Громкая история фортепиано. От Моцарта до современного джаза со всеми остановками

Исакофф Стюарт

Глава 8. Алхимики

 

 

Часть 1. Химия

Клод Дебюсси (1862—1918) предлагал аудитории нечто прямо противоположное бетховенской «молотилке». Подобно дзенскому философу, мечтавшему услышать хлопок одной ладонью, Дебюсси словно бы воображал фортепиано вообще без молоточков — инструмент, существующий в некой эфирной вселенной, где, перефразируя Бодлера, «все едино, свет и ночи темнота, благоухания, и звуки, и цвета в ней сочетаются в гармонии согласной».

Задача алхимиков как раз и заключалась в том, чтобы перенести слушателя в подобную вселенную. Дебюсси сам использовал этот термин, когда, еще будучи студентом Парижской консерватории, вынужден был реагировать на критику в свой адрес. «Мсье Дебюсси… определенно имеет неприятное, весьма неприятное свойство постоянно изыскивать всяческие странности, — отзывались о нем в Академии изящных искусств. — Он так увлекается погоней за тембрами, что забывает о форме и структуре». В ответ композитор сообщил, что решительно отвергает «ментальность бобра» — то есть представления о том, что композиторы должны вести себя как добропорядочные грызуны на строительстве плотины, — а интересует его одна-единственная вещь — «алхимия звука».

Клод Дебюсси

Секретным эликсиром Дебюсси была гармония в самом прямом смысле слова: одновременное переплетение нескольких звуков разной высоты. Впрочем, это была как минимум нетрадиционная гармония — привычные гармонические установки, впервые заданные еще органистами в средневековых храмах, а к второй половине XX века оформившиеся в сложные ладовые системы, композитор отбросил прочь, избрав вместо этого собственный путь.

Вдохновение он черпал из современного ему французского авангарда, представители которого — поэты, художники и музыканты — с упоением открывали новые «связи» между различными органами чувств (кстати, идея была не нова — веком ранее немецкий поэт-романтик Новалис утверждал, что слова сами по себе умеют думать, рисовать и петь). Точкой регулярных сборов авангардистов был книжный магазин L'Art Indèpendant, покровителями которого были поэт-символист Стефан Малларме, любимый художник Дебюсси Гюстав Моро, а также такие выдающиеся художники, как Эдгар Дега и Анри де Тулуз-Лотрек. Все стремились изобрести новый творческий язык, «не скованный постылыми правилами, зато изрядно сдобренный тайной», как писал Бодлер. Их идеалом был воображаемый мир, который описывал тот же Бодлер со ссылкой на Эдгара По: «Лазурно-прозрачное небо углубляется, словно превращаясь в бесконечную бездну… любой звук становится музыкой… цвета обретают дар речи, а запахи открывают целый мир новых понятий».

Вселенная звука

Сонаты Моцарта, прелюдии Шопена и тысячи других музыкальных произведений XVII—XIX веков в своей основе имеют принципы так называемой тональной системы, в которой музыкальные тона ведут себя на манер небесных тел: вращаются, подобно планетам, вокруг тонального центра (напоминающего наше Солнце). Взаимоотношения между ними регулируются разной силой притяжения. Например, созвучия или аккорды (то есть, грубо говоря, «стопки тонов»), отталкивающиеся от первой ступени в тональности (она же тоника) сродни дому, из которого музыкальное повествование уходит (порождая чувство напряжения) и в который оно затем возвращается (осуществляя разрядку). Некоторые другие аккорды — например, те, что отталкиваются от пятой ступени (она же доминанта), — столь отчетливо тянутся к тонике, что также могут облегчить разрядку.

Тональность произведения определяет тонику: если композиция сочинена в до, то и тоника будет формой аккорда до. В ре это будет форма аккорда ре и т. д.: каждой тональности соответствует своя тоника, так же как в любом маленьком городке есть улица, которую жители называют Главной. Несмотря на то что называются эти улицы всюду одинаково, перепутать одну с другой невозможно.

Тональный процесс — не просто отвлеченная аллегория. В его основе лежат чисто физические особенности вибрации струн. Это ими определяется то, какие именно тональные сочетания будут звучать ровно, а какие на выходе обернутся резким дребезгом. Когда струны приходят в движение, на свет рождается не только один-единственный «основной» тон, но и целый набор дополнительных, менее громких обертонов, порой напоминающих призрачные шепоты и шорохи. Самые сильные как раз и образуют то, что музыканты называют мажорным трезвучием.

По мере того как на протяжении веков менялась музыка и представления о ней, композиторы начинали все чаще искать возможности обойти ограничения, заданные тональной системой. В эпоху романтизма (то есть в XIX веке) они достигли в этом деле таких высот, что музыка уже, казалось, просто бесконечно странствовала по разным тональностям и регистрам, не привязанная более ни к какому тональному якорю, — прекрасная музыкальная метафора романтической тоски и непокоя. Тем не менее на глубинном уровне принципы тональной системы продолжали главенствовать в искусстве композиции до начала XX века.

Гуру музыкального анализа Генрих Шенкер (1868—1935) придумал способ записывать самую сложную музыку с помощью тональной системы с простой внутренней иерархией: от периферии к центру. Его теории оказали большое влияние на многих пианистов, включая Мюррея Перайю. «Нам нужно привыкнуть относиться к звукам как к живым созданиям», — писал он в своем «Учении о гармонии». Ведь музыка повинуется естественным рефлексам, как и любой другой живой организм.

Хорошей метафорой гармонического мира Дебюсси кажется парфюмерное искусство биофизика Луки Турина, который в своих ароматах комбинирует молекулы примерно так же, как шахматист переставляет фигуры на доске. Когда удается достичь верного сочетания этих микроскопических элементов, воздух наполняется необъяснимым, волнующим ароматом. Вещество под названием оксан пахнет как капли воды на свежем манго. Другое, гардамид, странным образом объединяет в своем букете запахи грейпфрута и пара из лошадиных ноздрей. Когда Турин выпускает из флакона облако с ароматом туберозы, составленным, как он говорит, из «нескольких сотен молекул в единственно верном сочетании», то начинается целый парфюмерный рассказ: сначала еле уловимый запах резины, присыпанной тальком, затем «грубоватый гвоздичный дух» и только после этого — «амбре белого цветка». По крайней мере именно так он описывал происходящее писателю Чэндлеру Берру, назвавшему Турина «императором запаха».

Загадки ощущений, которые вызывают эти пары, когда их химические структуры проникают в сердце и мозг человека, сродни тем загадкам, которые ставят перед слушателем сложные пучки звуков из произведений Дебюсси. Подобранные с такой же, как у Турина, невероятной тщательностью, эти звуки перестают быть просто акустическими колебаниями. Они неизменно наполняют воображение чудесными картинами: отблесками лунного света, слепящей синевой океана, а может быть, и белизной тубероз (в письме своему издателю Дебюсси сообщил, что композиция «Отражения в воде» демонстрирует его «последние открытия в области гармонической химии»). Музыку они изменили навеки.

* * *

Импрессионистская среда, существовавшая в Париже на рубеже XIX—XX веков, во многом напоминает ту, что в 1960-е сложилась в Америке, когда под воздействием мистических исканий, галлюциногенных препаратов и остро переживаемого подросткового бунта целое поколение ввергло себя в своего рода культурный водоворот, состоявший главным образом из музыки, живописи и театра. Лист, пожалуй, предвосхитил — к слову, однажды ему даже пришлось пережить галлюциногенный опыт. Его возлюбленная Мари д’Агу рассказывала, что как-то раз на одной из вечеринок он вместо с друзьями курил сигары, скрученные из листьев индийского дурмана. «Вдруг Ференц заголосил во всю глотку и принялся ходить по комнате, вооруженный свечными колпачками. Он колотил ими по креслам и прочим предметам мебели, причитая, что те поют ни в склад ни в лад!» (все это происходило в 1836 году, ровно за сто лет до того, как вышел фильм «Косяковое безумие», создатели которого тщетно пытались отвратить американскую молодежь от подобных опытов с марихуаной).

Мари д’Агу

Дебюсси встречался с Листом и вспоминал, что «у того даже педаль как будто дышала». Поэтичная натура, интерес к гармоническим новшествам и уникальная способность воплотить в звуке, к примеру, течение воды в фонтане — все это, как осознал композитор, позволило Листу создавать музыку, достаточно гибкую для того, чтобы «отвечать на лирические порывы души и быть для слушателя компаньоном в мечтах». Помимо этого Дебюсси одно время был под впечатлением от творчества зятя Листа, композитора Рихарда Вагнера, чьи роскошные созвучия в гиперромантических операх вроде «Тристана и Изольды» он однажды назвал «самой красивой музыкой, которую я когда-либо слышал». (А вот Клара Шуман нашла зашкаливающую эмоциональность «Тристана» «отталкивающей» и сказала, что это вообще не музыка, а «зараза». В «заразности» действительно не приходилось сомневаться.)

Дебюсси тщательно изучил Вагнера, но в конце концов отверг, назвав его творчество «красивым закатом, который по ошибке приняли за рассвет». А над «Тристаном» и вовсе поглумился, процитировав начальную нотную последовательность оперы в своем легкомысленном регтайме Golliwogg’s Cakewalk. Дебюсси не очень любил все нефранцузское. Так, на гастролях в 1910 году он описал Вену как «дряхлый город, разукрашенный косметикой, явно перенасыщенный музыкой Пуччини и Брамса, а также чиновниками с грудью как у женщин, и женщинами с грудью, как у чиновников», а в Будапеште жаловался на то, что «Дунай совсем не такой голубой, как утверждается в знаменитом вальсе».

Французская элегантность и аккуратность и правда плохо вязалась с немецкой склонностью к мелодраматическим сюжетам и тяжеловесным гармониям — почувствуйте разницу между легким суфле и жареной сосиской с картошкой. В музыке Дебюсси не было места сырой, обнаженной вагнеровской страсти, она скорее сродни абстрактному полотну, состоящему из мерцающих каскадов нот и изящных звуковых арабесок. Вот почему для него так важна была идея алхимии. Мелодия сама по себе, пояснял Дебюсси, сколь бы приятной она ни была, «не может отразить изменчивые состояния души и жизни как таковой». Чтобы все же этого достичь, он смешивал отдельные тона в ошеломляющие, резонирующие созвучия и пускал их плыть по волнам своего воображения, не скованного устаревшими представлениями о музыкальной гармонии.

* * *

Из каких же элементов состоял новый музыкальный язык Дебюсси? Во-первых, он воспринял чисто французскую традицию использования экзотических созвучий или, выражаясь музыкальным языком, увеличенных интервалов, в которых задействованы седьмая, девятая или одиннадцатая ступени, — традицию, восходящую к барочной музыке и конкретно к композитору Франсуа Куперену (примите первую ноту любой мажорной гаммы за единицу, отсчитайте от нее седьмую, девятую или одиннадцатую ноту, добавьте их в обыкновенное мажорное или минорное трезвучие, и аккорд заиграет новыми красками). Французские композиторы начала XX века вообще много оглядывались на предшественников эпохи барокко.

Во-вторых, Дебюсси насытил свою музыку тем ощущением мистической красоты, которое философ Иммануил Кант определял словом «возвышенное». Это «возвышенное» Кант находил в высоких дубах и уединенных тенях священной рощи, а Дебюсси в большей степени вдохновлялся мрачными текстами Эдгара По, такими как «Падение дома Ашеров» или «Ворон». На родине, в Америке, многие не любили и презирали По, но европейцы, и особенно французы, находили его идеальным источником вдохновения. «Я сам обитатель дома Ашеров», — говорил Дебюсси. А его соотечественник, композитор Морис Равель, в интервью New York Times назвал По своим «учителем композиции». Сам же Эдгар По писал, что «быть может, именно в музыке душа более всего приближается к той великой цели, к которой, будучи одухотворена поэтическим чувством, она стремится, — к созданий неземной красоты… Часто мы ощущаем с трепетным восторгом, что земная арфа исторгает звуки, ведомые ангелам». Его печальные, зловещие рассказы, которые Д. Г. Лоуренс называл «жуткими путешествиями по ту сторону человеческой души», по своему эмоциональному фону рифмуются с музыкой алхимиков.

Кроме того, Дебюсси внимательно изучал подход к технике и фактуре художников-импрессионистов и в итоге перенес некоторые его элементы в музыку (хотя, надо сказать, ни музыканты, ни художники тех лет не любили термин «импрессионизм», который звучал несколько уничижительно и подразумевал, что описываемое им искусство чересчур расплывчато и бессодержательно). Так, пуантилистские эффекты «Воскресного дня на острове Гранд-Жатт» (1886) Жоржа Сера, где пейзаж передан с помощью точечных мазков краски, проникли в его фортепианную пьесу «Сады под дождем» (1903), основанную на мельчайших ритмических ударах, из которых в конечном итоге образуется большое тональное полотно (в структуре этой и других его композиций также использован прием золотого сечения — основа античного учения о пропорции, с которым Дебюсси познакомил математик Шарль Анри).

Но, пожалуй, наиболее значительное влияние на Дебюсси и его коллег оказала Всемирная ярмарка 1889 года. Париж был просто-таки наэлектризован (в том числе и в прямом смысле слова электрическое освещение стало одной из самых сенсационных новинок ярмарки). Воротами мероприятия служила только что выстроенная Эйфелева башня, а среди экспонатов была, например, «негритянская деревня» (в комплекте с четырьмястами ее обитателями), шоу «Дикий запад» Баффало Билла и Энни Окли, а также гамелан в исполнении ансамбля с острова Ява. Французские композиторы были поражены этой монотонной восточной музыкой и ее нестандартным строем. А поскольку звуки гамелана безотказно создавали вокруг себя искомую атмосферу тайны, сладкого, обольстительного обмана, неудивительно, что в скором времени композиторы стали внедрять восточные элементы в собственные произведения.

Этническая музыка приходит в Париж

Музыка из разных уголков мира была для французских композиторов мощным источником вдохновения, и в их произведениях можно найти немало отсылок к самым разным этническим традициям. Намеки на гамелан слышны в работах Дебюсси, в которых используется либо целотонный лад, разделяющий обыкновенную октаву на шесть равных частей, либо пентатоника, задействующая лишь черные клавиши фортепиано. В своей фортепианной композиции «Пагоды» Дебюсси даже сымитировал ритмический рисунок «большого гонга» из репертуара гамелан-ансамбля. Морис Равель (1875—1937) был заворожен не меньше: в своем великолепном Трио ля минор для фортепиано, скрипки и виолончели он использовал индонезийскую поэтическую форму пантури.

Оба композитора часто обращались и к традициям других стран, например Испании. Испанские влияния слышны в таких пьесах, как «Вечер в Гранаде» Дебюсси и «Утренняя серенада шута» Равеля. В их музыке образы дальних стран работали ничуть не хуже, чем туманные панорамы и приглушенные перезвоны далеких колоколов, определяющие эмоциональное содержание таких композиций, как «Следы на снегу» Дебюсси и «Долина колокольных звонов» Равеля.

На основании всех этих источников Дебюсси выработал неповторимый метод работы с фортепиано, в значительной степени основанный на тончайшей нюансировке. Любой тон он обязан был контролировать во всех фазах звучания, от разгорания до затухания. Он варьировал силу давления на клавиши и тщательно выверял момент нажатия на педали. Он вдыхал жизнь и чувство в созвучия, которые, то уплотняясь, то вновь разрежаясь, путешествовали по клавиатуре. Его томная первая прелюдия «Дельфийские танцовщицы» ярко это демонстрирует.

Дебюсси рассказывал поклоннику, что эту композицию он сочинил под впечатлением от увиденной в Лувре античной колонны, выполненной в виде женской фигуры. И действительно, как отметил пианист Пол Робертс, получилось нечто вроде «звуковой скульптуры», где композитор передал парадокс «неподвижности, в которой воплощено движение, и монументальности, в которой воплощена невесомость». Этот парадокс отражен даже в нотной записи прелюдии. С самого начала Дебюсси предлагает разгадать хитрый ребус: дугообразные линии сверху и снизу от нот означают, что каждую фразу нужно играть на одном дыхании, плавно, однако маленькие точки под отдельными аккордами, напротив, предполагают краткую, отрывистую артикуляцию. Исполнителю приходится изрядно поломать голову над тем, как соблюсти оба предписания разом.

Начало первой прелюдии Дебюсси

Громкость звука мягко колеблется, словно океан во время отлива, и музыка порой сводится к некоему отдаленному эху, даже когда обе руки формально берут полновесные аккорды. Это еще один парадокс: и в самых тихих фрагментах созвучия остаются вполне насыщенными — как правило, звонкими и ясными, хотя иногда и по-джазовому резкими. В начале композиции руки пианиста расходятся по клавиатуре, гулкие басы опускаются в самый низ, а высокие ноты, напротив, словно бы устремляются к солнцу. После этого созвучия как бы удваиваются и в дальнейшем медленно сползают вниз, подобно каменным глыбам. Все происходит согласно весьма нетрадиционному творческому видению Дебюсси, но результат тем не менее оказывается безупречно цельным и завораживающим.

Разумеется, подход композитора не всем пришелся по вкусу. В заметке в New York Times от 19 июля 1903 года критик Джеймс Ханекер не скрывал неприязненного отношения к Дебюсси и к течениям в искусстве, которые тот воплощал. «Я встретил его в Cafè Riche накануне вечером и был просто поражен его уродством, — писал он. — Плоское лицо, такая же макушка, большие глаза, глядящие невыразительно и вяло, длинные волосы, неопрятная борода, грубая одежда и жеваная шляпа на голове — он похож на чеха, хорвата, венгра, на кого угодно, но только не на француза… Реми де Гурмон писал о „диссоциации идей“, а Дебюсси, похоже, воплощает эту идею на практике, поскольку его стиль вообще лишен какой бы то ни было логики… Здесь растворяется сама форма, тональности неопределенны, противоестественны, враждебны неподготовленному слушателю».

История, разумеется, оказалась к мсье Дебюсси куда более благосклонна.

* * *

Подход Дебюсси подхватили другие композиторы. Его музыкальный язык расширил француз Оливье Мессиан (1908—1992), очарованный, как он сам это называл, «обаянием невозможного» и, как следствие, придумывавший себе множество самоограничений. Он создал несколько экзотических строев, которые могли быть транспонированы (то есть смещены на полтона) лишь считаное число раз, а затем начинали повторять сами себя. Например, целотонная гамма из шести нот может быть сыграна начиная с до или до-диез, но при попытке сыграть ее начиная с ре выяснится, что каждая отдельная нота совпадает с теми, которые были задействованы, когда гамма начиналась с до: таким образом, у строя оказываются лишь две уникальных вариации.

Вся музыка Мессиана была подчинена подобной странной геометрии. Свой ограничительный подход он распространил и на ритм, звучащий одинаково как в прямом, так и в зеркальном отражении (в итоге его просто невозможно развернуть вспять). Кроме того, он вовсю экспериментировал с индийскими ритмами и добавлял в свои произведения мелодии птичьего пения, которых к концу жизни собрал несколько сотен. Все это издалека выглядит лишь хитроумными формальными опытами, но результат поражал воображение. «Это та самая сияющая музыка, которую мы всегда искали, — писал композитор. — Органам слуха она приносит ни с чем не сравнимое наслаждение». Как и «божественная музыка», к которой стремился Скрябин, музыка Мессиана была подобна священнодействию, вызывающему у слушателя то, что Уистен Хью Оден называл «абстрактным умозреньем, с которым пустынник среди скал, настигнутый любовным озареньем, испытывает плотских чувств накал». Такие произведения, как «Квартет на конец времени», написанный в концентрационном лагере во время Второй мировой, или «Двадцать взглядов на младенца Иисуса» (истинный фортепианный шедевр!), дарят слушателям головокружительные ощущения.

* * *

Австрийского композитора Арнольда Шенберга (1874—1951) часто считают скорее логиком и математиком, нежели заклинателем и чародеем. Однако поначалу он, как и Дебюсси, был тесно связан с миром философов, художников и поэтов, выделяя — по крайней мере среди последних — Райнера Марию Рильке и Стефана Георге (который в свою очередь считал себя учеником французского символиста Стефана Малларме и предпочитал импрессионистский полет форм, цветов и настроений традиционным повествовательным канонам). Шенберговское стремление сформулировать принципы, которые бы повели музыку в будущее, привело к изобретению им новой композиционной системы, в которой все двенадцать тонов мыслятся абсолютно равными друг другу — таким образом, уничтожается фундаментальное различие между диссонансом и консонансом, на котором испокон веков основывалась западная музыкальная традиция. Однако этот план по спасению музыки в ситуации, когда старые правила оказались повсеместно преданы забвению, был воплощен в жизнь позже, в 1923 году.

А на первых порах Шенберг — сам, кстати, не только композитор, но и художник — дружил с Василием Кандинским и Францем Марком и принимал участие в делах творческого объединения «Синий всадник» (запомнившегося одноименной выставкой и одноименным альманахом), члены которого стремились заново привнести в искусство понятие духовности. Для альманаха Шенберг написал статью, в которой цитировал философа Артура Шопенгауэра, видевшего суть искусства в бессознательном: «Композитор раскрывает внутреннюю сущность мира и выражает глубочайшую мудрость — на языке, которого его разум не понимает, подобно тому как сомнамбула в состоянии магнетизма дает откровения о вещах, о которых она наяву не имеет никакого понятия».

Кандинский, вступивший в переписку с Шенбергом, после того как в 1911 году впервые услышал его музыку, определял изобразительное искусство как нечто вроде музыки для глаз: «Цвет — это клавиши, глаз — молоток, душа — многострунный рояль». Короткие сумрачные шенберговские фортепианные произведения (например, ор. и или ор. 19) похожи на работы Кандинского тем, что они тоже будто существуют в каком-то туманном потустороннем мире за пределами обычного человеческого восприятия. Его музыка непостижимым образом выходит за границы обыкновенной логики, достигая в итоге того, что биограф композитора Аллен Шоун называл «непреходящей странностью».

Ученики Шенберга Антон Веберн (1883—1945) и Альбан Берг (1885—1935), образовавшие вместе со своим учителем так называемую новую венскую школу, каждый по-своему развивали его методы. Берг сохранил кое-какую связь с романтической традицией, тогда как Веберн довел шенберговский подход к композиции до абсолюта, организуя додекафонические нотные последовательности в своего рода утонченные, суховатые мелодии, слишком сложные для среднестатистического слушателя. Это было торжество формы и логики, как если бы точечные мазки в пуантилистской картине стали самой ее сутью, заслонив собой изначальный художественный образ. Поэтому произведения Веберна ценятся в основном теми, кто мечтает прежде всего познать их внутренний порядок.

* * *

Музыку, переносящую слушателя в иные миры, создавали не только в Вене и Париже, точно такая же творческая революция происходила в России. У ее руля стоял удивительный композитор Александр Николаевич Скрябин (1872—1915), очевидно, считавший себя Богом. Дело в том, что в последние годы жизни он работал над проектом под названием «Мистерия», который был призван возвестить второе пришествие. В предварительном действе «Мистерии» композитор планировал подвесить колокола прямо к облакам, чтобы те звонили и призывали людей со всего мира приходить в один из индийских храмов. Там за фортепиано их бы ждал сам Скрябин в окружении певцов, танцоров и музыкантов, пребывающих в постоянном движении. Эффект должны были усиливать дымящиеся струи фимиама и потоки разноцветного света. В либретто описывалось рождение космоса и окончательное соединение мужского и женского начал, а музыка символизировала растворение индивидуального «я» и остановку времени — все это вместе должно было способствовать духовному пробуждению публики. К сожалению, претворить эти планы в жизнь Скрябину было не суждено.

Откуда взялся весь этот мистический пафос? Отчасти его предвосхитили теософские духовные практики Елены Петровны Блаватской. Однако Скрябин и без того на протяжении долгого времени демонстрировал интерес к измененным формам сознания, таким как синестезия, при которой звуки, цвета и другие явления, относящиеся к области чувственного, оказываются неразрывно связаны друг с другом. В его теории каждый музыкальный тон имел присущее ему цветовое значение: до — ярко-красное, ми — небесно-голубое, ре-диез — телесного цвета с оттенком стали. В партитуре к «Прометею (Поэме огня)» даже предусмотрена партия для «световой клавиатуры», которая, по мысли композитора, проецировала лучи света разных оттенков и интенсивности.

Как и Дебюсси, Скрябин не избежал влияния соотечественников — поэтов-символистов. С ними он регулярно встречался в журналистском кафе в Столешниковом переулке, а порой и у себя дома. Там бывали Вячеслав Иванов (по воспоминаниям Блока, у него были «медвежьи глазки, которые умели смотреть вбок»; по воспоминаниям Скрябина, он был «великолепен… как и я сам») и Константин Бальмонт, который писал: «Я приехал в Москву и здесь увидел Скрябина. Эта встреча навсегда сохранится в моей душе как видение ослепительной музыкальности. Это было видение поющих падающих лун. Музыкальных звездностей. Арабесок, гиероглифов и камней, изваянных из звука. Движение Огня. Прорывы Солнца. Клич души к душе».

Пианист Иосиф Гофман и Александр Скрябин, Москва ок. 1892

Исповедь пианиста, играющего Скрябина. Гаррик Ольссон

Я мало кому об этом рассказывал, но есть два композитора, которые оказывают на меня какое-то загадочное воздействие, когда я играю их музыку. Кажется, как будто они меня играют, а не наоборот! Я сам становлюсь инструментом. Конечно, в широком смысле мы все лишь инструменты, транслирующие великое искусство, и понятно, что некоторые композиторы любому из нас оказываются ближе по духу, чем другие. Но все-таки есть разница. Когда я играю неистовые композиции Листа, я просто теряюсь в них. Он внезапно словно оказывается на водительском сиденье. Он проникает прямо в мое естество.

Со Скрябиным ситуация немножко иная, но и он овладевает мной и затягивает меня в свой причудливый алхимический мир. К концу исполнения его пьесы мое сердце бьется быстрее, чем того требуют приложенные физические усилия. Я как будто одурманен.

С другими композиторами я часто обнаруживаю себя в некоей диковинной «зоне» гиперчувствительности и начинаю очень остро реагировать на каждую ноту, на каждый звук. Но со Скрябиным и Листом я странным образом чувствую меньшую ответственность, поскольку тут меня словно бы контролирует какая-то очень мощная внешняя сила.

Играл Скрябин выспренно, импульсивно, болезненно эксцентрично — необыкновенно. Писатель и архитектор Александр Пастернак записал свои впечатления от посещения его концерта: «С первых же фортепианных нот я испытал странное ощущение, что пианист на самом деле не касается пальцами клавиш. Его враги утверждали, что это не настоящая игра на фортепиано, а птичий клекот или кошачье мяуканье. Но в его игре отражалась легкость, порывистость его души, и не только в игре, но и в походке, в движениях, в жестах, наконец, в том, как он вскидывал голову, когда говорил».

Любопытно, что Дебюсси однажды очутился в той самой среде, которая выпестовала Скрябина. Студентом он побывал в России вместе с Надеждой Филаретовной фон Мекк, тайной покровительницей Чайковского. Композитору было всего восемнадцать лет, когда летом 1880-го она наняла его, чтобы он давал уроки ее дочерям и развлекал фортепианной игрой гостей. В своих разъездах они посетили Флоренцию, Вену (там Дебюсси впервые услышал вагнеровского «Тристана») и Москву, где он удовлетворил свое любопытство по части русской музыки и, в частности, ознакомился с творчеством Модеста Мусоргского. Тем не менее Дебюсси остался французом до мозга костей, и ровно в такой же степени Скрябин всю жизнь оставался русским.

Мусоргский из России. Клод Дебюсси (La Revue Blanche, 15 апреля 1901 года)

Мусоргский мало известен во Франции, но нам не стоит себе за это пенять — в России он известен немногим больше… Однако никто не воплощал в музыке все лучшее, что только есть в нас самих, с такой глубиной и теплотой; он абсолютно уникален и наверняка прославится в веках своим творчеством, которое не подчиняется дурацким правилам и ограничениям. Никогда прежде столь утонченный творческий разум не выражал себя с такой подкупающей простотой: он сродни любопытному дикарю, который впервые открывает для себя музыку, и каждый его шаг диктуется лишь сырыми эмоциями… Сочиняет он смелыми, крупными мазками, но наделен таким даром предвидения, что каждый следующий мазок оказывается связан с предыдущим таинственной нитью. Порой он может своей музыкой вызвать к жизни такое мощное, такое правдоподобное ощущение ужаса, что слезы сами собой наворачиваются на глаза.

Модест Мусоргский

Ранние скрябинские работы не дают никакого представления о том, что последует дальше. Его заслуженно знаменитый фортепианный этюд в до-диез миноре (ор. 2 no. 1) 1887 года — сумеречная, лиричная пьеса, в которой, кажется, схвачена та самая неуловимая «русская душа», — наводит на мысль, что перед нами композитор, сильно привязанный к своей национальной традиции, но при этом не лишенный определенных романтических склонностей. Последующие фортепианные пьесы Скрябина многим обязаны Шопену в его самых нежных проявлениях. Лишь в 1897-м, с написанием фортепианного концерта (вызвавшего отвращение у почтенного Николая Римского-Корсакова), композитор обозначил движение к радикально новым музыкальным формам.

Постоянно меняющийся музыкальный язык Скрябина зачастую базировался на необычных строях (отчасти они совпадали с мессиановскими). Звуковая среда, создававшаяся с их помощью, чем-то напоминала джаз конца XX века. В самом деле, яркая, резонирующая и при этом неясная, допускающая различные толкования гармония, на которой базируется скрябинский «Прометей», стала в этом жанре обычным делом. Современники прозвали ее «магическим аккордом», но сам композитор нагонял еще больше тумана, отзываясь о ней как об «аккорде племоры», то есть как о созвучии, которое помогает проникнуть в целый скрытый мир, находящийся за пределами человеческого понимания. Если верить Фобиону Бауэрсу, одному из скрябинских биографов, композитор любил развлекать гостей, играя первые три такта своей последней (десятой) сонаты, а затем — соль-мажорную гамму. «Слышите? Моя музыка находится между нотами!» — говорил он. Удавалось ли слушателям проникнуть в ход мыслей композитора, доподлинно неизвестно.

Как водится, многие критики оставались равнодушными к этому не то дикарю, не то святому. «Музыка Скрябина действует как наркотик, но на самом деле она абсолютно избыточна, — писал Сесил Грей в „Обзоре современной музыке“, изданной в Лондоне в 1924 году. — У нас и так есть кокаин, морфин, гашиш, героин, анхалониум и еще тысяча подобных веществ, не говоря об алкоголе. Согласитесь, этого более чем достаточно. С другой стороны, у нас есть только одна музыка — зачем же мы будем и ее превращать в духовный наркотик?»

* * *

Как бы там ни было, «мистический аккорд» Скрябина, а равно и переливающиеся всеми цветами радуги гармонии Дебюсси и Равеля оказались весьма подходящей кормовой культурой для джазовых музыкантов конца 1950-х, которые как раз подустали от позерской виртуозности бибопа. Пианист Билл Эванс (1929—1980) и трубач Майлз Дэвис (1926—1991) применили эти богатые, цветистые музыкальные структуры на своем альбоме Kind of Blue и тем самым положили начало самой настоящей революции.

Билл Эванс. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет

То, что они создали, идеально соответствовало знаменитым верленовским строкам: «За музыкою только дело, итак, не размеряй пути, почти бесплотность предпочти всему, что слишком плоть и тело». Атмосферные опыты Дебюсси, Скрябина и Бодлера оказались здесь преломлены в некую чисто американскую художественную форму. Kind of Blue, по выражению пианиста Херби Хэнкока, стал своего рода «порталом» — и тот же Хэнкок впоследствии, на поздних записях Майлза Дэвиса, таких как Sorcerer или Nefertiti, декорировал этот портал собственным фортепианным волшебством. Через посредничество этого выдающегося пианиста «алхимические» открытия Дебюсси проникли в джазовый мейнстрим, приобрели новый размах и новую утонченность. Загадочные, экспрессивные аккорды Хэнкока, как вспоминал сам музыкант, рождались из специальных формул, по которым одни тона должны находиться как можно ближе друг к другу, а другие, наоборот, максимально друг от друга отстоять.

Херби Хэнкок. Francis Wolff

И Дэвис, и Эванс на протяжении многих лет шаг за шагом, дюйм за дюймом подбирались к своей новой эстетике. Для Майлза все началось со знакомства с мечтательной, импрессионистской музыкой ансамбля Клода Торнхилла, звуки которой, по воспоминаниям торнхилловского аранжировщика Гила Эванса (никакой связи с Биллом), «повисали в воздухе, будто облака». Совместные работы Дэвиса и Гила Эванса, такие как легкомысленный диск Birth of the Cool, записанный в 1949—1950 годах, но изданный только в 1957-м, тоже стали вехами в истории джаза.

В числе других музыкантов, повлиявших на Майлза, был пианист Ахмад Джамал, которого Дэвис ценил за его «ощущение пространства, легкость прикосновений, чувство недосказанности». А творческую манеру Билла Эванса великий трубач с восторгом описывал как «тихий огонь». «Его звук, — говорил Дэвис, — был сродни водопаду, обрушивающемуся вниз каскадами кристалльно чистой воды». Эванс же в свою очередь был давним и горячим поклонником Дебюсси и Равеля («и даже показывал мне некоторые композиции Равеля, например, „Фортепианный концерт для левой руки“», — рассказывал Майлз). Пастельные гармонии и мягкий лиризм стали отличительными особенностями его стиля, и на альбоме Kind of Blue он перенес их в джаз.

Рецензенты поначалу разделились на два лагеря. Некоторые, в частности Джон С. Уилсон, раскритиковали чрезмерно гладкую, «офранцуженную» игровую манеру Эванса за ее кажущуюся эмоциональную отстраненность: это, писал Уилсон, вообще не джаз, а что-то вроде «умной фоновой музыки». Сесил Тейлор и вовсе без обиняков назвал Эванса «коктейльным пианистом». А вот уважаемый джазовый критик Нэт Хентофф описал его музыку иначе: «Его тонкая фигура ссутулилась над клавиатурой. Через несколько мгновений стало ясно — Эванс проник прямо внутрь инструмента, его тело в данный момент не более чем пустая оболочка, которая вновь заполнится лишь после того, как будет взят последний аккорд. В его игре — невероятная энергетика… а те, кто жалуется, что он слишком далек от публики и не предпринимает никаких видимых усилий для того, чтобы втянуть ее в происходящее, просто не способны так же сконцентрироваться на музыке, как это делает он. На самом деле он не чужд общению с аудиторией, и если вы не можете понять язык этого общения, так хотя бы не стреляйте в пианиста!» Как бы там ни было, влияние Эванса на последующие поколения джазовых музыкантов трудно переоценить — в пример здесь можно привести изысканную игру таких современных пианистов, как Энди ла Верн (р. 1947) или Билл Шарлап (р. 1966).

Гений Билла Эванса. Билл Шарлап

Музыка Билла Эванса духоподъемна и вполне способна перенести слушателя в другой мир, но при этом она в значительной степени отражает его собственное внутреннее состояние. Существует видеозапись, на которой Эванс беседует со своим братом Гарри о коллективном бессознательном и о творческом духе, и становится понятно, что он действительно был заинтересован в том, чтобы с помощью музыки проникнуть в самую суть человеческого сознания. В том числе и в этом заключалась его музыкальная алхимия. Разумеется, тщательность, дисциплинированность, энергетика — это все про него. Но чуть ли не первое, на что реагирует слушатель при восприятии его произведений, — их духовная глубина.

Рождается она в результате его уникального чувства гармонии и туше, в равной степени обязанного, с одной стороны, Нэту Коулу, Тедди Уилсону, Баду Пауэллу и Арту Татуму, а с другой — Брамсу, Шопену и Дебюсси. Конечно, он также и ритмизатор, как и любой другой выдающийся мастер. Однако в его игре меньше сырых эмоций, чем это обычно присуще джазу, и больше европейской сдержанности: в этом его отличие от Пауэлла или Седара Уолтона с их мощным, энергичным звучанием. Один из важных аспектов искусства Билла — то, как он работал с материалом: как образованный, умелый, технически подкованный композитор. Это хорошо слышно в его обработках чужих произведений. Ему недостаточно было просто добавить в джазовый стандарт какие-то новые созвучия, он смело работал с самой структурой пьесы, интуитивно улавливая узловые точки в ее композиции. Эванс признавался, что это не давалось ему легко — и хорошо, потому что таким образом ему приходилось решать задачу, попутно вырабатывая собственный уникальный музыкальный язык. Тем более что, как Бернстайн когда-то сказал о Бетховене, может, он и бился подолгу над своей музыкой, но такая музыка явно этого заслуживала.

Билл Шарлап и певец Тони Беннетт. Фото предоставлено фирмой Blue Note

Нестандартные гармонические решения, придававшие музыке Дебюсси некоторое ощущение смутности, непознаваемости — например, симметричный целотонный строй без ярко выраженного начала и конца, — встречались и в более ранних джазовых произведениях для фортепиано, скажем, в импрессионистской композиции In a Mist Бикса Бейдербека (который был не только пианистом, но и саксофонистом, и именно страстное, чувственное звучание его саксофона музыкант Эдди Кондон очень метко сравнил с «голосом девушки, говорящей „да“»). Они же были использованы в ловких европейских репликах раннего джаза: таков «Фокстрот» Пауля Хиндемита. А начало всему этому положил опять-таки Лист в своей слегка «приджазованной», насыщенной неясными гармониями пьесе «Серые облака» (1881). Однако по утонченности и гармонической сложности созвучий Билла Эванса можно было сравнить, пожалуй, лишь с одним музыкантом из джазового пантеона — Эдвардом Кеннеди «Дюком» Эллингтоном (1899—1974), лидером знаменитого ансамбля и одним из самых замечательных современных американских композиторов всех жанров и направлений.

Эллингтон вырабатывал собственный неповторимый стиль на протяжении долгой и славной карьеры, которая началась с достаточно безмятежного детства, фортепианных уроков миссис Мариетты Клинкскейлз (!) и выступлений на школьных вечеринках: в процессе этих вечеринок он понял, что бряцанье по клавишам очень нравится девушкам. «Поэтому я и не стал атлетом», — рассказывал позже Эллингтон. Благодаря игре на фортепиано он добился своего и приобрел популярность среди представительниц противоположного пола.

Редкая фотография Дюка Эллингтона в неформальной позе. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет

Его стиль был своеобразным: пучки созвучий двигались так, как они по идее и должны это делать ух джазового пианиста, однако звук при этом получался легким, тонким, импрессионистским. К тому же Эллингтон умел «смешивать цвета», присущие разным инструментам, и полностью раскрывать таланты работающих в его ансамбле музыкантов. Результат получался уникальный.

После переезда в Нью-Йорк Эллингтон со своим квинтетом The Washingtonians переиграл во всех ведущих гарлемских ночных клубах и ресторанах — от Orient Cafè и Barron до Kentucky, где познакомился с такими знаменитостями, как Джордж Гершвин, Эл Джолсон, Фанни Брайс и Ирвинг Берлин. А однажды в Kentucky, вспоминал эллингтоновский сайдмен Сонни Грир, «кинозвезда Том Микс в полном ковбойском облачении играл на ударных». Вскоре Дюк принялся выдавать на-гора эпохальные композиции вроде East St. Louis Toodle-Oo, в которой рычащие и «квакающие» трубы создавали специфическую звуковую среду: ее окрестили «стилем джунглей». Чем дальше, тем более прихотливыми становились его произведения — в особенности это проявилось в крупноформатных пьесах, таких как Black, Brown and Beige (на ее премьере Эллингтону презентовали металлическую пластину, подписанную в знак почтения к композитору тридцатью двумя выдающимися музыкантами, среди них Аарон Копланд, Вальтер Дамрош, Бенни Гудмен, Фриц Райнер, Леопольд Стоковский и Пол Уайтман). А серия композиций на религиозные темы даже принесла Дюку номинацию на Пулитцеровскую премию. Правда, жюри в итоге «прокатило» музыканта (из-за чего весь музыкальный комитет подал в отставку), но Эллингтон воспринял случившееся стоически. «Судьба добра ко мне, — сказал он. — Она не хочет, чтобы я становился слишком знаменитым в столь юном возрасте».

Тем не менее он все равно стал мировой знаменитостью. Гениальные композиции, написанные Эллингтоном вместе с музыкантами его ансамбля (прежде всего с пианистом и аранжировщиком Билли Стрейхорном, большим поклонником традиции французского импрессионизма и ближайшим другом Дюка), были по достоинству оценены критиками и музыкантами всего мира. В марте 1971-го Эллингтон стал членом Шведской академии музыки — первым неакадемическим музыкантом, удостоившимся такой чести за всю двухсотлетнюю историю этой инстанции. А к своему семидесятому дню рождения Эллингтон получил из рук Ричарда Никсона президентскую медаль Свободы. На церемонии ее вручения он выразил свою жизненную философию. «Я вспоминаю, — сказал он, — о четырех свободах, которые сформулировал для наших „Священных концертов“ Билли Стрейхорн. Свобода от ненависти — без единого исключения. Свобода от жалости к самому себе. Свобода от страха совершить что-либо помогающее другому в большей степени, чем самому совершающему. И наконец, свобода от гордыни, заставляющей человека считать себя лучше своего брата». Стоит ли удивляться, что, когда он говорил публике: «Я безумно вас люблю», люди верили и столь же безумно любили его в ответ.

Билли Стрейхорн. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет

Дюк Эллингтон. Оскар Питерсон (из статьи «В память о Дюке Эллингтоне: размышления Оскара Питерсона», Sound, ноябрь 1974 года)

Спонтанность была его стихией. Ни одна задача в жизни не казалась ему невыполнимой — по крайней мере в музыке. Его величие заключалось как раз в том, что он всегда мог сказать: «А, не беспокойся об этом. У тебя все получится. Сейчас начнем играть, и ты сразу все поймешь…»

И действительно, удивительным образом, играя с Эллингтоном, ты всегда оказывался в центре некоего странного феномена. Вне зависимости от того, хорошо или плохо ты был готов перед тем, как вы начинали играть, по ходу дела каким-то незаметным образом ты оказывался словно бы смыт мощнейшей приливной волной. Более того, в скором времени ты осознавал, что и сам стал частью этой волны… Эдварду Кеннеди Эллингтону это удавалось, потому что он был полон нежности, доброты и любви. Я тысячу раз слышал, как он подходил к микрофону и толкал речь о том, как он любит людей в зале и как его группа любит людей в зале. И я всякий раз этому верил, потому что помнил — ни разу за все наши долгие встречи и разговоры я не слышал, чтобы Дюк сказал о ком-нибудь плохое слово. Это очень нехарактерно для нашего сегодняшнего мира, причем далеко не только музыкального.

Если спросить меня, каковы два самых потрясающих качества Эллингтона как пианиста, то, во-первых, я назову его чувство гармонии, слышное даже тогда, когда он уходил на второй план и вставлял в композицию, исполняемую его ансамблем, буквально пару-тройку нот. Но сами эти ноты, а равно и манера, в которой они игрались, просто переворачивали пьесу с ног на голову! Слышать это было истинным удовольствием.

А во-вторых, я восхищался самими его партиями. Они были опять-таки совершенно спонтанны и нешаблонны: если бы мне пришлось их разучивать и репетировать, то они бы оказались головоломно сложны, но Дюк играл их с легкостью и без малейшего усилия. Потому что чувствовал их в этот момент и верил, что именно они здесь нужны, — и он играл их. А если ты потом подходил к нему и упоминал ту или иную партию, то он даже не мог вспомнить, о чем речь.

Другой убедительный пример алхимической традиции демонстрирует творчество пианиста Маккоя Тайнера (р. 1938), который принял текучее звучание, экзотические строи и неподвижную красоту французской школы, но переработал все это в собственный резкий, ритмически захватывающий стиль. К проверенному французскому рецепту в своих совместных записях с другим участником сессий Kind of Blue, саксофонистом Джоном Колтрейном, Тайнер добавил бешеный драйв и запал и в итоге пришел к музыке поистине первобытной силы.

Наконец, был и еще один пианист, большой оригинал даже на фоне прочих алхимиков, — Телониус Сфир Монк (1917—1982). В его исполнительской манере мало что напоминало о Дебюсси, тем не менее она тоже ввергала слушателей в транс. Слушательские ожидания Монк обманывал с помощью хитроумных диссонансов, неровных ритмов и очень необычного отношения к тишине, которая в его музыкальном мире имела такое же значение, как негативное пространство в произведениях художников-абстракционистов. Жена пианиста Нелли описывала характерное для его музыки сочетание мощных ритмов и взрывных пассажей в правой руке словосочетанием «мелодический стук».

Телониус Монк. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет

Несмотря на исполнительскую эксцентричность и склонность к разнообразным чудачествам (однажды Монк заснул прямо за фортепиано, в другой раз вскочил и принялся описывать круги вокруг рояля), выдающиеся музыканты его поколения относились к нему тепло. Его портрет на обложку поместил журнал Time, а жюри Пулитцеровской премии посмертно наградило пианиста специальным призом. Как и сам Телониус Монк, его музыка всегда оставалась совершенно непредсказуемой. Но при этом она без труда затягивала слушателей в свое пространство.

 

Часть 2. Шок и трепет

Гармоническая красота произведений импрессионистов и их последователей завораживала слушателей. Но в арсенале алхимиков были и другие инструменты для создания чудесной, ирреальной атмосферы. Если Дебюсси мечтал о фортепиано без молоточков, то «подготовленное фортепиано» американского композитора Джона Кейджа (1912—1992) состояло, кажется, только из них одних. Вместо привычного плавного теплого звучания этот инструмент предлагал многообразие резких, звонких, отрывистых стуков и грохотов, будто пришельцы вывалили прямиком в его нутро целую кучу своих инопланетных погремушек.

На самом деле внутрь фортепиано забрался сам Кейдж и засунул между струн массу посторонних предметов: шурупов, гаек, кусков резины. Получившиеся в результате этого звуки чем-то напоминали индонезийский гамелан — тот самый, который на Всемирной выставке 1889 года так заинтриговал Дебюсси. Но если французскому композитору хотелось с помощью новых музыкальных формул расширить набор доступных музыкантам созвучий, то Кейдж фактически отменил саму идею созвучий, вместо этого сосредоточившись на отдельных звуках самых разнообразных тонов и частот.

Джон Кейдж «подготавливает» фортепиано. Фотография Росса Уэлсера (ок. 1960). Предоставлена Фондом Джона Кейджа

Свое «подготовленное фортепиано» композитор впервые представил на суд публики в 1938 году, после того как танцовщица Сивилла Форт попросила Кейджа сочинить музыку для одного из своих хореографических перформансов. С тех пор кто только его не использовал — от академического композитора Джорджа Крамба до Дэвида Боуи и рок-групп Grateful Dead и Velvet Underground. На внутреннюю обложку своих «Сонат и интерлюдий» Кейдж поместил схему фортепианных струн и инструкции, куда именно нужно вставлять те или иные объекты. Однако описания даны в основном нечеткие и расплывчатые, и, как свидетельствуют воспоминания композитора о его ранних опытах, это сделано сознательно. В предисловии к «Хорошо препарированному фортепиано» Ричарда Банджера он писал: «Решив изменить звук фортепиано, чтобы тот подходил для „Вакханалии“ Сивиллы Форт, я прежде всего отправился на кухню, взял оттуда блюдо для пирога, положил его на струны рояля и сыграл несколько нот. Звук изменился, но из-за колебаний блюдо внутри рояля все время меняло свое положение, и некоторые ноты, которые поначалу звучали необычно, вскоре вновь принялись звучать самым обыкновенным образом. Тогда я попробовал гвозди, но они проваливались между струн — это тоже не подходило. И тут меня осенило: шурупы и болты наверняка подойдут идеально! Так оно вышло. И уж в окончательный восторг я пришел после того, как понял, что один-единственный объект внутри инструмента дает ему возможность издавать два разных звука, звонкий и глухой: последний появлялся при нажатии левой педали… Когда я впервые засунул посторонние предметы между фортепианных струн, это было продиктовано желанием изобрести новый звук (и иметь возможность при необходимости его воспроизводить). Но после того, как эта практика прижилась и приобрела известность, стало понятно, что не существует не только двух одинаковых пианистов, но и двух одинаковых роялей! Поэтому вместо воспроизводства одного и того же звука музыканты получили возможность изобретать свои, новые звуки буквально на каждом выступлении».

Этот подход к звукоизвлечению был вполне естественной находкой Кейджа. Еще в юности, проходя курс обучения у Шенберга, он осознал, что «никогда… не обладал чувством гармонии. Поэтому Шенберг говорил мне, что я всегда буду упираться в стену». Однако он перепрыгнул эту стену, отбросив прочь гармонию как таковую и полностью перепридумав сам процесс композиции. Это было настоящее духовное путешествие.

В районе 1950 года, вспоминал Кейдж, он был «очень смущен и взволнован. Сама концепция искусства как способа общения людей друг с другом казалась мне ложной». В поисках более правдоподобных концепций он обратился к восточной философии, а также изучал труды Олдоса Хаксли, Шри Рамакришны и Дайсэцу Судзуки, видного популяризатора дзен-буддизма. В итоге целью искусства Кейдж постановил достижение «трезвости и ясности мысли, как у пророка Даниила в яме с львами или у Ионы в чреве китовом. В конце концов, с акустической точки зрения мы чуть ли не каждый день оказываемся в той же ситуации, что и они», — утверждал композитор, имея в виду, что мы окружены огромным количеством раздражающих звуков, и защититься от них можно, лишь поменяв свои внутренние установки. «Стало понятно, что трезвый ум будет освобожден от приязней и неприязней, — заключал он, — и полностью открыт миру, а значит, способен воспринять божественное вмешательство». Словом, нужно было перестать сопротивляться тому, над чем ты все равно не властен.

Эта мысль радикально противостояла всем предшествующим представлениям о природе музыки. Игорь Стравинский однажды написал, что «шелест листьев на ветру, журчание ручья и пение птиц — всего лишь обещание музыки; чтобы сдержать его, нужен человек, который не просто слышит голоса природы, но ощущает необходимость их упорядочить». Джон Кейдж не ощущал такой необходимости. Он просто воспринимал все слышимые звуки, от шума голосов в заполненном помещении до воя пожарных сирен (его квартира на Манхэттене находилась как раз напротив пожарной части). Весь музыкальный мир Кейдж поставил на уши своей фортепианной пьесой 4'33, в которой пианист неподвижно сидел перед инструментом на протяжении этого самого промежутка времени, позволяя таким образом зрителям вслушаться в «музыку» повседневных звуков, которые их окружают (от покашливания и почесывания посетителей концерта до доносящегося снаружи гула дорожного движения). На премьере композиции в Вудстоке, Нью Йорк, в 1952 году пианист Дэвид Тюдор просто опустил, а потом поднял крышку фортепиано, обозначив начало и конец исполнения.

Эмоциональная сила этой музыки достигалась благодаря предельной интенсификации конкретного момента вне зависимости от того, что этот момент в себе несет, и вне всякой связи с традиционными аспектами музыкантского ремесла, такими как форма, ритм или гармония; у Кейджа все они отодвигались далеко на второй план. Чтобы определить музыкальны параметры той или иной композиции, он порой подбрасывал монетку и затем сверялся с «И-Цзин», китайской Книгой перемен. Однажды он сочинил пьесу для двенадцати радиоприемников, непосредственное звучание которой, разумеется, зависело от содержания эфира соответствующих радиостанций в тот или иной отрезок времени. Слушатели реагировали по-разному — кто-то пытался сконцентрироваться на происходящем, другие испытывали благоговейный страх, но для Кейджа в любом случае всегда был чрезвычайно важен этот элемент непредсказуемости, загадочности, непонятности. Как и его друг и коллега Мортон Фелдман, он верил, что музыка находится вне пределов человеческого разумения. «Самым замечательным в 1950-е годы, — говорил Фелдман, — было то, что на короткое время — скажем, недель на шесть, не более, — все перестали понимать искусство!»

Помимо композиции для Сивиллы Форт самые известные кейджевские произведения для подготовленного фортепиано — это игривые «Сонаты и интерлюдии» (1946—1948). Конечно, инструменты «препарировали» и до Кейджа — в частности, в моцартовские времена в моду вошли так называемые янычарские эффекты. Кроме того, кумир Кейджа, композитор рубежа ХІХ—XX веков Эрик Сати, сочинил «Плот медузы» — пьесу, для исполнения которой на фортепианные струны нужно было класть листы бумаги. Подобным же образом со звучанием инструмента экспериментировали Морис Равель, бразилец Эйтор Вилла-Лобос, а также американский бунтарь Генри Коуэлл. Пожалуй, именно Коуэлл (1897—1965) был самым предприимчивым; некоторое время Кейдж состоял у него в обучении и в итоге отозвался о нем как о человеке, который «заново открыл американскую музыку».

Среди новшеств Коуэлла был так называемый кластерный аккорд, достигаемый ударом по клавиатуре сжатым кулаком или предплечьем. В «Эоловой арфе» он играл на фортепиано, руками перебирая его струны: в итоге получалось нечто вроде того, что описал в одноименном стихотворении Сэмюель Тейлор Колридж: «Такие нежно-колдовские звуки в час сумеречный эльфы издают, несомы ветерком из царства фей». В The Banshee Коуэлл и вовсе тер струны, имитируя таким образом стоны и рыдания главной героини. Совокупность всех подобных исполнительских техник получила общее название «струнное фортепиано».

* * *

Оба — и Кейдж, и Коуэлл — оказали огромное влияние на композиторов, которые стремились запечатлеть и увековечить в своей музыке конкретный, преходящий момент времени. Таков, например, Терри Райли (р. 1935), чья ритмически настойчивая композиция In С для ансамбля из тридцати пяти музыкантов (впрочем, допустимо и меньшее, и большее количество) часто считается первым примером минимализма в музыке. А еще Стив Райх (р. 1936), Филип Гласс (р. 1937) и Джой Адамс (р. 1946). Все они гипнотизировали слушателей короткими повторяющимися музыкальными отрывками, медленно изменяющимися и мутирующими по мере исполнения.

Терри Райли. Betty Freeman

К примеру, в Piano Phase (1967) Райха перекрещивающиеся музыкальные узоры «сдвигаются по фазе» относительно друг друга, словно железнодорожные вагоны, расцепившиеся на повороте. Ничем более не связанные, они образуют новые, постоянно меняющиеся пространственные взаимоотношения. Неторопливость этого процесса для Райха была очень важна. «Чтобы облегчить слушателю внимательное, тщательное погружение в материал, все музыкальные процессы должны осуществляться постепенно», — писал он. А слушательский опыт, по его мнению, должен быть сродни «стоянию у кромки океана и наблюдению за тем, как ноги постепенно омываются водой и тонут в песке». Если Гласс увлекался индийскими рагами, то Райх — звучанием африканских барабанов. Кроме того, он признавался, что так и не смог освоить многие традиционные западные исполнительские техники; в этом контексте и Райх, и Гласс сумели обратить свою слабость в силу.

Предтеча минимализма

Эрик Сати предвосхитил многие модные современные музыкальные формы, например эмбиент или минимализм. Он с гордостью сочинял своего рода «мебельную» музыку — звуки, которые просто висели в воздухе, не требуя слушательского внимания, а также создавал композиции неограниченной (или почти неограниченной) продолжительности, например Perpetual Tango , которое в зацикленном виде повторялось до бесконечности, или Vexations (1893), которое предполагалось исполнять восемьсот сорок раз подряд.

История не сохранила сведений о том, исполнялись ли Vexations от начала до конца при жизни Сати, но 9 сентября 1963 года в нью-Йоркском Pocket Theatre произведение было сыграно целиком, причем в деле принимала участие целая сборная команда пианистов: Джон Кейдж, Дэвид Тюдор, Кристиан Вольфф, Филип Корнер, Виола Фарбер, Роберт Вуд, Макрей Кук, Джон Кейл, Дэвид дель Тредичи, Джеймс Тенни, Джошуа Рифкин и Говард Кляйн, музыкальный обозреватель New York Times , который был командирован, чтобы написать об этом представлении статью. Согласно Кейджу, энтузиазм Кляйна несколько превышал его исполнительские способности. Как бы там ни было, концерт длился с шести вечера до 12:40 следующего дня. Входной билет, как рассказывал Джон Кейл, стоил пять долларов, однако посетителям возмещалось по пять центов за каждые двадцать минут, которые они выдерживали в зале, а тем, кто оставался до самого конца, сулили еще и призовые двадцать центов сверху. Целиком представление высидел один человек — актер по имени Карл Шенцер; этот подвиг позволил ему через некоторое время стать гостем телешоу «У меня есть тайна». Поп-арт-художник Энди Уорхол рассказал писателю Джорджу Плимптону, что посетил премьеру Vexations как раз тогда, когда монтировал фильм «Спи», знаменитый своей монотонной структурой.

Впрочем, в истории музыки идеи минимализма всплывали в самые разные времена. Композитор XVII века Генри Перселл сочинил Fantasia Upon One Note , в которой означенная нота звучала на протяжении всего произведения. «Болеро» Мориса Равеля состоит из мелодии и ритмического рисунка, который красной нитью проходит через всю композицию, а в финале достигает яркой кульминации. Сам Равель был шокирован популярностью этой своей работы. «Похоже, я написал только один шедевр — „Болеро“, — говорил он своему коллеге Артюру Онеггеру. — Жаль только, что в нем совсем нет музыки». Между тем равелевский «Вальс», в котором легкий салонный вальсок постепенно наращивает энергию и к концу достигает поистине раблезианских пропорций, тоже явно близок минимализму. Композитор называл его «фантастическим водоворотом роковой неизбежности».

Даже искусный венгерский композитор Дьердь Лигети (1923—2006), провозгласивший себя «полной противоположностью Джона Кейджа и всей его школы», на самом деле признавал значеНие Кейджа. Сложный, тщательно сконструированный мир звуков в произведениях Лигети сделал его любимцем многих композиторов и исполнителей конца XX века. И тем не менее в своей «Симфонической поэме для 100 метрономов» он просто приводил в движение ту самую сотню метрономов, в абсолютно кейджевском духе, и позволял каждому из них замедлять ход и останавливаться в собственном темпе.

Главная претензия Лигети к Кейджу и его последователям заключалась, как пояснял он сам, в том, что «они верили, будто жизнь и искусство — это в сущности одно и то же… тогда как мое кредо состоит как раз в том, что это не одно и то же. Искусство по своей природе искусственно». Минималистам трудно было с этим не согласиться, ведь их способ погружения слушателя в транс вовсе не был связан с поэтизацией конкретного, случайно выбранного жизненного момента, как у Кейджа. Напротив, они тщательно манипулировали слушательским вниманием, вызывая у него, как сказали бы психологи, чувство вовлеченности — в конечном счете слушатель сдавался на милость бесконечно повторяющимся ритмическим узорам и принимался зачарованно следить за тем, как формы растягиваются и мутируют, будто облака, медленно плывущие по небу. Пожалуй, одной из предпосылок к появлению минимализма как такового стала именно тоска по внятным ритмическим структурам. Абстрактная академическая музыка тех лет, порвав с танцевальными корнями, которые непременно в том или ином виде сохранялись во всех более общедоступных жанрах, оказалась практически их лишена.

Джон Кейдж весьма показательно объяснял различие между своим подходом и методами Стива Райха: «Он пишет музыку так, что любой, кто ее слышит, может понять, что в ней происходит. Более того, он хочет, чтобы люди понимали, что происходит. А я хочу, чтобы люди этого не понимали, чтобы они были озадачены и заинтригованы происходящим — так же, как я заинтригован луной или переменами погоды. Да что там, сама наша жизнь — тоже весьма интригующая штука».

* * *

Еще один аспект вечной тайны звука — древняя идея «музыки сфер» — занимал умы таких музыкантов, как Ла Монт Янг, который вообще отказался от современных настроек фортепиано в пользу чистых резонансов, заданных самой природой (дело в том, что в современных инструментах эти природные гармонии по определению «темперированы», то есть несколько «подправлены», чтобы хорошо сочетаться друг с другом и избегать диссонансов, которые в противном случае обнаружились бы в любой композиции из стандартного музыкантского репертуара). Главная пьеса Янга, «Хорошо настроенное фортепиано», которую композитор начал разрабатывать в 1964 году, может исполняться шесть часов подряд, а ее основу составляют длинные, тягучие, словно бы окутывающие слушателя созвучия: мягкие медитативные фрагменты при этом то и дело сменяются громовыми звуковыми вихрями, и в целом эффект получается совершенно ошарашивающим.

Отказ от современной системы «ровного строя» дал композиторам возможность расширить звукоряд своих работ, и это позволило некоторым — в частности, яростному нонконформисту Гарри Парчу, конструировавшему свои собственные инструменты с необычными настройками, — провозгласить обыкновенное фортепиано «черно-белым двенадцатиклавишным препятствием на пути к истинной музыкальной свободе». Вообще говоря, эксперименты со строем встречались в истории музыки еще с античных времен, и многие композиторы всерьез полагали, что с их помощью можно познать секреты музыкального волшебства. Но для других — например, для американского новатора Чарлза Айвза, написавшего произведение для двух фортепиано, настройки которых различались ровно на четверть тона, в результате чего в октаве оказывалось не двенадцать, а все двадцать четыре ноты, — все это было не более чем увлекательной игрой. Сходным образом возможности альтернативных строев увлекли и Джорджа Гершвина — совместно с мастером микротональной музыки Гансом Бартом он подготовил четвертьтоновую версию своей Второй прелюдии для концерта в «Карнеги-холле» в 1930 году.

* * *

Наконец, еще один метод выхода за пределы обыденного хорошо знаком любителям Листа и Паганини: речь, конечно, об ошеломляющей виртуозности. В XVIII веке именно демонстрация выдающегося исполнительского мастерства, как правило, закладывалась в основу музыкальной алхимии, а контрапункт, то есть искусство хитроумного сочленения мелодий, в котором мелодически фрагменты пригоняются друг к другу, как кусочки пазла, сравнивали с философским камнем. В умелых руках все это напоминало божественное (а порой и дьявольское) откровение, навык, неподвластный простым смертным. Некоторые даже верили, что виртуозы оттачивали искусство контрапункта в специальных «секретных лабораториях». Дрезденский капельмейстер Иоганн Давид Хайнихен в трактате 1728 года отразил эти настроения, сравнив искусный контрапункт современных ему фуг с суеверием и назвав его мастеров фанатиками.

Отношение к виртуозным исполнителям как к богоподобным гениям, характерное для эпохи Листа и Паганини, встречается и в наши дни. Столкнувшись с виртуозной игрой, слушатели нередко начинают напоминать странников в пустыне, перед которыми вдруг расступилось Красное море. В частности, начиная с 1940-х годов публика взяла за правило именно так реагировать на произведения американского композитора Конлона Нанкарроу (1912—1997). Его «Этюды для механического пианино» превращали скромный инструмент, вокруг которого в свое время в уютной гостиной собиралось все семейство, в агрегат для исполнения музыки, которую чисто технически не может сыграть живой человек. В произведениях Нанкарроу темы и мотивы сверкают молниями: музыкальные фразы бегут, несутся, останавливаются, танцуют и сталкиваются на разных скоростях, а вспышки энергии нет-нет да и разорвут фортепиано на части.

«У нас дома стояло механическое пианино, — рассказывал композитор о своем детстве, проведенном в городе Тексаркана, Арканзас, — и я был абсолютно поражен этой штуковиной, которая сама играла музыку. С тех пор ее образ ни на секунду не покидал меня». В конце 1939 года Нанкарроу из книги Генри Коуэлла «Новые музыкальные ресурсы» почерпнул совет использовать механическое фортепиано для исполнения сложных ритмов. Пазл сложился.

Раннее механическое фортепиано

Фортепиано, которое играет само

До того как механические фортепиано, воспроизводящие ранее записанное исполнение, стали любимыми игрушками композиторов-авангардистов, они были популярными атрибутами домашнего досуга. Благодаря им даже те семьи, в которых не было умелых пианистов, могли слушать «живое» исполнение любимых композиций.

История инструмента восходит как минимум к XVIII веку, когда Гайдн и Моцарт сочиняли музыку для механических органов. Вскоре механизм был адаптирован конструкторами фортепиано, и именно в этой ипостаси в 1825 году Муцио Клементи рекламировал в Лондоне «самоиграющие пианофорте». В 1863 году французский патент на сходное устройство, пневматическое фортепиано, был выдан Ж. Б. Наполеону Фурмо, в 1881-м патент получил и американский изобретатель Джон Мактаммани из Кембриджа, Массачусетс. Немецкая компания Welte в 1887 году предложила улучшенную модель, а совсем скоро, в 1895-м, последним писком моды стала пианола, созданная американцем Эдвином Скоттом Воути.

Молва о механическом фортепиано распространялась стремительно, один экземпляр в 1910 году даже побывал в Антарктиде с экспедицией капитана Роберта Фолкона Скотта. В 1917-м Игорь Стравинский сочинил Étude pour pianola , а Пауль Хиндемит в 1926-м отозвался своей «Токкатой для механического фортепиано». Материалы для фортепианных роликов-перфолент также создавали такие музыканты, как Клод Дебюсси, Альфред Корто, Сергей Рахманинов, Артур Рубинштейн и Джордж Гершвин.

К концу XX века многие производители стали предлагать цифровые, электронные версии механических фортепиано на замену устаревшим, громоздким перфолентам. Тем не менее фирма QRS Music Technologies , основанная в 1900 году, аж до 31 декабря 2008 года выпускала ролики для механических фортепиано. Последним таким роликом, официально поступившим в продажу и 11 060-м по счету стала версия композиции Spring is Here Роджерса и Харта в исполнении пианиста Майкла Т. Джонса.

В зрелых работах Нанкарроу используются каноны (то есть музыкальные формы, в которых несколько голосов повторяют друг друга, но каждый из них вступает с задержкой, как в песенках Row, Row, Row Your Boat или Frere Jacques) невиданной доселе сложности. К примеру, в 40-м этюде двенадцать мелодических линий, наложенных друг на друга, развиваются в разном темпе. Впрочем, надо заметить, что эксцентричный английский композитор Кайхосру Шапурджи Сорабджи (1892—1998), вошедший в Книгу рекордов Гиннесса как автор самого длинного фортепианного произведения в истории музыки, писал композиции не менее сложные и насыщенные, чем у Нанкарроу. Самое удивительное, что некоторым пианистам все же удалось их сыграть — в частности, столь же эксцентричному Джону Огдону, который записал грандиозный Opus Clavicembalisticum Сорабджи, сочиненный в 1930 году.

В наши дни «суперисполнительская» традиция Нанкарроу живет в работах композитора Ноа Крешевского (р. 1945), который называет свой подход «гиперреалистическим». Ученик композитора Лучано Берио и знаменитого французского преподавателя Нади Буланже, ближайший соратник Вирджила Томсона, Крешевский всегда был увлечен идеей преодоления человеческих возможностей. «Мой дядюшка, — вспоминает он, — любил показывать фокусы, а я крутился вокруг и ныл, чтобы он открыл их секрет. Когда же я узнавал этот секрет, то горько разочаровывался, потому что фокусы сразу теряли свою привлекательность. Буланже часто говорила об этом: о том, как мы теряем непосредственность детства и затем, уже будучи состоявшимися артистами, должны пытаться заново ее обрести, впасть в некое второе, „ученое“ детство. Музыка должна оставаться волшебством, поэтому я всегда ищу что-то, выходящее за пределы обычного, — что-то, что я сам, возможно, не смогу понять. Я беру материал, очевидным образом относящийся к этому миру, фрагменты живого вокального и инструментального исполнения, и модифицирую их с помощью электроники, создавая такие произведения, которые человек физически не может исполнить. Помню, студентом слушал Листа — те самые его композиции, которые так часто критиковали за „пустую виртуозность“. Но меня завораживали эти гимны мастерству. И в своей музыке я пытаюсь поднять это мастерство на новый уровень, производя звуки очень реалистичные, но на самом деле искусственные. Мне нравится дрейфовать где-то между реальностью и мечтой».

Что ж, весьма неплохое описание того невыразимого состояния, к которому стремились алхимики: музыка и колдовство в нем сходятся воедино.