Буран

Исетский Александр Иванович

Рассказы

 

 

Куранты

Таежный лес не шелохнется. Тихо до жути. Не по сердцу эта тишь Миколашке и Якуньке. Идут они поодаль друг от друга. Озираются. Прислушиваются. От каждого шороха, от хруста ветки опавшей шарахаются под кусты, под колоды.

Измаялись. Глаза режет, до того силятся они усмотреть — человек впереди руки раскорячил или выворотень торчит. В ушах гул. Чудятся окрики: «Держи! Вяжи!» Блазнится топот, лай собачий. Изморились. Тело словно бы облако — легкое — подскочи и понесет ветром. Да вот назло нет этого ветра. Тишь. Жуть. Якунька занесет ногу над валежиной и замрет... А вдруг...

Вчера падь какую-то переходили — как встрещало, как взгрохал лес, как затопотало... Якунька стриганул в пиголитник, Миколашка его еле к вечеру выкликал. Вылез страшней беса. Миколашка перекреститься даже заставил. Мало ли кого в этих дебрях встретить можно.

Давно потерян счет дням, как встретились и пошли вместе Якунька и Миколашка. Ничего друг о друге, кроме имен, не знают, а идут не отставая друг от друга. Догадки строят, приглядываются друг к другу, о том о сем на отдыхах перекидываются шепотом. Как через непролазные горы пошли — оба враз догадались: «К нему, значит. Под его защиту надежную. К Акинфию Никитычу. Оба, значит, того... Барская милость везде одинака — что ни барин, то и собака».

Уверились словно бы друг в друге, а как заговорили — своих слов испугались — до того громко в ушах отдалось. Замахали друг на друга, перекрестились и дальше сторожко пошли.

Где «его» заставы? Близко или еще далече? Как распознать демидовских людей от людей приказной царевой службы?

— Сто-ой! Не беги!

Куда тут бежать. Грохнул голосище с лесины, как из облака. Оба рухнули на землю. Молитвы твердить — слова из ума вылетели. Кричать — глотки словно волки вырвали. А голосище лает над головами:

— Какие люди? С добром али со злой заветкой? Ска-азывай!

А кто он, этот дознатчик? Приказной или «его»? Как скажешь? Кабы добро злом не обернулось.

— Бродяги?

Якунька глаза зажмурил: «Земля-матушка, расступись. Поглоти чадо господне...»

— Ежели до Акинфия Никитыча, господина нашего...

Сорвало обоих с места, пали в ноги дознатчику. Вперебой заголосили, как бабы:

— Родной, пожалетель наш! К нему! К его великой милости! К Акин...

— Чего заскулили! А ну, встань-ка! Какие такие вы будете работные людишки? Покажитесь. Может, и силы-то в вас — на поческу господских пятиц. Но-о!

***

Шестую неделю доживают Якунька с Миколашкой на Ялупанове острове. Кругом болото необозримое. На острове изба большая складена — годовой прозвана. Всех людей, по разному горю бежавших с Руси к Демидову, сгоняют на Ялупанов остров — обрастать бородами и волосами. Чтоб не отметны были от других демидовских работных людишек. Особливо касается это беглых солдат и каторжан, бритых и стриженых.

Всякого разбора беглые на Ялупанове острове. Всех принимает Акинфий Никитыч: тяглых помещичьих и казенных беспаспортных крестьян, людишек, бежавших от рекрутчины, и каторжников, солдат от царевой службы и разноверцев-раскольников.

От дарованной царем Петром Никите Антуфьеву Невьянской слободы разрослись демидовские владения по Уралу во все стороны белого света на сотни верст. Ожадневший тульский кузнец разъезжал по уральским таежным горам и ставил на богатых рудных землях все новые и новые заводы. Не хватало ему работных людей местных, в кабалу к заводам приписанных по царским грамотам. А крестьян покупать было невыгодно — брали помещики денег пожилых за каждую душу в год по сто и больше рублей. При большой нужде в людях глубоко заскакивал в демидовский карман такой расход. Подобострастием и хитростью добился царев любимчик, чтобы за владениями его никакого надзора приказных людей верхотурского воеводы не было, от Уральских горных казенных заводов отгородился заставами, собрал свое войско и остался в сказочно богатой вотчине с глазу на глаз со своей совестью. Кто дознается — есть ли у Акинфия беглые и сколько их! А если и дознается...

Якунька с Миколашкой радешеньки, что наткнулись на демидовскую заставу. Сидят теперь они с другими беглыми вокруг избы на острове, плетут короба для угля и лапти. От царских ярыжек и прибыльщиков-фискалов ограждены надежной охраной. Сыты. Одна забота, чтоб бороды скорей росли, на работу стать охота.

У иных слаботельных так и прет волос, так и лезет. Ходят такие, ухмыляются, островному доглядчику каждое утро показываются.

— Ипат Лукич, однако, моя борода доспела.

— Не докучай! Сам вижу.

— Проедаться здесь, Ипат Лукич, не того... За каждый день полдня отработки — сам сказывал.

— Обрастешь, как потребно, — сам догляжу. Особого господского интересу держать тут вас на откормке нету. Плети свой урок!

Неохота расставаться Миколашке и Якуньке. Вместе бежали — вместе бы и к работе стать, а борода у Миколашки с лопату разрослась — того гляди, доглядчик выкрикнет.

— А ты свою изгадывай на солнышко. Оно волос тянет, — советовал друг Якуньке.

Жили. Бородатели, волосатели. Гадали — на какую работу поставят, сколько платы дадут. Ничего никто толком не знал.

— За семью горами, как за семью замками живем тут, — нараспев говорил беглый солдат Омелька. — Не дознаются ни твоего имени, ни откуда ты взялся. Кормют, поют...

— Благодать! — отзывались голоса на Омелькину речь. — Вот только бы на работу огненную не изгадать. Сказывают, тяжко, кожа лупится.

— На уголь бы поставили.

— Лупится! А где кожа у мужика не лупится!? — несмело заметил Якунька.

— Здеся ежели и к огню приставят, так и то рассудить надо: за волю свою человек бежал сюда.

— Бабу бы вот только с земли своей выкликать.

— Да, сказывают, баб-то здесь недохват.

Сидят на пеньках, на обрубках, разговаривают. Мелькают в руках шилья, дрань лыковая золотится. Новых лаптей — гора. Коробов наплетено свыше урока.

***

По березовой слани въехали на остров трое. Впереди заводский приказчик Афанасий Егорыч в палевом кафтане, грузный и суровый. Из-под полей серой, кожей отороченной шляпы пронзительно окинул взглядом людишек на поляне. Позади приказчика — стражники с пистолями за поясом и с плетьми в руках.

Доглядчик Ипат Лукич подбежал к стремени Афанасия Егорыча и, низко поклонившись, хотел принять повод коня, подставив плечо, — опереться приказчику, как слезать будет.

— Некогда прохлаждаться на твоей дармоедской земле, — отдернул приказчик повод от рук доглядчика. — На новый рудник работников надо.

— И то хотел к ночи восьмерых к заводу выставить.

— Которых?

Беглые земно кланялись, расступаясь перед ехавшим приказчиком. Доглядчик выдергивал из толпы доспевавших бородачей. Выдернул и Миколашку. Отобранных людей отвели за избу. Оставшихся беглых оттеснили в глубь острова.

Не слезая с лошади, приказчик обратился к бородачам:

— Слушайте да запоминайте на всю жизнь. Государь наш, Акинфий Никитыч, повелел мне привесть вас к крестному целованию и упредить — держать язык за зубами.

Иные бородачи истово перекрестились, иные осклабились: знаем, мол, сами.

— Кто вы и откуда, двуперстно или щепотью лбы свои крестите, дознаваться этого мы не станем, но крепко надо языку вашему за костяным частоколом сидеть. Ни промеж себя, ни на людях приказной царской службы, али перед татищевскими холопами себя беглыми людишками не оказывать. Кто упреждение сие переступит и в том дознан будет — не жить ему! Целуйте крест и к сей бумаге руку прикладывайте.

Ухмылки благодушные исчезли с бородатых лиц. Дело опять же кабалой обертывалось. Неприязненно тыкались губами в медное распятие в руках доглядчика и ставили свинцовыми карандашами кресты в кабальной книге.

«Быть по сей записи за хозяином своим Акинфием Никитичем во рабочих крепко, жить, где мой господин укажет, и от того участку никуда не сойти, жить на заводе вечно и никуда не сбегать»...

Набросали два короба лаптей, подняли на плечи и по сланям, через болото, пошли к заводу.

Якунька, зажав в кулак тугорослую бороденку, долго смотрел с завистью вслед Миколашке и его товарищам.

***

Донос за доносом привозили в Петербург гонцы от капитана Татищева — командира уральских горных заводов. Татищев писал в своем последнем доносе:

«Другие горнозаводчики никто принять беглых не смеют, а ему, Демидову, откуда такая вольность дана? Не знаю. Если крестьяне к Демидову сошли, то выдачи оттуда уже не бывает. А Демидовы похваляются — хотя-де сам Татищев к нам в работу придет — мы-де и его примем и деньги за работу давать будем...»

Сколь ни сильны были заступники Демидова в столице, а назначена была на его уральские заводы ревизия. И самого Акинфия, пока розыск учинен не будет, вызвали в Петербург.

Большой бедой грозил ему царский розыск.

Мог потерять Акинфий всю свою горную вотчину, все богатства, нажитые не только им, а и отцом на Урале.

Освирепев, метался он зверем в своем невьянском дворце. Все бежали с глаз его. Много стонов услышали под землей своды великой Невьянской башни, где пытками дознавался Акинфий от своих холопов и рабов, кто выдал его капитанишке, кто беглым и беспаспортным себя оказал перед татищевскими фискалами?

Бледнел Акинфий, когда ему чудилось, как после розыску будут перед самой государыней сдирать с него шитый золотом французский кафтан и вельможный белый парик, как заставят одеть снова драный кожаный фартук и прикуют на цепь к наковальне в самой плохой кузне на Туле.

Перед отъездом в Петербург вызвал приказчика Акинфий и приказал ему:

— Огнем и железом дознаться ото всех беглых, чьи они и откуда. В посады и к помещикам, чьи беглые окажутся, заслать верных... Смотри, хитрая собака, верных, чтобы опять... — стучал гневно по столу жилистым кулаком. — Откупить у помещиков всех беглых, хотя бы у нас их и не было. Понял? На запас! Да чтоб об алтыне рядились!

Притянул к себе приказчика за полу кафтана. Заглянул ему в глаза и, горячо дыша в лицо, дал последний наказ:

— Кто из беглых не откроется — сгоняй под башню и держи в куче, пока приказа моего не получишь. Перстень тебе пошлю. С зеленым самоцветом — снова ставь к работе, с красным — пусть господь бог им приют дает! Понял?

— Как... не понять, Акинфий Никитыч. Слово в слово могу...

— Крест целуй!

С теми словами вышел, сел, крестясь, в крытый возок, подал знак вершней охране, чтоб вперед скакали, и покинул Невьянскую крепость.

***

Миколашка с Якунькой свиделись в подземелье Невьянской башни. Оба, как и сотни их товарищей, не захотели открыться перед свирепым заводским приказчиком. Испробовав «вольной» работы и батогов на заводском дворе, они, как и многие, говорили об Акинфии, новом хозяине своем:

— Была господская ласка да милость, как кисельная сырость. Батожье — дерево божье — везде растет, куда наш брат идет.

В галерее под башней четвертый день пороли и жгли беглый люд, но редкий выкрикивал имя своего господина. Приказчик стоял за кованой решетчатой дверью и безучастно смотрел на дикие пытки. Омелька сказал ему перед пыткой:

— Ото всех товарищей сказываю — пыткой язык не развяжешь. Единомышленно так народ порешил. Что хочешь делай. Так ли говорю, братцы? — крикнул Омелька в темень подземелья.

Из каменных галерей, как из труб, хлынул и ударил приказчику в уши стоголосый гул:

— Не откроемся!

— Все равно где сгинуть!

— Пусть сам Акинфий к нам сойдет!

Из глубины подземелья поднялась грозным стоном песня:

«Еще что же вы, братцы, призадумались, Призадумались, братцы, закручинились? Что повесили свои буйны головы, Что потупили очи ясны во сыру землю? Еще ходим мы, братцы, не первый год, И мы пьем-едим на Волге все готовое, Цветное платье носим припасенное, Еще ли лих на нас супостат-злодей, Супостат-злодей...»

Втянув голову в плечи, приказчик взгремел связкой колючей, отошел от кованого переплета двери. Не оборачиваясь, из-за угла галереи крикнул:

— Господь бог скорей сойдет к вам, разбойники, нежели я, али сам Акинфий Никитыч! Окаянное отродье! Погибель на вас!

В отсвете ручного светца долго еще колебалась на стене, разрастаясь, огромная черная тень.

— Афанасий Егорыч! А нас-то! Нам-то отопри! — кинулись к дверям заплечные мастера и стражники.

«Отопри!» — громко повторило эхо под низкими сводами.

— Что же это такое! Афанасий Егорыч! — взревел Гаврюшка-заплечный. — С кем же ты нас оставил?

«...авил!» — откликнулось и замерло вдалеке.

Взвизгнула и захлопнулась где-то железная дверь. Два скрипучих оборота замка. Мертвая тяжелая тишина.

— Как же теперь? Братцы! — дико потряс дверь Гаврюшка и с необычным в его глазах страхом взглянул на стражников. — Ведь запер, оставил нас на смерть тут! О-о! Зверь лютой!

— А что же, сажать тебя за одну стольницу с царскими ревизорами, что ли? — отозвался из сумрака Омелька.

— Не велик был петух — перо было широко!

Миколашка утешал приунывшего Якуньку.

— Ты, братец, крепись. Отсидимся тут, пока ревизоры... Демидов свой интерес блюдет. Ему, вишь, и отпустить нас нельзя и держать на глазах опасно. А как уедут ревизоры — гляди, опять свет увидим. Народ Демидову нужон. Без нашего брата ему...

Так Якунька и забылся тяжелым сном под придушенный говор товарища.

Из дальней галереи доносилось заунывное пение раскольников. Масляный светильник у остывшего горна мигнул и, осветив напоследок искошенное ужасом лицо заплечного мастера, погас.

* * *

Мрачна и высока седьмая крепостная башня. Выше московских башен Кремля приказал ее сложить Акинфий Демидов — на похвальбу перед заезжими царскими людьми, на страх для своих работных людишек. С востока ли, с запада ли к башне подходить — видится: накренилась она на полдень и вот-вот рухнет в заводский пруд.

Слыхивал на Москве и в Петербурге Демидов, что есть в италианской земле устрашающие народ падающие башни, и нарочно велел иноземному искусному мастеру так же сложить свою плотинную башню. Клали башенные стены из подпятного кирпича весом до тридцати фунтов, а кирпич тот пробовали на крепость, бросали наземь с большой высоты. Всю кладку вязали круглым и брусковым кричным железом, с цельнолитыми чугунными косяками в дверях и окнах. Выросла надзорная плотинная башня, до половины четырехугольная, а выше восьмигранная, с тремя ярусами и островерхой крышей с двоезмеей ветреницей на длинном шпиголе и чугунной державой, утыканной золотыми острыми шипами. Вокруг самого верхнего яруса башни дни и ночи ходит подзорный капрал. Как уехал Акинфий в Петербург, выставил приказчик на башню второго подзорного, а за последние дни и сам не раз поднимался до последнего яруса и оглядывал все окрест в подзорную трубу.

— Доглядывайте неотрывно, — наказывал он дозорным, — особливо за дорогой на Екатеринбург, на Верхотурский посад. Как заметите вершного али колымагу какую со всадниками — немедля перевести куранты на громкий марш. Промедлите минутой — по земле не ходить обоим!

На десятки верст кругом видны с башни горные увалы, и дали, уходящие в опаловую дымку. Зеленое море лесов не доходит до невьянской вотчины Демидова на десяток верст — нарочно вырублен дремучий лес, чтобы видеть с башни пеших и конных людей, что идут и едут к заводу. А ночами по дорогам и тропам дозорит конная застава. Никто не минует ее строгого расспроса — куда и по какому делу путь держат. От подзорной трубы и вовсе деваться некуда на оголенной плеши увалов ни человеку, ни повозке...

...Облачко пыли вспухло у лесной опушки и кудрявой серой вязью поплыло к заводу. Завиднелся верховой. По винтовой чугунной лестнице сбежал тут же старший капрал на первый ярус, к механизму башенных часов и музыкальных курантов. Шепча молитву, перевел механизм на условленную мелодию. Дрогнули и пошли вниз, в бездонный колодец, канаты. Саженный, окованный железом вал с неисчислимым количеством стальных шпеньков закрутился, шпеньки его запобегивали по угольникам, угольники заподергивали проволоку, привязанную к языкам литых с серебром колоколов, и... далеко окрест разнесся с башни гордый иноземный марш.

Три всадника вырвались из крепостных ворот, глянули на сигнал капрала на башне и помчались во весь опор по верхотурской дороге навстречу гонцу.

Приказчик встретил гонца на дворцовом крыльце.

— Афанасий Егорыч, — поклонился до земли приехавший, сойдя с дрожавшего скакуна. — Его милость Акинфий Никитыч приказал вам кланяться и передать эту укладку малую, — подал он приказчику перевязанную цветным шнуром и припечатанную коробочку.

— Обогнали ли кого, едучи из Петербурга?

— В вятских лесах возок князя Вяземского с большой приказной свитой, — снова поклонился гонец. — На постое вызнал у свитских ездовых — едет князь до нашего завода с ревизией.

— По-омолчи, парень! — метнул на гонца гневный взгляд Афанасий Егорыч. — Без досказки знаю, за чем и кто к нам едет. — Эк его! — сурово кивнул он на упавшего коня.

— Запалился, ваша милость, — испуганно бросился гонец к павшей лошади. — Акинфий Никитыч приказал... по сто верст без дневок...

— Знаю! — прервал приказчик. — Вели уволочь, да чтоб шкуру в амбар сдали!

Прикрыв дверь своей комнаты, Афанасий Егорович торопливо сорвал печать, разрезал шнур и вскрыл укладку. На голубом атласе лежал золотой перстень с кровяным самоцветом.

* * *

Пятые сутки не давали в подземелье воды и хлеба. В кромешной тьме бродили люди, натыкаясь друг на друга. С неутолимой жаждой лизали холодные ослизлые стены.

Слабовольные доползали до кованых решетчатых дверей и, потрясая их из последних сил, кричали до хрипоты:

— Милостивец Афанасий Егорыч! Объявиться хочу! Объявиться... Афанасий Егорыч! Э-эй! Рабом до смерти буду — дай свет божий видеть!

Эхо возвращало рабскую просьбу.

В тишине слышна была временами иноземная музыка курантов, особенно если ухом приложиться к камню.

— Финти-фанты! — немецкие куранты! Слушайте, ребятки, господскую веселую музыку. Не поминайте Акинфия Никитыча на том свете лихом! — слышался насмешливый голос Омельки.

— А может, и так: понаехали там с царским розыском — нас оказывать нельзя, вот и не ходют к нам. Переждать надо, — успокаивающе говорил Миколашка в сбившейся куче народа.

— Православные! — раздался истошный крик. — Хочу покаяться перед смертью неминучей!

— Слушайте, братцы, Гаврюшка-заплечный опять кричит.

По галереям народ прислушивается к покаянным словам палача.

— Не будет нам, окаянным, исхода из этой смертной тьмы! Не будет! Ни один человек доселе не выходил из темницы этой. Верьте мне — перед смертью не покривлю душой. Сам я... Грех... грехи меня гнетут, братцы. Пытал вас...

— Слыхано ли дело — палач бабой воет!

— Обернулась правая кровь мукой лютой.

В одной из галерей нашел Якунька с товарищами капель со свода.

Жадно набросились они, давя друг друга, на мокрую, сочащуюся вонючей водой стену, вылизывая ее сухими горячими языками. В своде оказалась большая дыра.

— Лаз! Лаз нашли, братцы! — пополз по галереям придушенный шепот. — Якунька улез и не откликается!

Якунька, поднятый товарищами, в самом деле скрылся в дыре. С дробно колотящимся сердцем, с одной мыслью — смерть или воля — он медленно проталкивался вперед по крутому ослизлому склону дыры. Внизу он слышал гул голосов и лютую брань товарищей, сбежавшихся к дыре и пытавшихся в нее влезть. Якунька извивался, упирался ногами и локтями, цеплялся руками, сдирая ногти, и ему казалось, что лезет он по ослизлой каменной трубе уже полдня, а конца ей все нет и нет.

* * *

Приказчик выждал дотемна и, таясь, поднялся на первый ярус башни. На третьем ярусе на чугунных плитах четко раздавались шаги подзорных капралов. Огромный механизм часов и курантов медленно ворочался, пощелкивая зубцами шестеренных передач.

Приказчик взял с поставца масляный светильник и нагнулся над колодцем под валом. Два каната с грузом тянулись вниз и терялись во мраке. Третий канат был прикреплен к чугунному штырю в стенке колодца. Дозорные называли его запасный грузом.

Приказчик достал из кармана нож-складень и дрожащей рукой рывком подрезал канат. Когда со дна колодца донесся звук железного удара, прошептал помертвевшими губами:

— По насторожке!

Спрятал нож, поставил светильник и, широко крестясь, положил три поклона перед иконой в темном углу.

— Прости и помилуй мя грешного...

* * *

В непроглядной тьме глухо стукнуло, и тут же обрушился на Якуньку со страшной силой поток воды, выбросил его из дыры.

— Вода! — обрадованно кинулись заточенные к потоку, бившему из стены.

— Вода! Вода!

Из галерей сбегались люди, черпали ее ладонями, пили с полу лежа...

— Затопит! Затопит ведь нас, братцы! — взревел кто-то, и все замерли разом, пораженные мыслью о гибели, потом в ужасе ринулись от потока прочь. А вода била и била, неиссякаемо, затопляя подземелье...

...Вал курантов над головой оцепеневшего в холодной злой тоске Афанасия Егоровича заворочался, шпеньки на нем заперебирали угольниками, а угольники задергали проволочными передачами. С низким гудом колокол пробил полночь. И тут же в черную ночь понеслась над демидовским дворцом, над огнедышащим заводом, над сонной слободой нежная музыка...

Куранты играли менуэт.

 

Тайгачи

Приказ об отступлении был неожиданным. Начальник партизанского отряда Василий Шулятиков, назначенный за боевые заслуги командиром бронепоезда и забравший с собою в поезд остатки своего отчаянного отряда, злобно сковырнул с телефонады крошку присохшего хлеба и сипловатым баском бросил:

— А мы еще посмотрим, выполнять его или нет...

Обступившие его бойцы бронепоезда одобрительно загалдели. Через эту живую изгородь к Шулятикову продрался его несменяемый помощник, партизан Никита Кляпа. Большую, нескладную голову его украшала бобровая папаха, или, как ее называли в отряде, «награда». Папаха действительно была наградой Кляпе от самого командарма-2 за рискованный проход сквозь Японский фронт с боевым донесением. Удало сдвинув «награду» на затылок и подмигнув партизанам, Никша решительно заявил:

— Я за всех наших ребят скажу тебе, Васька, хватит отступать. Будет.

Широкой, как лопух, ладонью он обозначил в воздухе перед глазами Шулятикова грань и, постучав кулаком по бронированной стене платформы, закончил: — Этого японская пушка не возьмет...

— Точно, товарищ Шулятиков, надо еще посмотреть насчет отходу, а то что же: восемнадцатерых за этот город потеряли, а теперь — на... отступай. Да я скажу так: если брать, так брать все. Если регулярные боятся — мы одни. Верно? — обратился говоривший к отряду.

Отряд ответил криками. В разноголосом гуле слышались угрозы, жажда отдохнуть около женок и, если на то пошло, решимость бить японцев, пока они не уберутся на свои острова.

— Читай, Шулятиков, дальше, — неожиданно раздался спокойный голос военкома поезда Корзухина.

В общем возбуждении ни отряд, ни сам Шулятиков не заметили прихода военкома и были удивлены не столько его появлением, сколько спокойным тоном его слов.

Отряд стих, а Шулятиков, словно очнувшись от преступного сна на посту, забегал глазами вокруг себя и остановил колкий взгляд на военкоме.

— А, политический контроль! Дальше читать нечего, так знаем, что там написано: бронепоезду прикрывать отступление, взорвать мост... В конце подпись командарма. На, сам читай, — ткнул он в руки Корзухину телефонаду и с затейливым вывертом брани вышел из круга.

Корзухин, поправив оттянутый наганом пояс, уставился в приказ.

— Читай вслух, — предложил Кляпа. — Слушай, ребята, приказ.

— Вот что, Никша, — обернулся Корзухин, — парень ты боевой и грамотный, а порешь горячку. Ты думаешь, бронепоезд уж такая крепость, что и не взять его японцам.

— Мы думать не умеем, — пускай в штабах думают, — отрезал Кляпа, пряча руки в карманах широких шаровар.

— Не умеешь, так учись. Ведь, по сути говоря, значение бронепоезда не столько в стрелках, сколько в его артиллерийском и пулеметном огне.

— Ты что же хочешь сказать, дорогой военком? — оскалил частокол зубов Степан Решето. — Ежели намекаешь, что артиллеристы и пулеметчики не партизаны, то это напрасно. Давай посади — увидишь, как они крыть умеют. Ребята, военком сумневается, что мы, кроме как из пулемета, не из чего другого стрелять не умеем.

Круг вновь загудел и заволновался. Корзухин знал нутро тайгачей. Только Шулятиков мог изменить настроение отряда. С ним он и решил переговорить.

Выйдя из круга, Корзухин встретил наводчика Костюкова и машиниста поезда Хребтова и вместе с ними пошел к хвосту поезда. Сзади, заняв середину круга, Кляпа кричал насмешливо:

— Большевистская партия пошла Ваську уговаривать, но только не знают они Васьки. Он без нас все едино не решит. Не-ет...

Степка Решето, неистово ругаясь, песенно выкрикивал:

Побьем — попьем, Отступать — сдыхать.

Ваську Шулятикова военком и его товарищи нашли под насыпью в кустах. Он недружелюбно взглянул на подошедших, — до их прихода он думал о приказе. Сделав десяток выкладок и расчетов, Васька остановился на следующем плане. Отряд Дубача в двести человек на левый фланг к лесу, четыреста красильниковцев на правый к Амуру, в центре бронепоезд, а в городе оставить Щелкунца, он на конях везде успеет. Ночью Васька скатится под уклон к разъезду, половину отряда высадит и сыпнет на калмыковскую кучу с тылу, кроя артиллерийским огнем по левому японскому флангу. Победа казалась Ваське неотвратимой, а это значило, что город не будет отдан, по крайней мере, дня на два, а там подтянутся регулярные части, укрепятся и... Тут Васька даже зажмурился, предвкушая похвалу в приказе и уж, конечно, не бобровую папаху, а по меньшей мере золотое оружие и славу по всему фронту.

Васька наяву и во сне чувствовал себя большевиком.

Знал, за какую идею идет, но в партию не вступал, считая, что это простая формальность, которую он выполнит когда-нибудь, на мирном положении. Была и еще одна причина и, пожалуй, самая главная — боялся Васька партийной дисциплины, считая, что она свяжет его по рукам.

«На фронте нужна стратегия, а в тылу пусть орудует партия, организует, агитирует, вербует...» За этими мыслями военком и застал его. Появление Корзухина напомнило Ваське нерешенный и забытый им вопрос: «Как быть с политическим контролем? Он обязательно помешает. Вообще военком полезная личность: беседы там разные, обмундирование исхлопотать, надавить на тыловые учреждения, а в обстановке боя...» Поймав на себе взгляд комиссара, Шулятиков неторопливо поднялся с земли и кинул на ходу:

— Я, товарищ Корзухин, сейчас.

Он ловко забрался на откос и юркнул под товарный состав, думая, что Кляпу и Решето надо послать в отряды Красильникова, Дубача и Щелкунца немедля, а то будет поздно.

Кроме военкома, на бронепоезде было еще двое коммунистов — Костюков и Хребтов.

Пока Васьки не было, военком обсудил с ними положение на поезде. Тройка пришла к выводу, что о намерении Васьки надо на всякий случай сообщить в штаб фронта.

Васька вернулся веселым и, попыхивая сигаретой, примиряюще выбасил:

— Ладно, Корзухин. Знаю, ты насчет приказа. Выполним. А ты бы вот что... — и, подмигнув Хребтову, он изложил Корзухину просьбу о спирте для отряда. — Все равно выльют, как отступать зачнем, а нам это дороже роты подкрепления.

— Можно будет, но только затею свою ты, Васька, брось. «Красноярец» нам еще пригодится. И, кроме того...

Шулятиков прервал:

— Знаю... опять о дисциплине и штабе. Не беспокойся: все будет, как по уставу. Да ты иди-ка к поезду, я их уговорил, а что касается меня — прости. Веришь — обида: давно ли из тайги и опять... — Шулятиков не договорил и, скрежетнув зубами, шагнул на насыпь.

Корзухин, обескураженный поспешным согласием Шулятикова выполнить приказ, не успел высказать ему своих соображений о последствиях, которые угрожают всему фронту, если бронепоезд останется. Он почему-то не верил в искренность обещания Шулятикова и предупредил об этом Костюкова и Хребтова.

— А как поступить, товарищ Корзухин, — спросил Костюков, — если эти удалые ребята все же не подчинятся приказу?

Медленно шагая между вагонами, Корзухин думал, что ему делать, если Шулятиков все-таки решится обмануть его. Остаться на поезде означало разделить не очень радостную участь. Уйти с поезда — еще хуже, это значило потерять его.

— Я так думаю, — прервал молчание Хребтов, — с поезда нам уйти никак нельзя.

— Да, да, — согласился -военком, — бросить поезд это будет дезертирство. Сменить Шулятикова? В настоящих условиях это невозможно. На всякий случай я все же съезжу к военкому броневого дивизиона, а вы тут понюхайте, поговорите, может, что и узнаете.

И он скрылся под вагоном.

Вечерняя заря медленно, словно нехотя, угасала. С притушенными огнями станция могла бы показаться мирно уснувшей, если бы не шаркающие звуки в проходах между вагонами. Тяжело волоча ноги, проходили цепи отступающих бойцов.

Комендант станции с двумя спутниками торопливо, почти бегом, обходил составы, проверяя, не остались ли вагоны с грузом. Иногда полоска света от его фонаря падала на проходивших бойцов, и тогда можно было видеть угрюмые, упорно-сосредоточенные лица.

Скоро снялся и медленно поплыл к зеленому огоньку семафора состав порожняка. Следом за ним, волоча непомерно длинную тесьму вагонов, пошел другой. К двенадцати часам покинул станцию последний состав, линии путей оголились, и только напротив станции чернело длинное тело бронированного «Красноярца». Паровоз густо чадил и изредка выталкивал клубы пара. Они медленно обволакивали холодное чудовище и таяли.

По обе стороны поезда незримо ходили в сумерках часовые, и казалось, что «Красноярец» безлюден, потерял силу движения и в бессильной чугунной ярости грозит кому-то остывшими стволами из мертвых бойниц.

В час ночи «Красноярец» тяжело вздохнул, выпихнул клубы дыма и искр, дрогнул и подался в сторону ушедших эшелонов, но вдруг неожиданно дернулся назад, и из-под щита, прикрывавшего вход на паровоз, на перрон станции выпал человек.

Поезд скоро сгинул в темноте, а человек медленно поднялся на руках и, обессиленный этим напряжением, снова упал, зло ругаясь: «Тайгачи проклятые...»

Отряд Красильникова отошел в Засушливый лог на час позже срока. Вызванный в штаб Красильников объяснил опоздание тем, что ему пришлось уговаривать свой отряд отбросить безумную затею Шулятикова. О своем решении он послал известить Шулятикова, но посланный не вернулся, и он, Красильников, не знает, где «Красноярец» и отряд Дубача.

Со стороны Красной Речки, вспыхнула канонада и вскоре смолкла. На взмыленных конях прискакали щелкунцы. Подобранный на станции и привезенный ими Хребтов сообщил, что «Красноярец» ушел в сторону японцев, а его, когда он попытался пустить поезд в сторону своих, чем-то оглушили и выбросили на полотно дороги.

Отряд Щелкунца был обезоружен и отправлен в тыл. Красильникова арестовали и оставили при штабе.

В пять часов утра за рекой загромыхала японская батарея.

Выждав до шести, командование приказало взорвать обе фермы железнодорожного моста. Вместе с фермами была взорвана и надежда на возвращение «Красноярца».

На второй день с берега был доставлен в штаб совершенно голый человек, переплывший ночью реку и вышедший на сторожевой пост. Он назвал себя Семеном Никулиным, партизаном из отряда Дубача. Штабной писарь дал ему пару белья. Партизан натянул на густоволосатые ноги несоразмерно узкие бязевые подштанники, влез черной вихрастой головой и широкими плечами в не менее узкую рубаху и, виновато взглянув на писаря, попросил хлеба.

Несколько человек с любопытством наблюдали, как он рвал хлеб, глотая его непрожеванным. По мере уменьшения буханки, глаза партизана наполнялись светом и благодарностью.

Пришел адъютант и приказал отвести Никулина в вагон начальника штаба.

— Так дубачевец, значит, будешь? — строго спросил начштаба. — А как Дубача зовут и каков он на физиономию будет?

— Физиономией, аль рожей, наш начальник на пенек обомшелый смахивает, до того зарос и до того щадривый. А звать его Константином. Да ты что, товарищ, — спохватился Никулин, — не веришь, что я партизан? А это что? — задрав рубаху, повернул он спину к Лебедеву. По спине, наискось, от лопатки до пояса, тянулся заросший рваный шрам.

— Одинова только и ударил, гад, а смотри сколь знатко, — успокоенно добавил он, опуская рубаху. — Вот тебе и весь мой документ партизанский.

— А где Дубач с отрядом?

— Конец Дубачу... — голос партизана прозвучал глухо, как далекий взрыв.

— Как это конец?

— Искрошили нас. Я еле спасся — на лесину залез, а то бы и меня...

— А где «Красноярец»? Что с шулятиковцами?

— Если не пришли, так тоже искрошены.

Положение с отрядом Дубача, «Красноярцем» и его командой для начальника штаба стало ясным. Лебедев позвонил в политотдел и сообщил, что надежды на возвращение Шулятикова, Корзухина и Дубача нет.

Как будто невиданных размеров танк проложил себе дорогу сквозь Заячий бор. Широкая полоса бурелома, или, как ее звали охотники, «Лешачья тропа», чадила гнилостью и нездоровой теплотой. Зимой и летом здесь стоял неугомонный стук дятлов и гомон мелкой пичуги, а над тропой кружили в небе десятки стремительных ястребов.

Васька Шулятиков, примостившись на корне вывороченной сосны, следил, как один из них, все суживая кольцо своего полета, вдруг неожиданно ринулся в бурелом. Закружились перья в воздухе. Одно перышко колыхалось перед глазами Шулятикова. Он протянул руку, но ветерок схватил с ладони и унес его.

— Вася, — прервал раздумье Шулятикова шепот из ямы.

Он взглянул вниз. Огромный выворотень, на котором сидел Васька, крепко держался за землю могучими корнями, зажав в крючковатых пальцах горсти глины.

Скрываясь от преследования японцев, Шулятиков и его товарищи нашли в этой земляной яме на Лешачьей тропе надежный приют.

Корзухин и Степка Решето, обессиленные более других тревогами и смертельной опасностью пережитых ночей, свернувшись в клубок на дне ямы, крепко спали.

Кляпа и Костюков о чем-то шептались. Шулятиков, спустившись в яму на зов Никши, присел на корточки и стал заправлять сухой мох в мятый лист бумаги.

— К своим идти не годится, — убежденно шептал Кляпа Костюкову. — Худо нам будет...

— Так что же ты от японцев бежишь? Иди к ним, — глядя мимо Кляпы, зло ответил Костюков.

— К японцам? Нет... жить хочется.

— Вася, — обернулся Никша к Шулятикову, махавшему шапкой, чтобы рассеять дым от завертки. — А ты как думаешь?..

Разморенный солнцем, Степка Решето заливисто храпел. Васька пнул его в бок ногой. От толчка Степка проснулся, выхватил из-за пояса наган и очумело водил глазами.

— Чего форсунку пустил? Тут тебе не барак, — сказал ему Васька.

Проснулся Корзухин и с тревогой во взгляде прислушался к шорохам тропы.

— Идут?

— Не-ет. Решето храп пустил.

— Военком, — припал к уху Корзухина Кляпа, — куда ночью пойдем?

За три дня скитаний по трущобам он проникся к военкому смешанным чувством уважения и страха. Военком видит дальше его, Кляпы и Шулятикова.

— Надо к своим пробираться. Три дня без еды. Отощали рысям на радость.

— К своим боязно, — сжался Никша.

Корзухин и Шулятиков за дни пути не обмолвились ни единым словом. Шулятиков даже старался не смотреть на военкома. Но его близость все время направляла мысли Василия к лежавшему под откосом «Красноярцу». Сознавая всю ложь своих оправданий, что разгром произошел из-за красильниковцев, он все же не мог твердо принять на себя всю вину за гибель отряда и бронепоезда. Ему хотелось, чтобы Корзухин сказал что-нибудь колкое и обидное, но тот молчал, и это парализовало сопротивление Шулятикова чьим-то чужим, как ему казалось, мыслям о необходимости признать свою ошибку. Когда Кляпа сказал о боязни, Васька насторожился.

— Тебе и Решету нечего бояться, — ответил Никше военком. — Вот Шулятикову... — он не досказал.

Участь Шулятикова была предрешена им самим, когда он дал контрпар бронепоезду. Корзухин знал это, но перед ним встал другой Шулятиков, выигравший бой со своим отрядом, бой около Ельничных хуторов. Сказочная смелость шулятиковцев и их начальника смяла тысячный японский отряд так же неожиданно, как натиск бури проложил себе в Заячьем тысячелетнем бору страшную Лешачью тропу. В этом бою Шулятиков потерял большую и лучшую часть своего полутысячного отряда. Образ героя этой невероятной победы не мог померкнуть в глазах Корзухина, когда он взглянул на сгорбившегося, придавленного своими безрадостными думами Василия Шулятикова.

— Шулятиков, тебе действительно опасно являться в штаб нашего фронта, — с какой-то внутренней теплотой сказал Корзухин. — Лучше тебе остаться здесь.

— Остаться? — одновременно спросили Костюков и Шулятиков. Костюков не мог понять, как можно отпустить Шулятикова. Он не был арестован, но это подразумевалось само собой. Васька же был ошеломлен словами Корзухина. В молчании он свыкся с мыслью, что военком никогда не будет его защищать, и к прежнему его взгляду на Корзухина, как на политический контроль, присоединилось за дни скитаний новое убеждение в неотвратимой ненависти военкома к нему. Дружеские слова опрокидывали эту убежденность Шулятикова.

— Куда же мне деваться, по-твоему? — растерянно спросил он.

— Прежде чем явиться в штаб, тебе надо искупить свою вину: набрать снова отряд.

Радостная и дружелюбная улыбка потекла по скуластому и некрасивому лицу Шулятикова.

Степка и Никша, раскрыв рты от удивления перед неожиданной мыслью военкома, кинулись к Шулятикову.

— Васька, давай...

— Ей-богу, Васька, отряд соберем...

— Ш-шить вы, — преодолевая желание грубо и мерзко выругаться, прошипел Шулятиков.

Мысль военкома всколыхнула его, но чем больше думал он об организации нового отряда, тем все мрачнее и морщинистее становилось его лицо. Напрасно Кляпа и Решето горячо нашептывали ему планы организации отряда, их страстность не захватывала партизанского командира, понявшего всю безысходность положения. Он знал, амурское и уссурийское крестьянство больше не доверит ему жизни своих сынов.

— Нет, товарищ Корзухин, — подняв бледное лицо, ни на кого не глядя, сказал Шулятиков. — Путь к искуплению вины потерян. Спасибо за доброту: я ждал твоей ненависти и тоже... ошибся.

— Нет, не ошибся, Шулятиков, — вспыхнув, ответил Корзухин. — Я ненавижу анархиста Ваську, и, если он придет в наш штаб, я буду вместе с большинством.

Степка Решето, катавший барабан нагана на ладони, стиснул зубы до окаменелости мускулов на лице. Следя сощуренными глазами за каждым движением губ военкома, он при последних его словах вдруг вскинул наган в упор и щелкнул курком.

Взбешенный спокойствием военкома, бросил наган.

— Эх, счастлив, стерва!

Костюков, наблюдавший за Решетом, с издевкой сказал:

— Беги к японцам, дайте, мол, патронов взаймы, военкома убить хочу.

Корзухин, повернувшись к Шулятикову, продолжал:

— ...но... но если этот Васька не явится в штаб, я и Костюков умолчим о том, что он остался жив. — Он тронул колено Костюкова и спросил: — Так, Костюков?

Наводчик не ответил.

Шулятиков понял, что Корзухин дает ему новую возможность жить. Но как он будет жить? Скрываясь от врага и презирая самого себя? Один? Без отряда?

«Нет, — думал Шулятиков, — я так жить не могу. Пусть лучше Корзухин и его товарищи ненавидят меня, но без отряда мне могила. Лучше в штаб, а там...»

Тонкие, как паутина, облака, пропитанные розовыми лучами заходящего солнца, медленно плыли на запад.

— В ночь надо пробраться Лешачьей тропой к пескам... — Это деловое соображение Шулятиков высказал твердо и спокойно, как будто перед этим не было никакой внутренней борьбы.

— А зря ты, Вася, идешь, — тяжело вздохнул Кляпа.

— Куда ни кинь, все клин, Никша, — горько улыбнувшись, ответил Шулятиков.

Жидкие тени густели. Затих над Лешачьей тропой птичий гомон, и гнилостная сырость поднялась над полосой бурелома зыбкой полосой тумана.

Ночью, когда беглецы переплывали реку, белую голову Степана Решето догнала японская надрезанная пуля. Корзухина намертво схватили цепкие пальцы судорог.

Шулятикова, Костюкова и Кляпу утром доставили в штаб. Около вагона начальника штаба, куда ввели трех с «Красноярца», собралась толпа красноармейцев. О гибели бронепоезда было широко известно по фронту, бойцы гадали, выберутся Дубач и Шулятиков или нет.

— Ну, вот сам и Шулятиков, а говорили сгибнет. Такие зря не пропадут.

— А что толку, что он вернулся.

— Действительно, что толку. Бронепоезд посадил, сам — на тебе! — вылупился. Где отряд оставил?

— На штыки бросил и конец. Лучше скажи, что ему за такое дело будет?

— Расстреляют и все.

— Но... но... расстреляют! Таких, как Васька Шулятиков, мало. Такие раз в году родятся. У него заслуг больше, чем промахов. Расстрелять... Не-ет!..

— Так, по-твоему, выходит, таких награждать, что ли, надо? Ты посчитай, сколь урону он сделал. За такое дело все заслуги черту на пуговки отдать надо, а Ваську...

— Что Ваську? — прервал разгорячившегося красноармейца хриплый бас с тамбура вагона.

Толпа оглянулась. В дверях на площадке стоял Шулятиков. Он прищурил правый глаз и смотрел на солнце.

— Расстрелять, значит, меня?.. Ладно. Да так, видно, и будет. Вины такой не прощают...

Дверь из вагона открылась, и часовой позвал Шулятикова. Он открыл правый глаз и, вскинув голову, ни к кому не обращаясь, сказал:

— Ну, начинается. — И шагнул в вагон.

Через неделю фронтовой суд объявил приговор: Василия Шулятикова за неподчинение приказу командования и дезорганизацию партизанских отрядов расстрелять. Никифора Кляпина отправить на передовую линию фронта рядовым красноармейцем, Костюкова суд оправдал. Шулятиков предвидел такой приговор и примирился с неотвратимостью смерти. Ему только до боли было жаль, что свою боевую жизнь кончает он так позорно. Расставаясь после суда с Никшей, своим боевым помощником и другом, Шулятиков вспомнил о жене:

— Никша, — положив руку на плечо друга, сказал он, — найди когда-нибудь жену и расскажи ей все, как было. Пусть не горюет... — Рука его бессильно скатилась с плеча Кляпы и хлестнулась о кожаные шаровары. — Ну, Никша, прощай. Ты из-за меня не будешь даже партизанским командиром, но не жалей — ты все-таки умрешь лучше меня. Прощай, — и сжав до боли руку Кляпы, Шулятиков притянул его к себе и поцеловал. Повернулся к конвою.

— Ведите.

Кляпа не сказал Шулятикову ни слова. Глядя на широкую спину уходившего друга, все еще чуя боль в руке от его пожатия, думал: «Худая смерть для партизана, паскудная. Я бы так умирать не согласился.. Не согласился? — Кляпа горько улыбнулся. — Будто меня спрашивать стали бы!»

Из задумчивости вывел его Костюков, тоже смотревший вслед неустрашимому партизанскому командиру.

— Если б Шулятиков был рабочим, он не совершил бы этого преступления.

Кляпа резко повернулся к Костюкову и сказал зло:

— Много ты понимаешь! Васька был партизанским большевиком...

Назначили Никифора Кляпу во второй батальон первого советского полка. Батальон только что вернулся с фронта на короткий срок и расположился в станционных бараках.

Получив обмундирование и поставив к стене принесенную отделенным командиром винтовку, Никша, разбитый переживаниями дня, едва дождался отбоя. А в два часа ночи отделение подняли. Шагая в первой шеренге, Никша недовольно думал: «В регулярных хуже. Стоим в тылу, а подняли в этакую рань».

Остановились у какого-то длинного и низкого белого здания без окон. «Наверное, склад», — соображал Кляпа.

— Первая шеренга, три шага вперед! Арш! — услышал он команду и вместе с товарищами продвинулся вперед. Не заметил, как из подвальных дверей вышли трое и стали позади, между шеренгами.

Чавкая сапогами по грязи, отделение прошло станционный поселок, редкий лесок, широкую поляну...

В конце поляны поднимался невысокий холм, за ним дымилась туманом река. Отделение встало.

«Вот тоже, гоняют», — досадливо подумал Кляпа и, оглянувшись, обмер.

— Васька! — вскрикнул он, холодея.

От знакомого голоса Шулятиков вздрогнул, и взгляд его встретился с обезумевшим взглядом Никши.

— Как же ты, Никша, попал на... такое дело?.. — недоумевающе спросил он.

— Кляпа, в строй, — услышал где-то далеко Никша и в тот же миг почувствовал на плече чью-то тяжелую руку.

— А ну, пусти, — рванулся он.

— Никша, — услышал Кляпа надтреснутый басок Шулятикова. — Иди в строй, ведь мы с тобой еще вчера простились.

— Васька... Как же я... стрелять в тебя... буду?! — схватил друга за руку Кляпа.

— По команде, Никша, — насмешливо и зло ответил Шулятиков.

Никша ссутулился, молча встал в строй. Раздалась команда, четко простучали мимо шаги, и Никша увидел вдруг на вершине холма, в багровеющем восходе, Шулятикова.

— Никша, возьми кольцо, на память жене отдашь...

Неуверенной, качающейся походкой подошел к Шулятикову. Принимая кольцо, прошептал, обрадованный своей хитростью:

— Я, Вася, стрелять не буду...

Медленной тяжелой поступью вернулся в строй.

Подняв по команде винтовку, Никша старался поймать на мушку своего друга, чтоб сосредоточенней и лучше рассмотреть его в последний раз. Неожиданный грохот залпа рванул его руку. Опоздавший выстрел прозвучал одиноко и жалко.

Толчок в плечо пробудил Никшу.

— Васька!.. а!.. — зверино крикнул Кляпа и рухнул на траву.

 

Русская партия

Вовка сидел у чердачного окна и наблюдал, как по улицам поселка рыскала гитлеровская солдатня. На дороге стояли темно-зеленые транспортеры и грузовики, накрытые пестрыми маскировочными брезентами. Захватчики тащили из дворов к машинам трепыхавшихся кур и гусей, визжащих поросят, посудины с маслом и яйцами, узлы одежды. Порой во дворах раздавался плач или надрывный крик, после чего сухо хлопало несколько выстрелов.

Гитлеровцы весело переговаривались, хохотали, горланили песни. Простояв в поселке около получаса, транспортеры и машины умчались на восток, откуда глухо слышалась канонада.

Боя за Кондратовку не было. Новый оборонительный рубеж был подготовлен в восьми километрах от поселка на берегу речки Ужовки, и советские войска отошли ночью.

До отхода войск Вовка уходил на Ужовку вместе с поселковыми комсомольцами. По указаниям саперов они рыли окопы, ходы сообщения, ставили дзоты. В новом, только что отстроенном дзоте и приняли Вовку в комсомол. Тогда же и решил Вовка уйти в партизаны.

Но дня за два до прихода немцев секретарь организации Ефим Щепет сказал ему:

— Комитет получил указание... Часть ребят уйдет в партизанский отряд, часть останется в поселке. Некоторым разрешено эвакуироваться, если...

Вовке почему-то показалось, что к «некоторым» Ефим относит и его.

— Я в тыл не поеду! — не дал и договорить он Ефиму.

Щепет улыбнулся.

— Не торопись решать. Ты член организации и должен подчиняться дисциплине. Да мы и не предлагаем тебе эвакуироваться. Останешься здесь выполнять поручения партизанского отряда...

Вовка нахмурился: он уже свыкся с мыслью, что у него будет скоро автомат, гранаты, взрывчатка, а тут...

Щепет посуровел:

— Ты зачем вступил в комсомол? Говорил, что отдаешь всего себя Родине, а почему теперь ставишь свои условия?

Вовка молчал. А Ефим, помягчев, уже говорил, как нужно вести себя при немцах.

— Что узнаешь, будешь передавать штабу партизанского отряда через человека, который сам тебя найдет и скажет: «Лес шумит». Для других ты не комсомолец, комсомольцев и партийцев не знаешь. Ясно? Не вешай головы. Ты нужен Родине тут. Ну, прощай...

И вот Вовка сидит на чердаке и наблюдает за улицей. Переносье его перечеркнуто глубокой морщинкой. Он сидит и перекусывает соломинки от волнения.

А на улице уже снуют легковые машины, некоторые въезжают во дворы. Из автобусов расходятся по домам офицеры, за которыми денщики тащат тяжелые чемоданы и ящики.

«Эти, наверное, на постой», — думает Володя.

Эсэсовский отряд и впрямь располагался в поселке, видимо, не на одну ночевку. Над зданием поселкового Совета затрепыхался флаг со свастикой, которая при колебании извивалась, как черная многоголовая гадина. Над крыльцом появилась вывеска: «Комендант», и из новоявленной комендатуры по улицам побежали фрицы в мышастых френчах, расклеивая на заборах и столбах «приказы».

Населению приказывалось немедленно сдать оружие, в течение суток сообщить комендатуре о скрывающихся большевиках и комсомольцах, советских работниках; запрещалось, кажется, кроме дыхания, все: брать воду из колодцев, останавливаться и заглядывать в окна домов, где живут эсэсовцы, появляться на улице без неотложного дела, выходить и входить в поселок без пропуска, держать без разрешения скот и птицу, петь русские песни, закрывать ворота и двери...

Уже смеркалось, и Вовка спустился с чердака. Вдруг калитка с шумом распахнулась, и два гитлеровца вошли в дом. Окно сейчас же осветилось колеблющимся светом, и мальчик прильнул к нему, следя за фашистами, которые, освещая комнату электрическим фонариком, кричали, вызывая хозяев.

Из задней комнаты вышла бабушка Глаша и, ослепленная ярким лучом, закрыла глаза рукой. Фрицы прошли мимо нее в двери. Вышли они из комнаты, неся в руках клетчатый шахматный ящичек.

Это были Вовкины шахматы — первый приз областного пионерского шахматного чемпионата прошлого года. На ящике, на серебряной пластинке, было выгравировано: «Лучшему шахматисту — пионеру Володе Кравцову. Первый приз».

Фигурки были искусно выточены из слоновой кости, доска-ящичек с инкрустациями из той же кости и черного дерева с красивой золотистой рамкой.

И тут Вовка сделал неосторожный шаг. Он вихрем ворвался в комнату и вырвал ящичек из рук эсэсовца.

Дальше все произошло очень быстро. Гитлеровцы даже не ударили Вовку. Они просто заломили ему назад руки и связали их веревкой с длинными концами. Так, за веревку, они вывели Вовку на улицу и направились к комендатуре. В комнате остались онемевшие от страха старики.

«В первый же день... В первый же день так глупо попасться... — в отчаянии думал Вовка. — В партизанском штабе будут надеяться, что комсомолец Кравцов считает орудия, танки, живую силу врага, выведывает вражеские военные тайны, следит за предателями, а он... а его волокут на веревке, как брехливую дворняжку, и весело хохочут. И даже пнуть этих эсэсовцев невозможно. А что будет в комендатуре?»

И Вовка, закрыв глаза, видит себя истерзанным, на окровавленном полу. «Нет, он ничего не скажет, никого не предаст».

Однако Вовку в комендатуре не стали бить и допрашивать. Ему словно даже обрадовались. Вылощенный эсэсовский офицерик с невероятно вздыбленной тульей фуражки, что должно было подчеркивать надменность духа и высоту его расы, побежал с шахматами в глубину здания.

По некоторым словам и жестам гитлеровцев Вовка стал догадываться, что он представляет интерес для комендатуры не как маленький большевик, а именно как обладатель шахмат.

Так оно и было.

Комендант Эрих Гешке считал себя выдающимся шахматистом. В батальоне, которым он командовал, никто не побеждал его. Самодовольный «шахматный фюрер» не догадывался, что игроки поддавались ему из угодничества и лести, желая заслужить его благосклонность и быстрее продвинуться в служебной карьере.

Кондратовка была первым пунктом в Советском Союзе, где батальону капитана Гешке было приказано расквартироваться после долгого пути из Греции. Батальон должен был обеспечить безопасность продвижения гитлеровских полчищ, их защиту от партизан. Выполнить эту задачу эсэсовскому капитану казалось делом не очень сложным. Пока его головорезы займутся поисками связей населения с партизанами, он, Гешке, потешится за шахматной доской. Русские хвастаются шахматными достижениями. Он, Гешке, продемонстрирует русским медведям несомненное превосходство своей расы и в этой области. Пусть сыщут ему здесь лучшего шахматиста.

Но поиски шахматистов в Кондратовне были безуспешны, и капитан впал в крайнее раздражение. Только к вечеру положение спасли двое завзятых мародеров, случайно напавших на шахматиста.

Мальчику развязали руки и втолкнули в кабинет коменданта.

Гешке сидел, развалясь за столом, в расстегнутом голубом кителе, увешанном гитлеровскими орденами, расшитом золотыми знаками и всевозможными фашистскими эмблемами.

«Выслужился, гадина!» — думал Вовка, хмуро глядя на нациста.

Мальчик напряженно соображал, как ему нужно держаться. Вспомнил инструкцию Ефима: «...быть мальчишкой, не лезть ни в какую ссору, вести себя как бы благожелательно, но при этом держать ухо востро...»

— Садись, — сказал эсэсовец по-русски. — Это твой такой чудесный игра?

Вовка утвердительно кивнул.

— Значит, ты есть Володя Кравцов? Лутчий шахматист? Я не будет тебя допросить, почему ты есть пионер. Ты еще дурак в политически вопросах. Тебе большевики набили голова разной красной дурьём. Ты будешь скоро забывать, что ты есть пионер. Сегодня я хочу смотреть — какой ты есть шахматист. Давай играть.

Гешке пододвинул к мальчику доску и сделал первый ход. Особо не раздумывая, выдвинул пешку и Вовка.

«Щепет и не представляет себе, где я сижу... А старики убиваются... Дать бы им знать, что живой... Куда лезешь со своим ферзем, скотина?!»

Вовка делал ходы машинально, и скоро нацист торжествующе выкрикнул:

— Мат! Лутшему шахматисту — мат!

Вовка ничего не ответил, соображая, как бы ему все-таки улизнуть отсюда.

В кабинет в третий раз приоткрыл дверь адъютант и, увидев, что партия окончена, доложил коменданту: «Пришел старик и просит отдать ему этого мальчишку».

— Но! Пошел домой, — сказал капитан. — Завтра будешь приходить снова. Эрих Гешке покажет тебе классический игра. Но ты выбрасывай из голова красный дурьём. Пошел!

Вовка протянул руку за шахматным ящичком, но Гешке отбросил ее.

— Шахмат будут здесь.

Дед прослезился, увидев внука, и они торопливо пошли к дому. Бабушка Глаша долго целовала Вовкину голову и плакала, плакала и целовала, а он, утомленный впечатлениями и переживаниями дня, отказался ужинать и сразу уснул.

Утром тревожно вскочил, и первая его мысль была об Ефиме: «Как сообщить ему обо всем, что произошло? Как быть дальше? Где этот человек с паролем «Лес шумит»? А если он его не встретит?»

Вовка быстро позавтракал и, несмотря на уговоры стариков, вышел на улицу...

* * *

Ефим Щепет сидел на чурбаке у шалаша и принимал разведдонесение от Василия Бочара. Бочар рассказывал:

— Часов в 11 бандиты из комендатуры стали расклеивать на столбы и заборы приказание Гешке о наборе «добровольцев» на работу в Германию. К объявлениям народ сошелся, Вовка тоже подошел. Я встал с ним рядом и тихо сказал пароль. Он вздрогнул, но не обернулся. Поговорили мы с ним во взорванной котельной МТС... — и Василь передал Ефиму на словах «оперативную сводку» от Кравцова и его вопрос — как ему быть — продолжать ли шахматную игру с комендантом...

...От Володи Кравцова с этого дня начали поступать очень важные «оперсводки». Партизанский отряд, пользуясь ими, начал успешно уничтожать на шоссе немецкие подкрепления, обезвреживать предателей в окружающих селах, а вскоре штаб партизанского отряда решил подготовить операцию по уничтожению всей банды Эриха Гешке.

Затишье в действиях отряда во время этой подготовки было истолковано капитаном Гешке как результат карательных действий его батальона. Высшему начальству он донес, что вверенный ему район очищен от партизан полностью.

* * *

Эрих Гешке почти не появлялся в своем кабинете. Заняв для квартиры чудесное помещение детского сада, Гешке весело проводил дни в обществе приехавшей к нему в гости из Брауншвейга огненно-рыжей невесты. С утра до вечера она только и знала, что переодевалась в платья, наворованные ее возлюбленным в разных странах Европы.

Вовке тошно было смотреть на эту жирную, жадную «медхен» Вильгельмину, объедавшуюся кондратовскими поросятами и курами, но он должен был скрывать клокочущую в нем ненависть и даже улыбаться, когда эта разодетая и намалеванная девка спрашивала его:

— Но, красни чертонка, карош Вильгельмина? Красиво?

Комендант часто вызывал Вовку то в комендатуру, то к себе на квартиру и, как он говорил, «тренировал свой мозг для будущих шахматных побед».

Вовка скоро убедился, что Гешке бездарный игрок, и выработал свою тактику: он то «давал зевков», к удовольствию капитана, то неожиданно, когда Гешке был уверен в выигрыше, вдруг оказывал ему яростное сопротивление, строил всяческие козни, красиво снимал его, казалось бы, надежно защищенные фигуры. «Шахматный фюрер» начинал нервничать. Вовка ослаблял натиск, и капитан снова хохотал, хлопал в ладоши. Вовка стремительно нападал, прорывался в глубокий тыл противника, громил и расстраивал его ряды. Тогда Гешке свирепел и требовал у денщика вина. Если же чувствовал, что полнейшее поражение неизбежно, багровел, начинал ругаться и в конце концов кричал на Вовку:

— Пошел! Пошел чертовой мать! Твой конь партизан! Такой ход дурацки! Пошел! — и, смахнув с доски фигуры, выгонял мальчика.

В один из вечеров Вовка пришел на очередной сеанс игры чем-то возбужденный, и это не укрылось от капитана.

— Ты много дурашился или мой денщик давал тебе вино?

— Я не пью, — сухо ответил мальчик. — Я хочу сегодня показать господину капитану русскую партию.

Гешке визгливо засмеялся.

— Хи-хи-хи... Он будет показывать Эриху Гешке свой дурацки русский партий. Хи-хи-хи... Но, давай показать твой глюпый выдумок.

Володя побледнел, но сдержал себя, не отозвался на оскорбление.

Перед ним было сейчас шахматное поле, на котором он видел черную армию врага.

Этот враг разоряет нашу землю, хочет поработить нас, он отобрал у Володи счастливую юность, любимые книги, радостные мечты...

Издевательская ухмылочка на выхоленном белобрысом лице эсэсовца сменяется хмурой задумчивостью, подергиванием щеки, суетливым оглядыванием шахматного поля. А Володина армия все грознее развертывается, все больше теснит коварного врага, на удар отвечает двойным ударом.

Заныл зуммер телефона. Не отрываясь от игры, Гешке берет трубку и рассеянно слушает. Дежурный по комендатуре, волнуясь, докладывает капитану, что с поста у Каменных Горушек поступило сообщение о подозрительном шуме, доносящемся с болота. Возможно, что около Кондратовки снова появились партизаны. Капитан раздраженно кричит в трубку:

— Надо поменьше пить вина — не будет мерещиться. В моем районе партизан нет.

Бросив трубку на аппарат, Гешке тупо глядит на доску.

Он едва вывел из-под удара своего последнего коня и теперь злится, что этот мальчишка не позволяет ему сегодня не только нападать, но ход за ходом взламывает его оборону и создает сильную угрозу на королевском фланге.

Новый вызов по телефону опять оторвал Гешке от игры. Он схватил трубку.

— Да, Гешке. Ну, Гешке, черт возьми! Какой олух висит на проводе?! Слышу, слышу, ну, в чем дело? Нет связи с Вальтером? Так что я тебе линейный надсмотрщик? Вот я проучу вас... Где Иоган? Что? Где Иоган? Алло! Алло! У, черт! Франц! — крикнул капитал денщика. — Пойди и узнай, какой олух сегодня сидит на коммутаторе, и чтобы немедленно мне дали связь.

В комнате наступила тишина. Наморщив лоб, Гешке уставился на доску. Положение его было безнадежно. Но вдруг лицо его прояснилось, он вскинул на Вовку злорадно сверкающие глаза.

— О, твой ферзь, как стрекоз, прибегает с белый на черный поле. Так полагается в русской партии? Хи-хи-хи...

Поправляя фигуру, Вовка сказал:

— Это вы сдвинули проводом, когда говорили по телефону. При чем тут русская партия?! Можно проверить, что ферзь не мог тут оказаться. Когда вы сходили конем отсюда сюда, мой ферзь стоял...

— Не надо проверять! Ясно! — и капитал Гешке зло выругался.

Было очевидно, что он, придравшись к случайно сдвинувшейся фигуре, решил прекратить явно проигранную для него партию. Но на этот раз Вовка не хотел уступить и, побледнев, стал доказывать свою правоту, хотя и понимал, что это бесполезно, что гитлеровец все равно продолжать игру не будет и выгонит его.

«Как это некстати вышло, — нервно дрожа, досадовал мальчик. — Не надо было мне так поспешно напирать на него. А теперь может сорваться наша операция. И чего они медлят?»

Володя тоскливо глянул в окно и вздрогнул — из черного квадрата рамы на него весело смотрел Ефим Щепет и подмигивал: — «Действуй! Мы тут».

Мальчик встал и, зло ликуя, закричал пронзительно:

— А все равно мат! Мат вам, гады!

Эсэсовец крикнул: «Франц, ко мне!» и бросился к роялю, на котором лежал его парабеллум. Но в этот момент дверь распахнулась.

У Эриха Гешке сразу отвалилась нижняя челюсть, он медленно поднял руки.

— Ну, молодец, Володя! — опуская пистолет, сказал Ефим Щепет. — Мат ты ему закатил мировой. Забирай свои боевые шахматы. Пойдешь теперь с нами, в отряд.

Меж тем, Василь Бочар вытолкал из спальни простоволосую, обезумевшую от страха «медхен Вильгельмину».

На улице яростно затрещала стрельба.

В поселок ворвались партизаны.

 

Микита Маленький

Семен Викторович проснулся необычно рано.

Сегодня на его плечи легла тяжелая забота о большом расстроенном хозяйстве Лежневского колхоза, председателем которого он был вчера избран. Ему хотелось до утренней разнарядки набросать план, обдуманных еще с вечера, неотложных хозяйственных работ по артели.

Вышел Семен Викторович на улицу, когда по темно-синему мартовскому небу еле-еле начинал разливаться из-за дальних лесистых увалов тихий и бледный румянец зари.

Проходя мимо сельской школы, остановился и с теплой улыбкой оглядел высокое здание с широкими окнами. Всего несколько лет назад в такой же сельской школе он был учителем, преподавал биологию. Перейдя на работу в областной отдел народного образования, Семен Викторович Гусельников покинул родную школу. И вот, охотно отозвавшись на призыв партии, он снова оказался на селе, но уже в иной роли.

Спустившись с горушки к центру села, Семен Викторович увидел около сельмага грузовую машину. Двое грузчиков таскали в магазин товары, а шофер лежал под машиной, исправляя что-то в моторе. Грузчики вышли из магазина, и один из них поспешил на помощь шоферу, подавая ему инструменты. Второй остановился на крыльце, смачно сплюнул, хрипло кашлянул и, шмыгнув рукавом по губам, сошел к грузовику.

Был он малоросл и тщедушен. В рваной кацавейке, из которой то тут, то там торчали клочья загрязненной ваты, в затрепанных, чиненных на коленках штанах и в стоптанных ботинках без шнуровки, он зябко поеживался от морозистого утренника, втягивая в плечи кудлатую головенку с торчащей на макушке кепочкой козырьком набок.

Шофер завел машину, и грузовик медленно, чихая и скрежеща, отъехал от магазина. Кудлатый мужичонка схватил с дороги измызганную в грязи и масле шинельку, служившую шоферу, видимо, подстилкой, и с сиплым криком побежал за грузовиком. Грузчик в кузове обернулся на окрик и, поняв, в чем дело, отрешенно махнул рукой.

Мужичонка остановился, раскинул перед собой шинельку одной стороной, оценивающе оглядел, перевернул на другую сторону, встряхнул раза три, накинул на плечи и, поправив кепочку, деловито зашагал по улице.

— Кто это такой? — опросил Гусельников продавца, запиравшего магазин.

— А ваш колхозник. Кольцовка с товаром завсегда к нам на рассвете подъезжает. Почуткой — только гукнут — он тут. Ну, поможет разгрузиться, подашь ему стакашек, он и радешенек.

— Зачем же вы этими стакашками его приваживаете?

— А мне что? У Агеня грыжа тягости-то таскать. — И, независимо взглянув на Гусельникова, продавец ушел во двор магазина.

Семен Викторович возмущенно посмотрел ему вслед и пошагал через улицу к колхозной конторе.

— Чего-то рановато пожаловал новый хозяин, — приветливо встретила председателя сторожиха Грапа, топившая печи.

— Как говорится, взялся за гуж, так...

— Да уж это известно. Я ведь не пеняю вам. Ране-то, к слову так и говаривали: не пеняй, что зятек рано ложится, пеняй, когда поздно встает. Пожалуйте, проходите в свой кабинет. Я там прибралась.

В сутолоке перевыборов, приема артельного хозяйства от бывшего председателя Семен Викторович как-то не обращал внимания на обстановку этой комнаты, громко названной «кабинетом».

Сейчас он оглядел ее, неприглядную, обставленную по стенам старенькими скамьями, пестро заклеенную выцветшими плакатами, с шатучим канцелярским столиком, и остановил изумленный взгляд на голландской печи в углу. Нормально круглая в первом звене от пола, во втором — она переходила в уродливую пузатость, а в третьем звене снова стройно выравнивалась. Эта несоразмерная, дикая пузатость печи поразила и как-то встревожила Семена Викторовича. Он позвал Грапу и спросил о причине такой уродливости.

Грапа засмеялась:

— А это у нашего печника такая мода. — И позвала председателя посмотреть печку в бухгалтерии.

Здесь у печи были правильно круглые оба нижние звена, но опять-таки пузато вспучено верхнее. Печь выглядела настолько несуразно, что Семен Викторович неудержимо расхохотался.

— И к каждой его печке, — продолжала объяснять Грапа, — свои прозвища приклеились: Зобатая, Кургузая, у вас в кабинете — Брюхатая, а эту вот Обабком прозвали.

Закатываясь хохотом, Семен Викторович перешел в свою комнату и тут, взглянув на печку, вдруг оборвал хохот и с обеспокоенностью спросил:

— А этот ваш печник, нормальный?

Посерьезнела и сторожиха.

— Да, окромя вот таких печек, ничего будто, вроде как все. Сызмальства я его знаю. Соседи мы домами-то были. Даже после первой его солдатчины сватался за меня. Ну, чего-то только не приглянулся он мне. Так он был и добросердечный, и веселый, и ласковый, но только против меня росточком маловат. Тогда ли еще или опосля прозвали его Микита Маленький. Так до сих пор за ним это осталось. Ну, все ж таки одна девка-перегодок пошла за него. А он к тому времю-то какой-то ересливый стал, несусветный спорщик и просмешник. И выпивать приспособился. Выпьют с мужиками ли, или где в гостях, втешется в спор да в личную критику, его, конечно, бить. Шибко избивали, в кровь. А он одно кричит: пить — так Микита Маленький, налить ему по маленькой, а бить — так бьете, как большого. И уже не знаю, самому ли ему пало в голову или Ефросинья умолила, перестал компанеиться с мужиками, не то что выпивать совсем бросил, а втихаря это у него теперь происходит.

— Ну, а как работник каков он?

Грапа, помедлив и присев на лавку, заговорила раздумчиво и тепло:

— Не знаю, не пойму я, что с ним сделалось. Дня без работы его не помню. И в единоличности, до колхозного-то строю он об работушку бился, и в колхоз с первым десятком вошел. Правда, по бедности, кроме хомута и седелки, в пай принести ему было нечего (лошаденка-то у него допреж того изгибла). Да нет, постой-ка, еще телушку Ефросинья с ревом привела. Жалко ей было. Девчонка у нее маленькая росла. Ну, так и в колхозе-то Микита до семи потов пластался, работал, кажись, жаднее, чем в единоличности. Он ведь у нас, если по правдости-то сказать, мастер на все, золотые руки. Доймет его нужда-то, сбежит из села на сторонние заработки — глядишь, столяром вернулся, а то кровельщиком, либо маляром. Смотришь, какой-то стекольщик у соседей рамы чинит, побежишь к себе зазвать, ан глянь — так это опять же Микита с новым мастерством из города воротился. Убегал он не одинова и из колхоза, когда с согласия, а больше самовольно. До исключения дело доходило. Как сбежит эдак-то, заорут, закричат, исключить, выбросить! А как он объявится — его-то работы накопится невпроворот, — так об исключении-то уж помалкивают, и протокол у них куда-то запропастится, давай только, Микита Афанасьевич, выручай.

Такими-то мастерками в нашей колхозной работе не пробросаешься. А он, глядишь, окромя прежних-то специальностев, опять паять да лудить так приноровился. До того на всякое мастерство рука у него восприимчива, прямо на удивление. Вот только, если, что он не превзошел, так это кузнечную работу: нету в нем этой могутности с кувалдой-то обращаться.

И вдруг, приостановившись с рассказом, Грапа всхохотнула:

— И вот чего я вам скажу, товарищ председатель... Вы, конечно, человек тут у нас новый и, как я приметила, порядочный, не какой-нибудь шалый — вы во вред мне мои слова не обернете. Так вот, уж в замужестве я была и, знаете, не раз покаялась, что Микиту этого упустила. Да его бы с золотым-то мастерством в мои руки, так нас бы с ним знатнее в деревне не было. Я бы не то что тронуть его не дала, а сама бы кое-кому отвесила. А его-то лядащая Ефросинья только и есть, что на судьбу свою жалится да его попреками изводит. И по хозяйству какая-то она неловкая. Вот, право слово, не раз я покаялась. А что росточком-то он не вышел, так наш бабий интерес не в этом. Позднее я уже распознала. Как опять же говорится: стоял дубок низенек, а упал на тебя — еле выбралась...

Бесхитростный рассказ сторожихи Граны вызвал в душе Семена Викторовича странное ощущение какой-то его личной виноватости в такой нелепой жизни Микиты Маленького, этого дотоле совершенно ему неизвестного человека. Горькая его судьба почему-то глубоко взволновала и обидела Семена Викторовича. Но почему же, почему он городит эти дикие, уродливые печи?

— И сказать затрудняюсь, — отозвалась Грапа. — Кто его знает? Мужики вон на водочку спирают. Когда, дескать, Микита с утра к пол-литру приложится, — быть печке пестуньей, а ежели посередь дня, так, как ваша, — брюхатой. А с чекушки будто выкладываются они у него зобатыми. Чего только не наскажут. А может, это он из озорства, от ожесточенности, что ли, городить их такими стал. Перенеси-ка душевно столько потычек походя, сколь ему достается! От одного только Ерофея Силантьича, что вот сменили-то вы, сколько он претерпел подлостев всяких да измывательства. По его-то мастерству как бы труд-то его надо было ценить, так они подверстают трудодни-то ему, как амбарному сторожу и ржут опосля над ним. А он поглядит на них — рожи-то у всех под одну, бессочувственные, — обложит их с верхней полки и рукой махнет, а у самого вот-вот слезы из глаз брызнут. Хоть кого бы коснись...

Гусельников попросил сторожиху, когда она при случае увидит Микиту, наказать ему обязательно зайти в правление. И такой случай вскорости встретиться с Микитой Маленьким Гусельникову представился.

Новый председатель по договору с райпотребсоюзом на поставку ранних овощей получил крупный денежный аванс, и часть его решено было, к общей радости, по небольшой доле раздать колхозникам. Явился, конечно, за своей долей и Микита Маленький. Грапа передала ему наказ председателя, но Микита прежде всего зашел в бухгалтерию. На его счастье, около кассирши было совсем мало людей, и он уже вскоре вожделенно пересчитывал полученные деньги. И совсем случайно взгляд его метнулся в глубину сейфа. Там, в этой притененной синеватой глубине он совершенно отчетливо увидел привлекательный блеск чекушки.

Надо ли объяснять, как был предчувственно сладко взбудоражен видом такой близкой чекушки Микита, когда нечаянно-негаданно в руках зашелестело около полусотни рублей, когда в сельмаге был перебой с водкой и когда предстояла полная неизвестности встреча с новым председателем, которая могла кончиться черт знает чем. На кассиршу, на бухгалтера обрушился бурный поток трогательных просьб, настоятельных требований, безотвязных уговоров. Чекушка эта уже с месяц надоедливо болталась на подотчете у счетовода-кассира Катюши, взятая для каких-то ветеринарных процедур, и бухгалтер, подобревший от общей радости и похвал по случаю выдачи первого аванса и тронутый стенаниями Микиты, махнул на чекушку рукой:

— На всех ее не хватит, ветеринар о ней забыл, печек Миките Рябкову сегодня не класть — отдай ты ему, Катюша. Черт с ним!

И восторжествовавший Микита, подогретый чекушкой, осмелевший и независимый, перешагнул порог кабинета нового председателя.

Семену Викторовичу достаточно было и мимолетного взгляда на вошедшего, чтобы во всех подробностях припомнить свою первую встречу с Микитой недавним ранним утром у сельмага. Но, видимо, Ефросинья старательно выстирала и выколотила замызганную шинелешку, и потому выглядела она сейчас на Миките более опрятной, хотя и висела на его узких острых плечах обмято и все-таки неприглядно.

— Присаживайтесь, Никита Афанасьевич, — мягко сказал Гусельников, и тут на него удивленно и пытливо глянули острые и беспокойные глаза колхозного мастера.

Микита присел поодаль от стола. Стянул с кудлатой головы совсем несезонную потрепанную кепочку и выжидающе замер, упершись немигающим настороженным взглядом в какой-то сучок в половице.

— Попросил я вас, Никита Афанасьевич, зайти вот по какому делу, — вышел из-за стола Гусельников. — Невозможно больше держать наш скот в этих развалившихся дворах. Так вот наметило правление строительство новой фермы в этом году. Очень я рассчитываю на вашу помощь. Как вы на это взглянете?

Кашлянув в кепочку, Микита разочарованно махнул ею:

— Разговор! Намечали не одинова и до вас тут эти строительства. Разговор!

— Не верите?

— Кто его знает, — уклонился Микита от прямого ответа. — Валяйте! А вам кто это сказал?

— Что — кто сказал?

— Ну, вот обо мне-то?

— Сторожиха здешняя, Грапа.

— Хм! Чудно. Поверили? — поднял на председателя испытующий взгляд Микита.

— А почему не поверить? Поверил. Вот и пригласил вас.

— Чудно!

— А скажите, Никита Афанасьевич, почему конфигурация печек у вас такая... неудачная?

Микита исподлобья покосился на свое брюхатое творенье.

— После фронта зрение фальшить стало.

— Воевали?

— Хлебнул. Вот и шкуру солдатскую еще донашиваю, — шевельнул плечом Микита.

Семен Викторович рассмеялся. Микита вскинул на него пытливо-опасливый взгляд.

— Давайте, Никита Афанасьевич, ради доброго знакомства не будем друг другу врать. Верю, что вы были на фронте. Но эта шинелька на вас, может быть, и фронтовая, только с чужого плеча. Давайте условимся не врать друг другу.

Сидя сгорбившись, Микита оглянул колени, прикрытые старенькой шинелькой в пятнах. Виновато ухмыльнувшись в кудлатую бороденку, вполголоса пробурчал:

— Давайте, что ли... не будем.

Ушел Микита от председателя со смятенной душой. Словно бы ни о чем толком они и не договорились, а овладело Микитой после этой беседы какое-то светлое беспокойство, неясная еще, но радостно блеснувшая надежда. И это светлое беспокойство, и эта робкая надежда вступили в спор с привычной для Микиты опасливой замкнутостью и холодной отчужденностью к людям.

В прихожей Грапа встретила его с откровенным любопытством:

— Как поладил-то с новым председателем?

Напяливая кепочку, Микита поверх локтя взглянул подобревшим взглядом на рослую подругу его юности и хитренько подмигнул:

— Поладили.

— Ну и дай-то, бог, дай-то, бог! — обрадовалась Грапа.

А вечером она прибежала к Рябковым, запыхавшаяся и сияющая. Не застав Микиты дома, она начальственно наказала Ефросинье:

— Передай Миките, чтобы с завтрашнего утра он являлся на разнарядки!

— Так его кем-то, что ли, выбрали? — поразилась Ефросинья.

Грапа снисходительно взглянула на нее:

— Вот так и передай. А там видно будет.

Микита аккуратно явился на разнарядку. Бессловесно под насмешливыми взглядами бригадиров, просидев до ее конца, он, когда все разошлись, спросил Гусельникова с ноткой закипевшего раздражения:

— А меня что же, шаблоном для насмешек, что ли, выставили?

— Вызывал я вас, Никита Афанасьевич, для хозяйственного разговора. Чего же вы молча сидите? Высказывайте ваши соображения, предложения. Видите, какая куча всякого переустройства на нас навалилась. Вот давайте-ка съездите с Егором Фролычем в лесосеку, проверьте, что за лес там нарублен. А на насмешки отвечайте поядренее. Вы, говорят, и по этой части были мастером. Вот вам записка на склад. Подберите там полушубок поцелее, валенки (подшивать вы умеете) и поезжайте.

На одной из раскомандировок, когда по поводу уехавшего в лес Микиты послышались смешки и язвительные замечания, Семен Викторович сурово предупредил собравшихся, чтобы они воздержались от пустопорожних насмешек и шуточек в адрес Рябкова.

— А вот вы, Семен Викторыч, валенки да полушубок ему выдали, — хихикнул кладовщик, — так подо что?

— То есть как это — подо что?

— Ну, под «честное слово» или под «ей-богу»?

— А какое это имеет значение?

— Ха-ха! Так вы еще Микиту Маленького не знаете. Если под «ей-богу», так полушубок уже пропит, и Микита скулит на лесосеке, как «цуцик», а если под «честное слово», так пропьет в Сретенке на обратном пути.

Комната огласилась дружным хохотом. Возмущенный Гусельников порывисто встал, но, прежде чем он успел что-то сказать, дверь открылась, и в комнату вошел Егор Фролович в сопровождении Микиты. На Миките был порядком поношенный, но аккуратно починенный полушубок, плотно подпоясанный обрывком кирзовой вожжи, и в этом полушубке, в добротно подшитых с обсоюзкой валенках, в добытой где-то веселой рыжеватой ушанке он выглядел плотно сбитым крепышком-мужичком.

Посрамленный кладовщик, задрав кверху голову, внезапно заинтересовался почему-то висевшим над ним плакатом об искусственном осеменении коров. Взглянув на кладовщика и его понурившихся приятелей, Семен Викторович отказался от назидательного слова. Он только подчеркнуто внимательно и тепло пригласил Никиту Афанасьевича и Егора Фроловича присесть и рассказать о результатах их поездки в лесосеку.

Возвращаясь как-то из районного центра, куда он ездил, чтобы окончательно оформить ссуду на строительство нового скотного двора, Гусельников решил заехать к Никите Рябкову. Хотелось ему сгоряча договориться с Никитой об организации строительной бригады и любопытно было взглянуть, как живет его подшефный мастер.

За три недели со дня их памятной встречи Никита мало-помалу словно бы оттаивал, опасливо-настороженный взгляд его смягчился, и без обычных ранее споров он проворно брался за всякие ремонтные хозяйственные работы. Однако цепко продолжала его держать привычка к назойливому выпрашиванию перед работой небольших «авансиков», вероятно, для утоления своего пристрастия к спиртному. Но председателю не доводилось видеть его пьяным, а печь, сложенная Никитой для отопления клуба, оказалась на редкость стройной и красивой.

И тем не менее, войдя в избу Никиты, Семен Викторович подосадовал на себя за выдачу этих «авансиков» Рябкову: тот сидел за столом, на котором главенствовала бутылка водки. Жена стояла у шестка, варила что-то на таганке. Оба всполошенно вскинулись, увидев председателя. Никита схватил было пол-литра, чтобы куда-то сунуть, но спокойный, добродушно-насмешливый вопрос Гусельникова остановил его:

— Так, так, Никита Афанасьевич! Забавляешься? Втихаря глушишь?

Никита плаксиво ухмыльнулся.

— Какая тут забава. С Егором Фролычем сегодня молоканку перекрывать зачал. Иззяб. — И, строго взглянув на Ефросинью, кивнул на стол.

Гусельников огляделся и поразился. Трехоконная изба выглядела не жильем, а какой-то универсальной мастерской. Самые разнообразные инструменты висели на стенах, лежали на верстаке, на полках, на печке и подоконниках. Стояла недоделанная оконная рама, в тисках было зажато какое-то кольцо, над кроватью висело несколько ходиков и будильник. Под матицу на потолке были засунуты железные прутья, тонкие рейки. Под верстаком, свесившись синим ребристым мехом, лежала старенькая гармонь.

Семен Викторович изумленно развел руками:

— Не предполагал я, Никита Афанасьевич, что тут у тебя такая немыслимая мастерская.

— А вот все заполонил, — ворчливо проговорила Ефросинья, сталкивая на пол с табурета у верстака стамески и стружку. — Не на что гостя посадить.

— А у меня такой порядок, — горделиво отозвался Никита, подбирая с пола инструмент. — Как отлучусь из колхоза, обязательно добьюсь испытать какую-нибудь новую работенку. Подспорье! Вот и накопилось.

Ефросинья чем-то громыхнула у шестка.

— Да вместо заработков-то и натащишь невесть чего. Ходим голы-босы, а он свое. Была бы хоть польза какая-то от твоего-то струменту.

— Ну и чего ты канючишь? — вскипел Никита. — Да ежели обманывают!

— Как это... кто обманывает? — заинтересовался Гусельников. Но Никиту задели попреки жены.

— А твоей сродственнице Каптелине кран к самовару впаял, так чем она поплатилась? «Я вам, да я вам...» А через полгода принесла студня на ладони. — И, уже обернувшись к председателю, ответил ему сдержанно: — Походя ладят на шермака. То он тебе начальство, то совесть на пеньке в лесу забыл. Тут еще многие кротами живут.

— Пожалуйте! — поклонилась хозяйка. — Не обессудьте только.

Никита бросился к столу и зазвенел стаканами.

Обволакиваясь пахучим паром, на столе стоял чугунок с картошкой, чашка квашеной капусты и ядреные соленые огурцы. Гусельников не намеревался долго задерживаться у Никиты и тем более гостевать. Однако столкнулся вот снова с маятной жизнью Никиты, и опять Семеном Викторовичем овладела обида за горькую судьбу этого человека. Не мог он вот так встать и уйти, не поняв до конца приоткрывшейся перед ним души Никиты. Чем он был кровно оскорблен? Чем загнан в безысходный тупик? Но никто, кроме самого Никиты, не смог бы досказать со всей обнаженностью печальную повесть о его нескладной жизни, и Семен Викторович, скинув на верстак шубу, решительно присел к столу.

— Ну что же? Давай отпробуем лежневской картошечки.

— Простенько, правда, получается, — с мужской неловкостью суетился Никита, пододвигая к гостю чашки с едой и ставя перед ним стакан водки. — Ну, да, как говорится: чем богаты, тем и рады, — улыбнулся он широко и просто.

Откровенная и ясная эта улыбка, осветившая его худенькое лицо, говорила, что сказал он эту поговорку не просто к слову, как извинение за скромное угощение, но больше, пожалуй, потому, что был искренне рад вот так запросто посидеть с человеком, который пришел к нему без подвоха, с каким-то добрым интересом.

— Ну так, Семен Викторыч, держите! — поднял Никита свой стакан. — Я вас там на работе-то все — «товарищ председатель, товарищ председатель». Привычка! Некоторые это любят. Ну, а тут вы у меня в гостях, что ли, так я припомнил, как вас по имени и отчеству. Пожалуйте!

— Только мне, Никита Афанасьевич, сразу не осилить, — улыбнулся Гусельников, чокаясь с хозяином.

— Не неволю.

— И неудобно как-то без хозяйки, — взглянул Семен Викторович на Ефросинью, стоявшую у кухонной переборки с поджатыми в ниточку губами.

— А ей это вроде ежа за пазуху, — махнул на жену Никита. — Валяйте без стесненья.

Без особой охоты Гусельников отпил пару глотков и с аппетитом принялся за еду.

С хрустом закусив огурцом, Никита усмехнулся:

— Странность! Вот вы заинтересовались, — кивнул он на свои инструменты, — чего у меня здеся накоплено. А у нас тут многим это вроде буржуазности кажется. Такие даже выкрики на собраниях бывали: дескать, Никита принес в колхоз только хомут да седелку, так надо забрать у него, вроде паю, частновладельческую лавочку. Дурость!

Распалив цигарку, Никита продолжал:

— И я бы, Семен Викторович, отдал. Право слово, без копейки бы отдал. Пускай! Но им, вишь, завидно взять только инструмент. А Микиту под это место. Ты-де, еще загордишься, ежели тебя бригадиром в мастерскую поставить. Не любят они, когда я их в глаза на собраньях режу. Отдай им, а сам? Как я буду без инструменту? Как? И инструмент тоже, как он без меня будет? Это только на словах: мы сами. Иззубрят, забьют, сломают. Чего им? Казенное. Правление купит. Вот простая стамеска, — достал Никита стамеску с подоконника и любовно огладил ее. — Ей век износу не будет, ежели ласково за ней ухаживать.

— Значит, не берет вас мир с народом из-за мастерской вашей? — спросил Гусельников.

— Не язвил бы их на собраниях, так все бы по-хорошему обошлось, — вставила свое слово Ефросинья.

Никита посмотрел на нее жестко и мучительно.

— Выстояла! Да уж с каких пор я и ходить-то к ним перестал. Вот только Семен Викторыча выбирали, так я сходил, посмотрел. Вопрос, конечно, не в моей мастерской — отдал бы я им или не отдал. Дело не в этом.

Дотянувшись до стакана гостя, стоявшего на столе, Никита звякнул его своим.

— Давайте допьем! Может, в первый и последний раз с вами вот так-то. Случается! — И, допив свой стакан, Никита пристукнул им по столу. — Случается!

— Если разговор о выпивке, — заметил Гусельников, — то я действительно компаньон плохой. А так — почему бы нам не встретиться, не поговорить?

Никита, хитренько прищурив левый глаз, усмехнулся.

— А кто его знает, может, вам вот это все, — обвел он рукой избу, — тоже потребуется без хозяина? Происходило! С тем же бывшим председателем.

Ефросинья простонала:

— Ох! Ну и скажи, еще ты не зуда? У человека, может, и в мыслях такого нет, а ты... Зуда ты прирожденная!

— Прирожденная ты кила! — вскочил Микита. — По твоей натуре ты век будешь стоять да кланяться. Да разве в этом счастье? Определенно! — И, присев снова к столу, он положил сухую загрубелую руку на руку Гусельникова. Открыто и ясно улыбнулся: — Шутю я, товарищ председатель. Не тот у вас глаз, не подозрительный.

Покачав пустую бутылку на столе, он перевел свой взгляд на недопитый стакан гостя, Гусельников заметил это:

— Я не буду больше. У меня норма фронтовая.

Никита, вздрогнув, несколько мгновений остро и немигающе смотрел в глаза Семена Викторовича и, отодвинув от себя стакан гостя, трезво сказал:

— Ладно! Для ясности не будем. Действительно! Коренной вопрос, Семен Викторыч, не в мастерской, не в моем инструменте. О нем я сказал уже вам. Не могу я переносить, когда у нас колхозник на своем дворе — хозяин, а в колхозе — вроде поденщика. Стоит да кланяется, что пастух, что председатель. А ежели ты ждешь от колхоза какого-то проку, так становись хозяином на той работе, что тебе доверили. А поденщик что? Ждет приказания от бригадира, бригадир от председателя, а председатель висит на телефоне: директив от району ждет. Как будто мы не знаем или запамятовали, из какого места телки родятся, да на какой земле когда сеять, когда убирать. А в районе надсажаются, за нас думают, всякие обязательства за нас подписывают. А по мне бы так...

— Никита Афанасьевич! — прервал Гусельников. — Но ведь в районе люди не с потолка свои распоряжения берут.

— Да разве ему чего втолкуешь? — возобновила свои замечания Ефросинья из-за кухонной перегородки.

— Ну и пускай они там созваниваются, — не обратив внимания на Ефросиньины слова, ответил Никита. — А я хочу сказать, что по мне так бы надо. Настоящий хозяин сам себе не враг, чтобы у него земля или скот прогуливали. Беспрекословно! Нынче не старое время, машин всяких к нам нагнано, дай боже, и специалистов порядком насажено по колхозам. Уж как-нибудь мы постарались, дали бы государству, чего от нас требуется, чтобы этим американцам вставить в догон и угон. Безотказно!

— Так в чем же дело, Никита Афанасьевич? Рассуждаешь ты вроде здраво...

— А в том дело, товарищ председатель, что телефонные провода гудят, директивы циркулируют, а колхозники в поденщиках ходят. Округло! Ну, вот захлеснет вожжа тебе под хвост от такой захудалости, давай их язвить. Я — их, а они того тошнее — меня. Не раз из села убегал. Вредность! Ну, поживешь там, в городе, поработаешь. Наглядишься: кругом все кипит. Нарастает. Наглядно! Заторопишься домой. А ну, там этак же пошло? Сердце гонит, душа поет. Дойдешь до своего села — на тебе, и поскотина пала. Здрасте!

Рука Никиты машинально тянется к стакану. Тоскливо глядя в темный угол избы, он допивает водку и, перевернув стакан, надевает его на горлышко бутылки. Стакан, покачнувшись, звенит тонко и жалобно.

— Звонок! Вот так, товарищ председатель, и живем. Категорически!

В избе стало тихо, только над кроватью за печью разнобойно потикивали ходики. Из-за притолоки кухонной переборки в упор на мужа слезливо глядела Ефросинья, поджимая дрожащие губы, сдерживая какой-то душевный крик. И не сдержала:

— Маята ты моя, маята! — вдруг зарыдала она и упала на кровать, уткнувшись в подушку.

Семен Викторович почувствовал, как словно бы горячий клубок подкатил изнутри к глотке и прервал его дыхание.

Оторвав от подушки лицо, искаженное непереносимым страданием и мукой, Ефросинья выкрикивала перехваченным голосом:

— Девка родная из дому ушла! Невеста! От нашей-то с тобой маяты. Сколько нас с тобой уговаривала: «Тятенька, уедем! В городу-то мы легко проживем». Так тебя изволоком отсюда не вытащишь!

Никита сидел, опершись локтями на колени, зажав в ладони сухонькое лицо. Медленно оторвав его от ладоней, он устремил на жену тяжелый взгляд немигающих глаз, подернутых гневной мутью.

— Ну, нет! — помотал он всклоченной головой. — Нет! Это ей ловко. Она ведь только и есть, что родилась! А я родил! К чему же у нас в Лежневке над волостным правлением красное-то знамя мы вывешивали? Может, — ей это — тряпка, а мне это — моя кровь! Завоеванное! Мне хотится, чтобы эта кровь в моей Лежневке ключом взыграла! Родник! Семен... Нет. Товарищ председатель, справедливо я решаю? Только по совести. Коренное!

Гусельников пристально смотрел на этого тщедушного мужичонку. Он вспомнил его с замызганной шинелью в руках на дороге; в замкнутой настороженности в их первой беседе; с оттаивающим взглядом на разнарядках, когда Никита в зачиненном полушубке хозяйственно говорил о колхозных заботах. Сейчас он сдержанным, но окрепшим голосом провозглашал свою незыблемую веру, и Семен Викторович увидел перед собой беспощадного обличителя бед и тягот родного села, кровно преданного ему хозяина.

— Правильное твое решение, Никита Афанасьевич, — положил ему руку на плечо Гусельников.

— А как же неправильное? — вышел Никита на середину избы. — Пусть она нас бросила. Пусть! Она, может, и фамилию свою лежневскую переменила. Это ей ловко. А как мне, Миките Рябкову, от себя убежать? А что там мне скажут? Ну, может, наплевать, что скажут. А сам я что себе скажу? Других зазывал, а сам? Что я, потерял, что ли, веру в наш артельный зачин? Да ежели бы и потерял, так эта вера у других не погаснет. Дойдут руки у партии и до нашей Лежневки! Возобновится!

— Непременно, Никита Афанасьевич! — порывисто подошел к нему Гусельников. — Давай твою руку!

Никита сосредоточенно всмотрелся в лицо Семена Викторовича и чуть улыбнулся.

— Возьмешься? Были тут и до тебя. Подержатся и бросят. Тяжело нашего брата подымать. Но ежели подвести под наш принцип емкую хозяйственную вагу да пораскачать, так оно подастся. Безостановочно!

— Качнем, Никита Афанасьевич! Партия мне такую задачу и поставила. Вот я сейчас ездил. Охлопотал ссуду, материалов дефицитных шефы подбросят. Можно без боязни начинать. Берись-ка, Никита Афанасьевич. Подберешь себе работящую бригаду и двинем, как ты говоришь, безостановочно!

Глаза Никиты искристо блеснули, но тут же потухли.

— Посмотреть надо. Примериться, — задумчиво зажал он в кулак бороденку. — Поворот!

— Ну, будь здоров, Никита Афанасьевич! Засиделся я у тебя, а там делов, наверное, накопилось. До свиданья, Ефросинья... отчество-то не знаю. Извините. Нагостился, а как хозяйку звать-величать, не знаю. Хорош гость!

— Ой, да не беспокойтесь, — подала она стеснительно руку. Глаза ее просохли от слез, но натертые веки и подглазники еще густо пламенели. — Не осудите нас за разговоры-то наши.

— Да что вы! Хорошо поговорили! — уже с порога отозвался Гусельников.

Отвязав от вереи застоявшуюся лошадь, он заскочил в кошеву, но тут же осадил порывистого орловца и оглянулся на избу Никиты. Казалась она в сгущающихся сумерках еще ниже и печальней.

Но — странное дело — на душе Семена Викторовича было светло и радостно. Он знал теперь, что в этой ветхой избенке живет Микита Маленький с большой, неугомонной человеческой душой.

Из избы до слуха Гусельникова глухо, чуть внятно долетал задумчивый, но негрустный наигрыш гармоники. Семен Викторович широко улыбнулся и дал волю рвавшемуся орловцу.