Мой папа Штирлиц

Исаева Ольга

Я ЕХАЛА ДОМОЙ

 

 

1

Я ехала домой, я ехала домой, я ехала домой... Проклятая фраза вот уже два часа саднит в мозгу, подражая бессмысленной чечетке вагонных колес.

Неужели это я... Неужели это со мной... Ведь еще вчера... Я застряла на пути из прошлого в будущее в заплеванном углу тусклого вагона последней электрички, где нас с Сашкой лихорадит, трясет и швыряет из стороны в сторону, когда она вдруг взбрыкивает и встает, как вкопанная, где-нибудь в беспробудном Храпунове или в запойном Черном.

В полубреду я чувствую сонную твердость Сашкиного плеча, отрешенный ритм его дыхания, бестолковое бормотание объявлялки, но одновременно бреду по бесконечной дороге воспоминаний, на которую меня швырнуло отчаяние, и с которой лучше не сходить, чтобы не заблудиться в колючем кошмаре реальности. Я ехала домой... Я ехала домой... Я ехала домой... Я действительно еду в провинциальный городишко, который всю жизнь привычно называла домом. Однако город домом быть не может, а казармы, где находилась солнечная комната моего детства с окнами на пустырь и помойку гастронома, уже не существует. Сломали. В той комнате было трюмо, продавленный диван с дивно певшими от легчайшего прикосновения пружинами и радиола. Я ставила на нее пластинку, и после долгого шипения комната наполнялась потусторонними звуками прошлого: "Я ехала домой, я ехала домой...". Чтобы "собачка" перескочила в другую канавку, нужно было подойти к радиоле и грозно топнуть ногой. Спохватившись, пластинка продолжала: "...думала о Вас...".

Радиола была старая, пластинка совсем древняя, а голос дребезжащий, словно пел пожилой, грустный Буратино. То ли дело мы с мамой! Мы часто "исполняли" этот романс дуэтом, и получалось гораздо красивее, чем на пластинке. Это было давным-давно, еще до всех наших ссор и обид, когда это "мы с мамой" не звучало детским архаизмом, а просто было и иначе быть не могло. Я выбегала на середину молниеносно превращавшейся в сцену комнаты, и звонким тревожным голосом конферансье объявляла: "Выступают народные артистки – Лека и мама. Романс "Я ехала домой". Мы становились в третью позицию, прижимали руки к тому месту, где у простых людей находится желудок, а у "народных артисток" некий таинственный орган – диафрагма, и начинали. Мама – тихо, бережно, стараясь не заглушить мой тонюсенький ломкий дискант, я – отважно зажмурившись. Ее голос, похожий на сиреневый майский вечер, завораживал меня, и, боясь сбиться со своей партии, я затыкала уши, чтобы его не слышать. Зрители мне были ни к чему – в артистку можно было играть, рассадив в рядок на диване игрушки, но, если случалось выступать перед мамиными гостями, то с последними звуками романса, я убегала за занавеску, опрокидывая на своем пути затесавшиеся под ноги предметы, чтобы без свидетелей насладиться аплодисментами, и услышать, как подруги говорят: "Твоя-то артисткой будет", а мама отвечает с сомнением: "Слепой сказал – посмотрим".

Уж кто-кто, а я не сомневалась, что буду артисткой с того самого, шестого по счету, дня рождения, когда вместо вожделенной резиновой куклы, мама вручила мне билет на детский утренник в Большой театр. Что и говорить, я была ужасно разочарована – кукла давно уже присутствовала в моих мечтах, как воплощение всего самого прекрасного в мире, и, если бы меня спросили о том, чего я больше всего хочу, то сразу же после обязательных "чтоб не было войны и не болела мама" следовала та блондинистая резиновая немка. Однако спросить никто не удосужился, а после первого же посещения театра, я на долгие годы избавилась от цепкой хватки материализма и не мечтала больше ни о куклах, ни о медведях, ни о другой подобной белиберде.

Мы вставали засветло и по сумеречному городу спешили к железнодорожной станции , где у заспанной тетеньки с измятым, как старая газета, лицом покупали билеты – детский и взрослый. Свой я всегда настойчиво требовала, любовалась им и с собственническим удовлетворением прятала в карман, после чего наступало выматывающее душу ожидание.

В жиденьком свете скупого ноябрьского рассвета мы зябко расхаживали по платформе, с надеждой поглядывая на пути – не покажется ли, наконец, огненный глаз электрички, но она всегда опаздывала. Вместо нее мимо нас угрюмо ползли скучные товарняки с лесом, углем или укутанными дерюгой танками. Они приводили меня в отчаянье своей неодушевленной текучей бесконечностью, а внезапные крики локомотивов ввергали в такую панику, что преодолеть ее я могла, лишь уткнувшись лицом в драповый мамин живот, и простояв так, пока не вильнет равнодушным задом последний вагон, увозя с собой свой механический скрежет и мой детский ужас.

Время застывало в недоумении. Неведомые диспетчеры заоблачно матюкались, наполняя эфир зловещим эхо. Станционные часы, извиняясь, только руками разводили. Тогда, уже не надеясь на добрую волю обстоятельств, мы с мамой прибегали к самому последнему средству – начинали ворожить. Мы громко убеждали электричку, что приходить не надо, мы, дескать, просто так тут стоим, рассветом любуемся. И не было такого случая, чтобы ворожба не помогла. Ослепив ярким оком, обдав мазутным ветерком дальних странствий, она прибегала, зубасто и невинно улыбаясь. Мы с мамой были люди отходчивые и сразу же ей все прощали. В полупустом, еще не пропахшем авоськами вагоне я устраивалась у окна и, совершенно счастливая, засыпала, пробуждаясь лишь, когда за ним уже бежали вприпрыжку московские предместья: кусачье Кусково, чумазая Чухлинка, кара за таинственные чары – Карачарово и, наконец, грозный Серп и Молот, где безбилетников настигали злые, "как фашисты", контролеры.

Москва сразу же наваливалась на нас бестолковщиной вокзальной давки, праздничным возбуждением, заражала столичным вирусом безумия, но даже полузадушенная сумчатой толпой, я не робела – впереди меня ждал первый номер деньрожденной программы – станция метро "Новослободская". В ней воплотились мои самые смелые фантазии о роскоши дворца Хозяйки Медной горы. Увести меня оттуда можно было лишь, пригрозив немедленным возвращением домой.

О!... Как никто я знала, что моя всесильная мамочка была способна на эту невероятную жестокость из чисто воспитательных соображений. Мне ли не помнить, как она увела меня с балетного спектакля "Аистенок", не обратив внимания ни на рев, ни на сопливо-икающее "я б-больше не бу-у-ду-у", только за то, что я бросала с балкона конфетные обертки с золотцем, представляя, что это дождь такой блестящий, а сидящие внизу им любуются, как чудом.

Нет, никакие подарки мне были не нужны, лишь бы войти в золотой с алым зал, услышать чарующую музыку настраиваемых инструментом, устремиться к оркестровой яме, поймать улыбку седой арфистки... А потом... лихорадочно ждать, когда дрогнет и медленно поползет тяжелый с кистями занавес и начнется спектакль.

Первый балет произвел на меня такое ошеломляющее впечатление, что я заболела. Мама была всерьез испугана. После театра я с презрительным недоумением отказалась от мороженого; зоопарк вызвал тупое отвращение; термометр остолбенел от изумления на сорокаградусной отметке, а мое бедное сознание, навеки распрощавшись с детской невинностью, погрузилось в жар и горечь первой страсти. Долгие годы я бредила танцем так же, как другие дети бредят путешествиями или войной. Романтическая бутафория, сказочный сюжет, тотальная синхронность кордебалета, неземная красота примы – стали для меня первой эстетической системой, разделившей жизнь на мечту и реальность. Часами простаивала я у станка в детской балетной студии, руководимой неопрятной старухой с балетным прошлым. Она называла нас "кобылами", "дурындами", "дубинами стоеросовыми", колотила по ногам тонкой свистящей палочкой, железными пальцами выворачивала наши воробьиные крылышки, но, глотая слезы, мы терпели, так как уже тогда знали, что "красота требует жертв", а на все наши муки с портрета в золотой рамочке, улыбаясь, смотрела сама мучительница – молодая, прекрасная, навсегда застывшая в минуту своего недолгого балетного триумфа.

Пот, пыль и боль не могли разрушить мечту. Ее отменила приемная комиссия школы имени Вагановой. Я не прошла по конкурсу, пришла в отчаянье, и больше мама меня на балеты не возила. Мы стали ездить в оперу. Театр был тот же, с дебелыми колоннами и взнуздавшим свою вдохновенную квадригу крошечным Аполлоном на верхотуре. Та же фантастическая смесь блеска прежней роскоши и варварского обнищания, та же духота старинного бархата и позолоты, смешанная с карамельной сладостью дешевых духов, липких программок, кислятинкой буфета, конюшенной вонью уборных, псиной мокрых пальто в гардеробе. Та же некогда поразившая мое воображение надпись "не курить" золотом по слоновой кости, те же глазастые портреты в фойе и имена муз, которые почему-то стыдно было не знать.

Изменилось лишь мое отношение к происходящему на сцене. Я никогда не призналась бы, что езжу в театр только ради того, чтобы еще раз подышать его искусственной атмосферой, полностью разделяя мнение человека из соседней ложи, который в антракте зевнув "рот корытом деря", заявил, что "наше место в буфете".

Происходящее на сцене меня смешило и раздражало своей нелепостью. Я могла просидеть все представление зажмурясь, лишь бы не видеть пожилую женщину, со слоновьей грацией умирающую на сцене из-за несчастной любви к беременному тенору под громовой аккомпанемент оркестра, горластого хора и облака пыли, поднятого ее многопудовым падением. Со слезами под закрытыми веками я слушала божественную музыку, не интересуясь ни сюжетом, ни дурацкой суетой на фоне громоздких декораций.

Я ехала домой...

Сашкино плечо затекло, и он осторожно пытается освободиться от моей сонной тяжести. Мне казалось, что я и не сплю вовсе, но, очнувшись, снова рухнула в обжигающий озноб новорожденной беды.

 

2

Сейчас уже трудно представить, что всего пару часов назад будущее казалось мне предсказуемым, как хорошо отрепетированный спектакль, по замыслу которого, с сегодняшнего дня я должна была быть абсолютно счастлива. Если бы меня спросили, что такое счастье, то без малейшего затруднения я ответила бы, что это способность почувствовать мировую гармонию и слиться с нею, благодарно принимая неизбежные неудачи и наслаждаясь каждой секундой бытия. Эта формулировка, понятная лишь действительно счастливым людям, совсем недавно сменила в моем сознании старую, определявшую счастье – как отсутствие несчастья. Умудренная своим двадцатитрехлетним опытом я вполне допускала, что неуемная радость, присущая только самой первой поре влюбленности, возможно, сменится умиротворенностью, может быть даже набухнет мутноватой скукой, но во-первых, это когда еще будет, а во-вторых, "слепой сказал – посмотрим!".

Позади были все страхи и метания, нервная бессонница и предсвадебная суета. Свадьба была назначена на послезавтра, ресторан, билеты в Питер, платье были заказаны, оплачены и, в сущности, мне не о чем было больше беспокоиться. Я и не беспокоилась. Сегодня, в день своего рождения, я не ожидала от судьбы никакого подвоха. Чуть ли не впервые с момента знакомства, мы с Сашкой никуда не спешили, ничего не планировали, а просто сидели рядышком на старом, доставшемся нам в наследство от чужой бабушки, диване и наслаждались каждой секундой бытия друг с другом.

За окном гуляла, традиционная для моих дней рожденья ноябрьская свистопляска, под обоями тихо шуршали клопы, из мебели, кроме дивана, у нас были две раскладухи и деревянный ящик вместо стола, что вполне гармонировало с моим представлением о материальном минимуме абсолютного счастья. Кроме того мы были в квартире совершенно одни. Те, кто долго, как я, жили в общагах и коммуналках, понимают, как ценны редчайшие моменты уединения, когда все жильцы разъехались, оставив тебя в пустой, гулкой квартире, где никто больше не прислушивается к твоему шепоту, где можно, наконец, расслабиться, не чувствуя гнетущего присутствия посторонних.

Была суббота. Соседи, положительные лимитчики – белобрысый, коренастый мент Леха и его крупногабаритная жена Семеновна уехали к родителям куда-то под Тулу – сказали "новый чин обмывать". Бабулька же, заслуженный ветеран коммунальных битв, доживающая свой век в крошечной комнатухе рядом с кухней, испарилась неведомо куда, так как ни знакомых ни родственников у нее, по преданию, не было.

С Лехой, как с представителем власти, бабулька была по-лакейски приветлива и на ежедневный вопрос: "Когда коньки отбросишь, кляча старая?", добродушно похрюкивая, отвечала: "Старый конь борозды не портит". Со мной же, как со слабым противником, она вела доставлявшую ей немалую радость долгоиграющую войну. Мало того, что на мое приветствие, она неизменно отвечала шипением в спину "прастегоспаде", мало того, что вырубала свет в "удобствах", стоило мне зайти туда, она совершенно измордовала меня тем, что заслышав телефон, располагавшийся напротив ее двери, как кукушка из часов, выскакивала, хватала трубку и всегда шамкала одно и то же: "Але, хто тама?... Олю?... Дык, ведь и нету ее, прастегоспаде... Када придеть? Дык, она мне не докладываить", и, брякнув трубку на рычаг, с достоинством удалялась, не обращая внимания на мою запыхавшуюся досаду.

С "мусорами" я старалась поддерживать нейтралитет, аккуратно по дежурству убирая места общественного пользования, игнорируя долгие Лехины заседания в уборной в обнимку с некогда роскошным, ныне безнадежно истрепанным "Пентхаузом", и невинную привычку разгуливать по квартире в нижнем белье. Бабульку игнорировать было сложнее. В результате нашей с ней телефонной войны я страдала от вечного звона в ушах, постоянно прислушивалась, срывалась с места не по делу, чаще же всего, что бы в очередной раз услышать, как она врет моим знакомым и молью бесшумно упархивает в свою затхлую щель.

Сегодня мы с Сашкой были в квартире совершенно одни, но если бы кто-то все же ухитрился подглядеть за нами, то не испытал бы ничего кроме разочарования. Скукота. Сонное царство. Нам же скучно не было, так как впервые в жизни мы общались с помощью любовной телепатии, боясь раздавить хрупкие еще ростки близости.

Внезапно нас опрокинул и оглушил звонок входной двери. Решив, что это посылка от кого-то из Сашкиных родственников с очередным свадебным подарком, я побежала открывать. Не тут-то было! Вместо обещанного надеждой почтальона на пороге с радостным гиканьем возникла лихая орда друзей. В руках у них был портвейн, а в глазах читалась такая сокрушительная решимость, что я невольно отступила. Наперебой они кинулись целовать и поздравлять меня с днем рожденья, сзади по лестнице подтягивались обозы с их миловидными подругами, черт бы их побрал!... Мне ничего не оставалось, как, сглотнув досаду, срочно привести себя в порядок и метать на импровизированный стол принесенное теми, кто считал себя лучше или хуже мифического, но, в сравнении с ними, совершенно безобидного, татарина. Словом, вспомнив собственную формулу счастья, пришлось благодарно принять неизбежную неудачу и гармонично раствориться в резвящейся реальности.

Через секунду и следа не осталось от нашего с Сашкой интимного уюта. А еще через полчаса в салатных тарелках чернели бычки, магнитофон орал, как пьяный грузчик, а друзья, забыв о виновнице торжества, занялись своими обычными делами: Мишка пел, Костик интеллигентно блевал, Марик "права качал", то есть убеждал очередную избранницу не откладывать на завтра секс, который может быть уже сегодня. Дело было вечером. Нам с Сашкой делать было нечего, кроме как по-прежнему сидеть на диване, втайне утешаясь тем, что рано или поздно, скорее всего очень поздно, нашествие кончится, и мы вернемся к исходной точке.

Шустрым, вечно забегающим вперед событий внутренним взором, я видела, как дверь за гостями захлопывается, я выгребаю прочь мусор, объедки; в раскрытое окно уплывает запах перегара, табачного дыма, похоти, а вместе с ними и само воспоминание о чужом непрошеном веселье, как внезапно услыхала, вернее догадалась что где-то там, внутри коммунальных джунглей уже давно захлебывается истерикой телефонный звонок.

Только благодаря моему противоестественно развившемуся в коммунальных сражениях слуху, звук его сумел пробиться ко мне сквозь хмель, усталость, и шум взбесившегося зверинца. Пришлось мягко отстраниться от полусонного Сашкиного объятья и на ощупь пробираться сквозь слоистый сигаретный туман и танцующих. Стоило же приоткрыть дверь в полутемный, загроможденный ржавыми велосипедами и тазами коридор, как на меня с удесятеренной силой набросилась его, будто из клетки, вырвавшаяся трель. Матернув про себя запропастившуюся куда-то бабку, я кинулась к телефону, но потом сменила бег на балетные прыжки, чтобы поймать свое летучее отражение в мутноватом общественном зеркале и с чувственным придыханием сказать в трубку: "Алло?".

В хронически простуженном эфире раздалось сначала тягостное молчание, а потом знакомый, но искалеченный болью голос сказал:

– Лека, это я опять... Девочка моя...

Нет, конечно же это была не мама. Маму я навещала всего несколько дней назад, и позвонить из больницы она никак не смогла бы. Однако голос был знакомый, как скрип входной двери в родном доме. Наконец я узнала. Звонила тетя Надя, мамина подруга, с детства заменившая мне толпу не слишком любезных родственников. Сегодня она уже почти час промурыжила меня на телефоне. Сашка соскучился, прибрел ко мне в коридор и, невзирая на мои немые мольбы, стал щекотать за ухом кончиком моего же локона. Было и сладко и мучительно. Очень хотелось отвязаться, наконец, от тетьНадиных вязких, как рахат-лукум, словесных пустяков. Меж тем приходилось, кивая для убедительности, хоть абонентка не могла меня видеть, терпеливо благодарить и изо всех сил сдерживаться, чтобы не выдать своего тайного веселья.

Скрыв очередной укус досады, как всегда с чуть притворным энтузиазмом, я ответила: "Теть Надь, у вас все в порядке?" В ответ я услышала, как она молчит, дышит, словно только что пробежала кросс, и сердце мое бухнулось куда-то в ноги.

Наконец она выдавила:

– Лека, ты только не пугайся, это наверняка ошибка, мне только что позвонили из Орехова – у тебя никто не отвечал... Сказали "Валя умерла."

– Какая Валя?

Все мгновенно поняв, я инстинктивно заслонилась надеждой, что умерла какая-то наша общая знакомая, но не МАМА!

– Лека, мужайся...

Недослушав, я отбросила трубку и осела в мягко вспорхнувшую коридорную пыль.

 

3

Не знаю, сколько времени я просидела так, силясь унять рвавшиеся наружу рыдания и вздрагивая при каждом новом взрыве хохота из ставшей вдруг непереносимо враждебной комнаты, пока в светлом проеме коридора не показался вытянутый Сашкин силуэт.

– Что с тобой, малыш?

Я сидела на корточках в темном углу , рядом с болтавшейся на шнуре трубкой, откуда навязчиво доносилось:

– ОА, ОА, ОА...

Стуча зубами, я попросила:

– Саш, поговори с ней...

Он послушно взял трубку, а во мне вдруг вспыхнула и ярким светом все озарила надежда, что сейчас он услышит и поймет что-то такое, от чего через секунду мы уже будем смеяться и...

Очень серьезно все выслушав, Сашка заговорил со мной ласково и фальшиво, как ветеринар делающий укол раздавленной грузовиком собаке.

– Ты не волнуйся, это наверняка ошибка. Этого просто не может быть... Она же была в полном порядке... Ему не удалось скрыть ни испуга, ни детской беспомощности. В его голосе так явственно зазвучало: "Нет, не хочу, пожалуйста, не надо", – что я поняла – не он мне, а я должна ему сейчас помочь. В долю секунды все в моей жизни неузнаваемо преобразилось. Даже намека не осталось от нашей с ним близости, потому что горе жадной звериной лапой схватило меня и с мясом вырвало из всей моей прежней жизни.

Я поднялась, и мы побрели в освещенную мертвенным светом уличного фонаря кухню, где в углу дремал разобранный на детали соседский запорожец, на столах в самом разгаре шли тараканьи бега, а на выщербленном кафельном полу лежал светлый квадрат, с темным крестом посередине. Сердце так и не вернулось на прежнее место, а уже совершенно отдельно билось где-то в горле. Горе проглотило меня и теперь в полном одиночестве мне предстояло жить в его темном, смрадном нутре. Было уже очень поздно. Однако, если поторопиться и взять такси, можно было еще успеть на последнюю электричку.

Домой – больно забарабанило в мозгу. С этого момента я почувствовала странное раздвоение сознания. Одна его половина сразу же капитулировала перед горем и наливалась все большим равнодушием ко всему прочему, другая с маниакальной силой ухватилась за соломинку надежды и отчаянно рванулось домой, туда, где прошло мое детство, туда, где "мы с мамой", к тому, что, казалось, еще можно было вернуть силой раскаяния и магией памяти. Мне страстно захотелось исправить предыдущие, полные холодного отчуждения годы, а особенно последнюю встречу в больнице, когда глухим от страдания голосом мама сказала: "Все..., больше я тебе не нужна". Я же, решив, что это очередной трюк для подавления моей воли, ехидно заметила, что постоянные упреки – шум, лучше всего заглушающий голос совести.

Весть о маминой смерти ядом мгновенно всосалась мне в кровь, и теперь не порабощенная еще горем часть сознания отчаянно боролась, в качестве противоядия поглощая огромные дозы здравого смысла.

– Нет. Не может быть. Это было бы слишком жестоко. Не могло это случиться в день моего рождения...Такое бывает лишь в бездарных романах... Не могла она умереть сейчас, за день до моей свадьбы. Мама! Мамочка!

Память подбросила в топку надежды воспоминание с сильным привкусом дежавю. В восьмом классе, первого апреля какой-то дебил, кажется, субъект по кличке Сяпа, во время перемены перехватил меня на лету с надкушенным яблоком в руке и, не с привычной похотливой издевкой, а с почти человеческим сочувствием сказал, что видел, как полчаса назад мою маму увезли на скорой с сердечным приступом. Я так дико испугалась тогда, что не сразу даже очнулась от ужаса, увидев, грязно хохочущий мне в лицо рот того прыщавого дрочилы. Обманули дурака на четыре кулака! Я крепко врезала ему тогда по сопелке тяжелым, как булыжник, яблоком и на долгие годы забыла о его существовании. Может быть и сейчас я стала жертвой жестокого розыгрыша? Ведь не может же быть, чтобы в эту самую минуту моя мама лежала под простыней в синем свете мертвецкой.

Домой, домой... Сашка попытался меня уговорить потерпеть до утра, но я и слушать не хотела. Не желала я также ничего объяснять, кивать в ответ на смущенные, опасающиеся собственной неискренности, утешения, встречать пугливые взгляды, поэтому, найдя в хаосе прихожей наши пальто, мы уехали, никому не сказав ни слова.

На лестнице было темно, воняло кошками, дорогу освещала лишь узкая полоска света, пробивавшаяся из-под нашей двери вместе с табачным дымом и хриплой музыкой ни о чем не подозревающего праздника.

С такси проблем не было. Стоило нам после минутной борьбы с входной дверью выйти на продуваемый насквозь, призрачный в бледном свете фонарей проспект Мира, как тут же нам замигал зеленый глазок такси, и шофер, узнав, что ехать только до Курского, разочарованно буркнул: "Садитесь!". На электричку мы успели, в последнюю секунду проскочив в готовые захлопнуться двери.

Какое-то время мы курили в ледяном лязгающем тамбуре, а потом вошли в покачивающееся тепло вагона. Мы не разговаривали. В вонючей утробе такси Сашка гладил мои волосы, до боли сжимал руки, но молчал, из страха нечаянно ударить по обожженным нервам неловким словом постороннего. Он и был посторонним. В вагоне я положила голову ему на плечо, и притворилась спящей, чтобы хоть на ближайшие два часа освободить его от тяжелой необходимости мне сочувствовать. Однако самым важным сейчас для меня было сосредоточиться на безбрежном раскаянии и умолить судьбу дать мне шанс искупить свою вину.

 

4

В детстве я так боялась, что мама умрет, что заболела хронической бессонницей. Днем страх отступал, но ночью, как от толчка, всегда в одно и то же время я внезапно просыпалась от мысли, что ее больше нет, и наутро вместо живой, родной мамы, я найду на постели холодное, всему постороннее тело. Стараясь не дышать я прислушивалась... За окном свистел ветер, в форточку ледяной лапой стучал клен, беспощадно тикали бабушкины ходики, и я, как ни силилась, не могла расслышать сквозь гул ночи мерное мамино дыхание. Одеяло сбивалось в ком, матрац, казалось, был набит булыжниками, сон, как ни крутись, не возвращался. Наконец, измученная страхом я вставала, по обжигающе ледяному полу бежала к маминой кровати и осторожно, чтобы не разбудить, склонялась к ее лицу. Она просыпалась, вздыхала, сонно спрашивала: "А? Не спишь?",– и безропотно приглашала: "Ну иди ко мне". Ликуя, я забиралась в мягкое сонное тепло, прижималась к ее родному телу, угнездивалась и тут же сладостно проваливалась в сон, издалека слыша, как она ворчит, что ноги у меня холодные, как у лягухи.

На всякий случай я твердо решила тогда, что жить без мамы не буду. Проверив имевшиеся в доме ножи, я выбрала самый острый. Если она умрет, я им зарежу себя и можно будет не страшиться детского ада, где меня обреют налысо, оденут в серое байковое платье и будут называть "детдомовской".

Постепенно страх прошел, растворившись в скучном воздухе повседневности. Мама болела с тех пор, как я себя помнила. Впервые она попала в больницу, когда мне было четыре года. Я запомнила это время, как непроходимое будничное болото. Дни тянулись долго, за окном заливался холодными, злыми слезами ноябрь, в них и потонул весь тот месяц, что мы с бабушкой прожили одни. Зато день, когда мама вернулась из больницы я запомнила по минутам.

Ждать ее я начала еще с вечера. Проснулась с ощущением, что вот-вот взлечу от счастья, как розовый шарик на первомайской демонстрации, но время шло, минуты чугунными гирями тянули к земле – она не приходила. Я маялась, чесала глаза, поминутно выбегала в коридор, проверить не идет ли. В конце концов вовсе ушла туда и устроилась играть у двери, зорко наблюдая за темной аркой лестницы.

До сих пор не понимаю, что случилось со мной в тот момент, когда она, наконец, появилась. Внутренне взликовав, внешне я почему-то онемела, прикинулась, что не узнаю ее, не выразила никакой радости и отравила своим притворством долгожданный праздник. Что вызвало тот первый приступ неискренности? Не понимаю. Знаю лишь, что с удивлением и горечью осознала в себе присутствие чего-то постыдного, болезненного, не понятно откуда взявшегося, чего-то, что отделяет человека от живущей внутри у него души.

В больницу мама попадала в среднем раз в два года и постепенно это стало неоспоримым атрибутом реальности. Лет с десяти я по месяцу жила одна, обедая у соседей, и ежедневно после школы навещая маму в больнице. Я даже полюбила эти визиты и не только из-за радости встреч, нередко кончавшихся скандалом, особенно, если она обнаруживала в моем дневнике стертую лезвием двойку или выдранный лист в тетради. Я полюбила их и из вполне корыстных соображений. "Сокамерницы", как мама называла своих соседок по палате, щедро одаривали меня со своих коек – кто ирисками, кто яблочком, кто любезнейшим моему сердцу пирожком с капустой. Кроме того, позже, уже в старших классах, я лихо оправдывалась за многочисленные прогулы тем, что, якобы, навещала маму в больнице.

Болезнь становилась привычкой – мама все медленнее ходила, фигура ее стала напоминать некогда стройную, но потом оплывшую приземистую свечку. Частенько, встретив на улице какую-нибудь толстую тетку, она спрашивала: "Лека, скажи – кто толще: я, или вон та женщина?". Сначала я искренне отвечала, что "та женщина", а потом... Что я могла сказать ей, если она и сама все время называла себя "развалиной", "кучей" и "колымагой"?

В пятнадцать лет я, пожалуй, в последний раз всерьез испугалась за ее жизнь. Страх, однако, не был вызван болезнью. Причиной была ее несчастная любовь.

Уже и сама я к тому времени чуть ли не каждый день влюблялась то в Штирлица, то в тренера секции по спортивной гимнастике, то в старшего брата подруги. Могла я и всплакнуть порой, но так!

В тот день я вернулась домой из школы раньше положенного, сбежав, как всегда, с урока труда, проходившего на ткацкой фабрике. Овладевать почетной профессией ткачихи я не намеревалась. Спасибо большое! Я твердо решила еще лет в шесть, что не собираюсь влачить жалкое существование в нашей задрипанной дыре и твердо знала, что жить буду в Москве. Ведь ухитрились же некоторые мамины подруги выбраться отсюда. Взять хотя бы тетю Надю.

В последнее время мы с мамой часто ссорились. В минуты сокрушительного гнева, за плохие отметки, прогулы, за привычку оправдываться, за отсутствие авторитетов, неряшливость, лень, равнодушие, она называла меня "сволочью", "свиньей" и "гадиной". Я и сама не понимала, что со мной происходит. Мне страстно хотелось быть хорошей, но ничего поделать с собой я не могла... Продолжая врать, хамить учителям, втайне курить и бессмысленно сквернословить, я с ужасом стала замечать, что моя прежняя беззаветная любовь к маме незаметно сменилась страхом перед ее гневом и ироническим отношением к ее экзальтации, романсам, верности поэзии Евтушенко, а главное, к ее все более безвкусной внешности.

Мамины волосы потемнели. Она стала краситься перекисью, от чего они перестали виться и повисли сухими, как сама она говорила перьями, войдя в непримиримое противоречие с темными бровями и одышливым, сырым телом. Мама вызывала во мне жалость и яростное желание пойти другим путем.

В тот день случилось что-то необычное. Повертев ключом в дверной скважине, я убедилась, что дверь открыта. Конечно же, я струсила. Не нужно было делать усилия, чтобы представить последовательность предстоявшей мне сцены. Стоит войти, как на мою бедную голову прольется ушат ругани и придется уворачиваться от предметов, щедрой рукой швыряемых моей скорой на расправу мамочкой. Потом будет тяжелое молчание, мои неискренние слезы... Существовала однако вероятность, что сама я, в силу собственной дикой рассеянности, могла уйти в школу, не заперев дверь. Приготовившись к внезапной атаке, я вошла и увидела маму, сидящую на смятой постели в комбинации и одном чулке. Другой – беспомощной шелковой кучкой лежал на полу. Мама безучастно посмотрела на меня, и я поняла, что "детский крик на лужайке" – условное название для разного рода "сцен у фонтана", "избиений младенцев" и прочих учебно-воспитательных мероприятий, проводимых в рамках нашей семьи, на сегодня отменяются. На мои осторожные расспросы мама ответила неопределенным жестом означавшим "не мешай дело делать". Она плакала.

Слезы обильно, как вода, текли по щекам на подбородок, а оттуда капали на синтетические слезоотталкивающие кружева комбинашки. Смятое письмо лежало у нее на коленях, и я догадалась, что оно-то и было причиной слез. Была в маминой позе и в серьезных сосредоточенных слезах такая безутешная искренность, что я забыла про нашу вендетту, и впервые с тех пор, как выросла из детсадовских платьиц, пожалела ее, как обиженную жизнью девочку. В то же время ехидное сознание ухитрилось отметить комичность сцены, ярко воскресившей в памяти другую, из оперного "Евгения Онегина", щекотавшего в носу желанием одновременно плакать, смеяться и посоветовать старушке-Татьяне сбросить пудов этак парочку.

Я согрела маме чайку, обняла за широкие плечи, уговорила прилечь и вот тогда-то, в постели, бледным отрешенным профилем своим она и напомнила мне мой детский ужас перед смертью. Позже, уже на ночь глядя, я все же разговорила ее. Патетически звенящим в ночи голосом она проговорила: "Ты одна осталась у меня в жизни. Не бойся, я не умру и никогда не предам тебя".

Честно говоря, я совершенно не понимала почему, собственно, она должна меня предавать, не могла я понять также, почему она так сильно страдает от этого письма – ведь с возлюбленным своим она не виделась уже более двух лет. Он был симпатичным, немолодым человеком – явным неудачником, когда-то много обещавшим, но не поднявшимся в карьере выше должности режиссера самодеятельной театральной студии. Юрий Александрович – так, серьезно, даже подобострастно мама называла его всегда, даже в беседах с подругами. С младых ногтей я подслушивала, вернее просто слышала через занавеску их возбужденный шепот и знала, что мамин "Ромео" был обременен семьей и чувством вины перед женой – старой актрисой, старше его чуть ли не на двадцать лет, всю жизнь удачно игравшей на этой возрастной разнице. Мне он нравился. Мне казалось, что они с мамой идеально подходят друг другу, но ясно было и то, что он никогда не оставит свою семью ради скромной учительницы из провинции. Их роман длился семь лет, и был почти эпистолярным. Мама выплакивала ему в письмах свою любовь и отчаянное одиночество, а он, читая их, отогревался ощущением подлинного, ничего не требующего взамен чувства. За семь лет они виделись всего раз пять, и каждая встреча была в маминой жизни событием. Когда-то, еще в самом начале их романа, Юрий Александрович привез ей в подарок духи "Быть может", и годы мама жила надеждой на счастье, которое "еще быть может". Все кончилось, когда его жена нашла мамины письма и инсценировала очередное самоубийство. Эпистолярный роман почил, вместе с ним и мамина надежда. Ничего, ничего в ее жизни уже "быть не может".

 

5

В пятнадцать лет я с отроческой жестокостью отнеслась к "жалкой мелодраме" маминой жизни. Впереди у меня была собственная, и я намеревалась прожить ее по своему сценарию. Однако после школы поступила не в театральный "через мамин труп", как хотела, а в московский педагогический. Сколько бы она ни стращала меня многочисленными сюжетами из русской классики про актрис-неудачниц, они никогда бы не подействовали на меня, если бы последний залп запоздавшего лет на двадцать маминого здравого смысла не разрушил бастион моей решимости. В театральном блата не было, а в педагогическом был. Особого ума не требовалось, чтобы понять, что без блата втиснуться в гуманитарный вуз не стоило даже мечтать, у меня же кроме страстной любви к независимости, не было ничего, даже элементарной грамотности. В своих театральных способностях я не сомневалась, но все же предпочла мамину синицу своему журавлю, лишь бы не оставаться в опротивевшем в конец темном царстве незамужних ткачих еще на целый год. Вообще-то, в нашем городе был собственный педагогический институт, поступить туда блата не требовалось, но этот вариант мама сама отвергла как неприемлемый. Засунув ради меня в долгий ящик свои возлюбленные этические принципы, она разыскала в Москве бывшую однокурсницу – ныне завкафедрой в вожделенном столичном ликбезе.

Когда-то, став участницей трагического фарса, вошедшего в историю под названием "Освоение Целины", мама променяла скучную аспирантуру в родном пединституте на тяжелый жизненный опыт в казахстанской степи в обществе таких же, как и она, добровольных жертв коллективного безумия и невольных жертв массовых репрессий. На ее место в аспирантуру взяли нашу благодетельницу и теперь, через двадцать лет, приняв требуемые этикетом хрусталь и коньяк, та даже рада была помочь своей униженной просительнице. В ликбез меня приняли, несмотря на то, что кое-какие вопросы на вступительных экзаменах приоткрыли мне глаза на фантастические размеры моего невежества. В сотый раз дав слово быть благоразумной, я уехала в Москву, а мама осталась в нашем богоспасаемом городишке и неожиданно вышла замуж за человека внешностью и развитием напоминавшего насекомое. На мое возмущение ответом была слышанная-переслышанная речь о стакане воды.

Первые месяцы в огромном, не верящем слезам таких как я дурех, городе казались нескончаемыми, как детсадовская размазня пополам с соплями, и были окрашены ярким, параноидальным ощущением тотальной неодушевленности. Людские потоки выплевывались разинутой пастью метро и обтекали меня, продолжая свое неостановимое механическое движение по железобетонным ущельям. Иногда из безглазой массы до меня долетала вдруг легкая бабочка смеха и тут же растворялась в шуме уличного движения. Иногда обрывок оживленного разговора заставлял вздрогнуть и устремиться ему во след, но тут же уносился прочь, оставляя в душе горечь упущенного шанса. По вечерам у театральных подъездов бурно вспенивалась нарядная толпа, но с первым звонком утекала внутрь, так и не заметив моего жадного внимания. Мне оставалось лишь бессмысленно бродить по улицам и глазеть на освещенные окна чужих домов, гадая, не таится ли за ними та желанная, таинственная, недоступная мне столичная жизнь. Мысленно я заговаривала со скрывшимися за взглядонепроницаемым забором газет гражданами в метро, с погрязшими в неизлечимой рутине преподавателями, с фанатически мечтавшими о шмотках и замужестве однокурсницами, но из реальных попыток контакта не получалось ничего.

Не легче обстояло дело и с соседями по общаге. Я презирала их жлобскую домовитость, их пьяные оргии, сальную, пахнущую самогоном, луком и заскорузлым бельем похоть. Мне легче было быть совсем одной, чем развлекаться в растленном обществе местной оперотрядовской элиты, страдающей вечным похмельем и хроническим триппером.

Были конечно же в общаге и добропорядочные провинциальные барышни, но стоило к ним приблизиться, как их пугливая москвошвейская стайка снималась и исчезала за неприступными стенами комнат, где, по слухам, на окнах сохла герань, пылились банки с вареньем, окропленные невесомыми мушиными трупиками, а стены украшали фото возлюбленных в форме солдат внутренних войск и картинки из журнала "Работница".

Умопомрачительная тоска казалась такой непобедимой, что частенько хотелось на все начхать и вернуться домой к маминым страстным нравоучениям и истрепанной, как лоскутное одеяло, "Всемирке". Я даже, может быть, так и сделала бы, если бы не прискорбный факт – никакого дома у меня больше не было.

Казарму нашу сломали, и мама вместе с отчимом переехала в новую квартиру. Несмотря на все ее уверения, не могла я считать домом вылизанную мещанскую нору, где приходилось ходить, как говорили когда-то в казарме, "на цырлах, выкатив шары", а при прощании благодарно принимать от мамы "заныканный от дяденьки чирик". Я тосковала, много читала и нехотя принимала подобострастные, но оставлявшие неловкое чувство фальши ухаживания моего первого московского поклонника, носящего ко всем прочим недостаткам невыносимое имя Эдик.

Казалось, так и пройдут все мои лучшие годы – без дружбы, без любви, без успеха. Так и утонут в тошнотворной скучище лекций и конспектов, ан нет!

Как-то в медпункте, высиживая с градусником очередное освобождение от физкультуры, я услышала беседу двух обджинсованных, явно привилегированных девочек с романо-германского. Были они смазливые, вертлявые, меня злостно игнорировали, с жаром обсуждали то да се и, между прочим, некую Лидку, которая, с целью заловить ценного кадра два года ошивалась перед входом в МИМО, в результате чего выскочила замуж и на днях отваливает с мужем за бугор.

Убогая провинциалка, за одну лишь улыбку этих московских пиздопташечек готовая променять весь свой тяжелый, как толстовский том, внутренний мир, я конечно же понятия не имела ни о том, что такое МИМО, ни тем более, почему так важно было стремиться за какой-то там бугор. Столичный сленг был для меня иностранным языком, однако главный смысл их воркотни я уловила – ценных кадров надо искать в среде их обитания. Как-то само собой решилось, что мои ценные кадры должны обитать в публичной библиотеке.

Кого я искала? Как выглядят те желанные, "интересные люди", не похожие на безликих, отштампованных советской машиной для деланья самых крепких в мире гвоздей граждан, я не представляла. Из всех встреченных мною за семнадцать лет самым живым и интересным человеком была моя мама, но стремилась я, по понятным причинам, к кому-то максимально непохожему нее. В публичке я не задержалась. Уже через неделю я вышла из-под ее прокопченных сводов загипнотизированная красноречием юного Казановы – обладателя экстравагантной внешности, снисходительной улыбки двадцатилетнего всезнайки и коллекции парадоксальнейших с моей точки зрения взглядов. С его помощью мне удалось без долгих сожалений расстаться с собственной невинностью и пробиться-таки в его по-сектантски замкнутый круг, где царили политический скепсис, эстетствующая ирония и наркотическая уверенность в собственной исключительности.

Возвращаясь в общагу после первой в моей жизни тусовки, я ног под собой не чуяла от радости и всю дорогу безотчетно повторяла "все они красавцы, все они таланты, все они поэты". Впрочем, не таланты даже, а гении. За честь вариться в золотом котле неформальной литературно-художественной тусовки я с энтузиазмом пожертвовала своей весьма спорной индивидуальностью, безропотно согласившись на сложноподчиненную роль в интеллектуальном (и не только) соитии с первыми в моей жизни друзьями. Чтобы им соответствовать, мне пришлось день за днем, час за часом выдавливать из себя по капле рабу общеупотребительной эстетики, морально-бытовых условностей и притворной демократичности. Экзотические термины "концептуализм" и "нонконформизм", заменили в моем сознании привычные, как вкус перловки, "типичность" и "народность"; школьное "искусство отражает действительность" уступило место экстремистскому "искусство не отражает ничего, кроме внутреннего мира художника". Но самой привлекательной из набора новейших идей мне показалась та, что провозгласила предметом творчества художника прежде всего его собственную жизнь. Вооружившись ею, я черт знает что творила, азартно кидаясь из огня одного любовного сюжета в полымя следующего. Я все еще не умела жонглировать заимствованными из философского словаря словами, мой рот сводила судорога смущения, если кто-то обращался ко мне с вопросом, смысл которого был так же темен, как и ответ, зато я быстро научилась, минуя одиозные фамилии, называть кое-кого из любимцев самиздата по отчеству, элегантно щуриться, затягиваясь сигаретой с навозно-мифологическим названием, и сглатывать обиду, высокомерно приподнимая бровь. "Молчи – за умную сойдешь" – слышала я в казарме моего детства. В богемных подвалах моей юности мне пришлось проверить народную мудрость на деле. На несколько лет традиционный для юности вопрос "быть, или не быть", был подменен в моем слишком податливом сознании дилеммой "быть, или казаться". Чтобы быть в тусовке я, не задумываясь, выбрала второе.

Казаться крутой, ироничной, надменной, неподражаемо "своей", чтобы никто, даже самые любимые "любимые" не смогли распознать за светской штукатуркой моей растерянности и неадекватности. Кроме того, чтобы стать по-настоящему своей, срочно требовалось обрести собственное амплуа, ибо в среде поэтов и художников нет и не может быть "своих", кроме них самих, а роль девочки-дурочки меня не устраивала. Здесь мне не помогли бы ни эффектная внешность, ни актерская способность к мимикрии. Помощь пришла совсем с неожиданной стороны.

Мои друзья – обладатели подозрительно звучащих для русского уха фамилий, обитатели коммуналок, хрущоб и подвалов, чьи деды приехали в Москву из местечек, а отцы из мест заключения, адепты самиздата, не столь отверженные социумом, сколь его категорически отвергшие, с космополитическим задором объявившие своей исторической родиной столицу мирового концептуализма – город Нью-Йорк, были тем не менее инфицированы исконным вирусом российского интеллигента – фрейдистским комплексом любви-ненависти ко всему русскому. Очень скоро я догадалась, что, даже не отличая Кьеркегора от Шопенгауэра, Кабакова от Булатова, Некрасова от Рубинштейна... могу заработать себе популярность, смачно повествуя о зияющих высотах русского характера, как приправу к общеупотребительной преснятине используя дивные матерщинные специи. За красноречие и некую достопримечательность фигуры меня вскоре нарекли "Шехерезадницей", и я почила на лаврах.

Фанатичная тусовщица – в те годы я лишь изредка ухитрялась поесть, еще реже выспаться. Домой же старалась ездить совсем редко, дабы "не нарваться на пердячую траву", так как каждый визит заканчивался все тем же "избиением младенцев" или еще хуже, "битвой на рельсах". Моя скорая на расправу мамочка категорически отказывалась принимать всерьез факт, что "ученого учить – только портить". За отсутствие авторитетов, академические задолженности и запах перегара мама называла меня "проститней", "стервью тонконогой", утверждая, что на уме у меня одни "смехуечки и пиздохаханьки", но ее крики по-прежнему не помогали.

Я презирала ее шашелью побитые коммунистические комплексы, а уж любоваться семейной версией Мухи-Цокотухи с полным отсутствием надежды на счастливый конец... Спасибо большое!

В глубине души меня, конечно, мучило чувство вины и порой, видя, как сладострастно отчим тиранит маму, мне хотелось презрев уроки христианских классиков, "врезать ему по чану, шоб не гавкал", забрать ее и отъехать в неизвестном направлении. Однако "неизвестное направление" располагалось за прояснившим свои семантические контуры бугром, и никто туда никого взять не мог.

Четыре года я, как в чаду, прожила пользуясь заимствованными мыслями, временно пустовавшими квартирами и, что греха таить, объятьями чужих мужей. Я порядком надоела себе самой, друзьям и родственникам, исчерпавшим лимит гостеприимства на многие годы вперед. Уже совсем недалеко грозно маячило страшное слово РАСПРЕДЕЛЕНИЕ, а мои поклонники, как перезревшие груши, падали в руки скромных обладательниц штампа с московской пропиской в паспорте.

Чтобы не загреметь в Сибирь по этапу, уже пройденному когда-то моей матерью, мне срочно нужно было решать свои запутанные личные дела. Меж тем, решать их я не умела.

 

6

Не знаю, чем бы все кончилось, не вмешайся мама в очередной раз в мою судьбу. Сначала я обращала внимание на ее речи о замужестве не более, чем на шум сливного бачка в туалете. Сама мысль казалась мне вздорной. Достаточно было оглядеться кругом, чтобы понять, что счастливых браков нет, но есть покой и воля, к которым я и стремилась. Однако покой и воля в Сибири меня не устраивали. Постепенно смысл ее речей стал до меня доходить. Впервые за несколько лет я обратила, наконец, благосклонное внимание на Эдика, худо-бедно обитавшего доселе на окраинах моего сознания.

Причин его странной привязанности ко мне я никогда не понимала. Сейчас остается лишь гадать, что привлекало успешливого, подающего надежды, добропорядочного итээровца к отвязной, бездомной, плохо одетой "матери тусовки".

Одно время я опасалась, уж не стукач ли он – слишком настойчиво, хоть и на корректном расстоянии, за мной следовала повсюду его вежливая тень. Первое время я притворялась, что не замечаю ее, потом и впрямь перестала замечать. Лишь изредка, устав от вечного недосыпа и безденежья, я набирала его номер и, не дослушав захлебнувшегося радостью приветствия, сообщала, что буду через полчаса.

Этими встречами я пользовалась, чтобы отоспаться, отмыться, отъесться и подкормить свое ненасытное тщеславие. Что получал он? Сексом я явно пренебрегала, им самим тоже. За обед, горячую ванну и чистое белье на удобной тахте я расплачивалась рассказами. Красивые уши Эдика пламенели, глаза сияли, а губы умоляли об одном – не прерывать свободного потока речи. Благодаря моим рассказам, ничем не жертвуя и не рискуя, Эдик входил в заповедный мир неформальной тусовки с тем же нетерпеливым азартом, с каким западная домохозяйка открывает страницу светской хроники. По понятным причинам я не сообщала ему ни о тайных хеппенингах, ни о домашних концертах, ни о подвальных театрах, ни о подпольных издательствах, зато он был посвящен во все подробности мыльной оперы моего круга. Измены, разлуки, запои, внебрачные дети – были предметом моих устных новелл и анекдотов. Никого из моих друзей лично не зная, он с восторгом окунался в жар и холод их страстей, в страх и ужас их судеб и, как ненасытный обжора, просил еще и еще. Он был верным фаном моего скромного дара раскрашивать убогие заборы повседневности яркими красками образного мышления, и мне совершенно не хотелось лишать его этого статуса, зато для мамы моей Эдик воплотил мечту всей ее жизни о "каменной стене", то есть о недоданных ей судьбой заботе, верности и вовремя поданном стакане воды.

 

7

Внешне Эдик был совсем неплох – красив и статен, но по-советски ординарен, умерен и аккуратен; вместо "есть" – говорил "кушать", театру предпочитал цирк и кино, искусству – спорт; не читал Исаича, не травил анекдотов про Лелика, не грустил хором под гитару об Абаканских облаках. Я не любила его до слез, до изжоги, до отчаянья, но поддавшись на материнские уговоры, утверждавшей, что "его любви на нас двоих хватит", вышла за Эдика замуж.

Жить вместе, впрочем, нам не пришлось. Негде было, да и не смогли бы мы. Свекровь испытывала ко мне такое лютое чувство, что не только из человеколюбия, но и из любви к животным я не стала бы мучить ее своим присутствием. Какое-то время мы снимали гнусную каморку на окраине, но потом к обоюдному согласию вернулись на исходные позиции: Эдик к своей истеричной мамане и ее сытным, с отрыжкой, обедам, я к скитанию по друзьям, тусовкам и хроническому безденежью.

Последние, полгода моего студенчества были такими же мрачными, как и первые. Внезапно для себя я оказалась в одиночестве и с некоторым опозданием осознала, что, казавшийся таким единым и прочным, круг стал разлагаться. Подруги повыскакивали замуж и остервенело занялись гнездовитием. Друзья – одни с традиционной дулей в кармане пошли на компромисс с социумом и занялись возделыванием собственной карьеры, другие ушли на дно, творили в стол и все чаще впадали в индивидуальные запои, третьи, водрузив на голову кипу, перестали подавать мне руку, остерегаясь моей нечистой крови, четвертые, надев крест, отвернулись, почуяв мой не совсем русский дух. Кто-то занялся разработкой фантастического проекта перехода в Турцию по дну Черного моря, кто-то поспешно женился на финке. Самые непримиримые загремели в "дурку" или "подсели на дурь".

Мое собственное грядущее было и пусто, и темно. В лучшем случае мне предстояло всю оставшуюся жизнь промывать детские мозги ненавистной "сов. лит-рой" на индустриальной окраине столицы, не говоря уже о радужной перспективе делать то же самое где-нибудь в солнечном Ужопинске или Перепиздянске. Именно тогда и начался в моей жизни весьма интенсивный период, который я условно именовала "квартирной камарильей", имея в виду свою жалкую, но ожесточенную мельтешню в поисках так называемого места под сильно лимитированным московским солнцем.

 

8

Началось все с того, что ветхий, насквозь проспиртованный дедушка Эдика за мзду согласился прописать нас с ним в своей квартире. Однако потребовал дедуля за свою доброту кремлевский уход и пять тысяч. Согласился, ну и дай ему Бог здоровья. Только где ж нам, бедным студентам, деньги-то взять? На свекровь рассчитывать было смешно. Пришлось моей маме бегать по знакомым – занимать дедушке на водку, нам с Эдюшей на квартиру. Я уже совсем было приготовилась верой-правдой до старости выносить дедулины горшки, как судьба в очередной раз бросила мне лакомую кость удачи. Получив на лапу по тем временам довольно крупную сумму, дедушка на радостях ушел в двухнедельный запой и умер. Деньги бесследно исчезли, но драгоценная квартира с пропиской осталась

Так я оказалась погребенной в двухкомнатной берлоге на окруженной помойками, забытой Богом и людьми московской окраине. Телефона не было, друзья в такую даль не забирались. Я умирала от тоски, по ночам пугалась шаставшего по квартире призрака покойного дедушки и учила научный коммунизм. В конце концов я успешно сдала госэкзамены, получила диплом, а с осени стала получать довольно хорошую зарплату, обнаружив, что не так уж ненавижу свою работу. Я стала даже с некоторым содроганием подумывать о супружеской жизни с Эдиком, как вдруг, впрочем все в жизни случается вдруг... он решительно потребовал развода.

Эдик, оказывается, давно уже был влюблен в дочку своего научного руководителя и очень не терпелось ему поселиться с ней в нашей квартире. Честно говоря, я была ему чрезвычайно признательна. Его неразделенная любовь свалилась с моей совести, как тяжеленный булыжник с плеч. Теперь можно было распрямиться, перестать презирать себя за меркантильность и коварство, разменять квартиру и полюбовно разойтись, оставаясь друзьями. Я с благодарными слезами на глазах дала ему развод, после чего он потребовал моего немедленного выезда из квартиры. Не прошло и двух лет бездарных сцен, грубого шантажа и горы анонимок, которыми Эдик развлекал все районные суды и мое школьное начальство, как мы полюбовно расстались. Я переехала в коммунальную комнату, полученную в наследство от бабушки новой жены Эдика, а он сладко зажил с ней в квартире, полученной в наследство от своего дедушки на деньги моей матери. Уффф.

Нельзя сказать, что из этой "камарильи" я выпорхнула совсем не помяв крылышек. Довольно долго я не могла отмыться от ощущения, что извалялась в общесоветской свальной грязи. Тем не менее мое отношение к Эдику, после всей его беготни по судам и угроз сдать меня вежливым ребятам из ГБ за хранение запрещенки, не стало более враждебным, чем в незапятнанный период его жениховства. Весьма самокритично я сознавала, что мы с ним "из одного инкубатора" и жалела, презирала, оправдывала нас обоих тем, что с рождения мы были запрограммированы государством не стыдясь, драться за тюремную пайку благополучия. Однако стыдно все же было. Единственным человеком, всерьез пострадавшим от нашей с Эдиком квартирной саги, была моя мама. За свои сорок пять лет она так и не нарастила защитной брони против иллюзий. Она по-прежнему верила в коммунистический идеал в рамках отдельно от государства взятой личности.

Встречала ли она его в реальности? Конечно. Ведь этот идеал был главным составляющим ее собственной личности, и она щедро, безрассудно наделяла им всех окружающих, а особенно Эдика, который своей мясомолочной красой и лояльностью напоминал дейнековских энтузиастов ее юности. Вместе с Эдиком исчезла последняя мамина надежда на счастье. Она горько переживала его предательство, забывая, что женат он был не на ней, а на мне, и кто кого из нас с ним предал, еще надо было посмотреть.

Мама тайком от отчима выплачивала долг за квартиру, в которой жил Эдик. Я же обустраивала раскладушками и ящиками свою комнату на проспекте Мира и совсем уж было собиралась насладиться покоем и волей, разложив по полкам философско-эстетическую информацию, накопленную за предыдущие бурные годы, как... Короче, на чьих-то именинах я встретила Сашку. Ни о каком личном покое, а уж тем более воле, после этого рассуждать не приходилось. Инстинкт, любовная жажда, судьба соединились в тот миг, когда мой рассеянный взор скользнул по его сутуловатой фигуре и остановился на задумчивых... Мне совершенно не важно было, как он выглядит, что говорит, на каком месте в богемной иерархии находится.

Несмотря на свой живописательский дар, я не способна была бы обрисовать его внешний и внутренний облик, так как в палитре моей преобладали краски, настоянные на иронии и пропитанные сарказмом, а использовать их для Сашкиного портрета мне не хотелось. Чтобы объяснить степень своего потрясения, скажу лишь, что через час после нашего знакомства я сделала ему предложение. Через две недели он его принял. Тот факт, что у Сашки не было московской прописки меня, естественно, не взволновал, а показался лишь милым доказательством мировой симметрии. Я счастлива была поделиться с ним и пропиской и всем, что имела. Однако мама на сей раз о замужестве и слышать не хотела. Наученная горьким опытом, она не спешила очаровываться новым зятем. При виде моего безоглядного счастья пугалась и в сотый раз умоляла подумать.

Вот чего я точно не могла, так это думать! Впервые в жизни я могла только чувствовать, без страха, без боли, без опасений и мрачных прогнозов. Я так упивалась своими чувствами, что не очень даже огорчилась, когда мама опять попала в больницу. "Пусть отдохнет от своего кровопийцы", – подумала я.

Сейчас, в тусклом вагоне последней электрички, я дрожала от раскаяния, вспоминая, как в день последней встречи она сказала: "Все... больше я тебе не нужна!". Мама. Мамочка!

 

9

Победно воя, электричка неслась к остановке. Я разбудила скорчившегося в позе эмбриона Сашку, и через минуту мы выкатились из заспанного, вонького вагона на безлюдную платформу. Оглядевшись, мы ахнули. Отъехав от Москвы всего на сто километров, мы попали, казалось, в совсем другой мир. Здесь все сияло белизной, и невинностью первого снега. В безветренной морозной тишине пахло арбузом, торфом, хвоей, и этот запах вернул мне давно забытое ощущение детства и детскую же уверенность, что все образуется.

Мы поднялись по обычно гремучим, а сейчас пушисто-бесшумным ступеням чугунного железнодорожного моста, с которого нам открылась восхитительная черно-белая гравюра спящего предместья. Ничто не нарушало его покоя. Спали неугомонные железнодорожные диспетчеры, не брехали заполошные поселковые собаки. Лишь вдаль уносился колесный перестук электрички, увозившей с собой тяжелый кошмар этой ночи.

Сверху весь мой детский мир был как на ладони: кирпичная громадина бани, точно такая же школы, казармы, фабрики, больницы, где сейчас, не подозревая о моих ночных страхах, наверное, спокойно спит моя мама.

Сойдя с моста, мы поспешили к больнице по утонувшей в снегу улице Ленина, в ночном безмолвии казавшейся таинственной и прекрасной, как забытые на сцене декорации. С крон старинных лип на нас обрушивались снежные лавины, но, дурачась, мы не отряхивались, а так и брели с тающими сугробиками на непокрытых головах. В последний раз мы с Сашкой наслаждались запоздалым приступом детского доверия к милосердной судьбе, которая лишь помучит страхом, но защитит от настоящей беды.

Белые, как снеговики, мы добрели, наконец, до старинных ворот городской больницы, которые всегда, даже днем, были заперты. Однако, как и любой абориген, я знала здесь каждую дыру в заборе, поэтому без малейшего труда мы проникли на больничное, даже ночью воняющее горелой пшенкой подворье и направились к деревянному корпусу кардиологического отделения.

Очень долго нам не открывали. Полчаса мы отчаянно давили на звонок, пока дверь не отворила злая, как сонная муха, нянечка, баба Дуся.

– Кой черт вас носит? Чо надо? – напустилась она.

– Баб Дусь, я это – не узнаешь? Старуха безглазо зыркнула на меня и беззубо, но язвительно заметила:

– Я ли, не я ли – говно в одеяле. Много вас тут полуночников шляется.

– Баб Дусь, скажи, – пролепетала я, обмирая, – у вас сегодня никто в женском не умер?

– Да нет вроде, а кто у тя здеся, мать? – в ее голосе затеплилось сочувствие.

– Мама, – сказала я почти беззвучно.

– Не знаю я, миленькая, иди домой, утро вечера мудренее, а завтра приходи и все узнаешь.

– Баб Дусь, но вы лично ничего не слыхали?

– Нету, голуба, ничегось я не слыхала– ничегось-та я не знаю, – проговорила она, бесцеремонно захлопывая перед нашими носами дверь.

– Сашка робко взглянул на меня.

– Видишь, раз нянечка не знает, значит все в порядке.

Но, разбуженная разговором, тревога опять зашевелилась в сердце, и я ничего ему не ответила.

Что-то неуловимо изменилось в мире. Все как-то посерело и выцвело. Я только диву давалась, почему, идя в больницу, так беспричинно, неоправданно радовалась. Снег на голове таял и ледяными струйками стекал за шиворот. Мы промокли, продрогли, а топать до дому было через весь город. Автобусы уже не ходили, такси в такую погоду тоже встретишь раз в год по обещанью. Мы пролезли через дыру в заборе и дрожа побрели прочь, но тут из медленно открывшихся ворот выехала скорая помощь и, щедро обдав нас снежной жижей, затормозила.

– Куда идем? – осведомился водитель.

– На Парковскую, – уныло ответили мы.

– Чирик дадите – повезу, нет – гуляйте.

Что-то в наглой раскормленной ряшке водилы показалось мне знакомым, но кто он, я вспомнить не могла.

Предложенная цена, конечно же, была грабительской, но мы так продрогли и умаялись, что торговаться не приходилось. Скорая резво понеслась по пустынным улицам, а я искоса все поглядывала на водителя, пытаясь понять, откуда я знаю этот похотливо-хозяйский взгляд, эту самодовольную ухмылку. Неожиданно он сам напомнил:

– Ну чо, Мотыга, зенки пялишь, забыла старого друга?

Как только он назвал меня школьным прозвищем, я тут же узнала.

– Сяпа, ты?

– Ну! Небось, терь москосская, к те и на сраной козе не подъедешь?

Мне совершенно не хотелось с ним базарить, тем более, что всего пару часов назад я уже вспоминала о нем, и сейчас эта встреча показалась мне зловещей и безвкусной, как повторяющаяся деталь в бездарной прозе, но справедливости ради я все же заметила:

– Ты, Сяпка, не на козе, так на скорой помощи подъедешь.

– Ага, калымим потихоньку, – спокойно заметил он.

Я же опять не удержалась и без притворной симпатии спросила:

– Слышь, а если кто-то сейчас умирает? Скорых-то раз, два и обчелся.

– Ничо, кому надо – сам оклемается, а кто умер – значит говно был, – сказал он и заржал, совсем, как когда-то в детстве. Я совершенно не собиралась делиться с ним своими чувствами, но он все лез.

– Мотыг, не поверишь, это я мать твою в больницу свез.

Внутренне я обомлела. Господи, да когда это кончится. Даже самый бездарный драматург не запихнул бы в пьесу столько нелепых совпадений. Вот уж вправду говорят – "жизнь богаче фантазии".

Я хотела уже ответить что-то нейтральное, типа "угу", но опять болезненно удивила себя, сказав:

– Мне сегодня позвонили, сказали, мама умерла. Как думаешь, может ошибка?

Сяпа обалдело глянул и затарахтел:

– Ну их к ебенематере, они сами не знают, чо делают. У нас вон завбазой в парке дуба врезал и все по их вине! Кто были те загадочные, символизирующие мировое зло "ОНИ", что мне было за дело до какого-то завбазой?.. Сяпа продолжал травить:

– Слышь, Мотыга, поехал у нас один в деревню к своим, в отпуск, а там дожди, скучища... Решил домой вернуться. Тока дай, думает, жене телеграмму дам, что умер я, дескать. Интересно посмотреть, как она выть будет. Сказал-сделал. Отбил телеграмму и поехал. Через день вертается домой, открывает дверь, слышит ктой-та стонет. Ну думает, жена телеграмму получила – воет. Входит в комнату, а там его жена раком стоит, а наш завбазой, Петр Василич, ее, значит, как березку пилит. Вот она и стонет, бедная.

Наш-то увидел такое – жену в зубы, Васильча в морду, да так удачно, что тот грохнулся об косяк и дуба врезал. Жена на развод подала и к мамке ноги сделала. Вот он теперь сам и воет, а телеграмму, что он умер, говорят, ему только через неделю принесли. Теперь суда ждет. А ты говоришь.

Я молчала. Сяпа затормозил у нашего дома. Я сунула ему десятку, а он задержал мою ладонь в своей мозолистой лапе и почти с человеческим сочувствием сказал:

– Слышь, Мотыга, не переживай, про мать-то, может обшиблись они. Кто их знает, они в больнице воще не просыхают. Спирт-то дармовой.

Снова обдав нас коричневой снежной жижей "скорая" уехала, а мы вошли в темный подъезд и поднялись на третий этаж. Отчим долго не открывал. Наконец его глухой спросонья голос спросил:

– Кто там?

– Свои,– хором ответили мы.

– Свои все дома, – соврал отчим.

Дверь приоткрылась. В узкую, ограниченную цепочкой щель просунулось его хмурое заспанное лицо.

– Ты чо, ебенть. Дня мало? Ночью шляесся?

Дверь на мгновение захлопнулась и, освобожденная от цепочки, полностью отворилась. Отчим, не смущаясь своих семейных трусов и Сашкиного присутствия, продолжал бухтеть. Ясно было, что он ничего не знает. Я стала суетливо извиняться и, как бы ненароком, спросила:

– Ты маму сегодня не навещал?

Он удивился.

– Как не навещал? Целу кастрюлю винегрета ей сегодня оттащил. У них не больница, а откормочный цех. Делать нехера, вот и жрут с утра до вечера. Мы, ета..., с матерью-то, даже клюкнули маненько по поводу твоего деньрожденья.

Я не стала ему ничего рассказывать, и, почти успокоенная, примирительно чмокнула в небритую щеку. Спать мы с Сашкой легли в маминой комнате. Едва донеся голову до подушки, он уснул, а я вертелась, вздыхала, бултыхаясь в проруби страха и цепляясь за хрупкую кромку надежды.

Светало, когда я, наконец, провалилась в черную яму беспамятства, а уже совсем под утро ясно увидела мамино лицо, молодое, смеющееся, в легком ореоле пепельных кудрей, с неповторимым лукаво искрящимся выражением зеленоватых глаз. Где-то вдалеке, шипя и заикаясь, играла старая радиола, и грустный голос пел: "Я ехала домой, душа была полна..."

Очнулась я от резкого звонка в дверь – не сразу поняв, где я, и что со мной, судорожно стала шарить в поисках одежды. Тем временем дверь отворилась, и из прихожей раздались возбужденные мужские голоса, а потом захлебывающийся надрывный лай. Сначала я подумала, что пришедший привел с собой собаку, но выйдя в коридор, с ужасом поняла, что это рыдает мой отчим...

Мама умерла. Сейчас, двадцать лет спустя, я понимаю, что ее смерть разрушила то, что не смогла разрушить когда-то ее любовь – мое механическое вращение в центрифуге эгоистического снобизма. Идя по хлюпающей снежной каше под страшные звуки траурного марша за гробом с маминым мертвым, всему посторонним телом, я до самого основания была потрясена невероятным и неожиданным ощущением присутствия рядом со мной ее живой, всепрощающей души. Ощущение это было таким мощным, что вдребезги раскололись тяжкие гири атеистической логики, притягивавшие мое сознание к земле, а где-то внутри у меня, разбуженная страданием, вздрогнула и очнулась от летаргии моя собственная душа.