1

Вчера ночью уже, когда отложил до утра воспоминания, подумал о том, какой совершенный механизм — человеческая память. И как легко заставить его работать в полную силу. Когда я только начинал записывать все, что помню о себе и пятерых товарищах по команде «речного трамвая», казалось, что помнится немногое, что изложение всего, даже разбавленное вымыслом и размышлениями, займет каких-нибудь пять-шесть компьютерных страниц. И вот заполняю уже тринадцатую страницу, а воспоминаниям конца краю не видно. Даже страшновато становится, ведь сейчас — утро понедельника, в запасе у меня всего лишь сутки плюс четыре часа. А если вычесть время на сон и на еду, без чего даже в нынешнем запале не обойтись, будут уже не сутки плюс, а сутки минус — и придется мне постараться, чтобы минус был как можно меньше.

Но как много, как чертовски много всего вспоминается, стоит сесть за компьютер!

У меня такое впечатление, что при наличии времени я мог бы припомнить и во всех подробностях описать каждый прожитый день, начиная с лета между восьмым и девятым классом и кончая вечером встречи бывших выпускников пять с лишним лет спустя, после которого мы уже ни разу не встречались в полном составе.

Представляю, каково придется Игорю Степановичу или его экспертам (вряд ли он один будет читать), если я примусь подробнейшим образом описывать незначащие события тех давно минувших лет. Сколько страниц ушло бы на одно только описание дороги в школу! Новый день — новая страница. Шесть дней в неделю — шесть страниц. Четыре недели — и школьная тетрадка кончилась, пора заводить новую, в двадцать четыре листа, за две копейки, писать на синей обложке свою фамилию и класс, 9 «В», и на чистой странице выводить аккуратным почерком: «Утром я встал, умылся, почистил зубы, позавтракал и пошел в школу. По дороге я, как обычно, зашел за моей соседкой Ниной, и мы вместе пошли в школу…» Так и хочется взять красные чернила и самому себе поставить тройку — даже при отсутствии грамматических и орфографических ошибок. За содержание и за стиль. То есть за отсутствие содержания и стиля.

А между тем так все и происходило. День за днем, месяц за месяцем. Я заходил за Ниной, брал ее портфель, мы шли вверх по улице Репина, мимо стадиона, где заливали зимой каток, мимо булочной, мимо поликлиники, мимо дома Обручевых, где Андрей присоединялся к нам — иногда мы ждали его под окном, иногда он сам ждал нас и махал рукой издали, и дальше мы шли втроем, и только почти у самой школы нас догоняла Вера.

В этом смысле Андрею с Верой не повезло: она жила слишком близко к школе, буквально в двух кварталах, он лишен был невинного школьного удовольствия — пройтись до школы с девушкой, которая тебе нравится, поднести ее портфель, символ того, что между вами какие-то особенные отношения, что ты избран, имеешь какие-то права на нее, и проводить ее после школы, что было особенно важно, ибо утренняя дорога обещала целый день в школе, несколько мимолетных встреч на переменках, если уж не повезло учиться с девушкой в одном классе, а после проводов чаще всего приходилось расставаться до следующего дня.

Провожать Веру было до обидного близко, только успеешь отвязаться от непрошеных попутчиков и попутчиц, только останешься с глазу на глаз, а тут уже и дом, и подъезд ее, и что хуже всего: Верина мама, учительница русского языка и литературы в нашей школе. Только что вроде бы попрощалась с нами после звонка с шестого урока, но уже успела прибежать, опередив Веру и Андрея, уже стоит, обняв старый пузатый портфель, набитый тетрадками, болтает с соседкой (как же они любили болтать во дворе, наши матери!), которая снимает с веревки замерзшую, колом стоящую простыню и, с хрустом сложив ее — пополам, вчетверо, в восемь раз, — укладывает в эмалированный таз. Хорошая женщина была Верина мама — и учительница замечательная, мы учились у нее еще в начальной школе, потом она стала преподавать в старших классах, так что мы с ней не расставались все эти годы, привыкли к ней и любили ее, но зачем, зачем, спрашивается, стоит, зачем болтает именно в этот час, зачем издали машет дочери рукой, как бы деликатно не замечая ее «кавалера», а на самом деле так и впиваясь в него глазами?

Отец мой, Милиционер Платонов, рассказал мне позже, когда это уже не имело никакого значения, что не просто так стояла Верина мама чуть ли не каждый день, поджидая дочку, не просто с соседками болтала, а караулила. Была у нее причина караулить. Когда-то, когда Вера была еще совсем маленькая, старшую сестру ее (всего их было три сестры, Вера младшая) подкараулили старшеклассники из ее же школы (из другой, не из нашей), затащили в подвал старого двухэтажного дома, где они тогда жили, и изнасиловали. То есть по-настоящему насиловал только один, не школьник уже, заводила дворовой кодлы, успевший побывать в детской колонии, а они, примерные ученики, только ассистировали: держали за руки за ноги, затыкали рот. Но все равно получили все как за групповое. Старались это дело не то что бы замять, нет, к счастью, никто из сынков высокопоставленных лиц замешан не был, на следствие не давили, но в интересах жертвы подробностей не разглашали, и заседание суда было закрытым. Однако скрыть такое совсем невозможно. Вериной сестре сочувствовали, жалели ее, однако был в этой жалости какой-то полупрезрительный-полубрезгливый оттенок: если бы, мол, сама не захотела, не поощряла парней, не кокетничала с ними, ничего бы и не было. Ну, а матери осужденных парней и их многочисленные подруги, те, конечно, выражались за глаза и похлеще.

В общем, осудили насильников, отправили в колонию, а вскоре после суда Верина сестра взяла и повесилась.

Отец рассказывал, что во время следствия по делу о самоубийстве (чисто формального, впрочем) и после него Марья Андреевна (так звали мать Веры) вела себя на удивление спокойно и рассудительно. Она не рыдала в голос, не заламывала рук, не причитала над гробом дочери, не пыталась броситься в могилу, как иные убитые горем матери, она все время о чем-то рассуждала вслух — таким странно-деловитым, сухим, не учительским даже, а как бы бухгалтерским тоном. Будто путем каких-то рассуждений и расчетов можно было отменить, сделать несуществующим сам факт смерти старшей дочери или по крайней мере перевести его в иную плоскость, где неуместны какие-либо личные чувства, где счет идет не на единицы, а на тысячи и сотни тысяч, где имеет значение не отдельная жизнь или смерть, а судьбы наций и народностей, может быть, даже судьбы всего человечества. Что-то такое из Маяковского, вроде «Единица — ноль, единица — вздор…» (цитирую по памяти), но только еще суше, еще деловитее. Конечно же, это было своего рода безумие, последствие перенесенного шока, но только очень опытный психиатр мог бы это установить. А поскольку опытного психиатра под рукой не оказалось, никто и не подумал ничего дурного. Марья Андреевна, по словам отца, казалась людям не то что бы ненормальной, а слишком нормальной, учитывая происшедшие события, так что подвергнуть ее психиатрической экспертизе никому и в голову не пришло.

Безумие тихо тлело в ней и проявилось позже, когда я уже окончил школу и даже юридический институт, так что я об этом знаю понаслышке. Сестра Веры, та, что была средней, а после того ужасного случая стала старшей, после пединститута вышла замуж, родила, и Марья Андреевна тряслась уже не над дочерьми, а над внучкой: каждую перемену она занимала единственный телефон в учительской, набирала домашний номер и начинала громко, на всю учительскую, поскольку становилась уже глуховата, допрашивать дочь, приготовила ли та обед для Машеньки, показывала ли Машеньку врачу, постирала ли ей платьице, выкупила ли лекарства в аптеке — и так далее, и тому подобное, не обращая внимания на коллег, которых эти бесконечные телефонные допросы сводили с ума. Но в конечном итоге с ума сошла сама Марья Андреевна: вечный страх, поселившийся в ней после несчастья со старшей дочерью и тяжелой болезни и смерти мужа (об этом позже), доел ее бедный мозг, и однажды утром вместо того, чтобы идти в школу, она заперлась в своей квартире, завесила окна шторами и старыми одеялами, отключила звонок и телефон и с кухонным ножом в руке забилась в самый угол кладовки, где ее и нашли через два или три дня милиционеры и санитары со смирительной рубашкой, взломав предварительно дверь.

Но тогда мрачные тайны прошлого были неизвестны нам (не думаю, что и Вера во всех подробностях знала историю гибели старшей сестры, и уж точно никогда об этом не рассказывала), будущее тем более было сокрыто от наших глаз, мы видели только настоящее. А в настоящем была наша любимая учительница, мать Веры, ее постоянная назойливая слежка, недоверчивый взгляд, которым она окидывала Андрея, когда они с Верой прощались у нее на глазах. Можно было подумать, что она не знала Андрея, не хвалила его за блестящий ответ на уроке литературы каких-нибудь пятнадцать-двадцать минут назад. Теперь-то я понимаю, что она действительно могла не узнавать его, могла представлять на месте Веры ее старшую сестру, а на месте Андрея кого-нибудь из тех ужасных насильников; возможно, ее уже тогда больному мозгу требовалось какое-то время, чтобы удостовериться в том, что со времени смерти старшей дочери минуло по меньшей мере десять лет, что это не она, а младшая дочь, Вера стоит перед ней со смутной улыбкой на губах, в новой мутоновой шубке, купленной на премию, полученную отцом по итогам года, что рядом с нею стоит не один из прежних, не имеющих имени, называемых про себя просто они, а Андрюша Обручев, учащийся ее любимого 9 «В», очень хороший мальчик, красивый, умный, порядочный, хоть и без отца вырос, но все же в хорошей порядочной семье, с ним Верочка в безопасности, он, если что, и постоять за нее сможет, хороший мальчик, хороший, жаль только, что браки между ровесниками редко бывают удачными, они с Николаем, правда, тоже учились в одном классе, но Николай — исключение из правил, он всегда был тихий, мягкий, покорный, если бы она сама не сделала первый шаг, он никогда бы так и не решился сделать предложение, и вообще…

— Домой, Верочка, домой, — говорилось в конце концов добрым, но непреклонным, учительским тоном, и чуть мягче, просительнее: — А вы, Андрюша, вы зайдете к Верочке ненадолго? Пообедаете и уроки можете вместе приготовить…

И будете у меня на глазах, думал наверняка в таких случаях Андрей, но не отказывался, заходил, к тому же и кормили у Веры замечательно, Марья Андреевна была искусная повариха, не то что его мать, которая, вернувшись из библиотеки со стопкой только что поступивших книг и журналов, любила забраться на диван с ногами, укутаться в теплую шаль и углубиться в чтение, подкрепляясь бутербродами с вечной докторской колбасой и российским сыром и крепким сладким чаем. И когда сын, голодный как волк, приходил домой после тренировки или занятий какого-нибудь кружка, мать рассеянно говорила ему: «Поищи сам что-нибудь в холодильнике, Андрюша…» — и было редкой удачей, если в холодильнике можно было сыскать кастрюлю недельной давности щей или пару котлет с холодным, посеревшим от времени картофельным пюре. Да и котлеты были магазинные, полуфабрикаты, так что вкус настоящих домашних котлет из парного, купленного на рынке мяса Андрей узнал только в доме Марьи Андреевны и, как он мне признавался, с непривычки они ему даже не понравились.

Присутствие Андрея действовало на Марью Андреевну настолько успокаивающе, что дочери позволялось пойти с ним вечером на каток, что до сих пор было категорически запрещено, так что учиться кататься на своих замечательных чешских фигурных коньках Вере приходилось днем, когда на катке толкались одни малыши да спортсмены на длинных «ножах» лениво сновали один за другим по кругу. Но даже и тогда она находилась под неусыпным надзором матери, наблюдавшей за ней с холодной открытой трибуны.

Я так и вижу нашу добрейшую Марью Андреевну: в круглой котиковой шапочке, обвязанной поверх белой пуховой шалью, в роскошной беличьей шубе чуть не до пят, в больших белых валенках, с термосом горячего сладкого чая и почему-то с большим полевым биноклем на груди. То есть понятно почему: образ сидящей в засаде и охраняющей дочь матери требовал бинокля и, может быть, даже какой-нибудь старой берданки или нагана в кобуре, вроде тех, что носили женщины-вахтерши на заводской проходной, хотя, конечно, ни бинокля, ни нагана не было. Иногда, впрочем, днем Веру отпускали на каток и без родительского надзора, если за ней заходила Нина, но вечером… Вечером Нина не могла служить надежным гарантом безопасности дочери, так что вечерние катания были для Веры под запретом, пока, на ее счастье, не появился Андрей.

Но это при условии, что днем Андрей заходил к Вере, чтобы пообедать и приготовить с ней уроки, если же он появлялся только вечером, с коньками на плече, то чаще всего встречал категорический отказ, и только появление дополнительной поддержки в виде нас с Ниной заставляло Марью Андреевну сдаться. Вчетвером мы выглядели не только привлекательно, но и надежно, уверенно, устойчиво, никакая внешняя сила, казалось, не могла разбить нашу дружную четверку. Однако вечером, когда каток закрывался — а тишина, должен вам сказать, в городе по вечерам стояла такая, что если в их доме, что в двух автобусных остановках от стадиона, открыть форточку, то вместе с клубами морозного воздуха в комнату ворвутся и отголоски танцевальной музыки, под которую мы все дружно скользили по кругу, так что, когда каток закрывался, Марья Андреевна могла узнать это, не глядя на часы, — с той самой минуты, как стихала музыка, начинала Марья Андреевна приглядываться, прислушиваться и ждать, так что в лучшем случае Андрею удавалось заскочить вместе с Верой в подъезд и тут же, у входа, у большой горячей батареи прижаться к ней, потереться холодной щекой об ее холодную щеку, поцеловать в ждуще приоткрытые, детские, потрескавшиеся от поцелуев на морозе губы. Но со второго этажа уже доносились знакомые звуки торопливо отпираемых замков — еще один поцелуй — затем шарканье по ступенькам шлепанцев — еще один, самый последний — и вот уже тень Марьи Андреевны в халате и бигудях нависала над ними, и они, такие юные, такие красивые, такие невинные, обреченно смотрели на нее снизу вверх.

Но даже и таким проводам я завидовал… Завидовал? Да, завидовал. Не Андрею завидовал, потому что Андрей ни в ком не возбуждал зависти — никто не завидовал черной завистью тому, что он такой привлекательный, обаятельный, спортивный и так далее и тому подобное. Но завидовал его отношениям с Верой, завидовал самому факту отношений (слово «любовь» между нами не употреблялось), в то время как нам с Ниной отводилась скучная роль доверенных лиц: нам плакались после бурных, но недолгих размолвок, нас просили помирить с обиженной стороной, нам доверяли передавать записки словом, в этой оперетте нам были отведены роли субретки и слуги, второстепенной, почти комической пары, которую выпускают на сцену в перерывах между ариями главных героев, чтобы заполнить время — ведь по ходу пьесы между ариями должно пройти несколько дней, не могут главные герои поссориться и в тот же день помириться, чтобы, не откладывая дело в долгий ящик, тут же и пожениться, ко всеобщему удовольствию. Так, чего доброго, вместо трех действий получится одно, зрители лишатся возможности посидеть в буфете и прогуляться по фойе, демонстрируя новые туалеты, сшитые специально к походу в театр, зрители, пожалуй, и вовсе перестанут ходить в театр, и театр, глядишь, прогорит с такими короткими пьесами, так что давайте, ребята, выходите на сцену, разыгрывайте собственную шуточную любовь, которая лишь пародия на любовь настоящую, героическую, но кто знает, может, со временем, когда вы станете старше, заслуженнее, вам и доверят играть героев и героинь, пока же их играют другие заслуженные, а вы учитесь у них и ждите своего часа.

2

Вернусь, однако, к тому, с чего начал.

Если в своих записках я буду скрупулезно отражать каждую мелочь, каждое ничтожное событие нашей совсем еще детской, в сущности, жизни, то придется исписать несколько не тетрадей, но томов, прежде чем та полузабытая зима сменится долгой и нездоровой уральской весной, и наступит наконец долгожданное лето: настоящее лето, не чета нынешнему — жаркое, солнечное, с бесконечными купаниями и катаниями на моторной лодке Сашкиной матери, незабвенном «речном трамвае». Потратив два-три тома на лето (честное слово, оно заслуживает того!), я столь же неторопливо перейду к осени, к неизменному праздничному дню 1 сентября, сменяющемуся все теми же школьными буднями, которые мы, шестеро, встретили в новом качестве: мы были уже не девятиклассниками и восьмиклассницами, а десятиклассниками и, соответственно, девятиклассницами.

Однако нет у меня такой возможности, не отпущено мне времени на такого рода подробности, поэтому лето между девятым и десятым классом я пока пропущу, вернусь к нему только в случае необходимости, если запутанный ход воспоминаний заставит вернуться и оживить какое-нибудь событие, которого я сейчас, видит бог, припомнить не могу и которое само выскочит вдруг из потемок лабиринта памяти наподобие Минотавра. Пока же отмечу, чтобы не забыть, что лодка наша была шестиместной и все шесть мест в то лето были заполнены уже не случайными, а всегда одними и теми же людьми, нашей уже сплоченной командой, и шестым, до сих пор ни разу не упомянутым членом команды был наш иностранец Боб Куки — тогда еще Боря Кукушкин.

Почему Боря иностранец — тоже в свое время. Тогда же у него было прозвище Путешественник, потому что именно путешественником он собирался стать едва ли не с первого класса. И сколько ни внушали ему добрые учителя, что нет в наше время такой профессии — путешественник, что придется ему стать либо геологом, либо географом, либо моряком или дипломатом, Боря все равно упрямо твердил свое: «Я буду путешественником!» — и выслужил своим упрямством постоянное прозвище.

Он был самый маленький из нас, самый хилый и самый смешливый, обожал анекдоты и розыгрыши, а на корабле нашем обычно был впередсмотрящим. То есть располагался на неудобном треугольном сиденье на носу и жадно всматривался вдаль — часто в тот самый бинокль, с которым Марья Андреевна охраняла Веру на катке и который она доверяла Боре на время наших экспедиций. И Веру, кстати, тоже нам доверяла, поскольку нас было уже не четверо даже, как на катке, а шестеро, и с нами почти всегда была или Фаза или подрастающий Вольт. Так что нас было шестеро в лодке, не считая собаки…

Итак, Боря был вечным впередсмотрящим. В ногах у него стояли наши сумки и рюкзаки с провиантом, одеялами, спальными мешками и т. п. Далее на первой гребцовой банке сидел, когда мы шли под веслами, я. Затем Андрей тоже на веслах. Мы двое гребли лучше всех и были самыми выносливыми. Между Андреем и Сашкой на одном сиденье сидели, обнявшись, наши девочки, а на корме, за рулем или за мотором, как получится, сидел Сашка. У него в ногах обычно лежала собака — будь то Фаза или ее молодой сын. Когда мы шли не на веслах, а на моторе, Фаза предпочитала лежать в ногах у меня, а вот Вольт никогда.

Мотор ломался довольно часто, и довольно часто приходилось нам грести — спиной к будущему, лицом к нашему прошлому, шутили, помнится, мы, за что девочки обижались на нас. Вроде бы не всерьез обижались, и мы вроде бы шутили, но ведь на самом деле наши милые девятиклассницы в то лето становились для нас с Андреем прошлым, о чем ни они, ни мы сами не догадывались.

3

Прекрасная Дама вовсе не обязательно должна быть красавицей — это знали поэты со времен Гомера, узнали и мы, ученики 9-го… нет, уже 10-го «В» класса, влюбившись в новую учительницу русского языка и литературы, а влюблены в конечном счете оказались все, поголовно, хотя поначалу новая литераторша нам не понравилась. Она показалась слишком маленькой, слишком худенькой, невзрачной — особенно в сравнении с прежней преподавательницей, опытной, немолодой уже Марьей Андреевной, которой пришлось тогда на время уйти из школы из-за тяжелой болезни мужа.

Марья Андреевна была… Она была большая! Да, пожалуй, именно это самое приходило в голову, едва заходил разговор среди внезапно осиротевших учеников: большая и теплая — в том смысле, в каком кажется большой и теплой кормящая мать грудному младенцу. Она была нашей кормящей матерью, а мы — ее младенцами, сосунками, и она кормила нас, начиная с первого класса и вплоть до десятого, кормила досыта питательным молоком своей мудрости. Все, что она давала нам на уроках, было мудро, взвешенно, верно, сбалансировано, питательно в высшем смысле этого слова, все легко и прочно, на всю жизнь усваивалось нами, как усваивается грудное молоко.

Осиротевший в начале последнего учебного года класс ждал, что Марья Андреевна вернется к своим питомцам достаточно скоро, ждал с естественным детским нетерпением и даже эгоизмом — если дозволено употреблять этот термин по отношению к целому коллективу. В данном случае, скорее всего, дозволительно: даже строгая Марья Андреевна, полагаю, не поставила бы автору этих воспоминаний двойку, ибо весь ее класс, и без того дружный, в те дни еще сильнее сплотился и стал как единое существо. И это единое существо думало, не имея нужды высказывать и без того ясную мысль вслух, что Марья Андреевна нужна своему классу больше, чем какому-то там мужу.

Лечением мужа могут заниматься врачи и медсестры, дело же Марьи Андреевны — преподавать нам русский язык и литературу. Нам нужна наша прежняя Марья Андреевна, с ее уверенным голосом и четкими отработанными жестами, которые делали зримыми и понятными самые запутанные правила русского языка и самые темные пассажи поэтов и прозаиков. Конечно, мы не желаем неведомому мужу Марьи Андреевны зла, пусть выздоравливает, но только пусть выздоравливает быстро, а то оглянуться не успеешь, как кончится первая четверть, потом первое полугодие, а там, глядишь, и учебный год, и все, прощай, школа, а как же мы? Как же мы без Марьи Андреевны? Неужто наш класс, наш лучший, элитный класс (это не мы придумали — так называла нас Марья Андреевна) бросят на произвол судьбы? Неужели они, взрослые, которые все могут, не предпримут каких-нибудь экстренных мер?!

Интересно, как мы тогда себе это представляли?

Трудно, неимоверно трудно припомнить не события, нет, как раз события давних лет видятся все яснее по мере того, как я расписываюсь, — неимоверно трудно восстановить в памяти детский образ мышления, те незрелые, иногда совершенно превратные представления о взрослом мире, нашу зачаточную, порой просто дикарскую этику. До сих пор, когда я совершаю, хотя бы мысленно, какой-нибудь странный, нерациональный, неуместный поступок, я понимаю, что совершаю его не я, а тот прежний Сергей Платонов, ученик даже не девятого, а седьмого или восьмого «В», который продолжает жить во мне наряду с моим взрослым Я и моим Я-Родителем (из России с любовью, профессор Эрик Берн!).

Когда я пытаюсь реконструировать наши детские представления, когда пытаюсь посмотреть на мир глазами моего Я-Ребенка, мне видятся мрачные, поистине кафкианские картины. Представляется мне педагогический совет нашей школы: темная комната, тяжелые черные шторы, тусклое электричество, которое не в силах разогнать мрак, печальные, поникшие, словно присыпанные пеплом раскаяния лица учителей (по большей части учительниц), согбенная фигура директора, обычно такого подтянутого, щеголеватого, бодрого, любимца всех мамаш, дамского угодника и кавалера, но к тому же и умницы, как выяснилось, ибо без отрыва от директорства он написал два учебника по истории СССР и защитил кандидатскую диссертацию. Наш умница директор печально открывает заседание совета.

— На повестке дня всего один вопрос, но вопрос очень важный и, к сожалению, неприятный. Я бы даже сказал, — уточняет директор, стряхивая рассеянно пепел папиросы мимо пепельницы, — болезненный вопрос.

— Да, болезненный, — поддакивает завуч.

Завуч, само собой, женщина, мужчин-завучей в природе не бывает, это по природе своей женская должность — и даже не столько должность, сколько роль: роль королевы-матери из «Гамлета» или из Дюма, «Десять лет спустя», не просто мать, не мать кормящая, как незабвенная Марья Андреевна, а королева-мать — королева, иногда отодвинутая на второй план своим царственным сыном и обреченная доживать свой век, получая от подданных чисто формальные почести, иногда, напротив, нарочно остающаяся в тени, чтобы тем вернее править своим королевством, оставляя сыну лишь внешние, парадные функции. Наша королева-мать пыталась избрать второй вариант и поначалу, пока директор был молод и неопытен, ей это удавалось, но с годами он все чаще осаживал ее, ставил на место, задвигал в дальний угол шахматной доски, как бы стараясь продемонстрировать, что возросшее мастерство позволяет ему выиграть партию и без самой сильной фигуры, так что ей, завучу (не знаю, как перевести это слово в женский род), все чаще приходилось молча кивать, соглашаться, поддакивать. И как бы в противовес постепенному умалению отводимой ей роли, ее политического веса, она все набирала физический вес, так что к тому времени, о котором идет речь, достигла, полагаю, целого центнера, туго обтянутого серым джерси, и с трудом умещалась в самом просторном из всех имеющихся в учительской кресел.

— Да, Семен Семенович, — поддакивает королева-мать — и кресло под ней печально скрипит. «Да-да, Семен Семенович», — кивают, поддакивают остальные учителя, печально и тонко, соответственно весу, поскрипывая стульями.

— Положение становится просто угрожающим, — как бы не слыша их, продолжает директор. — Нам придется принять действенные меры. Мы не можем допустить, чтобы наши выпускные классы, в первую очередь наш замечательный 10-й «В», остался без преподавателя русского языка и литературы. Мы достаточно долго ждали, пока муж нашей уважаемой Марьи Андреевны поправится, однако… Ираида Владимировна, — это завучу, — что вы можете сообщить нам относительно здоровья мужа Марьи Андреевны?

И Ираида Владимировна сообщает. Она долго монотонно читает по бумажке заключение врачей, потом своими словами объясняет то, что и без того ясно: если больной не поправится, он неминуемо умрет, если не умрет, то, возможно, поправится, однако вероятность последнего, увы, невелика, не больше трех-четырех процентов, к тому же ни один врач не обещает быстрого выздоровления, а оно-то нас только и может устроить, длительные сроки совершенно нас не устраивают, они не отвечают задачам педагогического процесса, нам придется принять какие-то экстренные меры… Какие? Этого Ираида Владимировна вслух не говорит, эту сомнительную честь она уступает Семену Семеновичу, впрочем, всем и без того ясно, что другой альтернативы быстрому выздоровлению нет, быстрое выздоровление или быстрая смерть, вот чего мы все ждем от мужа Марьи Андреевны, и если гора не идет к Магомету, Магомет сам отправится к горе…

— Я что-то не совсем понял насчет Магомета и горы… — ехидничает вполголоса единственный, если не считать Семена Семеновича, школьный мужчина, совсем молоденький математик Юрий Михайлович, будущий любовник и муж Нины (о чем тогда они оба еще не догадываются). — Кто гора, а кто Магомет?

Это забавно: Человек-Гора Ираида Владимировна в роли Магомета и маленький, бестелесный, доедаемый болезнью муж Марьи Андреевны в роли горы. Единственное, что роднит беднягу с горой, так это то, что он, подобно горе, не может сдвинуться с места, в то время как гора плоти, обтянутая джерси, способна передвигаться, так что Ираида Владимировна может, если захочет, в костюме Магомета отправиться к бедной умирающей горе и из сострадания к мукам и ради блага всех учащихся принять какие-то меры… Какие? Об этом цивилизованные люди не говорят вслух, меры подразумеваются, важен конечный результат, быстрая милосердная смерть решает все проблемы, затем скромная похоронная процессия, сбор денег на венок и памятник, короткая прочувствованная речь директора, поминки в школьной столовой, на которые учеников не пустят, слезы и, может быть, даже громкие, в голос, рыдания. Но зато потом, после всего этого к нам вернется наша прежняя Марья Андреевна немного похудевшая, осунувшаяся, в черном платье, окруженная атмосферой всеобщего обожания и сочувствия, но — прежняя, уверенная в себе, лучшая учительница, подлинная мать кормящая для своих учеников, ради этого стоит, пожалуй, пережить несколько неприятных мгновений, покуда тощие ноги бедного больного будут судорожно подергиваться, а руки пытаться сорвать мягко душащую его подушку…

Однако время шло, часы тикали — как тикают сейчас, секунда за секундой, пока я сижу за клавиатурой, глядя неведомо куда, не то вдаль, не то вглубь, в прошлое, стряхивая пепел мимо пепельницы в унисон с Семеном Семеновичем, и так же, как он, болезненно морщусь, когда белая королева-завуч показывает (мне? ему? нам?) дыру в расписании занятий, где должна быть литература у двух девятых и двух десятых классов, и в конце концов мрак рассеивается, вымысел уступает место реальности.

Нашему директору удалось сделать невозможное: в разгар учебного года, посреди второй четверти он сумел добыть, заполучить, отвоевать новую учительницу, Наталью Васильевну Горчакову, совсем еще молодую женщину, успевшую по какому-то странному совпадению в тот год лишиться мужа. Он, правда, не умер у нее, а бросил, развелся и женился на ее лучшей подруге, из-за чего Наталья Васильевна пробовала отравиться, долго болела и пропустила по болезни первую четверть. И если бы не жаркие уговоры Семена Семеновича, вообще пропустила бы учебный год.

Нам, десятиклассникам, об этом обстоятельстве стало известно много позже, тогда же мы увидели в Наталье Васильевне (Натали, как вскоре стали мы ее звать за глаза, а некоторые — и в глаза) молоденькую и не слишком привлекательную женщину, или даже девушку, вроде практиканток из педагогического, которые время от времени мешали нашему общению с Марьей Андреевной, отнимали у нее часть столь необходимого классу внимания, — и уж во всяком случае не Прекрасную Даму. Это потом, позже, наперебой читали мы ей Блока, потом мерещились нам и шляпа с траурными перьями, и в кольцах узкая рука, а тогда…

Ну, маленькая, худенькая, как школьница, с узкими плечиками, и одета скромно, вся в сером, словно воробышек, вечно сутулится, прячет грудь, и без того почти незаметную под серой шерстяной кофточкой, вечно потирает руки, кутается в черный шерстяной платок, будто озябла, и нос у нее длинный и острый, как у птички, а глаза… Глаза, впрочем, если приглядеться, непростые: узкие, косо поставленные, вытянутые к вискам, и не просто серые или, при солнечном свете, голубовато-серые, а мерцающие, переливающиеся, словно сделаны из какой-то горной породы с вкраплениями то ли слюды, то ли кварца, колдовские глаза, русалочьи, посмотришь в них — дух захватывает, и страшно, страшно, а отчего страшно — не понять. И голос, который поначалу не понравился, долго потом звучал в ушах, вызывая сладостные воспоминания, и стихи уже не считались за стихи, если их читал кто-то другой, без ее внезапной хрипотцы и едва заметных перебоев ритма.

Словом, оглянуться не успел наш 10-й «В», как оказался в ее маленьких зябких руках, у ее округлых, обтянутых тонкими серыми чулками, коленок: раньше нам и в голову бы не пришло, что может так смертельно, до боли в паху хотеться погладить учительницу литературы по коленке, не потому что грех, просто не бывает у учительниц коленок, они как бы некими монументами, бюстами на постаментах возвышаются над кафедрами и чувства пробуждают самые почтительные — все о каких-то лирах думается при виде их, о благодарном народе, о треножнике и лавровом венце, а тут… А ведь бывали еще и школьные вечера, бывали музыка и танцы, и то, что прежде казалось скучным долгом вежливости, отбытием повинности (ты пригласишь химичку, а ты физкультурницу), топтанием на расстоянии вытянутой руки, стало почетной привилегией, за которую еще надо бороться с другими десятыми классами и даже со слегка обнаглевшими девятыми.

Она — наша Прекрасная Дама, говорили (а может, не говорили, стеснялись, но уж точно думали) мальчики из 10-го «В».

Моя Прекрасная Дама, думал про себя каждый из них, надеясь, что когда-нибудь ему удастся сделать что-нибудь такое, что приподнимет, выделит его в глазах Натали, и она ответит на его влюбленный взгляд особенным нежным взглядом своих серых русалочьих глаз.

Моя Дама, думал юный Сережа Платонов, единственный, у которого были, казалось, для этого какие-то основания. Во всяком случае именно Сережа Платонов, то есть я тогдашний, до странности непохожий на себя нынешнего и все-таки я, однажды совершенно неожиданно поймал на себе особенный, нежный и даже, как ему (не мне) показалось, ревнивый взгляд, ничем, увы, не заслуженный. Я всего лишь обменивался через проход записками с Ленкой Пороховниковой, и даже не любовными записками, а, стыдно признаться, играли мы с Ленкой на литературе в балду.

Причина взгляда была не в ревности, как оказалось, и не в каком-то женском интересе, а лишь в том, что Натали безумно любила бальные танцы и очень хотела к Новому году, к традиционному школьному балу разучить и исполнить со мной что-нибудь этакое, латиноамериканское, знойное. Она только боялась признаться мне в этом, зная о нашем давнишнем партнерстве с Ниной: было бы неприлично мне, учительнице, трагическим шепотом говорила она, оставив меня после уроков, вмешиваться в отношения собственных же учеников, ведь правда же, Сережа? И смотрела, смотрела колдовскими длинными глазами, и крутила кружевной платочек, а я млел, идиот, заранее представляя, как весь класс, вся школа будет мне завидовать.

Нина, как ни странно, была не против помочь Натали. Она только предложила со свойственной женщинам практичностью не делать наш с Натали сольный номер, что может показаться странным, а подготовить номер на четверых — и четвертым для симметрии взять тоже учителя…

— Да хоть того же Юрия Михайловича, — с невинным видом предложила она. — Он вроде бы ничего, пластичный…

4

Был ли я разочарован тогда? Честно говоря, не помню. Глядя сейчас из настоящего в прошлое, думаю, что нет. Даже радовался наверняка, глупый, что обожаемая женщина из всех нас выбрала меня, только я один мог ей помочь.

Не было рядом сорокалетнего Сергея Платонова, который объяснил бы Сергею Платонову шестнадцатилетнему, что, когда женщина использует тебя, это самый верный признак того, что она к тебе равнодушна. Мы, мужчины, кстати, поступаем точно так же. Это так просто и так естественно. Это нормально. Такова природа человеческая. Теперь я точно знаю это. Ну и что с того? Стал я от этого знания счастливее, чем был в шестнадцать лет? Ни на грош! Стал умнее, предусмотрительнее, осторожнее? По меньшей мере сомнительно. Так оставь в покое парнишку, старый ворчун! Пусть учит свою учительницу танцевать настоящее аргентинское танго и верит в себя.

И кстати: если посмотреть внимательнее на прошлое глазами сорокалетнего, нетрудно понять, что я напрасно считал себя особо выделенным. Точно так же, как и меня, но в других, не в личных, если можно так выразиться, а общественных целях Натали использовала других членов команды.

Наш великий путешественник Боря, который еще не решил тогда, каким именно образом совершит свое кругосветное путешествие: на велосипеде, пешком, на лыжах или под парусами, — Боря водил класс в лыжные походы всю ту долгую зиму, а когда снег растаял и подсохла земля, мы дружно пересели на велосипеды, и только последний звонок помешал нам погрузиться на плоты и отправиться в сплав по Чусовой. Мы предприняли это позже, три года спустя, соблазнив на эту авантюру по меньшей мере половину нашего бывшего 10-го «В», вот только Сашки Морозова не было с нами, не отпустили его из духовной семинарии, и куда делась наша Натали не знал никто.

Понятно, что в походе не обойтись без песен под гитару, и гитара тут же возникла в ловких руках Андрея Обручева, и он так легко и естественно слился с нею и стал извлекать из нее одну мелодию за другой, что вскоре любой из нас поклялся бы, что мы слышали все эти песенки в его исполнении еще в первом классе. И ни разу не видел я, чтобы, когда он пел у костра, рядом с ним не устроились бы по меньшей мере четыре девицы: по одной слева и справа, одна за спиной, чтобы оберегать его драгоценную спину от вечерней прохлады, а четвертая, самая огнеупорная, в ногах. И с этой четвертой пятая девица, которой не хватило места в ближайшем окружении, стряхивала искры от костра еловой веткой…

Когда мы не ходили в походы, мы устраивали «Огоньки», литературные и музыкальные вечера, посвященные знаменательным датам: обычно дню рождения писателя, поэта или критика, иногда — выходу в свет его произведения. Так был в ноябре устроен вечер, посвященный дню рождения Блока, в ноябре же поставлена его «Незнакомка», а в январе — «Балаганчик». В декабре мы ненадолго отставили Блока, чтобы отметить день рождения Валерия Брюсова. При подготовке спектаклей кем-то одним было не обойтись, и мы впрягались вчетвером: я брал на себя хореографию, Андрей — музыкальное сопровождение и хор, Боря сочинял диалоги или перелицовывал классиков на школьный лад, и, разумеется, мы трое распределяли между собой главные мужские роли актерство было у каждого в крови. А вот Сашка Морозов играть на сцене категорически не хотел, зато в нем прорезались неожиданно сразу два таланта: он мастерски рисовал декорации и к тому же оказался на удивление толковым режиссером.

Странно, но только теперь, припомнив Сашку в третьем ряду актового зала, откуда он командовал происходящим на сцене, то и дело артистично откидывая назад длинную светлую прядь, я припоминаю, что он всегда выглядел старше, взрослее остальных — думаю, не только потому, что в детстве по болезни пропустил целый год и был физически старше нас всех, но и потому, что жил не в городской квартире со всеми удобствами, а в частном доме и с малых лет умел делать многие взрослые вещи.

Вот так умная молодая женщина ловко прибрала к рукам всю нашу команду — не столько ради самой команды, как я понимаю теперь, сколько ради класса, где мы четверо были признанными лидерами. Четверых влюбленных держать в руках легче, чем тридцать мальчишек и девчонок.

Кстати, о девчонках. Вера с Ниной участвовали в наших спектаклях. В конце концов, они тоже учились у Натали, хоть и классом ниже, а наш родной 10-й «В» давно смирился с тем, что там, где мы четверо, там и наши верные подруги. Не думаю, что Натали сознательно использовала наших девочек, чтобы увереннее управлять нами, но кто знает, сколько природной женской хитрости таилось в этой маленькой изящной головке…

5

Хитрости? Или все же мудрости? Что преобладало? Пожалуй, она все же была мудра не по годам, наша совсем юная, намного моложе меня нынешнего, Наталья Васильевна. И все эти походы по родному краю, и спектакли, и даже укрощение класса посредством прирученной четверки — все это не было для нее главным. Главным — даже странно, что я мог забыть об этом и только сейчас, вспоминая последовательно одно событие за другим, докопался до сути, главным было иное.

И мы ведь даже говорили с ней об этом!

Ну, да, конечно! Об этом мы говорили с ней прямо, откровенно, она не делала из этого тайны. Понятно, что она не могла признаться нам, что использует нас в своих целях — она и не признавалась. Но то главное, ради чего она нас к себе приблизила, ради чего после спектаклей приглашала всех шестерых к себе домой, это скрывать ей было незачем. Ведь это главное касалось нашей будущей жизни.

— Вы представляете себе, — спрашивала, помнится, Натали, удобно устроившись в кресле, — какая жизнь ждет вас впереди? Нет, конечно. Вы не можете себе этого представить. Для этого вам не хватает жизненного опыта. Опыта взрослой самостоятельной жизни. Даже мне его не хватает по большому счету, но если мой скромный опыт сравнить с вашим, то это будет… — Она поворачивала голову и подносила правую руку к уху, словно вслушиваясь в дальний звук. Знакомый жест. Мы так часто видели его в классе. И даже пародировали беззлобно в наших спектаклях. Это был наш, только нам понятный, фирменный знак. — Не знаю, не могу подобрать сравнения, но приблизительно — как целый том из собрания сочинений маститого писателя рядом с первым рассказом новичка.

— Ну уж… — начинал кто-то из нас.

Но она прерывала его другим излюбленным жестом: рука вытянута вперед, раскрытая ладонь словно останавливает говорящего на бегу.

— Вам придется поверить мне на слово. Когда-нибудь вы сами поймете. А пока просто поверьте мне. Жизненный опыт — это то, что вы добываете в одиночку. Не в школе, не в семье, не в дружеской компании. Только в полном одиночестве, один на один с Жизнью. Этого опыта у меня немного, но он есть. А у вас нет. А когда он появится, будет уже поздно — вот в чем беда.

— Поздно для чего?

— Поздно для того, чтобы выбирать жизненный путь. Раз есть опыт, значит, есть уже и пройденный путь, значит, вы уже выбрали, и выбрали наверняка плохо. Плохо — потому что не имели достаточного жизненного опыта за спиной, чтобы сделать правильный выбор. А значит, выбрали наугад или, еще хуже, не выбрали сами, а вам его навязали родители или учителя. Я не о профессии, поймите, не о том, в какой институт поступать. Это как раз не важно. Жизнь длинная. Не понравится — можно сменить профессию, окончить другой институт, уехать в другую область или даже в другую страну. Но сойти с выбранного в юности жизненного пути — очень трудно. Почти невозможно. Это удается, может быть, одному из тысячи — а то и из миллиона. Гораздо проще сразу выбрать правильный путь.

— Но как?

— Как?

— Как его выбрать?

Целый хор молодых голосов. Я словно слышу их всех: Андрей, Сашка, Борис, Нина, Вера. И я. То есть не совсем я, может — совсем не я, но все же имеющий ко мне нынешнему некоторое отношение Сергей Платонов шестнадцати лет от роду.

— Не знаю, — прижав ладонь к груди, признавалась Наталья Васильевна. Если б знала — была бы профессором, доктором наук, лауреатом Нобелевской премии, а не просто учительницей русского языка и литературы. Да нет, о чем я! Не знаю не потому, что недостаточно умна, а потому что никто не может и не должен знать за всех. Нет одного пути, нет одного рецепта. У каждого из вас свой путь. Каждый должен найти его сам. Самостоятельно. Но не каждый сможет. Я выбрала, я выделила вас шестерых из всех своих учеников именно потому, что вы шестеро — сможете. Не знаю, захотите ли, это потребует от вас определенных усилий и жертв, но — сможете. Если уж вы не сможете, значит, никто не сможет, значит, я зря вас учила, значит, никакой я не учитель, а просто педагог, преподаватель. Дура с университетским дипломом… — Она поникала головой. Но не надолго: — Нет! Я не дура! Я что-то понимаю в этой жизни и в вас, моих учениках. И я знаю, что вы своего добьетесь…

Суть ее размышлений, если пересказать своими словами — все равно воспроизвести их точно я не смогу, — сводилась к тому, что, как бы ни сложились в дальнейшем нашем судьбы, какую бы профессию и место жительства мы ни выбрали, на самом деле нам предстоит выбор всего лишь из двух возможностей: либо быть как все и жить ни о чем, либо нет.

Полярный летчик, альпинист, разведчик, космонавт, писатель, артист, художник — все они обывателю представляются особенными, уникальными людьми. Но даже космонавтов — и тех на Земле уже десятки, если не сотни, и ничем, кроме профессии, они среди остальных не выделяются. Писателей — тысячи, и в массе своей они не просто обыкновенны — они более заурядны, чем люди, которых они описывают. Именно потому, что люди — живут, а писатели — только описывают. На собственную жизнь у них не остается времени.

Что же касается места жительства, продолжала она, то жителям Сахары, Аляски, джунглей Амазонки их места обитания столь же привычны и обыденны, как нам с вами наш серый и скучный промышленный центр.

Так что не ищите новизны и своеобразия в экзотической профессии или экзотическом месте. Ищите их в самих себе. Если вы сумеете отыскать в себе нечто особенное, отличающее вас от других — а в юности особенное есть почти в каждом, и в вас больше, чем в других, можете мне поверить, так она нам говорила, — если вы это особенное отыщите и сохраните, если не пожертвуете особенным ради достижения банального жизненного успеха, как это делают миллионы и миллиарды человеческих особей, то вы, возможно, сумеете прожить свою жизнь не так, как все. И тогда в старости, умирая, вы скажете себе: пусть я не стал миллионером или героем или знаменитостью, но я все же прожил свою жизнь, и прожил ее так, как хотел я, а не другие, и я могу честно сказать себе, что не променял бы мою жизнь ни на чью другую.

— Не спрашивайте меня, о чем эта книга, — часто повторяла она чью-то фразу, — спросите лучше себя, о чем ваша жизнь. И не дай вам бог, добавляла она уже от себя, — если в конце концов окажется, что ваша жизнь ни о чем.

— А как это узнать?

— Это будет нетрудно. Если однажды, лет так в тридцать пять-сорок, вы вдруг проснетесь у себя дома и почувствуете, что вам не очень нравятся женщина, с которой вы спите в одной постели, и вы не любите город и страну, в которой живете, что утром вам не очень хочется идти на работу, а вечером — возвращаться домой, значит, ваша жизнь ни о чем. И если вам нравится женщина, с которой вы спите, нравятся ваш город и ваша профессия, и вы с удовольствием идете на работу утром и возвращаетесь вечером домой, и при этом ни другой женщины, ни другой работы, ни другой страны вы для себя не хотите — и тогда вы проживете жизнь ни о чем. Удачнее, чем в первом случае, но все равно ни о чем. А что вы будете чувствовать, если все-таки не станете такими, как все, если узнаете, о чем ваша жизнь, — это вы сами мне расскажете когда-нибудь, если захотите, конечно…

Понятно, что мы воспринимали откровения Натали достаточно по-детски. И совсем по-детски придумали для себя правила соревнования: каждую неделю мы должны были встречаться и рассказывать друг другу о том, что каждому из нас удалось сделать необычного, не такого, как все. Такое деяние мы называли без ложной скромности «подвигом». И тайным голосованием решали, чей «подвиг» круче, кто занял первое место, кто второе и т. д.

Я, помню, однажды обошел всех, когда опубликовал стихи в многотиражке Уральского университета: никто даже не догадывался, что я пишу стихи, а тут публикация, фамилия и даже фото…

Вера нас удивила тем, что тайно окрестилась в церкви…

Андрей… Не помню, чем удивил Андрей, что-то было, наверное, зато страшно поразила всех Нина, когда в девятом классе забеременела от Юрия Михайловича и вышла за него замуж.

Было это в восемьдесят втором году, еще при Брежневе даже, не при Горбачеве. Те еще были времена. А она ведь не сделала из замужества тайну, и всех учителей пригласила на свадьбу, и все ее друзья, кроме меня, были и в загсе, и на банкете в ресторане, и вволю полюбовались на наших педагогов во главе с директором и представителем районо, и на то, как все они старались делать вид, что ничего особенного не происходит.

Не знаю, как это удалось, кажется, папаша у Юрия Михайловича был крупная партийная шишка, но была сверху дана команда шума не поднимать, скандала не устраивать, сделать вид, что ничего не произошло, и дать возможность новобрачной закончить школу и перестать подавать дурной пример остальным учащимся. И, конечно, самое интересное было потом, после свадьбы, когда новобрачная — уже замужняя женщина во взрослом платье, с золотым обручальным кольцом на пальце — как ни в чем не бывало пришла и села за свою парту рядом с Верой. Хотел бы я посмотреть, как весь класс рассматривал, передавая по рядам, Нинины свадебные фотографии и как физичка, тоже беременная, только уже на четвертом месяце, прогуливалась на переменке под руку с Ниной и они сообща обсуждали свое интересное положение…

Но как раз я ничего этого не видел, и не был на свадьбе у Нины, и не голосовал за ее первое место в нашем тайном соревновании. Я слишком занят был тем, что сейчас с некоторой иронией называю своим «подвигом». Зато остальные были единогласны: Нина честно заслужила первое место. Это было куда круче поступка Бори, который незадолго до выпускных экзаменов набил физиономию соседу по даче, получил десять суток и на экзаменах блистал стриженной наголо головой.

6

Вернемся, однако, к Прекрасной Даме и к ее желанию танцевать. Юрий Михайлович согласился стать партнером Нины, и мы начали готовить номер на четверых, который, забегая вперед, отмечу, имел бешеный успех и был дважды повторен на бис в Новый год, а потом еще на 8 Марта и почти заслонил собой нашу с Ниной обычную программу.

Тренировались мы вечерами, после занятий, тайно, чтобы был сюрприз — и как раз потому, что тайно, договорились тренироваться не в школе, а у меня дома. У меня и музыка была отменная, и комната специально приспособлена для тренировок: мама моя, как я уже говорил, до старости любила бальные танцы и дома зачастую помогала мне осваивать новые па. И Нина тоже часто забегала, чтобы перед соревнованиями бегло припомнить программу. После занятий мы шли провожать женщин: Юрий Михайлович провожал Нину, с которой, как оказалось, жил по соседству, а я — Натали. Это она так просила, чтобы я провожал — под предлогом, что Юрию Михайловичу удобнее не возвращаться потом к себе через весь город по морозу, на самом же деле мы просто договорились еще немного упражняться вдвоем, когда никто не видит.

— Я как-то стесняюсь при Юрии Михайловиче, — говорила мне Натали. — Да и Ниночка меня смущает, она все же слишком хорошо танцует на фоне меня…

Причина была, конечно, не в одном смущении: у меня ей приходилось тренироваться в обычном учительском костюме, сняв только жакет и оставшись в юбке и белой строгой блузке, дома же она могла надеть то самое платье, в котором ей предстояло выступать. Платье было, конечно, не специально для танцев сшито, как Нинины, скажем, костюмы, но максимально приближено к требованиям: черное, шелковое, блестящее, с голой спиной и большим декольте, с разрезом до бедра сбоку. Под такое платье, разумеется, бюстгальтера не наденешь, и даже дома, со мной, Натали его не надевала, чтобы сразу привыкнуть и не смущаться потом. И когда она склонялась передо мной, в вырезе платья, как на блюде, мерцала маленькая, млечно-белая, с нежным розовым соском, грудь.

Тут надо оговориться. Настоящие бальные танцы — это скорее спорт, чем развлечение, они ничего общего не имеют с теми танцами-обжиманцами под томный саксофон на полутемной, а то и вовсе темной площадке, что специально для того и придуманы, чтобы можно было легально прижать даму к себе покрепче. Бальный танец — это бешеный темп, четкий ритм, это движение двух независимых тел по двум отдельным траекториям, и хотя при движении тела время от времени соприкасаются, им (телам) не до объятий и прижиманий, нервная система танцоров просто не успевает отреагировать на эти мимолетные прикосновения, да и не в состоянии она реагировать: все силы, все физические и психические ресурсы подчинены главной задаче — не сбиться с ритма, не перепутать последовательность движений, не допустить ошибки. Конечно, ради Натальи Васильевны мы с Ниной пошли на определенные послабления. Музыка играла медленнее, чем обычно, количество шагов, которые нам приходилось делать в минуту, было намного меньше привычного для нас. Но все же это был настоящий танец, и двигались мы — я с Натальей Васильевной, Нина с Юрием Михайловичем — точно так же, как двигались мы с Ниной во время наших тренировок и выступлений. Словом, на тренировках нам было не до глупостей. И если доводилось мне прижать к себе несколько раз партнершу и ощутить ошеломляющую близость ее тела, то происходило это случайно: когда, например, при очередной попытке исполнить сложное па партнерша пошатнулась, я поддержал ее — не думая, не успевая подумать, как мне ловчее ее поддержать, — и вдруг она оказалась в моих объятиях, отделенная от меня эфемерной преградой тончайшего шелка…

Случайностью можно объяснить и другую оплошность, допущенную Натали. По крайней мере я это тогда воспринял как случайность и сейчас не хочу думать иначе, хотя взрослое, порядком развращенное воображение, подсказывает, что это было проделано ею с расчетом, а я лишь по молодости лет упустил случай, не воспользовался благоприятной возможностью.

Случилось это совсем уже незадолго до Нового года. Мы с Натали тогда выпили немного — очень уж замерзли, мороз был сильнее обычного, и она сразу, еще не переодевшись и не сняв сапог, только сбросив легкую шубку мне на руки, налила нам по рюмке коньяка. Мы выпили, стоя, в кухне, она в сапогах, я с ее шубкой на руке, потом она махнула рукой и налила еще понемногу — мне меньше, чем себе, не хочу развращать учеников, пробормотала еще, помнится, еле слышно, и вышла в коридор. Я выпил, вышел вслед за нею, повесил шубку на крючок, а она присела на табуретку и положила ногу на ногу, чтобы снять сапог. Коньяк придал мне смелости и ухарства. Я встал перед Натали на колени, расстегнул молнию, аккуратно снял сапог, затем другой. Потом, словно это входило в мои обязанности, расстегнул пуговицы на теплом вязаном жакете (пальцы немного дрожали, но она делала вид, что не замечает), помог ей снять его и как-то автоматически, не задумываясь, что я делаю, пошел с жакетом в руках за Натали следом в крохотную ее спальню, где она всегда переодевалась, прежде чем выйти ко мне, и где я до сих пор ни разу не был. Она спокойно шла впереди меня, будто так и надо было. Вошла, включила свет — не верхний, яркий, а маленькое бра над кроватью, и при свете — точнее полусвете крохотной розовой лампочки стала спокойно расстегивать молнию на юбке.

Тусклое освещение, думаю, сыграло свою роль: при ярком свете мое присутствие было бы слишком очевидно и неуместно, тут же я как бы прятался, скрывался в тени, она же, слабо освещенная, не чувствовала публичности своей наготы. К тому же — и это, возможно, даже важнее тусклого освещения мы с ней уже довольно много времени были партнерами, мы привыкли, притерлись друг к другу, хотя и не в такой степени, как мы с Ниной, но все-таки и к тому же и Нина и я, мы оба вместе и по отдельности много рассказывали ей о наших совместных выступлениях, о поездках, о ночевках в чужих городах, в убогих гостиницах и общежитиях, где порой приходилось спать вповалку в одном номере десятерым, не разбирая, где мальчик, а где девочка, а иногда было так холодно, что Нина брала свое одеяло и перебиралась ко мне в койку — вдвоем, тесно прижавшись и накрывшись двумя одеялами вместо одного, было куда теплее…

Словом, Натали достаточно привыкла ко мне уже не как к ученику, а как к партнеру, и не особенно стеснялась. Хотя и не демонстрировала нарочно свою наготу. Привычно, как делала из вечера в вечер, возвращаясь из школы, расстегнула молнию, сняла юбку, сложила аккуратно и повесила на стул поверх жакета. По случаю холодов были на ней, конечно, теплые вязаные колготки поверх обычных чулок, и она сняла их, после чего осталась в тонкой белой блузке, доходившей ей до середины бедер. Не снимая блузки, она подошла к трюмо и, по-прежнему стоя ко мне спиной, стала что-то делать перед зеркалом — как я догадался, она расстегивала лифчик, не снимая блузки, и после ряда ухищрений ей это удалось. Лифчик был небрежно брошен на кровать и, по-прежнему стоя ко мне спиной, Натали стала расчесывать щеткой волосы, покачивая бедрами и напевая негромко нашу обычную, «рабочую» мелодию.

Тут же, на комоде стоял магнитофон, которым мы обычно пользовались. Я нажал кнопку — и наша мелодия зазвучала. Натали обернулась с улыбкой и сделала танцевальное движение. Я расценил это как приглашение и подошел.

— Подожди, туфли надену! — прошептала она. Я поддерживал ее под руку, пока она другой рукой доставала и надевала бальные туфли — сперва левую, потом правую. Это я почему-то отчетливо запомнил.

И после этого мы с ней стали репетировать, как обычно. Только вместо платья на ней была эта белая полупрозрачная блузка, едва доходившая до середины бедер и застегнутая лишь на одну пуговицу, трусики и пояс с чулками, поэтому руки мои чаще обычного ощущали лишь гладкую прохладу ее кожи. И все-таки — танец, танец и еще раз танец, и без слов ясно, что, пока продолжается танец, мне многое позволено, но как только я попытаюсь зайти дальше, послушная партнерша вновь превратится в строгую учительницу и другой такой счастливой возможности мне никогда не представится.

Ее и не представилось. То есть мы продолжали репетировать вместе с Юрием Михайловичем и Ниной, я провожал Наталью Васильевну домой, мы репетировали вдвоем — но уже безо всякого коньяка и только в бальном платье.

7

Надо отдать должное Натали: после достопамятного эпизода с блузкой, она и на уроках в школе, и во время репетиций держалась замечательно, не выказывала даже намека на возможность между нами каких-то особенных, интимных отношений, но и не старалась быть со мной нарочито холодной, что могло толкнуть меня, новичка в любовных делах, на какую-нибудь глупость. Она вполне естественно улыбалась мне и говорила добрые слова, каждый раз давая окружающим понять, что я заслужил их прекрасной учебой (в классе) или своим танцевальным мастерством (на тренировках).

Дома же она вела себя просто и чуть более нежно, чем прежде. Понимала, видимо, что, совсем как прежде, быть со мной нельзя, обидеться могу, ведь ребенок еще, нельзя отнимать только что подаренную игрушку. Но все-таки я был не до такой степени ребенок, чтобы надо было как-то специально оговаривать, что мы, мол, не должны распускаться и превращать тренировки в… ну ты сам понимаешь, Сереженька, во что, и все такое. Это я и сам понимал — и старался вести себя так, будто ничего особенного и не было.

Наверное, если бы выступление должно было состояться хотя бы на неделю позже, я бы все-таки не выдержал однажды, рискнул — и вряд ли получил бы резкий отпор.

Теперь-то я понимаю, что женщина, позволившая столько, даже если и не позволит всё, никогда по-настоящему не рассердится на тебя за попытку этого всего добиться. Но тогда я был на двадцать лет моложе и в двадцать раз неопытнее. Поэтому для меня все кончилось, не начавшись, — это стало ясно сразу после нашего выступления, потому что весь оставшийся вечер она танцевала почти исключительно с… да, конечно, вы догадались правильно, исключительно с Андреем, она, видите ли, заранее ему обещала, а нам лучше не демонстрировать ничего, шепнула она когда мы в третий раз выходили на аплодисменты, утешь лучше Верочку, если можешь, для нее это будет большой удар.

Тут Наталья Васильевна (после этого вечера я никогда больше не называл ее Натали, как все, — только Наталья Васильевна) была права. Удар был сильный, оглушительный. Что для Верочки, что для меня. Не знаю, для кого сильнее. Зато мы весь вечер были с Верой вдвоем. И если бы я захотел…

Нет, ерунда, это я уже сочиняю: если бы я даже захотел, если бы смог разом переключиться с Натальи Васильевны, то и тогда ничего бы не вышло, потому что для Веры по-прежнему существовал только он, единственный и незаменимый. Поэтому и танцевали мы с ней просто как хорошие друзья. И хотя во время медленного танца она обнимала меня, и голову печальную клала мне не плечо, и прижималась тесно, почти так же тесно, как некогда Наталья Васильевна, оба мы одинаково хорошо чувствовали и нам незачем было друг другу говорить, что ровным счетом ничего мы при этом не ощущаем и ни к чему не стремимся.

Разумеется, мне пришлось после вечера бедную Веру провожать, и поскольку настроение у нас было хуже некуда, и не было никого у нее дома, кто мог бы нам помочь или помешать, мы решили с горя по-братски по-сестрински, уточнила она, — напиться вдрабадан, и к нашему огромному счастью — которое, конечно, было не настоящим счастьем, а лишь суррогатом оного, но суррогатом огромного, как наше общее горе, размера, — к нашему огромному суррогату счастья, нашлась в серванте у Марьи Андреевны бутылка грузинского коньяка и целый мешок грузинских же зеленовато-оранжевых мандаринов. И почти весь мешок этих мандаринов мы за ночь под коньяк незаметно уговорили — и дошли при этом до такого состояния, что и курили одну сигарету на двоих, и целовали друг друга — строго утешительно целовали, не подумайте чего, и плакали вместе, а когда под утро Вера неожиданно враз опьянела и уснула у меня на плече, я застелил диван пледом, уложил ее, не раздевая, сняв только обувь, и сам лег рядом, под одним одеялом, и так мы и спали, обнявшись нежно, но совершенно невинно, и так же невинно несколько часов спустя проснулись и снова обнялись, не испытывая ни малейшей неловкости или стыда.

8

А теперь — подвиг.

Не ждите кавычек. Можно по-разному посмотреть на то, что я тогда натворил. Если смотреть с позиций тогдашней морали, получится, что я Нину предал. А если с позиций сегодняшнего дня: выбрал самый выгодный вариант. Всегда в конечном счете оказывается, что люди преследуют собственную выгоду. Исключений не бывает. И я не исключение. Я даже и не хочу быть исключением. Тогда, двадцать лет назад, хотел. А теперь не хочу. Права ли, не права была Наталья Васильевна, однако доблести в том, чтобы любой ценой быть не таким как все, не нахожу. А вот быть лучшим среди равных — это и достойно, и выгодно. И я не осуждаю себя семнадцатилетнего. Даже наоборот. Почаще бы я так разумно и к собственной выгоде поступал — глядишь, не было бы сейчас надобности вспоминать за десять тысяч долларов. Была бы мне другая цена.

Но — не дано нам изменить прошлое, и потому цена нам такая, какую готовы за нас дать. А нам остается решать: продаваться или нет. И если решил — продавайся с улыбкой. Как улыбается партнерше танцор на паркете. Кому какое дело, что твоя партнерша сегодня не в форме и портит все дело, что ты чувствуешь себя на голову выше ее и с другой партнершей давно был бы чемпионом страны, Европы, мира, но… улыбайся ей, все равно улыбайся, потому что побеждает тот, кто выглядит победителем. Мрачных и унылых победителей не бывает.

И я улыбался Нине, когда мы в очередной раз проигрывали городские соревнования — и даже не второе место нам светило, как обычно, а третье. Я улыбался ей — еще более неповоротливой и рассеянной, чем обычно, словно ее мысли были заняты не танцами и не моей персоной (в ее отношении ко мне я тогда все еще был слишком уверен), а чем-то или кем-то посторонним. Я улыбался ей, не зная, к счастью, что улыбаюсь еще и другой женщине, внимательно следившей за нами с трибун Дворца спорта. Улыбался, не зная, что, чем очевиднее для этих внимательных и понимающих глаз ошибки моей партнерши, тем безукоризненнее выглядит мой танец, тем более я кажусь подходящим для нее.

Для кого?

Для моей новой партнерши, международного класса танцовщицы, чемпионки страны и серебряного призера Европы Валентины С. Так ее назову — имя настоящее, а фамилии даже придумывать не буду, обойдемся инициалом. Так уж вышло, что Валентина С. тогда лишилась неожиданно своего партнера автомобильная катастрофа, deus ex machina ХХ века, изъяла партнера и мужа из жизненного оборота, будто кто-то там, наверху, решил дать мне неожиданный шанс.

В наш город Валентина приехала не случайно. Во-первых, она сама была отсюда родом и не успела или не захотела забыть об этом навсегда — не в пример многим иным выходцам; во-вторых, наш с Ниной тренер был ее первым партнером и любовником. И когда ей срочно понадобился хоть какой-то, хоть завалященький, как она говорила, партнер на одно выступление (первенство Союза), она обратилась к нему. Но он отказался — и рад бы помочь, но повредил колено, врачи рекомендуют операцию, не до танцев.

— А вот ученика своего могу предложить, — сказал он ей по телефону. Тебе ведь только на один раз?

— Конечно. Там, на Союзе, я себе кого-нибудь подыщу, не сомневайся. А сейчас хоть убейся — ни одного свободного мужичка.

— Приезжай, посмотришь…

И она приехала.

Вечером у нас состоялся разговор втроем, а через неделю я уехал из родного города: думал, что на три недели, а получилось — на полтора года. Только на выпускные экзамены отпустила меня ненасытная Валентина, понимала, что без аттестата зрелости мне никуда. А потом опять подхватил меня блестящий танцевальный вихрь: тренировки, выступления, переезды… И взрослая (на шесть лет старше меня) зрелая, красивая женщина в моих руках, в моих объятиях и, в конечном счете, в моей постели.

Подробностей не будет.

Никаких подробностей. Даже за десять тысяч долларов никто не убедит меня, что наши с Валентиной упражнения на паркете и в постели имеют какое-то отношение к моим школьным друзьям. Это было чисто мое, отдельное и поскольку мне было ясно сказано, что не я — главный интерес, что нужна информация, касающаяся кого-то из пятерых, то будем считать, что мой отъезд из родного города создал лишь некоторую лакуну в доступной мне информации, лишив меня каких-то мелких подробностей из жизни одноклассников с марта по июнь. А после выпускного вечера это уже не имело значения, потому что Андрей, Боря и Сашка разъехались поступать в разные институты, училища и семинарии и встретились снова только через год, когда Нина и Вера в свою очередь окончили школу.

К тому времени Валентина меня бросила: нашла нового, более сильного партнера и более подходящего мужа в одном лице. Так ей казалось по крайней мере. Я ее не разубеждал. Как танцор я ее избраннику в подметки не годился. А то, что он предпочитает мальчиков, — об этом тогда мало кто догадывался.