Буран

Исетский Александр Иванович

Повести

 

 

Золотая медаль

Историческая повесть

Олени распластались в стремительном беге. Ненец на легкой нарте, окутанной снежной пылью, стоит словно в белом облачке, несущемся за убегающими животными. Ритмически поднимается в его левой руке тонкий, звенящий на ветру тюр, заставляя оленей еще выше взметывать черные сверкающие копыта.

Монотонная, как вьюжное завывание, несется за оленями, за нартами песня ненца:

О-ой!.. Жжет мою грудь Пламенным углем из костра Проклятая бумага. Ястребиное перо [2] Припечатано к ней Кровяным полунощным солнцем. О-ой! Ястребиное перо Гонит меня по тундре, Гонит моих оленей. Горе в проклятой бумаге, Горе везу ненецкому народу. Оно лежит у меня на груди, Жжет мою грудь Пламенным углем из костра. О-ой!..

В размашистом быстром беге несутся по снеговой тундре красавцы олени. Несется за оленями горестная песня...

Обдорский урядник вырвал из рук ненца пакет и убежал в дом, крикнув с порога, чтоб он не трогался со двора.

Поспешно сорвав бляху сургучной печати и отбросив припечатанное ею ястребиное перо, урядник вытащил из пакета предписание канцелярии наместника края в Тобольске. Голубая гербовая бумага гласила:

«С Высочайшего утверждения Министр государственных имуществ ПРИКАЗАЛ: незамедлительно доставить в город Москву на Всероссийскую этнографическую выставку одну самоедскую семью со всем ее хозяйством: жилищем, оленями, собаками и природной обстановкой. Самоеды должны быть одеты в лучшие национальные одежды, иметь запас пищи на 2—3 месяца, пушнину, ими добываемую, чтобы шить из нее северные одежды по заказам господ посетителей выставки и иностранных гостей.

Самоедам обещать — снятие ясака со старшины рода и с семьи, отправляемой на выставку.

Чины полиции, точно и неукоснительно выполнившие настоящий приказ, будут представлены к награде».

Давно уже шел «варнай-иры» — вороний месяц, когда оставляют ненцы стоянки зимних кочевий в урманах и уходят со своими стадами оленей за тысячи верст на Север, за Обскую губу, на Ямал.

Еще в конце прошлой недели пересекли губу и ушли за Щучью реку последние оленьи стада и упряжки рода Натю Сэротэтто. Ненцы перекочевывали по ягельным пастбищам в глубь полуострова. Надо было торопиться догнать их, и урядник заставлял бедняка ненца безудержно гнать оленей, сокращая стоянки для отдыха и кормежки измученных животных.

Четверка оленей была у ненца всем его стадом. Он не мог с нею кочевать по тысячеверстным просторам ямальской тундры за многооленными сородичами. Для бедняка его четверка оленей была, как костыль для хромого нищего. Ненец проклинал урядника, проклинал свою беду. Но голубая гербовая бумага манила обдорского полицейского царской наградой, и ему не было дела до горя ненца. На вторые сутки урядник догнал стада рода Сэротэтто. Иньки и пастухи Натю были испуганы внезапным появлением царского человека. Они чувствовали беду. Старик Сэротэтто терялся в догадках.

— Здравствуй, Натю! Как здоровы твои олени? Здоров ли ты сам? — приветствовал приехавший старшину рода.

— Здравствуй и ты. Мои олени рады хорошему ягелю. Здоров и я, — обычно ответил на обычное приветствие Натю и так же привычно осведомился: — Зачем приехал в Ямальскую тундру?

Урядник уклонился от немедленного ответа.

Сидя на почетном месте в чуме старшины рода, он с самодовольством наблюдал, как испуганные иньки Натю метались от нарт к чуму, таская для него угощения. И только плотно закусив и изрядно выпив, он объявил Натю о царской бумаге.

Старик не понимал, что такое выставка. Он понял только, что это небывалой ясак, новый неслыханный в тундре побор живыми людьми и оленями. Ошеломленный, он растерянно сел на шкуру у костра.

Никто из его рода никогда не уезжал из тундры. Ненцы слыхали от купцов о богатых русских городах, о громадных каменных чумах и о чудесной железной дороге за Каменным Поясом. Они готовы были часами слушать рассказы о далеких странах, об удивительных машинах, но никогда не завидовали неведомой им чужой жизни, никогда не стремились к хваленым городам.

Урядник прервал горестное оцепенение Сэротэтто:

— Натю! Ты лучший старшина на Ямале, потому я и приехал к тебе. Тебе надо не горевать, а радоваться, что великий русский царь увидит в своем городе человека твоего рода. Ты не понимаешь своей выгоды!

Похвала урядника понравилась Натю Сэротэтто. Он перевел взгляд своих блеклых глаз от углей костра на лицо урядника. У того кончики закрученных рыжих усов поднялись в улыбке над багровыми яблоками щек, а глаза в отсвете костра пронзительно сверкали.

«Как рысь», — подумал Натю и забыл урядникову похвалу.

Рыжие усы зашевелились, и вкрадчиво-миролюбивый голос урядника вновь дошел до слуха старшины:

— Тобольский князь уважает тебя. Он тамгу свою на бумагу клал. Я бы мог к другому старшине поехать, и никто бы не подумал отказаться от приглашения государя. Когда человек твой вернется из Москвы, род твой прославится на весь Ямал. Говорить будут и петь будут, что гостил самоед из рода Натю Сэротэтто у самого русского великого царя в его большом богатом каменном городе. Почет тебе будет от всех старшин. Подумай, кого посылать, и к утру снаряди все, как сказано в бумаге.

Урядник был уверен в неотразимости своих хитрых уговоров, в силе лести. Ему не выгодно было затевать ссору с насторожившимся старшиной здесь в далекой тундре. И потому урядник всячески нахваливал старшину и вкрадчиво улыбался.

Но Натю Сэротэтто разгадал лживую лесть урядника. За вкрадчивыми уговорами он чувствовал обман.

Много раз он и его сородичи были жестоко обмануты купцами и миссионерами, рыскавшими по тундре. Натю ухватился за слова, что урядник мог бы поехать к другим старшинам с царской бумагой. И хотя Натю не хотелось ссориться с урядником, он миролюбиво стал упрашивать его:

— Я положил царю ясак за весь мой род. Я почитаю великого русского царя и тебя, как большого его человека в Ямальской тундре. Но род мой невелик. Сам я стар, не могу поехать к русскому царю. Богатых людей в моем роду мало, а бедного нехорошо посылать. Лучше взять тебе людей из другого рода. У Тяку Хороля род больше и богаче. Ему не так трудно отпустить одного ненача. А то старшины на меня сердиться будут. Скажут: род Натю мал, почему не от нас послали хасово в гости к русскому царю? Возьми людей из большого рода — царю будет больше почета. А я прикажу моим хасово, и они принесут тебе в подарок по лучшей песцовой шкурке и увезут тебя к Хоролю на самых быстрых оленях.

Соблазн был велик.

«Тундра безглаза и молчалива — никто не узнает о богатых подарках. Взять меха и догнать у Яррото самоедов другого рода», — урядник даже привстал от заманчиво блеснувшей мысли. Но, вспомнив, что у него нет лишнего времени, и поняв, что дорогие подарки ускользают от него, с озлоблением плюнул на тлеющие угли костра.

Легкий пепел вскинулся и осыпался на Натю оскорблением его чуму, его огню. Старик вздрогнул.

Грубо, без льстивой улыбки, урядник теперь угрожал старшине:

— Натю, ты забыл, что самоеды присягали русскому царю, пили с золота святую воду! Я скажу князю в Тобольске, что Натю Сэротэтто стал худым самоедом, плохим старшиной!.. Зимой в Обдорске ты будешь класть царю ясак. Тобольский князь прикажет за твою неверность присяге взять с твоего рода два ясака! Если к утру ты не дашь человека — так и будет!

Испуганный старый Натю разослал своих пастухов во все концы ягельного пастбища — собрать к его чуму ненцев рода Сэротэтто. К ночи пригнала на легких нартах к чуму Натю добрая половина встревоженных сородичей.

— Хасеу! — обратился к сородичам угрюмый старшина. — Хасеу! Великое горе послал на наш род светлый великий Тявуй Нум! Мы разгневали его, и он отвернулся от нас, оставил беззащитными наших оленей и народ свой. Лежит в моем чуме вислоухий варнак урядник. Он наугощался у меня, напился моей водки и сказал, что приказал царь взять из тундры и привезти в его царев город чум с народом, пригнать оленей и доставить дорогие меха, чтобы иньки шили на царевых гостей наши ненецкие одежды. Обещает царь с того, кто поедет, не брать ясака и продержать в своем городе ты иры, сову иры и ненянг иры. Вот, хасеу, какая большая беда догнала нас!

Надрывный протяжный стон закачался над тундрой, над тысячеголовым оленьим стадом и ненецкими чумами. Каждый думал, что горе настигло именно его, что это он разгневал чем-то великого Нума. Стон народа перешел в глухой ропот, словно вдали в море вздымались и обрушивались ледяные торосы. Ропот крепчал, и ненцы с криками надвинулись на старшину рода.

— Мы не поедем в царев город!

— Хасово! Складывать чумы! Надо гнать скорей стада на край ямальской тундры!

— К Ямал-хе! К нашей великой святыне...

— Мы положили царю ясак...

— Великий Ваули, научи нас уйти от беды!

— О-ой!

— Беда догонит нас по следам наших стад!

— Натю! Натю, почему ты, мудрый и старейший, не упросил этого царского человека не делать горя нашему роду?

— У злого злое сердце...

— О-ой!

— Никто не хочет оставлять своего рода. Натю, ты слышишь? Никто!

— Пусть едет обратно варнак урядник по следам своим в Салехард!

— Ваули!.. О-ой!

Сэротэтто молчал. Надо было дать народу выкричать свою ненависть, вылить в просторы тундры вековую, но бессильную озлобленность сородичей, дать им время свыкнуться с неизбежностью горя.

Сэротэтто думал, кого отдать уряднику, и не мог ни на ком остановить свой выбор.

Всю ночь думали у тлеющих костров его сородичи, затихшие после вспышки гнева, кому из них выпадет на долю проститься утром с родной тундрой. Всю ночь плакали ненецкие иньки. Тоскливо выли собаки.

К утру приехал на кочевье, извещенный о царской бумаге шаман Мандыр Тибичи. Он посоветовал отдать уряднику сородича-бедняка:

— Потеря бедного будет не так обидна и тягостна.

Сэротэтто обрадовался.

— Отдать надо Сяско! Я за него и его ачекана уже два ясака царю клал. У него десяток олешек, и он тащится за родом, как израненный волком олень за здоровым стадом.

Старейшие рода согласились, что ничего мудрее нельзя придумать.

— Пусть едет Сяско и его семья. Такова воля Великого Нума! — сказал шаман ненцам.

— Пусть едет Сяско! Его горе будет меньше. У него мало оленей.

— Он ничего не оставляет в тундре.

— Ему легче перенести горе.

— Он лучший плясун рода. Он покажет наши пляски царю.

Пусть едет Сяско! — кричали сородичи, у которых были тысячные стада оленей, богатые чумы, праздничные хоры.

Сяско стерег стадо Сэротэтто. За ним сгоняли и привезли к чуму старшины. Не глядя в глаза Сяско, Натю сказал ему:

— Сяско, русский царь прислал в тундру своего человека. Царь зовет из моего рода приехать к нему в гости в его большой город одного доброго хасово со всей его семьей и оленями, показаться царю и русским людям. Татибей Мандыр Тибичи спрашивал богов — кому ехать в царев город? Боги ответили: ехать Сяско! Старейшие хасово рода и я покорны выбору богов, и ты завтра утром поедешь с царевым человеком. Мы дадим тебе оленей, новый чум, лучшие одежды и много еды. Ты не будешь бедным ненцем. Царь не возьмет с тебя и твоего ачекана даже ясака. Собирайся!

Похолодев, Сяско обвел непонимающим взглядом лица своих сородичей. Он не встретил ни одного прямого ответного взгляда. Потупя головы, они смотрели на истоптанный мох под ногами.

Сяско понял приговор своих сородичей. Он упал на родную землю, захватил в горсти мерзлый мох и глухо застонал.

Сяско снарядили четыре нарты. Дали новый чум, новые одежды для всей семьи. На одну из грузовых нарт взвалили тушу оленьего мяса, много вяленой рыбы, хлеба и муки, рыбьего жира и других продуктов. На другие нарты нанесли дорогие меха песца, горностая, черно-бурых лисиц, белок, шкур оленей, пешки и неплюя; укладывали моржевые клыки и куски мамонтовой кости для резьбы, связки шитвенных сухожилий.

Сородичи несли всяческое добро на нарты Сяско молча, без сожаления, желая задобрить его, утешить. Он видел, как много добра отдавали ему, так много, что Сяско не накопить бы столько за всю свою жизнь.

Жена его Пайга и дочка Натю, то улыбаясь, то плача, бродили в новых красивых одеждах между нартами сородичей, прощаясь с иньками Натю и подругами. Они были и рады неожиданному богатству и опечалены расставанием. Только, кажется, не горевал сынишка Сяско — Мач, любуясь и хвастаясь новым ножом. Сам Сяско, отупев от горя, смотрел на неожиданно свалившееся богатство безрадостно, с неприязнью.

Когда привели и впрягли в нарты сытых ездовых оленей и среди них, для нарты Сяско, четырех празднично-белых и дали ему в руки новый гибкий тюр, Сяско понял, что все это не дурной сон, а горестная явь. Он должен был покинуть родную тундру. Безбрежная, однообразно серая, но так любимая сердцу, она прощально качнулась в заслезившихся глазах Сяско.

Пайга и Недо, плача, валялись у своего старого драного чума. Только Мач, стоя у поезда снаряженных нарт, сухими блестящими глазами неотрывно смотрел на стада оленей, словно хотел запечатлеть их в своей памяти на всю жизнь.

Из чума старшины вышел хмельной урядник. Сяско молча упал на колени и грустными глазами обвел своих сородичей. Они молчали.

Натю Сэротэтто подошел к Сяско и сказал:

— Да будет путь твой легок, как легок полет облаков на небе.

Это напутствие показалось Сяско насмешкой, и он не ответил старшине ни слова.

Пайга, Недо и Мач уселись на задние нарты. Урядник влез на первую.

Сяско, схватив тюр и возжу, вскочил на нарту и озлобленно гикнул. Сытые ездовые олени рванулись. Богатые, но печальные упряжки скользнули с холма в далекий неведомый путь.

Сяско не оглянулся. Позади остались, как чужие, виновато молчаливые сородичи. Оживавшая весенняя тундра прорастала новыми мхами и травами. Навстречу упряжкам шли с юга косяки гусей. Где-то далеко, там, откуда летели крикливые веселые птицы, лежит чужая земля.

За спиною Сяско, пьяно мотаясь, сидел довольный урядник.

Далекий непривычный путь измучил ненцев и их животных. Они были, как дети, опасливо насторожены и одновременно любопытны ко всему новому и невиданному. Огромный чужой мир раскрывался перед ними стремительно, ослепляюще. Будучи не объяснен никем, он часто пугал их и подавлял, держал в непрерывном напряжении и возбуждении.

Едва успев прийти в себя от путешествия на барже, ненцы испытали потрясающий ужас, когда их и оленей погрузили на железнодорожные платформы.

С боязливым изумлением ненцы осмотрели огромные «нарты» на колесах, теряясь в догадках, кто повезет такую железную тяжесть?

Ночью они увидели надвигавшееся на них чудовище в клубах дыма и пара, ослепительно сверкавшее огромными глазищами. Чудовище с оглушительным ревом, лязгом и скрежетом ударилось об их платформу. Цепенея от ужаса, ненцы зарылись под шкуры, под мешки, цепляясь друг за друга. Это был сам На-а-дьявол, пришедший за Сяско, чтобы утащить его в свой огненный чум под землею...

Перепуганный Сяско забыл о своих оленях, не слышал их истошного хорканья. Животные в судорожной дрожи валились друг на друга. Белый праздничный сильный хор рванулся с ременного тундзяна и в упругом отчаянном прыжке взвился над загородкой платформы. Он рухнул на откос и с переломанными ногами скатился по насыпи, уткнувшись ветвистыми рогами в топкую жижу болота...

Сяско не видел гибели прекрасного оленя. До утра он, Пайга и дети лежали в беспамятстве. Они пришли в себя, когда их железная нарта между другими красными чумами на колесах уже давно громыхала на запад от Каменного Пояса. Остекляневшими глазами ненцы смотрели на несущиеся мимо леса, деревни и озера.

Ни животные, ни люди не могли несколько дней есть от пережитого ужаса. Как дети на ощупь познают опаляющую силу огня, так познавали люди почти первобытной тундры новый чужой им мир. Но спокойное поведение русских в привычной им обстановке успокоило в конце концов и ненцев. Осталось только чувство непроходящей робости и боязливого изумления перед удивительной жизнью на этой чужой земле, перед поразительными выдумками и хитростью русских людей.

Но как ни устали простодушные северяне изумляться чужой жизни, сколько ни привыкали к чудесным неожиданностям, Москва вновь ошеломила их необозримым скоплением громадных каменных чумов и неисчислимым множеством людей. Они были поражены нескончаемостью каменных дорог, несчетным количеством звезд, подвешенных на столбах и сверкавших в окнах домов.

Семья Сяско прошла по шумным и ярким вечерним улицам Москвы, как во сне. Ненцы были подавлены громадностью города русского царя. У Сяско не хватало ни мыслей, ни счета, чтоб понять и осмыслить все окружающее.

Сопровождавший ненецкую семью тобольский полицейский сдал живые экспонаты Севера под расписку выставочной администрации.

На выставочной территории северянам указали место стоянки, где они должны были поставить свой чум. Это была небольшая лужайка посреди сосновой рощицы.

Весь вечер Пайга и Недо провели за установкой и устройством чума. Вяло и без охоты они делали обычное для них дело. Работа, которая в тундре требовала не более получаса, не спорилась. Шкуры сваливались с шестов, не затягивались узлы ссохшихся ременных вязок. Куда-то задевалась шкура для двери. Пайга расколола котел для варки чая.

Сяско и Мач отпустили оленей в приготовленный загон-вольер и не знали, чем заняться. Они попытались найти в рощице хворост для костра, но она была чиста. Они вернулись к чуму и в угрюмом молчании сели на нарты.

Олени, привыкшие к чистому влажному воздуху тундры, чихали от пыли московских улиц. После полумесячного дрожания на платформе, почувствовав под ногами твердую землю, измученные животные валились и словно околевали. Иные лежа жадно хватали и выдирали с корнями чахлую траву лужайки. Жалобно скулила и тявкала любимица Мача лайка Хад.

Ночь в новом необжитом чуме без привычного костра ненцы провели без сна, в тревожной дреме, в тяжелых горестных думах.

Утром пришел какой-то человек и, как хозяин, вошел в чум, не приветствуя Сяско. Острым пронзительным взглядом он молча осмотрел чум, перетрогал мешки, уложенные по бокам чума, прошел к синикую и скинул шкуру, под которой лежали семейные сядаи.

Сяско рассердился и хотел уже было прикрикнуть и выгнать из чума нахального гостя, но тот неожиданно сам закричал по-ненецки на Сяско:

— А где у тебя чайный котел? Почему взяли мало вяленой рыбы? Почему не ставишь в синикуй икону Миколы и не стелишь шкуру белого медведя? — Придирался ко всякому мелочному непорядку, словно век жил в тундре.

Сяско опешил и растерялся от чистого ненецкого говора и хозяйственной строгости гостя, от его знания ненецкой жизни и всех ее порядков. Сяско потерял голос и только робко пролепетал, что котел расколола его инька.

Строгий человек велел показать ему привезенные меха, оленьи шкуры и весь поделочный материал. Одну шкурку черно-бурой лисицы он взял.

— За нее тебе дадут новый котел, будут привозить хворост, мох и воду.

Ненец не понял, как это можно за хворост и воду, которые в тундре ничего не стоят, брать у него дорогою шкуру, но человек, выйдя из чума, снова закричал на Сяско, чтоб он установил нарты по бокам чума, вывесил рыболовные снасти и принадлежности охоты.

— Когда будут приходить к твоему чуму русские люди, встречай их, как гостей. Они хотят видеть, как ты живешь, и как работаешь. Сам ты и твой сын делайте костяные ножи и рыболовную снасть. Жена и дочь пусть шьют гуси и нарядные дорогие ягушки. Вас привезли сюда не спать, а работать! Слушайтесь этого человека, его зовут Кондрат, — начальник указал на пришедшего с ним выставочного служителя и ушел.

Кондрат пытался объяснить ненцам, что приходивший господин большой начальник — заведующий отделом всех северных инородцев на выставке, но по незнанию языка это ему удалось плохо.

Сяско сел на нарту и отдался тоскливому раздумью. В ушедшем человеке он почувствовал своего нового хозяина. И здесь, с привезенным им богатством, Сяско все такой же бедняк, как и в тундре. Чум, все добро и олени — чужие, этого начальника, и сам Сяско его работник.

Днем к чуму привезли хворост, котел и мох для оленей. Кондрат принес ситцевые рубахи и кресты на веревочках, знаками показав, что рубахи и кресты надо одеть сейчас же. На столбик у кромки песчаной дорожки он прибил широкую исписанную дощечку. На ней было четким красным шрифтом написано:

«Самоеды. Дикий народ, кочующий на Ямале. Охотно вступают в православную веру, но по дикости своей хранят в чумах и своих идолов. Довольны порядками, установленными русскими на Севере, и любят русского царя. На выставку приехала богатая семья Сяско Сэротэтто. В тундре у него свыше 2000 оленей».

Мач и Недо побежали посмотреть на прибитую дощечку. Слезящимися трахомными глазками дети смотрели на красные строчки. Мач, ковырнув ногтем краску, сказал знающим тоном своей сестренке:

— Кровь!

Дети вернулись к чуму надевать впервые в жизни дешевенькие ситцевые рубахи, посланные новым хозяином. Одеть рубахи было любопытно и ново, и дети смеялись и радовались.

Сторож Кондрат с трудом по складам прочел надпись на дощечке и, тяжело вздохнув, посмотрел на чудных «инородцев»:

— Какого только народу нет в нашей матушке-Расее. А вот только как же это — написано тут, что самоеды эти православные, а икону да кресты заведующий здесь им дал? Обзабылись, что ли, из дома взять?

Никто не рассеял недоумения старика Кондрата, так же как и никто не прочел Сяско надпись на дощечке о том, что он богат и любит русского царя.

Тысячеголосым многоязычным людским говором, криком и ревом животных и птиц просыпалась каждое утро огромная территория выставки. Разноплеменные народы, привезенные со всех концов империи, разодетые, как и семья Сяско, в лучшие национальные одежды, воспроизводили перед толпами зрителей свою жизнь, свой труд, пели песни и играли на своих национальных музыкальных инструментах. То это были угрюмые, суровые северяне, с их серыми глазами и тягучим говором, приглушенным, как шум таежных лесов, то звонкоголосые смуглолицые южане с черными блестящими глазами, в легких цветных тканях. Перед посетителями выставки открывалась поражающая причудливостью красок и звуков грандиозная экзотическая картина. Народы необозримой державы, собранные на клочке московской земли, являли собой многоликую и многоязыкую и, как казалось, веселую и праздничную великодержавную Русь.

Однако так это казалось только зрителям.

Для Сяско и его семьи дни на выставке текли тоскливо и безрадостно. Ненцам не надо было, как в тундре, кочевать, пасти оленей, добывать зверя и рыбу, собирать топливо. Сами собой отпали десятки мелочных повседневных забот. Суровый, тяжелый, но привычный труд был потерян. Осталась ненавистная работа на нового хозяина.

Пайга и Недо сидели за шитьем малиц, ягушек и кисов, кропотливо набирая чудесные узоры из неплюя и цветных лоскутьев. Они не знали, для кого шьют эти красивые одежды, как не знал и Сяско, для кого он выделывает из моржовой кости новый нож.

Ночи в тундре располагали к отдыху, дни приносили привычные заботы. Здесь дни и ночи были непрерываемой горькой думой и унижением.

Северные животные, исхудавшие в дороге, не поправлялись в тесном, как клетка, загоне. Сухие мхи, блеклые травы, мутная теплая вода не привлекали животных. Едва притронувшись к ним, они понуро отходили прочь. Мускулы, лишенные привычных движений, слабели, олени становились вялыми и редко вставали с лежки, даже при приближении чужих людей. Они теряли живой блеск глаз и свежесть шерсти. Животные скучали о мягких влажных мхах, о холодной воде северных рек и озер, о просторах и ветрах ямальской тундры.

Целыми днями Сяско не слышал обычного в тундре хорканья животных. В бессонные ночи он испуганно выскакивал из чума к загону и тревожным пристальным взглядом смотрел на неподвижных животных — не пропали ли?

Для развлечения зрителей Мач иногда стрелял в мету из лука. За поразительную меткость ему из публики бросали мелкие монеты, пряники и дешевые сласти.

Кондрат подводил посетителей к чуму и показывал его внутреннее убранство. Из рук Пайги и Недо он брал их шитье, и зрители удивлялись красоте и чистоте работы, ниткам из сухожилий и иглам из кости и рыбьих ребер. Разодетые барыни с брезгливостью смотрели на северян и боялись прикоснуться руками или платьями к чему-либо в чуме. Барчуки, высовывая языки, дразнили Мача и Недо, дергали их за косички.

Особенно развязные и нахальные посетители лезли в чум, заглядывали в котлы над костром, пытались поднять шкуру, под которой лежали семейные божки. Тогда Сяско, забыв о наказе хозяина, выкрикивал единственные русские слова, которым его научили русские купцы, приезжавшие в тундру. Это были слова изощренной похабной брани. Чаще всего, наглый, нахальный посетитель злобно отвечал Сяско теми же бесстыдными ругательствами и с угрозами уходил из чума. Сяско возвращался в чум, садился к костру и долго плевался.

Изредка Кондрат упрашивал Сяско спеть. Кондрат видел мучительную жизнь семьи Сяско, сочувствовал ему и заставлял его петь, не столько выполняя приказание «хозяина», сколько желая облегчить горестную долю «инородца». По себе он знал, что скрашивает как-то песня людское горе, словно беседа с добрым задушевным другом.

И Сяско пел тем охотнее, чем печальнее, безотраднее были его думы. В песне он жаловался своим далеким сородичам, как тягостно ему жить, как беспросветно и тоскливо текут его дни. Он пел о том, о чем думал.

Добрый плибем-бэрти [21] дал ненцам много пешек. Тын сармик [22] — священный зверь — щадит стада и не берет много олешек. Пешки резвятся, а ненцы радуются. Только нечему радоваться Сяско. Высоко в небе поют жаворонки. А перед нартами перелетают красногрудые снегири. Гудит в тундре комариный месяц. Хасово бьют жирную птицу и сыто едят. Сыты и олени. Придет осетровый месяц — хасово запасут себе рыбы. Набьют в море нерпы и зайцев, натопят жиру. А Сяско разгневал сильного, светлого Нума — Сидит без своей работы, и ждет его голодная зима. Идет жизнь Сяско, как Большой темный месяц. Сяско плохо жить, устал он жить в городе царя. Над тундрой сияет нескончаемый день, А здесь по ночам хитрые русские зажигают сполохи, Пускают в небо огненных змей и звезды. Они взлетают в небо и грохают, как кремневое ружье великого Ваули. Пусть добрый Нум скорее возьмет меня обратно в родную тундру. Я принесу ему в жертву самого крепкого оленя из своего небольшого стада.

Иногда пела Пайга. Она скучала о холоде тундры:

Вдоль берегов Ямала Плывут льды. От льдов над тундрой Горят сполохи. Сполохи горят, Но не греют. Совик у меня в инее. У оленей в ноздрях лед. Везде голубые снега. Кругом ямальская тундра.

Зрители смеялись над песнями ненцев, не понимая тоски и горя, вложенных в эти песни.

Однажды к чуму Сяско пришел вместе с Кондратом высокий худой человек. Он был в широкополой светло-коричневой шляпе, беспоясной длинной рубахе со светлым в крапинку платком, повязанным вокруг ворота. Глубоко запавшие глаза его были грустны. Но при виде выбежавших из чума детей эти глаза залучились приветливостью, а лицо осветилось улыбкой.

— Хуркантола ямб опой луце! Хунтер харю! Хунтер харю! — кричали дети, прыгая около чума, но остерегаясь близко подойти к пришедшему.

— Здравствуйте! — сказал он и протянул им свою узкую руку,

— Ани торово!

Они впервые услышали здесь понятное им русское приветствие, и между маленькими северянами и Журавлем, как прозвали они русского, сразу же установилась теплая дружба.

Недо приковала к себе его особое внимание. Ее красивая одежда поразила его. На ней была ягушка, покрытая затейливыми узорами из полосок меха, нашитых на красном сукне, с пышной опушкой из песцовых шкурок и хвостов. Пояс с четким «ласточкиным» узором из белой и черной пешки, с огромной начищенной медной пряжкой в виде спирали, ярко выделялся на меху ягушки. Где-то под ягушкой позванивали медные побрякушки украшений. Из-под опушенного соболем капора выглядывали смущенные, но любопытные черные глазенки.

Журавль принес с собой небольшой кожаный чемодан и этюдный треног. Это был скульптор. Кондрат называл его господином Валецким. Треног и чемодан он положил на нарту.

Чемодан был покрыт невиданной Мачем кожей, и мальчик начал ногтем пробовать ее добротность. Валецкий отвел руку Мача и, улыбнувшись, покачал головой: «Нельзя так». Мальчик занялся никелированной ручкой чемодана.

Валецкий внимательно вглядывался в лица детей. Он дал им по шоколадной конфете. Дети с интересом стали разглядывать яркие картинки оберток. Скульптор неожиданно взял конфету из рук Недо и сделал вид, что хочет положить ее обратно в карман. Недо растерянно взглянула на конфету в руках брата и чуть не заплакала.

Валецкий развернул конфету и сунул ее в раскрытый рот девочки. Не закрывая рта, она стояла перед скульптором. По мере того как таяла конфета, таяла на лице Недо обида, и ее личико медленно расплывалось в довольной улыбке.

Был доволен и Валецкий. Грубое, смуглое лицо девочки приобретало в улыбке своеобразную красоту и привлекательность.

Скульптор торопливо раскинул треног, укрепил на нем деревянный диск и выложил несколько стек. Неду он посадил на нарту, знаками показал ей, чтобы она сняла капор, и приступил к работе.

На диске быстро наросла глиняная горка телесного цвета. Валецкий оболванил ее. Под смелыми движениями его рук начали определяться грубые очертания головы. Валецкий стал работать с глубоким сосредоточением, но медленно. Натура была нова. Нужно было верно схватить типичность формы: скуластость, низкий лоб, узкие щелки глаз.

Над оболваненной формой то мелькала стека, снимая или наращивая глину, то, словно гипнотизируя, Валецкий энергичными движениями пальцев проводил по грубому, неоформившемуся лицу. Эластичная глина была податлива, и в скульптуре все явственнее выступала характерность типа северной натурщицы.

С изумлением смотрел на работу Валецкого Мач. Под умелыми и быстрыми руками русского он видел рождение человеческой головы. Его поражало умение так лепить человека.

В тундре Мач видел, как выделывали деревянных богов топором и ножом. Они не казались ему безобразными. Они были богами, имевшими добрую или злую волю, независимо от их сходства с человеком. Их безобразность и уродливость даже словно увеличивали их божественное отличие от человека, силу и волю над ним. А этот смешной и добрый русский дядя делает бога красивого, похожего на ненца, как бог Сэру-Ирику, живущий на Белом Острове. Такому богу не страшно молиться. Он будет, наверное, добрее всех богов тундры.

Скульптор работает с увлечением. Никогда еще он не встречал столь волнующей по своей первобытной простоте натуры. Свежо и наивно-выразительно было лицо этого северного ребенка. Валецкий не замечал течения времени, жестами упрашивал Недо сидеть, не шевелясь на нарте. Только тень, упавшая на лицо Недо, заставила его с сожалением вспомнить о наступившем вечере. Распростившись со своими маленькими друзьями, скульптор ушел.

Он стал приходить и работать каждый день, поражая северян своим мастерством делать красивых ненцев. Место Недо заняла Пайга, а потом Мач и сам Сяско. Скульптора приветливо встречали и провожали. Он ничего не брал у ненцев, не кричал на них. С детьми был добр и ласков. Сяско осмелился даже назвать его юро Валески. К нему привыкли, как к Кондрату.

Посетители выставки проходили перед чумом Сяско нескончаемой чередой. Ненцам даже в Салехарде никогда не доводилось видеть такое множество народа, столько богатых и забавно разодетых людей. Первое время северяне с любопытством разглядывали своих зрителей, их необычное обличье.

Пайгу и Недо особенно поражали женские наряды. Изумленно глядели они на пышно одетых, важно проплывающих дам из столичной и московской знати, расфранченных помещиц и вырядившихся в пух и прах купчих. Их наряды были из облачно легких шелков и кружев или тяжелого бархата и атласа. На головах громоздились причудливые шляпы и чепцы, изукрашенные цветами, лентами, яркими птичьими перьями. В ушах, на шее и груди, на руках сверкали и радужно переливались чудесные каменья. С плеч ниспадали собольи, песцовые иди горностаевые накидки и горжетки.

Впервые увидев на плечах богатых модниц шкурки зверей родного края, Недо с обидой закричала:

— Отец, это наши меха! Зачем ты отдал им наши меха?

Сяско не ответил Недо. Ненецким инькам и дочерям не полагается соваться в мужские дела.

Проводив угрюмым недобрым взглядом разряженных барынь, Сяско пытался рассказать Кондрату, как бессовестно выменивают на Севере у ненцев эти дорогие меха русские купцы. Для наглядности он выложил на поляне перед Кондратом несколько разных добротных шкурок, как это делают ненцы на зимнем торге в Салехарде. Зайдя перед шкурками со стороны Кондрата, он изображал ругающегося купца. С силой выбывал из шкурок клочья шерсти, плевал на мездру, пинал шкурки, охаивая товар ненца. Потом начинал выкладывать против каждой шкурки на обмен свои товары. Подручными материалами Сяско условно изображал эти товары, приговаривая названия и свою их оценку!

— Хлеб! О-ой! Мало хлеба... Чай! Мало чая, мало... Чего не кладешь сахар, хоть бы ребятам. Мука! Пошто такая горькая? О-ой! Прибавь махорки по листочку... Веревка! О-ой, гнилая веревка! Не терпит веревка! Пошто даешь мало пороха да дроби? Чем буду зверя бить?.. Шкурки богатые — клади коровьего масла...

Кондрат вначале улыбался, глядя, как Сяско изображает торг с купцом, но по мере того, как возгласы ненца становились все горестнее и злее, служитель все более мрачнел, ясно себе представляя, как объегоривал купец простодушного «инородца». А Сяско, меж тем, ползал за купцом, униженно его упрашивая:

— О-ой, Никитка, обижаешь Сяско. Ну, дай хоть еще пачку спичек, а! Дай горсточку бисера моей иньке.

Купец сунул ненцу шкалик водки, и Сяско, вожделенно глядя на шкалик, запрокинув голову, зачмокал губами. Оторвав шкалик от губ, он кричал уходящему купцу вдогонку:

— Никитка! Варнак Никитка! Пошто мешал водку с водой? Худая водка! Давай шкурки обратно! О-ой, варнак!..

С озлоблением швырнув баклушки на песчаную аллею вслед купцу, Сяско внезапно умолк и поспешно уселся за работу на нарты, исподлобья взглядывая на дорожку.

С группой важных гостей к чуму ненцев подходил начальник. Кондрат склонился в почтительном поклоне.

Гости оживленно обсуждали шумный успех московской выставки, ее громкое эхо далеко за рубежами империи. Громче всех разглагольствовал тучный, рослый господин с рачьими глазами на безбровом лице. Воздев выхоленную руку, он восторженно гудел:

— Господа! О чем говорить, господа? Разве вы не видите — стоило лишь Москве послать свой громогласный клич всему нашему народу, как со всех русских земель явились люди православные ударить ей челом, стать под монаршую десницу нашего всеславного государя-императора! Даже приперлись эти чумазые чукчи. Хо-хо-хо!

— Самоеды, ваше превосходительство, — учтиво поправил начальник инородческого отдела.

— Э! — брезгливо выпятило губу его превосходительство. — Это не имеет значения.

— Не совсем так, — заметил гость с пышной седеющей шевелюрой, отрываясь от каких-то своих записей. — Эти самобытные народы имеют каждый свою многовековую историю, и здесь на выставке...

Рачьи глаза превосходительства скосились на говорившего.

— Вам, профессор, надлежало бы знать, что у народов, населяющих наше отечество, есть только одна история — история Российской империи! Да, да! Господин исправник, разъясните профессору основоположения нашего управления инородцами.

Сопровождавший его превосходительство дородный поп в шелковом фиолетовом подряснике пришел в исступленный восторг, обнаружив на шее Мача медный крест. Зажав крест в ладони, он вел мальчика на гаснике креста, как щенка на веревочке.

— Господа! У этих идолопоклонников наши христианские кресты! Глядите! — разжал он ладонь, обводя всех торжествующим взглядом. — О! Да объимем христианскими сердцами племена и народы, влекомые ко Христу.

Сяско угрюмо наблюдал за людьми, приведенными начальником. Не представляя себе, кто они, не понимая сути их разговора, он инстинктивно чувствовал к себе их недружелюбие, а во взгляде человека с рачьими глазами явно выраженное презрение.

Острая память ненца от слова до слова воскресила все сказанное ему старшиной рода в печальный день отъезда из тундры! Натю сказал ему тогда, что русский царь зовет из его рода к себе в гости в большой город одного доброго хасово со всей его семьей, показаться царю и русским людям. И вот он доживает в царевом городе скоро месяц, а не походит на то, что он гость. Никто не говорил с ним, как с гостем, не угощал доброй едой, не спрашивал, как живется ему в урманах на его родной реке Ярудее. Только от одного Кондрата слышал он добрые слова, да никак еще его не обидел юро Валеска. А все другие, что проходят перед его чумом, глядят на его семью, как на чучела, а начальник распоряжается его добром, как своим. Вот и сейчас хвастается он Сяскиными мехами, забирая себе за них деньги. А поп завладел богатой ягушкой, ладя унести ее даром. Сяско рассерженно ухватился за ягушку, и поп, поспешно сунув ненцу деньги, торопливо зашагал по аллее.

Проводив своих гостей, начальник вернулся к чуму.

— Сяско! — посмотрел он недобрым взглядом на ненца. — Сяско, если ты не отдашь денег, я не дам корма и воды для оленей, хвороста для твоего костра. Здесь не тундра — мох не растет под ногами. За мхом и хворостом люди ездят далеко на болота и в леса. Им надо дорого за это платить.

С нескрываемой озлобленностью Сяско ответил:

— Я целыми днями сижу без работы. Мои олени отвыкают от запряжки. Если такой дорогой твой гнилой мох и хворост — буду сам ездить за ними. Гонять к реке оленей может и Мач. На меха и одежды, которые ты продал, я прожил бы, в тундре сыто весь год, а здесь я сижу на вяленой рыбе, отощали и мои олени. Сяско больше не терпит! Отправь меня обратно в тундру! — неожиданно для себя выкрикнул ненец свое заветное желание.

Начальник захохотал и сказал, что сегодня он хорошо угостит Сяско. Кондрату он дал денег и велел купить водки.

К вечеру Кондрат принес вино, и Сяско с Пайгой перепились. В тяжелом опьянении они ползали всю ночь по лужайке и звали хозяина, кричали, чтоб он дал им еще огненной воды. Пайга визжала и хохотала. Сяско скверно ругался и грозил начальнику, что он запряжет оленей и уедет в тундру.

Обняв дрожащих и плачущих Неду и Мача, в мрачных раздумьях о людских судьбах сокрушенно вздыхал Кондрат.

Как ни был чужд семье ненцев край, в который их забросила судьба, сколь ни была велика тоска о тундре, однако все это не могло погасить любопытства и интереса северян к окружающему их новому миру. Особенно он привлекал к себе детей.

Вокруг чума за рощей неумолчно звенела жизнь, незнакомая им, и они с детской любознательностью стремились познать ее. Но Кондрат не пускал ребят отходить от чума, и чужой мир за рощей оставался недоступным и неразгаданным.

Валецкий заметил это неутоленное желание детей и с согласия Кондрата однажды повел их к расположенным невдалеке за рощей жилищам ойротов, казахов и узбеков. Когда они вернулись, их возбужденным горячим рассказам отцу и матери о виденном не было конца. Уступая настойчивой просьбе ребят, Валецкий вынужден был еще не раз совершать со своими маленькими друзьями небольшие экскурсии по выставке. Ему и самому доставлял удовольствие восторг детей.

Мечтой и страстью Мача стало увидеть весь этот необычный мир, который приоткрылся перед мальчиком в прогулках со скульптором. Мач осмелел и звал сестренку пойти одним и насмотреться на удивительных людей и их жизнь за пределами опостылевшей лужайки. Недо боялась. Тогда Мач сказал ей, что он убежит один.

На следующее утро, проснувшись, Недо не нашла брата рядом. На его месте у костра лежали лишь скомканная малица и кисы.

Мальчик не вернулся и к вечеру. Кондрат не мог его найти на выставке и на следующий день. Мач исчез, и семья Сяско с новым горем замкнулась в своем чуме.

Убежав из чума, мальчик, как зачарованный, бродил с толпами людей по огромной выставке. Он забыл о еде, о томившей его жажде. Перед его глазами открылся неведомый мир, населенный невиданными людьми и животными, расцвеченный красками, не знаемыми в тундре.

Двугорбый ревущий и плюющийся верблюд поверг маленького северянина в ужас. Спесивый, с красной длинной бородой и причудливым хвостом крикливый индюк рассмешил Мача до слез. В восторг привел мальчика стремительный танец лезгина с кинжалом. Его поразили знакомые по звуку, настойчивые, все учащающиеся удары в бубен, как при священной пляске шамана. Только перед глазами Мача носился по кругу не страшный лохматый татибей, а легкий, как ветер, стройный горец. Сверкавшие в его руках кинжалы, горячие взгляды темных, глубоко запавших глаз, порывистые движения, стремительный ритмичный бег по кругу заворожили мальчугана. Он стиснул рукоятку своего ножа и вместе с возбужденной искусным танцем толпой, в такт пляски хлопавшей в ладоши, выкрикивал какое-то непонятное ему слово «Асса!»

Вдруг толпа ринулась от танцевавшего горца и увлекла с собой Мача. Со всех сторон неслись крики:

— Царь! Царица!

Люди, теснясь и давя друг друга, напирали со всех сторон. Мальчик, отбиваясь от больно толкавших и наступавших на него ног, моментами терял над собой голубое пятно неба. Где-то близко раздавались окрики:

— Расступись! Осади!

Издали, нарастая, катилось волною «ура». Мач терял силы. Он задыхался от напора толпы. Единственной его мыслью было — вырваться из этого дьявольского месива мнущих его ног. Он пробовал кричать, но даже сам не расслышал своего отчаянного крика в реве толпы. Мача смяли. Обезумев от боли, от страха быть затоптанным, мальчик нащупал свой нож и начал направо и налево подкалывать топтавшие его ноги. От неожиданных ножевых ударов люди сбились в стороны, и освобожденный Мач выскочил на широкую песчаную дорожку.

На мгновение он замер от приступа нового страха: на него, в десятке шагов, надвигался проклятый обдорский урядник. Он вырядился в новый белый мундир, но мальчик узнал его по усам, по шапке с кокардой.

«Он опять ищет моего отца!..»

Оборванный, истерзанный с окровавленным ножом в руке, маленький ненец показался окружающим страшным злым уродом.

В толпе кто-то истерично и визгливо крикнул:

— Царя убивают!.. Караул!

И дикая паника охватила тысячи людей. Так же неожиданно, как выскочил на дорожку, Мач стремительно кинулся от урядника обратно в толпу.

Минуту тому назад оравшие «ура» люди с криками: «Караул!.. Убивают!..» — бежали лавиной прочь с выставки, давя друг друга. Над бегущими пронзительно верещали полицейские свистки.

С толпою на улицу был увлечен и испуганный Мач. Он не понимал происходившего, он только видел вокруг себя встревоженных людей. Ощущение какой-то беды заставило его остро вспомнить о родном чуме. Он выбрался из толпы и бросился бежать.

Но Мач не знал, где его чум, где выставка. Кругом были сотни деревянных и каменных чумов русского города. Мач в отчаянии бродил по улицам и звал отца, мать, сестренку, собаку. Никто ему не отзывался. Прохожие равнодушно проходили мимо.

Обессиленный Мач прикорнул у забора узкой улочки. Мягкие, материнские, ласковые руки сна обняли измученного мальчика.

Сон Мача был полон сказочных похождений. Все виденное днем переплелось по-иному. Мальчик бессвязно бормотал что-то, несуразно махал ручонками и дергал ногами. Сверкающим кинжалом, под гулкие возбуждающие удары в бубен, Мач носился в быстрой пляске перед своим ненецким народом... В стороне душили жирного оленя, и ненцы звали Мача есть лакомое горячее мясо. Но Мач хотел поразить свой род удивительной пляской. Он втыкал кинжал в землю и в вихре кружения вырывал его, подкидывал и с визгом ловил оскаленными зубами.

— Хо! Хо! — восторгались хасово.

В изнеможении Мач готов был уже упасть к туше оленя, но страшный рев раздался из урмана. Горбатый безрогий огромный олень мчался на Мача. На его спине между двумя горбами сидел свирепый урядник с рыжими усищами и целился в Мача из длинного, как погонный шест, ружья. Мальчик вскрикнул и проснулся.

Вокруг него стояли такие же, как и он, грязные малыши. Они хохотали и тормошили его, дергали за черные косички. Плохо сознавая, явь это или дурной сон, Мач вскочил и выхватил свой острый нож. Ребята шарахнулись от него. Увидев их испуг, он захохотал длинно и визгливо. Засмеялись и ребята. Они снова подошли к Мачу и миролюбиво протягивали руки. Спрятав нож, он улыбнулся чумазым сверстникам. Но вспомнив об отце, о чуме, о голоде, кинулся бежать. Не пробежав, однако, и десятка шагов, мальчик остановился и растерянно оглянулся на своих новых друзей. Он вернулся к ним и пытался объяснить свое горе.

Дети искали в его торопливом говоре понятные русские слова, догадывались, спорили:

— Стой, ребята, я понял, — выкрикнул один из них. — Он говорит «небе». Наверное, у него отец или мать умерли, он и говорит — на небе... А больше у него, наверное, никого нет — вот и блудит по городу.

— Ну-ка, спроси его.

— Нет, сперва надо узнать, как его зовут. Эй ты, как тебя зовут?

Мач не понял допроса. Он недоуменно, молча смотрел на спрашивавшего остроносого мальчишку.

— Как зовут тебя? Понял? Меня зовут Колька, его — Петька, его — Степка, его... — спрашивавший мальчик, называя товарищей, тыкал их пальцами в грудь. — А тебя как?

Мач понял и заулыбался:

— Мач... Мач...

— Мач! Мач! Мач! — закричали мальчуганы, обрадованные первой удачей расспроса. — Колька, давай спроси его теперь, чего он о небе говорит?

Мач, услышав свое имя и упоминание о матери (небе значило — мать), вновь заулыбался обступившим его ребятам.

Колька снова приступил к расспросам:

— Так тебя, значит, зовут Мач? Мачка. А на небе кто у тебе? На небе, — показал он ручонкой вверх. — Кто у тебя умер?

Мач понял, что Колька спрашивает его о матери, но он не знал, чего Кольке надо узнать о ней. Мать у него есть, но где она — он сам не знает, и Мач снова торопливо залопотал на непонятном ребятам языке, показывая рукой то в одну сторону, то в другую. Слезинки выкатились из уголков его глаз.

— Тайны небе.

Мальчик говорил, что есть у него мать, отец и сестра, но он не помнит, где они, он забыл, где они, он ищет их.

— Ребята, он говорит, что умерла у него Таня какая-то, а отца с матерью давно, видно, нет. Он говорит, что на небе тайна — ничего неизвестно. Выходит, что он круглый сирота теперь.

Так Колька стал переводчиком Мача. Когда в речи Мача не было слов, похожих на русские, Колька разговаривал с Мачем жестами.

Ребята потребовали, чтобы Колька узнал, хочет ли Мачка есть. Подавив ладошкой живот Мача и пожевав ртом, Колька спросил:

— Жрать хочешь?

Мач обрадованно закивал головой.

— Хочет! Хочет! — закричали ребята, и двое малышей кинулись в свои дворы.

Мач с жадностью ел принесенный хлеб, счастливо жмуря слезящиеся глаза. Еда и участие к нему крикливых ребятишек приглушили на время горе Мача. Он бегал с детьми, удивлялся их играм, откликался на новую свою кличку.

К вечеру друзья нашли Мачу в полуразрушенном сарае место для сна. Снова принесли куски хлеба. Дали рваный пиджак.

Оставшись один в своем новом жилище, мальчик со всей остротой затосковал и уснул, уронив голову на залитые слезами руки.

День за днем в забавных играх с ребятами тупела боль, уходило горе безродного одиночества. Мач обжился в сарае большого грязного двора. Укутавшись в необычную одежду и тоскливо засыпая, он повторял чудные слова: «беги, хватай, бей, скачи» и свое новое имя Мачка.

В конце третьей недели слух о Маче дошел до хозяина мелочной лавчонки. Он огорчил друзей Мача, высказав догадку, что чумазый Мачка, наверное, выставочный и что он его сдаст кому следует. Втайне он надеялся получить хорошую плату за найденного выставочного «инородца».

В ближайшее воскресенье он повел Мача на выставку. Дружелюбные сверстники с московской окраинной улицы далеко провожали своего друга.

Едва завидев ярко расцвеченную арку входа на выставку, мальчик вырвал руку у державшего его торговца и с радостно забившимся сердцем ринулся в калитку.

С криком: «Отец!.. Мать!..» — мальчик стремительно бежал по берегам искусственных прудков, сквозь тропические рощицы, натыкался на проволочные сетки вольеров, обегал юрты, белые хатки, падал, вскакивал и вновь бежал, сопровождаемый бранью выставочных служителей.

Слух его уловил тоскливый вой собаки, и Мач на мгновение остановился. Вой повторился. Лицо мальчика осветилось бурной радостью.

— Хад! Хад! — пронзительно выкрикнул Мач.

Его испугал этот тоскующий вой. «Как в тундре над умершим», — подумал мальчик. Но выбежав на лужайку, Мач увидел, что собака сидела перед отцом, задумавшимся над выделкой нового ножа, и мальчик отогнал от себя неприятную мысль. Все на лужайке было по-старому: стояли и лежали в загоне олени, через широко откинутый лаз в чуме были видны мать и сестренка.

Мач тихо свистнул. Хад в недоумении повернул голову, обрадованно завизжав, вмиг оказался возле своего маленького хозяина. Подпрыгивая и катаясь перед мальчиком, собака весело тявкала, и Мач забыл о ее тоскливом вое.

Играя с собакой, Мач, однако, с опаской поглядывал на отца. Он знал, что отец на него разгневан и будет ругать его. Но для сына и эта ругань была желанной, и мальчик с виноватой улыбкой остановился поодаль от отца.

— Я пришел, отец, — сказал он, посмотрев на лежащую рядом с отцом ременную вожжу.

Сяско не повернул даже головы к сыну и ничего ему не ответил. В глубокой задумчивости он смотрел на остро отточенное лезвие ножа.

«Отец не хочет говорить со мной, — с огорчением подумал мальчик. — Пусть бы уж лучше ударил, но он и не смотрит на меня».

Мач пошел в чум. Мать сидела, склонясь над работой. Она нашивала цветные полоски на подол гуся и, отведя руку с иглой в сторону, любовалась узором.

Недо, улыбаясь, смотрела на леденец, искрившийся в ее руке.

— Я пришел, мать, — сказал Мач, с завистью глядя на леденец в руке сестренки.

Ему ясно было, что конфету Недо дал опять Журавль, и мальчик огорчился, что он пробегал столько дней, а Недо, наверное, каждый день ела сладкий сахар. Мальчик обошел мать и шепнул за спиною сестренки:

— Недо, дай мне откусить. — Он уверен, что она даст ему сласти. Недо его очень любит.

Но сестренка не ответила ему. Словно и не слыша его просьбы, она любовалась красивой конфетой.

Сестренка молчит. Все они точно сговорились не отвечать ему. Только одна собака сидит у входа в чум и, сбочив голову, весело смотрит на Мача.

— Дай сахара! — настойчиво повторил Мач и, потеряв терпение, рванул из руки Недо соблазнительный леденец.

Что-то хрустнуло, и вместе с леденцом в руке мальчика оказалась вся кисть ручонки Недо, легкая и холодная, как лед.

Мальчик с ужасом взглянул на сестру, но она, чуть покачнувшись, продолжала улыбаться. Она даже не вскрикнула от боли.

— Держи руку! — испуганно пробормотал Мач и торопливо сунул руку сестры обратно в рукав ее ягушки. Но рука выпала из рукава и скатилась с колен Недо на шкуру перед костром. Пальцы все так же цепко держали красный леденец.

Мач, холодея от страха, придушенно крикнул матери, что он оборвал у Недо руку. Мать не ответила. Мач стал трясти ее за плечо. Она покачнулась и безмолвно и тяжело повалилась на него.

Мач кинулся из чума к отцу, хрипло крича, чтоб чуме на него повалилась мать и у костра лежит неживая рука Недо. Отец безучастно смотрел мимо сына. Мальчик схватил его руку, но в тот же миг отдернул свою ручонку. Рука отца, как и руки сестренки, была холодна и тверда.

Теряя силы, мальчик отбежал от отца к оленям. Они не кинулись к нему, стуча скрещивающимися ветвистыми рогами. Олени, не шевелясь, стояли и лежали с немигающими веками устремленных в пространство глаз. На рогах дальнего оленя, следя за мальчиком и готовясь улететь, встревоженно чирикал воробей.

— Илибем-бэрти!.. Илибем-бэрти!.. Почему олени не шевелятся? Почему они не бегут ко мне? Что ты сделал сними, Илибем-бэрти? — слов Мача не было слышно, только, дрожа и скашиваясь, шевелились губы.

Сознание его мутилось. Крадучись, он снова тихо подошел к чуму.

Спокойная, с неподвижным взглядом, все так же лежала у костра мать с иглой в руке. Улыбалась безрукая сестренка Недо.

Немигающими глазами Мач смотрел на оторванную руку Недо с ярким леденцом, лежавшую на шкуре у костра, и медленно пятился от чума. Запнувшись о погонный шест и в беспредельном ужасе дико вскрикивая: «На-а! На-а!» — мальчик кинулся прочь с лужайки.

Радостно повизгивая, за мальчиком бежала его лайка Хад.

На песчаной дорожке перед чумом Сяско Сэротэтто белел на столбике новенький транспарант: «Господ посетителей просят руками экспонаты не трогать».

В одном из славянских павильонов выставки было необычно многолюдно и шумно. На официальный раут по случаю монарших наград в связи с ярким успехом выставки собрались сотни высоких сановников империи и первосвященных отцов ее патриаршего престола, именитых дворян и блестящих аристократов, матерых купцов и пронырливых миссионеров.

Под сводами павильона звучала торжественная кантата: «Коль славен наш господь в Сионе...»

Награжденные принимали дань восторженных поздравлений. Среди удостоенных монаршими наградами были ревнители и северных окраин российского престола. Наместник Тобольского края за успокоение и умиротворение под русской короной инородцев Севера был пожалован большой золотой медалью; епископ Тобольский за труды по просвещению края, за ревностную заботу об обращении инородцев в православие — золотой медалью; заведующий Северным инородческим отделом за умелое устройство для обозрения публики быта и труда северных инородцев — большой серебряной медалью; березовский исправник за просвещенное содействие успеху выставки — серебряной медалью; обдорский урядник за деятельное содействие туземцам в приезде на выставку — бронзовой медалью; скульптор Валецкий за прекрасно исполненные манекены инородческого отдела выставки — похвальной грамотой.

Не были забыты и верноподданные «инородцы».

Старшину рода Сэротэтто на Ямале за верноподданические чувства и посылку на выставку богатой самоедской семьи жаловал царь большим своим портретом в золоченой раме; Сяско Сэротэтто, самоед с Ямала, за охотное совершение на выставку большого путешествия награждался иконой святого угодника-чудотворца Николая Мирликийского в серебряной ризе.

В списке награждений против фамилии Сяско Сэротэтто была сделана на поле приписка: «Ввиду бесследного исчезновения инородца Сяско с выставки в день раздачи наград, икона передана благочинному церкви Вознесения господня, воздвигнутой в память посещения всероссийской выставки Государем Императором».

Арка-павдей — Большой темный месяц, самое веселое время в тундре. Весело было в урманах и по реке Ярудею — вернулись с летних кочевок по Ямалу на свои зимние стойбища и ненцы рода Сэротэтто.

Ненцы положили царю годовой ясак и запаслись на Салехарде на торгах с хитрыми русскими купцами всяческим провиантом на новый долгий год. Смотря по удаче охоты на зверя, по улову дорогой рыбы — много ли, мало ли выпили огненной водки. В злом винном угаре переругали мошенников купцов.

Повеселели даже обездоленные ненцы-бедняки, не кочевавшие с родом по Ямалу. Вернулись богатые сородичи, и бедняки подолгу гостились в их чумах, наедались, а изредка и до беспамятства напивались. Получали от богатой родни подарки: то малицу, то кисы, то оленьи шкуры и забывали на время об ожидавшем их ядоме.

Играли свадьбы, торжественные и затейливые, с шуточными песнями и играми.

На Севере, за омертвевшим подо льдом Нял-паем, за Ямалом горели в небе сполохи. Величественные и прекрасные сиянья освещали тундру и урманы мерцающим тихим светом. Северные сиянья освещали и обширную лесную лужайку, на которой стояла занесенная снегом юрта. Никому она не принадлежала, никто в ней не жил, но не было веселее и оживленнее ни в одном чуме на Ярудее, чем в этой нежилой юрте. Построили ее ханты — пастухи богатых ненецких чумов. Это была плясовая народная юрта.

После обычных дневных зимних работ съезжались сюда молодые и старые хасово, свободные от пастьбы пастухи-ханты. Усаживались на закиданные ветками нары возле стен. Раскуривая трубки или нюхая растертый листовой табак, северяне тихо беседовали о новых нартах, о свадьбах, сыгранных и предстоящих, перекидывались шутками.

Так было и в морозный вечер незадолго до Яле-таралма-иры, — месяца поднятия солнца. Вскоре, как сошелся народ, всегда угрюмый Сезю неожиданно начал скороговоркой веселый хынопс.

Ходил жених по чуму, похаживал — Видит невесту, а не подойти к ней: Стоит на пути авка [32] , топчется на месте. Жених зайдет справа — она хвостом вправо, Зайдет влево — она хвостом влево, Зайдет сзади — она копытцем его, Зайдет спереди — она норкой его. Ходил жених по чуму, похаживал, — Видит невесту, а не подойти к ней. Дернул авку за хвост — она рехнула, Дернул опять — обмочила его. Заругался жених, плюнул, да из чума, А невеста кличет его, потешается: «Ты бы взял ремешок, женишек, Да огрел бы авку по спине!» Взял жених ремешок, огрел авку, Испугалась она, убежала. Сам к невесте, обхватил ее, Только видит — не невеста это, А сидит хохочет столетняя старуха.

Ненцы хохотали над смешной песней, задыхаясь от крепкого табака до удушья, до слез. А в другом углу юрты у жарко топившегося чувала большой сказочник Ямру начинал свои сказки.

— Разозлился однажды На-а-дьявол, что нет у него своей вотчины, своей земли и олешек. Надоело ему пугать ненцев и нигде не жить. Пришел он к великому Нуму и стал просить: «Дай мне, Нумей, вотчину в твоей тундре, хочу добрым ненцем стать, род свой завести на Ямале». Нум насквозь все видит — видит он, что злой На-а на горе ненцам расплодиться хочет. «Не дам», — ответил ему светлый Нум. Сколько ни клянчил На-а — не дал ему Нум ни вотчины, ни клочка земли. «Дай! — закричал обозлившийся На-а, — дай мне хоть кол в землю забить, чтобы было у меня свое место, чтобы я на этом колу хоть посидеть мог». Надоел он Нуму. «Ну, забивай», — ответил он, чтобы отстал от него На-а. Забил На-а кол, залез на него, сидит ухмыляется. Вдруг соскочил, выдернул кол и бежать. А из земляной дыры, где кол был, клубами, как дым, начали вылетать комары, мошкара всякая и большущие оводы. Набросились на Нума и давай жалить и кусать его. Нум схватил из костра головню и заткнул ею дыру в земле, а в костер сырых веток подбросил. От дыма погань разлетелась в стороны. Так злой На-а напустил в тундру злого кусучего гнуса, и одно спасение от него указал нам Великий Нум — дымящиеся костры.

Долго удивлялись слушатели забавной и мудрой сказке и хвалили Ямру.

Но вот раздались волнующие частые удары Ильки Поронгая в бубен, и на утоптанный круг вышли ханты-пастухи. Начался танец. Кружась, притоптывая мягкими кисами и подскакивая, носились плясуны по кругу в ярком отсвете чувала.

— Хо! Хо! — изредка восторгались ненцы.

Но как бы ни был захватывающе весел танец, сколько бы ни было на кругу умелых плясунов, никто не мог забыть, не мог не вспомнить удивительного плясуна Сяско Сэротэтто. Он один из ненцев умел плясать по-хантыйски, и никому из них, бывало, не удавалось переплясать его. Но Сяско не было нынче на плясовом кругу. Не было Сяско и в тундре.

Давно прошло обещанное урядником время, когда должен был вернуться из царева города Сяско Сэротэтто.

Когда перекочевали ненцы с Ямала в леса на Ярудее, заезжали к уряднику в Салехард старшина рода Натю и многие сородичи Сяско. Всем им урядник отвечал одно и то же:

— Идите от меня ко всем чертям! Очень нужен царю ваш вшивый Сяско. Чем я знаю, где он пропал.

Ненцы вскакивали на нарты и озлобленные гнали в тундру, не зная, кому жаловаться на Белого царя, взявшего у них Сяско со всей его семьей и оленями, со всем богатством, с которым они отправили его в царев город.

В разгаре пляски, вспомнив о Сяско, запел Сезю новую грустную песню. Круг плясунов расстроенно остановился. Бубен в руках Ильки Поронгая умолк, а потом зазвучал приглушенно, как далекие грозные раскаты. Раскачиваясь и немигающе смотря на пламя чувала, Сезю пел песню о Сяско:

Прошло над тундрой короткое лето, Ушло солнце за Каменный Пояс. Вернулся с Ямала ненецкий народ, Не вернулся только в тундру Из царева города Сяско. Мы пляшем и веселимся — Любил плясать и Сяско, Плясал он лучше всех. Пройдет Большой темный месяц, Над краем земли Снова поднимется солнце. Осветит оно наши чумы, Но не осветит оно чума Сяско Сяско пропал в царевом городе, А урядник смеется над нашим горем. Мы пойдем добывать зверя, Сделаем острые стрелы. Из тугого большого лука Мы пустим стрелу в Салехард. Она найдет там злую рысь И пронзит ее поганое сердце. Зверь взял у нас Сяско, Стрела возьмет у зверя жизнь. Натягивайте, хасово, тугие луки. Готовьте острые стрелы.

Бубнит тревожно Илька, бьется в дверь буранный ветер. В чувале тлеет алая груда углей. В глубоком раздумье, молча, сидят в плясовой избушке взволнованные песней Сезю сородичи Сяско.

 

Отец

 

1

Всю германскую провоевал безропотно и честно Евлампий Берестнев ездовым в полковой батарее. До самых Карпат дошел, а ни в чине, ни в звании не повысился, ни креста, ни медали не заслужил. Одну только награду за ратные труды свои получил памятную, но ту награду не только показать, а и говорить о ней неловко было: разворотил ему немец осколком правую ягодицу.

С той немецкой наградой да с большевистской прокламацией за подкладом папахи и домой прибыл Евлампий, в родные Берестяны.

Большевиком на фронте он не стал, потому как с конями больше, а не с людьми там общался: и дома ему не повезло: отец с матерью для того, будто, и ожидали с распроклятой войны своего дорогого сына, чтобы повидаться с ним только перед смертью. Похоронил их солдат вскорости друг за дружкой. И остался в родительском доме хозяином, с меньшой своей сестренкой Устей.

Хоть и не был Евлампий большевиком, однако ж власти Советской ни в чем не воспротивился, когда объявилась она заревым флагом на башенке Заозерского волостного правления.

А лишь только землю делить стали, приглядел себе сердечную подругу.

Как вошла веселуха Дашенька в дом, светлее жить стало. Но сколь ни бились молодые хозяева, не могли одолеть нужду. А тут наследники начали появляться — сперва сынок Гераська, потом девчушки — Галинка с Настенькой. Да и Устя к тому времени заневестилась, справа ей потребовалась какая ни на есть...

Ну, прямо, нос вытащишь, хвост увязнет.

Осерчал шибко Евлампий на такую жизнь и, когда начали строить колхозы, чуть не первым записался, в полном согласии с женой, в Берестянскую артель «Почин». Напросился в конюхи, не изменил старой дружбе с лошадьми.

Хоть не сразу, но стали налаживаться в артели дела.

А время на месте не стоит, вперед катится, то одну, то другую перемену в жизнь Евлампия несет. Выдали замуж Устинью, подросли, отучились в школе Гераська с девчонками, и пришло время родителям — Дарье Архиповне с Евлампием Назаровичем отпустить детей из родительского дома. Увезли женихи девчат по соседним деревням, а у Герасима оказался талант картинки рисовать. Заезжий школьный инспектор увез Герасима в областное художественное училище, и в доме Берестневых поселилась тишина, и все чаще в родительские сердца вползала тоска о разлетевшихся детях. Дарья Архиповна еще как-то спокойно переносила тишину в избе, а заскучав о своих девках, бежала погостить на денек-два, бывало и на неделю, то к одной, то к другой дочери.

Тяжелее было без ребят Евлампию Назаровичу. Не то, чтобы нужна была их помощь, а так — по житейской традиции, по складу характера нужно было ему кого-то наставлять уму-разуму, приучать к хозяйственной сноровке. А больше, пожалуй, тяготило его то, что не может он супротив своих соседей выставить на колхозную работу ни одного своего молодого работника. За самое живое задевало Евлампия Назаровича, когда вывешивали в конторе ведомость или «вычитывали» на собраниях — чей колхозный двор сколько трудодней заработал. И выходило так по этим объявлениям, что у погодков Берестнева падало на двор по две-три тысячи трудодней за год, а у него с Дарьей и до тысячи не дотягивало. После же того, как Дарья надсадила руки на дойке, а работа в огородной бригаде скрючила их ревматизмом, Евлампию Назаровичу с его трудоднями за конюховство нечего было больше и глядеть на ведомости и вслушиваться в «вычитки» на собраниях.

По-особому тосковал отец о Гераське. Девки что — чужая добыча. А сын в дому — молодой хозяин, ему вершить дальше отцовский труд, беречь и крепить родной кров. А где вот теперь Гераська, к чему привыкает, к какому труду? Картинки рисовать? Не укладывалось в голове у Евлампия Назаровича, что на картинках можно прожить. Казалось ему, что все это лишь забава. А случилось так, что эта Гераськина забава всю судьбу отцовскую перевернула, судьбу колхозного двора Берестневых.

Первые годы Гераська приезжал домой на каникулы, на практику. Как же были рады отец и мать этим приездам сына. Они не знали, куда его посадить, чем угостить, сколько подушек подложить ему под голову. Отец уводил сына на конеферму и с гордостью показывал кровных рысаков, иноходцев. Хвастался призами, которые он «загреб» на Ирбитском ипподроме, сажал на резвого скакуна, чтобы пронес он Гераську по селу «с веселым ветерком», а односельчане поглядели — каков растет у Назарыча сынок. Находил отец заделье съездить с сыном в колхозные поля, как бы ненароком подивиться при сыне: «...глянь-ка, Гераська, какие у нас нынче овсы подымаются!», или придержит лошадь у пшениц, будто для перекура, а сам опять дивится: «Ну и хлеба, однако, растут! Завалимся хлебом, право-слово, завалимся!»

В эти первые годы учебы Герасим приезжал домой на каникулы наскучавшимся по родным Берестянам, по родному дому, по своим школьным сверстникам. Целыми днями он пропадал с друзьями в полях, носился где-то по дремучим дубравам, по зарослям черемушника, часами бултыхался или рыбачил на речушке Берестянке. Но непременно таскал с собой за поясом штанов толстую затрепанную тетрадь, в которой день за днем появлялись все новые и новые зарисовки родных мест, картинки труда колхозников, молодежных хороводов, крестьянских изб.

Заглянув однажды тайком: в «рисовальную тетрадь» сына, отец подивился: «До чего же, стервец, похоже все подмечает!» Но он был поражен, увидев на одной из страниц себя, держащим под уздцы жеребца Самопала. «Когда же это он меня схватил?» Дарьи в избе не было, и, чтобы проверить схожесть, Евлампий Назарович глянул на себя в зеркало: «Как вылитый!.. А глаза-то у Самопала так и косят».

Целый день коневод горделиво ходил по конюшне, нет-нет, самодовольно поскрипывая на строптивого Самопала: «И-и, ох, ты, срисованная скотина!» От этого рисунка Евлампий Назарович даже как-то возвысился в своих глазах. Вечером спросил у сына:

— Ну и на кой ляд ты это все рисуешь, Гераська?

— Пригодится, тятя. Руку на рисунках и этюдах набиваю.

В последующие годы Герасим все реже и реже приезжал в родные Берестяны. Писал, что поступил в какое-то еще более высшее училище, в летнюю пору ездят они по Уралу писать этюды.

Порадовал однажды сын большим письмом о первом участии в областной художественной выставке, где были выставлены два его полотна, и в подтверждение приложил к письму каталог выставки. Среди десятков фамилий художников Евлампий Назарович с его непривычностью к чтению едва нашел «свою» фамилию. А в конце каталога, среди прочих «картинок» неожиданно увидел себя. Обомлев от радости, выскочил в сени, где Дарья процеживала молоко после дойки.

— Ястри его возьми! Ты гляди, как Гераська меня разрисовал!

Это был тот самый рисунок, где Евлампий Назарович с жеребцом Самопалом стоял на дворе конефермы. Сбочив и вздернув голову, рысак, как живой, пытался вырваться из крепкой руки коневода, державшего его за узду, косил на Евлампия Назаровича задорным карим глазом. Сам Евлампий Назарович стоял рядом в клетчатой сарпинковой рубахе, со вскинутой головой, властно и в то же время влюбленно глядя на жеребца. В этом игривом единоборстве коневода с рысаком чувствовалась глубокая их взаимная привязанность, и жеребец, балуясь неповиновением, как бы понимал, что в суровом, властном взгляде человека больше гордости его кровной лошадиной статью, неукротимой резвостью, чем недоброго желания грубо сломить его баловливую строптивость. От картины веяло влюбленностью колхозного коневода в свою работу, любованием человека красотой чудесного животного.

Евлампий Назарович не стал дожидаться, когда Дарья в полусвете сенок рассмотрит дорогую ему картинку. Дробно сбрякали ступеньки крыльца, схлопали дворовые воротца. В этот памятный вечер Дарье Архиповне пришлось долго сумерничать, дожидаясь мужа. Евлампий Назарович пришел домой почти за полночь, пока не облетел с Гераськиной картинкой чуть не все Берестяны.

Но эта радость была последней. Письма от сына приходили все реже, ласковых слов для родителей у него уже не находилось, но, как и в прежних письмах, Герасим не забывал упомянуть, что все еще в городе трудно с продуктами и хорошо бы, если б «маманя подослала чего-нибудь из еды». Маманя копила сливки, сбивала масло, пекла сдобные «орехи» — любимое лакомство Гераськи, доставала из кадушки прибереженные куски обсоленного свиного сала. Шили холщовый мешок, напихивали его припасенной снедью, и Евлампий Назарович относил увесистую посылку на почту.

«Кого кормим? — думал он, идя на почту. — Сказывал, будто получает там какую-то стипендию. А не послал небось, не привез ситчика матери на кофточку, аль отцу фабричной махорочки».

Обеспокоенный затянувшимся молчанием сына, Евлампий Назарович настоял, чтобы Дарья съездила к нему в гости, попроведала, узнала бы — здоров ли?

Вернулась Дарья Архиповна сумрачная: не сказавшись, не посоветовавшись с родителями, Гераська женился.

О сношке отозвалась скупо:

— Вертлявая какая-то. Башка парнишечья, подоткнет свой шпын пальцами с той, с другой стороны — вот тебе и причесалась. А Гераську нашего прямо-таки заездила — только и знает на него вешаться. Срам смотреть.

— Ну, а Гераська... что он? — хмурясь, спросил Евлампий.

— А что Гераська? Ухватился за ее подол и волочится.

И еще глубже, как ржа, обосновалась во всех порах берестневской избы тоскливая тишина. Рушились надежды стариков на молодого хозяина.

Ранней весной пришло от Гераськи еще письмо. Начиналось оно, да и все было написано душевно-трогательно и ласково. Но по мере того, как строчку за строчкой медленно читал отец сыновнюю весточку, радостно-просветлевший было взгляд его все более мерк под сурово смежающимися, вздрагивающими бровями, а голос все глуше выговаривал душевно-мягкие, проникновенные слова письма:

«Дорогие и любимые мои тятенька Евлампий Назарович и мамонька Дарья Архиповна! Здравствуйте и примите низкий поклон от вашего сына Герасима! Передайте мой привет тетке Устинье Назаровне и дяде Семену Прокопьевичу. Поедете к сестричкам — кланяйтесь и им от братишки.

Низко кланяется вам и желает доброго здоровья также и жена моя. После того как маманя к нам приезжала, Аллочка все время ее вспоминает и говорит — какая у тебя заботливая и добрая мамаша, какая она мастерица еду готовить. Очень ей понравились сдобные печеные орехи. У нас ведь в магазинах таких не продают.

Дорогие тятенька и мамонька, в нашей жизни произошло радостное событие — родился сын. Поздравляем вас, милые родители, со внуком! Низкий поклон дедушке с бабушкой от внучка.

Но вместе с радостью вот какая у нас забота, любимые тятенька и мамонька. Скоро у Аллочки кончается декретный отпуск, а водиться с ребенком никого найти пока не можем. Девки все здесь стремятся на производство или на какую-нибудь учебу, старухам государство дало пенсии, так их теперь невозможно уговорить, чтобы понянчились. Отдавать же грудного ребенка в детские ясли боязно. Хочется нам первенького сыночка выходить дома здоровеньким и веселым. Так вот у нас к вам, дорогие родители, большая просьба, чтобы бабушка приехала к нам поводиться со внучком, пока мы не подыщем ему няньку. Очень вас просим войти в наше положение. Тятенька, пока бабушка будет у нас жить, мы с Аллочкой всячески вам поможем, ведь мы оба зарабатываем».

Противоречивые чувства вызвало письмо сына в сердцах стариков. С отъездом Дарьи Архиповны нарушался весь заведенный порядок в домашнем хозяйстве. Кто будет с огородом управляться, со скотиной, проворачивать всю работу по избе? У девок свои семьи, свои ребята. Ну, а как же быть Гераське? Сколько не огорчал он родителей, а все ж таки сын, родная кровиночка. И внучонок народился, Берестневым прозываться будет.

Ревела несколько дней Дарья, охала, оглядывая привычную избу, стонала, сидя с подойником у своей Зорьки, уткнувшись лбом в ее теплый шерстистый бок.

Дрожащим голосом сказала Евлампию свое решающее слово:

— Поеду я все-таки, отец. А то уморит там эта вертушка внучонка. Со скотиной, пока там поживу, Устя тебе поможет управляться, а огород девки прибегут вскопать да посадить. Ну, а поесть та же Устинья чего-нибудь наварит, да и сам как-нибудь сгоношишь...

Евлампию Назаровичу, скрепя сердце, пришлось согласиться отпустить старуху на время к сыну.

Но где и когда это было видано, чтобы деревенская хозяйка или деваха, попав в городскую благоустроенную квартиру, где тепло приходит по трубам невесть откуда, вода течет из кранов, холодная и горячая, электрические и газовые плиты в любое время варят, пекут и жарят, а всяких магазинов кругом полным-полно, так вот где это видано, чтобы сельская жительница, попав в такую благодать, села бы на мягкий диван и горестно заскучала о деревенской лавчонке сельпо, о своей печке, о водоносных коромыслах и стиральном корыте, заревела бы от того, что не надо ей больше заботиться о домашней скотине, об огороде, об угарной бане.

Недолго тосковала и Дарья Архиповна о привычной своей деревенской работе. Войдя в курс городского житья и приноровившись ко всяким кухонным машинкам, все реже и реже вспоминала она о своих горшках, ведрах и лопатах, сечках и мутовках. Потосковала и о старике с его ворчливым, но добрым нравом. Однако давным-давно это было, когда Дашенька дня не могла прожить, не свидевшись со своим Евлашей. Поблекли озорные глаза, отцвели пунцовые губы, облетел со щек румянец, и осталась в сердце только тихая осенняя привязанность, как у двух дерев в лесу, сплетшихся своими ветвями еще в летнюю знойную пору. А тут на руках оказался беспомощный, родной и милый внучек, привязанность к которому росла и крепла день ото дня, оспаривая привязанность к берестянскому деду. Дарья Архиповна не вернулась из города в Берестяны.

А Евлампий Назарович? Он скупо, по-мужски обронил на письмо из города две горькие горошины слез, сунул его за божницу на сохранение, высморкался и наставительно сказал коту:

— Вот так, Васька, нас бог и поберег — вдоль и поперек! — огляделся вокруг себя в пустой избе и не то всхохотнул, не то зарыдать хотел: — Хэ-хэ-хэ! Попал ты, Евлаха, на баской этюд!

Обещал утешительно сын отцу в письме, что и его он намерен «перетащить» в город, как только добьется квартиры побольше. Только никак не пришлись по душе Евлампию Назаровичу эти сыновние слова.

 

2

Трудно пережил зиму Евлампий. Попытался было самолично управиться со своим домашним хозяйством. Да где же было мужику приноровиться одновременно и к женской и мужской обязанности по дому, за всем доглядеть, везде поспеть. Каждый день чего-нибудь да оставалось недоделанным, а то и просто позабытым. В избе стало грязно и неуютно, в стайках и загоне горы навоза и объеди. Безо времени закрывая печную вьюшку, то угорал до беспамятства, то вымораживал в избе тараканов.

А была ведь у Евлампия Назаровича еще и святая обязанность — растить поголовье колхозных коней. Только запутался он совсем и в этой работе, мечась между избой и конным двором.

Пробудившись однажды от холода и голода, старик скинул с себя взъерошенного отощавшего кота и решительно слез с печи. Гремя в потемках попавшимися под ноги ведрами, нащупал на лавке полушубок и шапку и выскочил во двор.

Созревшее за ночь решение было выполнено со всею отчаянностью: корову Зорьку он отвел за шесть километров в деревню Щекухину дочери Галине, баранов угнал в Боровлянку Насте, а полугодовалого порося, заарканив петлей под передние ноги, уволок к сестричке Устинье. Взбудоражил их всех, конечно, до крайности руганью и укорами.

Потом, заперев в избе единственную оставшуюся живность — кур и кота, обессиленно добрел Евлампий Назарович до конюховки, съел там две печеные картофелины и с чувством полнейшей беззаботности завалился спать на скрипучие нары. Дежурному конюху, уже засыпая, сказал непонятно:

— Ты, Константин, на этюд не попадайся...

Дочери и сестра, как могли, взялись облегчить жизнь и заботы старика. Притаскивали ему чего-нибудь поесть, прибирали ералаш в избе, стирали и чинили одежонку.

Евлампий Назарович даже приободрился как-то внешне от этого участия, но оно не снимало с его души гнетущего чувства одиночества. Чаще всего дочери находили отца в конюховке. Опустевшее родное гнездо не манило Евлампия Назаровича.

Устинья, побывавшая в городе с какой-то колхозной оказией, зашла к племяннику Герасиму и круто посетовала ему и Дарье Архиповне на бессердечное отношение к старику. Привезла она ему подарки от сына: рубаху и штаны, сахар, махорочные сигареты и сто рублей. Передала, что живет Герасим в полном достатке, кланяется ото всей своей семьи и обещается сам приехать или отпустить мать побывать в Берестянах. Рассказала, что есть задумка у Герасима — приезжать летом домой в Берестяны с семьей как бы на дачу.

Растрогали, разволновали старика неожиданные подарки сына. Сбегал в сельпо, разменял новенькую хрусткую сотенную на подобающие счастливому событию некоторые покупки и устроил с котом Васькой в своей пустой избе давно небывалое пиршество.

Распалившись порядком, Евлампий Назарович распахнул двери в нежилую горницу, без какого-либо сожаления оглядел разоренную девками обстановку и задорно притопнул ногой:

— Вот же что, ястри его, удумал, стервец! Дачу! — И глянув на кота, последовавшего в горницу за хозяином, спросил его: — Ты, Васька, соображаешь, что такое дача? А я в ерманскую войну ночевал на этих дачах. Роскошество! И этакая башенка на верху. Вот обожди, Гераська начертит, так я нарублю такую башенку на нашей избе! Издаля будет видно. Окошки пошире разрубим. Разрисует Гераська всю нашу дачу в краски. Не узнать будет, где и стояла тут изба Берестневых.

Простодушный, наивный и доверчивый, Евлампий Назарович всей душой откликнулся на «задумку» сына.

Выписал в конторе леса для прируба дополнительной комнаты и, конечно, для башенки; занялся щепать дранку для штукатурки избы; дотрачивал сотню, полученную от Герасима, на краску и олифу для полов и окон, съездил в Заозерье за известью. На расспросы односельчан отвечал немногословно, но внушительно:

— Решили с Герасимом избу на дачу перестроить.

На поклоны, на подарки сына Евлампий Назарович с помощью Устиньи «отписал» отцовскую благодарность и известил, что к заготовке материалов для дачной перестройки избы уже приступлено. Просил Герасима начертить и выслать желательный план дачи, чтобы можно было ему совместно с шурином Семеном Прокопьевичем заблаговременно заняться заготовкой срубов.

Шурин отговаривал Евлампия Назаровича от такой поспешности, советовал повременить, пока не приедет Герасим и на месте установит, как и что надо сделать. Однако загоревшийся задумкой сына старик настоял вписать свой запрос о чертежном плане дачи. Мысленно он уже видел ярко раскрашенный терем, а в мечтах даже распивал чай на пригороженной террасе.

Сын уклончиво ответил на запрос отца. Отговорившись большой занятостью, Герасим советовал повременить, пока у него не утрясутся какие-то там дела и пока он сам предварительно не приедет в родное село.

Между тем, отец жил вспыхнувшей у него надеждой на приезд Герасима. То бежал на почту с очередным письмом в город, то расстроенный приходил к шурину с ответным письмом сына. Герасим ему объяснял, что жить летом в деревне, как говорят, «на даче», совсем не обозначает, что для этого надо перестраивать или строить какой-то особый дом, просто надо чистую избу. И Евлампий Назарович принимался опять за наведение этой чистоты в своей избе, скреб полы и лавки, вымыл даже сени, кляня, как мог, свою старуху, которая могла бы и сама приехать — «проворотить всю эту бабскую работу». В душе же он надеялся, что когда Герасим приедет понаведаться, ему удастся уговорить сына чего-то все-таки сделать с избой, чтобы она выглядела по-дачному, затейливо и нарядно. К тому же он обнаружил, что и без дачной перестройки кой-какие бревна из-за гнилости надо сменить, да и крышу пришла пора перекрывать.

Беспокойные письма к сыну обо всех одолевших отца заботах возымели только одно последствие: Герасим перевел отцу еще сотню рублей и неожиданно, вместо своего приезда в Берестяны, пригласил отца приехать к нему в город погостить и поговорить обо всем.

Не успел Евлампий Назарович обдумать это приглашение, как принесла ему письмоноска Дарьино письмо. Старуха тоже уговаривала мужа пока что повременить с задуманным переустройством избы и настоятельно звала его в город погостить, посмотреть, какую дали сыну новую квартиру, как они устроились. Писала, что вместе со сношкой они посылают дедушке фотокарточку внучка Жоржика.

Дедушка долго всматривался во внучка, стоявшего в какой-то хитроумной коляске. Фотография была цветная, и розовощекий крепыш с пушком светлых волосиков на голове удивленно глядел голубыми Гераськиными глазами. Дед сунул карточку в конверт и радостно возбужденный прибежал к Устинье.

— Ты гляди-ка, Устя, внучек-то вылитый Гераська! И диво — натурально, как живой. Глазенки так и голубеют.

Устинья не склонна была признавать уж такую его похожесть на отца, как это казалось дедушке. Но она понимала его кровное желание видеть такое сходство и потому умолчала.

Забирая у ней карточку и пряча ее бережно обратно в конверт, Евлампий Назарович спросил озабоченно:

— А что же это за имя внучку-то дали? Жоржик! Чего оно может обозначать по-нашему? Ну, если бы к церковному приноровить.

Устинья крикнула сына Михаила. Он насмешливо расшифровал:

— Подумаешь — в тупик встали. Обыкновенно — Георгий значит. Ну, по-вашему, запросто — Егор, что ли.

Евлампий Назарович обрадовался:

— Так это же самое подходящее нашенское имя! Егор! Егорка! Егорша! А то на тебе — Жоржик! И черт его знает, к чему это начали имена коверкать? Так тоже и у супружницы Гераськиной — Алла, Аллочка... Будто в нашей конторе по телефону кричат: «...алло, алло!»

Хотя Евлампий Назарович ранее совсем и не собирался ехать к сыну в город, а ждал его самого, он воспринял неожиданное приглашение без какой-либо обиды и раздражения.

«Посмотрю хоть, какой у меня там внучонок Егорушка растет», — рассудил он бесповоротно и со свойственной ему решительностью тут же принялся за сборы в дальнюю поездку.

Насте, Галине и Устинье дан был строгий наказ — немедля готовить богатые гостинцы и подарки: на всю Герасимову семью шерстяные варежки и носки. От варежек его кое-как отговорили, убедив тем, что в городе никому из семьи Герасима работать на холоду не приходится, а бегать по магазинам есть у них красивые рукавички.

В правлении колхоза на возражение председателя Лубнякова, что в посевную не время разъезжать по гостям, Евлампий Назарович категорически заявил:

— Я, Евксентий Иванович, за свою жизню и работу в колхозе столько земли и навоза перебуровил, и заметь — безо всякого ремонту, что не каждому экскаватору столь достается. У меня сейчас такой момент в жизни припер, которому надо дать окончательное разрешение. Так вот нукай и тпрукай завтра сам, а ежели куда не успеешь — беды большой не случится.

На другой день, приодевшись в Герасимовы рубаху и штаны и прочую немудреную, но починенную одежонку, навьючив на себя котомки и пестери, Евлампий Назарович отбыл из родных Берестян.

 

3

По своему местоположению Берестяны тяготели больше к Ирбиту и Тюмени. Туда чаще всего и ездили берестянцы по своим делам. В областном же городе, как помнится Евлампию Назаровичу, был он после солдатчины не больше двух-трех раз, да и то в двадцатые годы с хлопотами по организации первой берестянской артели. А со всякой продажей ездила Дарья, но и она редко бывала на областном рынке из-за дальней и дорогой дороги. И, конечно, сколько ни был занят сейчас старик своими мыслями о встрече с Герасимом и своей старухой, а не могли его не заинтересовать перемены, что произошли за такой долгий срок в родных краях.

То и дело прилипал он к окну, глазея на новые поселки, на проплывавшие мимо заводы, на стройки, встававшие из-за леса, на каменные дороги.

— Гляди-ка ты — сколько нагородили, понастроили! — поражался он. — И когда это успели?

— Темпы, дедушка, темпы! — задорно отозвался моложавый, крупнотелый, чисто выбритый сосед, попыхивавший ароматной сигаретой.

— В наши бы Берестяны такие темпы, — сожалеюще вздохнул Евлампий Назарович и снова с любопытством обратил свой взгляд в окно, за которым загрохотал встречный поезд с платформами, груженными штабелями золотящихся бревен, новыми зелененькими грузовиками, какими-то огромными железными фермами и опять штабелями пиленого леса.

Своего областного города Евлампий Назарович не узнал. По просторным озелененным улицам, залитым асфальтом, встречными потоками неслись самые разнообразные автомашины, трамваи и троллейбусы. Появилось множество светлых, высоких, многооконных домов, тут и там шло строительство новых зданий, над которыми двигались могучие железные руки строительных кранов. Несчетное количество магазинов сверкало огромными витринами, уставленными всевозможными товарами. Вся эта яркая и шумная картина города и невообразимое многолюдство на его улицах поразили берестянского жителя до немой растерянности.

Если бы Евлампий Назарович сел на трамвай или троллейбус, они бы за несколько минут домчали его до дома, где проживал Герасим. Но старик, дивясь и любуясь городом, шел пешочком, спрашивая время от времени прохожих — как ему добраться до «Научного городка». Добрел он до Герасимова дома со своей котомкой и пестерями, порядком упарившись.

Прежде чем войти в подъезд, где находилась квартира сына, Евлампий Назарович остановился передохнуть, снял картуз и, достав из кармана тряпицу, стал утирать вспотевшее лицо и шею.

Из подъездов больших домов, окружавших просторный двор, то выходили, то входили в них люди, из открытых окон звучали то музыка, то песни.

Обозревая непривычную жизнь городского двора, Евлампий Назарович удивлялся:

— Вот же, черти! Понастроили себе какие муравейники! И каждый свою дыру знает.

Он уже собрался идти, как из подъезда выскочила торопливо женщина с большой сумкой в руке. И как только глянул на нее Евлампий, так и оторопел.

— Это как же ты... старая дура, тут оказалась?

— Ой, батюшки!.. Что же это такое? Да нешто ты это, Евлампий? Ой, ой! Господи! Как же это тебя лешак принес? — Дарья, заплакав, упала на грудь обескураженного мужа.

Проворно прихватив его пестери, она увлекла Евлампия в подъезд и, еще не переступив порога квартиры, закричала:

— Герасим! Алевтина! Отец приехал!

Появившийся в дверях коридора рослый, крепкий парень в безпоясной светлой рубахе с закатанными по локоть рукавами на мгновение остановился, не веря глазам. В следующее мгновение отец уже кряхтел в объятиях сына.

— Тебя бы к нам ободья гнуть! — придушенно говорил отец.

Из двери комнаты с удивлением и любопытством оглядывала гостя молодая женщина с ребенком на руках, в которой Евлампий Назарович по «парнишечьему шпыну» волос угадал, что это и есть его сношка, а ребенок — внучек Егорушка. Свекор степенно подошел к снохе:

— Здравствуйте... — не знаю добром-то, как вас звать-величать. А с этим внучонком Егорушкой, — дедушка щекотнул его пальцами по животику, — я еще по карточке знакомство поимел.

Ребенок боязливо отклонился от бородатого и косматого деда и, вдруг взревев, спрятал голову за плечо матери. Дедушка ласково погладил внука по спине:

— Ну, ну... Мы еще, Егорушка, с тобой спознаемся.

Сноха с недовольством взглянула на свекра и, ничего ему не сказав, ушла успокаивать ребенка, а Евлампий Назарович, оглядев еще раз сына, довольно сказала

— Ну, а ты, Гераська, в доброго бугая вымахал!

Герасим засмеялся:

— Скажешь тоже, батя, — в бугая. Проходи-ка в комнаты.

Евлампий Назарович покосился на свою старуху. От природы коренастенькая, ширококостная, она еще больше раздалась, раздобрела на сыновних хлебах. Одетая в шерстяную вязаную кофту, с округлым полным лицом, пухлыми короткопалыми руками, она была, словно бы, и та Дарья, что уехала из Берестян и какая-то другая, успокоенно повеселевшая, говорливая и суетливая.

«Ишь ты, как наловчилась тараторить и руками-то петлять», — удивился Евлампий Назарович.

Ни старуха, ни сын не поблагодарили его за гостинцы, а Дарья даже попеняла:

— Борова-то закололи, а нам только вот и остались эти кусочки? — недовольно тыкала она в свиную окороковую ляжку килограммов на десять. — И масла со сметаной маловато, — с недовольством двинула она объемистый берестяной туес. — Растолкал всю скотину, а нам что достается — одна приглядочка? Я вот соберусь да нагряну на вас там в Берестянах-то!

— Вот, вот. Давай нагрянь, — только и нашелся ответить обиженный старик.

Сын примиряюще сказал:

— Да хватит вам всего, мамаша. Всегда можете, что надо, и на рынке купить, в магазинах.

— Иди-ка купи! Ноженьки гудят, как набегаешься да в очередях настоишься. А дойдет черед и взять нечего: то постнятина синющая, а то и вовсе кости одни. Зло берет! Лешак их знает, этих колхозников, чего они там и растят. Ни мяса, ни молока!

Евлампий Назарович и вовсе онемел, услышав подобную критику от потомственной колхозницы.

Из крайней растерянности выручил отца Герасим:

— Ты, батя, не обращай внимания, — сказал он, смеясь, легонько повернул отца к выходу из кухни. — Здешним хозяйкам угодить трудно. Пойдем, посмотришь жилье наше.

 

4

Квартира Герасима оказалась обширной. В четырех ее комнатах расположены были: столовая, детская для сына и бабушки, спальня и просторная Герасимова мастерская, не считая прихожей, кухни и прочих помещений. Обставлены были комнаты темной чинаровой мебелью, устланы ковровыми дорожками, а спальная — во всю комнату китайским ковром. Каждый из живущих тут внес в эту обстановку какое-то свое, присущее ему представление о красоте и уюте. Густота картин и рисунков на стенах комнат и даже в прихожей и кухне шла, конечно, от художнической натуры и профессии хозяина.

Всяческие безделушки на трельяже, серванте и полочках по стенам были, вероятно, увлечением хозяйки и, несомненно, ее же увлечением было множество ярко цветных изящных кукол, расставленных и рассаженных по подоконникам, тахте и креслам.

Дала волю своему пристрастию и Дарья Архиповна — во всех комнатах было множество цветов в горшках, а на окне в кухне со всей откровенностью и наивностью красовались самые любимые бабушкины цветочки — груша и герань.

Евлампия Назаровича, прожившего всю жизнь под родительскими полатями, около грузной, в пол-избы печи, в тихом уюте своей горенки, устланной пестрыми домоткаными половиками, глубоко поразила непривычная обстановка и просторность сыновней квартиры. Изумленно оглядывая комнаты, он не переставал восторгаться:

— Ох, и роскошество! Ну же и удобность какая! Какая приспособленность! И когда это, Гераська, ты разбогатеть успел? А полы-то этак баско расписаны сам, что ли?

— Это рисунчатый линолеум такой продается. Ну и настилается.

— Хэ-хэ! Вроде, значит, наших половиков. Хэ! Выдумка!

В детской комнате, окрашенной в желтоватый золотистый цвет, с широким бордюром, разрисованным различными зверюшками, дед снова встретился с внуком. Он сидел на ковре в окружении ярких разноцветных игрушек.

Дед спохватился и полез в карман, где у него были припасены гостинцы и для Егорушки — купленные на вокзале три розовых пряника. Пряники в кармане пообвалялись несколько в махорке, и Евлампий Назарович, прежде чем подать внуку, ошмыгнул их рукой. Молодая сношка сидела около ребенка на низеньком стулике с выражением ужаса на лице, и в тот миг, когда дедушка протянул их внуку, схватила ребенка и выбежала из комнаты, прошипев мужу:

— Проветри комнату!

Евлампий Назарович, оставшийся с пряниками в руках, в крайнем недоумении спросил сына, открывавшего форточку:

— Чего это она у тебя такая сполошная? Нате — фыркнула и внучка утащила.

Герасим смущенно сказал:

— Ну, Знаешь, боятся они всякой инфекции, зараза какая чтобы к ребенку не попала.

— Да какая зараза, когда я их вот только на вокзале купил? И ничем они таким отвратным не воняют, — понюхал старик пряники, — чтобы избу еще проветривать.

— Это, батя, она не от пряников. — И стеснительно объяснил: — Возишься ты с лошадьми, со скотом, ну и попахивает, конечно.

— Да что она прынцесса, что ли, у тебя?

— Какая принцесса? Городская, здешняя. К деревне непривычная.

И чтобы уйти от неприятного разговора, позвал отца:

— Пойдем лучше ко мне в мастерскую. Там и покурить можно.

Отец отметил мысленно для себя: «Гляжу я, сынок, держит тебя баба в строгости». Шелохнулось в душе старика чувство обиды на сноху: «Ишь ты, как приняла — ни здравствуй, ни милости просим. А к Егорке и не подпускает. Фордыбачка и все тут».

Однако обида тотчас покинула Евлампия Назаровича, как только он переступил порог Герасимовой мастерской. Это была просторная светлая комната, где прежде всего бросались в глаза развешанные по стенам и приставленные к ним картины, стоявший посреди комнаты мольберт с большим начатым полотном. Одну стену занимал широкий стеллаж, уставленный всевозможной домашней утварью вперемежку с разноцветными вазами и кувшинами, гипсовыми фигурками и цветными ларцами, кусками уральской яшмы и друзами сверкающего хрусталя.

— К чему это у тебя тут всякая всячина насобирана? — удивился отец.

— Нужна бывает, когда какую-нибудь картину пишешь.

— О! Гляди-ка у тебя и лапти есть! — обрадованно поразился Евлампий Назарович.

— А вот обожди, я покажу тебе эти лапти и на картине.

Отец обратил свой взгляд на стену, увешанную картинами, и на первой же, со щемящим теплым чувством в груди, увидел родные берестянские места.

— Гераська! Так это же наш «Каменный ключик»!

— Он самый.

— Родничок-то так и играет. Вода в нем холодающая.

— Как попьешь, зубы ломит. Люблю я это место.

Обозревая картины, отец обрадованно узнавал с детства знакомые родные поля, плотик под вербой на Берестянке, выгон с пасущимися телятами. А перед одной картиной прямо-таки обомлел от восторга:

— Ха-ха-ха! Так это же наши старики у пожарки тары-бары разводят! Хы-хы! Другое правленце! А этот в малахае-то обязательно дедко Петро. Ха-ха-ха! Ты, Гераська, эту картину непременно мне отдай!

Видя этот искренний, глубоко потрясший отца восторг, Герасим сам радостно взволновался, безоговорочно согласился:

— Да, пожалуйста, тятя, возьми, если она тебе по душе пришлась.

Старик ликовал:

— Ты, знаешь, ко мне все Берестяны сбегутся! Давай покурим, — предложил он, вытаскивая кисет и присаживаясь на диван.

Сын поспешил к столу за папиросами и раскрыл перед отцом коробку «Казбека»:

— Давай полегче.

Отец, смеясь, понимающе кивнул на двери:

— Опять проветривать заставит.

Герасим пожал плечами: куда, дескать, денешься.

Попыхивая папиросой, отец еще раз обвел взглядом картины на стенах, среди которых, кроме берестянских, были какие-то стройки, глубокие рудничные карьеры, портрет пожилого доменщика, букет сирени в хрустальной вазе.

— И везде ты бывал?

Сын объяснил, что художникам приходится много ездить, нужно ко многому приглядываться, знать не только свой родной край.

— И живешь широко — оправдывают, значит, тебя эти картинки?

— Пока оправдывают. Надеюсь — хуже не будет, — скромно сказал сын.

Отец обхватил сына рукой за плечи:

— Гляди ж ты, Герасим, что получается. А я ведь долго все это твое занятье за баловство считал, — и взглянул снова на картины. — Ну, а берестянские картины у тебя тоже берут?

— Берут, батя. Нравятся.

Отец горделиво сказал:

— Вот те и Берестяны! А что? — пускай полюбуются, — и, спохватившись, спросил: — Ну, а слышь-ка, мой-то патрет где у тебя?

— Завтра покажу. Взяли его у меня на областную выставку. Обязательно с тобой сходим.

— Меня на выставку? — вскочил пораженный Евлампий Назарович. — Это с какой же стати я туда попал? Ну, у себя, бывало, на Доске почета выставляли, так это туда-сюда. А тут в области! За каки таки проценты? — И вдруг, посерьезнев, озабоченно сказал: — Ты слушай, Герасим, как бы тут промашки не получилось. Колхоз-то наш который год в отстающих тащится, ну, и я, конечно, из передовиков-то слетел. Вожу сейчас председателя на таратайке. Какие уж тут проценты!

Герасим, смеясь над наивными опасениями отца, успокоил его:

— Это, батя, не Доска почета. Выставляются там всякие картины художественные.

— Ну-ну, смотри, чтобы промашки не было. А то из нашего райкома углядят, так нам с тобой хвоста накрутят.

В комнату вошла Дарья Архиповна. Весело сказала:

— Ну, мужики, пора к ужину готовиться. — Самодовольно опросила мужа: — Как тебе, Евлампий, Герасимовы-то картины?

— Да чего скажешь? Красота!

Старуха уточнила:

— Красота-то красота, да еще вон какая доходная. А как мы с тобой опасались — помнишь?

— Так ведь, Дарья, все от необразованности нашей.

— Вот и соображай теперь — каков у нас сынок-то, — похлопала она Герасима по плечу. — Не какой-нибудь там пастух, а вон по радио талантом навеличивали.

Сын смущенно запротестовал:

— Не к чему, мамаша, об этом упоминать.

— Тебе все не к чему. Ни к какой выгоде у тебя толку нету, — мужу пояснила: — Черт его знает, в тебя, что ли, простофилей он издался — все ему стеснительно да неудобно. Мы с Алевтиной все его картинки в свои руки взяли. Пущай свое дело знает — пишет, а насчет цены это уж наш разговор.

— И зачем вы, мамаша, весь этот разговор опять поднимаете, — возмутился сын.

— А ты что же — какое пониманье в этих картинках имеешь? — спросил Дарью Евлампий Назарович.

— Не велико тут пониманье надо. Сколь дают — запрашивай вдвое и не ошибешься.

— Мамаша! — запротестовал Герасим.

— Вот те и мамаша! — отрезала Дарья. — Иди готовь, чем отца угощать, а я его сейчас вымою. Пошли, отец!

В коридоре около кухни Евлампий Назарович спросил Дарью:

— А что же сношка-то даст мне внучка подержать али нет?

— Вымоешься, тогда и подержишь, — с этими словами она открыла боковую дверь, и Евлампий Назарович оказался в ванной комнате.

— Разоблакайся! — скомандовала Дарья. — Вода приготовлена. Если впрохолодь покажется — вот в этом кране горячая, добавишь.

Старик опешил:

— Да что ты? Сроду я в корытьях не мылся.

— Это ванна называется. Корытьев у нас нету. Сымай пиджак, я его пообчищу, а то гляди, весь в шерсти.

— Это... это, ты в сам деле, Дарья, хочешь меня в эту посудину затолкать?

— Да ты что, прости, господи, канителишься? Что я утопить, что ли, тебя собираюсь? Куда тебя спать этакого положишь? Да еще вот, видишь, внучка тебе подержать надо.

— Ну и что из этого? Ты думаешь, я с тобой, что ли, цацкаться ехал?

— Да на кой ты мне лешак нужен? Подумаешь? Сто лет мечтала. — И внезапно расхохоталась. — Да что ты, Евлаша? Благодать-то какая? Все тело у тебя так и разомлеет, а по внутренностям этакая истома пойдет. Я так страсть как уважаю в этой ванне полоскаться. И доктора говорят, как это пользительно. Давай без канители разоблакайся. Вот тебе тут Герасимово чистое белье, рубаха верхняя.

Евлампий Назарович испытывающе поглядел на жену:

— Ох, Дарья, ты все такая же подходистая.

— Такая, такая, Евлаша. Давай, родной, мойся.

Вышел из ванной комнаты Евлампий Назарович после купания без каких-либо признаков обещанного Дарьей разомления и истомы. Не все у него благополучно ладилось с ванной техникой, а главное — не хватало для настоящего наслаждения жаркого пара и хлесткого березового веника. Он так рассерженно и сказал Дарье:

— Какое это к бесу мытье, когда эта твоя механика не приспособлена кости распаривать. То ли дело в бане на полке прожаришься. А тут барахтайся в этой склизкой посудине. На коленках, да локтях только синяков насадил.

— Ну, это ты, Евлаша, от своей неприспособленности избился. Давай пойдем ужинать. Там за ужином водочкой свои кости и разогреешь.

 

5

Деревенские гостинцы и свои городские продукты помогли Дарье Архиповне приготовить богатый сытный ужин. Были выставлены на стол и водочка, и портвейн, закуски на всякий вкус. У Евлампия Назаровича, давно и крепко проголодавшегося, глаза разбежались.

— Ух ты, сколь еды-то всякой наставила!

— Так ведь ты у нас дальний и редкий гостенек, Евлаша! — поклонилась мужу Дарья Архиповна, довольная и гордая тем, что может так богато угостить родного гостя. — Милости просим! Присаживайся.

— А где же Герасим-то с супружницей?

— Да где-то там в спальне рассуждают. Герасим! — крикнула она. — За стол садимся!

Сын пришел по зову матери, явно расстроенный, и молча сел против отца. У него, пока отец мылся, произошел тяжелый разговор с женой. Она спросила у него, над чем так смеялся в мастерской его отец. Он объяснил, что отцу очень понравилась картина «Старики обсуждают жизнь» и он попросил подарить ему эту картину.

— И ты, что же — раздобрился? — скосила в ухмылке лицо жена.

— Аллочка! Ты бы видела, как он обрадовался!

— Очень сомневаюсь, что твой «тятя», — произнесла она это слово с издевкой, — обрадовался от понимания этой картины. Но вот чему обрадовался ты, даря такую дорогую картину?

— Мне приятно, что она его так взволновала. Я представляю, как он будет радоваться, видя эту картину у себя в избе. А что она дорогая... мне она дорога только тем, что это памятный кусочек из родных Берестян.

— Вот, вот... «родные места», «милые сердцу картины» и прочие душещипательные сентименты. Эту картину в избе твоего «тяти» засидят мухи и тараканы. А в салоне за нее дадут полторы-две тысячи рублей. И не выдумывай разбрасываться такими деньгами! Можешь подарить твоему отцу пару белья и рубаху, ему это нужнее. И потом: — пусть он оставит в покое Жоржика!

— Но ты же, Алла, должна понимать, что он дедушка и ему, естественно, хочется подержать своего внука.

— Я должна прежде всего понимать, что ребенка надо уберечь от инфекции. Не важно, кто ее принес, дедушка или прадедушка.

— Я тоже рос в деревне, и меня таскали на руках и родные и соседи. И как. видишь...

— Ах, оставь, Герасим, расписывать подробности твоей деревенской биографии. Она меня мало интересует. И не поднимай, пожалуйста, вопроса о даче перед твоим отцом. У меня нет никакого желания ехать туда...

...Сын молча сидит против отца, не решаясь поднять на него взгляд. Его гнетет чувство виноватости перед отцом, в душе поднимается протест против того унизительного пренебрежения, с которым говорит жена об его отце и относится к нему. И Герасим решительно берет графин с водкой.

— Давай, тятя, отпразднуем нашу встречу! Тебе, мамаша, какого налить?

Дарья Архиповна поглядела весело и вопросительно на мужа и сына и решительно махнула рукой:

— А! Пропущу светленькой!

Принимая от сына чарку, отец сказал:

— Ну, а как же мы без молодой-то хозяйки? Зови!

За молодой хозяйкой рассерженно ушла мать. Вернулась она в сопровождении сумрачной Алевтины, которая, ни на кого не глядя, села возле мужа.

— Так что же, родные детушки... — встал Евлампий Назарович. — Не погодилось мне быть на вашей свадьбе, так дозвольте хоть задним числом поздравить вас... Ну, теперь уж можно сказать, что ли, с добрым супружеством! И пожелать вам ото всей родительской души полного счастья и сердечного согласия!

Он чокнулся с сыном и протянул свою чарку к снохе. Не взглянув на старика, она едва коснулась его чарки своей рюмкой и тут же поставила ее на стол. Чокнулся Евлампий Назарович и с Дарьей.

— Давай, мать, выпьем за ихнее здоровье, за дружную жизнь. Ну, и за одно за племя наше берестневское — за внучонка Егорушку! Будьте все здоровы! Дай бог, как говорят!

— Спасибо, отец, за добрые пожелания! — ответил сын. — За то, что не препятствовали мне выбрать работу по душе. Ну, а ты, Алла, что же не выпила с родителями?

Порывисто обернувшись к мужу, Алевтина готова была, казалось, сказать ему какую-то дерзость, но встретившись с его упорным гневным взглядом, вздернула плечиками и равнодушно-холодно произнесла:

— Пожалуйста! — взяла рюмку и, едва пригубив, поставила ее обратно перед своим прибором.

Ни для кого за столом не остался незамеченным этот демонстративный, пренебрежительный жест Алевтины. Каждый оценил его по-своему; но ответ на него оказался у всех одинаковый: присутствие Алевтины за столом перестали замечать.

С живым интересом сын и жена начали расспрашивать Евлампия Назаровича о берестянских новостях, как живут Галина и Настасья, тетка Устинья и вся прочая родня и знакомые, о женитьбах и выданьях замуж.

За разговором, конечно, выпивали и кушали, и повеселевший, оттаявший душой Евлампий Назарович с охотой рассказывал о всяческих деревенских событиях и происшествиях. И совсем без какого-либо злого умысла, по простоте душевной, сообщил сыну:

— А твоя-то духаня, Танька Закожурникова, долго ждала тебя. Все интересовалась, когда, де, Гераська приедет?

— Да какая же она, тятя, духаня? Так ведь — баловались... Ну, а что она — тоже вышла замуж?

Разговор о деревенских новостях не только не интересовал Алевтину, но казался ей пустым и мелким, раздражал ее. Упоминание же о какой-то берестянской «духане» взорвало ее окончательно. Она оттолкнула свою тарелку, резко встала и поспешно вышла из комнаты:

Евлампий Назарович вторично удивился:

— И что это, Герасим, она у тебя этакая суматошная, форсистая?

Подвыпивший Герасим метнул разгневанный взгляд вслед жене.

— А я вот ей покажу!

Мать рассмеялась:

— Да чего ты, Герасюшка, ей покажешь? Она тебе такой кордебалет устроит, что ты и моргать перестанешь! Не впервой ведь.

— А чего это она ему устроит? — заинтересовался Евлампий Назарович. — Как это ты сказала?

— Ой, да так тут на дворе бабы говорят. Ну, это обозначает руготню отчаянную с наскоком, а бывает и с потасовкой.

— Я вот отучу ее от этих кордебалетов! — раскуражился Герасим. — Видишь, не желает она в деревенской избе жить! А я тебе, тятя, ручаюсь... Черт ее дери с ее «не желаю»... дачу мы с тобой построим! У меня и план приготовлен, как ты просил. А что мне стоит?! Заберу мать и поедем. Пускай она тут со своими фасонными подружками канители разводит. Поедем, мамаша! Погостим в родных Берестянах!

— Ой, и не знаю, Герасюшка. Душой-то бы хотела, да вот как оторвешь тело? На кого тут внучка покинешь?

— А чего его покидать? — возразил Евлампий. — Заберете с собой, да и все тут. Сколь ему там воли будет! Да около него с дюжину нянек соберется. Какой тут разговор!

Дарья тяжело вздохнула.

— Да разве она даст его увезти?

— А мы, мамаша, и спрашивать не будем! Мой или не мой он сын? Куда везу? К родимому тятеньке! Какой разговор? Давай, тятя, выпьем! Мамонька, поддерживай!

В долгой душевной беседе родителей и сына дошел черед и до песни, Евлампий Назарович попросил Дарью:

— Ну-ко, мать, спой нам твою любезную про лебедь белую. Сколь годов уж я твоих песен не слыхал.

— Ой, да что ты, Евлаша! Я уж забыла, когда и певала. Иной раз внучонка укладываю и запою, да тут же и спутаюсь. Ну, ужо подпоете, так, может, и распоюсь.

Поставила локоть на стол, подперла щеку кулаком, устремила улыбчивый взгляд на рисунчатую скатерть и; задушевно повела:

По речке лебедь белая плывет, Плыла лебедь с лёбеденышами, Со малыми со детенышами.

Несмело начали подпеваться к Дарье и отец с сыном. А она закрыла глаза, словно своей женской памятью видела белую лебедушку:

...Плывши, лебедь укурнулася, Под ней вода всколебнулася. Летят перья на крутые берега...

Резко захлопнулась дверь в столовую, и песня оборвалась.

— Не нравятся сношке наши песни, — горестно вздохнула Дарья Архиповна.

Сын запротестовал:

— Не обращай внимания, мамаша! Пой! — и, фальшивя, запел:

...Летят перья на крутые берега. Красна девица по бережку идет... собирать...

— Ну вот и спутался. И не надо, Герася, сороку за хвост хватать — стрекоту не оберешься. Да и время позднее.

— Что и говорить — сношка с норовом, — заключил Евлампий Назарович.

Дарья, занявшаяся приборкой стола, ответила на замечание мужа:

— У меня на ее норов есть свой сноров. А вы с Герасимом идите-ка в мастерскую, пока я со стола уберу. Там на диване я тебе и постель направлю.

 

6

В мастерской Герасим нашел чертеж дачи. Был он выполнен по всем правилам планировки. Как художник, Герасим на отдельном листе ватмана нарисовал акварелью общий вид дачи, расписной теремок в древнерусском стиле, украшенный затейливым узором резьбы и крохотной башенкой с кукарекающим рыжим петухом.

— Так, ястри ж тебя возьми, Гераська! — воскликнул отец. — Я эку же и во сне видел! Да мы с тобой, знаешь, враз...

Ватман выпал из рук Герасима, скрутился и покатился по полу, а сам Герасим тяжело опустил руки на плечи отца, тоскливым взглядом обвел отцово лицо и с задрожавшими губами уткнулся головой в его грудь.

— Что ты, Герася? Что с тобой, сынок? — обеспокоился отец.

Плача на груди отца, Герасим горестно выговаривал:

— Ничего-то ты не знаешь, ничего... А все идет не так! Не так идет, тятя...

— Да что ты, что ты? Давай присядем, потолкуем. — Обняв сына за плечи, Евлампий Назарович опустился с ним на диван. — Давай, сынок, что у тебя наболело?

А сын твердил все одно и то же:

— Не знаешь, не знаешь ты, тятенька, ничего!..

— Так вот ты и скажи отцу-то. А ты думаешь у меня-то на сердце легко? Ну, я — дело десятое, а чем же ты опечален? Ведь вот гляжу я — живешь ты, можно сказать, с полным излишеством...

— А вот ты давай приезжай ко мне насовсем!

— Да что ты, Герасюшка, удумал? — растроганно привлек к себе сына Евлампий Назарович. — Да разве ж такое можно!

— А что? А вот оставайся сейчас насовсем!

Отец тревожно и испытующе посмотрел в глаза сына. Снял руку с его плеча и, облокотившись на колени, низко опустил голову. Со смятенной душой тяжело задумался.

Сын продолжал настаивать:

— Я тебе это говорю решительно — оставайся и все тут!

Отец в раздумье, глухо спросил:

— А что же, сынок, я у тебя тут делать буду, какую работу?

— Живи и все! Заскучаешь — съездим с тобой в Берестяны. А работа... Что работа? Если будет такое желание, так пожалуйста: у нас тут народ всякий нужен. Да я тебя могу запросто в наш Художественный фонд сторожем устроить. Пожалуйста!

Отец отрицательно покачал головой:

— Нет, сынок, Герасюшка, что-то ты легко судишь. Узко умом раскидываешь. Ну, ладно — тебя талант из деревни увел, мать уехала в город по твоей нужде. А теперь ты хочешь и меня сманить городской легкой жизней. Однако дозволь тебя спросить, сынок, что мы тут в городу кушать будем, когда все сюда из колхоза переметнемся? Кто нам с тобой хлебушко припасать будет? Вот ведь еще как, дорогой мой сынок, рассудить надо.

Но голова сына была разгорячена другой, его личной житейской заботой. Его не волновал вопрос о хлебе, который, как он был уверен, «всегда можно купить и сколько хочешь». Отказ отца обижал тем, что разрушал его «коренную житейскую идею», вдруг вспыхнувшую сегодня в хмельной голове.

— Эх, отец, отец, ничего-то, ты не понимаешь в моей коренной идее! — вновь впав в слезливость, говорил сын. — Что хлеб? Хватит у меня и на хлеб, — обвел он рукой висевшие картины, — и... и на все прочее! Дело не в этом... А вот если бы ты жил у меня, так мы с тобой и с мамашей так бы ее зажали, что она, гадина, не посмела бы и голос подать!

Отец недоуменно посмотрел на сына:

— О ком это ты? Кого тебе зажать-то надо?

— А кого еще? Ее, гадину, Алку! Ничего ведь ты, тятя, не знаешь. А идет ведь, тятя, все не так, не так идет!..

В мастерскую вошла Дарья, неся подушку, одеяло и простыни.

— Ну, накурились, набеседовались? Пора уж и спать. Ну-ка, Герасим, вставай — надо отцу постель стелить. Чего это ты свою буйну голову повесил?

— Да вот что-то сынок очень огорчен, — озабоченно сказал отец, помогая сыну подняться с дивана.

— Ой, да это расстройство у него завсегдашнее, когда хмель в башку попадет.

Герасим поднял на мать мутный взгляд покрасневших мокрых глаз.

— Эх, мамаша, мамаша! Все ведь идет у нас не так!

— Давай-ка я сведу тебя к твоей Алевтине Семеновне, и к утречку все опять пойдет своим чередом. Сам ведь ты дорожку-то себе проторил.

Герасим покорно подчинился матери. Вернувшись, она застала Емлампия Назаровича за рассматриванием подобранного с пола ватмана с красочным видом дачи.

— А вот все-таки сынок-то дачу спланировал. Гляди-ка!

Дарья неожиданно для мужа выдернула у него из рук ватман, скрутила его и забросила на верхнюю полку стеллажа.

— И откуда он опять этот чертеж выкопал? Зряшная это затея, Евлаша. Был у него с Алевтиной уж не один содом из-за этого чертежа. И не растравляй ты этой дачей ни себя, ни его. Давай-ка вот ложись, спи.

— Да что же это у вас такое делается? Чего не коснись — все в ее упирается. Выходит, вроде, и тебя она подмяла.

— Не родился еще такой человек — Дарью подминать. Да ты это и по себе знаешь. У нее ведь по домашности-то ни на что толку нету. Еще как-то по первости разуросилась она на меня. А я дверью схлопала, да в соседний двор к одной знакомой, — тоже деревенская, с дочерью живет. Два дня они меня искали. Сношка-то на коленочках ползала, «мамонька» научилась выговаривать. А ране-то я от нее не раз слыхивала: «не тот ты, Архиповна, букет, чтобы я тебя в хрустальной вазе держала». А вот и пришлось! То платье к празднику, то кофточку, или вот фуфайку к другому, то теплые ретузы. Я вот завтра покажу тебе, чего она мне надарила. Ну, а по домашности я им так сказала: соображенья у вас на это дело нету, так вы и не суйтесь и не учитывайте меня!

— Так кто же она такая? Родители али родня у нее тут есть?

— Ну-ка, подвинься, я хоть посижу около тебя. Как не быть. Отец какой-то начальник. Но только, видно, радешеньки, что избавились от нее. Редко у нас бывают. Больше вон по телефону разговаривают. Ой, какой ты стал у меня, Евлаша, тощий да костлявый... Ну, а сама-то она в модном доме служит — моды там всякие выдумывают. Платьев себе нашила — в гардеробе не помещаются.

После долгой разлуки о многом еще поговорили старики. Утомившаяся за день Дарья Архиповна задремала и тут же прикорнула около своего Евлаши. В рассеянных от уличных фонарей сумерках комнаты Евлампий Назарович еще раз, хотя и очень смутно, рассмотрел полюбившуюся ему картину, на которой берестянские деды «обсуживали» жизнь. Так в сладком предвкушении, что будет эта Гераськина картина красоваться у него в избе, он уснул, обняв свою Дашеньку.

 

7

Утром, как и предвидела Дарья Архиповна, все в доме пошло своим чередом. Примиренными вышли из спальни Алевтина и Герасим, веселеньким проснулся и Егорушка. У бабушки в духовке уже разогревался завтрак. Заспался только что-то Евлампий Назарович. То ли от всяких дневных переживаний, от обильного ужина с выпивкой, от долгой вечерней беседы с сыном и женой, то ли от непривычной мягкости постели. Проснулся он, когда в дверях заворковала с внуком на руках Дарья:

— А ну-ка, Жоржик, давай побудим дедушку. Дедушка, дедушка, пора вставать!

Евлампий Назарович испуганно вскочил, но, увидев внука, радостно и порывисто протянул к нему руки:

— Ну-ко, ну-ко дай-ка я его подержу! Егорушка!

Внук вновь было боязливо отшатнулся и отвернулся от деда, но бабушки умеют успокаивать и уговаривать ребят, и Егорушка вскоре, хотя и настороженно, но с ребячьим любопытством рассматривал с рук бабушки лохматого деда, а затем, покорившись доброте его счастливых глаз, перешел и к нему на руки, вцепившись в невиданную пышную бороду.

Дед был на седьмом небе. Вырви бы внучек всю бороду по волоску — не пожалел бы. Но Дарья отобрала внука и велела умываться и садиться завтракать.

Сноха, не дожидаясь всех, позавтракала одна и ушла на работу в свой «Дом моделей». Евлампий Назарович и не пожалел, что нет ее за столом. Герасим встретил отца в столовой со смущенно-виноватой улыбкой:

— С добрым утром, тятя! — налил отцу рюмочку для аппетита. — Ты извини, если наговорил вчера лишнее.

Отец сожалеюще поглядел на сына.

— Да что же извиняться, Герасим. В жизни всякое бывает.

Дарья Архиповна принесла горячее, затараторила, загоношилась у стола, угощая гостя и сына.

— Так как же я один-то? — спросил Евлампий Назарович, берясь за рюмку.

— А Герасиму не к чему — меньше всяких разговоров. Ну, а я... выпить, что ли, с гостеньком за компанию? Герася, достань-ка портвейну.

Доставая бутылку из буфета, сын кинул взгляд в затененный угол за буфетом и улыбнулся. Вернувшись к столу, сказал, смеясь, отцу:

— А ты, тятя, вчера лапти-то видел у меня в мастерской. Вон они за буфетом висят.

Отец взглянул в угол, перевел глаза на сына и опять, перестав моргать, засмотрелся на продолговатую картину. И внезапно расхохотался:

— Ха-ха-ха! Ну вот же стервец ты, Гераська! Что удумал! Ха-ха!

Дарья, догадавшись, на какую картину смотрит муж, взъелась на сына:

— Нашел, чем хвастаться, прости, господи! Сколь говорю — убрать ее отсюдова.

Евлампий Назарович продолжал хохотать, всплескивая руками.

— Ха-ха! Вот же стервец, право слово! Куда убирать — самая натуральная картинка! Гляди, как привлекательно играет! Ха-ха!..

В новую сосновую переборку, собранную из чисто оструганных досок, кто-то вбил большой проволочный гвоздь и повесил на него пару новеньких золотящихся лыком лаптей, засунув в один лапоть ядреный полосатый муромский огурец, а в другой — непочатую, отблескивающую поллитровку водки. Вот и весь красочный Герасимов натюрморт, так поразивший его отца, безотходчиво хохотавшего перед ним.

— Ты, Гераська, эту картинку разов сто, а то и боле разрисуй, у нас в Берестянах в любую избу купят! Деньгов наживешь — ого!

— Нельзя, тятя.

— А чего нельзя-то? Натурально! Так бы крутанул ее да и об ладонь донышком!

— Вот, вот! — вознегодовала Дарья. — Мало еще пьют, так вот таких картинок везде развешать!

— Это я так, тятя, баловался. Для упражнения написал. Выставлять, а тем более продавать такую картину... ну, осудят за идеологическую невыдержанность. Слышишь, что мать-то говорит?

— Так это в городе у вас заметят, а в деревне, поди-ка, кому нужно.

— Ну как это, тятя? И в деревне культурная работа ведется. Нельзя.

— Эх, Герася! — безнадежно махнул рукой отец. — Кабы велась. У нашего райкому до этой работы еще руки не дошли. Так вот мы пока и можем беспрепятственно, — показал он на лапти, — этим забавляться.

Однако сын, к огорчению отца, остался непреклонным.

 

8

Перекурив после завтрака, сын с отцом пошли в город: на областную художественную выставку и вообще пройтись. Хотел Герасим показать отцу, как отстраивается областной центр.

Сроду не бывал на выставках Евлампий Назарович, если не считать, когда еще в довоенное время выводил на районную выставку-смотр животноводства кровных кобылиц и жеребцов своего колхоза. Но выставка, на которую привел его Герасим, была; совсем иного рода.

Первоначально Евлампий Назарович растерялся от яркой красочной пестроты. В выставочных залах перед ним неожиданно раскрылся неохватный мир, поразив его многоликостью природы, величием городов и заводов, изумляя его живостью изображения обыкновенных людей в их труде и отдыхе, в горе и радости. Но при помощи сына Евлампий Назарович скоро освоился на выставке. Не спеша переходя из зала в зал, подолгу рассматривал он живописные полотна, скульптурные изваяния, чудесное каслинское литье из чугуна, резьбу по дереву и искусную работу уральских камнерезов.

На первых минутах обозрения выставки Евлампий Назарович выражал свое удивление и восхищение со всей своей непосредственностью и наивностью, то громко вскрикивая и охая, то хохоча и добродушно ругаясь:

— Гляди-ка, Герасим, ястри его возьми, какой табун коней пасется. Только чего-то они шибко тощие!

— Это, тятя, картины художника Туржанского. Он часто рисовал лошадей. Видимо, любил.

— А что? Вот на собраниях у нас все кричат: механизация, давай больше техники! — заметил отец, переводя впечатление от картины в плоскость практического соображения. — Ну, техника это хорошо, а не надо и о конях забывать! Техникой-то не каждую работу спроворишь, бывает, лошадка-то тебя тут и выручит. А у нас в колхозе нынче к посевной кони-то вроде вот, как на картине — одер на одре.

Сын, улучив момент, когда около них не было людей, сказал тихо:

— Ты, тятя, потише выражай свое мнение. Ну, чтобы другим посетителям не мешать. У каждого ведь свое впечатление.

То ли из-за предупреждения сына или от захватившей Евлампия Назаровича глубокой внутренней сосредоточенности при рассмотрении картин он стал скупее и тише выражать свое отношение к ним. Однако в одном из залов, остановившись перед стеной, увешанной прекрасными пейзажами уральской природы, Евлампий Назарович не удержался от изумленного выкрика:

— Гераська! Так это твои, что ли, картины? Уж больно смахивает на наши берестянские места!

Смущенный Герасим отвел отца к окну и снова попросил его не выкрикивать своих суждений и вопросов.

— А эти картины, — пояснил он, — написаны замечательным нашим уральским художником Иваном Кирилловичем Слюсаревым. Он весь Урал изъездил. Может, и в наших местах бывал.

— Красота! Красота! — изумлялся отец. — Вот бы, сынок, и тебе дойти до этакого уменья. Гляди-ка, как у него туман-то плывет.

— Учусь, тятя. Иван Кириллович мой учитель. Бываю у него.

В зал, где были выставлены картины и этюды Герасима, сын ввел отца, не предупреждая об этом. Ему хотелось, не без некоторой доли тщеславия, посмотреть, какое впечатление произведут на отца неожиданно возникшие перед ним его полотна.

Перед стеной, на которой были вывешаны картины Герасима, стояли люди. Осмотрев с живым интересом размещенные на противоположной стене картины, Евлампий Назарович обернулся и пораженно замер.

В полустене, в большой светло-коричневой раме стоял он, Евлампий Назарович Берестнев с рысаком Самопалом!

— Гераська! Ястри ж тебя возьми! — восторженно воскликнул отец, обернувшись к сыну.

Но сына возле не оказалось. Предвидя бурную вспышку восторга, Герасим предусмотрительно вышел из зала, чтобы не подвергаться любопытным взорам посетителей и не ставить себя в неловкое положение. Посетители и в самом деле не мало были удивлены таким необычным здесь выкриком старика.

Не обнаружив возле себя сына, Евлампий Назарович поспешно и бесцеремонно «разгреб» перед собой зрителей и пробрался к самой картине, не переставая восторгаться:

— Вот же, ястри его, как ловко разрисовал!

Посетители без какого-либо труда установили полнейшее портретное сходство старика на картине со стоявшим перед нею Евлампием Назаровичем и с добрым любопытством засыпали его вопросами.

— Скажите, пожалуйста, вы давно коневодством занимаетесь? Очень уж замечательный этот строптивый рысак! Наверное, у него высокая резвость?

— Конями я занимаюсь с детства, — самодовольно ответил Евлампий Назарович, добродушно оглядывая собравшихся вокруг него посетителей. — И на военной службе ездовым в артиллерии был. А с Ирбитского ипподрома мы с этим рысаком сколь призов увезли! Только вот разбазарили наши председатели конеферму.

— А как кличка у этого жеребца? — звонко спросил пробравшийся сквозь толпу паренек.

— Самопал! Сам палит-шпарит. Он у меня кнута никогда не видал.

— Вот здорово — Самопал! — одобрил паренек кличку.

— И долго вас художник рисовал? — осведомилась одна из посетительниц.

— Да черт его знает, когда он и успел. Это ведь сын мой — художник-то.

— Сын?.. Сын ваш?.. Ой, как интересно!.. Художник Берестнев это и есть ваш сын?

Эти взгляды удивления, живого интереса еще более приподняли горделивость Евлампия Назаровича.

— А что? Он вот сейчас был тут со мной.

— Какой вы счастливый, дедушка! Вас каждый день сын может рисовать!

— Но знаете... Мне кажется, товарищи, — обратился ко всем пожилой посетитель, — мне кажется, в названии картины нет какой-то законченности. Мне, например, это название «Колхозный конюх» мало что говорит.

— Позвольте! — вмешался в разговор другой представительный посетитель. — Какую законченность вам еще надо? Художник схватил типические черты колхозного конюха, его преданность своему делу и вот вам — «Колхозный конюх». Не знаю, что еще к этому надо прибавлять?

«Ишь ты! — удивился Евлампий Назарович. — Оказывается, и как картину назвать — дело хитроумное».

Пожилой посетитель, отвечая на вопрос, продолжал:

— Видите ли... типические черты, как вы называете, не всегда должны быть обезличенными, особенно в портретном жанре, с которым мы в данном случае имеем дело. Ведь у этого «Колхозного конюха», как видите, имеется живой, конкретный прототип, — показал посетитель на Евлампия Назаровича. — Простите... как ваше имя и отчество?

— Евлампий Назарыч.

— Вот видите. И надо полагать, Евлампий Назарович уважаемый в колхозе человек. Так почему бы его конкретно не поименовать в названии картины? Ваше впечатление от картины от этого не пострадало бы, а колхозному труженику была бы отдана дань уважения. Мы вот, к сожалению, за типическими чертами еще частенько не видим живого человека с его думами, с его душой.

Солидный посетитель иронически заметил:

— А вы разве забыли, что прототип этого «Колхозного конюха» является отцом автора картины. И художник, вероятно, счел, и я его понимаю, счел неудобным протаскивать на выставку из родственных чувств портрет своего отца. Все очень просто.

Девушка, с сердечной симпатией поглядывавшая на простенько одетого Евлампия Назаровича и его портрет, услышав это рассуждение солидного посетителя, перевела на него свой, вдруг посуровевший взгляд и с откровенным презрением сказала:

— Какой же вы пошляк, гражданин. Вам бы не о картинах судить, а рассовывать по полочкам «страшно подозрительные» родственные отношения. — И вновь с теплотой в глазах обратилась к пожилому посетителю: — Я с вами вполне согласна, что следовало бы дедушку указать в названии картины. Но, может быть, вы согласитесь со мной, в названии этой картины я бы ограничилась только одним теплым словом — отец!

— Голубушка! — обрадованно пожал руку девушки пожилой посетитель. — Вполне согласен. Это название было бы куда удачнее. Оно было бы приятно и отцу художника. Как вы, Евлампий Назарович, считаете?

Растроганный таким добросердечным отношением к нему, старик смущенно ответил:

— Да оно, конечно, так-то бы лучше. А я ведь, кабы не заспорили, и вниманья не обратил.

— Вот так и передайте сыну наше мнение. Ну, будьте здоровы, Евлампий Назарович! — пожал руку старика пожилой посетитель.

— До свиданья, Евлампий Назарович! — попрощалась и девушка. — Я на агронома учусь, так вдруг, может быть, в ваш колхоз попаду. Будем старые знакомые.

 

9

Оставшись один в опустевшем зале, Евлампий Назарович рассуждал перед своим портретом:

— Как это Герасим не сообразил, как лучше картину-то назвать? Вишь, даже споры происходят. И чудное дело: люди как будто посторонние, а, гляди, как за меня заступились — «отцом» советуют портрет-то подписать. Дескать, так уважительнее.

Герасим во время спора около его картины был в соседнем зале возле дверей и слышал весь разговор, чувствуя, как жар начинал охватывать его лицо.

Первоначально, когда он закончил работу над портретом, он так и решил его назвать — «Отец». Было это еще во время его настойчивых ухаживаний за Аллой. Он пригласил ее посмотреть законченную работу. Прочитав табличку, прикрепленную на раме, она спросила, кисло улыбнувшись:

— Ты что — намерен выставить картину с этим родственным названием?

— А что?

— А то, что я не пойду с тобой на открытие выставки!

— Но при чем тут название?

— Милый мой! Какой ты наивный несмышленыш. Я даже иногда тебя за это ценю. Кто у тебя стоит рядом с жеребцом?

— Ты же видишь.

— К сожалению! Но это увидят и другие. Я не понимаю — зачем тебе надо афишировать свое происхождение? Тебя здесь знают как молодого талантливого художника, но зачем к этому званию приклеивать еще свое потомственное происхождение!

— Алла! Что же в этом худого? И какое это имеет значение?

— Для отца, вероятно, никакого. А для тебя... Да и мне от друзей как-то неловко.

Чудесные глаза Алевтины налились гневными слезами.

— Какое ты имеешь право оскорблять моих... — и внезапно зарыдав, она упала на Герасимову койку. — Какая я дура! Какая дура — полюбить такого олуха!

Герасим, обезумев от счастья, бросился к ней, грохнувшись на колени у койки.

— Алла! Аллочка! Что ты сказала? Да разве я мог... мне казалось, что ты... Ну разве мог я надеяться? А ты... ты, милая! Аллочка!

Он не мог допустить, чтобы текли слезы из этих милых глаз, чтобы так содрогалось в рыданиях стройное, хрупкое тело любимой Аллочки.

— Милая! Ну, перестань плакать! Ну, давай подумаем. Шут с ним с этим названием!

Алевтина, продолжая всхлипывать, горестно выговаривала:

— Ты ничего не ценишь! А меня все подружки за тебя просмеивают: «Где ты подобрала этого колхозника?»

— Пошли они все к чертям твои подружки! Ты, Аллочка, самая моя дорогая, самая любимая! — обнимал он свое сокровище.

— И ты честно согласен назвать картину по-другому? — заискрились быстро просохшие глазки Аллочки.

— Предлагай!

— Но я же, Гера, ничего не понимаю в этих лошадиных профессиях. Если назвать «Жокей», так он совсем не походит на жокеев, каких я видела в журнале «Америка» и даже на нашем ипподроме.

Герасим от души смеялся над названием, предложенным Алевтиной.

— Ну, что ты, Герик, смеешься? Ну, как у вас там, в ваших Берестянах, называют рабочих, которые возятся около лошадей?

— Конюхами, коневодами.

— Герик! Идея! — обрадованно всплеснула руками Аллочка. — Картина будет называться «Колхозный конюх»! И ты понимаешь — это будет очень кстати. Сейчас в газетах и по радио только и слышишь: колхозы, помощь колхозам, подъем колхозов... И тут появляется твоя картина — «Колхозный конюх»! Ты понимаешь, как это прозвучит? Художник Берестнев написал новую картину на колхозную тему! — И Алевтина, хохоча и подпрыгивая, закружила Герасима по комнате.

Герасим остановился против портрета и, сощуренно его рассматривая, раздумчиво проговорил:

— Ну, что же?.. «Колхозный конюх»? Это тоже правда. Можно... вполне можно назвать и так.

— Герик! Какой ты у меня милый! На открытии выставки ты увидишь, какое впечатление произведет эта картина с таким названием. И никто ничего не будет знать. Просто — художник Берестнев ездил в колхоз и вот нарисовал колхозника с жеребцом.

Она оказалась права. При несомненных достоинствах портретного письма, картина Герасима вместе с тем была отмечена жюри выставки и «как одно из немногих полотен на колхозную тему». А через некоторое время картинная галерея приобрела ее для показа в экспозиции «Молодые художники Урала».

Алевтина ликовала:

— Ну, что я тебе говорила, мой милый лешачок? Нужно всегда слушаться твоего бесенка!

По этому случаю Аллочке был сделан дорогой подарок: жемчужные клипсы и самая модная шапочка, а в Берестяны к отцу ушел пакет с каталогом выставки, в котором был напечатан «Колхозный конюх».

И вот сейчас, стоя у дверей зала, где отец рассуждал о несообразительности сына, Герасим с мучительным стыдом, во всех подробностях припомнил эту свою позорную уступку Алевтине. Шагнув навстречу отцу, выходившему из зала, на его вопрос — куда Герасим делся, он, пряча глаза, соврал, что ходил к директору галереи.

— А около твоей-то картины разговор большой разгорелся, — сообщил отец.

Но Герасим никак не хотел продолжать здесь разговор с отцом об его портрете.

— Да, бывает... вспыхивают тут, тятя, всякие разговоры. А ты, наверное, проголодался? Мы ведь с тобой с утра ходим.

— А я и не заметил, как время-то летит. Сюда, знаешь, надо брать буханку хлеба.

Еще не все залы были обойдены. Но Герасим уговорил отца сходить в ближайшую столовую, покушать и потом уже досмотреть выставку. Нужна была передышка от массы впечатлений, непривычно нагрянувших на Евлампия Назаровича, и он охотно согласился.

 

10

Желая задобрить отца, сын завел его в универмаг купить какие-нибудь подарки. Огромный магазин ошеломил берестянского гостя обилием всевозможных товаров.

— Да тут, наверно, только живой воды нету! — поражался Евлампий Назарович.

Сын купил отцу серенький в полоску рабочий костюм, кирзовые сапоги, светлую клетчатую кепку. Растроганный отец не знал, как и благодарить его.

— Ой, и к чему ты, Герасим, этак разоряешься? Перед кем мне там в Берестянах выряжаться-то. Ну, к чему, к чему это ты?

Из универмага, вместо столовой, зашел Герасим с отцом в ресторан «Восток». Заказал хороший обед, не обошлось и без водочки. Поражаясь роскошной обстановке и сервировке стола, Евлампий Назарович пустился в воспоминания, как ему «в ерманскую войну довелось в помещичьем дворце ночевать».

Домой возвращались под вечер изрядно навеселе. После таких подарков и отменного обеда Евлампию Назаровичу и в голову не пришло попенять сыну по поводу названия его картины.

У подъезда Герасим придержал отца. Вполголоса предупредил:

— Ты, тятя, как в квартиру войдешь, так безо всякого шума и разговора — прямо в мастерскую! Понял? На-ко, держи покупки-то.

Отперев дверь, Герасим подтолкнул вперед отца, и тот, насколько был способен, бесшумно, на цыпочках устремился в мастерскую. Но у него выпали из-под локтя сапоги, и на их стук тут же появились в дверях кухни и спальни Алевтина и Дарья.

— Что это за стукотня? — сдавленно взнегодовала Дарья. — Ребенка разбудите!

— Да это, мамаша, обновы отец себе купил, так сапоги у него выпали.

Захлопнулась дверь в спальню, но мать проследила испытующим взглядом, как прошли в мастерскую сын и муж.

Прикрыв дверь, Герасим подмигнул отцу:

— Кажется, пронесло, без скандальчика. Давай покурим.

Но через минуту на пороге мастерской появилась Дарья.

— Ну-ка, показывай — каки таки обновы отец накупил? — оглядывая все так же испытующе обоих, спросила она.

Пиджак, штаны и сапоги были одобрены, а кепка охаяна.

— И куда же тебе, старому, пестроту такую носить? Это у нас в городе стиляги этакие-то носят. Нет! Нет! Заутро же пойдем и переменим, — решительно вынесла Дарья свой приговор, отбирая кепку. — Ну, а сколько же это ты, отец, за костюм-то отдал?

Евлампий Назарович по подмигиваниям сына и жестам из-за спины матери понял, что в покупке обнов Герасим хотел остаться ни при чем, но оказался совершенно не подготовленным к вопросу о цене обнов и, замявшись, то царапал голову, то вопросительно взглядывал на сына:

— Сколь же это?.. Вот память-то, Гераська, сколько же мы заплатили?

— Не знаю, тятя. Ведь ты сам платил, — ответил с безразличием Герасим, прикрывая дверь комнаты.

Но дверь тут же, как бы сама, опять приоткрылась.

— Ну, чего же ты, Герасим, говоришь? — пытался выплестись отец. — Я же тебе деньги-то отдал.

— Чего-то вы петляете оба, — укоризненно покачала головой Дарья.

— Да что вы, мамаша, — догадавшись, как выкрутиться, возразил Герасим. — Вот они талончики-то. Пожалуйста!

— Ну, ладно, рассмотрю я еще ваши талончики. Давайте идите обедайте! Сколь раз разогревала да отставляла.

— А мы, мамаша, — замялся Герасим, — заходили с тятей в столовую. Щей покушали.

— Ох, смотрю я на вас... Совсем не щами от вас несет!

И тут же из коридора повелительно-резко донеслось:

— Гера! Пойди сюда!

Герасим вздрогнул и, тоскливо взглянув на отца, медленно вышел из мастерской.

Оставшись одна с мужем, Дарья безобидно упрекнула его:

— И к чему еще понес вас лешак куда-то? Ведь видишь — какая у нас сношка-то.

— Так мне что, по одной половичке перед ней ходить? Я бы на месте Герасима так ее...

Евлампию Назаровичу не удалось досказать своего нравоучительного совета. Дверь открылась, и пунцовая сношка заверещала на свекора:

— Вы не смейте мне Геру, взвинчивать и спаивать! Я не позволю!

— Ну-ка! — посуровела Дарья. — Это на кого ты посмела голос подымать? На отца?!

— Какой он мне отец? — уже не помня себя, продолжала выкрикивать Алевтина. — Не позволю никому...

Появившийся за женой в коридоре Герасим беспомощно лепетал:

— Алла! Мамаша! Аллочка!..

Евлампий Назарович, пораженный никогда в жизни не слыханным в семье оскорблением, медленно поднялся с дивана и отстранил что-то кричавшую Дарью.

— Чего это ты, вертихвостка, не позволишь? — тихо спросил он, устремив из-под насупленных бровей на Алевтину колкий немигающий взгляд.

— Не смейте подходить ко мне! Гера!

— А ну-ка, я тебе шпын выдеру! — внезапно ринулся старик со взметнувшейся рукой. — Шелудивая кобылешка!

Истошный визг огласил квартиру. Оттолкнув Герасима, Алевтина стремглав влетела в спальню, щелкнув задвижкой двери.

— Тятя! Тятя! — навалившись на грудь отца, твердил Герасим. — Не надо... не надо... Она и так...

— Ой! Ребенка-то напугали — ревет! — выбежала из мастерской бабушка.

Отец выговаривал оставшемуся в мастерской сыну:

— А ты тоже... Смотри до чего распустил свою вертушку! И имя-то свое с ней потерял. Сам «Герик», сын «Жорик», она «Аллочка»! Нате — семья Берестневых! Вы тут еще и бабушку в какую-нибудь... «Бабжик» переиначите.

— Так, тятя, здесь же город.

— Ну и что из того? На двух языках мы с тобой должны, что ли, говорить? Город?! Какую... заграницу выдумали! Отдавал я тебя из Берестян Герасимом, а тут нате — встретился с каким-то Гериком.

— Ну и что тут, тятя, такого?

— А то, что не надо свою русскую прирожденность терять!

В коридоре, приближаясь к мастерской, заговорила бабушка, утешая внука:

— Ну, не плачь, не плачь. У, какие они горластые, разбудили мальчоночка! Ой, да хватит вам! — входя в мастерскую, прервала она разговор отца с сыном.

С лица дедушки, увидавшего внука, тут же слетела хмурая суровость, и он торопливо достал из кармана две конфетки, заботливо купленные им в буфете ресторана.

— Держи-ка, держи-ка, Егорушка, конфеточки! Сегодня я тебе без заразы, в бумажечках.

Внучек, перестав, всхлипывать, взял одну конфету, но пойти тут же на руки дедушки воспротивился.

— Ничего, разгуляется, так подержишь. На-ка его, Герасим. Я чего-то с ругани чаю захотела. Пойду чайник скипячу. — И уже выходя из мастерской, снова вернулась, прикрыв дверь. — Это ты, отец, ладно, хорошо ее шуганул! На како-то время продул ей мозги. А наше-то чадо, — кивнула она на Герасима, — только и знает — уговаривать да улещать. Ну, поводитесь тут.

Внучек без бабушки потянулся за второй конфетой к дедушке, и тот обрадованно завладел им.

 

11

Чайник, между тем, у бабушки вскипел, и она позвала мужчин в столовую. Алевтина, конечно, к чаю не вышла. За столом наладился совсем мирный разговор с новыми воспоминаниями о Берестянах. И только Герасим нет-нет да прислушивался, беспокойно глядя на двери в коридор.

Бабушка, что-то вспомнив, всплеснула руками:

— Ой, Герася! Ведь передача по телевизору идет. Заведи-ка отцу-то. Он ведь не видывал.

Обходя вчера с отцом квартиру, Герасим, указывая на телевизор, обещал показать кино, не выходя из комнаты. И Евлампий Назарович привскочил со стула, когда белесый экран телевизора вдруг ярко засветился и на нем заплясали под музыку в нарядных костюмах ребятишки.

— Так это как же, ястри его, устроено? — поражался отец, оглядывая аппарат со всех сторон. — Ну и хитроумность!

— Обожди. Вот кончится ребячья передача, так чего-нибудь еще покажут, — предупредила Дарья.

Но Евлампий Назарович рад был смотреть без конца и на ребят, что веселились на экране. Однако Дарья знала, что говорила: появилась на экране дикторша и объявила, что телезрителям предлагается просмотреть специальный выпуск хроники «На колхозных полях области».

— Вот как раз, Евлаша, и посмотришь — чего там у вас по колхозам делается, — сказала довольная Дарья Архиповна. — Мы ведь все здесь видим, как вы сеете, чего на фермах делается, как по осени уборку ведете.

Муж доверчиво посмотрел на нее:

— Да чего ты городишь. Этакую даль усмотреть.

На экране, между тем, появился начальник областного управления сельского хозяйства. Уткнувшись в лежащие перед ним листки бумаги, он обстоятельно и нудно начал перечислять передовых и отстающих на весеннем севе. Все ниже склоняясь над шпаргалкой, представляя взору телезрителей свою вспотевшую лысину, начальник приступил к подробнейшим поучениям, как нужно колхозникам вести сев.

Послушав некоторое время областного начальника, Евлампий Назарович разочарованно повернулся к столу.

— Я думал, говоруны-то по писанине только у нас в Заозерье. А они и у вас развелись. О, у меня и чай-то простыл. Подгорячи-ка, Дарья. А что насчет его поучений, так они у нас уж в зубах навязли. Дали бы лучше нам толкового председателя.

Однако, когда на экране возникли кадры кинохроники о посевных работах в колхозах и совхозах, Евлампий Назарович со вновь вспыхнувшим интересом повернулся к телевизору. Лицо его озарялось то крайним удивлением, то радостным возбуждением, сопровождаемым громкими восклицаниями.

— Вот, ястри их, есть же добрые-то колхозы! Гляди, как дружно действуют — не чета нашему. А слышь-ка, Герасим, неужели и наш колхоз покажут? — с опаской спросил он.

— Не знаю, тятя. Если снимали, может, и покажут.

Берестянскую артель не показали. Но во многом похожую на нее Евлампий Назарович на экране увидел. Дошлый кинооператор заснял, как в разгар погожего дня тракторист ремонтировал в поле свой трактор, а севачи, подвозчики семян и горючего тут же в березовой роще сладко похрапывали; на крылечке правления бухгалтер дулся с шофером в «подкидного»; усердно трудились на своих огородах колхозники; по проселочной дороге с молочными бидонами и котомками с картошкой колхозницы и колхозники торопливо пробирались на районный базар. Евлампию Назаровичу даже показалось, что один из колхозников с котомкой и пестерями очень смахивает сзади на него самого.

Евлампий Назарович вытер свой лоб, обильно вспотевший, но на этот раз не от Дарьиного чая. С экрана на него глянула горькая беда берестянского колхоза.

Искоса поглядывая на Дарью и сына, он без нужды откашлялся и приглушенно, вяло проговорил:

— А ловко он, ястри его, который сымал-то, засек их.

В душе же его поднимался и настойчиво требовал ответа прямой и тревожный вопрос: «Провожу тут время, а, похоже, жизнь-то меня все крепче припирает? Надо чего-то решать да и...»

Но что мог решить сам Евлампий Назарович? Чем могли помочь ему сидевшие рядом, за столом, самые близкие, самые родные люди — жена и сын? Жизненные пути и интересы каждого из них разминулись на крутых поворотах нашего времени.

В тоскливом смятении Евлампий Назарович поглядывал из-под хмуро насупленных бровей на Дарью и Герасима. Не о чем было их расспрашивать, не к чему больше и рассказывать им о берестянской жизни. Едва ли она их особо интересовала и сколько-нибудь заботила. А о молодой сношке, запершейся в своей спальне, Евлампию Назаровичу и думать не хотелось, до того она ему была чужда и ненавистна. Взгляд его грустно теплел только, когда Егорушка, сидевший на коленях у Дарьи, что-то выкрикивал на своем языке, забавляясь брякотней чайных ложек.

Герасим, принеся из мастерской альбом, молча сидел за столом, вскидывая на отца цепкий взгляд и делая в альбоме портретную зарисовку. Может быть, Герасиму хотелось запечатлеть образ отца в его тяжелом раздумье, таком же тяжелом, в котором находился и он сам. Волнующая вспышка радостного чувства встречи с отцом медленно, но неотвратимо затухала, и Герасим понимал, что ни у него самого, ни у родных ему людей в семье нет ни власти, ни сил приостановить это затухание, что он не может приостановить нарастающую ненависть между отцом и женой.

— Глядите-ка! — прервала раздумья мужа и сына Дарья Архиповна, — сейчас концерт показывать будут.

В заключение концерта «по заявкам колхозников» выступал Уральский народный хор. Слушая песни, Евлампий Назарович с горьким сожалением сказал:

— Вот только видно в городе, да иной раз по радио и услышишь наши деревенские песни. — И повернувшись к Дарье, спросил: — А ты Катеринину-то девку помнишь, Афонаську?

— Это конопатую-то? Помню. Вот же как завлекательно девка пела. Поди уж замуж выскочила?

Евлампий Назарович грустно улыбнулся:

— Кабы замуж, в том беды нету. А то из Берестян выскочила. Приехал какой-то от вас из области представитель по частушкам, а ты помнишь, как она отдирала эти частушки-то? Так он ей голову закружил какими-то посулами и увез к вам в область. Может, она вот в этом хоре сейчас и поет. А у нас, как уехала, и хор в клубе прекратился. Запевать-то стало некому.

И, может быть, растроганный душевными деревенскими песнями, растревоженный своими трудными думами, Евлампий Назарович решительно встал из-за стола и спросил Герасима:

— Ну-ка, посмотри, сколь у тебя время-то?

— Скоро девять, тятя.

— О! Так еще поспею. Сказывали мне на станции — обратно к нам в Заозерье поезд-то в одиннадцать с чем-то идет. Вполне поспею.

— Да что ты, тятя, этак всполошился? — вскочил Герасим.

Поразилась неожиданному решению мужа и Дарья.

— Ой, да что ты это, Евлаша, выдумал? Ну с какой стати, чего тебе вдруг приспичило ехать-то?

— Как это, что приспичило? Посевная! Она ведь не ждет.

— Да какая там в тебе особая нужда? Не на поле ведь работаешь?

— Как это не на поле? Весной завсегда меня на подвозку семян ставят.

— Ну и что из этого, тятя? Обойдутся как-нибудь. Ты и сам не раз говорил, что не ахти уж какой там ваш колхоз.

— Вот это уж ты, Герасим, опять легковесно судишь. Хоть и худой наш колхоз, а сколько-то хлеба он государству все-таки дает? Дает! Это уж у нас, Герася, святой закон. А то что же вы тут жрать-то будете? Нет, сынок, легковесно ты о колхозниках судишь. Так вот, душевно вам благодарствую за богатое угощенье, за дорогие подарки ваши. Пойду складываться. Время-то ведь идет.

— Ой, и не знаю, с чего это ты, Евлаша, заторопился? В кои веки собрался к нам погостить, а вот видишь что... Я и гостинцев-то девкам сгоношить не успела. Ой, да что это такое... прямо неловко мне. Хоть бы еще денек прожил, так я бы чего-нибудь приготовила, — приговаривала Дарья, идя за мужем. — Пойду, хоть чего тебе в дорогу покушать соберу.

Евлампий Назарович прошел с Дарьей в кухню взять свою мешочную котомку, чтобы уложить сыновние подарки, а Герасим постучался к жене в спальню. Когда отец проходил в мастерскую, до него донесся из спальни крупный разговор сына и Алевтины.

Уложив в мешок сапоги и костюм, Евлампий Назарович взял стул, чтобы снять со стены дареную сыном картину, но ее на месте не оказалось. «Наверно, Герасим снял, завернуть», — подумал отец и пошел в прихожую надеть свой пиджак. Вышла из кухни и Дарья с небольшим пакетом в руках.

— Вот тут собрала тебе кое-что пожевать в вагоне.

— А ночью что за еда? Ну, спасибо. Заутро уж покушаю. А где Герасим-то?

— Где? Наверно, опять на промывке мозгов. Герасим! Отцу-то пора уходить!

— Так что же, тятя, все-таки решил ехать?

— Надо, Герася. Вишь ведь какое время-то. Ну, так что же... прощевайте! Будьте здоровы! Всякого вам благополучия! Не обессудьте, ежели чем досадил, али обременил вас, Дарья Архиповна, и тебя, дорогой сынок.

— Да что ты, что ты, Евлаша, — слезливо сморкалась в передник Дарья. — Какое же тут обремененье. Премного тебе благодарны, что попроведал нас.

Евлампий Назарович несмело попросил жену:

— Ежели не спит Егорушка, так вынесла бы...

Внучек не спал, и Дарья вышла с ним из детской.

— Ну, прощевай, Егорушка! — дрогнувшим голосом сказал дед. — Расти тут большой да правильный. Дай хоть рученьку поцелую. Все теперь, кажись. Где там у тебя, Герася, картинка-то? Покину в мешок.

Сын, порывисто повернувшись к стене и уткнувшись головой в сгиб локтя, еле внятно проговорил:

— Я... тятя, потом ее тебе... привезу... потом.

Отец, держась за устье раскрытого мешка, молчаливо поднял на сына тихий взгляд немигающих голубых, глаз, в котором, если б Герасим смотрел на отца, он увидел бы и глубокую боль, и горькую отцовскую обиду.

Евлампий Назарович не стал упрашивать сына. Он только властно и настойчиво проговорил:

— Так иди и сыми мне лапти!

— Тятя! — оторвался от стены Герасим, мучительно глядя на отца. — Не надо этого... не надо, тятя! Я уж тебе говорил — нехорошо это.

— Что это вы с женушкой выдумали еще вытворять над отцом? — вознегодовала Дарья. — Памятку родителю жалеешь! Да как тебе не стыдно! Иди и сымай!

— Не могу я, мамаша! Люди и меня и тятю осудят.

— Ой, да что это такое? На-ка, держи сына-то! Осудят?! Да есть там у них какому начальству время по избам ходить? — кричала из столовой мать. И выйдя, подала картину мужу: — На, клади в мешок.

Герасим отупело стоял, опершись о стену, безучастно держа плачущего Егорушку. Дарья рассерженно взяла у него внука и унесла в детскую.

Евлампий Назарович, увязав мешок и надев на руку пустые пестери, тихо и устало сказал:

— Ну, так прощай, сынок! Будет желанье — ко мне завсегда милости прошу. Отопри-ка мне двери-то.

— Так, тятя, я провожу тебя! — бросился к двери Герасим. Но в эту же секунду из спальни донесся страдальческий зов:

— Герик! Не оставляй меня! Мне очень плохо!

Герасим растерянно обернулся на зов, взглянул снова тоскливо и виновато на отца, нерешительно переступил с ноги на ногу.

Евлампий Назарович вышел за дверь и, превозмогая слабое сопротивление руки сына, державшегося за ручку, сказал, притворяя двери:

— Давай, сынок, управляйся уж тут. Доберусь я как-нибудь.

Щелкнул замок, и за плечами старика осталась как будто совсем чужая ему жизнь Герасимовой семьи. Под сапогами постукивали холодные каменные ступени.

 

12

До полустанка «Полевой», ближайшей к Берестянам остановки, доехал Евлампий Назарович на зорьке. Хоть и весна, а утром по-уральски морозило, и старик бодро подумал: «Э! По стылому-то совсем легко доберусь».

Попутчиков Евлампию Назаровичу не оказалось, и он, скрутив цигарку из сбереженного в городе самосада, ходко зашагал в родное село. То, что не оказалось попутчиков, было для него даже и приятным: никаких тебе разговоров, ни расспросов. Меньше всего ему хотелось сейчас бередить свою рану.

А рана была глубока. До поездки в город жил он мыслью о сыне, думами о своей старухе, надеждами на встречу с ними, ожидая от этой встречи каких-то добрых перемен в своей расстроенной жизни. Были у него и сын, и жена, и внучонок Егорушка, а кто вот теперь у него остался? Чем может теперь поманить его жизнь?

Едучи в поезде в ночную пору, когда пассажиры вокруг были погружены в дремотное забытье и тишина вагона нарушалась лишь мерным постукиванием колес на рельсовых стыках, Евлампий Назарович с жуткой болью в сердце вдруг почувствовал свое горькое одиночество. И словно сочувствуя горю старика, колеса монотонно выстукивали «...ох, хо, хо!.. ох, хо, хо!..»

Миновав березовую рощицу, Евлампий Назарович оказался в полевом просторе, и сама собой потянулась рука к шапке — снять ее перед родными полями и лесами. Горюющему сердцу старика показалось — словно вернулся он в родные места после долгой разлуки. И будто бы слышались ему приветственные голоса и с поля, и из лиловеющего березового перелеска, и из дальнего соснового бора, темной лентой обложившего полевое раздолье.

Из-за бугра сверкнула на черноте полей полоса нежной зелени озимых хлебов и, ширясь, обхватывая березовые колки, растеклась безбрежно, насколько мог объять ее глаз. «Хоть бы вырастить да уберечь нам хлебушко-то», — озабоченно раздумался старый хлебороб.

На парах, на зяблевой вспашке приметил он недвижные силуэты тракторных агрегатов, и его охватило острое хозяйственное недовольство: «В самую бы пору на поле работать, а они, вишь, еще вылеживаются. И до каких пор будет у нас эта волынка тянуться? А залежь вон у «Студеных ключиков»! Сколь лет голосуем: поднять, поднять! А она каждогодно затягивается да шибче зарастает всяким кустом. Чего только думают наши правленцы? А ее тут, почитай, гектаров двести. Льны-то какие ране тут росли!»

В Матюшкиных логах да в Глухарином бору отхлынувшая было боль снова защемила сердце старика. Куда ни кинет он взгляд: на распустившиеся ли вербы по речушке Говорлянке, как бы нарочно забредшие по колено в полноводный ее разлив; на опушку ли соснового бора с золотящимися на заре стройными мачтовыми стволами; на поникшую ли березку над муравьиной кучей, около которой на мохнатой ножке нежно желтеет огонек подснежника — все это видится Евлампию Назаровичу как бы обрамленным в багетные рамки Гераськиных картин. Вся душа его протестует, противится этому злому наваждению. Он закрывает глаза и опускает голову, чтобы не видеть этих родных и дорогих его сердцу мест в этих Гераськиных рамках. Но стоит ему лишь открыть глаза, как все окружающее снова обрамляется в золотые, коричневые, черные багетные рамы. Рамы!

— Господи! — шепчет он, опускаясь на придорожный пень и зажав лицо ладонью. — Как оторвать от сердца эту постылую болячку? Чем ее вытравить?

Шумят вокруг Евлахи родные леса, полнятся птичьим гомоном и щебетом, одевается все вокруг в нарядные весенние одежды и наливается животворными соками непереходящей жизни, чтоб ярко цвести и радоваться под этим сияющим солнцем. Но молчат, не отвечают на Евлахин вопрос ни вековечный сосновый бор, ни широкий луг, ни быстротечная Говорлянка. И, может быть, это только чудится Евлахе в скрипе двух сплетшихся ветел около безлюдной избы полевого стана — тот ответ, который он ждет:

— Жжить будешь... Жжить будешь... — выскрипывают настойчиво и утешительно ветлы.

Евлампий Назарович вскакивает с пенька и, задыхаясь, кричит в обступивший его сосновый бор:

— А как я жить буду? Как?

И потеряв интерес к окружающему, старик устало бредет к родному селению. А ветлы позади настойчиво скрипят:

— Жжить будешь... Жжить будешь...

Впереди, вдалеке заверещал мотоцикл. Евлампий Назарович свернул на лесную тропу. Не мог он сегодня ни с кем встречаться.

Знакомая тропа вела на опушку бора, за которым начинался вытоптанный скотом выгон, а за ним тянулись уже и прясла берестянских огородов. Слышался лай собак, петушиные побудки. Через выгон рукой подать до задов Евлахиного двора. Но ноги не понесли его по тропе на опушку. Там, в истоптанном скотиной кустарнике, журчал из-под обомшелой гранитной плиты «Каменный ключик», тот самый, что изображен Герасимом на картине. И, словно из-за спины услышал отец его слова: «Как попьешь, тятя, зубы ломит. Люблю я это место».

Евлампий Назарович обошел стороной любимый сыном родничок. Даже после долгого пути не манило его прильнуть к его кристальной освежающей струе. Будто бы опоганил сын чистоту этого родника.

Перейдя выгон, перелез Евлампий Назарович прясло своего огорода, огляделся и покачал головой: «До отцова огорода у девок руки еще не дошли».

А вот и родной двор. Без хозяйки запустел и давно зарос он бурьяном. Сквозь жухлые стебли бурьяна лезла настойчиво молодая сорная поросль. Распахнуты настежь двери в хлев и пустой амбар. Болтается оборвавшийся одним концом с навеса желоб. Разинул черный зев пустующий сеновал.

— Легко сказать — жить будешь! А как? — рассуждал сам с собой старик, стоя посреди нежилого двора.

На голос во дворе кинулись со всполошенные криком с улицы в подворотню длинноногий палевый кочет и растрепанная, хромоногая хохлушка. Во фрамуге сарая появился кот Васька и, обезумев от радости, прыгнул оттуда в бурьян и в два скачка оказался у ног хозяина. Драный и облысевший, он терся о его сапоги, пытаясь мяучить, но до Евлахи доходил только сиплый хрип. Петух с курицей, меж тем, рьяно изловчались проклюнуть котомку хозяина, брошенную на крыльцо.

— О! Гляжу я на вас, — проговорил сожалеюще Евлампий Назарович, присаживаясь на выщербленное крыльцо, — жили вы тут безо всякого излишества. Не то, что я: как сыр в масле катался, да вот ни при чем и остался. А, нет, погодите-ка... — развязал он котомку, — есть где-то тут от вашей бывшей хозяйки гостинцы городские.

Раскрыл Дарьин пакет и покрошил курице с петухом хлеба. Выклюнув из его рук по куску, они разбежались по двору, и при этом петух не выказал никакого желания уступить свой кусок подопечной хохлушке.

С Васькой Евлампий Назарович разделил оставшуюся половину батона и кусок столовой колбасы. Угрожающе урча и фыркая на кур, пытавшихся урвать кое-что и из его доли, кот сожрал все моментально.

Закурив цигарку, Евлаха погладил просяще взглядывавшего в его глаза кота и, сокрушенно вздохнув, проговорил:

— Вот так, Василий Катафеич, и произошел из твоего хозяина окончательный прототип!

Над селом, над полями все шире разгорался весенний трудовой день. Только он сегодня еще не звал в поля старого хлебороба. Кто бы перенес такое непереносимое горе, тот, наверное, не осудил бы его.

Евлаха еще потрудится на колхозных полях, вернется к своей, хотя и не очень завидной работе. Но никогда он не унизится до того, чтобы стать приживальщиком у сына и его пустоголовой женушки, не променяет родных Берестян на благоустроенный мещанский уют в городской квартире Герасима.

Горько и обидно отцу за сына: «...Какой пиявке дал присосаться к своему сердцу. Да и внучонку Егорушке затемнят трое-то мозги, всяк по-своему. А он ведь что? — дите на все восприимчивое».

Старик отомкнул немудрый запор и, постояв в раздумье перед распахнутой дверью, тяжело перешагнул порог осиротелой избы. Вбежавшие в избу вперед хозяина куры и кот бросились к своим привычным кормушкам: корытцу у шестка и плошке около рукомойника, но они были пусты. Поклевав осыпавшуюся с печи известку, петух разочарованно отошел на средину прихожей комнаты и остановился перед хозяином, в молчаливой задумчивости оглядывавшим запустелое свое жилье. Сбочив голову с лихо заломленным и окровавленным пунцовым гребнем — знаком совсем недавней уличном драки, петух испытующе глядел на хозяина рыжим огнистым глазом, всем своим видом недвусмысленно вопрошая: «До каких же пор у нас такое будет?»

Евлампий Назарович и сам думал о том же, глядя на окружающий его разор.

— Ну, что, жильцы, приуныли? — поглядел он на кур и кота. — Придется как-то жить, выходить из положения. Вон бывшая ваша хозяйка говорит: «Что я сдурела, что ли, в деревню обратно ехать? Вы там в Берестянах-то когда еще до коммунизма доедете, а я тут в городу-то запросто пешечком дойду». Дура ты и есть, Дарья Архиповна! Я по своему умишку так смекаю: не встать тебе, дуре, без моей подмоги и на приступочек к коммунизму. Вот и иди пешечком-то, а мы тут как-нибудь и без тебя справимся с нашей отсталостью. Вот так, жильцы, давайте как-нибудь выходить из этого положения.

Евлаха взял из-под порога голик, хозяйственно оценил его производственные возможности и в раскрытую дверь выкинул во двор.

— Чего-чего, а березовых-то веников у меня припасено, — оказал он, усмехнувшись, и, откинув творило, полез на вышку.