– С добрым утром, дорогие товарищи! Начинаем нашу воскресную радиопередачу "С добрым утром"...

Бодрые голоса вторгаются в сонное пространство, и оно истончается, как старая бабушкина простыня, а потом и вовсе расползается, так что сквозь прореху сначала мутно, а потом все яснее виднеется кусок покрытого выцветшей клеенкой стола, рябенькое от дождя окно и снующая фигура в халате со странной, как бы приквадраченной головой. Это Антошкина мать мечется, накрывая на стол, а на голове ее красуются крупные, делающие ее похожей на марсианина, бигуди.

Голоса продолжают ворковать, но, заглушая их, мать поет на мотив пионерлагерной побудки: "Вставай, вставай дружок, с постели на горшок. Вставай, вставай, порточки надевай!"

Антошка морщится, демонстративно выдергивает подушку из-под головы и плюхает ее сверху.

– Даже в выходной поспать не дают!

Однако, от матери так легко не отделаться. Через мгновение одеяло оказывается на полу, туда же отправляется подушка, и уперев руки в боки, мать нависает над Антошкой.

– Бесстыдница, – пока еще беззлобно журит мать,– виданное ли дело, одиннадцатый час, а она все дрыхнет.

– Мам, так выходной ведь!

– Ну и что, что выходной, что ж теперь и задницу от кровати не отрывать?

– Кому надо, тот пусть и отрывает, а мне не обязательно, – с подростковым упрямством канючит Антошка, как бы проверяя на прочность материнское терпение, заранее зная, что до добра ее эти эксперементы не доведут. В подтверждение мать уже более сурово говорит:

– Не больно-то наговаривайся. Вставай давай, пока я добрая.

– Добрая, добрей не придумаешь, – лопаясь от сарказма, ворчит про себя дочь, понимая, что поспать всласть ей, хоть умри, уже не удастся. Она сонно таращится, зевает, а мать тем временем бросает в нее халатом и командует:

– Считаю до трех: не встанешь – полью, – и полушутливо-полуугрожающе притворяется, что хватает со стола только что снятый с керосинки чайник. Убедившись же, что угроза подействовала, она приказывает:

– Набрось телогрейку, сгоняй за капусткой – завтракать пора.

– Ну ничего себе! Не успел человек проснуться, как его из дому гонят!

– Давай, давай – делай, что мать велит, а то наследства лишу!

Встав с постели, Антошка прямо на ночнушку напяливает застиранный байковый халат, сверху материнскую телогреищу, потом босыми ногами влезает в вечно волглое нутро резиновых сапог и, нарочито топая, на прощанье грохнув дверью, выкатывается в коридор, где по-воскресному пахнет жареной картошкой с луком и из-за каждой двери доносится: "Как прекрасен этот мир посмотрии, как прекраааасен этот мииир...".

На заднем дворе сумрачно. Пахнет гнилью, прелью, мокрым торфом, собачьим дерьмом, дымком, зернистым слежавшимся снегом и еще чем-то, чем пахнет земля в середине апреля. Бегом Антошка пересекает двор, но на полпути резко тормозит, вспомнив, что забыла ключ от сарая, фонарик и обливной бидон для капусты.

– Ну еее мое, – говорит она, невольно копируя материнскую интонацию и, предвидя материнский нагоняй, что есть мочи бежит обратно.

Дома мать уже нарезала картошку соломкой и вываливает ее на раскаленную, скворчащую салом сковороду. Прикрыв ее крышкой, прикрутив огонь в керосинке, она не сердито, но и не слишком ласково, а с привычной будничной насмешкой говорит:

– Ну...? Опять, чай, ключ забыла, Росомаха Батьковна. Смотри – долго не возись, а то щас картошечка поспеет.

В ответ, как бы соглашаясь с материнскими словами, в животе у Антошки урчит; от вкусного запаха свиных шкварок рот мгновенно переполняется слюной, и она уже без лишних напоминаний пулей выскакивает в коридор.

У общественной уборной, как всегда, очередь. Поразмыслив, Антошка решает сбегать по малой нужде за сараями. Все равно в такую погоду никто по двору не шастает.

Однако, выйдя на изгвазданное рыжей глиной крыльцо, сразу же видит соседа, Роберта Семеныча Согрешилина по кличке Куркуль, с запорным выражением на сытой роже выгуливающего своего породистого, но глупого, как сто пудов дыма, кобеля.

Роберт Семеныч на иностранный манер уважительно именует кобеля Питэром, но весь остальной барак, естественно, кличет его, поменяв маловыразительное "т" на более подходящее "д".

Сосед этот поселился в бараке, всего на несколько месяцев, перебравшись в Подмосковье откуда-то из-под Тьмутаракани на блатную должность помзавдеревтреста. Думал поживет один полгодика, чтоб семью не тягать, а как сдадут новый деревтрестовский дом, так он и переедет всей семьей в свою собственную квартирку. Однако человек полагает, а Бог, как известно, располагает. Совсем было уже готовый к сдаче дом по фасаду дал трещину, его заморозили и с тех пор не знают, что с ним делать. Так он и стоит с тех пор одинокий и бесприютный посреди рабочей свалки, а бедняга Согрешилин уж который год одиноко живет на чемоданах в бараке под злорадные пересуды его обитателей.

По утрам Куркуль уезжает со двора на стареньком, кашляющем сизым дымком "жопорожце", а пес остается стеречь его чемоданы, где, по слухам, накоплено аж на целых три квартиры плюс новую " Волгу".

Так как воры кобеля не слишком беспокоят, он переливчато, как заслуженный артист, воет с тоски и громко гремит (по слухам, мудями) в запертой на десять замков помзавтрестовской комнате.

Опасливо обойдя сильного, но придурковатого добермана и порывисто им ведомого Роберта Семеновича, Антошка голенасто скачет по лужам и, миновав помойку и вешала с давно прокисшими тряпками, приближается к сплошной стене сараев.

Их сарай – крайний слева, он давно осел и прогнил, но мать все никак не соберется его починить, и по этой причине он выглядит по-стариковски прищурившимся.

Достав из кармана телогрейки тяжелый, "мужской" ключ, Антошка с усилием поворачивает его в механическом брюхе еще более внушительного амбарного замка. Дверь с жалостливым скрипом открывается, и из сарая на нее с неприязнью глядит серая пыльная свалка – древние, полусгнившие подшивки газет, старые санки, бельевые и грибные корзины, прохудившиеся ведра, полуистлевшие шубы, стулья без ножек и прочая дрянь. Впрочем, не старьем своим сарай ценен, а отличным сухим погребом, где чуть ли не круглый год хранятся овощи: картошка, редька, морковь и отрада души – кадки с квашеной капустой, солеными огурцами и мочеными яблоками. Сейчас, в апреле, бочонки из-под яблок и огурцов давно стоят пустые, осталась только капуста. И на том спасибо, у других и этого нет!

Оглянувшись напоследок, не видны ли где пацаны, Антошка юркает в отсыревшие недра сарая, аккуратно притворив за собой не преминувшую еще раз пожаловаться дверь.

Дворовые пацаны – гроза всего поселка. Они называют себя "братвой", строят из себя "бывалых", и им ничего не стоит, например, спионерить с чужого окна авоську с продуктами или, играя в Фантомаса, перемазаться зеленкой и до полусмерти перепугать прохожую старушенцию. Однако все это ерунда по сравнению с теми неисчислимыми кознями, которые они неутомимо строят против девчонок вообще и Антошки в частности. Она легко могла бы накостылять каждому из них в отдельности, но в том-то и беда, что по одиночке их сроду не увидишь.

Хочешь-не хочешь, а приходится брать "братву" в расчет. Антошка до сих пор не забыла, как однажды, по забывчивости оставив замок снаружи, она спустилась в погреб, а мальчишки тем временем взяли да и заперли ее. Как ни кричала она, как ни стучала в дверь – никто не услышал, только проклятые гады, как ехидны, хохотали и улюлюкали, наслаждаясь ее слезами. Хорошо хоть мать вовремя спохватилась, что, мол, дочери долго нету, а то так и пришлось бы сидеть в темнице до самой смерти, как княжне Таракановой на картинке в "Родной речи".

На сей раз Антошка замок из петли вынула и положила в сразу отяжелевший карман телогрейки, камнем потянувший ее в подпол. Она зажгла фонарик, нашарила им кольцо люка, с трудом откинула его и медленно, боясь сверзиться с шаткой косой стремянки, стала спускаться в прелую, пахнущую плесенью утробу погреба. Внизу она топнула для верности по мягкому, замшелому полу и громко застучала ложкой по металлическому боку бидона.

Так она обычно предупреждает о своем появлении давно на халяву обжившую их погреб крысу, чтоб та сидела и не рыпалась.

Лицом к лицу они столкнулись лишь однажды, но и этого мало не показалось! Как-то раз Антошка пришла в сарай за картошкой, отворила дверь и на самой середине, прямо на люке в подпол, увидела ленивую толстозадую крысищу. Ну и ну!

До сих пор не ясно – кто кого больше испугался! То ли Антошка хозяйского спокойствия крысы, то ли та оглушительного девчачьего визга. Больше они не встречались. Некоторое время Антошка малодушно отказывалась ходить в сарай, но мать настояла, и теперь каждый спуск в подпол сопровождается шаманской музыкой. Подпол Антошка знает, как свои пять пальцев – два шага влево от стремянки и упрешся в дубовую, обитую ржавыми ободьями кадку. Она перегибается через ее высокий борт почти к самому дну и с усилием поднимает наверх увесистый булыжник. Потом поочередно достаются деревянные полукружья, после них – пропитанное соком старое льняное полотенце.

Капусты осталось всего четверть кадки – по весне она уже не та, что зимой – не так хрустит, не так исходит пряным соком, но все равно еще очень хороша, особенно с лучком и подсолнечным маслицем.

Антошка черпает ложкой золотистую, с оранжевыми лепестками тертой морковки, капусту, а мысленно уплывает в прошлое.

Она часто путешествует во времени, особенно в школе. Мгновение, и вместо нудного урока математики ты оказываешься на берегу летней, уже начинающей зацветать речки, где-то шумит трактор, наивный паучок безуспешно пытается вскарабкаться по поднятому к глазам загорелому пальцу, но не тут-то было – коротко обкусанный ноготь сбивает его в траву, а Антошку из летних грез достает строгий голос математички: "Петрова, повтори, что я сказала!".

Сейчас ее мысль, скользнув по поверхности "теории зависимости времени от пространства" отмечает, что в школе время тянется бесконечно – кажется, что с начала учебного года прошло чуть ли не сто лет, но даже вспомнить нечего, а вот в праздники оно летит быстро, зато каждая минута запоминается так отчетливо, что прошлое видишь, как художественный фильм.

Ей ничего не стоит, например, вспомнить, как всем бараком капусту квасили. Это было чуть ли не полгода назад, а разбуди ее среди ночи, спроси, как таблицу умножения, и она тебе все доподлинно расскажет.

В первых числах октября во двор приехал грузовик с крупными белыми кочанами в кузове – это Согрешилин по блату устроил. Соседи сразу стали ссориться – кому первому брать. Чуть до поножовщины не дошло! А все зря. Всем хватило – все остались довольны. С неделю Согрешилин ходил гоголем, а потом привычка взяла свое, и опять в бараке стали относиться к "благодетелю" без всякого уважения.

Антошка помнит, как они с матерью перевозили мешки с капустой в сарай на старом-престаром, вихляющем соседском велике, как приятны были на ощупь круглые, прохладные кочаны, напоминающие нераскрашеные глобусы. Целую кучу глобусов! Как в следующее воскресенье весь барак всполошился чуть ли не до рассвета.

Еще темно было, а уж в коридоре затопали ногами, засморкались, закашляли и Антошка, которую в другие дни было не добудиться, встрепенулась раньше матери, ощутив внутри сладостное предчувствие праздника.

Наспех позавтракав вчерашней пшенкой со сгущенкой и холодным спитым чайком, они по традиции нарядились в самую что ни на есть "затрапезу", в которой небось в другой-то день постыдились бы на люди показаться, и по опустевшему коридору поспешили на двор.

Антошка почти бежит, а мать степенно идет сзади, увещевая: "Не беги, Антонина, – мы самые главные, без нас не начнут – успеешь еще ухайдакаться за день-то".

В небе еле-еле светает, еще не растаял даже тонкий туман, белесой кисеей повисший в сером воздухе, а во дворе уже звонко раздаются голоса, перекрываемые дробным перестуком сечек по деревянному дну корыт.

Антошка помнит, как не терпелось ей тогда вступить в этот хор, как ее сечка казалась ей самой звонкой, как опьянела она от всепоглощающего ритма общей музыки, как забылась, на время превратившись в счастливый, но бессмысленный механизм. Ей казалось, что она может работать целый день, без единой минуты отдыха, но в какой-то момент нарубленая капуста вдруг позеленела, пошла кругами, корыто поплыло куда-то и мать скомандовала: "Перекур!".

Жмурясь от нежного осеннего света, они выходят из сарая и видят, что соседи вынесли свои корыта и кадки на солнышко, и работа кипит теперь во дворе. Здесь весело и людно, как на майской демонстрации, только сейчас никто не кричит ура и все еще более-менее трезвые.

Оживленные, румяные, бабы носят из кухни ведра с горячим рассолом. Лица их неузнаваемо преобразились, будто кто-то неведомый стер "ради праздничка" с них серую пыль застарелого недовольства, и с удивлением Антошка убеждается, что их обычно тяжелые, как переполненные автобусы, тела сейчас двигаются легко и грациозно, что они вовсе еще не старые, и, смешно сказать, даже по-своему красивые. Эту красоту не портят ни кирзовые "говномялы", ни дырявые телогрейки, ни ветхие вкривь и вкось повязанные платки, потому что лица сияют радостью, оживившей их давно потухшие глаза.

Мужики, непривычно "тверезые", смачно хекая, рубят кочаны сначала на половинки, потом на четвертинки, а столпившаяся у корыта ребятня и старухи разделывают их в белое сочное "зерно". Мужики подмигивают, балагурят, обнажая металлические зубы, и звонко хлопают проходящих мимо баб по "платформам". А те и не возражают! Они смеются, щедро осыпают капусту целыми пригоршнями серой крупной соли, а поймав вызывающий мужской взгляд вальяжно, как в танце, поводят широкими плечами и бедрами.

Антошка в восхищении застывает перед этой неяркой, но очень дорогой ей картиной всеобщего благорастворения и отлично зная, что праздник не вечен, впивается в нее глазами, чтобы вспомнить и насладиться ею потом когда-нибудь, в сером потоке будней.

Да... ничего не скажешь, весело было!

Собаки радостно носились от сарая к сараю и деловито облаивали всех, кто бездельничал. Пацаны тырили кочерыжки и пуляли ими друг в друга. От работы все разогрелись и поскидали телогрейки. Крепко пахло потом, рассолом, желтым палым листом, грустью и сладостью бабьего лета. В тот незабываемый день казалось, что навсегда были отменены дворовые распри и кухонные междоусобицы. На душе у Антошки было легко, и она не торопила время, как обычно, а вкушала минуты по глоточку до самого донышка.

Управившись со своей капустой, всем миром помогали припозднившимся. Скоро Антошке стало не хватать места у их корыта, так что ее услали помогать на кухне.

К обеду сечки замолкли, а в бараке пошла гулянка. На кухне накрыли столы, каждый принес, что в доме было: кто пироги все с той же капустой, кто солянку со свининой, кто колбасу, кто шпроты. Тащили, не скупясь, что было самого ценного в загашниках.

Ну, потом, конечно, перепились, пели под баян всем народом любимые "Ох, туманы мои, растуманы", "Хас-Булат удалой" и, конечно же, "Враги сожгли родную хату", а некоторые даже плакали, как будто враги сожгли их собственную хату, хотя Антошка точно знала, что немцы до их города не дошли ста километров. Потом сдвинули столы и плясали кто парами, кто как; дети, как угорелые носились между танцующими – а контуженый баянист дядя Витя задушевно наяривал, сидя на табурете в обнимку со своим пожилым баяном, поводя всеми своими ногами, быстрыми руками, жилистой шеей, всеми мускулами своего странного, в синюю крапинку, лица.

Потом, честь по чести, дрались и тот же дядя Витя, тыча свои корявые, мозолистые руки прямо в лицо Согрешилину, кричал заикаясь и со слезой, что он "етими вввот ппальцами ддо Берлина дошел"... потом, умаявшись, разошлись и захрапели...

Антошка лежала за занавеской и чутко прислушивалась к материнскому шепоту все твердившему: "Ну не надо, дурак, иди уже отсюда, Антошку разбудишь!". Она все шептала, потом замолчала, а чуть позже вдруг довольно громко и счастливо засмеялась.

С материнской половины несло "Дымком", голоса бухтели "бу-бу-бу", материнская кровать мелодично скрипела и, глотая слезы, Антошка уснула, думая, что всех простила бы, но этого "благодетеля" ни за что.

Две недели барак, напряженно принюхиваясь, ждал, когда капуста заквасится, а уж к ноябрьским на столах у всех красовалась и мелкорубленная, и кочанная, и розовая со свеклой, и острая с перцем, "лаврентием" да смородинным листом, и уж конечно, королева всех капуст – с мочеными яблоками и клюквой.

От вкусных воспоминаний в животе у Антошки урчит, как будто туда запихнули неуемное радио, и она торопливо наполняет бидон, дотошно возвращает все на свои места и очень осторожно поднимается наверх.

Ее руки покраснели от холода и капустного сока и теперь саднят. Она просто чувствует, как они покрываются красными шершавыми цыпками, но чесать нельзя – иначе совсем взвоешь.

Кроме того, в суете она совсем забыла, что хочет в туалет, а теперь, когда самая опасная часть дела осталась позади, вдруг вспомнила. Она хотела было уже, оставив капусту, быстро метнуться и сделать свое дело, притаившись между сараями, как вдруг громко, совсем в двух шагах от себя услышала:

– А Вас, Штирлиц, я попрошу остаться!

– Выследили, гады,– догадалась она.

На цыпочках, чтобы половицы не скрипели, она подкрадывается к двери и сквозь широкую щель видит расположившуюся на куче мокрого, слежавшегося угля шайку: близнецов по прозвищу Баретки, Хорька, Соплиста и Полупадлу – Севку Кривихина, прозванного так за тщедушность и малый рост.

– Фашисты проклятые, хоть бы вы провалились! – изнывая, с досадой думает Антошка, – теперь уж точно носу не высунуть – углем забросают. С капустой далеко не убежишь, да и с замком сразу не сладишь. Придется терпеть!

Чтобы не так хотелось писать, она зажмуривается и стоит скрестив ноги, надеясь, что случится чудо и "братва" уберется восвояси. Но шайка и не думает никуда сваливать. Наоборот, они достают пачку "Дымка", ловко прикуривают и, поминутно сплевывая, продолжают, видимо, давно начатую игру.

– Стурмбанфюрер, мне долозили, сто васы люди задерзали русскую "пианиску", – шепелявит Полупадла.

– Ну нет, – думает Антошка, – так дело не пойдет, надо срочно что-то придумать.

Первым делом она спускается в подпол, задирает подол, приседает и с огромным облегчением писает, следя чтобы тугая горячая струя не попала на сапоги и подол халата. Она понимает, что узнай мать про такое безобразие, ей не сдобровать, но с другой стороны, что ж человеку умирать что ли? Небось партизаны, когда от фашистов прятались, тоже не больно разбирались, где можно писать, а где нельзя.

Через несколько минут Антошка уже спокойнее поднимается наверх и с радостью видит, что дождь опять припустил и мальчишки, побросав бычки, со всех ног бегут к бараку. На всякий случай она ждет минуты две-три, потом, прикрывая бидон полой телогрейки, ловко орудует левой рукой, вставляя замок, и (благо ключа уже не требуется) быстро защелкивает его.

Двор она пересекает в нескольно гигантских прыжков. На одном из них она почти поскальзывается, но чудом удержавшись на ногах, доносит до барака бидон с капустой в целости и сохранности.

Дождь совсем разъярился. Пока бежала, она вымокла и теперь похожа на несчастную мокрую курицу. Однако домой идти еще рано, сперва надо отмыть сапоги, облепленные жирной, напоминающей дерьмо, грязищей. То одну ногу, то другую она полощет под обильной струей водостока, а за всеми ее манипуляциями следят две соседки, собравшиеся было в магазин, но так и застрявшие на грязном, окруженном сплошной дождевой стеной, крыльце.

– Антонин, а чтой-то ты со старшими не здороваисся? – ехидно спрашивает одна.

– Здрасьте, теть Нюр – хмуро отвечает та.

– Что ж ета, теть Нюре – здрасьте, а мне значить нету? – пристает другая.

– А тебе значить – мордой не вышла, так Антош? – ехидно-ласково шутит другая.

– Обе вы хороши, – думает Антошка, а на словах, извиняясь, гундосит:

– Ой да что вы, теть Шур, я вас просто не заметила.

– Где уж там заметить, она ведь у нас целка-невидимка, – подзуживает тетя Нюра.

– Уж лучче быть целкой-невидимкою, чем честною давалкой, – парирует тетя Шура, а потом, вдруг резко меняя язвительный тон на задушевный, добавляет:

– Да не слушай ты нас, Антонина, дур старых. Приняли маненечко с утреца, вот и кобенимся над бедным ребенком.

А теть Нюра вторит:

– Не говори... уж такия мы озорницы! А ты чаво под дождем-то бегаешь? За капусткой, что ль посылали? – и, не дослушав Антошкиного "угу", мечтательно продолжает:

– Капустка с картошечкой – самое милое дело.

А тетя Шура вступает плавно, будто песню поет:

– Картошечки нажаришь, хлебушка черненького нарежешь, капуску постным маслицем сдобришь – и кааак это все навернешь!

А Нюра в свою очередь:

– А под водочку?...

– Ох, не говори... А в войну, бывало, в углях ее испечешь...

Не дослушав, Антошка юркает в темные сени, бежит по еле-еле освещенному тусклой лампочкой коридору к своей, обитой, как и все прочие драным "дерьмантином", но кажущейся особенной и родной, двери и, прежде чем отворить ее и, войдя, нарваться на материнское: "Явилась – не запылилась. Тебя за смертью посылать!", – слышит прущее изо всех щелей: "Оранжевое небо, оранжевое море, оранжевая зелень, оранжевый верблюд, оранжевые мамы оранжевым ребятам оранжевые песни оранжево поют!".