, а только позолоченное. Однако с тех пор нет-нет да и вспомнит, особенно когда выпьет с Танькой Жуковой и давай на весь барак орать: «Ах не кольцо нас разлучило, а разлучила нас судьба», и этот крик у них песней зовется.

От школы до спортзала было недалеко. Надо было только перейти через железную дорогу и обойти стадион, а там уже было рукой подать до серого кирпичного здания, над входом в которое висел красный лозунг: «Спорт – это мир». В предбаннике толпились какие-то девчонки с растерянными лицами, но внутрь их не пускала щекастая тетка-вахтерша. Наконец по лестнице сбежал тот самый суровый дядька, которого, оказывается, звали Сергеем Ивановичем, и, кивнув щекастой, буркнул: «Значит, так, эти со мной».

Кроме Антошки и Ленки, в группе было еще десять человек. Когда все переоделись в довольно вонючей раздевалке, тренер выстроил их в зале и сказал речь о том, как нужны Родине настоящие гимнасты, которые на международных соревнованиях смогут отстаивать честь советского спорта в битве с врагами из капиталистических стран.

Тут выяснилось, что чуть ли не каждую фразу он начинал со слов «значит, так», а заканчивал выражением «и полный компот». Обращаясь ко всем девчонкам, как к одной, он втолковывал:

– Значит, так, будешь думать головой, дело пойдет и будет полный компот, а будешь фигли-мигли строить, лучше сразу уйди и чужое место не занимай. Народ у нас способный, незаменимых людей – нет.

Все девчонки, как одна, обещали думать головой, но Антошка понимала, что без материного разрешения в секции она не задержится, поэтому сразу же после занятия подошла к тренеру и сказала:

– Сергей Иваныч, мне мать в секцию ходить не разрешает.

Тот недовольно вскинул брови:

– Мать, а отца что, нету?

Антошка покачала головой.

– Значит, так, нос не вешай, адрес давай, я сам с ней разберусь, и будет полный компот. А то ишь, цаца – не разрешает. А партия прикажет, и разрешит, как миленькая.

Весь вечер Антошка волновалась, при каждом шорохе взглядывая на дверь, но Сергей Иванович так и не пришел. Зато на следующий день не успели они с матерью сесть ужинать, как в дверь постучали, и на пороге возник Сергей Иванович в пальто с оттопыренным карманом. Мать удивилась, а Антошка вся внутренне сжалась, но виду не подала.

Тренер представился:

– Значит, так, я из общества «Знамя труда», хочу обсудить тут одно дело, – а Антошке приказал: – Пойди выйди, пока мы тут потолкуем. Да не подслушивай, а через полчаса возвращайся, и будет полный компот.

Мать возмутилась:

– С какой это стати? Я вас, кажется, к себе домой не приглашала. И нечего моему ребенку приказывать.

Но, залившись краской до ушей, Антошка вскочила и с бьющимся сердцем выбежала из комнаты.

Неизвестно, как Сергею Ивановичу удалось убедить мать, но только, когда Антошка вернулась, он уже без пальто сидел за столом и своими железными зубами наворачивал картошку с котлетой, а мать, заботливо разливая по стопочкам принесенную тренером поллитру, улыбнулась:

– Ну входи, молодой подающий надежды талант. Так и быть уж, если обещаешь без отрыва от производства учиться на одни четверки, ходи в свою секцию, покоряй вершины спорта.

Сергей Иванович с набитым ртом поддакнул:

– Да я сам у нее каждый день дневник буду проверять.

А когда Антошка присела к столу, протянул ей налитую стопку

– Выпьешь?

Залившись краской, та шепнула:

– Я не пью.

Он одобрительно крякнул:

– Вот и молодец.

А вообще-то он никого не хвалил. В тренерском кабинете висел его портрет в молодости в военной форме с медалями и еще один, довоенный, в майке и шароварах на кольцах вниз головой. Глядя на них, без объяснений было ясно, что война помешала Сергею Ивановичу стать чемпионом, и всего себя он посвятил воспитанию подрастающего поколения.

Спортзал был огромный. Одновременно в нем занимались и гимнасты, и акробаты, и прыгуны на батуте. Антошка как увидела батут, сразу так в него влюбилась, что даже хотела переметнуться из спортивной гимнастики в батутную секцию, но тренер, смерив ее тяжелым взглядом, сказал: «Я тебя породил, я тебя и убью», и пришлось остаться, тем более что гимнастикой заниматься ей тоже очень нравилось.

В зале пахло пыльными кожаными матами, деревянным полом, тальком, хлоркой и потом. Антошке нравилось, рассуждая о том о сем, не спеша идти с Ленкой в спорткомплекс, втайне гордясь, показывать пропуск на вахте, подрагивая от нетерпения, переодеваться в купальник и чешки, опускать руки в мягчайшее облако талька и подходить к брусьям. Ей нравились и другие снаряды, но разновысокие брусья были самые любимые. На них у нее лучше всего получалось, да и вообще она сразу стала в группе ведущей.

Иногда посмотреть на их занятия приходили другие тренеры. Внимательно следя за Антошкиными «висом», «упором», фляками и группировками, они скептически спрашивали: «Иваныч, а мать-то ты ее видал? Не раскоровеет она у нас через два года?», а тот авторитетно заявлял: «Не должна. Мать у нее бабенка крепкая. А наша точь-в-точь в нее».

К концу тренировки в зал приходили старшие девочки, у которых был уже второй или даже первый взрослый разряд. Девчонки из Антошкиной группы спорили:

– Ира Холодова – моя будет.

– Нет, моя! Я ее первая выбрала.

– Тогда моя будет Аня Кузнецова.

– Нет, ее уже Светка Конькова себе забила.

Антошке все старшие девочки нравились – стройные, подтянутые, с четкими, выверенными движениями и замечательной техникой. Но однажды Сергей Иванович оставил младшую группу посмотреть на показательную тренировку его лучшей ученицы Лиды Харламовой, которая, несмотря на то, что ей было всего четырнадцать лет, была уже мастером спорта и с нового учебного года должна была переехать в Москву во Всесоюзную спортшколу для особо одаренных гимнастов.

Антошка ожидала увидеть взрослую красивую девушку, но оказалось, что Лида щуплая, с хвостиками и всего на полголовы выше ее самой. Сергей Иванович Лиду тоже не больно похваливал, а в основном ругал, говоря: «Другие похвалят, а ты за мою строгость мне еще спасибо скажешь», но было заметно, что он смотрит на нее так же, как Мичурин в кино по ботанике смотрел на выведенные им яблоки, а сосед дядя Миша у них в бараке на закупоренную поллитру, до тех пор, пока его жена тетя Сима не скомандует: «Открывай, что смотришь на нее, как на неродную».

После того как Антошка увидела, что Лида вытворяет на брусьях, она чуть с ума не сошла. Ночи не спала, прокручивая в голове все группировки, пируэты, махи и перемахи. Отпустив Лиду после показательной тренировки, Сергей Иванович сказал: «Все вы, конечно, как Харламова, через четыре года летать не будете, но кое-кто, если будет работать, как она, может ее и переплюнуть». Антошке показалось, что это он лично ей говорил, и твердо решила «работать».

С ладоней ее не сходили мозоли, с бедер синячищи. К боли она скоро научилась относиться, как к необходимому элементу тренировок, и уже не ныла, как раньше, свалившись с бревна или сорвавшись с брусьев, а вставала и вновь шла к снаряду. Через полгода, минуя третий, она получила второй юношеский разряд и заняла первое место по городу в упражнении на бревне. Вручая ей вымпел, Сергей Иванович подмигнул: «Шустри дальше».

Мать уже не заикалась о дрыганье ног с тех пор, как увидела Антошкино выступление на первенстве города. Когда барак почти в полном составе пришел поздравлять их с победой, Антошка с удивлением заметила в глазах у матери блеск загоревшейся в ней гордости. Соседи наперебой чокались с матерью, говоря: «Твоя-то далеко пойдет», а мать скромно поправляла: «Не пойдет, а взлетит».

Из той группы, с которой Антошка начинала, несколько девчонок отсеялось, зато появилась новенькая, Света Старикова, приезжавшая на тренировки из другого города. Сергей Иванович часто оставлял их со Светой на индивидуальные занятия, и вместо двух раз в неделю они теперь ходили в спорткомплекс каждый день, включая субботы. Дела у Антошки в школе шли со скрипом, потому что делать уроки ей приходилось урывками, но Сергей Иванович, действительно каждую неделю проверявший ее дневник, сходил к директору и убедил сделать для нее льготный график обучения. С тех пор учителя стали относиться к ней как к человеку, а Сомов даже написал записку: «Антошка, ты классная девчонка, прости, что я тогда облил тебя чернилами. Давай дружить». Но дружить ни с кем, кроме Ленки Завьяловой, у Антошки времени не было. Даже с Люсиндой их дружба свелась к тому, что та давала ей списывать математику, а Антошка учила ее делать колесо.

Два года она прожила, почти не выходя из спортзала. Из этих лет ей запомнились только новые элементы и комбинации, соревнования, сборы, спортлагерь «Старт», в который она ездила на все лето плюс зимние каникулы. А там было все то же: тренировки, тренировки и еще раз тренировки. Теперь-то Антошка понимала, что Ленин имел в виду.

Понимала она также, что поднялась пока по спортивной лестнице только на первую ступеньку, а впереди еще целая тысяча, но не сомневалась, что если не халтурить, не жалеть себя и не задаваться, то ей удастся подняться на самый верх. Два года, засыпая, она представляла себе зал, где проходят олимпийские игры по спортивной гимнастике. В командном турнире побеждают румынки, уже выступили и Людмила Турищева, и Ольга Корбут, теперь все зависит от выступления самой молодой гимнастки, о которой еще никто в мире никогда не слышал. Взгляды тысяч притихших зрителей прикованы к маленькой фигурке на ковре. Голос диктора объявляет – Антонина Петрова, Советский Союз. Антошка снимает с себя куртку с надписью «СССР» и идет на старт. Ее движения четки и изящны, все ее существо устремлено к победе, тело безукоризненно выполняет множество раз повторенные во время тренировок комбинации. Команда смотрит на нее с надеждой, а за барьером, скрывая волнение, как дрессированный тигр, мечется Сергей Иванович. Антошка делает финальное сальто и замирает с последними звуками музыки. Зал взрывается аплодисментами, девчонки бегут к ней по ковру обниматься. Дома, глядя на нее по телевизору, мать плачет и смеется от счастья. А Сергей Иванович говорит: «Молодец, не подвела Родину».

Седьмой класс Антошка еле дотянула на тройки. Впереди были городские соревнования, на которых ей предстояло сдать экзамен на кандидата в мастера спорта. За два года она научилась справляться с волнением с помощью дыхания и счета, она не обращала внимания ни на лесть, ни на сплетни со стороны девчонок, но на неподвижном и серьезном лице Сергея Ивановича научилась различать и одобрение, и недовольство.

За несколько дней до соревнований она делала упражнение на бревне. Как не раз бывало, после двойного пируэта ей не удалось сохранить равновесие, но на сей раз приземлилась она не на мат, а на чугунную станину, к которой были привинчены стойки бревна. Обычно это место было укрыто матами. Перед тем как идти к бревну, гимнастки проверяли, все ли маты на месте. Как случилось, что сейчас опасное место осталось незащищенным, было непонятно.

Упав, Антошка взвыла от боли, попыталась встать, но тут же вновь рухнула. Острейшая боль пронзила все тело. Первая мысль была: «Ой, а как же первенство?» Перед глазами все расплылось, тающим сознанием она расслышала голос Сергея Ивановича, приказавшего: «Значит, так, главное, не двигайся и не паникуй. Щас пошлем за врачом, вызовем «Скорую», и будет полный компот». Подбежавшему тренеру секции акробатики Сергей Иванович крикнул: «Петрович, звони скорее. Я прямо слышал, как нога у нее хрустнула». Девчонки столпились вокруг, сочувственно глядя на Антошкино сразу осунувшееся и посеревшее от боли лицо.

Пришла в себя она, только когда врач спорткомплекса сделал ей укол, но стоило боли отпустить, как за горло схватила жгучая досада. «Что же теперь будет? Как же мой разряд?» – преследовала мысль, пока санитары несли Антошку на носилках по лестнице, везли в больницу, сдавали с рук на руки врачу в отделении травматологии. В ней все еще теплилась надежда, что, осмотрев ногу, врач скажет: «Ничего страшного, через две недели будет бегать», но тот коротко и безапелляционно сказал: «Рентген».

Снимок показал, что Антошка сломала ногу в двух местах, и о тренировках на ближайшие два-три месяца не может быть и речи. Медсестры и санитарки поражались тому, как стойко она выдерживала боль, а врач, накладывавший гипс, философски протянул: «Да, физкультура лечит, а спорт калечит».

Травма оказалась серьезнее, чем думали даже врачи, потому что поначалу кость срослась неудачно, и пришлось снова ломать ногу. Полгода Антошка пролежала в больнице, а потом еще несколько месяцев ходила в гипсе. В самом начале ее пару раз навестили в больнице девчонки из группы. Один раз зашел и Сергей Иванович с кульком яблок. Было видно, что ему неловко говорить с Антошкой не по делу, а просто о том о сем. Он не знал, куда себя деть, взгляд его блуждал по палате, где, кроме Антошки, лежало еще девять человек. Он пробормотал: «Как у нас в тыловом госпитале». Антошка чувствовала себя виноватой, что так подвела свою команду, но Сергей Иванович успокоил, рассказав, что Светка Старикова получила кандидата в мастера и, видимо, скоро ее, так же как Лиду, переведут в Москву. Почему-то эта новость Антошку не слишком обрадовала, хотя она изо всех сил это скрывала. О том, что самого Сергея Ивановича пригласили стать младшим тренером сборной РСФСР, он не упомянул. Антошка узнала об этом от Ленки Завьяловой, когда через несколько месяцев вновь стала ходить в школу. После ухода Сергея Ивановича Ленка секцию забросила, потому что сестре надо было помогать с маленьким, а новая тренерша ей не показалась.

Тем не менее, как только врачи сняли с Антошки гипс, она прихромала в спорткомплекс. Все ей там показалось каким-то другим – меньше, обшарпанней, душнее. Группу, с которой она прозанималась два года, с уходом Сергея Ивановича расформировали. Было ощущение, что за восемь месяцев, пока она лечилась, в мире что-то непоправимо изменилось. Новый тренер пристегнул ее к группе первоклашек, делавших те же комбинации, которые она научилась делать только в шестом классе. Среди этих клопов Антошка чувствовала себя неуклюжей тетей. Тело ее потеряло былую гибкость, во время упражнений на бревне она думала в основном о том, как бы не свалиться и вновь не покалечить ногу. Когда в ответ на какую-то очередную грубость нового тренера она сказала, что больше ноги ее в секции не будет, тот лишь презрительно процедил: «Скатертью дорожка».

Так Антошка рассталась с мечтой о большом спорте, но без мечты ведь человек долго жить не может, недаром же Сергей Иванович любил повторять, что «мечта – это двигатель прогресса». Пока Антошка лежала в больнице, от скуки и сочувствия к лежачим больным она стала помогать нянечкам и медсестрам и часто присутствовала на всяких процедурах. Когда ее выписывали, все до одной сокрушались: «Как же мы без тебя справимся-то, уж такая ты у нас была помощница». Антошка знала, что это они просто так говорят, чтобы сделать ей приятное. Зато, когда вышла из больницы, кое-какие полученные навыки ей пригодились.

Однажды соседский кот Котовский – здоровенный крутолобый бандит и ворюга, поцапавшись с собакой, взлетел на высоченный тополь, а спуститься не смог. Сидя на самом верху, он душераздирающе мяукал, но вниз даже смотреть боялся. Как ни пытались его приманить, он только еще больше сердился: «Мол, помогите, сволочи, я же тут наверху один околею». Долгое время не знали, что с ним делать. Вызвали участкового, тот посоветовал позвонить в пожарную команду. К тому времени Котовский уже совершенно обезумел. Когда, взобравшись по приставной лестнице, пожарный попытался его снять, Котовский так запаниковал, что вырвался и шмякнулся с пятнадцатиметровой высоты.

Говорят, кошки умеют во время полета собираться, но тут высота была такая, что вообще было непонятно, как он не расшибся до смерти. Антошка принимала активное участие в его спасении, поэтому, когда Котовский упал в траву без признаков жизни, она привела его в чувство и по всем правилам наложила шины на сломанные лапы. Через месяц Котовский совершенно оправился и даже забыл, кто его спас, но сама Антошка не забыла.

Сидя дома, она поневоле пристрастилась к телевизору. Передачи про спорт она смотреть опасалась, чтобы не растравлять еще не зажившую душевную рану, но с нетерпением ждала начала «В мире животных» и «Клуба кинопутешествий». Мало-помалу горечь от постигшей ее неудачи начала смягчаться, и внутри вновь зазвучала тихая музыка мечты. Антошка училась в седьмом классе. Вместо ботаники они изучали теперь зоологию, которая ей еще больше нравилась. Динозавры, птеродактили, мамонты и саблезубые тигры, на смену которым пришли человекообразные, потрясали ее воображение. Слово «эволюция» казалось прекрасным и таинственным. Чуть ли не каждую неделю Антошка ходила в библиотеку, выискивая там книги про животных и путешествия, а засыпая, мечтала, что вместе с Юрием Сенкевичем и Николаем Дроздовым поедет в кругосветное путешествие, чтобы привезти в Московский зоопарк разных экзотических животных. При этом она хорошо понимала, что для того, чтобы из всех желающих поехать в это путешествие выбрали именно ее, она должна учиться, учиться и еще раз учиться. Сейчас эта фраза уже не казалась ей такой безумной. Что же касается «жизни как единства и борьбы противоположностей», то здесь у нее появились кое-какие сомнения, потому что жизнь, теперь она уже это точно знала, была намного сложнее и интереснее.

Сказать, что Антошка любила школу, было нельзя. От всех этих контрошек, политинформаций, сменной обуви и математики просто выть хотелось. Но некоторые уроки ей нравились – зоология, география, история, не говоря про пение, физкультуру и труд, которые она вообще за уроки не считала.

Физкультурник, Сергей Викторович, был фанатом свежего воздуха, поэтому почти все уроки проводил на стадионе или в лесу, а туда пока дойдешь да переоденешься – считай, день прошел. На пении было довольно весело, но жалко Инну Станиславовну, которая, покраснев, как первоклассница, умоляла: «Мальчики, ну не кричите, пожалуйста». Непонятно было, откуда такие вообще берутся? Под мышкой у мамы, что ли, всю жизнь просидела. Взяла бы, как историчка Тамара Ивановна, линейку, съездила бы одному-другому промеж глаз, враз бы успокоились. А так, девчонки еще попискивают: «Школьные годы чудесные», а пацаны беснуются, прямо из кожи вон лезут.

В шестом классе было еще туда-сюда, но в седьмом началось настоящее «классовое расслоение». Девчонки вдруг стали похожи на взрослых тетенек, а пацаны так и остались маленькими, щуплыми и нахальными. На переменах они если не душили друг друга и не дубасили головой о батарею, то, как махновцы, охотились на девчонок, норовя какой-нибудь зазевавшейся задрать подол или сделать подножку, чтобы, когда она шлепнется и кинется прикрывать оголившиеся ляжки, крикнуть: «У вас упало» и заржать дурными голосами. Уж сколько их колошматили, они все не унимались.

Весь год шла «классовая борьба». Только на уроках труда друг от друга и отдыхали. Первую половину учебного года девчонки изучали кулинарию, а после зимних каникул шитье и вышивание. Мальчишки же весь год возились с какими-то железками и девчонкам страшно завидовали. Так по крайней мере Антошке казалось, потому что из слесарки они возвращались грязные, оголодавшие и, вместо того чтобы попросить по-хорошему, набрасывались на их припасы с криком: «Где тут у вас пирожки с котятами!»

Антошка давно заметила, что учителя бывают похожи на свои предметы. У девчонок уроки труда вела Татьяна Петровна Кисина, вылитая вышитая думочка, вся в ямочках, складочках, очках и кудряшках, а с мальчишками маялся бывший слесарь с железной дороги, однорукий Пал Палыч Суков – жесткий, худой, весь пропахший табачищем и машинным маслом. Как говорится, нарочно не придумаешь.

Казалось, так и будет, но в восьмом классе их вдруг объединили, заменив уроки труда профобучением, или попросту «ткачеством». Все, конечно, прямо взвились от досады. Во второй школе восьмиклассников учили радиоэлектронике, в третьей вождению, дулевских определили на фарфоровый завод тарелки расписывать, гагаринских торговать в универмаге галантереей и игрушками, но поскольку над их школой шефствовал текстильный комбинат, то их и пристегнули к нему, причем не только тех, кому о девятом классе даже думать было заказано (тем-то, понятное дело, прямая дорожка была если не в колонию для малолетних, то на фабрику), но и всех остальных, даже будущих медалистов.

Комбинат занимал половину поселка. Почти все Антошкины соседи на нем работали. Еще затемно в коридоре барака начинались ор и топот – это собиралась на работу первая смена. О тех же, кому вставать было только ко второй, подумать никому в голову не приходило. Впрочем, все, кто проработал на комбинате хотя бы месяц, были глухими, будто уши им ватой забили. Шум был для них в порядке вещей, а вот если заговорить с ними нормальным голосом, то не услышат, обидятся и заподозрят в двуличии.

Круглые сутки комбинат издавал монотонный звук, привычный, как поселковый воздух, пахнущий лесом, рекой, торфом, хлопком, бензином, мазутом и помойками. Этот звук никому на нервы не действовал, в отличие от мата станционных диспетчеров и рева мотоциклов на улице Ленина. Более того, если бы он прекратился, то в поселке запаниковали бы, решив, что началась война.

До сих пор внутри комбината Антошка никогда не была, да ее и не пропустили бы, потому что он считался секретным объектом, хотя производил брезент для плащ-палаток, марлю для госпиталей и ткань для солдатских гимнастерок. Были у них в городе предприятия и посекретнее – завод «Респиратор», выпускавший противогазы, или «Карболит», на котором делали что-то такое вонючее, что вся округа насквозь провоняла тухлыми яйцами, а работяги и служащие получали молоко за вредность, в том числе и Антошкина мать.

Проходя мимо фабрик, Антошка заглядывала в окна, но ничего, кроме смутных движущихся теней, разглядеть не могла из-за залепившей сетчатые стекла хлопковой пыли. Вообще, за пылью у них в поселке в очереди стоять было не надо. Она летела с хлопковых складов, строительных котлованов, прущих с цементного завода грузовиков, с пустырей, развалин, из фабричных труб, выбиваемых хозяйками ковров, день и ночь стучащих по железной дороге вагонов с торфом и углем.

А в начале июня начинали пылить тополя, и на несколько недель лужи, трава, дворы и улицы затягивались пушистым покрывалом, на которое мальчишки бросали спички, и его пожирал быстрый легкий огонь, а по помойкам валялись обугленные трупики тополиных сережек, которые Антошка про себя называла «пух и прах».

Летом она в городе почти не бывала, так как на три смены уезжала в лагерь. Может быть, поэтому поселок и вспоминался ей засыпанным тополиным пухом, который, конечно, никакого отношения к хлопковому не имел, но все равно казалось, что он вылетел из какого-то порванного тюка, каких Антошка немало перевидала, играя в войну на задворках фабричных складов.

Уроки ткачества проходили на новой, образцово-показательной фабрике в просторной Ленинской комнате, где висели его портреты и высился громадный гипсовый бюст на постаменте, а по бокам, будто охраняя, стояли бюстики Брежнева и Косыгина, которым мальчишки тут же дали прозвище «Лелик и Болик». Ленин украшал знамена, с которыми в праздники комбинат выходил на демонстрации, вымпелы, плакаты, значки, а перед проходной стоял его памятник с протянутой рукой, мимо которого ткачихи проходили, шутливо говоря: «Бог подаст».

На первом уроке была профориентация, вместо второго – экскурсия по комбинату. Главный инженер, которому явно делать было нечего, целый день водил их по крутильно-ниточным, мотальным, красильным, ткацким цехам, складам, раздевалкам, медкабинетам, столовкам, не забыв про бухгалтерию, профилакторий и даже уборные. В новых корпусах коридоры, как в кинотеатре, были украшены черно-белыми фотографиями, только не актеров, а ударниц труда – испуганных теток в косынках со строго поджатыми губами, среди которых Антошка узнала кое-кого из своих соседок. Однако больше всего ее поразило, что в просторном холле стояли пальмы в кадках, под которыми, как на курорте, отдыхали кошки разных мастей.

Экскурсия была интересная, а вот уроки потянулись скучные-прескучные. Их вел прикрепленный к ним наставник, глухой, замшелый и совершенно готовый к выходу на пенсию мастер Синюхин. Пока он бубнил про устройство ткацкого станка, употребляя непонятные слова «уток» и «основа», девчонки перебрасывались записочками, рисовали в блокнотах куколок, обменивались фотографиями актеров, хихикали, сплетничали, щекотали друг друга до слез, а мальчишки плевались жеваными шариками, обзывали друг друга козлами, дергали девчонок за хвосты и вообще всячески пакостили.

Довольно скоро выяснилось, что наставника не интересует ни успеваемость, ни посещаемость, и начались повальные прогулы. К концу первой четверти в Ленинской комнате заседали только подлизы и отличники. А Синюхин и рад был – меньше народу, больше кислороду.

Становиться ткачихой Антошка не собиралась. Она с седьмого класса мечтала о кругосветных путешествиях, поэтому, когда Люсинда предложила ей ткачество прогуливать, она с энтузиазмом эту идею поддержала – главное, чтобы мать не узнала.

В сентябре они гуляли по душистому и еще пушистому лесу, забирались на железнодорожный мост, откуда открывался вид на желто-зеленый ковер, простеганный посередине серебристой тесьмой реки, но в октябре зарядили дожди, и Люсинда сказала, что «стало свежеповато». В дождь не больно погуляешь, но и дома не посидишь, потому что, пока идешь по коридору в туалет, наверняка кто-нибудь высунется и спросит: «Что, девки, прогуливаете?» Объясняй потом матери, вертись как уж на сковородке.

Сперва они решили ходить в кино, но первый сеанс начинался в десять, а из дома надо было выгребаться в половине восьмого. Что делать под дождем два часа, было совершенно непонятно, не по очередям же в гастрономе толкаться? Первый раз они сидели в беседке перед Клубом текстильщиков, где Антошка в лицах пересказала Люсинде «Детей капитана Гранта». На следующей неделе в беседке обнаружилась дохлая кошка, и пришлось два часа просидеть на портфелях под козырьком клуба, глядя на набухавшие по краю капли, шлепавшиеся в лужи, как тяжелые прозрачные гирьки.

На их примере Люсинда объясняла Антошке закон поверхностного натяжения. Она напоминала шуструю любопытную белку, которая вместо орехов запасает всевозможные знания, чтобы достать их при первой необходимости. Люсинда не была отличницей, не сидела на уроке с протянутой рукой, лишь бы получить пятерку и пофорсить у доски, она училась незаметно для окружающих, но почти на все вопросы у нее был ответ, а всякие удивительные факты так из нее и сыпались.

В тот раз она объясняла, что не только мир, но и человек на семьдесят процентов состоит из воды, и это не показалось Антошке удивительным, так как кругом все лилось, струилось, булькало, капало, бурлило, и она прямо чувствовала, что у нее, будто у человека-амфибии, отрастают жабры.

Когда их впустили в клуб, оказалось, что там крутят все то же кино про войну, которое второй раз смотреть прямо с души воротило. Однако деваться было некуда. Они мучительно искали ответ на вопрос «что делать», когда Надька Серегина вдруг пригласила их к себе в гости.

Она перевелась к ним из другой школы и ни с кем еще сдружиться не успела, так как жила не в поселке, а за рекой в новом доме. Антошка с Люсиндой, конечно, обрадовались, но виду не подали, так как надо было еще проверить, что Надька за человек и можно ли брать над ней шефство.

С самого детства Антошка любила ходить в гости, но это ей удавалось редко, потому что почти все их с матерью знакомые жили с ними в одном бараке, и в их комнатах она знала каждую дырку на клеенке, каждую занозу в полу, каждого паука под потолком. Это она и за гости не считала. Ей хотелось ходить к тем, у кого она никогда не была, особенно если они жили в отдельных квартирах. Уж там-то ее интересовало все: содержимое шкафов, холодильников, флаконов в ванной, пузырьков в аптечке, ящиков в кухонных столах и газетных обрезков в туалете. Все ей хотелось потрогать, понюхать, попробовать, но не потому, что она была такая уж любопытная, а просто интересно было хоть несколько часов пожить чужой жизнью, будто она – не она, а какой-то совершенно другой человек.

Антошке казалось, что в бараках живут свои, такие же, как и она, а в отдельных квартирах другие, более счастливые люди. Мечтать об отдельной квартире было их с матерью любимой игрой. Они на полном серьезе обсуждали, что из вещей возьмут, а что раздадут по знакомым, и раз даже поссорились из-за того, что Антошка хотела взять с собой старые игрушки, а мать сказала, что они плохо себя вели и за это она сошлет их на помойку.

Слушая Антошкины мечты, Люсинда фыркала: «Пока в горсовете раскачаются, мы школу окончим и уедем в Москву, так что ты уж лучше мечтай найти себе мужа-москвича с квартирой, машиной и дачей». Люсинда поражала Антошку своей расчетливостью. Казалось бы, живут бок о бок, родились в одном роддоме, ходили в один детский сад, семь лет просидели за одной партой, а совсем разные люди. Вот и верь после этого классикам марксизма-ленинизма, утверждавшим, что «бытие определяет сознание».

Антошка – человек увлекающийся, взять хотя бы спорт или животных. Вечно она кого-то спасает, лечит и страшно надоела соседям просьбами взять на воспитание щенка или котеночка. Люсинда же без пользы для себя и пальцем не пошевелит, а удача так и прыгает к ней в руки. И учителя ее любят, и соседи, и среди девчонок она заводила, и волосы у нее длинные, прямые, будто сделанные из золотой проволоки, и глаза цвета морской волны, как у русалки.

Антошка не сомневалась, что все у Люсинды в жизни будет так, как она захочет, а вот про себя была не очень уверена, хотя с самого детского сада ей втемяшивали, что «дорогу осилит идущий» и «кто ищет, тот всегда найдет». Так-то оно, конечно, так, но взять хотя бы мать. Что, она не искала? Тоже ведь девчонкой мечтала о светлом будущем, а что вышло? Нет, в жизни все не так-то просто. Чтобы случилось то, о чем мечтаешь, нужны не только упорство и сила воли, но еще и удача, а она дается не каждому. Уж как Антошка старалась в гимнастике, но одно неудачное падение, и конец всем надеждам.

Она много думала, пытаясь вывести формулу удачи. Казалось, ответ где-то рядом, «дерни за веревочку, и дверь откроется», но один пример из жизни опровергал другой и разрушал все ее рассуждения, а Люсинда хмыкала: «Да что ты себе голову морочишь. В жизни все просто, как дважды два четыре. В жизни побеждает сильнейший, а сила человека – разум. Вот и думай, чего тебе в жизни хочется: сопли жевать или ложкой икру лопать». Трудно было с ней не согласиться, но для себя такую примитивную картину мира Антошка принять не могла, и выходило так, что у каждого – своя правда.

Напрямую от них до Надькиного дома было рукой подать, но путь преграждала река. Зимой ее можно было в два счета перейти по льду, но сейчас пришлось сорок минут ждать автобуса, который перевез их через мост и сломался, так что через все Заречье они топали пешком.

Небо было темным и низким, как потолок на чердаке, а воздух сырым и тяжелым, как мокрая вата. С реки дул настырный резкий ветер, который то вдруг стихал, то, как хулиган, наскакивал из-за угла и пихал в грудь с такой силой, что на глаза наворачивались слезы, а ноги сами собой ступали в лужу.

Надькин дом был последним в микрорайоне. Сразу за ним начинался скучный, голый лес. Из окон на лестнице виднелась река, похожая на стальную терку. В подъезде пахло краской, лифт не работал. Пока поднялись на восьмой этаж, согрелись. Стоило нажать звонок, как Надька открыла, будто дежурила под дверью, и затарахтела: «Ой, пришли! А я уж боялась, что вы передумали. Погода ужас. Разувайтесь, проходите, щас завтракать будем».

В прихожей висела хрустальная люстра, на полу лежал ковер, какие в бараке вешали на стены только самые зажиточные, за что их и не любили, подозревая в нетрудовых доходах. Увидев такую роскошь, Антошка с Люсиндой переглянулись: мол, откуда деньги-то, воруют, что ли? Оказалось – не без того. Надькина мать работала на продуктовой базе, полки в шкафах на кухне ломились от разных дефицитных банок, которые простые люди получали только в заказах к праздникам. Увидев их, Люсинда недовольно спросила: «Куда столько, к войне, что ли, готовитесь?» Надька смутилась и, чтобы оправдаться, сняла с полки банку сайры и стала пробивать консервным ножом, а Антошка схватила ее за руку: «Зачем, не надо, они небось считанные». Надька, конечно, в глубине души знала, что ее за самовольство по головке не погладят, но, чтобы показать удаль, отмахнулась: «Мать еще нароет».

Антошка с Люсиндой снова переглянулись. Их поразило, с какой легкостью Надька распоряжалась родительским добром. Попробовали бы они вот так же залезть в материнские загашники, те живо научили бы их свободу любить.

Надька старалась вовсю: как белых людей, усадила их завтракать в гостиной на диване за журнальным столиком, а кроме сайры, подала хлеб с маслом и коробку шоколадных конфет. Люсинда наблюдала за ее мельтешней с иронией, а когда уселись, пошутила: «Надо бы выпить за дружбу». Надьку как ветром сдуло на кухню и тут же внесло обратно с трехлитровой банкой гречки в руках. Пошерудив в ней, она с криком: «Попался!» вытащила ключ, как выяснилось, от тайника в серванте.

Надькин отчим тоже зря штаны на работе не просиживал. Он был бригадиром проводников на железной дороге, да не в обычном поезде, а в международном. Стены в квартире были увешаны сувенирами из стран народной демократии, сервант ломился от чешского хрусталя, а в тайнике хранились всякие штуки, которые он нелегально провозил через границу из Италии. В нем обнаружился его партбилет, штук десять бутылок с красивыми этикетками, заграничные сигареты, презервативы и журналы, от которых Антошку чуть не вырвало, а Люсинда смотрела, только нервно ерзала и похохатывала.

В школе Надька была тише воды ниже травы, но на свободе оказалась боевой девчонкой. Она скоренько разлила по рюмкам прозрачную жидкость, которую назвала граппой, швырнула на стол пачку сигарет «Мальборо» и произнесла тост: «За мир и дружбу». Судя по красивой бутылке, Антошка думала, что напиток будет слабым и сладеньким, но после первого глотка ей показалось, что она проглотила шаровую молнию. Она закашлялась, из глаз градом полились слезы, а через минуту в животе разлилось тепло и почему-то стало очень весело.

Курить она не хотела, но попробовать заграничные сигареты надо было. В первом классе она один раз курила за сараями, когда Люсинда стащила у старшего брата две беломорины и подговорила ее попробовать. Их обеих тогда повело, затошнило, и больше уж они не пробовали. Сейчас Антошка осторожно, чтобы не задохнуться, набирала дым в рот и выпускала обратно, зато Люсинда, несмотря на пионерскую форму, изображала из себя бывалую, пила рюмку за рюмкой и курила одну сигарету за другой.

Через пять минут дым в квартире стоял, как на пожаре. Надька врубила магнитофон, и стало еще веселей. Сначала они перепробовали всю заграничную косметику из ванной и перемерили все шмотки, которые Надькин отчим привозил матери из Италии. Потом Надька с Люсиндой под Антошкиным руководством учились делать шпагат и мостик. Потом втроем, держась за руки, прыгали на диване, играли в жмурки, пели «Вот ктой-то с горочки спустился». В общем, как сказала Люсинда, «культурно отдыхали».

Всю неделю Антошка ждала следующего четверга, но оказалось, что в этот раз, кроме них, Надька пригласила еще и мальчишек: Серегу Козлова, Мишку Ватутина и Вадика Самодурова. Узнав об этом, Антошка так огорчилась, что даже идти не хотела, но деваться было некуда. Холодрыга на улице была ужасная.

Когда они вошли, мальчишки уже сидели на диване в носках и без галстуков, пили, курили и грызли семечки. Увидев их, Мишка сказал: «Народ к разврату готов», на что Люсинда буркнула: «Щас прям, разбежался», однако через минуту уже залихватски пила, курила и травила анекдоты.

Антошка поначалу чувствовала себя неловко оттого, что колготки у нее были дырявые, к тому же промокли, и сквозь дырки из них торчали ее замерзшие пальцы. Чтобы никто не заметил, она поджимала их, но после первой рюмки расслабилась и забыла.

Оказалось, что с мальчишками тоже может быть весело. Серега показывал карточные фокусы. Вадик изображал Людмилу Зыкину, Мишка знал названия иностранных ансамблей типа «Криденс кливота ривайвал», помнил имена музыкантов, классно барабанил по столу, подпевал по-английски и оказался вполне нормальным парнем.

Антошка толком не помнила, кто предложил играть «в бутылочку». Помнила только, что очень удивилась, услышав, как Люсинда говорит: «Так и быть уж, но только не в губы». Антошку прям подкинуло от негодования. Что она, сдурела, что ли? Какие еще поцелуйчики? Мальчишки стали на нее наседать, мол, нехорошо отделяться от коллектива, а Люсинда, вместо того чтобы ее поддержать, многозначительно глядя ей в глаза, сказала: «Пойдем выйдем».

У них в бараке это говорили перед большой дракой. Поняв, что Люсинда совсем окосела, Антошка спорить не стала. Какой спрос с пьяницы? К счастью, Надька так ловко крутила бутылочку, что целоваться все время выпадало либо ей с Серегой, либо Люсинде с Мишкой, но Антошке один раз тоже пришлось. Вадик так ужасно нервничал, что только дотронулся до ее верхней губы и тут же отпрянул, а Антошку все равно потом несколько минут колотило.

Магнитофон был включен на полную катушку, поэтому никто не услышал, как в прихожей щелкнул замок. В этот момент Надька взасос целовалась с Серегой, Люсинда, Мишка и Вадик играли в гляделки, а Антошка бродила по комнате, изучая надписи на сувенирах. Люсинда первая заметила, что в комнату вошел какой-то мужик, и крикнула: «Полундра!» Тут все прямо обалдели. Возникла немая сцена, как в комедии «Ревизор», и Антошке показалось, что стало очень тихо, хотя музыка орала и отчим орал.

Будто в немом кино, она видела, как Надька пытается спрятать за спину пепельницу, но от страха руки ее так дрожат, что окурки один за другим сыплются на ковер. Видимо, пока они тут буйствовали, выпал снег, потому что Надькин отчим был весь в снегу. Мокрые белые сугробики лежали на его ондатровой шапке, воротнике, ватных плечах пальто. С ботинок на паркет тоже натекла порядочная лужа. Мальчишки сидели на краешке дивана, как испуганные бурей воробьи. Надька вся красная уставилась в пол, а Люсинда, наоборот, смотрела на разорявшегося отчима с пьяной отвагой, мол, поори, выпусти пар, ты мне никто и звать никак.

Антошка смотрела в окно. Там было белым-бело, снег жирными штрихами исполосовал воздух, занавесил лес, стер рифленые следы грузовиков во дворе, припушил берега. Только река текла, невозмутимо слизывая падавшие в нее снежинки. Что кричал Надькин отчим, Антошка вначале вообще не слышала, только видела, как разевается его рот с золотыми зубами, но, когда слух к ней вернулся, осознала, что он обзывает их малолетними проститутками и прыщавыми онанистами. Тут ей стало смешно. Партийный человек, а что себе позволяет!

Он вообще оказался порядочной сволочью. Мало того, что потащил их к директору, по дороге еще начал шантажировать, мол, вернете деньги, не буду писать заявление в милицию, не вернете – пеняйте на себя. Чтобы не доводить дела до привода в милицию, пришлось скинуться. У Люсинды всегда были дармовые деньги – то старший брат подкинет пятерочку, то отец из Сибири пришлет двадцатку. А у Антошки были только кровно заработанные сбором бутылок гроши, которые она уже полгода копила на подарок матери к дню рожденья. Отдавать их этому хмырю не хотелось до слез, но не садиться же было из-за него в тюрьму.

Родителей после этого тоже таскали к директору, стыдили и воспитывали. Вадик Самодуров потом неделю ходил с фингалом под глазом, Надька дышать боялась, а Люсинде, как всегда, все сошло с рук. Ее мать в школу не пришла и велела передать директору, что, раз ее дочь набедокурила, пусть сама и расхлебывает.

Такой реакции можно было только позавидовать. Антошкина мать в кабинете директора скромно помалкивала и поддакивала, а дома устроила такой «детский крик на лужайке», что две недели потом из-под мебели выгребали черепки и осколки. Кроме того, она решила, что вместо лагеря Антошка два месяца будет вкалывать на фабрике, чтобы в следующий раз неповадно было развратничать.

После зимних каникул Надька в школу не вернулась, и скоро выяснилось, что ее сплавили к бабке в деревню. Серега Козлов твердо решил идти в военное училище и начал исправлять тройки, а у Люсинды с Мишкой завязалась персональная дружба с гулянием и поцелуйчиками, так что Антошке даже обидно стало, особенно когда Вадик тоже предложил ей встретиться, и она страшно разволновалась, но оказалось, что он только хотел поговорить с ней о Люсинде и просил передать ей записку. Самодур – одно слово.

Кроме того, каждый четверг теперь приходилось ходить на ткачество, учиться вязать узлы, заряжать барабаны и бегать за ткачихами, перенимая опыт, слыша, как те ворчат: «Прислали вас на нашу голову. Не было печали – черти накачали».

От суровых ниток пальцы у Антошки саднили, от беготни ноги гудели, как после тренировок, но все же заниматься делом было приятнее, чем бездельничать. А с Люсиндой они совсем раздружились. Та теперь все время проводила с Мишкой и, даже не посоветовавшись с Антошкой, поменялась местами со Светкой Крутилиной, чтобы сидеть с ним за одной партой. А ведь Антошка со Светкой не дружила и сидеть с ней за одной партой не нанималась.

Когда Антошка пыталась вызвать Люсинду на разговор, та отвечала невпопад, будто находилась за тридевять земель, и вообще с ней творилось что-то странное. Она стала задумчивой, бледной, зато глаза и губы у нее горели, как у ведьмы. Все уроки они с Мишкой пялились друг на друга, а на новогоднем огоньке танцевали в обнимку, даже когда не было музыки.

Антошка страдала. Уж от кого, а от Люсинды она такого предательства не ожидала. Кто еще в третьем классе поклялся дружить до самой смерти? Кто еще недавно говорил, что мальчишки – это первичный продукт эволюции? Раз Антошка даже не выдержала и пожаловалась матери, но та лишь подзудила: «Не завидуй другу, если он красивей, если он богаче, если он умней». Да разве ж Антошка завидовала? Просто ей обидно было, что дружба рассыпалась, как старая табуретка. Обида держала ее за горло, не давая жить и радоваться.

В начале третьей четверти по классу пробежал слух, что Люсинда залетела. Антошка, конечно, не поверила, но то и дело исподтишка поглядывала в ее сторону, пытаясь разглядеть живот, но та выглядела, как обычно, разве что стала еще красивее. А вот кто изменился, так это Мишка. Он вдруг вытянулся, стал носить клеши с заклепками, на верхней губе отрастил пушок, который уже вполне мог сойти за усы, а волосы отпустил, как у «Битлов». И хотя чуть ли не каждый день его гнали из школы в парикмахерскую, стричься категорически отказывался, говоря, что школа не царская армия, и нет такого закона чубы брить.

Постепенно слухи про беременность утихли, особенно после того, как однажды на физкультуре девчонки заметили, что у Люсинды «дела». А тут еще началась подготовка к экзаменам. Из трех восьмых администрация собиралась слепить один девятый, а это значило, что в ПТУ и техникумы выметут всех троечников.

За русский и сочинение Антошка не боялась, а вот с математикой дело пахло керосином. Каждый день после уроков она оставалась на дополнительные занятия, а вернувшись домой, сразу после обеда снова садилась зубрить. Однако мысли ее бродили неизвестно где, и даже ей самой казалось, что за последние полгода она как-то странно отупела.

Очнувшись, она начинала вспоминать теоремы и правила, но вскоре вновь впадала в вязкое оцепенение. Тройки сыпались на нее градом. Классная руководительница прокурорским тоном предупредила, что если Антошка не исправится, то не видать ей девятого класса как своих ушей.

Однажды, когда вот так же безнадежно она таращилась на страницу с задачей, в дверь постучали, и в щель просунулась Люсиндина голова:

– Можно?

От неожиданности у Антошки сердце екнуло, но, не подав виду, она кивнула. Она думала, что Люсинда пришла попросить яйцо или луковицу, но та, кивнув на тетрадь, спросила:

– Не получается?

Антошка хмуро пожала плечами, а Люсинда вздохнула:

– Горе ты мое, так ведь и экзамены завалить можно. С кем же я в девятый класс-то ходить буду?

Антошка буркнула:

– А что с Мишкой, поссорилась?

– Да нет, просто он в медицинский хочет, а после десятого класса туда не попасть, поэтому он решил пойти в медучилище, а после него идти по спецнабору. Ты мне зубы-то не заговаривай. Хочешь в девятый класс – сдавайся. Я тебя муштровать буду.

Антошка чуть не разревелась от благодарности. Два месяца Люсинда гоняла ее в хвост и в гриву по алгебре и геометрии так, что экзамены Антошка сдала на твердые четверки. Втайне она ликовала, что Мишка уйдет в медучилище, а они с Люсиндой, как раньше, будут вместе ходить в школу, бегать на переменах в столовку, по дороге домой есть беляши, запивать газировкой и рассуждать о жизни. Однако после экзаменов, даже не дав чуть-чуть порадоваться, Люсинда огорошила: «Тош, ты только не обижайся, я раньше не хотела тебе говорить… В общем, я тебя немного обманула. Мы с Мишкой вместе в медучилище поступаем. Он ведь слабохарактерный. Без меня не справится».

От неожиданности Антошка не знала, что сказать. Губы ее задрожали, глаза зачесались, и, буркнув: «Ну и ладно», она повернулась и быстро-быстро пошла по коридору, чтобы Люсинда не заметила, что она плачет.

После экзаменов все разъехались по лагерям, а Антошка устроилась на фабрику. Ткачихой ее не взяли. Эта специальность требовала сноровки, которая приходит только с опытом, да и платят за нее больше. Другое дело – зарядчица. Тут учиться нечему. Бегай как заводная, толкай перед собой тяжеленную тележку со шпулями и заряжай барабаны. На практике эта работа ей даже нравилась, но тогда ведь она работала по четыре часа на новой фабрике с усовершенствованным оборудованием, а сейчас предстояло вкалывать всю смену на самой старой фабрике, построенной еще Саввой Морозовым.

В ней были огромные душные цеха, с выщербленными асфальтовыми полами, грязными стенами, забитыми пылью окнами и высоченными потолками с висящими под ними мутными лампами. Уже в коридоре стоял такой шум, что Антошка почти не слышала, что говорит мастер, ведущий ее к цеху. Однако стоило отворить дверь, как показалось, будто звуковая волна вот-вот опрокинет ее и вынесет вон. Антошка зажмурилась, заткнула уши, а когда вновь открыла их, переносить шум стало чуть-чуть легче.

Она заранее знала, что работать ей придется в паре с пожилой ткачихой тетей Таней Игошиной, знавшей ее с рождения. Когда-то тетя Таня сама работала зарядчицей на подхвате у Антошкиной бабы Веры, поэтому отнеслась к ней по-родственному. Тете Тане оставалось всего несколько месяцев до пенсии, и она говорила о ней со страхом: «Прям не знаю, как я со своим-то буду? Щас на фабрику уйдешь, гори все ясным огнем, а на пенсии… Он пьет, а мне куда деваться?»

Муж тети Тани был запойным, в трезвом-то виде вредным и злым, а по пьяни буйным и опасным стариком. Она промучилась с ним всю жизнь, и Антошка в толк не могла взять, почему она с ним не разведется. Зато о работе тетя Таня говорила с гордостью. Вечером, перед Антошкиным первым рабочим днем, сидя у них в гостях за чаем с тортом, специально купленным матерью по этому торжественному случаю, тетя Таня рассказывала: «Оборудование у нас немецкое. Станочки заслуженные. Кое-какие еще Морозов до революции поставил, а большинство уже наши из Германии после войны привезли. Ты, Тош, главное, не боись. Все мы когда-то начинали. Первый день будет трудновато, а потом привыкнешь».

Но привыкать было ужасно трудно. Раньше ткачихи обслуживали от силы по сорок таких станков, и то это считалось рекордом. Сейчас, когда оборудование обветшало, молодых на фабрику нельзя было заманить никакими премиями, а начальство требовало увеличения плана, приходилось обслуживать по все сто. Чтобы выполнить план, ткачихи работали даже в обеденный перерыв. Подбегут к столу, откусят от бутерброда, глотнут из эмалированной кружки «чифирьку» и дальше бегут. Шум страшный, дышать нечем, станки, как механические чудовища, жрут шпули и рвут нить, работницы носятся между ними, как грешницы в аду, в котором надо все время повышать производительность труда и выполнять соцобязательства.

Уже через час Антошка так выдохлась, что даже представить себе не могла, что сможет отработать смену. Если бы не тетя Таня, которую было совестно подводить, она бы все бросила и опрометью убежала в лес или на реку, но, поскольку заменить ее было некем, она «через не могу» вся в мыле продолжала заряжать станки, не давая им простаивать.

Баба Вера когда-то говорила: «Глаза боятся – руки делают». Только теперь Антошка поняла, что она имела в виду. Где-то в середине смены до нее дошло, что надо отключить сознание и предоставить телу работать автоматически. Главное – не смотреть на часы и не думать о жизни снаружи. Если забыть о времени, то оно понесется вскачь, а если продолжать подгонять его, то будет ползти черепахой.

За день Антошка ни разу не присела. Всю дорогу до дому в ушах стоял шум станков. Добредя до материной кровати, она свалилась на нее, как подкошенная. Добудиться ее к ужину мать не смогла, и пришлось ей самой спать на Антошкиной раскладушке. Утром она с тревогой спросила: «Может, не пойдешь?», но Антошка упрямо мотнула головой: «Да не могу я людей подводить».

Мать взглянула ей прямо в глаза: «Делай как знаешь, но запомни – незаменимых людей нет. Своим ударным трудом ты никому ничего не докажешь, и никто тебе за него спасибо не скажет». Но Антошка никому, кроме себя, ничего доказывать не собиралась. Идя по утреннему холодку на фабрику, она ощущала поселившуюся в ней постороннюю силу, не дававшую отменить принятое решение. Упрямства в ней и раньше было хоть отбавляй, но если в спорте она хотела добиться результатов, научиться новым элементам, получить разряд, то здесь ей стремиться было не к чему – жила до пятнадцати лет без гипюровой кофты, и дальше проживет. Дело было не в деньгах и не в благодарности. Впервые в жизни Антошке хотелось победить жалость к себе, проверить свою выносливость и почувствовать себя наравне с женщинами, с которыми она прожила всю жизнь, но узнать их по-настоящему не удосужилась – тетки и тетки, склочные, малограмотные, горластые. Однако, поработав с ними всего один день, она поняла, что они-то и есть настоящие герои труда, только непризнанные, привыкшие воспринимать свою адскую работу как норму. Многие из них даже предпочитали ее семейной жизни, потому что проще иметь дело со станками, чем с пьющими мужьями и непослушными детьми.

За два месяца в Антошкиной жизни не случилось абсолютно ничего, кроме работы. Зато сама она стала легче и проще. Антошкины движения стали точными и расчетливыми, она навострилась молниеносно вязать узлы и, увидев вставший станок, уже не пробегала мимо, как раньше, а сама запускала его в работу. Тетя Таня хвалила ее, да и другие ткачихи стали относиться к ней как к своей, не стесняясь, рассказывали при ней анекдоты и ругали начальство.

По закону Антошка не имела права работать больше четырех часов в день, но, поскольку летом ткачихи стремились уйти в отпуск и латать дыры было некем, начальник цеха то и дело просил Антошку проработать не только лишнюю смену, но и выйти в ночную.

Мать жаловалась соседкам: «Исхудала, зеленая стала, как сопля на ножках. Эти сволочи эксплуатируют ребенка, ни премиальных, ни сверхсрочных не платят, а она, дурочка, не понимает, надрывается, горит на работе». Даже деньгам мать не радовалась, только молча отбирала их и прятала куда-то на черный день. Зато Антошка почувствовала себя теперь не хуже других. Два месяца она проработала, как автомат, не останавливаясь и не думая. Только в последнюю неделю сдалась и начала считать дни до окончания срока.

Школа должна была начаться через две недели. Пару дней Антошка отсыпалась, а на третий впервые за лето спустилась к реке. День был будний, народу на пляже было немного. Лежа на старом, во многих местах прожженном одеяле, Антошка рассеянно глядела на сонную реку, зацветшую вдоль берегов кувшинками и ряской, а в ушах все еще стучали станки, и мелькали перед глазами лица женщин в цеху.

На прощание они подарили ей кулек ирисок. Каждая хотела обнять и приободрить. Они наперебой уговаривали: «Возвращайся к нам, Антош, мы из тебя ударницу сделаем, во всех газетах твою фотографию напечатают». Антошка кивала, но точно знала – ноги ее больше на фабрике не будет. Она сама чувствовала, как работа изменила ее. Жизнь больше не казалась игрой, в которой что-то можно делать понарошку. Она твердо решила начать учиться так, чтобы после десятого класса поступить в институт и уехать в Москву, а о Люсинде вспоминала уже без прежней обиды. Вспоминая их осенние разговоры, Антошка в главном с ней теперь соглашалась: сила человека – его разум, и жить надо, не путаясь в силках обстоятельств, а подчиняя их своей воле.

Иногда мысль возвращала ее в реальность, и тогда она чувствовала запах уходящего лета, от которого щекотало в носу и сладко щемило на сердце, видела выгоревшую траву, просвеченные солнцем кроны деревьев с кое-где уже пожухшими листьями. Песок вокруг пестрел окурками, фантиками, осколками, зато небо было чистое и бездонное, чью синеву лишь подчеркивали облака, похожие на взбитые сливки, слегка сбрызнутые золотистым сиропом послеполуденного солнца.

Дно реки было илистое, вода теплая, но такая мутная, что Антошка решилась войти в нее всего раз, да и то по пояс, чтобы нарвать кувшинок для венка. Плетя его, она вспоминала тетю Таню, учившую ее вязать ткацкие узлы. За два месяца Антошка привязалась к ней, как к родной, но с удивлением сейчас поняла, что все это время в ее душе рос протест. Как и раньше, она считала тетю Таню настоящим, а не придуманным героем труда, но сейчас понимала, что труд этот был покорный, почти рабский, унизительный. Антошка даже придумала смешной лозунг «Ударный труд – опиум для народа». Ее мысль, как челнок, ткущий основу жизни, летала из прошлого в будущее, и она то представляла себя взрослой женщиной, красивой, самостоятельной, независимой, всеми уважаемой и любимой, то вспоминала себя первоклашкой, выводящей свою самую первую фразу в прописях: «Мы не рабы, рабы не мы».

В обеденный перерыв, оторвавшись от своих пробирок, лаборантки стянули с отекших рук резиновые перчатки и едва расселись у теплой батареи, разложив на подоконнике свертки с бутербродами и крышечки термосов с чаем, как вдруг с улицы в полузамерзшее стекло забарабанила и не пойми что забалаболила Нинка Борисова, полчаса назад со слезами отпросившаяся у завлаба к зубному. Не успели они удивиться, как через минуту она уже ввалилась в лабораторию и засипела: «Ну и чо расселись? Ору вам, ору. В стекляшке чайники по два на рыло дают! Очередь заняла. Айда бегом, а то щас туда весь Хим-дым сдует». С бутербродами в зубах, на бегу натягивая пальто и нахлобучивая шапки, они табуном протопали по коридору и не по расчищенной аллее, а, чтобы сократить путь, наискосок, по снежной целине, припустили к новому универмагу, прозванному в народе «стекляшкой».

Вечером, вернувшись с работы на четыре часа позже обычного, мать резко распахнула дверь и, нетвердо ступая, вошла, торжественно потрясая двумя новенькими зелеными чайниками. Хмуро оглянувшись от учебника истории, Антошка спросила:

– Что отмечали?

– Не видишь? Чайники купила.

– Их что, теперь со спиртом продают?

– Зачем же? Спиртику мы с девчатами на работе тяпнули за удачу. Ты ж с Луны свалилась, не знаешь, что чайники теперь тоже дефицит! Наш-то сто лет в обед по горло ржавчиной зарос, а новый пойди купи.

– А два зачем? – спросила Антошка, нашарив наконец тапочки под стулом и с недовольным видом направляясь к двери, чтобы принять у матери из рук покупки. – Куда их, солить?

Та взъярилась, зрачками впилась в дочь, как двумя злющими бормашинами.

– Один, чтоб кой-каких умников по морде бить за наглость, другой в подарок тете Дусе.

И откуда у Антошки взялась эта привычка мать подзуживать? Знала ведь, что запросто может под горячую руку оплеуху схлопотать, а все равно нарывалась. Мать объясняла это поведение юношеским желанием «искать и найти на свою жопу приключений» и голосом бабы Веры предупреждала: «Ох и нарвесся ты, девка, на пердячую траву». После бабы-Вериной смерти мать вообще стала ее частенько цитировать и даже внешне напоминать, хотя та была вовсе не ее мать, а отцовская.

За ужином, уплетая разогретые на керосинке магазинные котлеты с макаронами, она описывала все перипетии минувшего дня, или, как она говорила, «перепи́тии»:

– Влетает Нинка: глаза по ложке, на перманенте иней, от самой пар, как от кипящего чайника, про зубы и думать забыла. «Айда, – кричит, – на добычу».

Антошка ясно видела и Нинку, и охрипшую женскую очередь в мохеровых шапках, и склочниц-общественниц, затеявших составлять списки, чтоб под шумок себе без очереди побольше чайников урвать, но в то же время представляла себе, как приедет к тете Дусе, а та обрадуется, примется уговаривать выпить чайку с ватрушками, и в тот момент, когда они усядутся на кухне чаевничать, войдет Артур, буркнет свое обычное «здрасьтетьдусь», а та, подмигнув Антошке, спросит: «Чо ж ты тока со мной-то здороваисся, я, чай, не одна, а Антонина у нас не прозрачная». Он покраснеет, выдавит из себя «привет» и, забыв, зачем пришел, снова уйдет к себе.

Артур – сын теть-Дусиных соседей. Она называет их «мои яврейчики» и, подвыпив, любит порассуждать о разнице между жидами и евреями. Эмма Иосифовна и Арон Семенович Кукуевы – евреи. Оба работают на хлопчатобумажном комбинате: она врачом в профилактории, он бухгалтером. И хоть весь комбинат смеется над их фамилией и переделывает ее на самый неприличный лад, люди они честные, непьющие, в долг дают, а сами не просят, не то что бывший теть-Дусин начальник Курицын Борис Семенович. «Тот, царство ему небесное, самый что ни на есть жид был, хоть всю жисть и прятал свою сучность под фамилией жены. А та была сучара известная, хоть и на всю катушку русская».

Антошку эти рассуждения раздражают. Не уважай она тетю Дусю за исключительную доброту и не сочувствуй ей в бездетной вдовской доле, может, не удержалась бы, да и сказанула что-нибудь вроде: люди, мол, делятся на умных и дураков, а национальность тут ни при чем, но рассказы о жизни тети-Дусиных соседей ее очень даже интересуют. Антошке нравится, когда, раскрасневшись от водки, которую тетя Дуся называет «белочкой», та принимается описывать, как, придя с работы, Арон Семенович, в шлепанцах и женином переднике, встает к плите ужин готовить и, пока кашеварит, норовит ее разными шуточками угостить, а прежде чем унести скворчащую сковородку в свою комнату, обязательно сгружает ей на тарелку самую что ни на есть вкуснятину. Та и радехонька. Скучно одной-то на второй группе инвалидности дома сидеть. «А уж готовит он – пальчики оближешь! Казалось бы, мужик! Куда ему, мохнолапому? А глядишь: и курицу, и рыбу, и пюре там какое не хуже любой бабы смастерит. А вот жена его, лучше бы уж уколы делала. Иной раз в праздник угостит пирогом, так хоть выбрасывай». Тетя Дуся, конечно, не из тех, кто просто так сдается. Она сухари эти в простокваше замочит, в мясорубке прокрутит, сахарку добавит, творожку, яблочко, и глядишь, через полчаса из духовки такой пирог-красавец лезет, лучше любых магазинных тортов. Словом, довольна тетя Дуся соседями.

А ведь как горевала, когда вместо отдельной квартиры ее, фронтовичку, на старости лет подселенкой в чужую семью впихнули. Ну да что вспоминать – дело прошлое. Поначалу, конечно, жаловалась. Не то что с чужими, с родными непросто в одной квартире ужиться. Вон в бараке, что ни дверь – скандал: Малафеевы, Хусаиновы, Ерохины. Нет! Такие соседи, как у тети Дуси, на дороге не валяются. Ну и что ж, что Эмма Иосифовна неряха? Не по злобе, из-за зрения. Намоет пол в кухне: в середине мокро, по углам пылища, а она и не видит, зато когда у тети Дуси в прошлом году сердце прихватило, та до приезда «Скорой» ей пульс считала и каплями отпаивала, а с тех пор каждую неделю давление меряет и таблетки с работы таскает.

Но особенно Антошка любит, когда начинаются рассказы про Артура. Уж такой он сякой, золотой-серебряный, отличник-общественник, в медицинский готовится, но за картошкой для тети Дуси по первой просьбе бежит. Родители зовут его Ариком, но Антошке гораздо больше нравится имя Артур, да и сам он ей очень нравится: кудрявый, глаза черные – вылитый Фанфан-Тюльпан. Жаль только, редко удается с ним увидеться. Не будешь же каждый день на другой конец города мотаться. Вот если бы они в одной школе учились…

После ужина, когда в четыре руки посуду мыли, вернее, мать мыла, а Антошка вытирала, мать как бы между прочим поинтересовалась:

– Ты уроки сделала?

– У нас же каникулы.

– А чего историю читала?

– Да так… Интересно.

Мать обрадовалась:

– Сгоняй завтра к тетке, отвези подарочек к Новому году.

– Так ведь он когда был-то?

– А ты отвези. Лучше поздно, чем никогда.

Антошка и сама собиралась, но, учуяв в материнской интонации особую, не свойственную ей просительность, насторожилась.

– А сама-то что?

Мать кашлянула и куда-то вбок пробурчала:

– Да ко мне завтра прийти должны.

– Уж не Еж ли Ежович? Что-то он в гости зачастил. Не кормят его дома, что ли?

Мать сорвалась на крик:

– Не твое собачье дело! – Но тут же опять заискивающе спросила: – Так отвезешь?

Антошка поморщилась, кивнула, но все же добавила:

– Только ведь ты весь вечер потом злая будешь. Не пойму я: на кой он тебе сдался? Ладно бы человек был хороший.

Мать невесело усмехнулась:

– Любовь зла, полюбишь и козла.

Странный она человек. Сама пошутила, а на Антошку почему-то обиделась: бросив недомытую посуду, убежала к себе за занавеску, завалилась в платье на кровать и уткнулась носом в ковер. Вот всегда у них так! То живут душа в душу, то ни с того ни с сего скандал, и весь вечер игра в молчанку. То ли дело, пока баба Вера была жива. При ней мать себе таких фортелей не позволяла. За глаза, конечно, жаловалась, что, мол, совсем старая со свету сживает, но дома по струночке ходила.

Утром, чуть засветло, в халате и бигудях она принялась сновать из общественной кухни в комнату и обратно, видимо, затеяв соорудить что-то грандиозное. Уж она и дверью хлопала, и кастрюлями гремела, где уж тут о дочери подумать. А ведь у той каникулы! Проснувшись, Антошка от обиды даже завтракать не стала: выпила кипяченой водички из нового чайника и вон из дому засобиралась. Еще с вечера она наметила себе, какое платье надеть, так что сборы заняли не больше пяти минут. В пальто и шапке, но еще без валенок, стоя перед трюмо на холодном полу в одних капроновых чулочках, у раскрасневшейся зачем-то вбежавшей из коридора матери она как бы между прочим спросила:

– Мам, можно я твои сапоги надену?

– Это какие?

– Новые.

– Еще чего! На дворе холодрыга… А впрочем, валяй, все одно они на меня не лезут. Надевай и выметайся, чтоб духу твоего дома до шести часов не было.

Приказала и вылетела, как Баба-яга на помеле. Даже не попрощалась! Антошка еще больше насупилась, но с ошметками пыли и с лета потерянным носком вытянула из-под шифоньера коробку с лакированными, по великому блату раздобытыми сапожками, с трудом натянула их (месяц назад в самый раз были, а сейчас чуть ли не молотком пришлось вбивать) и, пока мать не передумала, выскочила из дому.

Только до остановки добежала – автобус подошел. Она вознамерилась было юркнуть внутрь и усесться у белого в морозных узорах окошка, как вдруг спохватилась: «Чайник-то дома забыла!» Пришлось обратно плестись, а потом еще полчаса скакать на остановке с ноги на ногу. Ступни в тесных сапожках так закоченели, что, когда следующий автобус подошел, она еле-еле смогла взобраться по ступенькам и рухнуть на заднее сиденье.

Тут-то из-за спины и донеслось: «Граждане, приготовьте ваши билетики». Стащив варежки зубами, окоченевшими пальцами Антошка пошарила в карманах и обмерла – пусто! Ну конечно, про деньги-то перед отъездом и не вспомнила! От досады ее так и подмывало самой себе врезать как следует. «Неужели сейчас ссадят и снова придется домой бежать? Еж-то Ежович небось уже там! Вечно он с самого утра заявиться норовит. Наверняка жене заливает, что на работе аврал, а сам развалился в кресле, курит свои вонючие сигареты и юркими, как тараканы, глазками шарит по материной спине. А та вся изогнулась, расправляет на столе баб-Верину крахмальную скатерть и похохатывает. Нет уж! Лучше пешком идти и до смерти замерзнуть в пути, чем, вернувшись домой, нарваться на ее испепеляющий взгляд», – подумала Антошка и осторожно оглянулась.

На переднем сиденье мирно пристраивала рядом с собой кошелки дожидавшаяся вместе с нею автобуса хозяйственная бабуля; в гармошке приплясывал в обнимку с лыжами задубевший от холода физкультурник (ну не Борзов ли? На улице сорок, а ему покататься приспичило); хихикали, исподтишка поглядывая на нее, двое парней со спортивными сумками. «Ясненько, дорогие товарищи, не обманете! Вам, голубчикам, от силы лет по восемнадцать, а контролеры – костистые, злые пенсионеры в ушанках и драповых пальто с красными повязками на рукаве», – догадалась Антошка и, отвернувшись, как ни в чем не бывало стала дуть в оконное стекло, чтобы в оттаявшую дырочку смотреть на оцепеневший от стужи город.

– Девушка! Чайком не угостите, а то так замерзли, что есть хотим, – обратился к ней один из шутников, присаживаясь рядом и тесня ее в глубь сиденья.

Антошка не растерялась.

– Я бы с радостью, да к чаю ничего нет.

– А мы с ничевом попьем.

– Ну тогда подставляйте ваши чашки!

Тот, что подсел к ней, оказался парень очень даже. По виду медведь: косолапый, коренастый, пуговицы от куртеца того и гляди поотскакивают под напором прущих наружу мышц, а глаза ласковые. Слово за слово, и Антошка узнала, что зовут его Мишкой, учится он на третьем курсе химического техникума, через полгода получит распределение на местный Хим-дым технологом, но работать начнет только после армии, потому что в мае ему исполнится восемнадцать лет. Еще он рассказал, что книжки не уважает, зато любит кино, Высоцкого, спорт, по вольной борьбе у него первый взрослый, а сейчас они с другом Андрейкой едут со стадиона в «Родину», где крутят кино про индейцев, и, если она хочет, с радостью возьмут ее с собой, потому что она классная девчонка, каких у них в техникуме раз-два и обчелся.

За разговорами Антошка чуть не пропустила свою остановку. Внутри согрелась, но стоило оказаться на улице, как до костей опять прохватило холодом, а пока бежала до теть-Дусиного дома, ноги опять будто сковало ледяными колодками. На звонок дверь ей отворила Эмма Иосифовна.

– Здравствуй, Тонечка, а Евдокия Ильинична уехала.

У Антошки сердце оборвалось.

– Куда?

– Вчера телеграмму получила: кто-то из фронтовых подруг умер, так она с вечера, не помню, то ли в Подольск, то ли в Зарайск уехала.

– А когда вернется, не сказала?

Эмма Иосифовна пожала худенькими плечами.

– У тебя дело к ней?

– Да мать подарок передала.

– Ну так давай, я ей на кухонный стол поставлю.

Антошка хотела попросить Эмму Иосифовну пустить ее на полчасика погреться, и та наверняка не отказала бы, но в этот момент за спиной у нее что-то грохнуло, послышался сдавленный крик: «Эмма!», и она метнулась внутрь, по инерции захлопнув за собой дверь.

Сначала Антошка думала, что она тотчас же вернется, и несколько минут ждала перед захлопнувшейся дверью, но, поняв, что Эмме Иосифовне не до нее, спустилась на пол лестничного пролета к батарее и, греясь, стала соображать, к кому бы в гости напроситься. Если бы не мороз и не проклятые сапоги, не о чем было бы беспокоиться. Спокойно дождалась бы автобуса, доехала зайцем до лесу, погуляла бы, посидела на бережку. Что она, раньше так не делала? Но сейчас, когда каждый шаг давался ей с трудом, даже мысль об обратном пути казалась невыносимой. «Может, попросить у них пять копеек и какие-нибудь старые валенки до завтра?» – подумала она, вернулась к квартире и только хотела нажать на кнопку звонка, как дверь вдруг сама распахнулась, и Артур чуть не сбил ее с ног.

– Ты что, с ума сошел?

Он и сам оторопел.

– А тети Дуси дома нет!

Антошка сделала удивленные глаза:

– Да? Ну тогда я пошла.

Она кинулась вниз по лестнице и весь обратный путь до остановки себя ругала: «Ну чего я испугалась-то, съел бы он меня, что ли?» Добежав, она оглянулась проверить, не видно ли автобуса, но в двух шагах от себя заметила Артура. Сердце ее сначала ухнуло в пятки, а потом шарахнуло, видимо, куда-то в голову, так как, заметив, что пальто на нем распахнуто, а концы шарфа свисают из кармана, она не придумала ничего лучшего, чем крикнуть:

– А ну застегнись!

Он даже замер от удивления.

– Застегнись, говорю!

– Да мне не холодно.

– Ага, а сам дрожит, как цуцик. Хочешь все каникулы с температурой проваляться?

Артур покраснел, но, вынув шарф, принялся наматывать его на худую, оттого, казалось, слишком длинную шею, а Антошка, бдительно следя за его движениями, лихорадочно соображала, что бы еще сказать.

– Ты случайно не знаешь, какой в «Родине» фильм идет?

Артур оживился.

– «Золото Маккены», американский, двухсерийный, говорят – классный, я как раз туда еду.

– Я тоже собиралась, да вот деньги забыла, хотела у тетки стрельнуть, а ее, как назло, дома нет, – затараторила Антошка, хотя мысль про кино пришла ей в голову секунду назад.

– Поехали, я заплачу. Мне отец на каникулы десятку дал!

Ей хотелось взвизгнуть от радости, но, соблюдая приличия, она лишь пожала плечами:

– Ты не думай, я тебе потом отдам.

– А я и не думаю.

Про холод и боль в ногах Антошка забыла. Одна мысль стучала в висках: что бы еще такое сказать, чтоб не увязнуть снова в душном, как кошмар, молчании, но в этот миг из-за поворота выползла неуклюжая гусеница автобуса, народ на остановке забеспокоился, Антошка схватила Артура под руку, и вместе их втянуло в туго набитое автобусное нутро.

Он был на целую голову выше ее. Всю дорогу она простояла, уткнувшись лицом в колючий ворот его пальто. Убаюканная теплом и мерным покачиванием, она впала в блаженное полузабытье, озвученное микрофонными хрипами объявлявшего остановки водителя и воплями какой-то неуемной гражданки: «Товарищи, ну пройдите же кто-нибудь в середину! Нельзя же быть такими эгоистами!»

Никуда Антошке проходить не хотелось. Хотелось ехать и ехать, не ища новых тем для разговора, не боясь показаться глупой, нескромной, смешной, ехать, куда – неважно, прижавшись щекой к Артуровой груди, краем глаза любуясь конусом его подбородка, линией щеки, выбившимися из-под шапки черными прядями со светящейся сквозь них малиновой мочкой. Артур тоже не делал никаких попыток заговорить, а когда за мостом толпа начала редеть, не поспешил отодвинуться, так что Антошке самой пришлось напомнить себе о девичьей скромности и, незаметно сделав шаг назад, сказать:

– Смотри, вон два места освободились!

– Да нам выходить на следующей.

Что-то изменилось с того момента, как они оказались в автобусе, будто полчаса, проведенные вплотную друг к другу, внутренне их тоже сблизили. Антошку не так сильно тяготило молчание, будто что-то очень важное они друг другу уже сказали, а Артур при выходе подал ей руку: «Держись, а то поскользнешься».

Стеклянный фасад кинотеатра с длинной очередью был виден от остановки, и почему-то сразу же стало ясно, что билеты кончаются. Оставив Артура стоять в хвосте, Антошка побежала проверить, не стоит ли кто из знакомых поближе к кассе, и в двух шагах от окошечка заметила Мишку с Андрейкой. Вернувшись, она думала Артура обрадовать. «Можешь не волноваться. Я знакомых встретила. Давай деньги», но он замялся: «Неудобно без очереди, люди стояли…»

Ему-то хорошо, он в ботинках, да еще небось с шерстяными носками, а ей каково?

– Давай деньги, а то не успеем, – заторопила она.

Щуплый Андрейка первым ее заметил и, ухмыльнувшись, ткнул Мишку в бок, а тот просиял:

– Какие люди! Тонечка! А я почему-то так и думал, что мы обязательно еще встретимся.

До кассы оставалось два человека, поэтому тратить время на пустые любезности Антошка не стала, а сразу перешла к делу:

– Ребята, купите нам два билета, а то мы в самом хвосте стоим.

Теперь Мишка подтолкнул Андрейку.

– С подружкой?

– Да нет, с приятелем.

Оба вытянули шеи, чтобы увидеть стоящих в конце очереди, и дрогнувшим от обиды голосом Мишка спросил:

– Это вон с тем длинным евреем, что ли?

Он так напрягся, что мускулы под курткой, казалось, окаменели, и Антошке сразу расхотелось его о чем-нибудь просить. Она решила, что, вернувшись, скажет Артуру, что обозналась и никакие это не ее знакомые, но Мишка остановил:

– Давай деньги.

До начала сеанса оставалось еще минут десять, в фойе было тепло, на эстраде мерцала фонариками осыпающаяся елка, рядом с ней пожилая Снегурочка с железными зубами пела в микрофон дрожащим, как у Людмилы Зыкиной, голосом: «В жизни раз быва-а-ет восемнадцать лет». К буфету было не протолкнуться, Антошка, у которой с утра маковой росинки во рту не было, увидев, как у столиков жуют бутерброды с колбасой, почувствовала приступ волчьего аппетита, но попросить Артура купить ей что-нибудь не решилась бы, если бы он сам не предложил:

– Ты есть не хочешь?

Сцепив зубы, она отрицательно замотала головой.

– А я страшно хочу. Ничего, если мы в очереди постоим?

Они поспешили к буфету и, пока двигались к прилавку, нет-нет да и посматривали на сцену.

– Сельпо! Никого поприличнее найти не могли, – презрительно хмыкнул Артур.

– Ей, наверное, до пенсии полгода осталось, – вступилась Антошка, а сама подумала: «Вот если бы меня нарядить и на ее место поставить».

Она вспомнила, как в подготовительной группе детского сада музработник Марьванна назначила ее быть на новогоднем утреннике Снегурочкой. Девчонки сразу же, чтоб она не воображала, устроили ей бойкот, а она и не воображала, просто очень радовалась, но перед самым утренником Снегурочкой, как и во все предыдущие года, назначили дочку заведующей Ленку Маныкину.

Артур спросил, какие книги она читает, и Антошка призналась, что любимые ее – это «Овод» и «Граф Монте-Кристо», а он сказал, что увлекается научной фантастикой и особенно любит Станислава Лема, Рэя Брэдбери и братьев Стругацких. Она покраснела, потому что даже имен таких не слышала, но он сказал, что книги эти можно достать только по блату или в «самиздате». Что такое самиздат, она тоже не знала, но спросить, конечно, не решилась.

Бутербродов с колбасой им не досталось, но и бутерброд с сыром показался вкуснее всего на свете. Газировку допивали наспех, давясь колкими пузырьками, так как уже прозвенел третий звонок и фойе стремительно пустело. В зал вбежали, когда свет погас и начался журнал. Луч света из кинорубки освещал сплошные ряды голов в шапках и без, свободных мест не было. Можно было бы поискать, но Антошка твердо решила, что лучше рядом с Артуром на полу сядет, чем в кресло, где-нибудь отдельно от него.

Откуда ни возьмись прибежала администраторша и накинулась, где ж, мол, раньше-то черти носили, но вдруг изменившимся голосом спросила:

– Тонь, ты, что ль?

Антошка всмотрелась.

– Ой, Люд!

На них зашикали. Кто-то басом сказал: «Хулиганство». Людка Шибаева, бывшая Антошкина вожатая и соседка по бараку, год назад вышедшая замуж и переехавшая к родителям мужа на Гагаринскую, начальственно прикрикнула: «Товарищ, не мешайте дело делать, а то щас вызову наряд, и будет вам «хулиганство», когда из зала в наручниках выведут, – а Антошке шепнула: – Пойдем, на балкон вас отведу, там ремонт, но где-нибудь приткнетесь». По перегороженной стремянками и ведрами с краской лестнице она провела их на второй этаж, строя из себя начальство, долго гремела ключами и, отворив наконец дверь, прежде чем впустить в пахнущую побелкой тьму, предупредила: «Не очень-то тут у меня распоясывайтесь».

Артур скрылся за дверью, Антошка хотела было юркнуть за ним, но Людка задержала ее: «Симпатевый у тя кавалер, армянин, что ль?» Та чуть со стыда не сгорела.

Фильм оказался цветной и очень красивый, но в чем там было дело, Антошка понять не успела, так как, когда по экрану еще только титры ползли, Артур облокотился на спинку ее кресла, а она, решив, что он хочет ее обнять, прильнула к нему. Некоторое время она сидела так, окаменев от мысли, что Артур теперь точно решит, что она нескромная, но, когда он передвинул руку ей на плечо, успокоилась и принялась мечтать. Она мечтала о том, что после фильма он скажет ей: «Давай дружить», а она ответит: «Давай», и они станут вместе ходить в кино и на танцы. Пацаны из класса, как в фильме «Вызываем огонь на себя», будут кричать ей вслед: «Эх, Морозова!», а девчонки хоть и зауважают, но за спиной будут нарочито громко хихикать и сплетни распускать. Вспомнив, что через полгода Артур поступит в институт, она ужаснулась, но, решив, что каждую неделю будет ездить к нему на электричке и все будут знать, что у нее в Москве парень, успокоилась. Незаметно для себя она уснула, а проснулась, когда зажегся свет, и оказалось, что у Артура спина белая, как у снеговика, потому что в темноте они сели на испачканные побелкой сиденья. Она принялась его отряхивать и старалась вовсю, а когда подставила ему свою спину, он только один раз погладил ее.– Не стесняйся, три как следует, – подбодрила она, но Артур смущенно сказал:– Да у тебя-то спина чистая.После тьмы кинозала на улице было как-то особенно светло. Сугробы искрились, небо было синее-синее, у людей, как у волшебных драконов, изо рта клубами валил пар, а деревья все в инее, как на параде, стояли не шелохнувшись. До остановки было недалеко, и Антошка замирала при мысли, что в любую минуту может прийти Артуров автобус, и, пробормотав «пока», поскальзываясь на накатанных льдинках, он побежит к нему и уедет, так и не предложив ей дружить.А ведь она мечтала об этом с самого детского сада! То есть не о том, что именно он предложит, они ведь всего три года назад познакомились, а вообще какой-нибудь хороший мальчишка. Об этом мечтают все девчонки, даже совсем некрасивые. Только одни в этом честно признаются, а другие делают вид, что им все равно. Что же касается красивых, так тех хлебом не корми дай похвастаться: то один дружить предложил, то другой. Антошке пока еще никто не предлагал, и хоть она, конечно, переживала, но все ж с ума-то не сходила. Не то что некоторые.Взять хотя бы Маринку Лесину. В прошлой четверти на уроке химии та уронила на пол какую-то бумажку. Химичка велела ее подобрать и выбросить в мусорное ведро, но на перемене Колька Фролов эту записочку оттуда выудил и громко на весь класс прочитал. Оказалось, что там было написано: «Марина, ты мне нравишься, давай с тобой дружить. Алеша». Тут все начали задирать Скворцова, потому что он у них в классе единственный Алеша, а Маринка хоть и отличница, но очкарик и ябеда. Тогда Скворец, чтоб доказать, что это не он писал, стал совать всем под нос тетрадку со своими каракулями, а Светка Сысоева схватила Маринкину тетрадь, чтобы почерк сверить, и выяснилось, что записку эту Лесина написала себе сама! Тут состоялось такое массовое ликование, что ей ничего не оставалось, как отпроситься домой и до самых каникул в школе не появляться.Народищу на остановке скопилось столько, что автобусы, и без того полные, проезжали мимо, выпуская тех, кому надо было выходить, на полдороге к следующей.– Хочешь, пешком пойдем? – предложил Артур.– Куда?– Я тебя домой провожу.Радость горячей волной окатила Антошку с ног до головы, но все же она честно предупредила:– Я далеко живу, в Текстильщиках.– Да я знаю. Мы осенью у вас на стадионе нормы ГТО сдавали.Просияв, она сказала: «Пошли!», и так, словно ничего в этом особенного не было, взяла его под руку.Про боль в ногах она себе думать запретила. Нет ее, и все! Пока в кино спала, не болели, значит, и теперь не будут. Всякий раз, когда нужно было мобилизовать свою волю, она вспоминала любимую с детства «Повесть о настоящем человеке», в которой сбитый немцами советский летчик месяц без еды с перебитыми ногами по лесу полз, а когда дополз и ему их в больнице отрезали, на протезах научился вальс танцевать и самолет водить. Вот и сейчас вспомнила.Какие-то парни, обгоняя, толкнули Артура так, что он чуть в сугроб не свалился. По спинам Антошка узнала Мишку с Андрейкой и крикнула: «Вы что, рехнулись?», но те, сделав вид, что не слышат, перебежали на другую сторону улицы.Чтобы не обсуждать фильм, а главное, не признаваться в том, что почти весь его проспала, Антошке пришлось взять инициативу разговора в свои руки. Утром двух слов выдавить не могла, а тут как прорвало. Сначала она потешала Артура историями про своих двоюродных братьев-близнецов, которые так навострились учителей дурить, что некоторые про Женьку думают, что он Алешка, а другие наоборот; потом рассказала, как однажды в пионерлагере подговорила девчонок ночью пацанов зубной пастой намазать, а утром те выстроились на линейку с красными, как у индейцев, полосами на лицах, потому что от «Поморина» у них на коже выступила аллергия, и ее как зачинщицу чуть из лагеря не выперли.– А я в лагере ни разу не был, – с досадой сказал Артур, – до пяти лет меня родители с нянькой на дачу отправляли, а потом каждый год с собой в Ялту таскали.– Там же море! – восхитилась Антошка.– Ничего хорошего. Первые пару дней еще туда-сюда, а потом надоедает! Народу тьма, жара, мухи, очереди в столовку, общаться абсолютно не с кем. Одно развлечение – с родителями за ручку по набережной гулять. Пока маленький был, мама мне купаться разрешала не больше пяти минут в час, так что я даже толком плавать не научился. До восьмого класса я все это еще как-то терпел, но потом уж стало просто невмоготу. На танцы не сходи, с местными не общайся, в горы ни ногой, тряслись надо мной, будто я хиляк недоразвитый. Вот я и решил: лучше уж дома без помех книжки читать, чем в Ялте с родителями от скуки изнывать.Антошка подумала: «Счастливый, море видел, мне бы хоть одним глазком поглядеть», но вслух почему-то заговорила про тетю Дусю, которая в войну связисткой четыре года под пулями по переднему краю тяжеленные катушки с проводами таскала, и про мужа ее погибшего, которого та вот уж лет тридцать называет не иначе как «мой Ванечка». Сама Антошка его в живых, конечно, никогда не видела, потому что он на мине подорвался задолго до ее рождения, но хорошо представляла себе по рассказам и карточке на комоде, с которой в упор смотрел некрасивый мальчишка в военной пилотке и про которого она в детстве думала, что он тети-Дусин сын.– Странно, – сказал Артур, – три года с ней в одной квартире прожил, а не знал, что она воевала. Старушка как старушка. Будто всегда такая была.Антошка обрадовалась:– Что ты! Знаешь, какая она на карточках хорошенькая: в беленьких носочках, с бараночками…Она надеялась, что Артур еще что-нибудь скажет, но он опять замолчал, а ее мысли тоже, как назло, все куда-то разбежались. Стало слышно, как под ногами скрипит снег, фырчат моторами проезжающие по улице Ленина автомобили, глухо стучат за окнами фабрик ткацкие станки, а какой-то пацан с четвертого этажа жилого дома в форточку, надрываясь, орет: «Се-е-рый!» Начавшись с маленькой паузы, молчание росло, и Антошке уже казалось, что не будет ему конца, поэтому сама удивилась, когда вдруг сказала:– Вот я иногда думаю: почему в жизни все случается так, а не иначе? Почему одним везет, а другим нет? Почему одни рождаются и через несколько дней ни с того ни с сего умирают, а другие до ста лет живут? Или вот, например, почему теть-Дусин Ванечка погиб? Перешагнул бы через мину, и глядишь, жив бы остался, и вся их с тетей Дусей жизнь иначе бы обернулась, а мы с тобой вообще бы не встретились…Артур глянул ей прямо в глаза, и она покраснела. Получалось так, что ей повезло, что теть-Дусин муж погиб. Вернись он с войны, не гуляла бы она сейчас с Артуром под руку и не мечтала бы о том, что он предложит ей дружить.Вот вечно у нее так! Иной раз на уроке сморозит что-нибудь: класс впокатку, училка в ярости, а она гадает: «И что я ей такого сказала?» После родительских собраний мать возвращается домой злющая-презлющая. «Язык твой – враг твой», – кричит, и хоть Антошка честно обещает впредь помалкивать, да разве на горло-то себе наступишь? Вот и сейчас ляпнула невесть что, а теперь расхлебывай. Она хотела объяснить, что совсем не то имела в виду, но Артур перебил:– Ты думаешь, он случайно на мину наступил?От неожиданности она глаза вытаращила.– А ты думаешь, нарочно?– Да я про другое. Понимаешь, мне кажется, что случайностей вообще не бывает. Если человеку суждено умереть, он просто не может мимо своей мины пройти.– Как это?– А так. Мне кажется, что у каждого человека есть своя, заранее определенная судьба! Не может быть, чтобы всей нашей жизнью управляла какая-то случайная бессмыслица.

Антошка остановилась и звенящим от волнения шепотом спросила:

– Ты что, в Бога веруешь?

Артур лишь поморщился.

– При чем тут бог! Мне кажется, жизнью на Земле и вообще всей Вселенной управляет высший космический разум.

Она прямо задохнулась от возмущения:

– Да какой там может быть разум, когда кругом войны одни…

– А может, так и надо? Может, разум этот принципиально от нашего отличается, и то, что нам кажется ужасным, наоборот, хорошо? Смерть, например. Может, жизнь – это промежуточное звено, и после смерти люди переходят в другое космическое измерение?

Мысль «вот, мол, дает! Совсем у парня от научной фантастики шарики за ролики заехали» хоть и мелькнула в голове, но вслух ее Антошка все же не высказала. Во-первых, не хотела Артура обижать, а во-вторых, очень гордилась тем, что такой начитанный парень, как он, запросто обсуждает с ней такие умные вопросы, а ведь с ней их еще никто никогда не обсуждал! Ей представился темный кинозал Дома культуры текстильщиков. На экране – она, только очень красивая, идет в материных сапожках под руку с Артуром и как ни в чем не бывало обсуждает строение Вселенной, а в первом ряду девчонки из класса сидят и глазам своим не верят. Они переглядываются, хихикают, Светка Сысоева шипит, что все это, мол, брехня, и хоть многие ей поддакивают, в глубине души все до одной страшно завидуют…

– Представь себе, что реальность наша, как в слоеном торте, находится где-то между множеством параллельных реальностей, о которых мы не подозреваем, – донесся до нее будто издалека Артуров голос, и, чтобы он не заподозрил, что только что она думала совсем о другом, Антошка поспешила спросить:

– А они о нас?

– Те, что по уровню развития выше нас находятся, видят нас, а те, что ниже, – нет! К примеру муравей. В сравнении с нами он такой маленький, что просто не в состоянии нас увидеть. Мы для него – неведомая, не имеющая логики сила природы. Скажем, бежит он себе по каким-то своим делам, и вдруг БАЦ! Толком ничего даже понять не успел, а уж и нет его. В чем дело? Да это какой-то пацан с удочкой на рыбалку бежал и даже не заметил, как наступил на него. Был в этом какой-нибудь смысл? Нам кажется, что нет. А тем, кто выше нас по уровню находится, ясно, что этот крошечный эпизод является микроном вселенской механики, из которых вся она и состоит. Принцип ее работы напоминает сложнейший часовой механизм. Ведь в будильнике каждый отдельно взятый винтик или колесико значения не имеют. Только взаимодействуя друг с другом, они заставляют стрелки двигаться, а звонок звонить. Вот и во Вселенной каждый уровень сам по себе отдельного смысла не имеет, но, гармонируя с другими уровнями, помогает вселенскому механизму работать.

– А зачем?

– Никто из людей наверняка не знает. Я тут в одной книге прочел…

– Нет, погоди, – перебила Антошка, – значит, для тех, кто выше нас по уровню развития находится, мы то же самое, что для нас муравьи?

– Примерно.

– Значит, если какой-то пацан в лесу незатушенный бычок в муравейник бросит и от него весь лес сгорит, то для муравьев это будет конец света и воля высшего разума, а для нас – хулиганская выходка малолетнего идиота и опять-таки воля высшего разума?

– Предположим.

– Ты только не обижайся, – не выдержала Антошка, – но больно уж жестокий у тебя высший разум получается. В религии и то лучше. Бабушка у меня верующая была, так она говорила, что Бог – это любовь, хоть и там тоже: «Неисповедимы пути Господни, и все, что Бог ни делает, – к лучшему». В детстве я во все это верила, а про Луну думала, что она лик Божий. Бывало выглянешь ночью в окно, а Бог смотрит с неба и улыбается. Но когда бабушка умерла, я задумалась. Куда ж, к лучшему-то? Человек она была золотой, а что в жизни видела? Голод, войны, смерть детей, болезни. Всю жизнь работала, еле сводила концы с концами, а не успела на пенсию выйти – инсульт хватил. Когда она умерла, мать с облегчением вздохнула: «Отмучилась», а я подумала: «Зачем мучили-то? За что? Кому это все нужно было – Богу?» Что же это за любовь такая? И потом, если Он всех любит, значит, фашистов тоже? Ну так я в такого Бога верить отказываюсь.

Артур молчал. Антошке показалось, что он обиделся, и мысленно она опять ругала себя за то, что вылезла с возражениями, но он вдруг сказал:

– А у меня ни бабушек, ни дедушек никогда не было. То есть были, конечно, только их всех фашисты убили. Они в Минске жили, на одном заводе работали, дружили семьями. Дети, то есть мои мама с папой, в один детский сад ходили. Через несколько дней после начала войны их с садиком на Урал эвакуировали, а родителей в Минске на заводе работать оставили, вот они и погибли все.

– А как же потом?

– Что?

– Ну твои мама с папой?

– Они в один детский дом попали, а сразу после десятого класса поженились.

Антошка хотела что-то сказать, даже рот было раскрыла, но произнести не смогла ни звука, так как в горле застрял комок, тугой, как резиновый мячик. Она сняла варежкой с куста чистый сугробик и стала есть снег, как в детстве, когда хотела заболеть, чтобы в детский сад не ходить, или просто играла, что снег – это мороженое. Несколько минут она шла молча. Со стороны могло показаться, что она забыла уже, о чем ей Артур только что рассказывал, но на самом деле в голове у нее проносился вихрь мыслей и образов, которые она когда-либо встречала в книгах или видела в кино про войну и по телевизору.

– Неужели ты думаешь, что в том, что случилось с твоими родными, был хоть какой-то смысл? – наконец хрипло спросила она.

Расстроенный тем, что она не захотела или просто не смогла понять идею, которую он сам всего пару недель назад вычитал у одного знаменитого американского фантаста и все искал случая ею с кем-нибудь поделиться, Артур угрюмо ответил:

– Откуда я знаю? Не может же быть, чтобы все в мире было так страшно и бессмысленно.

– Ну почему же все, – возразила Антошка. – Есть ведь на свете и любовь, и радость, только они с горем так перемешаны, что друг без друга не существуют. Конечно, была война, и все это было ужасно, но потом ведь была и победа! Многие погибли, но многие и выжили, а кто-то живой-здоровый с орденами и медалями с войны вернулся, а через несколько лет в мирное время по собственной дурости обеих ног лишился. Есть у нас в бараке мужик такой – Федька Безногий. В юности, мать говорила, красавец был, все девки у нас в Текстильщиках за ним бегали, а он то одну поматросит, то другую. Когда на Надежде женился, весь поселок у них на свадьбе гулял. Слез было! Какого парня увела! Казалось бы, живи и радуйся, а он через год после свадьбы по пьяной лавочке в депо под паровоз угодил – обе ноги отрезало. С горя, конечно, и вовсе запил. Теперь, страшный, как бармалей, что ни вечер дежурит у проходной. Мужики со смены идут, он тут как тут. Те его за водкой посылают, а он и рад стараться. Кулачищи-то у него – во какие! Он ими в землю упирается и на тележке такой разгон берет, что и на своих двоих не догонишь. Мужики только к гастроному подходят, а он уж их с поллитрой дожидается. Ему как инвалиду без очереди полагается. К вечеру само собой на рогах. Надежда с работы всегда через гастроном идет. Если Федька еще держится, она его с матюками домой гонит, а он упирается и во все горло орет: «Врагу не сдается наш гордый «Варяг», а если уже в мертвую лежит, то грузит она его, голубчика, на тележку, привязывает веревками и, как бурлаки на Волге, домой тянет. Другая бы от жизни такой давно или сама спилась, или на весь белый свет озлилась бы, а она знай похохатывает: «У других, – говорит, – вообще мужа нет, а у меня аж целая половинка». И видно – любит она своего алкаша безногого. По лицу видно, что любит. А откуда такая любовь берется, я и не пойму. Злоба, жестокость – понятно откуда – жизнь тяжелая. А вот любовь?

– А как же он зимой?

– Что зимой?

– Ну, по сугробам-то на тележке, как он?

– Зимой он дома, у батареи рядом с мужским туалетом, вахту несет. Дело-то не в нем…

– Да я понимаю, – Артур покраснел. – Классно ты рассказываешь, будто кино посмотрел. Здорово!

От этих слов Антошке стало так сладко, будто она разом целую банку сгущенки выдула. Она бы еще целую кучу историй могла порассказать, да вдруг заметила, что улица Ленина кончилась и их обступили бараки поселка Текстильщиков. Будто впервые она увидела исписанные матерщиной заборы, зарывшиеся в сугробы сараи, мерзлое белье на веревках, собачьи метки на снегу, помойки с елочными скелетами в клочьях серебряного дождя, бороды сосулек на окнах, бельма авосек за двойными рамами, услыхала родной, как биение сердца, стук электрички, равнодушный собачий брех и вдруг до боли всего этого застеснялась.

– Давай дальше не пойдем, – предложила она, – я тебя до остановки доведу, а дальше сама побегу, а то твоя мама, наверное, уже волнуется.

Артур спорить не стал.

– Хочешь послезавтра опять в кино сходим?

– А завтра?

– Завтра я не могу. К репетитору, в Москву, еду.

Антошка хотела сказать, что запросто может вместе с ним в Москву махнуть, а пока он будет заниматься, погуляет где-нибудь вокруг дома, но из-за поворота вывернул автобус, и она крикнула:

– Бежим, а то не успеешь!

Артур вырвался вперед, вскочил на подножку, прежде чем войти внутрь, прокричал:

– В понедельник, у «Родины», в час дня.

Она закивала, помахала рукой, проводила глазами автобус до поворота и побрела домой.

В комнате было пусто, в воздухе еще не совсем развеялся сигаретный дым и запах недавнего застолья. Она так устала, что, стряхнув на пол шапку и пальто, бухнулась на материну кровать, морщась от боли, стянула сапоги и хотела передохнуть минуточку, но с размаху нырнула в теплые, пронизанные светом бирюзовые волны и с радостным изумлением подумала: «Море». Очнулась она, когда за стенкой у соседей голос диктора объявил: «Московское время десять часов». Уличный фонарь освещал комнату красноватым светом, стены и потолок облепили тюлевые тени. Мать куда-то запропастилась. Антошка с трудом поднялась, расстелила раскладушку и легла, надеясь сразу же вновь окунуться в сонное блаженство, но память уже раскручивала перед ее внутренним взором эпизоды минувшего дня, и, как в кино, она увидела себя и Артура, идущих по белому, будто на засвеченной кинопленке, городу. Ей нестерпимо захотелось, чтобы он оказался рядом, захотелось прижаться к нему всем телом. «Втюрилась», – услышала она злорадный, неожиданно донесшийся изнутри, незнакомый голос. Сердце ее забилось так, словно хотело пробить грудную клетку и выскочить наружу. Щеки запылали, тело заныло, радость и непонятная тревога слились в одно огромное чувство, которое стало так распирать ее, что она заметалась по раскладушке, то сбрасывая с себя одеяло, то вновь зарываясь в него с головой. «Так вот какая она, любовь-то», – пульсировало в голове. Изнемогая от ощущения, что Артур заполнил собой каждую клеточку ее тела, она ворочалась, стонала, всхлипывала, но при первом же звуке отворяемой матерью двери стихла и притворилась спящей.

Не включая света, та разделась, прокралась на цыпочках к кровати, задернула занавеску, скрипнула сеткой, пару раз зевнула и через несколько минут тяжко, как фабрика, задышала. Чтобы не разбудить ее, Антошка некоторое время лежала, не шелохнувшись, но скоро и сама соскользнула в сон.

Следующий день внешне ничем от других не отличался: проснулись обе поздно, за завтраком в халатах, неумытые и всклокоченные, смотрели «Утреннюю почту». Мать, как всегда, препиралась с ведущим. – Здравствуйте, дорогие телезрители! – умильно улыбаясь, говорил он.– Ну, здравствуй, Юра. Опять мне изменял вчера? Да и назюзюкался! Рожа-то вон опухла, как у хорька, – с напускной суровостью вторила ему мать.– В редакцию приходят письма, где вы жалуетесь на холода и просите исполнять как можно больше песен о лете.– Ты мне зубы-то не заговаривай. Отвечай, с кем шлялся вчера.Обычно эти разговоры Антошку ужасно смешили, но сегодня каждая прожитая минута давалась ей с невероятным трудом. Слепо уставившись в экран, глазами, повернутыми внутрь, она видела Артура, читающего в электричке учебник физики, спешащего по перрону к метро, спускающегося вниз по эскалатору…Прежде чем убежать на кухню щи варить на следующую неделю, мать в приказном порядке поставила Антошку к доске гладить еще на прошлой неделе выстиранное белье, и вопреки традиции та не возмутилась, потому что сегодня ей было не до споров. Ей очень важно было скрыть от матери все, что с ней вчера приключилось, при мысли, что та может обидно пошутить или назвать Артура «яврейчиком», ее в жар кидало. Он казался ей самым прекрасным человеком на свете, и она клялась себе, что и сама станет умней, красивей, начитанней.День тянулся невыносимо долго. Вечером опять сидели перед телевизором, говорили мало, думали каждая о своем, только перед сном мать вдруг спросила: «Ты чой-то весь день такая квелая? Не заболела?» Антошка отрицательно мотнула головой, но покорно отсидела десять минут с градусником под мышкой.Проснувшись в понедельник, вчерашней тяжести она не ощутила, будто с каждой прожитой минутой с плеч ее спадал груз ожидания. Позавтракав, она оделась потеплее и из дому выбежала пораньше с мыслью: «Кто эти автобусы разберет? Вдруг у них в депо получка, техосмотр или какая-нибудь внеочередная прививка от свинки?» Но волновалась она напрасно: автобус пришел, как по заказу, так что у кинотеатра она очутилась аж за целый час до назначенного срока.Гулять было холодно. Чтобы скоротать время, она забежала в соседний универмаг. В сувенирном отделе поглазела на разные ненужные штучки: чернильницу «Кремль», чеканку «Парус», чугунного зайца в натуральную величину. «Интересно, – подумала, – что бы я сделала, если бы какой-нибудь дурак мне на день рожденья такого вот зайца подарил?» Сначала ей пришло в голову использовать его в качестве груза капусту квасить, но потом из сочувствия к скульптору (жалко ведь, лепил человек, старался) она решила, так и быть, поставить его на книжную полку.В музыкальном гоняли «Песняров». Пластинку заело, уныло и монотонно по отделу катилось: «Александри-ри-ри-ри…», но вот ее сменили, и ласковый голос то ли Олега Анофриева, то ли Эдуарда Хиля запел:

Призрачно все в этом мире бушующем,

Есть только миг, за него и держись,

Есть только миг между прошлым и будущим,

Именно он называется жизнь.

Песню эту Антошка слышала и раньше, но сегодня слова, казалось, входили в самое сердце. Ей стало так хорошо, что захотелось смеяться, петь и кружиться, не обращая внимания ни на сплетничавших у кассы продавщиц, ни на дядьку в барашковой шапке, копавшегося в стопке с нотами. Казалось, кто-то очень умный написал эту песню специально для нее, и, замирая от восторга, она слушала ее, представляя себя звездой, для которой вся жизнь была как один ослепительный миг. В отделе игрушек был учет. Она забрела было в галантерейный, но стоящая там за прилавком крашеная мохеровая продавщица встретила ее взглядом, полным такого безграничного презрения, что Антошку оттуда как ветром сдуло. Ровно в час она выглянула на улицу, думая, что Артур уже стоит перед кинотеатром, но никого не увидела. Тогда она решила еще минут десять послоняться по отделу посуды, чтобы он не подумал, когда приедет, что она прибежала на свидание раньше его, но вдруг ее будто током, дернуло: «Он же в вестибюле! На улице-то холодно!» Она кинулась вон, перебегая дорогу, чуть не угодила под грузовик, но и в вестибюле не было ни души.«Ничего страшного, с кем не бывает, – подумала она. – Сама-то я вечно опаздываю». Рядом с батареей было тепло, спешить было некуда, до начала сеанса оставалась еще куча времени. «Придет, никуда не денется. Не мог же он забыть?» – уговаривала она себя, предвкушая ослепительный миг, когда Артур наконец появится. Но за полчаса до сеанса, когда народ к кассе валом повалил, спокойствие ее рухнуло, она стала выбегать на улицу, жадно всматриваться в идущие от остановки группы, возвращаться назад и вновь занимать очередь в кассу.Артур не приехал ни к началу сеанса, ни через час после него. Помертвев, она стояла у входа, хотя давно уже поняла, что дольше ждать бессмысленно. «Ну и черт с ним, – наконец сказала она себе, – у меня тоже гордость имеется». Она сердито зашагала к остановке, но когда подошел автобус, идущий в сторону Артурова дома, вскочила в него и всю дорогу уговаривала себя, что ничего страшного не произойдет, если она, как настоящий друг, приедет его проведать, ведь наверняка же он заболел.Несколько минут ей пришлось простоять перед дверью, чтобы перевести дыхание. Сердце колотилось, как перед экзаменом. На звонок дверь опять отворила Эмма Иосифовна.– Здравствуй, Тонечка, а Евдокия Ильинична еще не вернулась.– А я не к ней. Артур дома?– А зачем он тебе?– Мне поговорить с ним нужно.– Он заболел…– Мне только на минуточку.Из коридора послышался Артуров голос.– Ма, кто там?– Это ко мне, соседка – сказала Эмма Иосифовна, прикрывая дверь.– Артур, это я! – крикнула Антошка.Эмма Иосифовна попыталась совсем закрыть дверь, но Антошка подставила ногу и докричала:– Я тебя не дождалась и приехала, а меня к тебе не пускают…Эмма Иосифовна повысила голос.– Арик, немедленно в постель, помнишь, о чем мы с тобой вчера говорили?Антошка надеялась, что он не послушается и подойдет или хотя бы еще что-нибудь скажет, но он молчал.– Понимаете, – попыталась она все сама объяснить, – мы с Артуром позавчера договорились в кино пойти, я его два часа ждала, а он так и не приехал.– Ну зачем же было так долго ждать? Никто тебя не просил.– А что же мне теперь делать? – чуть не плача, спросила Антошка.– Как что? Домой идти.– Но нам же с ним надо договориться…– Тонечка, – перебила ее Эмма Иосифовна, – я тебя очень прошу, не усложняй ситуацию. Не надо вам с ним ни о чем договариваться. Артуру в этом году в институт поступать. Если он не поступит, его в армию заберут. Ему сейчас не о развлечениях, а о физике с математикой думать надо. Ты ведь умная девочка, сама все понимаешь.– Нет, не понимаю! – с ненавистью выкрикнула Антошка и, не простившись, кинулась вниз по лестнице.Пока до остановки бежала и автобус ждала, еще надеялась, что Артуру все же удастся прорваться через материнский заслон: думала, может, он догонит ее или хотя бы записку в форточку выбросит. Она не сводила глаз с его окон, но шторы были плотно задернуты и не шевелились. Она чувствовала себя оскорбленной, ограбленной. Счастье, всего пару часов назад казавшееся таким возможным, исчезло, будто его у нее украли. Она пыталась уговорить себя, что ничего непоправимого не случилось: ну, заболел человек, и мать к нему никого не пускает, но в глубине души понимала, что ничего поправить уже нельзя. Она ругала себя за то, что сунулась не вовремя и все сама испортила, Артура за то, что он прятался за материной спиной и, как трус, слова не вымолвил, хотя, если логически рассудить, что ему было с ней – драться, что ли? В конце концов все ее негодование сосредоточилось на Эмме Иосифовне. «Еврейка, – думала она, – это она запретила ему со мной встречаться, и за что она меня так ненавидит?» От этих мыслей на душе у нее стало еще гаже. Слезы душили, она изо всех сил пыталась сдерживаться, но когда в автобусе плюхнувшаяся рядом с ней на сиденье тетка вдруг спросила: «Что, доча, беда кака стряслась?», она буркнула: «Голова болит» – и разревелась так, что уняться не могла аж до самого материного возвращения.Увидев ее распухшее лицо, та с порога спросила:– Почему рыдаем?Антошка попыталась увильнуть:– Голова болит.– Не врать, – прикрикнула мать, – хуже будет.Зная ее характер, Антошка решила не запираться и сразу же все выложить. Все равно ведь та не отстанет, пока всего из нее не выудит. Выслушав ее, мать почему-то развеселилась:– Нашла из-за чего рыдать. Я-то думала, и впрямь кто обидел.– А ты думаешь не обидно? Все было так хорошо, я думала, мы с Артуром теперь дружить будем, а он – трус, мамочки испугался!– Да разве это обида?– Ну как ты не понимаешь, – начала было Антошка, но мать перебила:– Да все я понимаю, обидно, когда живот растет, а хахаль с твоей лучшей подругой любовь крутит. Вот это обидно! А твоя обида – тьфу, растереть и забыть! Если, конечно, не врешь и ничего у вас с ним посерьезнее не было.Антошка задохнулась от возмущения:– Мам, да как ты смеешь?– А что? Ты у меня в животе аккурат в девятом классе и завелась, а в десятый не пустили, сказали: «Дочь ваша учебному процессу помешает». Вот и Кукуева мамаша так решила!Антошка улыбнулась, мать вытерла ей слезы и обняла.– Не горюй, это все пока еще семечки. Если б в жизни одни такие обиды случались, можно было бы держать хвост морковкой. Спорим, через неделю ты про этого своего, как его, и думать забудешь, а на его место с десяток еще лучше набежит.– Что-то они раньше не набегали.– Значит, раньше время не пришло, а теперь – увидишь. Ты, главное, к тетке пока не езди. Не унижайся, да и ее в это дело не впутывай. Ей с ними жить.После разговора с матерью Антошке полегчало. Странный она все же человек. Иной раз с порога в зубы, и вся любовь, а иной раз и приголубит, и утешит, как маленькую. Этот вечер они прожили душа в душу. Дружно начистили картошки, нажарили ее с салом, запили чайком с шоколадными конфетами. Перед тем как скомандовать отбой, мать голосом бабы Веры сказала: «Ничо, девка, просписся, а утро вечера мудренее». И точно. Утром Антошка проснулась будто на другом берегу от своих вчерашних обид, а чтобы окончательно выбросить Артура из головы, весь день не давала себе присесть: полы мыла, пыль вытирала, завалы шмотья в шифоньере разбирала, а если перед внутренним взором вдруг непрошено возникало его лицо, она шикала на него: «Брысь», и оно меркло, а судорога, сжимавшая сердце, отпускала. В сумерках в стекло пульнули снежком, и, вся озарившись надеждой, что это Артур, она метнулась занавеску отдергивать, но за окном стоял Мишка.– Спятил, – крикнула она ему в форточку.– Пойдем в кино, – попросил он.– Ты как узнал, где я живу-то?– Из агентурных донесений. Ну так пойдем?– Не пойду я никуда, – отрезала она и хотела было захлопнуть форточку, но он схватил ее за руку.– А на танцы?– Мать не пустит.– А на каток?– Да у меня и коньков-то нет.– А мы напрокат возьмем. Пошли, а?Антошка отрицательно замотала головой, но вдруг подумала: «Что я, в самом деле, нанималась все каникулы дома сидеть?»Он ждал ее с час, если не дольше. В глубине души она надеялась, что, выйдя на крыльцо, уже не застанет его, но стоило открыть дверь, как он сграбастал ее и ну обнимать.– Пусти, медведь, – отбивалась она.Он отпустил, но, когда через несколько шагов осторожно взял ее под руку, высвобождаться она не стала, подумав: «Ну и пусть. Не один, так другой. Что мне, жалко, что ли?»До стадиона было недалеко. Уже от барака была слышна музыка. Вход освещали прожекторы, у входа толпилась чуть ли не вся Антошкина школа. Она представила себя на льду, легкую, как перышко, и почувствовала, что внутри очнулась, казалось, навсегда умершая вчера радость. У дверей в пункт проката они столкнулись с пацанами из ее класса, и сосед по парте Витька Коробов, увидев ее под руку с каким-то незнакомым парнем, присвистнул:– Петрова, член редколлегии, а что себе позволяет.– Это что за шкет? – с угрозой спросил Мишка.– Да так, дурак один. Не обращай внимания.Ей хотелось поскорее переобуться и выбежать на лед, но, встав на коньки, она поняла, что даже стоять на них без опоры не может. В детстве она каталась на «снегурках», потом пару раз ей посчастливилось покататься на фигурных коньках, которые ей одалживала Люська Старикова, но в прокате фигурных не выдавали, там были лишь простые, с короткими ботинками, в которых с непривычки ноги ходили ходуном. Мысль, что она запросто может сейчас снова переобуться, а Мишке сказать, что кататься раздумала, конечно, мелькнула в голове, но почему-то все же, краснея, она вышла из раздевалки и заковыляла к выходу на лед.– Ты в первый раз, что ли? – разочарованно спросил Мишка.– В третий. Ты иди катайся, я как-нибудь у бортика перекантуюсь.Демонстрируя класс, он широко разбежался и исчез в толпе. Мимо с криком «Эй, пехота!» промчался Коробов. В центре девчонки из секции фигурного катания, задирая ноги, кружились, как заводные волчки. Антошке тоже хотелось вот так же легко кружиться, но стоило на мгновение оторваться от бортика, как лед уходил из-под ног, и в панике она снова хваталась за него. Ноги ее болели, нос замерз, щеки горели то ли от мороза, то ли от стыда. Она боролась с желанием разуться и в одних носках быстренько добежать до выхода, но битый час еще промучилась в компании таких же недотеп, как и