Операция «Булгаков»

Ишков Михаил Никитович

Михаил Афанасьевич Булгаков (1891–1940) – один из редчайших русских писателей, чья творческая судьба напрямую связана с обстоятельствами его жизни.

Давно замечено, что в биографии Булгакова есть таинственные недоговоренности. Читал ли Сталин «Мастера и Маргариту»? Встречались ли они? Почему репрессии обошли его стороной? «Забыли» или продолжала действовать «охранная грамота», выданная в виде телефонного звонка в апреле 1930 года? Что же касается попыток отыскать прототипов персонажей, то здесь путаницы еще больше…

 

© Ишков М. Н., 2015

© ООО «Издательство «Вече», 2015

 

Вступление

Записки И. Н. Понырева, а также другие материалы, относящиеся к жизни и судьбе Михаила Булгакова, свалились мне буквально как снег на голову.

На поминках небезызвестного Николая Михайловича Трущева один из гостей подошел ко мне и предложил прикоснуться к «тайнам минувших эпох».

Затем многозначительно добавил:

– Причем к одной из самых охраняемых…

Старикан представился – Рылеев Юрий Лукич, исследователь творчества Михаила Булгакова, затем признался, что в «былые времена служил по линии наблюдения за литературной средой».

Подсек меня Лукич на ошарашивающий вопрос.

– Как вы считаете, молодой человек, читал Иосиф Виссарионыч роман «Мастер и Маргарита» или нет?

Мне очень хотелось ответить – черт его знает?! – однако с выдержкой у меня все в порядке. Я изобразил на лице высшую степень заинтересованности. Положение малопризнанного текстовика, желающего хотя бы в узких кругах прослыть солидным деловаром на книжном рынке, обязывало не проходить мимо даже самых вычурных и бесперспективных предложений.

В разговоре Юрий Лукич обмолвился, что в поле зрения органов Михаил Афанасьевич попал в 1922 году, когда завязал тесные отношения со «сменовеховцами», точнее – с литературным приложением эмигрантской газеты «Накануне», которое возглавлял Алексей Толстой.

– Все это время, – продолжил Рылеев, – документы на Булгакова хранились в одной папке со всей этой разношерстной компанией, искавшей для России «третий путь», а персональное дело, насколько мне помнится, было заведено в сентябре двадцать шестого, когда во МХАТе состоялся прогон «Дней Турбиных, о чем Булгаков упоминает в «Театральном романе»…

Затем загадочно добавил:

– Или не упоминает… В любом случае, без участия Петробыча здесь не обошлось.

Он по-чекистски пристально глянул на меня. Пронзил, так сказать, взглядом, словно проверяя, дошел ли до меня пароль и не брошусь ли я наутек, услышав заветное слово.

Помнится, Петробычем называл Иосифа Виссарионовича Трущев…

Я тоже ответил взглядом, настолько искренним, насколько может быть искренним взгляд гражданина, пережившего застойные восьмидесятые, перестройку, ельцинщину, разгул олигархического капитализма и так называемую «суверенную демократию».

Мы договорились о встрече, и уже дома, осознав, что мне не избежать очередного литературного путешествия, а для этого придется вновь шагнуть за горизонт, – я крепко перебрал с напитками.

Исследователь!..

Творчества…

Ага, по линии спецслужб.

Везет же мне на этих исследователей!..

С другой стороны, интерес к такой неоднозначной фигуре, как М. А. Булгаков, испытывали все, кому не лень – от инженеров-компьютерщиков и радиотехников-изобретателей до критиков от богословия и бесчисленных друзей, после обретения писателем заслуженной славы активно заявивших о себе воспоминаниями. О профессиональных литературоведах и говорить нечего, так что в подобной компании сослуживец Трущева вовсе не казался белой вороной. Наоборот, как раз в его руках могли сохраниться какие-то неизвестные свидетельства жизни Михаила Афанасьевича.

Мы договорились о конспиративной встрече, и спустя несколько дней я отправился в гости к Юрию Лукичу.

Для начала хозяин угостил меня чаем. Затем, обрадовавшись собеседнику, поведал о своем нынешнем житье-бытье. Поскольку каждый Рылеев должен любить свободу и бороться с несправедливостью, Юрий Лукич, как только представилась возможность, сразу и охотно вышел на пенсию и устроился литературным обозревателем в одной из центральных газет.

По его словам, с Трущевым они спелись на садовом участке под Вороново, где, совместно копаясь на грядках, замаливали грехи режима. Там, по-видимому, Николай Михайлович, чувствуя, что силы на исходе, а работу над поиском согласия прерывать нельзя, передал меня на связь новому резиденту.

Упомянув о Трущеве, Юрий Лукич вновь пронзил меня многозначительным взглядом.

– Николай Михайлович очень хвалил вас. По его словам, у вас есть хватка и остатки ответственности. Этого вполне достаточно.

Он помолчал, затем ненавязчиво попросил помочь в «одном незавершенном деле».

– У меня сохранилась подборка документов, касающихся Булгакова. В первую очередь агентурно-осведомительные сводки, составленные по итогам оперативно-следственных мероприятий, а также частные документы, письма, донесения доброжелателей. Одним словом, все то, что завалялось на Лубянке. Я поставил себе цель свести их в единый обзор, однако годы сказываются, – он развел руками. – Силенки не те, чтобы заняться серьезной аналитической работой. Мне нужен специалист, который смог бы разложить документы в соответствующем порядке – необязательно хронологическом, скорее по степени их полезности на сегодняшний день. Но, главное, литературно обработать! Именно литературно, чтобы напрочь исключить налет официоза.

Закурив «беломорину» ленинградского россыпа – где он ее раздобыл? – Рылеев обрисовал задачу.

– Обзор ни в коем случае не должен напоминать чьи-то мемуары или что-то похожее на мемуары. Разве что на воспоминания или на роман, но это должен быть объективный роман, объективные воспоминания, составленные исключительно на основе конкретных фактов и исключающие всякого рода выдумки вроде той, что Воланд – это Горький, или, что еще хуже, Ленин в юбке. Никаких домыслов – только то, что было.

И как было.

Только в этом случае есть надежда в правильном свете представить послереволюционную и предвоенную эпоху…

Такой подход, по словам Рылеева, должен помочь потомкам «не только в полной мере осознать груз допущенных ошибок», но и «яснее оценить масштабы сделанного», без чего, по мнению ветерана, нам никогда не выбраться из «помойной ямы» бесконечной российской междоусобицы.

Он наклонился ко мне и доверительно поделился:

– России не так много, как кажется. Нельзя пускать этот процесс на самотек.

Затем Рылеев вкратце поведал, как эти свидетельства оказались в архивах на Лубянке и невероятно извилистым путем попали к нему.

Оказалось, даже после кончины Булгакова в марте 1940 года НКВД не спускало с него глаз. Вероятно, спецы от НКВД не исключали, что группа Воланда еще раз наведается в Москву и на требование – где рукописи, гады?! – им с санкции верховного руководства будет четко доложено – вот они! Как известно, рукописи не горят, они должны храниться в надежном месте, особенно такие, на которых стоит гриф «особой важности».

По словам Рылеева, надеждой на арест вышеозначенной группы в верхушке НКВД не обольщались, однако на помощь в войне надеялись.

В 1944 году, когда надобность в помощи отпала, документы (в том числе и доносы на Михаила Афанасьевича) отправили в спецхран. Туда же были упрятаны и написанные по просьбе следователя СПО воспоминания Понырева, а также отчеты групп наружного наблюдения. В них отрывочно и беспорядочно излагались непроверенные и неясные по сегодняшний день фрагменты биографии писателя. В папку также вошли некоторые документы, отобранные у Булгакова во время обыска 7 мая 1926 года – прежде всего, неизвестная машинопись, названная «Чтение мыслей» – и дневниковые записи, касавшиеся встреч и разговоров Булгакова со Сталиным, как телефонных, так и на расстоянии.

Я слушал куратора и заодно приценивался к заданию. Надежды на расширенный тираж, на повышенный гонорар таяли сами собой. Кому в настоящий момент нужна «аналитика», тем более от НКВД!

Мне уже приходилось выполнять такого рода поручения, например, того же Трущева, когда под видом ознакомления с тайнами минувших эпох, меня исподволь вербовали в приверженцы нелепого выкрутаса, называемого «согласием». Оказывается, в недрах Страны Советов существовал и такой философский загиб. Предтечами подобного романтического отношения к жизни Трущев, может, в шутку, а может, всерьез, называл знаменитого нобелиста Нильса Бора, более чем подозрительного экстрасенса Вольфа Мессинга, склонного к мистификациям графа Сен-Жермена, а также небезызвестного Заратустру.

– …магией в этих материалах, – заверил меня Лукич, – даже не пахнет, и, скажите на милость, о какой магии, черной или белой, можно вести речь, если в особом санитарном изоляторе НКВД до начала пятидесятых годов содержались два отчаянных лейтенанта из предвоенного призыва, в составе группы захвата участвовавших в нападении на небезызвестную квартиру на Большой Садовой.

Один занимал позицию на пожарной лестнице, приделанной к стене злополучного дома № 50-бис, другой в упор обстрелял в подворотне чудовищного черного кота с примусом в лапах.

Ни одна пуля не попала в цель, а если и попала, то зримого вреда продукту библейского мракобесия не нанесла.

Увертлив оказался, па-адла!.. Скакал так, что не было никакой возможности прицелиться.

От невозможности выполнить боевой приказ рассудок у комсомольцев помутился, так что пришлось поместить их в лечебницу.

Напоследок хозяин попросил меня снять с антресолей хранившиеся там материалы.

– Боюсь, руки подведут, – признался хозяин. – Годы не те.

Мы вышли в прихожую.

Я влез на табурет и распахнул дверцы. Сверху лавиной посыпались бумажные листы.

Множество бумажных листов…

С печатями и без печатей, с подписями и без оных, с датами и резолюциями, напечатанные на машинке и написанные от руки. Карандашом и чернилами. На стандартных листах и вырванных из блокнотов четвертушках. На одном из них, под заявлением о приеме в члены СП СССР, явственно проступал автограф известного писателя – сужающаяся к окончанию надпись, осененная верхней перекладиной буквы «Б». В этой груде попадались и фотографии – в большинстве своем хорошо известные, – а также какие-то разноцветные тряпочки, напоминавшие завязки от папок, скрепки, промокательные бумажки.

Отыскался даже огрызок карандаша, угодивший мне прямо в темя. Вероятно, для напоминания, чтобы умнее был…

Бумаги загромоздили пол, повисли на вешалке, на каракулевом воротнике, на котором еще поблескивали капли дождя. По-видимому, Юрий Лукич Рылеев совсем недавно выходил на прогулку.

Как же их обработать? Без скрепок и завязок?.. Это же годы упорного и кропотливого труда!..

Хозяин помог собрать наследие прошлого и успокоил:

– Ничего. Потихоньку разберетесь. Я вас не тороплю.

Я вздохнул.

Петля затягивалась все туже.

* * *

Уже дома, выложив на стол гору перемешанных, перепутанных, упакованных в выцветшие картонные папки документов, я решил для начала хотя бы приблизительно привести их в порядок. Разобрать по датам, по ведомственной принадлежности, составить хотя бы неполную опись, без чего извлечь из этих выцветших строчек что-нибудь отчаянно-детективное, зажигательное, с претензией на историческую весомость, было немыслимо. Впрочем, по нынешним понятиям на последнее условие можно наплевать.

Лихо закручено – Ленин в юбке! Это когда же Владимир Ильич разгуливал в юбке? Возможно, в Швейцарии, когда лазил по местным вершинам в компании с Инессой Арманд?.. Перепутал, так сказать, с утречка…

Была ночь, март…

В палисаднике орали коты. Соло исполнял зловещий черный разбойник, размерами вполне соответствовавший известному Бегемоту. Подпевал ему белоснежный пушистый ухажер. Тоже не хилый котище. Тут было о чем задуматься, тем более, что аккомпанировал этому истеричному дуэту надсадный лай местных собак.

Все как-то не складывалось – Рылеев, любовь к свободе, паскудное желание состряпать что-нибудь лихое на историческую тему, моя пропащая жизнь, потеря ориентиров, совдеповские привычки с повышенным вниманием и в то же время не без опасливой настороженности относиться к печатному слову, а также нежелание брать на себя ответственность.

Тот же Булгаков…

Что я Булгакову, что мне Булгаков?

Був Гаков и весь вышел.

Чем в мире, устроенном по бездушным лекалам, может помочь даже самый занимательный автор? Вспомнилась Инесса Арманд, пифия революции. Она же штурман Жорж в небезызвестном романе, которым мы зачитывались от корки до корки.

Да и сам Владимир Ильич…

Не так уж дерьмово он потрудился, чтобы наряжать его в юбку. Слава богу, знамя на рейхстаге, Гагарин в космосе, атомная бомба в кармане, а читал его упомянутый на поминках преемник булгаковский роман или нет – дело десятое. Если даже читал, в чем у меня сомнений не возникало, чем это может помочь мне?

Вспомнились восторги Фадеева, восхитившегося прозой умиравшего Гакова, его частые посещения Михаила Афанасьевича. Я читал его письма Булгакову. Если добавить, что именно Фадееву как руководителю Союза писателей СССР вменялось в обязанность информировать Петробыча о состоянии дел в самой передовой литературе в мире, а также последующую его любовную связь с Еленой Сергеевной Булгаковой, трудно вообразить, чтобы в разговоре с Хозяином Фадеев не отметил выдающиеся литературные достоинства «закатного» романа, а тот по праву сильного не познакомился с этими достоинствами…

Вот уж кого можно назвать Лениным в юбке, так это Елену Сергеевну.

Героическая женщина!..

Но какое мне дело до героизма, до страстей революционных, дореволюционных, послереволюционных?.. Что еще новенького можно узнать о пятилетках, проработках, смертельно опасных уклонах, загибах, соцсоревновании, ударниках и вредителях.

И зачем?

Казалось, все уже сказано, тоталитаризм осужден, бездна пройдена. Объективная реальность, данная нам на просвет, на ощупь и на вкус, давным-давно с помощью способа наименьших квадратов наглядно продемонстрировала – мир извращен, далек от совершенства, полеты возможны исключительно во сне, а наяву нас гнетут темные силы. Следовательно, пора набраться храбрости и смело взглянуть в лицо истине.

С другой стороны, Трущев, насколько мне помнится, так же веско доказывал, что дважды два четыре и как ни ерепенься, ни зови на подмогу иррациональные, мнимые и всякие прочие спекулятивные числа, – это не более чем попытка увильнуть от поиска согласия.

Способ наименьших квадратов вокруг пальца не обведешь…

Я вздохнул, открыл папку…

И замер.

Первой же фразой Афанасьич сумел вывести меня из скептоидического равновесия. Даже в этой трудной обстановке он убедительно подтвердил, что умеет словом подкрепить пропетые в его адрес дифирамбы.

…выжить?!

Как?!

Я подошел к окну. Собачий хор по-прежнему заливчато повествовал о превратностях земного бытия.

…выжить?!

Как?!

Что это? Крик души?.. Вопль о помощи?..

Этот роковой вопрос, со времен Гражданской войны в острейшей форме преследовавший Булгакова, с началом перестройки не менее жутко нависал надо мной, а также над теми, кто меня окружает. Они в большинстве своем русские люди, и автор, по совету Льва Толстого, обратился к ним и к тому смыслу, который они вкладывают в жизнь. Его можно истолковать так – прежняя мораль умерла, самое время определиться, как жить дальше.

* * *

Что касается Ивана Николаевича Понырева, бывший поэт, именовавший себя Бездомным, как известно, закончил истфак МГУ и некоторое время работал в Институте мировой литературы.

В октябре 1941 года профессор Понырев записался в народное ополчение и в ноябре «пал смертью храбрых» под Можайском.

Похоронка на него пришла в декабре, а в январе на квартиру, где доходила с горя профессорская вдова Нина Власьевна, явились двое из НКВД. Люди в штатском забрали бумаги Ивана Николаевича и на прощание отоварили карточки с трудом встававшей с постели вдове. Однако этот жест доброй воли не спас Нину Власьевну. В ту зиму на Москве было чрезвычайно голодно. Не так, конечно, как в Ленинграде, но и этого недобора слабой на здоровье женщине хватило, чтобы отдать Богу душу.

Это возможно.

Михаил Булгаков и его романные герои, именуемые в дальнейшем «оперативной группой Воланда», проходили по четвертому отделению Четвертого (Секретно-политического) отдела Главного управления государственной безопасности Народного комиссариата внутренних дел СССР, а на служебном жаргоне: «4 отд. СПО ГУГБ НКВД СССР».

 

Часть I. Комиссар с копытом

 

Глава 1

«…выжить?!

Как?!

Только выстрел мог спасти меня.

Один выстрел!..

Мужества не хватило. Зато в рассказе я семь раз отважно пульнул в двуногую мразь, называвшую себя человеком – точнее, полковником.

Я описал в точности, как было, за исключением того, что в полковника стреляла несчастная женщина, искавшая мужа и посмевшая спросить у мрази, за что его солдаты запороли ее «людыну» до смерти.

«…год 1919-й от Рождества Христова и второй от начала революции.

Зима, январь.

Обмерший от холода и страха Киев. В городе орудует Петлюра.

Сечевики привезли меня в штаб первого конного полка и буквально впихнули в комнату.

– Пан полковник, – негромко доложил один из них, – ликаря доставили.

Дверь, обитая гобеленом с пастушками, неслышно распахнулась, и в комнату вбежал человек.

Он был малого роста, в великолепной шинели и сапогах со шпорами. Шинель туго перетянута кавказским пояском с серебряными бляшками, на бедре в блеске электричества горела огоньками кавказская же шашка. На голове барашковая шапочка с малиновым верхом, перекрещенным золотистым галуном.

– Жид? – вдруг сухо и хрипло выкрикнул он.

– Не-е, не жид, – ответил доставивший меня кавалерист.

Тогда человек подскочил ко мне и заглянул в глаза.

– Вы не жид, – заговорил он с сильным украинским акцентом на неправильной смеси русских и украинских слов, – но вы не лучше жида. И як бой кончится, я отдам вас под военный суд. Будете расстреляны за саботаж. От него не отходить! – приказал он кавалеристу. – И дать ликарю коня. Сейчас выступаем».

«…Помню, большевики мерно, в растяжку долбили по окраинам города из артиллерийских орудий, и этот гул, словно тиканье исполинских, а может, вселенских часов, до сих пор преследует меня.

Заполночь полк добрался до Слободки. Здесь сечевики должны был охранять мост через Днепр.

Меня поместили в белую оштукатуренную комнату. На деревянном столе стоял фонарь, лежала краюха хлеба и развороченная медицинская сумка. В черной железной печушке плясал багровый огонь, так что вскоре я согрелся.

Канонада к тому времени стихла и, если большевики отступили, обещанная расправа, называемая судом, становилась суровой реальностью, тем более что снизу, из подвала, то и дело доносились крики, а то вдруг визг или вой. Наверное, там кого-то избивали.

Ко мне входили кавалеристы, и я их лечил. Большей частью это были обмороженные. Они снимали сапоги, разматывали портянки, корчились у огня. В комнате стоял кислый запах пота, махорки, йода.

Изредка я оставался один. Тогда приоткрывал дверь, и в прогале видел лестницу, освещенную оплывшей стеариновой свечой, лица, винтовки. Дом был набит людьми, бежать было трудно.

Внизу кто-то жутко завыл.

– За что вы их? – спросил я одного из петлюровцев, который, дрожа, протягивал руки к огню. Его босая нога стояла на табурете, и я белой мазью покрывал изъеденную язву у посиневшего большого пальца.

Он ответил:

– Организация попалась. Коммунисты и жиды. Полковник допрашивает.

Потом, помнится, я задремал сидя за столом. Разбудил меня толчок в плечо.

– Пан полковник требует.

Я поднялся, под насупленным взором конвоира размотал башлык и пошел вслед за кавалеристом. Мы спустились по лестнице в нижний этаж, и я вошел в белую комнату. Тут, в свете фонаря, я увидал Лещенко.

Он был обнажен до пояса и ежился на табурете, прижимая к груди окровавленную марлю. Возле него стоял растерянный хлопец и топтался, похлопывая шпорами.

– Сволочь, – процедил полковник, потом обратился ко мне. – Ну, пан ликарь, перевязывайте. Хлопец, выйди, – приказал он.

Тот, громыхая, протискался в дверь. В этот момент рама в окне дрогнула. Полковник покосился на черное окно, я тоже. «Стреляют», – подумал я, вздохнул судорожно, спросил:

– Чем это?

– Перочинным ножом, – ответил полковник хмуро.

– Кто?

– Не ваше дело, – отозвался он с холодным, злобным презрением и добавил: – Ой, пан ликарь, нехорошо вам будет.

Меня вдруг осенило: «Кто-то не выдержал истязаний, бросился на него и ранил. Как иначе?..»

– Снимите марлю, – сказал я, наклоняясь к его груди, поросшей черным волосом. Он не успел отнять кровавый комочек, как за дверью послышался топот, возня, грубый голос закричал:

– Стой, стой, черт, куда…

Дверь распахнулась, и в комнату ворвалась растрепанная женщина. Лицо ее было искажено, словно ей было весело. Лишь после, много времени спустя, я сообразил, что крайнее исступление может выражаться в очень странных формах. Серая рука хотела поймать женщину за платок, но сорвалась.

– Уйди, хлопец, уйди, – приказал полковник, и рука исчезла.

Женщина остановила взор на обнаженном полковнике и сказала сухим бесслезным голосом:

– За что мужа расстреляли?

– За що треба, за то и расстреляли, – отозвался полковник и страдальчески сморщился. Комочек все больше алел под его пальцами.

Она усмехнулась так, что я не смог отвести взгляд. Я никогда не видел таких глаз. Она повернулась ко мне и спросила:

– Вы доктор?..

Я не удержался, судорожно кивнул и молча ткнул пальцем в рукав, в красный крест.

Женщина покачала головой. Глаза ее расширились.

– Ай-яй-яй! Какой же вы подлец, доктор… Вы в университете обучались и с этой рванью… На их стороне и перевязочки делаете?! Он человека по лицу лупит и лупит. Пока с ума не свел… А вы ему перевязочку делаете?..

У меня помутилось перед глазами, даже до тошноты, и я почувствовал, что как раз сейчас и начались самые страшные и удивительные события в моей злосчастной докторской жизни.

– Это вы мне говорите? – спросил я и почувствовал, что дрожу. – Мне?.. Да вы знаете…

Но она не пожелала слушать, повернулась к полковнику и плюнула ему в лицо.

Тот вскочил, крикнул.

– Хлопци!

Когда ворвались, он сказал гневно.

– Дайте ей двадцать пять шомполов. А если кто хочет, можно и без шомполов».

Что случилось дальше, я долго пытался забыть. Прошло семь… нет, восемь лет, а я до сих пор помню подробности той чудовищно февральской ночи.

И рад бы забыть!

Я не выстрелил. Все остальное случилось в точности, как и тогда на окраине Киева, в штабе пьяных, одуревших от крови и страха сечевиков.

…Сижу за столом, пытаюсь разделаться с прошлым. Рука подрагивает, я пишу ложь, и эта ложь называется литературой.

«…Женщина вырвалась от насильников и выстрелила в пана Лещенко. Как у нее оказался браунинг, кто из хлопцев не доглядел, не знаю.

Помню только, как она вбежала в комнату, простоволосая, в разорванной блузке и выстрелила.

Всего один раз.

Угодила точно в переносицу.

Вбежали хлопцы, скрутили ей руки, вырвали оружие, утащили. Мне крикнули – помощь окажи, а то кишки выпустим.

На какое-то мгновение я остался один. Лещенко уже ничем не поможешь, да и заставить себя помогать этой мрази было безнадежно, даже ценой кишок.

Бросился к окну, выбил ногой раму, выскочил во двор. Судьба меня побаловала – между штабелями дрова обнаружился проход, и я выбежал в черную улицу. Меня бы обязательно схватили, но я случайно наткнулся на провал между двумя вплотную подходившими друг к другу стенами и там, в выбоине, как в пещере, на битом кирпиче просидел несколько часов. Конные несколько раз проскакали мимо меня, я это слышал. Улочка вела к Днепру, и они долго рыскали по реке, искали меня.

Наконец кто-то из преследователей спросил:

– Не маэ?

Другой ответил:

– Сгинул, гнида! – затем чисто по-русски: – Ну, попадись он мне в руки».

…затем писал быстро, без помарок. Все текло в привычном литературном русле.

«…В трещину я видел одну звезду, почему-то думаю, это был Марс. Мне показалось, что ее разорвало. Это первый снаряд лопнул, закрыл звезду. И потом всю ночь грохотало по Слободке и било, а я сидел в кирпичной норе – молчал и думал об ученой степени и о том, умерла ли эта женщина под шомполами.

Или как?

Думал о себе.

Размышлял.

Хотелось выразиться красиво – в ту ночь я усомнился в Боге. Это немало, очень даже много для дипломированного «ликаря», которого угораздило появиться на свет в благословенном городе Киеве в семье профессора богословия, жить на переломе истории, посвятить себя самой гуманной профессии на свете – врачеванию; иметь склонность к словесному творчеству и, наконец, в решительный момент дрогнуть.

Затем после паузы «о себе» вычеркнул. Продолжил просто:

«…А когда стихло и чуть-чуть рассвело, я вышел из выбоины, не вытерпев пытки, – я отморозил ноги.

Слободка умерла, все молчало, звезды побледнели. И когда пришел к мосту, не было как будто никогда ни полковника Лещенко, ни конного полка… Только навоз на истоптанной дороге…

И я один прошел весь путь к Киеву и вошел в него, когда совсем рассвело. Меня встретил странный патруль, в каких-то шапках с наушниками.

Меня остановили, спросили документы.

Я сказал:

– Я лекарь Яшвин. Бегу от петлюровцев. Где они?

Мне сказали:

– Ночью ушли. В Киеве ревком.

И вижу, один из патрульных всматривается мне в глаза, потом как-то жалостливо махнул рукой и говорит:

– Идите, доктор, домой.

И я пошел».

«…рассказ я отнес в «Медицинский вестник», где в конце 1926 года его напечатали. Название – «Я убил».

А до того…»

 

Глава 2

До утра я разбирался с документами, доставшимися мне от Рылеева. Не удержался и заглянул в его конспекты, которые нельзя было называть мемуарами, но можно окрестить воспоминаниями. Или, что еще хлеще, романом…

Такая конспирация кого угодно могла свести с ума!..

«…по словам моего непосредственного начальника Виктора Николаевича Ильина, пристальный интерес верховной власти к такой неоднозначной фигуре, как М. А. Булгаков, отчетливо выявился в 1926 году после первого прогона «Дней Турбиных».

Первоначально дело Булгакова по личному поручению Сталина было доверено следователю ОГПУ Гендину Семену Григорьевичу… По отзывам заслуживающих доверие коллег, это был вполне разумный и интеллигентный человек. В 1938 году он был репрессирован и наблюдение за Булгаковым было передано начальнику третьего отдела СПУ НКВД, комиссару госбезопасности по работе с интеллигенцией В. Н. Ильину».

«…Это было интереснейшее время, дружище! Разгул НЭПа, борьба с объединенной оппозицией, томительная задержка с революцией в Германии, шашни империалистов в Китае, злопыхательство английской буржуазии, посмевшей ставить ультиматумы молодой республике Советов – все это создавало предельное давление на Кремль. Казалось бы, у Петробыча лишней минутки не было, а тут Булгаков…»

«…как вы считаете, товарищ Гендин, может ли автор «Дней Турбиных» послужить делу пролетариата? Причем послужить не за страх, а за совесть?

Петробыч раскурил трубку и внимательно глянул на старшего следователя ОГПУ.

Затем уточнил позицию:

– Не будем спрашивать самого Булгакова – он может сморозить глупость. Политбюро хотело бы получить объективный ответ, может ли партия рассчитывать на него? Имейте в виду, товарищ Гендин, на Пильняка, Замятина и Пришвина партия рассчитывать не может. На Демьяна Бедного не может. На Бабеля и Ясенского не может. Даже на хулиганов из РАППа мы не можем рассчитывать. Платонов умничает. Фадеев, Шолохов, Леонов еще молоды, Серафимович стар. Олеша пьет. Насчет Булгакова у Политбюро нет однозначного ответа. Подумайте над этим вопросом, товарищ Гендин…»

«…это было задание партии. Его нельзя было не выполнить. В любом случае начало операции «Булгаков» следует отнести именно к этому инструктирующему разговору, после которого Семен Григорьевич, закатав рукава, взялся за дело».

Далее, ради объективности, а может, для весомости, к странице был подколот отрывок из письма А. М. Горького, написанного Петробычу в 1931 году и посвященного нешуточному скандалу, разразившемуся в верхушке партии по поводу «Дней Турбиных».

«…хотел кончить длинное мое послание, но вот мне прислали фельетон Ходасевича о пьесе Булгакова. Ходасевича я хорошо знаю: это – типичный декадент, человек физически и духовно дряхлый, но преисполненный мизантропией и злобой на всех людей. Он не может – не способен – быть другом или врагом кому или чему-нибудь, он «объективно» враждебен всему существующему в мире, от блохи до слона, человек для него – дурак, потому что живет и что-то делает. Но всюду, где можно сказать неприятное людям, он умеет делать это умно. И – на мой взгляд – он прав, когда говорит, что именно советская критика сочинила из «Братьев Турбиных» антисоветскую пьесу. Булгаков мне «не брат и не сват», защищать его я не имею ни малейшей охоты. Но – он талантливый литератор, а таких у нас – не очень много. Нет смысла делать из них «мучеников за идею». Врага надобно или уничтожить, или перевоспитать. В данном случае я за то, чтоб перевоспитать. Это – легко. Жалобы Булгакова сводятся к простому мотиву: жить нечем. Он зарабатывает, кажется, 200 р. в месяц. Он очень просил меня устроить ему свидание с Вами. Мне кажется, это было бы полезно не только для него лично, а вообще для литераторов-«союзников». Их необходимо вовлечь в общественную работу более глубоко. Это – моя забота, но одного меня мало для успеха, и у товарищей все еще нет твердого определенного отношения к литературе и, мне кажется, нет достаточно целой оценки ее культурного и политического значения. Ну – достаточно!

А. Пешков».

Внизу резолюция-приписка: «Если «союзник», то чей?..»

Этот вопрос окончательно вогнал меня в расплавленное состояние. Тут без всякой аналитики можно голову сломать.

К этим нескольким листочкам подклеились записи, сделанные рукой Понырева. Ага, вот и помета:

Из записок профессора И. Н. Понырева:

«…знавали ли вы Астахова, уважаемый Ванюша?

Клянусь бабушкой, у вас не было такого счастья.

Будьте покойны, это был громила! Как в прямом, так и в переносном смысле. Вообразите довольно упитанного юношу, на плечах у которого топорщится бурка, накинутая на скрипучую кожаную куртку, на груди алый бант, а на боку огромный револьвер. Личико юноши обрамлено черной бородой.

Мы познакомились во Владикавказе на диспуте, посвященном Пушкину, в 1920 году, спустя несколько месяцев после того, как красные вошли в город. Весь март и апрель я находился в горячечном состоянии – меня свалил тиф, и по этой причине я никак не мог в составе непобедимой Добровольческой армии, куда меня в качестве врача осенью девятнадцатого призвали в Киеве, – доблестно драпануть из Владикавказа.

Только в мае я пришел в себя и, в первый раз выбравшись с женой из дому, услышал за спиной – «вот этот печатался в белогвардейских газетах…»

Вечером Тася окончательно добила меня. Прибежала в слезах. Только что, мол, слышала, как на базаре болтали, будто во Владикавказ приехала какая-то комиссия из Центра. Будут разыскивать скрывающихся белогвардейцев.

Она умоляла меня – «уедем отсюда…»

Куда я мог уехать, опираясь на палку?!»

«…День и ночь, сутки прочь. Вы не поверите, Ванюша, этот жуткий слух через несколько дней схлынул. Как оказалось, ЧК было не до недобитых городских белогвардейцев – комиссары были по горло заняты отловом вооруженных бандитов, засевших в горах и нападавших на отдельных красноармейцев и обозы, собиравшие дань по продразверстке.

Минула неделя, другая, и жизнь постепенно начала налаживаться. В конце мая мне крупно повезло – мой знакомый Слезкин пристроил меня в лито, то есть литературный отдел при местном ревкоме.

Юра был полон энтузиазма – подотдел искусств откроем!

– Это… что такое? – спросил я.

– Что?! – не понял тот.

– Да вот… подудел?

– Ах, нет. Под-отдел!

– Но почему «под?

Ответа не получил. Так я начал привыкать к таинственной советской символике. И знаете, уважаемый Ванюша, несмотря на «подудел», пошло-поехало! Заодно я взялся сочинять пьесы.

Сочинял о чем угодно – о парижских коммунарах, о борьбе с зеленым змеем, о людях, кого знал и любил и вскоре назвал Турбиными. Написал «юмореск» и комедию-буфф, но самый оглушительный успех принесла мне р-р-р-еволюционая пьеса о прогрессивной чеченской бедноте, побеждающей реакционных сыновей муллы.

К сожалению, лито денег не платил, театр тоже. В качестве гонорара нам выдавали постное масло и огурцы… Жили мы с женой в основном на ее золотую цепь – отрубали по куску и продавали. Она была витая, как веревка, чуть уже мизинца толщиной. Длинная – Тася два раза окручивала ее вокруг шеи, и она еще свисала. Помнится, еще камея была…

Вот на эту цепь мы и жили.

Жена покупала печенку на базаре, где-то брала мясорубку и делала паштет. Иногда мы ходили в подвальчик – подальше от театра, ели шашлыки, пили араку.

В местной газете меня уже начали называть «писателем», правда, в кавычках. И ровно через месяц лукавый попутал меня посетить литературный диспут».

«…обливаясь потом, в духоте, я сидел в первом ряду и слушал, как юноша в бурке и с револьвером на поясе, именующий себя Астаховым, рвал на Пушкине белые штаны.

Довольно пели вам луну и чайку! Я вам спою чрезвычайку!

Докладчик стер Пушкина с лица земли. «Пушкин, – заявил этот ревнитель р-р-революционного искусства, – ярый продукт буржуазной культуры, ярый поклонник царского режима, крепостник со зверским оскалом эксплуататора».

Я поправил с места – возможно, со «звериным оскалом»?.. – на что оратор заявил:

– А-а, вы требуете дискуссий? Будут вам дискуссии! Что ж, прошу! – с вызовом закончил Астахов и, положив руку на кобуру, в которой покоился револьвер, предложил мне сменить его на сцене.

Делать было нечего, не отступать же…

Я попытался вкратце объяснить, что Пушкин ненавидел тиранию и любил русский народ (см. письма к Жуковскому: «Я презираю свое отечество, но не люблю, когда говорят об этом иностранцы»). Пушкин вдохновил декабристов на революционное выступление. Он не был практиком – что да, то да! – поэтому отсутствовал на баррикадах. Пушкин являлся теоретиком революции. Эксплуататоры всех мастей изо всех сил пытались затушевать революционную суть творчества Пушкина, его привязанность к народу.

К тому же творчество Пушкина божественно, лучезарно…

Пушкин – полубог, евангелист, интернационалист. Он перевоплощался во всех богов Олимпа: был и Вакх и Бахус.

В заключение я заявил, что на всем творчестве Пушкина лежит печать глубокой человечности, гуманности, отвращение к убийству, к насилию и лишению жизни человека человеком. Его кредо было «не убий»…

Здесь я поймал себя на мысли, что не таким уж кристально-чистым гуманистом являлся Пушкин, если ввязался в дуэль, но factum est factum.

Я подождал возражений. Их не было у нас.

Тогда не без пафоса закончил.

– Уважаемый критик ошибается и в классовом понимании эпохи. Пушкин жил в первой половине XIX века, когда в России преобладали феодальные отношения, так что скорее поэт является прогрессивным и революционным продуктом феодальной культуры, чем буржуазной. Но мы, уважаемый товарищ Астахов, затеяли эту дискуссию не для того, чтобы заниматься социальной историей, а для того, чтобы выяснить вопрос – найдется ли место Александру Сергеевичу в новом мире, заря которого так ярко зажглась на горизонте. Отвергая значение Пушкина, вы тем самым отвергаете весь огромный опыт российской словесности, а, как известно, партия большевиков провозгласила, что она не может построить светлое будущее без осмысления всего опыта, накопленного человечеством. (Пишу, как запомнил. – И. Н. Понырев.)»

Астахов подозрительно уставился на меня.

– Вы хотите сказать, что в первой половине прошлого века в России еще господствовали феодальные отношения и не было никаких буржуазных? Странная, если не сказать больше, позиция».

«…Пушкина я отстоял, но через неделю меня и моего приятеля Слезкина, крепко приложили в местной газете за «классово чуждые мысли».

Статья называлась «Покушение с негодными средствами».

«…Будьте благонадежны, Иван Николаевич, кое-что из этого пасквиля я запомнил на всю жизнь.

Заучил как цитаты из вынесенного мне приговора, зарубил на носу как последнее предупреждение, как лихорадочный блеск штыков, угрожавших мне смертью, если только я не успею покинуть вверенную штыкам территорию.

«Русская буржуазия, не сумев убедить рабочих языком оружия, вынуждена попытаться завоевать их оружием языка. Объективно такой попыткой использовать «легальные возможности» являются выступления гг. Булгакова и Беме на диспуте о Пушкине.

Казалось бы, что общего с революцией у покойного поэта и у этих господ? Однако именно они и именно Пушкина как революционера и взялись защищать. Эти выступления, не прибавляя ничего к лаврам поэта, открывают только классовую природу защитников его революционности… Они вскрывают контрреволюционность этих защитников «революционности» Пушкина…».

И еще, «я – «волк в овечьей шкуре», я – «господин». Я – «буржуазный подголосок». Я – «новобуржуазное отродье, брызжущее отравленной, но почему-то бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы».

Я – уже не завлито. И не завтео.

Я – безродный пес на чердаке».

«…Летом 1920 года Врангель высадился в Северной Таврии. Спустя месяц белые продвинулись до Днепра и во Владикавказе было объявлено военное положение.

Начались аресты».

«…Сижу скорчившись. Ночью позвонят – вздрагиваю.

Дальше так продолжаться не могло. Ночью собрал чемоданчик и майским утром через Баку – так надо было для запутывания следов – отправился в Тифлис.

Из Тифлиса в Батум, там ко мне присоединилась Тася. Или она нашла меня раньше, еще в Тифлисе?..

Не помню».

 

Глава 3

Из записок профессора И. Н. Понырева:

«…все началось, уважаемый Ванечка, с Батума и все закончилось «Батумом»!»

«…Прелюбопытнейший случай случился со мной летом 1939 года на вокзале провинциального Серпухова, на котором любой уважающий себя поезд стоит не более пяти минут.

Именно в Серпухове меня настигло известие о запрете пьесы – даже не запрете, а о невозможности увидеть ее на сцене!

Это был смертельный удар!

Это был нокк-аут!»

«…начиналось просто на загляденье. Весной 1938 года обо мне, униженном, раскритикованном и, казалось, вычеркнутом из «нарождавшейся там и сям славной социалистической жизни», вдруг вспомнили.

Причем сразу и все…

С чего бы это?!

В апреле ко мне неожиданно явился Николай Радлов. Иллюстрировал книжку М. А. Булгакова «Рассказы» (Б-ка журн. «Смехач». Л., 1926). У Булгакова бывал и в 20-е гг.). Начал за здравие и угостил такой сентенцией, что ни вздохнуть, ни выдохнуть – «ты, Миша, конченый писатель… бывший писатель… всё у тебя в прошлом…»

Ну и так далее.

И вдруг предложение за упокой:

– Почему бы тебе не писать рассказики для «Крокодила», там обновленная редакция? Хочешь, я поговорю с Кольцовым?

Это что-то новое. Какая-то новая манера воздействия на меня.

Я потребовал, чтобы гость никогда не упоминал моего имени при Кольцове.

Хватит!

Не тут-то было.

3 мая явился Ангарский и с ходу предложил:

– Не согласитесь ли, уважаемый Михаил Афанасьевич, написать авантюрный советский роман? Массовый тираж. Переведу на все языки. Денег – тьма, валюта. Хотите, сейчас чек выпишу – авансом?

Я отказался, но, признаюсь, опешил.

Отговорился тем, что никогда не писал и не собирался писать стряпню навроде «Месс-Менд».

К моему удивлению, эту дерзость Ангарский снес вполне спокойно. Я всегда уважал его за непоколебимое спокойствие и ясность литературного вкуса. С ним можно было соглашаться или не соглашаться, но он никогда не суетился, тем более не лебезил. По поводу Александра Грина, моего свихнувшегося на романтических фантазиях коллеги, он выразился в том смысле, что Грин не писатель. В статье, опубликованной в журнале «На посту», Николай Семенович более развернуто объяснил свою позицию: «Мы будем бороться с теми стародумами, которые в благоговейной позе, без достаточной критической оценки застыли перед гранитным монументом старой буржуазно-дворянской литературы».

Бог с ним, с Грином!..

Вернемся к баранам. В устах Ангарского предложение о написании авантюрного романа звучало, конечно, значительно весомей, чем предложение Радлова сотрудничать с «Крокодилом», но жа́ру, как ни странно, подбавил мой давний знакомый, Валька Катаев, успевший остепениться и лихо ввертеться в нынешнюю «социалистическую» литературу.

Мы встретились случайно и отправились пить газированную воду. По пути бывший товарищ по «Гудку» ни с того ни с сего предложил мне написать небольшой рассказик.

Он так и сказал – «рассказик» – и многозначительно добавил:

– …и вообще ссора затянулась! Пора возвращаться в «писательское лоно» с новой вещью.

Окончательно меня добили в Писательском клубе! Некий знакомый литератор подошел к нашему столику в ресторане не то чтобы танцующей, но вполне вертлявой походкой, и куртуазно поинтересовался – зачем, вы, Михаил Афанасьевич, нас забыли? Зачем пренебрегаете литературой?..

Я осторожно поинтересовался – кого это «от нас», на что получил виртуозный по ясности ответ:

– Вот, вот, обо всем этом и надо поговорить. Вчетвером – вы, Фадеев, Катаев и я. Сядем и все обсудим. Надо, чтобы вы вернулись к драматургии, а не прятались от общественности в Большом театре.

Я промолчал, так как в Большом я прятался – или скорее окопался – после того, как все мои пьесы сняли с репертуара и мне не на что стало жить. Пристроился сценаристом-либретистом.

Да и то по указанию с самого верха.

Этот разговор уже трудно было счесть за дружеский совет или намек. Это был целенаправленная атака, удачно завершить которую удалось моим «друзьям» из Московского художественного театра.

Они явились ко мне домой в сентябре 1938 года.

Пришли в одиннадцатом часу ночи и просидели до пяти утра.

Вначале им было убийственно трудно, ведь они явились с просьбой – «Михаил Афанасьич, уважаемый, горячо любимый, напишите для нас пьесу…».

Я едва сохранил присутствие духа. Я попытался доходчиво объяснить им, что они очень рискуют со своим предложением. Это смертельно опасная затея. В любом случае, мне это даром не пройдет. Я знаю все наперед – меня затравят окончательно. Они набросятся всей сворой. Критики, драматурги, журналисты. Доброжелатели. Я даже знаю, кто возглавит кампанию. Это очень опасная игра. Потом не выдержал и в сердцах выложил все, что думаю о МХАТе. Я припомнил все их хамства, все, что они сделали со мной. Я напомнил им о пренебрежении, о загубленных на корню постановках.

Да что там постановках. Я напомнил им о зарубленных спектаклях.

Потом прибавил, что все это в прошлом. Я забыл и простил. Но писать не буду.

Все это продолжалось не меньше двух часов, и, когда мы около часу ночи сели ужинать, Марков был черен и мрачен.

За ужином разговор перешел на общемхатовские темы. Все принялись дружно ругать Егорова, и настроение у всех поднялось.

Потом, сейчас не помню, кто – кажется, тот же Марков – вновь завернул к пьесе.

…МХАТ гибнет. Пьес нет. Театр живет старым репертуаром. Он умирает. Единственно, что может его спасти и возродить, это – современная замечательная пьеса. Знаете, как он выразился – им нужен «Бег» на современную тему, то есть в смысле значительности.

Клянусь дедушкой, ни больше, ни меньше!..

Затем Марков уточнил: «Бег – это самая любимая в театре пьеса». И, конечно, новую пьесу могу дать только я.

По-видимому, говорил искренне, а в конце как бы невзначай поинтересовался:

– Ты ведь хотел написать пьесу о Сталине?

Докопались-таки!..

Я в тот момент, Ванюша, готов был отрезать себе язык, однако виду не подал и равнодушно пожал плечами. Потом возразил – где материалы, документы? Как без них садиться за работу.

Они сразу, наперебой начали уверять, будто это совсем не трудно. Посыпались предложения – мол, Владимир Иванович (Немирович-Данченко) напишет письмо Иосифу Виссарионовичу с просьбой предоставить все необходимые материалы.

Я, признаюсь, дрогнул.

– Мне многое уже мерещится из этой пьесы. Хотя это очень трудно… Что касается Владимира Ивановича, никаких писем. Пока на столе нет пьесы, говорить и просить не о чем.

Они ушли в пять утра».

«…беда в том, уважаемый Ванюша, что, клянусь и бабушкой и дедушкой, замысел написать такую пьесу родился у меня еще в тридцатом году…

Что я говорю!!

Впервые мысль о том, чтобы создать что-нибудь сценичное о Сталине, осенила меня в мае 1925 года, когда я взял в руки праздничный номер «Огонька» – и остолбенел! Вместо привычного изображения Троцкого на обложке в полный рост был изображен человек, с которым меня когда-то столкнула судьба. Хочешь верь – хочешь не верь, но мы встречались, Ванюша…

Два раза.

Инкогнито. Мы даже не познакомились, не назвались…

А тут портрет!!»

«…Я сначала глазам своим не поверил, а когда вполне осознал, что этот большевик с трубкой именно тот кавказец, который в 1920 году посоветовал мне «не делат глупостей, забыть об эмиграции, а потрудиться здесь, в родной стране», не кто иной, как Сталин, – меня буквально замкнуло.

Неплохо бы написать о нем пьесу! Пусть это будет пьеса о молодом революционере, об одном из тех, из которых после революции возникла новая интеллигенция. Я бы назвал ее железной. Она может и мебель таскать, и дрова колоть, и рентгеном заниматься. Ей дано сутки напролет учиться, учиться и учиться а также не дрогнувшей рукой взводить курок револьвера.

Эта мысль показалась мне чрезвычайно аппетитной. Я почему-то сразу уверился, что Сталин одобрит замысел, ведь меня всю жизнь не покидало чувство, что наш разговор еще не закончен. Я мечтал о новой встрече. Написав пьесу, я мог бы с гордостью заявить, что выполнил его просьбу, которую он когда-то высказал в Батуме. Так пусть он выполнит свою, и мне позволят спокойно жить и трудиться в Советской России.

Мне нестерпимо хотелось продолжить диалог со Сталиным. Я возлагал огромные надежды на этот будущий разговор, особенно после того, как вождь однажды поговорил со мной по телефону и предложил помощь».

«…Потом случился ошеломляющий успех «Дней Турбиных», несколько лет славы, и я почему-то возомнил, что теперь мне все по плечу, и незачем художнику обращаться с просьбами к властям.

Сами придут и выложат на блюдечке с золотой каемочкой…»

«…меня без конца донимали написанием этой пьесы.

Все советовали – пиши!

Даже Коля Эрдман, явившись в Москву из Калинина, где ему было назначено поселение, не поскупился на «протоиерейский» совет – Миша, да напиши ты им эту пьесу!

Не унывай!»

«…Я не смог совладать с соблазном, Ванюша!

Бог мне судья…

Даже весной тридцать восьмого я все еще питал надежды, и вместо того, чтобы заняться любимейшим делом на свете – обработкой и редактированием рукописи, лежавшей у меня в столе, в которой я, наученный горьким опытом, подводил итог диалогу с властью, – я клюнул на приманку. Мне вдруг захотелось ответить Сталину пьесой. Уверяю, пряная острота замысла была несомненна. Какой замечательный драматургический материал: пылкий юноша, революционно настроенный семинарист, и ректор семинарии, пожилой монах, умный, хитрый, с иезуитским складом ума старик. Ведь мой отец был доктором богословия, и таких «святых отцов» я знал не понаслышке. Среди них попадаются выдающиеся умницы».

«…помнится, Толстой где-то обронил, что человек глуп. Причем обронил дважды – «глуп человек. Глуп…»

Толстой был прав, Ванюша, – человек глуп, и с этим ничего не поделаешь.

Я предчувствовал, я знал – судьба готовит мне очередной подвох, но, клянусь бабушкой, у меня не было выбора. В этом замысле сошлось то, что справедливо было названо «былое и думы»! Я не мог отказаться от последней попытки напомнить о себе человеку, который охранял и стерег меня все эти годы. Кому я обязан всем – жизнью и смертью.

Ради того, чтобы увидеть свои пьесы на сцене… Ради того, чтобы увидеть «Мастера» напечатанным – хотя бы в отрывках!!! – я был готов на все. Это давало мне силы. Иначе бы я давным-давно махнул рукой…

Так поступил Коля Эрдман».

 

Глава 4

«…Итак, «Батум»!

Главным героем пьесы должен был стать молодой Сталин.

Год 1902-й, начало его подпольной работы. Стачка на каком-то задрипанном заводике, первый арест, унижения и побои, ссылка, побег из ссылки и возвращение на Кавказ, где он опять принялся за старое».

«…Извольте-с, я закончил пьесу за полгода. В июле тридцать девятого читал ее в Комитете по делам искусств, и почти в те же дни во МХАТе.

В театре пьесу встретили на «ура»! С одобрения вышестоящих органов, где шустрые мхатовцы успели провентилировать все вопросы, касавшиеся постановки «Батума», была организована ознакомительная поездка на Кавказ – в места, где начиналась революционная деятельность главного героя.

Наша творческая «бригада» – я с Леной, в другом купе режиссер Виленкин с Лесли, своей помощницей, – отправилась в Батум, роковой для меня город.

В Москве стояла страшная жара. Еще состав не успел тронуться, а все переоделись в пижамы. В нашем – «бригадирском» – купе Елена Сергеевна устроила «отъездной» банкет.

Чего только не было на маленьком столике! Пирожки, ананасы в коньяке, горка апельсинов из Торгсина…

Было весело. Пренебрегая суевериями, выпили за успех.

Я уже верил и не верил в возможность счастья, однако по-прежнему сидел возле окна и молча разглядывал мелькавшие за окном пейзажи.

Позади остались пригороды Москвы. Скоро поезд промчался мимо Подольска, где в былые дни в вокзальном ресторане отметился каждый уважающий себя русский писатель – начиная со Льва Толстого и Чехова и кончая Горьким в компании с Буниным, Андреевым и Куприным, устраивавшими здесь недельные загулы.

Наверное, было весело…

Через полчаса за окном промелькнула речка Лопасня – чеховские места, – справа, за кромкой леса, геодезическая вышка.

…Платформа «Луч».

Оригинальное название. Интересно, что можно осветить с железнодорожной платформы? Не иначе путь к коммунизму… Низкорослые пригороды Серпухова и через несколько минут на удивление громадный и солидный вокзал…

Еще несколько минут – и можно отвлечься до Тулы…

Здесь меня и настигла судьба.

Какая-то женщина вбежала в вагон и крикнула в коридоре:

– Булгахтеру телеграмма!

Пассажиры засмеялись, а у меня, по увереньям Лены, лицо сделалось серым.

Клянусь дедушкой, это было как удар грома.

Это был выбор судьбы!

Это было озарение, – возможно, единственный дар, которым человека награждают при рождении. Другое дело, что в такой миг можно увидеть?

– Это не булгахтеру, – с трудом вымолвил я. – Это Булгакову!

Женщина вошла в наше купе и торжественно вручила мне телеграмму. В проем заглядывали любопытные лица.

Я прочитал вслух.

– «Надобность поездке отпала возвращайтесь Москву = Калишьян», – и для убедительности помахал телеграммой.

После минутной растерянности Лена заявила.

– Этого не может быть! Мы едем дальше!! Просто отдыхать!!! Нас ждет Батум!..

Виленкин оказался более толковым парнем – он сразу смекнул, что никакого «дальше» не будет и торопливо принялся выкидывать свои вещи в вагонное окно. Из вагона он выскочил, когда поезд тронулся».

«…Все было кончено, уважаемый Иван Николаевич. Вот что запомнилось – вытянутые физиономии Виленкина и его спутницы. Они никак не могли поверить, что можно не поверить такой телеграмме!..»

«…из Тулы мы вернулись на машине. Я не хотел подвергать опасности любимую женщину».

«…Казнь состоялась. Приговор был приведен в исполнение самым неожиданным способом на свете – по телеграфу! Так случается, уважаемый Ваня. Милость падишаха осуществляется порой не без дьявольского лукавства.

Не без потаенной ухмылки!..»

«…в Москве разгорался скандал.

Мне звонили из МХАТа. Ко мне примчался Сахновский, на тот момент заведующий литчастью театра. Он говорил быстро, напористо, не без состраданья – «этого невозможно было предвидеть…», «…театр по-прежнему относится к моей пьесе как к выдающемуся произведению, воспевающему… (он не уточнил, что воспевающему), «…театр выполнит все обязательства по договору – и денежные, и материальные, позаботится о перемене квартиры (что было сделано).

Но главное – «наверху – он ткнул пальцем в потолок – одобрили решение автора перебросить мост и наладить отношение к себе…»

Далее я не слушал. Сахновский даже не заметил, как обвинил меня в пресмыкательстве.

Это был неожиданный, но подспудно ожидаемый итог.

Бог с ним, с Сахновским! Главное – не терять достоинства. Я писал пьесу вовсе не для «перебрасывания мостов». Я хотел напомнить главному герою о нашей встрече в Батуме, о его словах насчет «нужности» литературной работы для грузчиков в батумском порту, которые, как оказалось, вовсе не нуждались в потугах «попутчика», «волка в овечьей шкуре» и «буржуазного подголоска» Булгакова».

* * *

«…измучила бессонница.

Я лежал на спине и мысленно, вглядываясь в потолок, вспоминал Батум.

Я узрел Михайловскую улицу, бамбуковые галереи гостиницы «Франция», куда нам с Тасей доступа не было, бархатную мебель духанов, где подавалось ни с чем не сравнимое «кипиани» в толстых бутылках с красно-золотыми этикетками, которыми я любовался издали. После расставания с Тасей, которую мне пришлось отправить в Киев, я питался тыквенными семечками, которые отсыпала мне старая аджарка в чувяках, сидевшая под древней смоковницей.

Это было давным-давно.

Это была сказка, в которую обращается всякое нелепое и невероятное воспоминание, не имеющее права возродиться, тем более застрять в мозгу.

Я пытался избавиться от воспаления в голове, но приключение с пьесой вгоняло меня в умственный жар.

Скоро схлынула горечь. Тогда же пришло ясное осознание, что дни мои сочтены. Это было страшно, но и любопытно, ведь не мог же он не вспомнить тот угасающий августовский день, морской берег, покрытый крупной и оттого еще более запоминающейся галькой, мои босые ноги.

Я-то, уважаемый Ванюша, его ноги на всю жизнь запомнил…

Невдалеке рисовался обветшавший причал и возле него потрепанное и грязное донельзя судно под турецким флагом. Я уже почти договорился с капитаном – он готов был взять меня на борт и «по возможности» доставить в Стамбул. Что значит, по возможности, он не уточнил – вероятно, кормить меня на борту этой пропахшей рыбой лохани никто не собирался, так что если я сумею поголодать до турецких берегов, значит, мне повезло.

Я уже было собрался ударить по рукам с этим пиратом из анатолийских греков, но он заявил – дэнги вперед, уважаемый.

Под этим лозунгом я, Ванюша, отправился добывать «дэнги». Это была безнадежная затея. Все, что могли, мы уже продали, на оставшиеся от продажи чемодана миллионы – нашей единственной ценности – я отправил Тасю в Киев к матери.

В Киеве ее откормят, будьте благонадежны. Я еще не встречал человека, которого не смогли бы откормить в Киеве.

В поисках дэнег я отправился бродить по берегу.

Когда устал, прилег. Испытав приступ отчаяния, решил искупаться. Меня манила мысль, может, ныряя, я смогу отыскать сундук с сокровищами.

Мало ли?..

Ну а если не повезет – прощай, белый свет. Больше ты никогда не увидишь незадачливого медика, несостоявшегося литератора, без вины виноватого белогвардейца – не знаю, какое еще определение из груды буржуазного дерьма можно было бы вписать в протокол, в котором будет запечатлен отчет о моей преждевременной кончине.

Не велика потеря…

Удивительно, но в те минуты меня занимал вполне идиотский вопрос – снимать ли ботинки, еще вполне надежные и целые, с толстоватой подошвой – или ухнуть в Черное море прямо в обуви. Глядишь, ботинки быстрее утянут на дно. К тому же с их помощью у меня появится время осмотреться, перевернуть несколько камней – может, под одним из них отыщется жемчужное ожерелье, перстень с алмазом или горсть серебряных рублей.

Если не повезет, намокшие ботинки удержат меня на дне, и мне откроется…

Ты сам знаешь, Иван, что открывается в таких случаях… В тот момент меня очень беспокоила непрезентабельность моего последнего наряда. Если прибавить, что перед небесным судом придется стоять на босу ногу, мне стало совсем не по себе. Сам посуди, друг мой, стыдно предстать перед небесным коллегиумом в таком рванье».

«…Он подошел неслышно, как смерть. Присел рядом. Ему было около тридцати, лицо рябое, видно, в детстве его пометила оспа.

Он, вероятно, тоже пришел окунуться.

Или помешать мне…

Не могу сказать наверняка. Я писатель мистический, однако в тот момент ничего, кроме досады, не почувствовал. Когда же он неожиданно обратился ко мне – решил искупаться, товарищ? – я почувствовал отчаяние.

От этих большевиков негде было спрятаться! Они сумели и в Батуме, на самом краю земли, настичь меня. Этот краснокавказец появился возле меня в самый захватывающий момент в моей жизни!

Что ему надо?

Для чего он здесь появился?

Неужели только ради того, чтобы составить протокол, подтверждающий, будто некто Булгаков, белый офицер и монархист, произвел на берегу предсказанное Марксом самоубийство посредством утопления себя в море, чем доказал нежизнеспособность контрреволюционных идей и крах Белого движения? Следовательно, еще одного классового врага можно списать в архив.

Дата, подпись…»

«…место здесь неудобное, – проинформировал меня сосед.

Он остановился метрах в трех. Стоя, снял вполне приличные мягкие сапоги и без раздумий принялся развязывать веревочку на кальсонах. Я еще тогда обратил внимание, что второй и третий палец на его правой ноге срослись. Мне, медику, не надо было объяснять значение этого мелкого уродства. В народе его именуют «копытом дьявола». Мне стало грустно – по иронии судьбы последним человеком на земле оказался большевик, да еще отмеченный дьявольской печатью на ноге.

Если это не мистика, что это, уважаемый Ванюша?»

«… – Вон там, – незнакомец кивком указал вправо, – и галка мелче, и берег положе.

Он дал мне совет с шибающим кавказским акцентом, преследовавшим меня во Владикавказе, в Тифлисе, и здесь, в Батуме. Собственно, акцент привлек меня только потому, что, взвесив шансы, я решил, что у присоседившегося «товарища» денег с собой нет и грабить его не имеет смысла.

Между тем «товарищ» продолжал делиться опытом.

– …всегда любил море. Даже в начале борбы. К сожалэнию, времени тогда тоже било маловато. Окунешься и снова за дэло…

– За дело мирового пролетариата? – уточнил я.

– Зачем пролетариата? За дэло всех униженных и оскорбленных.

Я не выдержал.

– И за меня тоже? Из всех униженных и оскорбленных на сегодняшний день я самый униженный и оскорбленный…

Тут до меня дошло, чью фразу употребил грузин.

Оказывается, он почитывал Достоевского?.. Выходит, не из простых, из важных.

Молод?

Это пустяки. Во Владикавказе среди важных я и не таких молокососов видал. Один Астахов чего стоит.

Рыжеватый грузин присел рядом, достал трубку, набил ее табаком и закурил.

Я крупно сглотнул.

Он протянул мне кисет и заявил.

– Бумаги нет.

– Ничего, – ответил я. – Раздобуду клочок. Помирать, так с музыкой.

Я достал из кармана обрывок местной коммунистической газеты, который носил с собой в надежде стрельнуть табачку.

Сосед затянулся.

– Из бывших? Или сознательный контрреволюционер?..

– Никакой я не контрреволюционер! Из бывших – да! Окончил медицинский факультет университета. У белых служил врачом… – я жадно затянулся. – Теперь вот прикидываю, как бы мне свалить с вашей Совдепии, иначе кокнут меня здесь. Как пить дать кокнут.

– Что, уважаемый, руки по локот в крови?

– Боже упаси! Я же сказал – врач. Перевязки делал, руки, ноги приходилось пилить, но чтобы пускать кровь, Боже упаси!..

Тут я вспомнил о полковнике Лещенко и загрустил.

– Так зачем же уезжать? – удивился сосед. – Разве тебе, уважаемый, здес работы не найдется? Руки-ноги пилит…

– Ага, найдется, – усмехнулся я. – Как бы голову не отпилили.

– Зачем голову, если не виноват. Я смотрю, больших капиталов ты не нажил – сидишь, смотришь на турецкий пароход, прикидываешь, где дэнги раздобыть. Вот меня решил ограбить. Только у меня, уважаемый, дэнег тоже нет. Ни золота, ни серебра. Так что сейчас мы с тобой истинные пролетарии, только я сознательный, а ты несознательный.

Я уже совсем было собрался попрощаться, да черт меня дернул съязвить:

– Не такой уж я несознательный. Будьте благонадежны, что повидал, сумею рассказать.

Сосед удивился:

– Как это?

– Книгу напишу, как сознательные становились несознательными и наоборот, и что из этого вышло.

– Э-э, так ты писатель, – удивился грузин. – Книг пишешь?

Я замялся.

– Хотел написать, когда сотрудничал в лито во Владикавказе. Там и пьесы мои ставили о том, как ломаются мысли, как теряешь рассудок, как ищешь ответ, зачем это все со мной?

– Это хорошие мисли, – одобрил незнакомец и ткнул в меня трубкой. – Продуктивнии. Только кому они там нужны?

Он махнул рукой в сторону юго-запада, потом добавил:

– Там не нужны. Здесь нужны.

– Мои мысли вам не подойдут.

– Откуда знаешь? Если есть желание, почему не писат здес. Толко не надо твоего контрреволюционного «ага». Я серьезно говорю. Вижу, мается человек, а место неудобное выбрал. Я ему советую – отойди подальше, там топиться удобнее, а он, оказывается, литэратор.

– Я не литэратор, – возразил я.

– Станешь! – заверил сосед. – Но только здесь. Там, – опять тычок трубкой в сторону парохода, – там не станешь. Там дэнги нужны, а у тебя дэнег нет. И у меня нет. И у грузчиков, – он указал на полуголых босяков, таскавших мешки на турецкий пароход, – нет. Разве они не люди, разве им не нужны книги? Подумай, дорогой. И не спеши, я тебе как брат говорю.

Он зашел в море. У доброхотов, даже самых большевистских, почему-то никогда не бывает денег. Советов сколько угодно, а вот со средствами туго.

Он искупался, вышел на берег, натянул кальсоны, сапоги, брюки, рубашку, основательно заправил ее в брюки и, не попрощавшись, отправился в сторону порта.

Я остался лежать на обточенных соленой водой голышах как мертвый. От голода ослабел совсем. С утра начиная до поздней ночи болела голова.

И вот ночь на море.

Я не вижу его, только слышу, как оно гудит.

Прихлынет и отхлынет. И шипит опоздавшая волна. Вдруг из-за темного мыса – трехъярусные огни.

«Полацкий» идет на Золотой Рог».

«…Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него. Запас сил имеет предел. Их больше нет.

Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови.

Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь.

Раз так… значит… значит… домой. По морю. Потом в теплушке. Не хватит денег – пешком. Но домой.

Жизнь погублена. Домой!.. В Москву! В Москву!!

…В Москву!!!

Прощай, Цихидзири. Прощай, Махинджаури. Прощай, Зеленый Мыс!»

«…так с головой я нырнул в катастрофу».

* * *

«…потом мне рассказывали, будто, по словам Немировича-Данченко, обратившегося к Сталину за разъяснениями, вождь заверил Владимира Ивановича, что считает «Батум» очень хорошей пьесой, но к постановке она не годится. «Нельзя такое лицо, как И. В. Сталин, – заявил И. В. Сталин, – делать романтическим героем. Нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова».

 

Глава 5

За разъяснениями я обратился к Рылееву.

Лукич выслушал меня и после короткого раздумья заявил:

– Послушай, дружище, вряд ли, соблюдая хронологическую точность и скрупулезно воспроизводя уже известные детали, можно написать хороший роман. А нам нужен хороший роман, в котором должно высвечиваться время, а не даты, правда, а не истина, не так ли?..

– Кому это нам? – поинтересовался я.

– Тебе, мне, окружающим… – Рылеев неопределенно очертил рукой широкий круг, в который при желании можно было включить всех, кому дорога правда.

С этим бесспорным тезисом меня однажды познакомил мой прежний куратор Трущев Николай Михайлович. Он сослался на того же Толстого, утверждавшего, истина – это что-то чужое, холодное. Она пришла от немцев, значит, истиной можно поступиться. А вот правда – это что-то свое, родное, теплое, что необходимо защищать, не щадя жизни. Стоит только нащупать ее в душе, и тебе откроется дорога в рай. Бог, как говорится, не в силе, а в правде.

В этом, конечно, было зерно истины – или правды? – однако я уже не был тем доперестроечным простаком, чтобы безраздельно доверять чужому мнению. Как, например, расценивать выражение «истинная правда»?

Подтверждает ли оно Толстого?

Впрочем, вернемся к Трущеву. Верхним пределом человеческих возможностей, по его мнению, является отыскание согласия между этими метафизическими понятиями, хранящимися в душе. Только очень немногие святые сумели добраться до этой границы.

Рылеев, по-видимому, придерживался той же точки зрения. Он выразился в том смысле, что никакие воспоминания, тем более роман о Булгакове, немыслимы без обращения к биографии Петробыча, который «тоже начудил немало».

Он закурил, потом положил папиросу в толстенную, под хрусталь, стеклянную пепельницу.

– В любом случае, соавтор, тебе не избежать обращения к биографическим подробностям. Я ни в коем случае не призываю скатываться в банально-сравнительное жизнеописание двух исторических персонажей, но рекомендую придерживаться проверенной временем установки – судьба каждого из них является как бы своеобразным зеркалом, в котором многомерно отразился не только его визави, но и правда эпохи.

Я не смог сдержать ухмылку.

Он рекомендует!..

Рылеев подчеркнул.

– Как, по какой причине Сталин и Булгаков оказались на одной исторической оси, какая сила поставила их лицом друг к другу, сказать не могу. Документы об этом умалчивают.

Так бывает, дружище.

Историческое местоположение выпало нашим героям как данность, в котором надо было не только существовать, но и действовать.

Но прежде всего выжить!

То есть не только не уйти в небытие по чужой воле, но, как бы ни было тяжело, любой ценой оставаться на сцене и до конца отыграть свою роль!

Это тяжкий жребий, приятель. Не каждому по плечу.

Что касается подробностей?..

Юрий Лукич сделал паузу, затем, будто мысленно заглянув в историческое зазеркалье, продолжил:

– Вкратце события начала 20-х годов, их общий фон, сводятся к тому, что весной двадцать первого – как раз когда Булгаков едва унес ноги из Владикавказа – Сталин едва не отдал Богу душу.

Глядя в мои изумленные глаза, веско добавил:

– Именно так, ни больше ни меньше.

Рылеев дал мне время переварить сказанное.

– В марте у Петробыча случился приступ перитонита. С этой хворью тогда шутки были плохи, ведь антибиотиков не существовало. Операцию делали в знаменитой Солдатенковской больнице. Операция была очень тяжелая – помимо удаления аппендикса пришлось сделать широкую резекцию слепой кишки, и никто из врачей не ручался за исход.

Каким образом Сталин выжил, наука умалчивает.

После сытной затяжки Рылеев продолжил:

– По свидетельству лечащего врача, Ленин по два раза на день, утром и вечером, звонил по прямому проводу. Причем Предсовнаркома не просто справлялся о здоровье «чудесного грузина», но и требовал от Розанова самого тщательного и обстоятельного доклада о состоянии пациента и принятых мерах.

Рылеев еще раз глубоко затянулся.

– Ленина очень беспокоило состояние здоровья Петробыча, прирученного им еще в пору начала революционной деятельности. Понятно почему?

Я отрицательно покачал головой.

– После Кронштадтского мятежа, после X съезда РКП(б), взявшего курс на новую экономическую политику, и нарастания давления Троцкого на верховные органы партии, жизнь Сталина и связанный с этим расклад сил в Политбюро приобретал существенное политическое значение. По этой причине Ильич решительно поддержал Розанова, запретившего пациенту браться за работу до тех пор, пока больной, сумевший выкарабкаться с того света, не восстановит силы. Именно Ленин решительно настоял на отпуске, который должен был незамедлительно предоставлен члену правительства и секретарю ЦК.

В июне двадцать первого Петробыча отправили в Нальчик на долечивание, но как всегда бывает в реальных историко-революционных сюжетах, один из его лучших друзей Серго Орджоникидзе, несмотря на строжайший запрет Ильича, вытащил еще не оправившегося после болезни Сталина из Нальчика в Тифлис, где только что установилась советская власть и нерешенных вопросов было хоть пруд пруди. Особенно возмущали товарища Серго происки местных коммунистов, настаивавших на реальном и полном суверенитете присоединенной к РСФСР республики.

С подачи Серго Сталин должен был дать им достойный отпор.

Дальше изложу тезисно. Можешь не записывать, у меня есть материалы на эту тему… Поищи в переданных тебе папках.

«…как утверждают историки, Петробыча уже тогда трудно было переспорить, и Ленин, ценивший волчью хватку своего ближайшего помощника, его умение «нажимать», нередко именно Сталина выпускал против Троцкого. Хотя еще в двадцатом наш «чудесный грузин» отправился на поклон к Льву Давыдычу – да-да, именно так! – и попытался убедить «демона революции» не забывать о нем при будущем распределении должностей в Политбюро и Совнаркоме.

Когда неизбежное случится…»

«…До 1924 года Троцкий однозначно считался в партии преемником Ленина. Его авторитет никем не оспаривался, разве что Лениным, однако к 1924 году Ильич был уже не тот. Основателю партии, выдающемуся полемисту и бескомпромиссному революционеру день ото дня становилось хуже. После третьего удара он вовсе отошел от дел, лечился в Горках и подумывал о яде, с помощью которого надеялся избежать мучительной кончины. Понятно, что его ближайшим сподвижникам волей-неволей приходилось задумываться о своем будущем, так что такого рода пасы в сторону Троцкого делал не только «пламенный колхидец», но также «верный ученик» Зиновьев, «старый боец» Каменев и другие члены Политбюро, кроме разве что неунывахи Бухарина.

Этот был чудак из чудаков. Ему все было как с гуся вода. Он мог, например, явившись на заседание Политбюро, позволить себе встать на диване вверх ногами и простоять так минуту-другую.

Для восстановления «тонуса», как любил выражаться Коля-балаболка… Ведь, по существу, он был недоучкой и верхоглядом, а у нас в России, как нигде в мире, эти звания ценятся чрезвычайно высоко…»

«…Что касается Зиновьева и Каменева, Троцкий отнесся к их просьбам уклончиво, чего не скажешь о Сталине, в отношении которого Троцкий сразу выказал крайнюю неуступчивость. На излучаемые «чудесным грузином» намеки Лев Давыдыч ответил, что в будущем составе правительства он на него «не рассчитывает». Тем самым наиумнейший, наихитрейший, наигордейший Лев Давыдыч сам натравил на себя «дикого горца».

Так что жаловаться некому.

Тем более писать пасквили!..»

«…Когда в Москве узнали об инициативе Серго, Ленин разбушевался. Мысль о том, что кто-то рискнул наплевать на его прямое указание, привела основателя партии в ярость. 4 июля 1921 года на Кавказ была отправлена правительственная телеграмма: «Удивлен, что отрываете Сталина от отдыха. Сталину надо бы отдохнуть еще 4–6 недель. Возьмите письменное заключение хороших врачей…»

17 и 25 августа на Кавказ были посланы еще две телеграммы с требованием объяснить, на каком основании товарищ Серго посмел оторвать Сталина от отдыха и излечения. Орджоникидзе и Сталин, сговорившись, ответили, что в Тифлисе Петробыч оказался проездом на пути в Батум, куда по рекомендации врачей отправился принимать морские ванны».

«…По версии Семена Григорьевича Гендина, именно в Батуме Сталин и Булгаков встретились в первый раз.

Для подтверждения этого факта на Лубянку был вызван Понырев, где его подвергли усиленному допросу, однако добиться от Бездомного вразумительного ответа не удалось.

Бывший поэт утверждал – даже божился! – что все, что он внес в свои воспоминания о встречах с Булгаковым, не более чем художественный вымысел. Якобы в первое весеннее полнолуние его неодолимо тянет на Патриаршие пруды, где он, присев на известную скамейку и, «разинув рот, наблюдает за волшебницей-луной». Понырев утверждал, что в такие моменты на него нисходит что-то похожее на головокружение и его нестерпимо тянет сочинять всякого рода отсебятину, которая якобы не имеет никакого отношения к интересующему нас вопросу и к которой, по словам того же Понырева, следует относиться снисходительно.

В таком странном заявлении не было ничего удивительного, ведь Михаил Афанасьевич был опытный человек и умел скрывать смертельно опасные для здоровья факты, чему, по-видимому, научил и своего протеже.

Булгаков вообще старался поменьше распространяться о том, что было связано с кавказскими приключениями, пережитыми в те окаянные дни. Например, Булгаков никогда и ни в одном документе не упоминал, что после Октябрьской революции служил врачом.

До – пожалуйста!

В протоколе допроса в 1926 году он собственной рукой зафиксировал, «с 1914 года до Февральской революции студент медфака, затем – врач».

И точка!»

«…Михаил Афанасьевич, дружище, был не так прост, как кажется. Можешь поинтересоваться у Бориса Этингофа. Гендин лично допрашивал его, протокол должен сохраниться в переданных тебе материалах. Там много интересного…

У Булгакова была своя мораль, свой, я бы сказал, взгляд на мир и его устройство. Михаил Афанасьевич сумел обобщить опыт быстротекущей жизни, что и тебе советую. Он порой был расчетлив до цинизма, и его можно понять – «господин де Булгаков» на собственной шкуре испытал, каких усилий стоило белогвардейскому офицеру выжить в толпе взбудораженных перспективой мировой революции энтузиастов».

«…Не надо мыслить о творческом пути Булгакова как о чем-то исключительном для тех непростых лет. Тогда в тиши кабинетов на Лубянке и на Новой площади разрабатывалось много подобных операций, например «Михаил Шолохов», имевшей, к счастью, счастливый конец. Или «Борис Пастернак», завершившейся, правда, не так, как рассчитывали в Кремле, но тем не менее тоже вполне удачно для автора. Другие разработки заканчивались хуже, а то и совсем скверно. Так, например, случилось с Осипом Мандельштамом или Артемом Веселым, чье творчество, на мой взгляд, мало чем уступает такой глыбине, как Шолохов.

Или оперативные мероприятия проводимые в отношении Бориса Пильняка. Желательно отметить в романе, что его трагическая судьба имела непосредственное отношение к Булгакову. Борис Андреевич был известный хам и никогда не обращал внимания на мелкоту типа Булгакова, «слизнувшего случайный успех на обывательском интересе к погонам и прочей белогвардейской ерундистике». Пильняка, например, на дух не переносил Есенин. В свою очередь, Михаил Афанасьевич после нескольких стычек с Есениным резко отрицательно отзывался о «крестьянине, записавшемся в поэты», но это к делу не относится…»

«…что касается коммунизма, это было стихийное умопомешательство эпохи.

Это была заветная мечта целого поколения!

Это была моя мечта!!

Я сросся с ней, но мне повезло – я вовремя познакомился с булгаковскими текстами. Мне хватило булгаковской сметки не раствориться даже в самом величественном и захватывающем «изме», тем более не поддаваться сиюминутным, пронырливым и наглым «стям»!

Новая мораль, которой придерживался Булгаков, пришлась мне по вкусу. Он призывал – не срывайся, не падай, не ползи. И помни самое главное, ты – это ты! Михаил Афанасьевич настаивал – никогда не теряй достоинства, и, если вам вместо лиц будут показывать свиные рыла, если будут уверять, это реклама, всего лишь реклама, твердо повторяй – свиные рыла! Благодаря своевременному прочтению «господина де Булгаков» мне удалось сохранить руки чистыми, а это, дружище, немало.

Ой, как немало!..»

Он продемонстрировал мне свои узкие, налившиеся старческой желтизной, но вполне человеческие кисти, о которых с такой теплотой отзывался Дзержинский.

Затем ветеран довел свою мысль до жизнеутверждающего финала.

– Чего и тебе желаю, – посоветовал он. – В любом случае решение заняться литературной деятельностью, одолевшее Булгакова во Владикавказе, и тем более в Москве, было вызвано не столько юношескими фантазиями, сколько имело вполне практический расчет – поскорее забыть о врачебной деятельности.

Лично я всегда придерживался этой версии…»

Юрий Лукич подытожил.

– Жизнь «господина де Булгаков» буквально напичкана всякого рода пробелами и нестыковками, на чем Гендин Семен Григорьевич сумел ловко подсечь его в начале тридцатых годов. Кстати, поищи в материалах – там должен сохраниться отчет о его второй встрече со Сталиным. Насколько мне известно, с той поры они больше никогда не встречались.

Особый колорит этому факту придал жуткий мороз, который сковал Москву в ноябре 1921 года.

* * *

Вернувшись домой, я долго сидел перед компьютером.

Голова гудела от истории.

Воспоминания, то бишь роман, распухали как снежный ком. Сюда, как на мед, слетались герои, которых ранее в помине не было. Хронологические рамки раздвигались за всякие разумные пределы, в текст навязчиво стучался нелепый медицинский подтекст и, что еще хуже, сомнительные «нестыковки» и «пробелы», о которых упоминал Рылеев.

Судя по исповедальным откровениям свалившегося мне на голову ветерана, эти домыслы следовало перевести в ранг «открытий», для чего он даже придумал «версию», которой мне рекомендовалось придерживаться.

Беда с этими отставниками от НКВД!

Им даже на пенсии трудно прожить без «версий»!..

* * *

Из записок профессора И. Н. Понырева:

«…вторая наша встреча, уважаемый Ванюша, пришлась на зиму двадцать первого года, когда мы с Тасей доходили в Москве от голода.

Клянусь бабушкой, это были ужасные дни и, если бы не Надежда Константиновна, нам с женой пришлось бы ночевать на вокзалах.

– Какая Надежда Константиновна? – поинтересовался я.

– Крупская, Иван Николаевич. Кру-пск-ая…

Заметив, как у меня вытянулось лицо, Михаил Афанасьевич, улыбнувшись, добавил:

– Она тогда заведовала Главполитпросветом и одновременно числилась главным редактором газеты «Рабочий», куда с Божьей помощью мне удалось устроиться литобработчиком…»

* * *

«…приехал в Москву в конце сентября 1921 года. Самый переезд не составил особых затруднений, потому что все мое имущество помещалось в ручном чемоданчике.

Компактней не бывает.

Кроме того, на плечах у меня был бараний полушубок. Я называл его охабень, так как сшит он был мехом наружу. Не стану описывать его, чтобы не возбуждать у вас, Ванечка, чувство отвращения, которое до сих пор терзает меня при воспоминании об этой лохматой дряни. Достаточно сказать, что при первом же выходе на Тверскую я шесть раз слышал за своими плечами восхищенный шепот:

– Вот это полушубочек!

Два дня я ходил по Москве и, представьте, нашел место. Оно не было особенно блестящим, но и не хуже других.

Лито как лито. Здесь также давали крупу и также жалованье за август платили в декабре. И я начал служить. И вот тут в безобразнейшей наготе предо мной встал вопрос… о комнате.

Как ни крути, товарищ Бездомный, человеку нужна комната.

Без комнаты человек жить не может.

Мой полушубок заменял мне пальто, одеяло, скатерть и постель. Но он не мог заменить комнаты, так же как и чемоданчик. Чемоданчик был слишком мал. Кроме того, его нельзя было отапливать. И, кроме того, мне казалось неприличным, чтобы служащий человек жил в чемодане.

Где мне только не приходилось ночевать в те окаянные дни. В ноябре, помнится, я рискнул провести ночь на Пречистенском бульваре.

Он очень красив, этот бульвар, но в ноябре провести на нем больше одной ночи нельзя. Каждый, кто желает, может лично убедиться в этом – по точным сведениям науки на бульваре в конце осени случается даже не 18 градусов, а 271, – и все они ниже нуля. А для того, чтобы прекратить мою литературно-пролетарскую жизнь, достаточно гораздо меньшего количества этих градусов».

«…дотерпеть мне удалось только до полуночи, потом нервы не выдержали – я поднялся и начал прохаживаться по аллее.

Ночь выдалась светлая – небо безоблачное, луна в три четверти, белейший снег…

В тот момент, когда я развернулся и пошел в сторону Арбата, со стороны памятника Гоголю на бульваре показались двое.

Они двигались прямо на меня.

В первый момент я решил, что нарвался на грабителей, и для начала прикинул – не пора ли дать стрекача? Только драный полушубок мехом наружу, светившийся на плечах одного из незнакомцев, придавил дурную мысль.

Привлекшая мое внимание косматая дрянь приходилась родной сестрой моему охабню. Только ополоумевший бандит мог выйти на дело в таком приметном наряде. Правда, были и отличия – например, на моем охабне не было пуговиц. Он не застегивался, просто полы накладывались одна на другую и поддерживать их следовала длиннющими рукавами.

А у его собрата были пуговицы – крупные и к тому же деревянные.

Заметив меня, незнакомец невольно притормозил.

Вам не дано вообразить, уважаемый Ванюша, что испытал неприкаянный, замерзший до отсутствия чувств, литератор, когда в приблизившемся незнакомце разглядел встреченного в Батуме кавказца, призывавшего его к служению грузчикам, прачкам, посудомойкам и прочим пролетариям. О крестьянах я не говорю, так как крестьяне – вы, Ванюша, кажется, сам из крестьян? – тогда были поголовно неграмотны.

Он встретил меня уже подзабытым.

– Вах-вах, кого я вижу!

Сопровождавший его бравый громила в сапогах, наряженный в добротное стеганое пальто и казачью папаху, тут же сунул руку в карман, однако владелец полушубка жестом остановил его.

Я скромно потупил глаза, потом рискнул и поздоровался.

Поинтересовался здоровьем.

Он ответил, что морские ванны пошли ему на пользу.

– …впрочем, как и вам тоже. На днях товарищи доложили, будто в Москве появилась выдающаяся доха, которая могла бы дат сто очков вперед моему полушубку. Я не поверил, ведь этот полушубок, валенки, а также шапку, я вывез из Енисейска, когда возвращался из ссылки в семнадцатом году. Неужели в Батуме тоже шьют такую шикарную меховую одежду?

– Нет, эту доху я раздобыл в Киеве.

– На улицах не смеются?

– Смеяться не смеются, но оглядываться оглядываются.

– Это не беда. Те, кто сегодня смеется или оглядывается, скоро перестанут. Привыкнут! Мы, большевики, отучим их смеяться… Тем более оглядываться.

Должен признать, его русская речь заметно поправилась. Видно, Москва даже у самых национальных большевиков способна отбить местный акцент. Здесь воленс-неволенс заговоришь на самодержавном наречии.

Незнакомец не без большевистского юмора поинтересовался.

– Помню, вы отчаянно желали списать ваши прошлые контрреволюционные грешки на морскую стихию. Типер решили побороться с морозом?

Стараясь попасть зубом на зуб, я напомнил:

– Не вы ли советовали попробовать создать что-либо стоящее для грузчиков? Вот я, рассчитавшись с прошлым, приехал в Москву и даже работу нашел.

– Где, если не секрет?

– В Главполитпросвете.

Незнакомец хмыкнул.

– У Крупской, что ли? Неужели взяли?.. Темна бюрократическая водица. На какую должност?

– Секретарем литературной секции. Будьте уверены, я уже успел освоиться в вашей социалистической действительности и заранее обзавелся рекомендательным письмом из Владикавказского ревкома – товарищ, мол, перековался и сердцем принял пролетарскую революцию, что доказал сочинением пьес о победе трудового кавказского народа над местными кулаками и феодалами.

– Не слишком ли бистро перековался?

– Жить захочешь, поторопишься.

– Чем сейчас занимаетес?

– Изо всех сил помогаю бороться с голодом. Сочиняю частушки.

– Например?..

Я не поленился встать в позу и продекламировал:

Ты знаешь, товарищ, про ужас голодный, Горит ли огонь в твоей честной груди? И если ты честен, то чем только можешь, На помощь голодным приди.

– М-да, – посочувствовал незнакомец, – такие стихи можно писат, только обморозившись.

Пришлось признаться:

– Я никогда не писал стихов.

Была ночь, мороз, самое глухое время суток. Вокруг – городская пустыня, в которой едва теплились тела трех человек – точнее, двух, потому что третий, в пальто, за все время нашего разговора так и не выказал никакого человеческого интереса к морозу, к лунной ночи, к встрече двух, сумевших увильнуть от смерти современников. Возможно, выполняя служебное задание, ему не полагалось мерзнуть?

Или быть человеком.

– …беда без квартиры. Хотя бы какую-нибудь паршивую комнатешку советская власть мне выделила.

– А вы к советской власти обращались?

– Обращался. Не могу даже примерно припомнить, сколько раз ходил в домоуправление с просьбой прописать меня на совместное жительство.

Эта была настолько волнующая тема, что я не постеснялся выложить ему все – и про председателя домкома, толстого, окрашенного в самоварную краску человека в барашковой шапке и с барашковым же воротником. Он любил сидеть, растопырив локти и медными глазами изучая дыры на моем полушубке. Описал членов управления в барашковых шапках, окружавших своего предводителя».

«… – Пожалуйста, пропишите меня на совместное житье, – упрашивал я, – ведь хозяин комнаты ничего не имеет против, чтобы я жил в его комнате. Я очень тихий. Никому не буду мешать. Пьянствовать и стучать не буду…

– Нет, – отвечал председатель, – не пропишу. Вам не полагается жить в этом доме.

– Но где же мне жить? – спрашивал я. – Где? Нельзя мне жить на бульваре.

– Это меня не касается, – отвечал председатель, а его сообщники железными голосами кричали: – Вылетайте, как пробка!

– Я не пробка… я не пробка, – бормотал я в отчаянии, – куда же я вылечу? Я – человек».

«… – Отчаяние съело меня. Мои хождения продолжаются вторую неделю. Жену пристроил в медицинское общежитие, но и там ей покоя не дают. А сегодня ко мне явился какой-то хромой человек, в руках банка от керосина, и заявил, что, если я сегодня сам не уйду, завтра меня выведет милиция. Вот я и отправился на бульвар.

Незнакомец закурил, потом ткнув в мою сторону трубкой, поинтересовался:

– Почему вы, товарищ, решили, что советская власт – это вижиги из домкома? Это скорее отрыжка НЭПа, а не советская власт.

Превращение «завзятого белогвардейца» в «товарища» произошло настолько внезапно, что я растерялся. Слова не мог вымолвить. В тот момент мне ничего не оставалось как обратиться к Богу – так бывает?

Незнакомец тем временем начал агитировать меня в том смысле, что «советская власт» – это в первую очередь Владимир Ильич Ленин, затем ЦК…

Тема была настолько животрепещуща, что я не побоялся перебить агитатора:

– Что ж, мне прямо к Ленину за комнатой обращаться?

– Зачем сразу к Ленину, есть ЦК, губкоми, укоми, первичные ячейки… Хотя можно и к Ленину.

– А вы где служите? – брякнул я.

Незнакомцу вопрос не понравился.

Он потушил трубку и сунул ее в карман.

– Мы не служим. Мы работаем. Боремся за дело пролетариата. Того и вам желаю.

Он попрощался и двинулся в сторону Волхонки.

Издали до меня донеслось – «какой ушлий?.. Где служите!..»

«…я впал в остервенение. На следующую ночь, пробравшись в запрещенную комнату, хозяин которой отбыл в Киев, я зажег толстую венчальную свечу с золотой спиралью. Электричество было сломано уже неделю, и мой друг освещался свечами, при свете которых его тетка вручила свое сердце и руку его дяде. Свеча плакала восковыми слезами, свет ее отражался в зеркале, а уж что творилось в зеркале, не буду рассказывать…

Короче говоря, я разложил большой чистый лист бумаги и начал писать на нем нечто, начинавшееся словами:

«Председателю Совнаркома Владимиру Ильичу Ленину…»

Все, все я написал на этом листе: и как я поступил на службу, и как ходил в жилотдел, и как при 270 градусах ниже нуля над храмом Христа Спасителя видел звезды, и как мне кричали – вылетайте, как пробка!»

«…Ночью, черной и угольной, в холоде (отопление тоже сломалось) я заснул на дырявом диване и увидал во сне Ленина. Он сидел в кресле за письменным столом в круге света от лампы и смотрел на меня. Я же сидел на стуле напротив него в своем полушубке и рассказывал про звезды на бульваре, про венчальную свечу и председателя.

– Я не пробка, нет, не пробка, Владимир Ильич.

Слезы обильно струились из моих глаз.

– Так… так… так… – отвечал Ленин.

Потом он позвонил.

– Дать ему ордер на совместное жительство! Пусть сидит веки вечные в комнате и пишет там стихи про звезды, про помощь голодающим и тому подобную чепуху. И позвать ко мне этого каналью в барашковой шапке. Я ему покажу, как волокитить просьбы трудящихся!

Приводили председателя.

Толстый председатель плакал и бормотал:

– Я нечаянно. Я больше не буду».

«…Утром на службе все хохотали, увидев лист, писанный ночью при восковых свечах.

Заведующий редакцией посочувствовал:

– Вы не дойдете до него, голубчик.

– Ну, так я дойду до Надежды Константиновны! – воскликнул я в отчаянии. – Мне теперь все равно. На бульвар я больше никогда не пойду ночевать».

«…И я дошел до нее.

В три часа дня вошел в кабинет. На письменном столе стоял телефонный аппарат.

Надежда Константиновна в вытертой какой-то меховой кацавейке вышла из-за стола и посмотрела на мой полушубок.

– Вы что хотите? – спросила она, разглядев в моих руках знаменитый лист.

– Я ничего не хочу, кроме одного – совместного жительства. Меня хотят выгнать. У меня нет никаких надежд ни на кого, кроме Председателя Совета Народных Комиссаров. Убедительно вас прошу передать ему это заявление.

И я вручил ей мой лист.

Она прочитала его.

– Нет, – сказала она, – такую штуку подавать Председателю Совета Народных Комиссаров нельзя!

– Что же мне делать? – спросил я и уронил шапку.

Надежда Константиновна взяла мой лист и написала сбоку красными чернилами: «Прошу дать ордер на совместное жительство». И подписала: «Ульянова». Точка.

Самое главное, Ваня, что я забыл ее поблагодарить.

Забыл!!

Криво надел шапку и вышел».

«…В четыре часа дня я вошел в прокуренное домовое управление.

Все были в сборе.

– Как? – вскричали все. – Вы еще тут?

Я зловеще поинтересовался.

– Так вы все еще желаете моего вылета? Как пробки? Да?!

Я вынул лист, выложил его на стол и указал пальцем на заветные слова. Барашковые шапки склонились над листом, и их мгновенно разбил паралич. По часам, что тикали на стене, могу сказать, сколько времени он продолжался.

Три минуты.

Затем председатель ожил и завел на меня угасающие глаза.

– Улья?.. – спросил он суконным голосом.

Опять в молчании тикали часы.

– Иван Иваныч, – расслабленно молвил барашковый председатель, – выпиши им, друг, ордерок на совместное жительство.

Друг Иван Иваныч взял книгу и, скребя пером, стал выписывать ордерок в гробовом молчании».

«…сколько лет я прожил в той комнате. Сейчас не помню… около восьми…

Самое главное, Крупскую тогда забыл поблагодарить. Неудобно как…

Благодарю вас, Надежда Константиновна».

 

Глава 6

Аналитика подсказала – третьим лишним в ту роковую ночь на Гоголевском бульваре оказался охранник, приставленный к Сталину. В таком случае есть смысл поискать его отчет среди переданных мне материалов.

Так я наткнулся на папку, на титульном листе которой было выведено – «Протокол допроса», ниже неразборчиво, изрядно выцветшими чернилами, номер и фамилия…

Что-то тормознуло меня – какая-то, выражаясь словами Трущева, подспудная, перехватывающая дыхание антимония. Мне понадобилось несколько секунд, чтобы сложить буквы в знакомое словосочетание «По-ны-рева Ивана Нико-ла-евича», затем еще столько же, чтобы осознать ценность открытия.

Я раскрыл папку, на первом – титульном – листе уже однозначно читалась фамилия. Дата была замазана как и последние две цифры года, хотя ниже вполне ясно указывалось – год 1940-й и месяц – июль. Выходит, документ был составлен уже после смерти Булгакова?

Судя по нумерации, многих страниц не хватало. На полях встречались сделанные от руки пометки.

* * *

Протокол допроса

22 июля 1926 года

НКВД

Отдел… Секретный к делу…

1940 г. сентября месяца 22 дня, Я, следователь 2 отд. ГУГБ НКВД (СПО) Гендин допрашивал в качестве обвиняемого (свидетеля) гражданина Понырева И. Н. (он же Попов, Бездомный, Безродный, Беспризорный, Покинутый, Понырев, Тешкин) и на первоначально предложенные вопросы он показал:

1. Фамилия – Понырев.

2. Имя, отчество – Иван Николаевич.

3. Возраст (год рождения) – 1901.

4. Происхождение (откуда родом, кто родители, национальность, гражданство или подданство) – сын крестьянина Понырева Николая Демьяновича, проживающего в Подольском уезде Московской губернии.

5. Местожительство (постоянное и последнее). – М. Левшинский пер., д. 4., кв. 1.

6. Род занятий (последнее место службы и должность) – Институт мировой литературы, профессор.

7. Семейное положение (близкие родственники, их имена, фамилии, адреса, род занятий до революции и последнее время). – Женат первым браком. Фамилия жены – Суздальцева Нина Власьевна, дом. хоз.

8. Имущественное положение (до и после революции допрашиваемого и родственников). – Не имею.

9. Образовательный ценз (первонач. образование, средняя школа, высшая, специальн., где, когда и т. д.) – ц.-п. школа в деревне Томилино Подольского уезда, затем реальное училище, которое не закончил, коммунистические курсы при Промышленной академии в 1924 г., истфак МГУ 1934 г.

10. Партийность и политические убеждения – член партии с 1933 г. Политику ЦК разделяю полностью. Вижу массу недостатков в современном быту, но уверен, что партия в ближайшем будущем справится с ними.

11. Где жил, служил и чем занимался:

а) до войны 1914 г. был молод. Принимал участие в работе пролетарского поэтического кружка в Подольске. На правах слушателя;

б) где был, что делал в Февральскую революцию 17 г., принимал ли активное участие и в чем оно выразилось – в Февральской революции активного участия не принимал. С Февральской революции 17 г. до Октябрьской революции 17 г. работал на заводе Зингера;

в) где был, что делал в Октябрьскую революцию 17 г. – активно поддерживал установление советской власти. С Октябрьской революции 17 г. по настоящий день – с конца 1919 г. проживаю в Москве.

12. Сведения о прежней судимости (до Октябр. революции и после нее). – Не имею.

Записано с моих слов верно: записанное мне прочитано

Иван Понырев (см. лист 2-й).

Показания по существу дела:

Литературным трудом начал заниматься с осени 1919 г. после приезда в гор. Москву. Вступил в группу пролетарских поэтов «Кузница». Своих убеждений не изменил, только усугубил с помощью учебы и самовоспитания в духе пролетарского интернационализма и требований истории.

Знакомство с гражданином Булгаковым М. А. подтверждаю.

Насчет поджога Писательского клуба, заявляю – это наглая клевета!

За черным котом гонялся, не отрицаю. И кто бы, особенно в подпитии, прошел мимо этой буржуазной морды! Кто бы не попытался пнуть его ногой, когда он нагло перебегает вам дорогу! Но жечь дворцы, этого, извините, не было. Заверяю вас, гражданин следователь, честным коммунистическим приветом.

Записано с моих слов верно.

И. Понырев

Следователь: Вы утверждаете, что познакомились с Булгаковым в бильярдной Писательского дома на Тверском бульваре?

Понырев: Да, подтверждаю.

Следователь: Укажите фамилии лиц, бывающих в этой биллиардной?

Понырев: Отказываюсь по соображениям этического порядка.

Следователь: Велись ли в биллиардной разговоры на политические темы, если да, укажите, кто и в каком разрезе высказывался?

Понырев: При мне такие разговоры не велись, разве что я запамятовал. Только раз товарищ Маяковский упрекнул товарища Булгакова в низкопоклонстве перед мещанством, но это была шутка, гражданин следователь. Они любили пошутить. Когда Маяковский и Булгаков играли в бильярд, туда набивалась масса народу. Все ждали скандала.

Следователь: Осветите эту шутку подробней.

Понырев: Ну-у… Булгаков заказал удар от двух бортов в середину. Ударил и промахнулся. Маяковский посочувствовал – бывает. Потом успокоил – разбогатеете на своих тётях манях и дядях ванях, выстроите загородный дом с огромным собственным бильярдом. Непременно навещу и потренирую.

…Булгаков развел руками.

– Благодарствую. Какой уж там дом!

– А почему бы?

– О, Владимир Владимирович, но и вам, смею уверить, клопомор не поможет. Загородный дом с собственным бильярдом выстроит на наших с вами костях ваш Присыпкин.

Маяковский выкатил лошадиный глаз – они у него действительно были как у коня – и, зажав папиросу в углу рта, мотнул головой:

– Абсолютно согласен.

Вот, в общем, и все. Все, кто ждал скандала, разошлись разочарованные…

Далее следовал отрывок, написанный рукой самого допрашиваемого.

«…точную дату не помню, но не позже двадцать третьего года. Что отложилось в памяти, так это день, весенний, ветреный. Признаю, я навязался в попутчики гражданину Булгакову. Играя с Михаилом Афанасьевичем в бильярд, Маяковский обозвал меня «бездомным».

Я почувствовал в его словах насмешку, и невзирая на то, что партия нарекла Маяковского лучшим поэтом революционной эпохи, моя обида великому пролетарскому поэту была что с гуся вода.

Великий поэт постарался развить тему.

– А что, Ванюха, неплохой псевдоним! Иван Бездомный! Отлично звучит. На всю жизнь запомни, кто тебя так по-царски окрестил. А то Понырев! Что это за обозначение для пролетарского поэта – Понырев! Никакой сладкозвучности. Как считаете, господин Булгаков?

Булгаков пожал плечами.

– Непонятно, чем вам фамилия Понырев не нравится?

– Нет революционного задора, – объяснил Владимир Владимирович. – Нет пролетарского разворота плеч! Что-то вроде Поныряев Тимирзяй или Тимирзяев Поныряй. Лучше бы, ты, Иван, назывался Безъязыким, чем Поныревым. Или Безлюдным… А то еще хлеще – Безыменским. Я вот сейчас шестой в дальнюю лузу. Как относитесь к моему предложению, господин Булгаков?

– Нет уж, лучше как родители нарекли. И, заметьте, революционности у Вани от этого не убудет…

Маяковский допекал меня до того самого момента, пока я от обиды не выскочил из бильярдной.

Устроился на скамейке в скверике при Писательском доме.

Закурил…

Конечно, гражданин следователь, если революция потребует назваться Поныряевым да еще Тимирзяем, пусть даже Вислохуилом или Балдаебом, Максимилаином или Всюдукакием, я выполню приказ, но ведь революция этого не требует! Она требует следить за чистотой мыслей, за боевым духом, за сохранением и преумножением бдительности, а с этим у меня все в порядке.

Следователь: Вы, товарищ Понырев, на Вислохуилов и Максимилаинов не отвлекайтесь. Расскажите о разговоре с Булгаковым.

Понырев: Так я уже все написал!..»

* * *

«… – Если вы интересуетесь насчет поджога Писательского клуба на Тверском бульваре, по существу дела могу сообщить – этим занимались члены преступной группы Воланда. Их было двое: один по кличке Фагот (Коровьев) – на редкость отвратительная личность, – и уже упоминавшийся мною небезызвестный черный котяра, умевший настолько ловко пускать пыль в глаза, что даже я, сознательный пролетарий, воочию наблюдавший его преступные деяния, докатился до такого мракобесия, что принял махрового реакционера за кошачье животное.

Они, гражданин следователь, умели маскироваться – что да, то да! Опыта в подпольной деятельности им было не занимать…

Со своей стороны признаю, что встретиться с преступниками и их главарем Воландом, как справедливо указано в интересующем вас романе, оппортунисты принудили меня на Патриарших прудах, причем в тот самый момент, когда мы с трагически погибшим Берлиозом – это, как вы понимаете, литературный псевдоним – намечали план антирелигиозной пропаганды. Наша цель была вырвать несознательную массу из сетей религиозных предрассудков. В таком разрезе мы и разбирали мою поэму, посвященную разоблачению так называемого Иисуса Христа, якобы явившегося на землю с легендарной вестью.

Признаю, что Берлиоз настаивал, будто никакого Христа и в помине не было, а его… за это… под… трамвай…»

Следователь: Перестаньте, свидетель! Вы же не красная девица, чтобы пускать слезу по всякому поводу!..

Понырев: Да-а, вам легко говорить! А мне-то каково?! Голову прямо начисто – дзинь! Лично присутствовал, сам видел. Не привык скрывать правду! Докладываю! Раз! – голова прочь! Правая нога – хрусть, пополам! Левая – хрусть, пополам! Вот до чего эти трамваи доводят!

Следователь: Что вы мне тут, гражданин Поныряев, ваньку валяете?!! Вы что считаете, я роман не читал? Это Коровьева слова! Вы за свои поступки отвечайте. Они сами за себя говорят. Вроде бы сознательный товарищ, а с зажженной свечкой по Москве бегали и все норовили к голой гражданке в ванну влезть!..

Понырев: Чтобы я к голой гражданке в ванну?!! Да помилуй Бог!..

Следователь: Вот-вот, помилуй!.. Бог, может, и помилует, а советская власть вряд ли. Я вас, свидетель, предупреждаю – поостерегитесь прикрываться фиговым листком литературных страниц, а честно и без воплей, без всяких «хрусть», «хрясть» и прочих антимоний расскажите, что вы готовы показать по делу банды Воланда!

Понырев: Рад стараться!

Следователь: Опя-ять?

Понырев: Да поми… Господи, что же это со мной?! Честное коммунистическое, я не виноват! Я все выложу, что было и чего не было. Я же понимаю напряженность момента… Гитлер во-она как расшагался по Европе. Я все понимаю! Рад стараться, но не получается. Голос подводит. Мне легче написать…

Признаю, что упоминаемый вами Булгаков Михаил Афанасьич скептически относился к этой истине… пардон, версии, насчет Иисуса Христа. Он толковал этот образ несколько своеобразно, в реальном, так сказать, воображении, будто бы Христос на самом деле явился в мир для того, чтобы…

(В этом месте свидетель ненадолго задумался.)

Готов признать, что он и меня сумел заразить сомнениями, особенно в отношении кота. Вот почему, гражданин следователь, я решил на время бросить поэзию и подучиться, чтобы навести ясность в этом непростом вопросе.

Следователь: Понырев, опять ваньку валяешь? Перед кем валяете ваньку, гражданин Понырев? Перед советской властью?!

Не выйдет!

Мы и не таких, как ты, ушлых, кололи, так что давай с самого начала. Опиши обстоятельно и подробно, где, когда и при каких обстоятельствах повстречал преступную группу, возглавляемую неким аферистом и иностранным шпионом Воландом, представившимся как профессор черной и белой магии и прочее, прочее, прочее… И с какого бока сюда подкатился выдающийся советский драматург Михаил Афанасьевич Булгаков.

Мы мно-о-ого знаем, гражданин Понырев, он же Иван Бездомный, он же Приблудный, и еще пара кличек, которые кое-кто из ротозеев принимает за псевдонимы. Так что, гражданин Понырев, выкладывай подноготную и не ерепенься, когда тебя партия спрашивает.

Поил?!

Понырев: Так точно.

«…что касается Маяковского и его наплевательского отношения к товарищам по поэтическому цеху, так я покуривал, пока из дома литераторов не вышел товарищ Булгаков. Заметив мою скукоженную физиономию, он посоветовал:

– Вы, товарищ, не переживайте за Маяковского. Если считаете себя Поныревым, считайте на здоровье. Ничего контрреволюционного в вашей фамилии нет. Вполне достойная русская фамилия. Вы сами из каких?

– Из крестьян. Дядя в Подольске лавку книжную держал, меня из деревни направили к нему в помощники, вот и пристрастился к чтению. Потом сам начал сочинять… Вы не подумайте, гражданин Булгаков, если революция потребует…

– Не потребует. А почему он вас «Бездомным» обозвал?

– Третий месяц по улицам шляюсь. Ночую на скамейках. Хотел здесь пристроиться, но швейцар по приказу Якова Даниловича гонит. Нечего, говорит, в подштанниках со свечкой в Дом литераторов переться!.. В прошлом месяце обворовали, стихи печатать не берут, вот и приходится перебиваться грузчиком.

– Превращение грузчика в поэта – это интересно! Я бы сказал, перспективно. Как-то один мудрый человек посоветовал мне писать для грузчиков, но даже он не мог предположить, что грузчики тоже полезут в поэты. А на Пречистенском бульваре вам ночевать не приходилось?

– Что было, то было. Только в летнюю пору. Зимой там холодно, просто невмоготу. Будто 271 градус ниже нуля.

– Знаю, – кивнул Булгаков. – Пробовал. Ладно, на одну ночь я дам вам приют, а потом решайте сами. Может, лучше возвратиться в Подольск?

Я, гражданин следователь, помню, набычился…

– Чтобы записаться на биржу труда? Или висеть камнем у отца на шее?.. У него помимо меня еще пятеро.

Так, гражданин следователь, судьба свела меня с Михаилом Афанасьевичем».

«…Не буду утверждать, что он стал моим учителем. Своими учителями считаю товарищей Маркса, Энгельса и товарища Ленина. Что касается Булгакова, мозги он мне чуток подправил – что было, то было, – но нимало не в ущерб светлой идее коммунизма. Мы, гражданин следователь, рассуждали исключительно о литературе – что хорошо в литературе и что плохо.

Клянусь, в этом не было ничего буржуазного!

Следователь: Кто еще присутствовал при ваших разговорах и о какой конкретно литературе вы любили рассуждать. Все подробненько, а то у вас в отчете все больше о высоких материях, а нам хотелось бы, чтобы вы поточнее обрисовали политическое лицо Булгакова, а также господина Воланда и его компании. Вы же активист!..

Понырев: Активист-то я активист, только о компании Воланда я больше слышать не хочу, не то, чтобы знаться. Вы уж увольте, гражданин следователь. Что касается гражданина Булгакова, когда мы пришли к нему домой, он представил меня жене – вот еще одного футуриста привел. Пусть переночует.

Любовь Евгеньевна спросила:

– Это который будет по счету?

– Третий, – признался Михаил Афанасьевич.

Жена задумалась.

– Помнится, первые двое агитировали посетить театр Мейерхольда. Надеюсь, этот ночью агитировать или стихов читать не будет?

– Никак нет, – ответил я».

* * *

За разъяснениями я отправился к Рылееву.

Эти страницы он прокомментировал не без внутреннего сопротивления.

– Не буду скрывать, это был мой первый допрос по делу Воланда, и я волновался поболе, чем твой Понырев.

Он потянулся за папиросной пачкой, вытащил «беломорину», не спеша закурил, тем самым как бы давая мне время прийти в себя, затем уже более раскованно продолжил:

– Мой новый руководитель Виктор Николаевич Ильин, сменивший Гендина на посту начальника третьего отдела Секретно-политического управления НКВД, ознакомившись с протоколом, сделал мне мягкое внушение.

«… – Юра, не надо перегибать палку. Во-первых, Понырев проходит по делу не как подследственный, а как свидетель. Во-вторых, он после встречи с молодчиками Ежова немного не в себе. В-третьих – и это самое важное, – дело наше, как ты успел убедиться, не совсем обычное. Проще говоря, совсем необычное. На общепринятом языке я бы назвал его абсурдным, а тех, кто дает показания, – сумасшедшими, но, как заметил по этому поводу товарищ Сталин, «…чекисты должны предусмотреть всякую, даже самую мельчайшую, самую невероятную возможность, которой может воспользоваться враг, пытаясь проникнуть в наши ряды. Даже медицинское вредительство…»

«… – С этим Воландом и его сообщниками, – поставил задачу вождь, – следует детально разобраться!

Лаврентий Павлович попытался возразить, что Воланда и его подручных нет в природе. Они в каком-то смысле литературные персонажи, не более того.

Сталин даже обрадовался.

– Вот именно, персонажи! А у каждого персонажа, как считают в отделе агитации и пропаганды ЦК, есть прототип. Политбюро поддерживает эту позицию. Впрочем, зачем спорить?! Пусть наши доблестные чекисты разберутся, были у Воланда и его банды прототипы или нет?»

Ильин дал мне время осмыслить сказанное, после чего подытожил.

– Твоя задача – обеспечить надежное прикрытие операции, находящейся на контроле у самого!.. Выше, Рылеев, контроля не бывает! Необходимо любой ценой затушевать причину, по которой мы взялись за эту сверхсекретную разработку, начало которой положил небезызвестный тебе Гендин, оказавшийся, к сожалению, матерым врагом народа. Заруби себе на носу – в первую очередь тебя должен интересовать результат, а результата по такому необычному делу можно добиться, только накопив как можно больше материалов. В данной ситуации не так важны источники информации, как ее сбор.

Чем больше, тем лучше!

Пусть выскажутся все, кто так или иначе оказался причастным к этому делу. Пусть Понырев бродит по переулкам, пусть пялится на луну, пусть бредит вслух – главное, чтобы он написал подробные воспоминания о встречах с Булгаковым. Тщательно фиксируйте все, что наговорят так называемые свидетели.

И вот что еще…

Не следует их пугать, иначе они начнут выдавать такую ересь, что всякий здравомыслящий человек, особенно из комиссии партконтроля, задумается – а не наводят ли храбрые чекисты тень на плетень?

Наша цель – любой ценой избежать таких вопросов, поэтому следует еще раз хорошенько продумать весь план мероприятий и сделать упор на беллетристику в духе Понырева.

Кстати, он неплохо излагает обстоятельства, связанные с появлением в Москве банды Воланда. Где гарантия, что эти махровые реакционеры не отправятся, например, в Киев на постой к дяде Берлиоза гражданину Поплавскому?

Что касается Понырева, имей в виду – он действительно может не знать всего, что происходило с Булгаковым. Особенно историю его любовей, испытанных им после развода с первой женой Татьяной Николаевной. Однако у нас есть и другие свидетели, например Николай Эрдман, отбывающий ссылку в Калинине (Твери). Насколько мне известно, он считается одним из ближайших друзей Михаила Афанасьевича. Используй также доброжелателей, внедренных в семью Булгакова. Их информационные сводки и агентурные донесения способны здорово помочь в розыскных мероприятиях. Пусть все внесут свою лепту в сбор материалов о выдающемся писателе нашего времени, о котором товарищ Сталин выразился предельно ясно: «…И люди политики, и люди литературы знают, что он (Булгаков) человек, не обременивший себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью, что путь его был искренен, органичен, а если в начале своего пути (а иногда и потом) он не все видел так, как оно было на самом деле, то в этом нет ничего удивительного. Хуже было бы, если бы он фальшивил».

Рылеев уточнил:

– Эти слова приписывают Александру Фадееву, однако путем оперативных мероприятий было установлено, что руководитель СП просто повторил то, что высказал Петробыч по поводу смерти Михаила Афанасьевича. Это сталинская стилистика, его подход к делу – помянуть добрым словом человека, до конца исполнившего свой долг и сохранившего при этом честь и достоинство. Сам человек мало трогал воображение вождя. Ему, как оказалось впоследствии, было наплевать на исполнителей, но, как говорится, у великих людей великие слабости.

«…В конце разговора Ильин напутствовал меня:

– Верю, что вы, старший лейтенант, с честью справитесь с этим непростым заданием. Этого требует от нас партия. Это, Рылеев, игра за гранью риска».

– Вообрази, соавтор, что я должен был почувствовать, услышав такие слова. У меня даже мелькнула мысль обратиться к высшему руководству, чтобы те проверили Ильина на психику – здоров ли он или свихнулся, глядя на нашу писательскую интеллигенцию, которая на все лады, и спереди и сзади, восхваляла вождя. Остановила меня простенькая в своей одиозности мысль – если он инструктирует меня в таком необычном для НКВД разрезе, следовательно, его тоже кто-то проинструктировал.

Тогда чего я добьюсь своей докладной?

Меня тотчас упекут в спецпрофилакторий, как тех несчастных, ходивших на черного кота с револьверами.

Рылеев закурил.

– Сталин любил ставить подчиненных в тупик. Спросит как бы невзначай – как идет дело с разоблачением библейских негодяев? – тут не промолчишь. Придется доложить по всей форме. Это, надеюсь, ясно?

Я кивнул.

– Лаврентий Палыч сразу заподозрил подвох. По этому делу нельзя было работать спустя рукава, а при докладе обойтись общими словами: мол, рыли-рыли – ничего не нарыли. И то прими во внимание, еще четыре года назад вышел приказ, резко сокративший количество допущенных к делу Булгакова сотрудников и предписавший хранить все материалы по этому делу в особой папке, к которой имели доступ только Сталин и Берия, начальник отделения Ильин и я.

«…После 1936 года ты не найдешь в более-менее открытом доступе ни одного доноса на Булгакова. Они никогда не будут опубликованы, а ведь стукачи не ленились и до конца жизни Михаила Афанасьевича еженедельно отчитывались о проделанной работе».

«…в ходе оперативных мероприятий выяснилось, насколько своевременно руководство сориентировало чекистов в этом вопросе. Оказалось, враг рода человеческого не дремлет. То в одной, то в другой области проявляет активность. Однако все наши попытки взять под контроль, оказались безуспешны…»

* * *

– Как считаешь, зачем Сталину понадобилась эта мистика?

Я отрицательно покачал головой. Что я понимал в высшем аппаратном пилотаже?

Юрий Лукич прищурился.

– Эх, молодо-зелено. Знаешь, какой самый надежный способ сохранить тайну? В этом деле никакая угроза наказания не поможет. Никакие грифы секретности не помогут. Лучшим способом маскировки являются как раз идиотские, на первый взгляд, задания.

«…Сознайся, до опубликования «Мастера и Маргариты» в журнале «Москва» ты, как и многие другие читатели, был уверен, что закатный роман Михаила Афанасьевича все эти годы пролежал под спудом в столе у Елены Сергеевны и был известен разве что кое-кому из ее друзей.

На самом деле за эти двадцать лет его прочли если не тысячи, то уж сотни граждан наверняка. И слухи о последнем романе Булгакова ходили…

И все молчали! И никому дела не было, кто скрывался под маской Воланда. А ведь среди читателей были вполне авторитетные и понимающие толк в литературе люди.

Вот так мы работали! Пришел срок – опубликуем, а до того, чтобы никаких преступных мыслей насчет Воланда.

Не надо суетиться, ребята. Вам скажут.

Объявят публично или на партсобрании огласят закрытое письмо ЦК…

Ветеран задумался, потом сделал решающее признание:

– И то прими во внимание, следствие по этому делу, дружище, продолжалось практически до начала войны. Я не знаю, сколько было потрачено сил и средств, но что удивительно, эти усилия не пропали даром. Архив Булгакова вдруг оказался востребованным в конце сорок четвертого года, когда твой знакомый Трущев обратился ко мне с просьбой подыскать знатока, который смог бы объяснить ему всю подноготную Führer der Welt. Я предложил ему ознакомиться с последним романом Булгакова. Там о дьяволе много чего сказано. И написан здорово – не оторвешься…

Воспоминания увлекли Рылеева.

– Даже Хозяину понравилось. Он резолюцию наложил, правда, в устной форме – «пуст полежит до лучших времен».

Пауза.

– Что касается группы Воланда, эти негодяи действительно наворотили дел. Не говоря о похищении двух гражданок, четырех сожженных строениях и десятках доведенных до сумасшествия советских граждан, были и жертвы. О двух случаях со смертельным исходом теперь можно было говорить со всей определенностью.

Это, во-первых, небезызвестный Берлиоз, во-вторых, некий барон Майгель, служащий бюро по ознакомлению иностранцев с достопримечательностями столицы. И тот и другой – реальные люди. Имя прототипа Берлиоза мне раскрывать запретили. Сам догадайся, кого в этом случае Булгаков имел в виду.

Или придумай что-нибудь сенсационное…

Что касается Майгеля, его звали Б. Штейгер, он являлся уполномоченным коллегии Народного комиссариата просвещения РСФСР. Один из моих бывших коллег, державших барона на связи, охарактеризовал его как редкого по угодливости негодяя».

«…удивляла исключительная жестокость преступников. Одной из жертв отрезали голову, а обгоревшие кости второго были обнаружены в некоей «нехорошей» квартире по Большой Садовой. Только самые оголтелые враги советской власти позволяли себе такое остервенение. По этой причине первоначальная версия вертелась вокруг предположения – а не из Парижа ли понаехала к нам банда Воланда и прочие террористы?

Не из самого ли кутеповского Центра?»

 

Глава 7

Я молча выслушал Рылеева. Ни разу не перебил его, потом встал и молча, с решительной мыслью, что ноги моей больше в этом доме не будет, выбежал на улицу.

Здесь перевел дух.

Огляделся…

Кончался май, в городе уже несколько дней сгущалась жара.

Прямо передо мной, над забитой припаркованными машинами проезжей частью улочки, недавно переименованной в Гагаринский переулок, камнем нависал громадный «сталинский» дом. Одна из рекламных вывесок над сквозным арочным проходом приглашала зайти во двор и посетить «Центр клинической психиатрии». Это было очень своевременное предложение.

Две других предлагали посетить салон красоты «Блеск», а заодно адвоката, решавшего за клиента все трудности с законом.

Слава богу, у меня не было трудностей с законом.

У меня были проблемы с самим собой.

С тем же Рылеевым…

Он играл со мной в прятки. Или, что еще отвратительней, втянул в какую-то нелепую бестолковую игру.

Кто являлся прототипом Берлиоза?

Да не все ли равно!! Чем это поможет мне выжить?

Я двинулся куда глаза глядят.

Ноги сами вынесли меня на Гоголевский бульвар. Здесь притормозил и ни с того ни с сего, не без внутреннего ироничного укора, прикинул, где могла бы состояться встреча двух исторических персонажей, выдуманная этим свихнувшимся отставником.

Судя по детально проведенным краеведческим изысканиям, со времен Булгакова здесь мало что изменилось. Разве что поставили новый памятник Гоголю – в начале бульвара, со стороны Арбатской площади.

Парадный, в полный рост…

Прежний, уютный, в кресле, переместили через площадь во двор библиотеки, причем выражение лиц обоих идолов благодарные потомки сохранили один к одному. Тот же скошенный взгляд, та же непростая дума на челе, тягостные металлические раздумья о судьбах своих героев.

Гоголю было о чем задуматься, ведь каждому из них в качестве обвинения можно было предъявить не только «пародию на человечество», но, что еще страшнее, участие в нещадной эксплуатации человека человеком.

Приняв во внимание посмертную судьбу классика, уже в могиле лишенного головы, не трудно было вообразить, о чем говорили мастер и политик, встретившись в Москве спустя несколько месяцев после Батума.

И понесло…

Кто такой Берлиоз?

Являлся ли Степа Лиходеев членом партии?

Не из Парижа ли, из самого кутеповского Центра, прибыла в Москву банда Воланда?

Почему Сталин запретил постановку «Батума», ведь он дал путевку в жизнь не только куда более слабым, переполненным риторикой спектаклям о себе, но и кинофильмам, а это куда более широкая аудитория. Ладно, «Александр Пархоменко» – эта лента хотя бы обладала несомненными художественными достоинствами, но «Оборона Царицына» или «Восемнадцатый год»?.. С первого до последнего кадра – агитки. «Батум» был на голову выше любой поделки на эту тему. Его, конечно, трудно назвать шедевром, но пьеса крепко сколочена, в ней соблюден булгаковский ритм и стиль.

Как можно допрашивать литературных персонажей?

Зачем врет Рылеев?

И главное, зачем все это – вяло текущая жизнь, начало лета, угрюмый Гоголь, стоя обдумывающий очередное – не знаю, какое по счету? – путешествие Чичикова.

Далее я брел – как бы помягче выразиться? – не разбирая дороги. Сам не заметил, как очутился на Патриаршем.

Пруд как пруд.

Ничего контрреволюционного. Мелькнуло в памяти странное для русского уха имя – Максимилаин. Или, что еще жестче – Вовсюкакий!..

Или Всюдукакий!..

Я присел на скамейку и дождался, пока над домами не выкатилась огромная, величиной с боевой планетоид, луна и уставилась на меня с таким видом, будто я саботажник или, что еще хуже, дезертир. Клянусь бабушкой, ночное светило потребовало роман или по крайней мере воспоминаний, но ни в коем случае не мемуаров, как оно требовало воспоминаний у самого последовательного борца с нечистой силой, каким в пылу борьбы выказал себя Иван Николаевич Понырев, он же Иван Бездомный.

Тут я поймал себя на мысли, что заговорил на поныряевском языке.

Это скверно, это предвещает…

Я вскочил, бросился к калитке, возле которой когда-то зарезало Берлиоза, и замер – здесь, с этой стороны пруда, никогда не ходили трамваи!!

Что же получается – господин де Гаков не только не побоялся передвинуть в уме трамвайные линии, на словах застрелить негодяя, пытавшего «людыну», но и запросто раздвинуть комнату в убогой советской коммуналке до размеров парадного зала. Он не побоялся описать все мыслимые и немыслимые измерения, из которых до сих пор не может выбраться человек; пристроить к делу самых фантастических героев, пообщаться с Люцифером, и при всем том, отправившись в мир иной, наш доморощенный Мольер не поленился оставить потомкам груду интригующих загадок.

Что уж тут валить на Рылеева? С кем поведешься, от того и наберешься. Как иначе разговорить былое? История любит задавать вопросы или придумывать объяснения, от которых волосы начинают шевелиться на голове.

А еще история любит шутить, любит поиграть именами и названиями. Если Гагаринский переулок, где ныне проживает Юрий Лукич, в советское время назывался улицей Рылеева, это что-нибудь да значит!..

Не так ли?..

Помнится, ветеран НКВД упоминал о Борисе Этингофе…

Это что за фрукт?..

* * *

Уже дома, в родном кресле, покопавшись в груде бумаг, подсунутых мне свихнувшимся энкавэдэшником, я наткнулся на протокол, в котором Борис Евгеньевич Этингоф, большевик с подпольным стажем, активный участник Гражданской войны, комиссар бригады, а затем кавалерийской дивизии, участвовавшей в кровавых боях зимой 1920 года на Северном Кавказе, – давал показания о Булгакове.

Допрос был проведен в августе 1927 года. В который раз я поразился бюрократической предусмотрительности Рылеева – документ, который не мог существовать в природе, был оформлен по всей форме, хоть на экспертизу посылай.

«…Следователь: Товарищ Этингоф, когда и где вы познакомились с гражданином Булгаковым?

Этингоф: Это случилось в начале 1921 г. на левом берегу Маныча, в Екатериновке. После удара по левому флангу Кубанской армии к нам в плен попала большая группа белогвардейских офицеров. Среди них оказались медицинские работники, приписанные к полевым частям белых.

Офицерье, конечно, в расход – время было такое, а с медиками я в качестве военкома провел обстоятельную беседу на предмет того, что в наших рядах свирепствует тиф. В некоторых эскадронах оставалась хорошо если сотня, а то десяток бойцов. Другие валялись вповалку с призрачной надеждой на выздоровление. С медицинским персоналом у нас было скверно – не желала белая кость оказывать услуги взбунтовавшейся черни. К тому же, товарищ Гендин, примите во внимание зимние условия. В те дни мороз порой доходил до пятнадцати градусов ниже нуля. И страшные ветра…

Следователь: Борис Евгеньевич, я воевал в 8-й армии у Сокольникова. В особом отделе. И примерно в то же время. Сам едва не угодил в плен к казакам.

Этингоф: Тогда не буду останавливаться на деталях. Я обратился к пленным врачам – господа офицеры, мы несем потери от тифа. Вы будете нас лечить? Выбор, что и говорить, непростой.

Следователь: Зачем вы мне это рассказываете, Борис Евгеньевич? Я же сказал, что воевал на Северном Кавказе. Враг он и есть враг. Вы о Булгакове расскажите…

Этингоф: Я к тому и веду… Так случилось, что на днях мне пришлось побывать на «Днях Турбиных» в Московском Художественном театре, и я впервые задумался – а не пора ли нам… как-то подвести итог.

Следователь: По этому пункту у нас с вами, Борис Евгеньевич, разные взгляды! Итог нашей революции – победа пролетариата во всемирном масштабе. Но это к делу не относится. Давайте ближе к теме, пожалуйста…

Этингоф: Я дал офицерам полчаса на размышление. Двое отказались, а третий, приписанный к 3-му Терскому казачьему полку, согласился. Он назвался Булгаковым Михаилом Афанасьевичем и при всех открыто заявил, что в первую очередь он врач, и во вторую – офицер. Положение обязывает помочь несчастным. Один из отказников обозвал Булгакова «иудой», однако тот повторил – прежде всего я врач.

Я не сразу поверил Булгакову, однако он действительно старался изо всех сил. Трое суток не смыкал глаз. Он делал все, что мог, и вовсе не из-за страха смерти. Тогда с этим было просто. Вспомните того же комдива Азина, попавшего к белым в руки. Его замучили так, что на повешенные в Тихорецкой останки смотреть было страшно.

Когда больные начали называть его «братком», а особо темные крестить, я, Семен Григорьевич, проникся к нему сочувствием. Беда случилась, когда кончились медикаменты. Мы послали запрос в штаб армии, там несколько дней отмалчивались, а за эти дни случилось вот что – один из эскадронных командиров, Чумаков, пригрозил Михаилу Афанасьевичу расстрелом, если тот не спасет его брата. На «белую гниду», предупредил эскадронный, рука у него не дрогнет. Когда Чумакову сообщили, что брат его умер, он отправился приводить приговор в исполнение. Его едва успели перехватить. Кто-то из бойцов сумел выбить у Чумакова револьвер, другой бросился в штаб, а Булгаков как вскочил – так и стоял перед Чумаковым столбом, пока мы с комбригом не прибежали.

Помню, побелел Булгаков до смерти. Пришлось потом отпаивать его самым крепким первачом…

Эскадронного мы с комбригом сумели приструнить, однако тот не успокоился и через нашу голову отправил вестового в штаб армии, чтобы тот сообщил кому надо о «медицинском вредительстве».

Дня через два или три – сейчас уже точно не помню – к нам в бригаду приехала комиссия якобы для проверки санитарного обеспечения наступающих войск. Комиссия состояла из председателя – военврача – и лично мне знакомого товарища Таранова из особого отдела. Мы и знать не знали, что это Чумаков постарался…

Я поговорил с особистом. Тот и выложил – чем ты, Борис Евгеньевич, можешь подтвердить правильность лечения, применяемого пленным беляком?

Обычное дело, товарищ Гендин. Вместо того чтобы подбросить медикаменты, к нам направили комиссию, чтобы разобраться, не занимается ли пригретый начальством белогвардеец саботажем и агитацией в пользу бешеного пса старого режима Деникина, а также кто этому конкретно потворствовал.

Следователь: Что дальше?

Этингоф. Я взял на себя ответственность, и крепко поговорил с Тарановым. Напомнил, что медикаментов комиссия не привезла, а занялась бумажной писаниной, что вполне можно расценить как саботаж. Комбриг поддержал меня… В общем, мы договорились не раздувать из мухи слона. На всякий случай той же ночью я дал Булгакову сопровождающего и отправил в сторону ближайшей железнодорожной станции. Ну, эти из комиссии, потыркались, поставили мне на вид за потерю бдительности и уехали.

Через два дня началось наступление и мы окончательно разделали белоказаков под Егорлыкской. Слыхали о такой кутерьме?

Следователь: Да, слыхал.

Этингоф: Это было самое крупное конное сражение за всю Гражданскую войну. Там я руку и потерял. Что касается Булгакова, как он добрался до Владикавказа, сказать не могу. Я его не расспрашивал, а сам он на эту тему не распространялся. Домой, по его словам, он явился в предтифозном состоянии, но сумел выжить.

К тому времени – а это было, насколько мне помнится в мае, – партизанские отряды Гикало уже вошли во Владикавказ. Меня раненого отправили туда заместителем председателя ревкома налаживать советскую жизнь.

В ревком Булгакова привел Слезкин. Слыхали о таком?

Следователь: Да, слыхал.

Этингоф: Я рад был встретиться с Михаилом Афанасьевичем. Признаться, не верил, что он выживет. Ну, раз выжил, пусть поработает на культурном фронте. Как видите, я не ошибся в Булгакове…

Следователь: Это как посмотреть, Борис Евгеньевич. Еще вопрос – это вы выдали письменную рекомендацию Булгакову, когда он решил покинуть Владикавказ? У меня есть сведения, будто Булгаков, устраиваясь на работу в Главполитпросвет, использовал подписанный вами документ?

Этингоф: Да, я дал ему рекомендацию. К тому моменту Михаил Афанасьевич уже положительно зарекомендовал себя на культурном фронте. В его активе было несколько вполне боевых пьес, его назначили деканом Университета горских народов и на его открытии он сидел в президиуме рядом с Кировым, так что ничего криминального в этой паре строк я не вижу.

Следователь: В выдаче рекомендации ничего отрицательного нет, но беда в том, что вы написали ее как раз в тот момент, когда во Владикавказ пришла директива из Центра почистить местный партсоваппарат от беляков. Вопрос, не вы ли подсказали Булгакову, что ему пора покинуть город?

Этингоф: Нет, Семен Григорьевич. Я ничего Булгакову не сообщал и не предупреждал.

Следователь: Хорошо. И все-таки, согласитесь, с этой рекомендацией вы допустили оплошность, недостойную коммуниста…»

* * *

Всю ночь я копался в Интернете.

Факты подтверждались. Существовал и Борис Евгеньевич Этингоф, и тиф, сваливший Булгакова весной 1920 года и не позволивший ему эвакуироваться из Владикавказа вместе с белыми. По словам первой жены Булгакова Татьяны Николаевны Булгаковой-Лаппы, муж заразился в конце зимы или начале весны.

Беда в том, что Татьяна Николаевна даже в шестидесятые годы, уже будучи замужем за Киссельгофом, по-разному рассказывала о болезни Михаила Афанасьевича и постоянно – скорее всего, намеренно – путала даты и события. Кроме того, она никогда не упоминала, что Булгаков побывал в плену у красных, хотя теперь мы точно знаем, что так было. Несмотря на нанесенные ей обиды, ее верность первому мужу была беспредельна.

Это была поистине благородная женщина. Мише она была верна до гроба…

Напоследок, под утро, перелистывая протоколы допроса, я наткнулся на тетрадный, сохранивший следы тщательного комканья, пожелтевший листок в линейку. Он пялился на читателя штампом в правом верхнем углу, подтверждающим дату поступления, номером дела и росписью. Низ документа был оторван, так что определить автора или хотя бы доброжелателя, переславшего органам обреченное на уничтожение, но по какой-то причине всего лишь смятое письмо, – было невозможно.

«…по самой прозаической, Миша.

По самой прозаической!!!

В случае разрешения постановки Петробычу пришлось бы встретиться с тобой. Неважно, когда и где это произошло, скорее всего, на премьере, а это никак не входило в его планы. Более того, пьесу непременно выдвинули бы на государственную премию, и она, поверь моему опыту, получила бы ее.

Что тогда?

Как быть с устоявшейся формой диалога, когда Петробыч слышит вопросы, но не дает ответов. Вообще-то он отвечает, но только опосредственно, с помощью реплик, которые, будь уверен, тем или иным путем, но обязательно доходят до тебя. В разговор, по моему мнению, вовлечены десятки фигур, в том числе и немилый тебе Немирович-Данченко.

Твой могучий собеседник водит тебя на поводке. И не тебя одного, Миша. Я, например, постоянно ощущаю на себе его недреманное, порой даже доброжелательное, око. После ареста наши с Массом фамилии сняли из титров «Волги-Волги», где мы были сценаристами, но гонорар заплатили.

Полностью…

Как это понимать?

В нашей компании много достойных людей. Тот же Женя Шварц из Ленинграда, «гуморист» Зощенко, знакомый тебе Борис Пастернак или твой прежний приятель из «Гудка» Валька Катаев, так что не преувеличивай тяготы своего положения. За те роли, которые нам достались, не награждают и не премируют. Таково устройство судьбы, она не очень щедра на выдумки.

Возможно, его неумолимо тянет поговорить с нами, однако, будь уверен, он никогда не пойдет на это.

Разве что с Пастернаком…

Пока ты «пусть и не все видишь, как оно есть на самом деле», пока ты достойно исполняешь роль «честного и благородного человека», – тебя будут защищать от таких литературных громил и волкодавов, как Всеволод Вишневский или господин-товарищ Киршон, у которого не только рельсы, но и кошелек гудит от избытка целковых.

Я уверен, Петробыч знает о тебе все, что поставляют ему доблестные чекисты, и более чем уверен – он познакомился с твоим последним романом…

Ах, этот роман!.. Эти закатные слова!..

Как ты додумался до своего Воланда?!

Мне представляется, что именно чего-то такого, библейского, он ждал от нас.

От нас всех!!

Черт меня дернул заигрывать с «мандатами» и «самоубийцами»! Надо было вот так, как ты… рубануть с плеча!

Не забывай, с кем мы имеем дело – с недоучившимся семинаристом. Впрочем, почему недоучившимся? За неуместный революционизм и пылкую горячность его вышибли из богоугодного заведения как раз накануне выпускных экзаменов. Так что курс Петробыч одолел полностью и, говорят, был в числе лучших учеников. Забыть, чему учат в семинарии, невозможно – это я ответственно заявляю. Там умели вправлять мозги.

Задумайся, Миша, почему тебя до сих пор не отправили в места отдаленные? Как при таком количестве улик ты все еще цел и здоров? Меня, например, наказали за куда менее страшные преступления, чем те, что числятся за тобой. Неужели ты, трезвого ума человек, можешь поверить, что о тебе «забыли»? О таких, как мы, не забывают. Не слившись «с гурьбой и гуртом», не включившись во вселенское хамство, которое характеризует новоявленных защитников социальной справедливости, мы были обречены изначально. Что уж говорить о твоей или, например, Зощенки, спорной биографии, но об этом молчок, чтобы доблестные чекисты не взяли след.

Значит, продолжает действовать «охранная грамота», выданная тебе в виде телефонного разговора в апреле 1930 года.

И не только!.. Я уверен (здесь исправлено «есть основания утверждать». – Примеч. соавт.), эта «охранная грамота» будет действовать и после твоей смерти. О тебе Сталин никогда не забудет.

Знаешь почему? Потому что ты – единственный, кто сумел достойно рассказать о нем. Все остальное, Миша, пошлая риторика, а ты сумел, да еще на библейском уровне… Могу вообразить, что испытал во время чтения твоей книги бывший семинарист.

Как тебе это удалось?

Как тебе пришло в голову обрядить его в сатанинские одежды и послать на землю карать и миловать?!

Именно так – карать и миловать!!

Многие в нашем кругу хватаются за голову – как он додумался написать роман о Сатане? Ах, ах, ах!.. И никто, поверь мне на слово, не догадался, что роман вовсе не Воланде, а о нем и его политбюро.

Никто и не догадается!.. По крайней мере вслух… В этом можешь быть уверен – твой главный герой приложит все силы, чтобы скрыть истину. По его расчету, она должна всплыть, когда созреют «исторические условия».

Он мыслит исключительно «историческими» категориями.

Как ты додумался обрядить его в люциферовы одежды?

Я полагаю… Я просто уверен – ему понравилось. Очень понравилось… Это звучно, объемно, свежо и вызывает сочувствие.

Знаешь почему?

Да потому что тайна куда неотразимее и мощнее действует на воображение поколений, чем самое обоснованное восхваляющее или ниспровергающее объяснение. Если «там», «за горизонтом», существует что-то недосказанное, что-то «манящее», туда и будут тянуться потомки.

Таковы законы истории.

Такова сила сказки!

Поэтому ты уцелел.

Ты ухитрился уцелеть, когда людей сажают за басни.

За самые безобидные басни!

Если полагаешь, что я испытываю обиду или зависть, будешь прав, поэтому ты никогда не увидишь это письмо. Даже на небесах!.. Я обязательно сожгу его или использую по назначению, что более соответствует моему душевному состоянию.

P.S. …по-прежнему, даже после твоей смерти, я испытываю к тебе уважение и желаю всего лучшего на небесах, но меня бесит мысль, что кто-то другой додумался написать такой роман. Насколько мне известно, ты работал над ним десять лет.

И не свихнулся.

Помнишь, я читал его у тебя в один из моих нелегальных приездов в Москву? Кажется это было в апреле 1939 года. Признаюсь, я испытал тогда самую изощренную, самую жгучую муку, которую только может испытывать литератор.

Помнишь окончание романа, когда на крыше Пашкова дома появляется нелепый евангельский персонаж, напоминающий инструктора ЦК?

Помнишь его слова?

В них разгадка:

«… – Он прочитал сочинение мастера (подчеркнуто автором письма. – Примеч. соавт. ), – заговорил Левий Матвей, – и просит тебя, чтобы ты взял с собою мастера и наградил его покоем. Неужели это трудно тебе сделать, дух зла?

– Мне ничего не трудно сделать, – ответил Воланд, – и тебе это хорошо известно. – Он помолчал и добавил: – А что же вы не берете его к себе, в свет?

– Он не заслужил света, он заслужил покой, – печальным голосом проговорил Левий ».

Он понял намек.

И небезызвестный тебе Фадеев, прикинувшийся Левием Матвеем, тоже.

Я тоже.

Это был нокк-аут, Миша. Такую обиду может выдержать далеко не каждый.

Я выдержу, Миша. Я справлюсь. Меня простят, и я опять буду сочинять сценарии, но пьесы, тем более басни, никогда.

Ты слышишь, Михаил?

Ни-ког-да!!!

Я никогда не смогу воспользоваться твоей новой моралью.

Эх, дурак я дурак, как сказал твой боров, сумевший побывать на шабаше. Если бы раньше…

Ты думаешь, я не смог бы написать такую пьесу?

Смог бы, и ты это знаешь. Я сумел бы обойти тебя в юморе. Я переплюнул бы тебя в сюжете, в деталях, даже в ритме!..

Я уступил тебе в смелости, а трусость, по твоим же словам, есть самый страшный грех, каким человек может себя унизить».

* * *

Не помню, сколько раз я перечитал этот документ. Назвать его фальшивкой, не поворачивался язык. Даже если и так, пафос неотправленной исповеди был неотразим, как, впрочем, и убедительность догадки.

Кто написал его?

Во-первых, судя по дате, это был человек, который пережил Булгакова; во-вторых, очень близкий к адресату и, в-третьих, он писал пьесы, но пострадал за басни. Был сослан, но имел возможность посещать Москву.

Аналитика подсказала – кандидатур было две, и все-таки, как ни странно это звучит для поклонника истории, мне более по сердцу был некий сценарист, приятель Есенина, разделявший его имажинистские пристрастия; драматург, баснописец, любимец творческой Москвы и редкий остроумец.

Сами собой вспомнились незабвенные, убаюкивающие строчки:

Видишь, слон заснул у стула. Танк забился под кровать, Мама штепсель повернула. Ты спокойно можешь спать. За тебя не спят другие. Дяди взрослые, большие. За тебя сейчас не спит Бородатый дядя Шмидт. Он сидит за самоваром — Двадцать восемь чашек в ряд, — И за чашками герои О геройстве говорят. Льется мерная беседа Лучших сталинских сынов, И сияют в самоваре Двадцать восемь орденов. «Тайн, товарищи, в природе Не должно, конечно, быть. Если тайны есть в природе. Значит, нужно их открыть».
Это Шмидт, напившись чаю. Говорит героям. И герои отвечают: «Хорошо, откроем».

Я лежал на диване, закинув руки за голову…

Всласть выговаривал…

Перед тем как открывать. Чтоб набраться силы, Все ложатся на кровать. Как вот ты, мой милый. Спят герои, с ними Шмидт На медвежьей шкуре спит. В миллионах разных спален Спят все люди на земле… Лишь один товарищ Сталин Никогда не спит в Кремле.

* * *

Да, этот сумел бы!..

Литература, поселившаяся в моей комнате, подтвердила – да, у этого могло получиться…

Этой литературе можно было верить. Это добротная литература. С клеймом вечности. Вне всяких потуг на рыночный успех.

История вкупе с вечностью поддержали – этот могё-ё-ё-т.

Мне было нелегко согласиться с ними. Камнем тянули вниз привычки, литературные предрассудки, устоявшиеся стереотипы, желание срубить бабло, хотя против вечности не попрешь. Мне однажды повезло познакомиться с ней на даче у Николая Михайловича Трущева.

Это было страшное зрелище, поэтому я не стал спешить с выводами. Существующие разногласия можно было развеять с помощью Рылеева.

У меня не было выбора.

Засыпая пришло на ум:

Вот так и мы порой, как комики, Ответа ищем в экономике…

 

Часть II. Прощание «Славянки» с «Варшавянкой»

 

Глава 1

«… – Вы утверждаете, товарищ Ягода, что премьера «Дней Турбиных» прошла с большим успехом?

– С вызывающим, товарищ Сталин. Контрреволюция подняла голову. Какой-то гражданин на премьере, обливаясь слезами, кричал «спасибо», а во время исполнения царского гимна зрители начали вставать. О настроении в зале можно судить по решительности, с какой публика потребовала от милиции вывести из зала двух комсомольцев.

– Чем же публике не понравились комсомольцы?

– Когда на сцену повылезали белые офицеры, комсомольцы встретили их дружным свистом.

Ягода откашлялся.

– На диспуте в Доме печати в ответ на заявление сознательного партийца – «Дням Турбиных», мол, не хватает классовой ненависти к представителям эксплуататорских классов, – одна из гражданок патетически взвизгнула: «все люди братья». В начале последнего акта к театру пришлось вызывать кареты скорой помощи. После раскрытия занавеса несколько зрительниц упали в обморок, так как на сцене в качестве апофеоза мещанства была выставлена рождественская елка с зажженными свечами.

– Даже так?

– Да, товарищ Сталин. В конце спектакля, когда стало известно о разгроме белогвардейских отрядов и в город входят гайдамаки, в квартире Турбиных раздается торопливый стук в дверь. Момент напряженнейший. Елена и буржуазный отпрыск Лариосик в страхе медлят, прислушиваются. Неожиданно из зала срывающийся женский голос: «Да открывайте же! Это свои!»

– Ишь ты! Свои!..

– Что касается отношения сознательной части зрителей к спектаклю, их мнение поголовно отрицательное. Для иллюстрации могу привести открытое письмо поэта Александра Безыменского, опубликованное в «Комсомольской правде». Безыменский, обращаясь к МХАТу, пишет, что его брат, Бенедикт Ильич Безыменский, был убит «в Лукьяновской тюрьме, в Киеве, в 1918 году, при владычестве гетмана Скоропадского, немцев и… Алексеев Турбиных».

«…Я не увидал уважения к памяти моего брата в пьесе, которую вы играете… Старательно подчеркиваю – я ничего не говорю против автора пьесы Булгакова, который чем был, тем и останется, – Ягода ровным голосом процитировал, – новобуржуазным отродьем, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы. Но вы, Художественный театр, вы – другое дело».

Автор письма уверяет, что театр «от лица классовой правды Турбиных» дал «пощечину памяти моего брата».

В деле также имеется агентурно-осведомительная сводка под номером 299 за 18 октября 1926 г.

Сталин пару раз затянулся, выпустил дым, потом предложил:

– Изложите вкратце.

– Слушаюсь.

«…Вся интеллигенция Москвы говорит о «Днях Турбиных» и о Булгакове. От интеллигенции злоба дня перекинулась к обывателям и даже рабочим.

Достать билет в Первый MXAT на «Дни Турбиных» стало очень трудно. Говорят, что более сильно пошли рабочие, так как профсоюзы выдают льготные билеты».

«…Пьеса сама по себе ничем бы не выделялась из ряда современных пьес и при нормальном к ней отношении прошла бы как обычная премьера. Но кому-то понадобилось, чтобы о ней заговорили на заводах, по окраинам, в самой гуще – и вот результат: билета на эту пьесу не достать. Неспроста, видно, молчали несколько дней после премьеры, а потом сразу начали такую бомбардировку, что заинтересовали всю Москву. Мало того, начали дискуссию в Доме печати, а отчет напечатали по всем газетам. Одним словом, все проведено так организованно, что не подточишь и булавки, а все это – вода на мельницу автора и Первого МХАТа…»

«…шумиху подняли журналисты М. Левидов, Орлинский и другие. Они и взбудоражили обывательские массы. Во всяком случае, «Дни Турбиных» среди обывателей и интеллигенции – единственная злоба дня за эти лето и осень в Москве. Какого-нибудь эффектного конца все ждут с большим возбуждением…»

«…В нескольких местах пришлось слышать, будто Булгаков несколько раз вызывался (и даже привозился) в ГПУ, где по 4 и 6 часов допрашивался. Многие гадают, что с ним теперь сделают: посадят ли в Бутырки, вышлют ли в Нарым или за границу. По этой причине около Художественного театра теперь стоит целая стена барышников, предлагающих билеты на «Дни Турбиных» по тройной цене, а на Столешниковом, у витрины фотографа, весь день не расходится толпа, рассматривающая снимки постановки».

– Кем подписана сводка?

– Начальником 5-го отдела Рутковским.

– Мне кажется, товарищ Ягода, вы и ваши сотрудники преувеличиваете угрозу подобных настроений. Опасность не так велика, как кажется. Если большевики справились с белыми генералами, с интервенцией, если мы, невзирая ни на какие трудности, строим социализм, неужели нам следует опасаться трех-четырех расхристанных интеллигентиков, которые мечутся в поисках выхода в маленькой квартирке на окраине Киева?

– Один из таких интеллигентиков написал автору письмо. Если позволите, я его зачитаю.

– Читайте.

Генрих Григорьевич раскрыл папку.

«Уважаемый г. автор.

Помня Ваше симпатичное отношение ко мне и зная, как Вы интересовались одно время моей судьбой, спешу Вам сообщить свои дальнейшие похождения после того, как мы расстались с Вами. Дождавшись в Киеве прихода красных, я был мобилизован и стал служить новой власти не за страх, а за совесть, а с поляками дрался даже с энтузиазмом. Мне казалось тогда, что только большевики есть та настоящая власть, сильная верой в нее народа, что несет России счастье и благоденствие, что сделает из обывателей и плутоватых богоносцев сильных, честных, прямых граждан. Все мне казалось у большевиков так хорошо, так умно, так гладко, словом, я видел все в розовом свете до того, что сам покраснел и чуть-чуть не стал коммунистом, да спасло меня прошлое – дворянство и офицерство. Но вот медовые месяцы революции проходят. Нэп, кронштадтское восстание. У меня, как и у многих других, проходит угар и розовые очки начинают перекрашиваться в более темные цвета…

Общие собрания под бдительным инквизиторским взглядом месткома. Резолюции и демонстрации из-под палки. Малограмотное начальство, имеющее вид вотяцкого божка и вожделеющее на каждую машинистку. Никакого понимания дела, но взгляд на все с кондачка. Комсомол, шпионящий походя, с увлечением. Рабочие делегации – знатные иностранцы, напоминающие чеховских генералов на свадьбе. И ложь, ложь без конца…

Вожди?

Это или человечки, держащиеся за власть и комфорт, которого они никогда не видали, или бешеные фанатики, думающие пробить лбом стену. А самая идея! Да, идея ничего себе, довольно складная, но абсолютно непретворимая в жизнь, как и учение Христа, но христианство и понятнее, и красивее.

Так вот-с. Остался я теперь у разбитого корыта. Не материально. Нет. Я служу и по нынешним временам – ничего себе, перебиваюсь. Но паршиво жить ни во что не веря. Ведь ни во что не верить и ничего не любить – это привилегия следующего за нами поколения, нашей смены беспризорной.

В последнее время или под влиянием страстного желания заполнить душевную пустоту, или же действительно оно так и есть, но я иногда слышу чуть уловимые нотки какой-то новой жизни, настоящей, истинно красивой, не имеющей ничего общего ни с царской, ни с советской Россией.

Обращаюсь с великой просьбой к Вам от своего имени и от имени, думаю, многих других таких же, как я, пустопорожних душой. Скажите со сцены ли, со страниц ли журнала, прямо ли или эзоповым языком, как хотите, но только дайте мне знать, слышите ли Вы эти едва уловимые нотки и о чем они звучат?

Или все это самообман и нынешняя советская пустота (материальная, моральная и умственная) есть явление перманентное?

Caesar, morituri te salutant.

– Это все?

– Все, разве что некоторые несущественные детали.

– Хорошо. Несущественными деталями мы займемся позже, когда уляжется ажиотаж. Оставьте мне материалы».

* * *

Письмо таинственного адресата я выудил из небольшой груды отрывочных записей, не связанных ни с какими-либо известными, укладывающимися в хронологические рамки и похожими на правду, документами.

Все эти «загадки истории» – например, послание на тот свет, а также письмо А. М. Горького к Сталину, вскрывающее подоплеку травли Михаила Афанасьевича, – я решил собрать в отдельную папку. С этой целью я принялся более пристально изучать документы, попавшие мне в руки по милости Рылеева. Среди них попадались настоящие перлы, по большей части выловленные из дневниковых записей Булгакова, а также его афоризмы, конспекты устных рассказов или замечания на злобу дня, включенные впоследствии в рассказы, опубликованные в газете «Накануне» или «Гудке».

В папку я также положил несколько приходных и расходных ордеров, подписанных Еленой Сергеевной Булгаковой, урожденной Нюренберг – ее подпись, включавшая имя (полностью) и фамилию (чаще – Нюрнберг), была изящна и убедительна, как может быть прекрасна и убедительна женщина, знающая, чего она хочет. Сюда же легла запись Булгакова о посещении выставки товаров народного потребления, расположенной на месте нынешнего Парка культуры и отдыха имени Горького.

Эту цитату, описывающую павильон, где была представлена продукция госпредприятий и потребкооперации, произведенная в 1923 году – почти дословную, с минимальной редактурой, – я впоследствии отыскал в рассказе «Золотистый город». Правда, без неожиданного по резкости финала.

«… Из глубины – медный марш. У входа, в синей форме, в синем мягком шлеме, дежурный пожарный. «Зажигать огонь и курить строго воспрещается». Сигнал: «В случае пожара…» и т. д. У стола отбирают дамские сумки и портфели.

Трехсветный, трехэтажный павильон весь залит пятнами цветных экспонатов по золотому деревянному фону, а в окнах синеющая и стальная гладь Москвы-реки.

«Sibcustprom» – изделия из мамонтовой кости, резные фигурные шахматы, сотни вещиц и безделушек. Горностаевым мехом по овчине белые буквы «Н.К.В.Т.», и щиты, и на щитах меха. Черно-бурые лисицы, черный редкий волк, песцы разные – недопесок, синяк, гагара. Соболя прибайкальские, якутские, нарымские, росомахи темные. Бледный кисейный вечерний свет в окне и спальня красного дерева.

Столовая…

И всюду Троцкий, Троцкий, Троцкий, будь он неладен. Черный, бронзовый, белый гипсовый, даже из кости мамонта.

Всякий …

В какое учреждение не зайдешь – везде его портреты.

Тошнит… »

Эта блокнотная страница с помощью скрепки была дополнена кратенькой записью:

«… возвращался с выставки домой и оказался свидетелем жуткого происшествия – трамваем зарезало человека.

Крики, вопли, рыдания, перепуганный, размахивающий жезлом милиционер. Меня, размышлявшего в тот момент по поводу увиденного на выставке, буквально стукнуло – вот бы нашего Льва под колеса…

Несколько дней не мог избавиться от удушавшей до немоты картины – …какая-то Аннушка (моя соседка?) разлила на путях и на брусчатке подсолнечное масло.

…Вождь, торопливо приплясывающий на тротуаре, вдруг ни с того ни с сего срывается с места и, поспешая в социализм, пытается перебежать улицу перед приближающимся трамваем. А тут разлитое подсолнечное масло.

…Вскрик, взмах руками, сверху надвигающийся трамвай, вращающееся колесо…

Ужас, ужас, ужас, ужас… Врагу не пожелаю, не то, что Троцкому, пусть даже по милости этого господина я был ввергнут в дьявольский, краснознаменный круговорот природы …»

Во время очередной встречи Рылеев ничем не подтвердил аутентичность Берлиоза. Он оставил эту догадку на моей совести, а насчет письма на тот свет выразился в том смысле, что таких посланий, как и отправителей, было несколько.

Он снял с полки книгу, отыскал отмеченное закладкой место и процитировал:

Ташкент. 17 февраля 1943 г.

Все так, как ты любил, как ты хотел всегда. Бедная обстановка, простой деревянный стол, свеча горит, на коленях у меня кошка. Кругом тишина, я одна. Это так редко бывает.

Сегодня я видела тебя во сне. У тебя были такие глаза, как бывали всегда, когда ты диктовал мне: громадные, голубые, сияющие, смотрящие через меня на что-то, видное одному тебе. Они были даже еще больше и еще ярче, чем в жизни. Наверно, такие они у тебя сейчас. На тебе был белый докторский халат, ты был доктором и принимал больных. А я ушла из дому, после размолвки с тобой. Уже в коридоре я поняла, что мне будет очень грустно и что надо скорей вернуться к тебе. Я вызвала тебя, и где-то в уголке между шкафами, прячась от больных (пациентов), мы помирились. Ты ласково гладил меня. Я сказала: «Как же я буду жить без тебя?» – понимая, что ты скоро умрешь. Ты ответил: «Ничего, иди, тебе будет теперь лучше».

Рылеев сдвинул очки на кончик носа, поднял указательный палец и объявил:

– Елена Сергеевна Булгакова!

Затем поставил книгу на прежнее место и, вернувшись к столу, напомнил:

– Что касается автора найденного тобой послания, твоя правда – Николай Эрдман. Петробыч ознакомился с его неотправленным на небеса письмом. Подтверждением этого факта можно считать резкое изменение в судьбе опального литератора, причем в лучшую сторону. Он был амнистирован, в сорок втором году получил Сталинскую премию за «Волгу-Волгу», снятую еще до войны. В сорок девятом еще одну – за сценарий к фильму «Смелые люди». Николай Робертович много потрудился на ниве советской кинематографии. Писал сценарии, занимался литобработкой. Особенно важна его роль в становлении советской мультипликации. «В некотором царстве», «Дюймовочка», «Кот, который гулял сам по себе» – это классика. Это все так. К сожалению, наши сценарии были совсем другого рода…

– Хорошо, – согласился я. – Тогда скажите, кто автор литературной записи разговора Сталина с Ягодой?

Рылеев, не моргнув глазом, заявил:

– Ты!

Я впал в ступор, и уже совсем было собрался бежать из этого осиного гнезда, где мало того, что беспардонно перелицовывают историю, но и назначают авторов, однако Рылеев, нимало не смущаясь, добавил:

– Ты сочиняй, не стесняйся.

Меня остановило малюсенькое мимолетное соображение.

– А как же Понырев? Как вы нашли его, ведь это литературный персонаж?

– Зачем нашли! Назначили.

– А Михаил Афанасьевич… знал?

– Знать – не знал, а догадываться – догадывался. Он же с Маяковским в бильярд играл, а вокруг Маяковского всегда крутилось столько футуристов…

Юрий Лукич усмехнулся.

– Ты не верь всему, что пишут нынешние литературоведы. Они тоже не наобум работают… Развести по разным углам Булгакова и Маяковского или Булгакова и Горького – в этом тоже прослеживается определенный политический заказ. Так сказать, требование момента. Мог ли Михаил Афанасьевич играть с Маяковским в бильярд, будь тот ему неприятен?

Будь они на ножах?!

Бильярд, дружище, дело интимное, душевное. Шары с кем попало не гоняют. Есть фотография, на которой Булгаков запечатлен рядом с Ильфом, Петровым, Катаевым и Олешей, явившимися на похороны Маяковского. Булгаков пришел, а мог бы не прийти…

На похороны Есенина он не явился. На похороны Багрицкого тоже.

Булгаков был из тех, кто никогда не стал бы играть в бильярд с неприятным ему человеком, тем более в присутствии Елены Сергеевны. Она им обоим – Булгакову и Маяковскому – чай наливала. Булгаковская брезгливость, входившая в его нравственный кодекс, была сродни фобии. Никто, даже наружка, не зафиксировала, чтобы Михаил Афанасьевич с определенного момента гонял шары со своими бывшими коллегами по «Гудку», например с Катаевым и Олешей.

Или с Мейерхольдом…

Маяковский при всей полярной разности их позиций никогда не заявлял, будто Булгакова следует запретить, о чем постоянно твердил тот же Мейерхольд.

Знаешь, по какой причине?

Я отрицательно покачал головой.

Лукич снял с полки еще одну книгу и зачитал:

« Глубокоуважаемый! К сожалению, не знаю Вашего имени-отчества. Прошу Вас дать мне для предстоящего сезона Вашу пьесу. Смышляев говорил мне, что Вы имеете уже новую пьесу и что Вы не стали бы возражать, если бы эта пьеса пошла в театре, мною руководимом ».

Записку передал Булгакову Смышляев. На словах объяснил: «Всеволоду Эмильевичу понадобились ваши пьесы…»

Это случилось уже после постановки «Дней Турбиных» и написания «Роковых яиц», «Собачьего сердца», после опубликования «Белой гвардии».

Рылеев сделал паузу и поверх очков глянул на меня.

– Михаил Афанасьевич ответил в цвет – «свободных пьес нету», – и после паузы вздохнул. – Если признаться, мы на пятом этаже Лубянки симпатизировали Булгакову. Вслух, конечно, об этом не говорили, но если у человека есть родина, почему бы ему прямо не заявить – у меня есть родина! Если у человека нет свободных пьес, почему бы не ответить хаму – пьес нету!

Кем бы хам ни был.

Это – позиция!!

 

Глава 2

Домой я отправился, сгорбившись под грузом фантастических домыслов, нравственных заповедей, якобы входивших в несуществующий кодекс Булгакова, недоказуемых версий, сомнительных фактов, фальшивок, а если и не фальшивок, все равно фальшивок.

Но, главное, под угрозой принуждения к авторству!..

Тут было над чем задуматься.

Надо же – «глубокоуважаемый»!..

Имя не мог спросить!

В следующий момент меня замкнуло. Вспомнил, как Рылеев не глядя снял с полки книгу, в которой были опубликованы дневники Елены Сергеевны, не глядя нашел закладку. Та же история с запиской Мейерхольда, которую он извлек из вышедшего в серии «ЖЗЛ» романа А. Варламова «Михаил Булгаков».

Будто знал, зачем я к нему явился и о чем спрошу.

Такое всеведение показалось мне мало того, что подозрительным, но и припахивающим популярным в наши дни ясновидением, угадывающим желания клиентов по блеску глаз и оттопыренности карманов. С другой стороны, имея дело с Булгаковым, трудно рассчитывать, будто тебе удастся избежать общения с бесовщиной. Уж в чем в чем, а в умении общаться с мистической стороной бытия Булгакову не было равных.

Вариант напрашивался самый безыскусный – руками Рылеева меня помимо моей воли втягивали в полузабытые исторические измерения, в компанию авторов, сгинувших на минном поле 20 – 30-х годов прошлого века, когда партия приступила к активному совокуплению с литературой.

Признаюсь, я не был готов к такому разрыву с современностью. На то у меня были особые причины. Одной из них – и самой тягостной – было недавнее самоубийство знакомого литератора, с которым я учился в Литинституте. Мы дружили и частенько играли в бильярд.

Обыкновенная история – пытаясь стремительно разбогатеть, Валера Пряхинцев, как и многие в те окаянные дни, решил доверить свои свободные средства небезызвестной «Властелине». К сожалению, не только свои и не только свободные. Он продал квартиру, назанимал деньги и, трепетно ожидая их удвоения (или утроения, сейчас точно не помню), отправился в Подольск. Будучи уверенным, что каждый подольчанин должен быть коротко знаком с Соловьевой, упросил меня встретить его и проводить в тот злополучный кирпичный дом, куда граждане с нескрываемым энтузиазмом несли свои сбережения.

Сколько я не отговаривал, он был тверд как скала. Все повторял – «одним ударом в дамки!»

До сих пор не могу понять, почему «ударом»? Почему не «ходом» или «шагом»?..

Когда соловьевская пирамида лопнула, Валера выбросился с четырнадцатого этажа. Этот поступок казался мне куда более актуальным, чем роковой трамвайный наезд, прервавший рывок нетерпеливого революционера к социализму, особенно если принять во внимание, что с долгами он предоставил рассчитываться вдове с двумя детьми.

На поминках, как я ни упирался, мне поручили договориться с кредиторами об отсрочке выплаты долга. Аргумент предъявили неопровержимый – ты сопровождал его к этой аферистке, тебе и помогать Нателке. Причем те из собравшихся, кому Валера Пряхинцев остался должен, здесь же на поминках, проявили не столько благородство, сколько здравый смысл, и в едином порыве отказались от претензий.

Кроме одного – Толика Клепкова, который ни на похороны, ни на поминки не явился. В этом не было ничего удивительного. В ту пору люди менялись буквально на глазах. Вчера наш коллега, сотрудник молодежной редакции крупного комсомольско-издательского концерна, дававший путевку в жизнь начинающим авторам, он на сегодняшний день являлся основателем и директором частного издательства со странным названием «Могиканин».

Ему повезло с самого начала. Выпущенное «Могиканином» – впервые за долгие годы – дореволюционное «Евангелие для гимназий» за несколько дней разошлось миллионным тиражом. Вдогон он отправил в печать несколько брошюр Е. Поселянина – «Преподобного Серафима», например, и другие нравоучительные книги, однако его следующим ударным хитом оказалась настольная книга вегетарианцев «Я никого не ем!» Елены Молоховец.

Все знали, денежки у него водились.

Через пару лет, тонко уловив перемены в настроениях читающей публики, заскучавшей от жития святых, Анатолий Жоржевич переключился на зарубежные детективы.

Время от времени он подбрасывал мне романы для перевода.

Это было золотое время лихой переводческой деятельности. Секрет успеха заключался в скорости выхода очередного чейза, а секрет скорости по негласному указанию Клепкова состоял в том, что переводить следует только первую и последнюю главы оригинала – то есть завязку и развязку.

«…остальным текстом не заморачивайся. Руби от себя!.. Все равно с английским ты не в ладах. Только, – предупредил он, – не вздумай перепутать имена персонажей. Тут один ловчила принес занимашку, в которой в начале детектива зовут Джон, а преступника Билл, а в последней главе наоборот. Пришлось снизить гонорар. Намеку понял? Впрочем, что бы ты ни натворил, тащи сюда. Мы разберемся».

Он любил так выражаться: вместо «намек» – «намека», вместо «споло́х» – «спо́лох», вместо «догадался» или «осознал» – «сподхватил». «Люблю, – говорит, – Есенина Сережу. От него Русью разит…»

Я, случалось, пользовался его советом. Это был дельный совет, потому что не он один торговал книгами, в которых ловили одного, а хватали другого, пусть даже это был один и тот же персонаж, но сколько выдумки!..

Как я должен был поступить? Проявить принципиальность и отказаться от переводов?

А на что жить?

И вообще – как выжить?..

Может, поговорить с Рылеевым? Пусть по своим каналам припугнет несговорчивого кредитора? Между нами, мистика, привязанная к бывшему гэбисту, казалась мне более надежным средством.

* * *

Я долго сидел за рабочим столом, прикидывал…

Почему бы нет?

Что у меня еще было в запасе? Разве что сам Булгаков…

Почему бы в разговоре с Клепковым не сослаться на него, ведь Михаил Афанасьевич не раз упоминал, что является автором «мистическим». Вот пусть и поможет свалившемуся ему на голову метабиографу в благом деле. Пусть явится к Клепкову во сне и предупредит – оставь вдову в покое, иначе, проклятый, берегись. Натравлю на тебя Коровьева или его кошачьего приятеля. Исчадья церемониться не будут, вмиг скальп с тебя сдерут. Или, что еще хуже, вытащат на сцену в стриптиз-клубе и там после всякого рода раздевательств отрежут голову. Будешь потом все жизнь прозябать в сумасшедшем доме и шрам на шее щупать!

У кого-кого, а у Михаила Афанасьевича был опыт в подобных делах. Натравить нечистую силу на какого-нибудь выжигу, спекулянта или негодяя ему было раз плюнуть.

Признаюсь, познакомившись с господином Гаковым поближе, меня поразила ловкость, с которой он ухитрялся заниматься одновременно закатным романом и пьесой с вполне прокоммунистическим названием «Батум».

Его творческому опыту следовало поучиться.

Ох, не прост был Михаил Афанасьевич!

С каким изяществом он, сохраняя достоинство и не желая срываться, падать или ползти, прятал в мутную историческую водицу сомнительные концы своего извилистого жизненного пути.

Это тоже надо уметь!

Удивляло также его неподражаемое умение разукрашивать насмешливо-мистическими декорациями всякого рода происшествия, случавшиеся в те непростые годы. Например, сокрытие партийной принадлежности Степы Лиходеева, который, вернувшись из Ялты, выложил на допросе политическую подоплеку хорошо срежиссированной травли, которой подвергся «недобитый белогвардеец» Булгаков. Или фельетонные происки небезызвестного Коровьева, ухитрившегося под видом организации хорового коллектива создать в советском учреждении ячейку неразоружившихся троцкистов. Всем известен юмористический финал этой «спевки» – оппозиционеров погрузили в грузовик и с пением популярной в народе песни «Славное море, священный Байкал…» увезли в неизвестном направлении.

Или несчастья черных котов, посыпавшиеся на них после того, как Воланд покинул столицу:

«…Штук сто примерно этих мирных, преданных человеку и полезных ему животных были застрелены или истреблены иными способами в разных местах страны. Десятка полтора котов, иногда в сильно изуродованном виде, были доставлены в отделения милиции в разных городах. Например, в Армавире один из ни в чем не повинных котов был приведен каким-то гражданином в милицию со связанными передними лапами».

«…спасением своим бедный зверь обязан в первую очередь милиции, а кроме того, своей хозяйке, почтенной старушке-вдове… Узнавшая от соседей, что ее кота замели, она кинулась в отделение и поспела вовремя. Она дала самые лестные рекомендации коту, объяснила, что знает его пять лет с тех пор, как он был котенком, ручается за него, как за самое себя, доказала, что он ни в чем плохом не замечен и никогда не ездил в Москву. Как родился в Армавире, так в нем и вырос и учился ловить мышей. Кот был развязан и возвращен владелице, хлебнув, правда, горя, узнав на практике, что такое ошибка и клевета».

«…Было еще многое, всего не вспомнишь. Было большое брожение умов. Еще и еще раз нужно отдать справедливость следствию. Все было сделано не только для того, чтобы поймать преступников, но и для того, чтобы объяснить все то, что они натворили. И все это было объяснено, и объяснения эти нельзя не признать и толковыми и неопровержимыми».

Уверен, такая необычная, связанная с мистикой версия нерадостного 37-го пришлась Петробычу по душе. Действительно, нельзя же в самом деле петь хором на рабочем месте!.. Еще хуже иметь черную шкуру, когда социалистическое отечество в опасности.

Только не надо обвинять Михаила Афанасьевича в пляске на гробах!..

Булгаков в полной мере отведал волшебного напитка НКВД – ОГПУ, дарующего кому восемь, кому пятнадцать, а кому и все десять лет без права переписки. Подвешенный на волоске, он не только позволял себе шутить, но никогда не забывал о тех, кто в трудные революционные годы оказал ему помощь. В январе 1938 года Михаил Афанасьевич одним из первых обратился в правительство с просьбой о помиловании Николая Эрдмана, а в 1938-м подписал ходатайство об отмене незаконного ареста Бориса Этингофа.

В ужасные дни помог всем, что у него было, несчастной Анне Ахматовой. Это случилось после ареста ее мужа Н. Пунина и сына Льва в 1935 году… Именно Булгаков помог ей составить письмо Сталину, после чего они были немедленно освобождены…

Да и во многом друго́м не поступился… Более того, повидав много гадостей, познакомившись с тем, как убивают людей, как расстреливают, как вешают, он, по совету Гайто Газданова, не стал убежденным человеком и научился не делать преждевременных выводов. Ему в конце концов повезло испытать простое человеческое счастье – он что-то понял в окружающей жизни.

Это не мало, это очень даже много. Это редкий дар судьбы.

Только чем его биография, его умение договариваться с нечистой силой могла помочь моим современникам, особенно тем, кто решился на прыжок с четырнадцатого этажа? Разве только напоминанием – не срывайся, не падай, не ползи.

В случае чего продай люстру.

* * *

По телефону Рылеев подтвердил:

– Насчет ловушки, в которую кое-кто пытался заманить Булгакова, идешь верной дорогой, дружище. Загляни в мои черновики, там есть тезисы, относящиеся к середине двадцатых, когда Зиновьев и Каменев, разругавшись со Сталиным, прибежали ко Льву Давыдычу договариваться о объединении усилий в борьбе с тогдашним ЦК. Могу подбросить материал.

Материала у меня и так хватало.

Другая мысль в тот момент не давала мне покоя – эту часть работы я должен проделать самостоятельно или прекратить сотрудничество с Рылеевым. Доверяться ему в таких непростых исторических вопросах было опасно.

Виной тому был сам Рылеев, чье карканье не предвещало мне ничего хорошего. На нем изначально стояло клеймо. Не я его поставил, и пусть оно откровенно припахивало сталинской нетерпимостью, этот факт вполне мог лишить меня будущего.

С самого начала я пошел не за тем гуру. Вместо того чтобы выбрать в поводыри более привлекательную для нынешних дней фигуру – жертву сталинских репрессий, например, или какого-нибудь известного художника, освятившего себя ненавистью к коммунистическому режиму, открывшего глаза неучам навроде Солоухина на его дьявольскую сущность и бесовские игрища его приспешников, – я пошел на поводу у человека, продавшего душу большевистскому дьяволу. Чем бы я ни оправдывался – кому-то надо было ловить шпионов, выигрывать войну, строить заводы, возводить плотины, запускать человека в космос, изобретать атомную бомбу, в конце концов сеять хлеб – это были бессмысленные потуги.

Их никто не примет во внимание.

Семьдесят лет бездны – и все тут! А хлеб сеяли, чтобы поддержать на плаву тоталитарный режим.

Это общепризнанный факт. На него нельзя покушаться.

Не мог я сослаться и на незнание, на неопытность, на простодушную доверчивость. На свободу слова, наконец. Я же не младенец и сам должен понимать, что связь с «волками в овечьих шкурах», «репрессантами и духовными мародерами», «карателями и палачами» – пусть даже опосредованная, пусть даже в форме романа либо воспоминаний (но ни в коем случае не мемуаров), – грозит как минимум пятнадцатью годами молчания и, главное, лишением права переписки.

Это тоже был факт и факт убойный. Мистика а-ля Булгаков проявлялась в нем с акварельной прозрачностью. Не хватало только современного Коровьева, чтобы я запел.

Интересно, какую песню мне пришлось бы подхватить при появлении этого неугомонного беса?

«Интернационал»?

Или «Взвейтесь кострами, синие ночи»?..

Коты за окном затянули что-то из «Кармен», и под это хоровое пение я открыл папку…

 

Глава 3

Кончик интриги, сплетаемой вокруг Булгакова, я ухватил в письме Г. Г. Ягоды к В. М. Молотову, в котором зампредседателя ОГПУ предлагал «произвести обыски без арестов у нижепоименованных 8 лиц, и по результатам обыска, о которых Вам будет доложено особо, возбудить следствие, в зависимости от результатов коего выслать, если понадобится, кроме ЛЕЖНЕВА, и еще ряд лиц по следующему списку: Ю. В. Ключников, Ю. Н. Потехин, В. Г. Тан-Богораз, С. А. Адрианов, А. М. Редко, М. В. Устрялов.

Седьмым в списке был Булгаков, по ошибке названный Михаилом Александровичем.

Этот список заставил меня задуматься.

Если ОГПУ во исполнение решения политбюро насчет окончания заигрывания с эмиграцией было озабочено высылкой утративших свою ценность «сменовеховцев», почему в списке бывших эмигрантов не оказалось А. Н. Толстого или Василевского – Не-Буквы? Почему из всех авторов «Накануне» – М. Пришвина, М. Зощенко, Александра Грина, А. Ахматовой, Б. Пильняка, М. Волошина, Вс. Рождественского, К. Чуковского, А. Неверова, С. Городецкого, Е. Дорошевича, М. Кузьмина, – в предложенный Молотову перечень оказался включенным только Булгаков? Неужели все эти уважаемые люди – особенно Анна Ахматова, Михаил Зощенко или Максимилиан Волошин! – успели продемонстрировать властям свою лояльность, и только «безродный пес» Булгаков все еще «брызгал отравленной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы»?

Чушь какая-то!..

Чем же так насолил храбрым чекистам еще малоизвестный в те дни автор «Собачьего сердца» и «Роковых яиц»? Судя по некоторым тонкостям и нехарактерной для той поры деликатности, активность была вызвана инициативой самих работников НКВД, в частности, Генрихом (Генохом) Ягодой. Неужели на Лубянке вопреки решению ЦК и личному указанию Генерального секретаря нашлись сотрудники, решившие любой ценой сорвать намеченную на октябрь 1926 года премьеру, в которой кое-кто усмотрел потакание «белогвардейскому апофеозу и гимну мещанству»?

Сверим даты.

7 мая во время работы Булгакова над пьесой «Багровый остров» в его комнате в Обуховском переулке был произведен обыск.

Во время обыска были изъяты машинописные экземпляры «Собачьего сердца», рукописный булгаковский дневник (три тетради), анонимное «Послание евангелисту Демьяну Бедному», пародия на Есенина Веры Инбер, а также загадочная машинопись, названная в описи «Чтение мыслей»?

Может, для убойного компромата маловато?

Как бы не так!

Гепеушники и за менее серьезные материалы привлекали к ответственности. За стихи, например.

Интересно, по чьей наводке чекисты решили посетить Булгакова? Молотов не в счет, не та фигура. Он не мог отказать такой серьезной организации, как ОГПУ в официально мотивированном запросе.

Следим дальше…

17 сентября состоялся первый публичный прогон «Дней Турбиных» в присутствии критики и представителей Репертуарного комитета.

На следующий день на заседании коллегии Наркомпроса с участием Реперткома и представителя ОГПУ после бурного обсуждения пьесу Булгакова разрешили к постановке, но только в Художественном театре и только на этот сезон. При этом коллегия по настоянию Реперткома позволила произвести некоторые купюры. Однако вечером следующего дня ОГПУ известило Наркомпрос, что оно запрещает пьесу.

По какой причине ведомство Ягоды встало на дыбы? Кто подсказал отважным чекистам, что выпускать на сцену «булгаковский пасквиль на революцию» ни в коем случае нельзя?

«Дни Турбиных» спас не кто иной, как презираемый автором пьесы Луначарский, письменно обратившийся к председателю Совета народных комиссаров Рыкову:

«Дорогой Алексей Иванович.

На заседании коллегии Наркомпроса с участием Реперткома, в том числе и ГПУ, решено было разрешить пьесу Булгакова только одному Художественному театру и только на этот сезон… В субботу вечером ГПУ известило Наркомпрос, что оно запрещает пьесу. Необходимо либо рассмотреть этот вопрос в высшей инстанции, либо подтвердить решение коллегии Наркомпроса, ставшее уже известным. Отмена ГПУ решения коллегии… является крайне нежелательной и скандальной».

22 сентября Булгакова вызвали на допрос. На этот же день была назначена фотосъемка участников спектакля. Михаил Афанасьевич (по А. Варламову) явился в театр либо с Лубянки, либо отправился туда из театра, причем в сопровождении оперативного сотрудника Главполитуправления.

С какой целью вызвали?

Припугнуть?..

Из протокола допроса М. А. Булгакова:

22 сентября 1926 года

ОГПУ

Отдел… Секретный к делу…

Протокол допроса

1926 г. сентября месяца 22 дня. Я, Уполн. 5 отд. секр. отдела ОГПУ Гендин допрашивал в качестве обвиняемого (свидетеля) гражданина Булгакова М. А. и на первоначально предложенные вопросы он показал:

«Литературным трудом начал заниматься с осени 1919 г. в гор. Владикавказе, при белых. Писал мелкие рассказы и фельетоны в белой прессе. В своих произведениях я проявлял критическое и неприязненное отношение к Советской России…

На территории белых я находился с августа 1919 г. по февраль 1920 г. Мои симпатии были всецело на стороне белых, на отступление которых я смотрел с ужасом и недоумением. В момент прихода Красной Армии я находился во Владикавказе, будучи болен возвратным тифом. По выздоровлении стал работать с Соввластью…»

Записано с моих слов верно.

М. Булгаков».

А далее следовал своего рода «эпилог», написанный рукой самого допрашиваемого:

«На крестьянские темы я писать не могу потому, что деревню не люблю. Она мне представляется гораздо более кулацкой, нежели это принято думать. Из рабочего быта мне писать трудно, я быт рабочих представляю себе хотя и гораздо лучше, нежели крестьянский, но все-таки знаю его не очень хорошо. Да и интересуюсь я им мало, и вот по какой причине: я занят, я остро интересуюсь бытом интеллигенции русской, люблю ее, считаю хотя и слабым, но очень важным слоем в стране. Судьбы ее мне близки, переживания дороги.

Значит, я могу писать только из жизни интеллигенции в Советской стране. Но склад моего ума сатирический. Из-под пера выходят вещи, которые порою, по-видимому, остро задевают общественно-коммунистические круги.

Я всегда пишу по чистой совести и так, как вижу! Отрицательные явления жизни в Советской стране привлекают мое пристальное внимание, потому что в них я инстинктивно вижу большую пищу для себя (я – сатирик).

22 сентября 1926 г.

Михаил Булгаков»

Что еще надо доблестным чекистам?

Как говорится – я вас любил, чего же боле!.. Трудно понять, почему чекисты не предали гласности признание Булгакова о его сочувствии белым идеям? Стоило только процитировать его слова, что печататься он начал в белой прессе в 1919 году, что «с ужасом и недоумением» следил за наступлением красных и в своих ранних произведениях проявлял критическое и неприязненное отношение к советской власти, как судьба «Турбиных» была бы решена. Пожалуй, даже могущественный Станиславский не смог бы отстоять пьесу.

Однако товарищи с Лубянки в ответ на разрешение Главреперткома смолчали, будто кто-то потребовал не разглашать сказанного, и это грозное оружие против Булгакова не было использовано ни тогда, ни позднее.

Такую щепетильность можно объяснить только вмешательством Воланда или того, кто уже в те годы примерял его маску?

25 сентября запрет был отменен! Репертком, невзирая на позицию ОГПУ, официально разрешил постановку «Дней Турбиных».

* * *

«…Глубокая ночь.

Кремлевский кабинет Сталина.

Вождь за столом.

«…Только и слышишь, Булгапков, или как его – Булгаков!..

Кто такой этот Булгаков?!

Оппозиционеры бузят, в Германии подняла голову контрреволюция, в Китае убивают коммунистов, а в Москве только и разговоров о Булгакове и его «Турбиных». Вопрос до политбюро подняли – зачем ставить белогвардейский апофеоз, зачем потакать контрреволюционерам?..»

Открывает папку, в которой собраны материалы о Булгакове, берет фотографию находящегося в оперативной разработке человека – и на мгновение замирает.

Затем, словно не доверяя глазам, подносит снимок поближе.

– Цис рисхва!

С фотографии на него смотрит знакомый ему белогвардейский офицер, сумевший выбраться из Батума, ухитрившийся добраться до Москвы и даже пролезть в Главполитпросвет.

Затянувшаяся пауза.

«…Итак, его зовут Булгаков.

Ай, Булгаков – это фамилия, а зовут его Михаил. У нас бы его называли Михако.

Вот кто, оказывается, автор «Собачьего сердца», этого гнусного поклепа на социализм, к сожалению, верно отражающего сегодняшний политический момент.

Ай, Булгаков …могетхан!

Ай, молодец! В Америке его повесть «Роковые яйца» была подана в печати как реальная история, случившаяся в Советской России. Много у нас писателей, чьи домыслы можно принять за реальные события?

Выходит, «Белая гвардия» – это тоже Булгаков?..

М-да!..

Неплохой роман… Нужный роман… Особенно для грузчиков… Один из офицеришек сбежал в Германию, другой собрался на сцену – пусть поет, если голос есть. Пусть грузчики послушают. Третий додумался наконец, что, кроме большевиков, некому защитить Россию.

Разве так не бывает?»

Щелкнул пальцем по фотографии.

«…Разве Булгаков не прав? Луначарский тоже хорош. Мне одно говорит, в Наркомпросе другое, критикам третье…»

Вождь заглянул в одну из справок, вложенных в дело. Там приводились нелицеприятные высказывания наркома просвещения в адрес Булгакова, опубликованные в «Программе государственных академических театров» (№ 55) – «Ему нравятся сомнительные остроты, которыми обмениваются собутыльники, атмосфера собачьей свадьбы вокруг какой-нибудь рыжей жены приятеля…».

– Ишь ты, «собачья свадьба»!.. Какой знаток! А на политбюро с пеной у рта требовал осадить Пролеткульт и поддержать литературных попутчиков, в том числе и Булгакова! «Если мы встанем на точку зрения товарищей Вардина и Авербаха, если разгромим всех попутчиков, отлучим от литературы здоровые силы, пусть даже еще не до конца воспринявшие наши идеи, мы окажемся в положении кучки завоевателей в чужой стране».

Что ж, политбюро осадило. ЦК осадило. Кстати, с подачи самого Луначарского. С его же подачи разрешили «Дни Турбиных», а ему опять не так. Если послушать нашего барина, мы всеми творческими работниками поразбросаемся. С кем останемся?

С Киршонами?..»

Перелистывает дело.

«…по свидетельству одного из персонажей, в финале спектакля в город под звуки «Интернационала» вступают части Рабоче-крестьянской Красной армии.

Что еще надо?

Чего еще требовать от Булгакова?!

А может, как раз этого им не надо? Новогодних ёлок, разброда и шатания в стане врага, понимания, что только большевики могут отстроить Россию, только они смогут защитить дело Октября во всемирном масштабе. Если так, это политика. Выходит, Булгаков им политически не нужен.

Кто же им нужен?..»

Затягивается, наслаждается дымком.

«…Замятин им нужен. Пильняк им нужен. «Повесть непогашенной луны» им нужна, а «Дни Турбиных» не нужны.

Булгаков не нужен.

Зачем Радек в компании с Воронским, старым поклонником Троцкого, инструктировали Пильняка насчет смерти Фрунзе? На кого нацеливали?

На партию, на ленинский ЦК?

Решили оболгать ленинский ЦК – вот какая политика! Выходит, наши доблестные оппозиционеры решили раздвинуть рамки «литературной дискуссии»? Решили вынести партийные разногласия на суд общественности. Начали с «Уроков Октября», а закончили клеветой на партию, на ее руководство.

Кто предложил Фрунзе на должность председателя Реввоенсовета?

Сталин предложил.

Когда болезнь обострилась, кого Фрунзе просил о помощи?

Ворошилова просил. Сталина просил.

Кто на заседании Политбюро проголосовал за хирургическую операцию? Зиновьев с Каменевым проголосовали, а теперь спелись с Воронским?..

Кто настаивал, пусть врачи побыстрее сделают операцию?

Фрунзе настаивал, а теперь, выходит, это я толкнул его под нож?

Зачем?!

Фрунзе всегда был на ножах с Троцким. Всю войну был на ножах с Троцким. Зачем Сталину ликвидировать врага своего врага?

Решили убить двух зайцев? Поднять на щит Пильняка и затравить Булгакова?..

Не вийдет!»

Нахлынувшее истаяло.

Мне стало тоскливо. Пугало неизбежное в этом случае будущее авторство.

Хотелось выть, а вот обращаться за помощью к Рылееву не хотелось. Мало того, что связь с этим тоталитарным огрызком могла сгубить меня, его энкавэдэшные приемчики казались мне отвратительными. Все в один голос твердят – Булгаков и Маяковский находились на противоположных полюсах общественного спектра, а этот утверждает, что в бильярд с подонками не играют, да еще факты приводит.

Странная, если не сказать больше, позиция…

Кому они нужны, твои факты!..

Как было бы замечательно спрятать голову в песок и постоять в таком положении недельку-другую. Желательно на пляже…

Под жарким турецким солнцем…

Лежа…

От безнадежности я принялся пролистывать материалы в рылеевских папках. В глаза бросилась привычное и как всегда бодрящее название: «Протокол». Фамилия была смазана и читалась с трудом. То ли Лиходрынов, то ли Лихоблудов…

Когда до меня дошло, чьи показания попали ко мне в руки, я завыл.

Так, затюрлюкал от тоски и страха прикоснуться к истине.

* * *

…1930 г. сентября месяца пятого дня.

ОГПУ

Отдел… секретный к делу…

Фамилия – Лиходеев… имя, отчество – Степан Богданович. (Он же Гарася Педулаев, Степан Бомбеев.)

…это Лиходеев-то «богом данный»? Юморист все-таки этот Гаков…

Возраст (год рождения) – 1895, сын мещанина…

Должность – Московский Художественный театр, завхоз. Холост… Политику ЦК разделяю всей душой. Во время Октябрьской революции 17 г. всем сердцем поддерживал установление Советской власти… Член партии с 1920 г.

Судимостей не имею…

Показания по существу дела:

Следователь: Перед самым отлетом в Ялту…

Лиходеев: Прошу отметить в протоколе – «по независящим от меня обстоятельствам».

Следователь: Меньше пить надо. И предупреждаю – нельзя перебивать следователя, ведущего допрос…

Лиходеев: Помилуй Бог… это я так, к слову. Гражданин следователь, можно стаканчик воды?..

Следователь: Наливайте.

Лиходеев (жадно сглотнув воду): Я и не думал перебивать, но истины ради хочу заметить, что насчет перемещения в Ялту со мной никто не советовался, стало быть, этот произвол в отношении меня требую признать незаконным…

Следователь: Помолчите, Лиходеев. Больше предупреждать не буду…

Лиходеев: Можно еще стаканчик?..

Следователь: Что это на вас жажда напала? Опять небось мешали водку с портвейном?

Лиходеев (с той же стремительностью выпивает стакан): Да упаси Боже!! К слову пришлось, гражданин следователь. Не успел изжить… Не обращайте внимания…

Следователь: Короче, что вы можете показать по поводу разговора, который вы вели двадцать четвертого апреля сего года с председателем писательского союза, гражданином Берлиозом?

Лиходеев (насторожившись): Это с каким Берлиозом?

Следователь: С председателем Союза пролетарских писателей. С вашим соседом по квартире.

Лиходеев: Ах, с Михаилом Александровичем? Так он вроде… того.

Следователь: Что того?..

Лиходеев: Не того?.. Он вроде под трамвай угодил?

Следователь: Именно так. Вы не увиливайте! О чем вы с ним беседовали накануне сборища оппортунистов в Театре Варьете, на котором небезызвестный вам господин Воланд показывал разные контрреволюционные фокусы вплоть до отделения головы совгражданина Бенгальского от туловища. На чью голову он намекал? И денежки эти фальшивые, которые с потолка падали, на какие цели предназначались?

Лиходеев: О чем вы говорите, господин… извиняюсь, гражданин следователь?! Какие деньги. Меня же там не было!!!

Следователь: Правильно. Вы предусмотрительно устроили себе отлучку. Изрядно перебрали, и самолетом в Ялту! Мол, я не я и лошадь не моя. Не выйдет, гражданин Лиходеев. Вы как член партии, должны были бы помочь органам выявить преступников, которые на потеху мещанской публике позволяют себе резать совгражданам головы, а потом якобы приставлять их обратно. Думаете все шито-крыто? Повторяю вопрос – о чем вы совещались с Берлиозом накануне митинга оппозиции в театре Варьете?

Лиходеев: Теперь не упомню. Сколько лет прошло?!

Следователь: А ваша домработница Груня помнит. Она все помнит – и как вы ее в магазин за портвейном посылали – это после водки! – и как ругались матерно. Она ведь не сразу ушла, а как сознательная совгражданка поинтересовалась, что вы там о Булгакове говорили?

Лиходеев (вскипая): Врет она все!! Я давно уже водку с портвейном не мешаю! С того самого дня… А в адрес Булгакова говорили. Подтверждаю. В адрес Булгакова и матерились. Берлиоз настаивал, его пьеска, мол, это подкоп под идеалы революции, а ее постановка на сцене МХАТа – это провокация со стороны мещанства и контрреволюции. Я сам пьесы не смотрел, но осуждаю… Решительно осуждаю… Обеими руками… Можно еще стаканчик?

Следователь: Пейте. Вы и так уже весь графин выхлебали.

Лиходеев: Стараюсь привести нервы в чувство. (Пьет.) А так осуждаю. Всей душой… Как член партии и вообще…

Следователь: Что вообще?..

Лиходеев: Ну, вообще… Одним словом, Михаил Александрович настаивал, будто эти «Турбины» кое-кому просто так не пройдут. Есть люди, которые готовы положить конец этому апофеозу белогвардейщины и гимну контрреволюции.

Следователь: Кого имел в виду Берлиоз? Называл какие-нибудь фамилии?

Лиходеев задумался, потом решительно рубанул воздух ребром ладони.

Лиходеев: Да, гражданин следователь.

Следователь: Что да?

Лиходеев: Я от всей души…

Следователь: Долго вы мне будете голову морочить?

Лиходеев: Готов исполнить долг честного партийца. Он назвал Зиновьева, Каменева…

Следователь: Кого еще?

Лиходеев: Троцкого. Правда, Троцкого только упрекал. По словам Берлиоза, Зиновьев и Каменев тоже очень упрекали Льва Давыдыча. Мол, зря ты, Лев Давыдыч, с нами ругался. Только время тратил. Тебе надо было сразу лупить по Сталину, а уж мы бы подсобили. Мол, как же ты сразу не разглядел, что вся загвоздка в Сталине. Вот кому следует голову отрезать… Это не я, это Берлиоз так говорил. Этот грузин якобы всех зажал, а балаболка Бухарин так и поет под его дудку. Зря поет. Наступит момент, он и Бухарина в бараний рог скрутит. Я подчеркиваю – это слова Берлиоза, я только слушал, но изредка поддакивал. Чтобы вызвать его на откровенность.

Следователь: Вызвали?

Лиходеев: А как же!! Он столько всего наговорил, что если бы не трамвай, то можно сразу в Соловки. Я мо-о-олчать не собираюсь. Я всем сердцем… Не на такого напали. Я бы сразу сообщил куда следует. Обеими руками…

Следователь: Что ж не сообщили?

Лиходеев: Не успел, гражданин следователь. Был перенесен нечистой силой аж за тысячу верст от Москвы в приморский город Ялту, а оттуда не докричишься.

Следователь: Что еще Берлиоз рассказывал о замыслах оппозиционеров.

Лиходеев (схватившись за голову): Он такое рассказывал! Он такое рассказывал!! Он сказал: «Необходимо ударить и крепко ударить по «Турбиным». Он сказал – «…это самое реакционное произведение сегодняшнего момента. Это демагогическое заигрывание с несознательными элементами. Это подкоп под революцию! Этого никак нельзя допустить».

Следователь: Вы смотрели спектакль?

Лиходеев: Ни в коем случае!!!

Следователь: Как же вы не смотрели, когда работаете завхозом во МХАТе?!

Лиходеев: Вот так и не смотрел! Контрамарки доставал, этого не отрицаю, а смотреть не смотрел.

Следователь: Какие произведения Булгакова вы читали?

Лиходеев: Никаких не читал, гражданин следователь. Не считаю возможным пачкать руки об эту реакционную стряпню.

Следователь: В чем заключается их реакционность?

Лиходеев: Основной идеей Булгакова является неверие в сознательные силы пролетариата.

Следователь: Какие силы?

Лиходеев: Сознательные.

Следователь: Вероятно, вы имели в виду «созидательные»… Ладно. Скажите, Лиходеев, о своем мнении вы как директор театра «Варьете» сообщали в соответствующие органы?

Лиходеев: О реакционном содержании произведений Булгакова никуда не сообщал, потому что считал это не мое дело.

Следователь: Но вы обсуждали пьесу Булгакова при встречах с друзьями, на партсобраниях?

Лиходеев: Я сейчас точно не помню, но отношение товарищей по партии к Булгакову, особенно к его пьеске, было резко отрицательным.

Следователь: Не могли бы вы назвать имена этих товарищей?

Лиходеев: Ах, я сейчас не помню!

Следователь: Я могу напомнить. Это были известные оппозиционеры: Мамонов, Шпигельгрыз, Хлудов, братья Кальсонеры…

Лиходеев (вскипая): Гражданин следователь, столько лет прошло, я уже давно порвал с этим троцкистским отребьем и не за страх, а за совесть всей душой служу советской власти!..

Следователь: Нам известно, как вы служите. Кто соблазнил артистку Демичеву? Кто устраивал кутежи в Мытищах? На чьи деньги вы устраивали эти попойки?

Лиходеев: Исключительно на свои, всем сердцем клянусь… Все ревизии не выявили у меня никаких недостач, а если кто-то решил оклеветать меня, вы ему не верьте.

Следователь: А как быть с признанием билетерши Фроськиной, что «скоро все переменится». Мол, у вас есть могущественные друзья, и не пройдет месяца, как вы станете директором МХАТа, «а ты, Лиза, выйдешь на сцену в спектакле «Дни Турбиных» в главной роли».

Лиходеев: Мало ли чего не брякнешь сгоряча. Эта Фроськина такая упрямая, все грезила о сцене. Ну, вы сами понимаете…

Следователь: Я понимаю, но вы при этом назвали именно «Дни Турбиных» в то время, как в репертуаре были и другие спектакли. Например, «Дядюшкин сон» Достоевского, «Закат» Бабеля или «Унтиловск» Леонова. Здесь явное противоречие: либо «Дни Турбиных» – подкоп под идеалы революции, либо вы не искренни с партией.

Лиходеев: Мало ли что может наболтать какая-то билетерша!

Следователь: Разве только билетерша, гражданин Лиходеев! У меня есть показания других свидетельниц, которым вы обещали роли и в присутствии которых подтвердили высокую оценку пьесы Булгакова. Я могу их зачитать?

Лиходеев (перепугавшись): Не надо!

Следователь: Отчего же. Я зачитаю…

На этом месте страница была аккуратно, по сгибу оторвана…

Делать было нечего.

Я позвонил Рылееву.

 

Глава 4

– Спрашиваешь, как Булгакову удалось выжить? Вопрос, конечно, интересный.

Ветеран некоторое время громко сопел в трубку, затем с обычной вкрадчивой любезностью пригласил.

– Ты подъезжай, дружище. Чайку попьем, посудачим…

* * *

– Нестыковок, дружище, в работе государственных органах всегда хватало. Особенно в те смутные времена, когда надзор за искусством был распылен по всякого рода Наркомпросам, Главлитам, Главполитпросветам, Главреперткомам. Инстанции соперничали, писали друг на друга доносы, мешали друг другу. Этим, кстати, очень ловко пользовались театры, вкладывая в постановки деньги и силы, а потом смиренно объясняя властям, что отменять уже подготовленный спектакль значило бы подорвать свое экономическое положение, – в ту пору это был аргумент, с которым еще считались, ведь за окном торжествовал НЭП. С другой стороны, в отношении «Дней Турбиных» схлестнулись такие силы, что только держись…

«…и Сталин в те годы был далеко не так всемогущ, как теперь уверяют продажные писаки».

«…обрати внимание, как буквально у всех на глазах рождается очередной миф, вокруг которого выстраивается Большая ложь. Теперь всей прогрессивной общественности наконец-то доступно объяснили, что страдающий приступами неутолимой злобы и всепожирающей жажды мести Петробыч, оказывается, еще в утробе матери мечтал пускать кровь и держать всех в кулаке».

«…Скорее, наоборот. Конечно, не берусь утверждать, что он висел на волоске, но к середине 1926 года перспектива потерять власть была для него реальна как никогда. Он сидел на бомбе. Этой бомбой было письмо Ленина XII съезду РКП(б). Там есть интереснейшая глава «О Генеральном секретаре», а также «Добавление к письму», в котором Ильич ставил вопрос о перемещении Сталина с поста Генсека, на который тот же Ленин выдвинул его…»

– Можешь не записывать, в переданных тебе папках есть материалы на эту тему. Поищи.

«…кризис власти особенно обострился в июльские дни 1926 года, когда «новая оппозиция» в лице Троцкого, Зиновьева, Каменева, Крупской, Пятакова, Лашевича, Муралова и других двинулась в решающий штурм на сталинское политбюро».

«…Оппозиционный блок объединил значительную часть старой партийной гвардии. В его состав вошли 7 из 12 членов ЦК, избранных на VII съезде партии, 10 из 18 членов ЦК – на VIII съезде, 9 из 16 членов ЦК – на IX съезде (не считая умерших к 1926 году)».

«…это был хорошо продуманная атака. Она велась на всех фронтах. Прежде всего, на партийном. В адрес назначенного на июль того года пленума ЦК было направлено «Заявление 13-ти», в котором помимо обоснованных замечаний о наличии острых проблем в стране (отставание в развитии промышленности, рост безработицы и розничных цен и т. д.), а также справедливого предупреждения о нарастании кризисных явлений в экономике и растущей бюрократизация партии, – содержалось требование обнародования полного текста ленинского «Письма к съезду».

Это был ударный пункт «Заявления».

«…в этом требовании отчетливо просматривалось влияние Г. Е. Зиновьева и особенно Л. Б. Каменева. Лев Борисович, знавший Сталина по ссылке (они вместе отбывали ее в Туруханском крае, вместе возвратились в Петроград после Февральской революции), на примерах объяснил «символу победы в Гражданской войне», насколько вырос Петробыч за эти годы. Его поддержал Зиновьев. Не без труда им удалось убедить революционного небожителя в том, кто их главный враг. С пеной у рта они доказывали «теоретику победы» – первый, кому необходимо отрезать голову и ни в коем случае не приставлять ее обратно, это нынешний Генсек.

Пока не поздно.

Отсюда остервенение, которое вызвала у оппозиции пьеса Булгакова, ведь в партийных кругах не было секретом, кто в политбюро и с какой целью настоял на ее постановке. Многим было известно, что этот спектакль стал ответом Троцкому и другим оппозиционерам на «Повесть непогашенной луны».

«…Вообще в последнее время некоторые продажные писаки, вырядившись историками, взяли в привычку излагать события тех лет, особенно борьбу за власть, как некую бездушную машинерию, либо как сражение «добра» со «злом», которое, естественно, олицетворял Сталин.

Конечно, Петробыч разошелся с коллегами по «тройке» Зиновьевым и Каменевым, а еще раньше с Троцким, не на голом месте. На кону стоял решающий для судеб революции в России вопрос: что важнее – государственные интересы страны, требовавшие «построения социализма в отдельно взятой стране», или готовность к оказанию помощи мировому пролетариату, который, как казалось и во что страстно верилось, должен был со дня на день броситься в атаку на мировую буржуазию.

Исторические фигуры, ввязавшиеся в драку, вовсе не были бездумными автоматами или бесстрастными выразителями идей.

Это были личности…

Это были бойцы, прошедшие школу подполья, закончившие ленинские университеты. Каждому из них посчастливилось потрудиться вместе с Ульяновым, чья политическая интуиция была на недосягаемой даже для его сподвижников высоте.

В октябре 17-го они, малые числом, не побоялись вырвать власть из рук перетрухавшей до потери разума буржуазии. Решимость идти до конца они выковали в огне Гражданской войны. Власть в их понимании являлась важнейшим инструментом, необходимым и обязательным условием осуществления куда более высоких целей, чем возможность всласть поесть и сладко поспать. Их никак нельзя было назвать простаками или мелкими интриганами, хотя таких в рядах «левых» и «правых» тоже хватало…»

«…тем не менее ни в коем случае нельзя сбрасывать со счетов душевную смуту, обострившуюся в верхушке партии после победы в войне и смерти Ленина; настороженное, до холодка в сердце, отношение входивших в узкий круг вождей к притязаниям соперников на власть, и в этой борьбе важным преимуществом являлся дар (его можно было бы назвать «ленинским») верно угадывать политическую перспективу».

«…Как раз в этом Троцкий значительно уступал Сталину. В то время как Петробыч в течение нескольких лет подминал под себя аппарат и выстраивал партийную вертикаль, Лев Давыдыч ждал, когда его призовут к власти. За то время, пока Ленин умирал в Горках, «организатор и вдохновитель победы в Гражданской войне» ничем и ни в чем, кроме разве что в публицистике, не обозначил свои претензии на лидерство, и партия окончательно утратила веру в него».

«…Роковым просчетом следует считать его отсутствие на похоронах Ульянова».

«…как, спрашиваешь, Троцкий оказался на Кавказе?

18 января 1924 года Лев Давыдыч по совету врачей отправился в Грузию для поправки здоровья. Сообщение о смерти Ленина он получил в Тбилиси. Казалось, вот он, исторический шанс!.. Стоило Льву Давыдычу появиться в Москве, как он по праву победителя – пусть и не без труда, пусть и не без активного сопротивления со стороны «тройки» – сумел бы захватить власть. Вместо этого Лев Давыдыч неожиданно решил – чтобы успеть на траурные мероприятия двух дней недостаточно и отправился в Сухуми лечиться от ангины!»

«…Как вспоминал Микоян, «…еще в 1923 г. в стране начала летать гражданская авиация. Тогда у нас также работала германская воздушная компания «Люфтганза». В частности, ее самолеты совершали рейсы в Ростов…»

По мнению Микояна, Троцкий «мог как глава Реввоенсовета для такого экстренного случая воспользоваться военным аэропланом – долететь на нем до Ростова или Харькова, а оттуда поездом».

В любом случае Троцкий имел возможность направиться в Москву, чтобы, пусть и с опозданием, но присоединиться к выражению всеобщей скорби по поводу смерти вождя.

Он мог успеть – но не успел! Отказ Троцкого сделать все от него зависящее для прибытия в Москву показался Микояну «возмутительным поступком, характеризующим его личность с самой отрицательной стороны».

«…Впоследствии в своем неучастии в похоронах Троцкий обвинил Сталина, будто бы тот телеграфировал ему о переносе похорон Ленина на второй день после кончины. Документально это не подтверждено».(1)

«…для информированных партийцев легковесная притянутость такого объяснения была очевидна. Тем более никак нельзя винить Сталина в том, что вместо Москвы, Лев Давыдыч почему-то отправился в Сухуми.

Это в дни всенародного траура!

Что касается борьбы за ленинское наследство, эта мифическая телеграмма, будь она послана, давала Троцкому решающий козырь в борьбе за власть. Стоило Троцкому добраться до Москвы и предъявить полученную от Сталина телефонограмму о якобы перенесенной дате похорон, тем более настоять на более тщательном анализе причин смерти вождя, – как дни Петробыча на посту Генсека были бы сочтены».

«…отказ Троцкого от участия в прощании с «вождем мирового пролетариата» произвел ошеломляющее действие в партийной среде. Его поступок лишний раз подчеркнул совершившийся разлом в нормах поведения, сложившихся в ВКП(б) еще со времен подполья. Недаром все они называли друг друга «товарищами».

«…понятна реакция сына Троцкого, который в письмах в Сухуми выразил свое недоумение решением отца. Плюнуть в лицо партии – это было слишком даже для «символа»!»

«…после того как Троцкий проигнорировал траурные мероприятия, «триумвират», составленный Зиновьевым, Каменевым и Сталиным, мог считать Льва Давыдыча поверженной фигурой».

«…как такой опытный человек, как Троцкий, мог допустить подобный промах?»

«…Троцкий, получив известие о смерти вождя, безусловно, задумывался, как поступить. Он, например, вполне обоснованно мог предположить, что теперь, когда внутри политбюро неизбежно начнутся склоки – такое уже случалось и не раз – надо просто подождать, пока страсти накалятся до предела и его призовут в арбитры. Теоретически Троцкий был прав, но в данном конкретном случае он ошибся – и ошибся навсегда! Члены политбюро проявили сплоченность и принялись дружно валить предреввоенсовета…»

«…на похоронах Ленина Сталин выступил четвертым, но именно ему было доверено от имени партии произнести клятву на верность заветам ушедшего вождя. Сам понимаешь, кому доверяют такие слова.

Мороз был жуткий…»

«…через несколько дней в Сухуми сообщили, что вместо Э. М. Склянского заместителем предреввоенсовета назначен М. В. Фрунзе. Это значило, что Реввоенсовет выходит из-под монопольной власти Троцкого. На юге же Троцкий узнал о назначении А. И. Рыкова председателем совнаркома…»

«…позже, после высылки из страны, Лев Давыдыч мог поразмыслить на досуге – если бы в свое время (в 1921 и 1922 годах) он проявил больше мудрости и смирения и согласился стать заместителем Ленина, он после смерти вождя почти автоматически занял пост Председателя Совета народных комиссаров.

Другими словами, возглавил бы Советское правительство. Это вдобавок к должности предревоенсовета…»

«…о непростых, накаленных до предела взаимоотношениях в руководстве партии можно судить по стенограмме, сделанной на VII пленуме Исполнительного комитета Коминтерна (22 ноября – 16 декабря 1926 года).

Сталин в ответ на критику Каменевым ошибок правящей фракции привел порочивший Каменева факт, фигурировавший в 1917 году в буржуазных газетах и тогда же опровергнутый «Правдой».

– Дело происходило в городе Ачинске в 1917 году, после Февральской революции, где я был ссыльным вместе с товарищем Каменевым, – заявил Сталин. – Был банкет или митинг, я не помню хорошо, и вот на этом собрании несколько граждан вместе с товарищем Каменевым послали на имя Михаила Романова…

Каменев с места:

– Признайся, что лжешь, признайся, что лжешь!

Председательствующий Эрнст Тельман попытался призвать Каменева к порядку, однако тот не унимался:

– Признайся, что лжешь! Признаешь?!

Сталин не выдержал:

– Молчите, Каменев, а то хуже будет… Телеграмма на имя Романова, как первого гражданина России, была послана несколькими купцами и товарищем Каменевым. Я узнал об этом на другой день от него самого. Он зашел ко мне и сказал, что допустил глупость.

– Врешь, никогда тебе ничего подобного не говорил! Никогда ничего я не говорил!

– Так как товарищ Каменев здесь пытается уже слабее опровергать то, что является фактом, вы мне разрешите собрать подписи участников апрельской конференции, тех, кто настаивал на исключении тов. Каменева из ЦК из-за этой телеграммы.

Троцкий (с места):

– Только не хватает подписи Ленина.

– Товарищ Троцкий, молчали бы вы!..

– Не пугайте, не пугайте!..

– Вы идете против правды, а правды вы должны бояться.

Троцкий в ответ:

– Это сталинская правда! Это грубость и нелояльность!!!»

«…Это, дружище, были личные драмы и трагедии шекспировского накала!..

«…Что такое «Повесть непогашенной луны», как не грубый пасквиль, имевший в высших партийных кругах невысокую цену. Стоило предъявить письма Фрунзе жене и в политбюро, в которых он настаивал на операции, как тут же обнажалась цель интриги и, что еще хуже, ее откровенная нечистоплотность».(2)

«…«Дни Турбиных» подоспели вовремя. Задетый за живое Петробыч сумел настоять на постановке. Именно он поддержал Станиславского. С помощью этого спектакля ему удалось не только обойти соперников на литературном поприще, но и собрать дополнительные голоса во время решающего голосования на пленуме. Его ответ на «Непогашенную луну» – и стратегически, и прагматически – оказался куда более просчитанным и убедительным, чем организованный литературный поклеп».

«…Разрешение на постановку пьесы даже вопреки позиции ОГПУ очень характеризует его. Он умел настоять на своем…»

«…В отличие от повести Пильняка в булгаковской пьесе не было и намека на склоки в руководстве или на недопустимые с точки зрения партийной морали поступки конкретных революционных деятелей. Даже запаха кухонного скандала нельзя было уловить в описании страшных событий, которые развернулись в Киеве в 1918 году. Жуткая атмосфера белогвардейского тыла требовала очистительной грозы.

И гроза пришла!

Убедительная поступь большевиков, сумевших спасти город от обезумевших палачей и петлюровских живодеров, явилась достойным финалом спора белых и красных».

«…Сама история говорила со сцены.

Пусть говорила не так и не то, что хотелось бы услышать победившим в войне красным, но отрицать объективную значимость спектакля было невозможно. Стремление «подвести черту» и заняться «социалистическим строительством» в нищей, разоренной стране владело не только проверенным большевиком Этингофом. Очень многие в партии – если не решительное большинство – придерживались тех же взглядов.

Что могла противопоставить пролеткультовская и оппозиционная критика человеческому желанию любви и отвращению к подлости?

Что они могли противопоставить рождественской елке?

Вопли «такой Булгаков нам не нужен»? «Открытые письма» безыменских? Обвинения в отсутствии в пьесе сознательных денщиков и политически подкованных горничных? Требования к автору показать, как те и другие идейно громили своих хозяев? Попытки обратить внимание органов на литературную вылазку «недобитого белогвардейца»?..

Это был скудный багаж, он держался исключительно на хамстве».

«…тем не менее Михаил Афанасьевич угодил в грязную историю, драка ведь шла не на жизнь, а на смерть».

– Займись аналитикой, дружище. Только не надо упрощать проблему.

Он сделал долгую, заставившую меня насторожиться, паузу.

– Не стоит сводить перипетии внутрипартийной борьбы исключительно к «Дням Турбиных», постановка которых особенно задела всех несогласных со сталинской линией.

Так уж сложилось.

Были и другие примеры. В это же время в Советской России были изданы «Дни» и «1920 год» матерого контрреволюционера, депутата Государственной думы, одного из вдохновителей и идеологов Белого движения и эмигранта В. В. Шульгина.

Или тот же Шолохов, его «Тихий Дон». Вспомни Мелехова, к какому берегу он пристал? Скандал был грандиозный. Автору сурово и неоднократно предлагали сменить «ориентацию» главного героя. Не в нынешнем похабном смысле, а по существу. Мелехову следовало пристать к красному берегу, а что мы читаем у автора?.. «Апологию кулацких настроений среди казачества…»

Или тот же «Разгром» Фадеева, «Россия, кровью умытая» Артема Веселого!..

В любом случае публикация таких книг свидетельствовала о глубоком внутреннем расколе в партийной верхушке. Разобраться в этих склоках не просто.

В этом деле нужна особая ответственность, поэтому не буду уточнять, кого я имел в виду под «продажными писаками». Все равно тебе уже не отмыться…

Борьба еще не окончена. Конечно, помельчали исполнители, опошлились цели, но что касается «булгаковых» и всякого рода «подпевал», осмеливающихся брызгать отравленной, но бессильной слюной на предпринимательское сословие и его либеральные идеалы, рука у сильных мира сего не дрогнет. Тому много примеров – Рохлин, Илюхин, а нынче Квачков. За украденные миллиарды шесть лет условно, а за разговоры на кухне двенадцать лет строгого режима…

Он закурил, потом поинтересовался.

– Если вместо лиц увидишь свиные рыла, а тебя будут уверять, что это реклама, только реклама, не более того, – не побоишься сказать «свиные рыла»? Силенок хватит? Не сдрейфишь?

– Вы меня втянули… – не удержался я.

– Ах ты, малое дитя! – восхитился Рылеев. – Не видишь, что творится вокруг? Я не принуждаю, только потом… когда-нибудь… покончив с ковбоями Джонами и детективами Биллами, как будешь в ладах с совестью описывать похождения местных «тетей Маней» и «дядей Ваней», чем бы они в наши дни ни занимались – рэкетом, вымогательством или шантажом?

– Это одно и то же, – робко пискнул я, но Рылеева уже было не остановить.

– Ты как думал? Отсидеться? Не выйдет!! Однажды проморгали, теперь «я не я, и лошадь не моя»?.. Можешь считать меня кем угодно – законченным мракобесом, отрыжкой репрессивных органов, гамельнским крысоловом, улавливающих на звуки дудочки нестойкую молодежь, но я за Булгакова горой. Он плохому не научит, так что выбор за тобой.

Он притушил папиросу.

– Ты работал с Трущевым и, по его словам, вроде бы должен обладать чувством ответственности, однако вижу, Николай Михайлович ошибся…

 

Глава 5

Вернувшись домой, я решил заняться аналитикой.

Свинцовой, уже несколько подзабывшейся тяжестью давила на меня эта чертова «ответственность».

Я с детства не любил это слово.

Позднее неприязнь оформилась в четкую гражданскую позицию. Я был убежден – это нелепое душевное свойство является одной из самых коварных ловушек, которые Воланд выдумал на погибель человеку. Поддаваться ему, значит, окончательно угробить себя. Эта подлая «сть», как, впрочем, и «целеустремленность» или «принципиальность», предполагает, что ее носитель изначально кому-то должен. Более того, несчастный чаще всего испытывает головокружащую радость оттого, что допустил эту ядовитую жидкость в свое сердце. Отравленный «ответственностью», он полагает, что ему доверили принять участие в каком-то великом и благородном деле. Его страх – это страх радостный, сходный с энтузиазмом, но от этого он не становится менее страхом.

Короче, я вас любил, чего же боле…

Что я господину Гакову, что он мне?

О притаившемся в засаде Рылееве я уже не говорю. Пора бросить эту волынку к во́ландовой матери и заняться входящим в моду описательством всякого рода доморощенного рэкета, хитроумного вымогательства или мордобойного шантажа, совершаемого «тетями манями» и «дядями ванями».

За окном сгущалась тьма, плакали звезды.

Помалкивали коты, да и собакам взгрустнулось.

Было тихо…

Я потыкал пальцами в клавиатуру:

«…здесь мы вступаем на минное поле всякого рода домыслов и трудно доказуемых фактов, составляющих жизненный путь Булгакова, однако необходимость объяснить подоплеку мистической настороженности, проявленной в отношении недоброжелательного к новой власти писателя и не менее таинственная неприкасаемость его в самый напряженный момент обострения борьбы за власть, вынуждает меня прибегнуть к…»

На этой фразе я застрял.

В «прибегнуть к…» явственно ощущалось что-то набоковское, чужеродное, идущее от истины и плохо стыкующееся с правдой.

С другой стороны, огрызку тоталитаризма не откажешь в логике, особенно его заявлению, будто тридцать седьмой явился исполнением приговоров, вынесенных в летние дни двадцать шестого. В том числе и Булгакову, пусть даже он оказался на победившей стороне. В этом не было его заслуги, просто так легли карты, однако отрицать, что он чем-то очень пригодился Петробычу, было трудно.

Как, впрочем, и Сталин Булгакову.

Вождь помог Михаилу Афанасьевичу понять что-то очень важное в окружающей жизни, но и сам…

Ни хрена у меня не выходило с аналитикой!

Творческую немощь прервал телефонный звонок.

– Дружище! – пророкотал в трубке знакомый бас. – Как насчет Нателки? Ты разговаривал с Клепковым, а то она вся в слезах. Объясни ему, грех обирать малых деток и давить на вдову. Кстати, там у тебя перепечатывать нечего, а то моя жена готова взяться. Нам сейчас до зарезу нужны деньги!

Затем позвонила мой добрый ангел, редакторша из «могикан», правда, ее голос бодростью не отличался.

– Отложила для тебя два зарубежных детектива. Вроде бы свежак… – не без тени сомнения сообщила она. – В первом убийцей оказалась тетя главного героя, прикинувшаяся женщиной, а во втором родной племянник, прикинувшийся мужчиной…

* * *

На следующий день я отправился к «могиканам».

Издательство располагалось в коротком московском переулке по соседству с Третьяковской галереей. В отличие от хранилища художественных ценностей, чьи арочные двери уже устали ждать посетителей – те бегали по митингам и барахолкам, – в издательских коридорах кипела жизнь.

Правда, кипела как-то странно, под сурдинку.

Все страшно торопились, разговаривали вполголоса, с пустыми руками не бегали. Кто сжимал в горсти обрывок верстки, кто машинописные листы, кто черновики договоров. Даже сам директор Анатолий Жоржевич, еще, по-видимому, не отвыкший от старорежимных привычек, разгуливал по коридорам с портфелем. Заметив меня, он, вместо того чтобы приветливо поздороваться – как-никак мы уже лет десять считались приятелями, – загадочно поманил меня пальцем.

Я насторожился, мелкими шажками двинулся в его сторону. Вождь «могикан», прикрывая телом скважину замка, отомкнул дверь ключом, чуть приоткрыл ее и ловко проскользнул в свой кабинет.

Я расширил образовавшуюся щель и с опаской переступил через порог. Директор, поджидавший меня за порогом, тут же захлопнул дверь.

Устроившись за громадным, заваленным бумагами, рабочим столом, он уже нормальным голосом предложил мне сесть и, закурив, спросил.

– Как дела, Мишаня?

– Контора пишет, – ответил я.

– И что же пишет контора? Очередную нетленку? А может, гимн ушедшей эпохе? – сыронизировал он, затем поинтересовался: – Это кому-нибудь надо?

– А хотя бы и гимн.

– Ну-ну. От гимнов еще никто не умирал. Но питался скудно.

– Не скажи, Толян, – возразил я. – это смотря какой гимн. Есть такие мастера, которые пишут гимны под заказ. Выгодное оказалось дельце… Это как у Пушкина – «…я вас любил», переделать «…да не люблю я вас. Идите вы!..» Эти мастера питаются вполне сносно…

Разговор у нас никогда сразу не получался. Сначала следовало поёрничать, походить вокруг да около, продемонстрировать, что с годами юмор не ослаб, а сатира не увяла. Только после этого ритуала можно было приступать к темам, интересным для нас обоих. Близости у нас никогда особой не было, особенно после того, как однажды я имел глупость указать Толяну на нестыковку в его повести, напечатанной в одном из московских толстых журналов. Главная героиня, трудолюбивая, много испытавшая на своем веку старушка колхозница, по замыслу автора была неграмотна. Жоржевич на первых страницах несколько раз подчеркнуто упомянул, мол, даже советская власть не сумела заставить ее одолеть азбуку (тоже своеобразный протест против тоталитаризма), а в конце повести она вдруг садится писать письмо внуку в армию – возвращайся, родимый, одно ты у меня солнышко осталось.

Клепков авторитетно отмел критику – Мишаня, кончай придираться! Главное в повести дух, а дух народный. Ты не смеешь этого отрицать…

Я не стал спорить, я сам за дух. В любом случае мы никогда не переходили грань приятельства. Впрочем, Толика вряд ли кто смог бы опутать узами дружбы.

Это было давно, когда мы стояли на одной ступеньке лестницы, ведущей вниз. Теперь эта прошлая игра, напоминающая противостояния белого и черного кота, показалась мне смешной, и я попытался отыскать согласие.

– Что же ты на похороны Валерки не пришел? В одном же семинаре состояли.

– Меня в городе не было… Сколько я ему не твердил, он буквально стервенел! Глаза с ананасы – «…такой шанс нельзя упустить», «…носом чую, это верняк», «…одним ударом в дамки». Одним словом, нес сущую ерунду!

– Это хорошо, что в городе не было. Теперь насчет долга. Он тебе крупно задолжал?

– Достаточно.

– И как ты мечтаешь востребовать долг с вдовы?

– А вот это, дружище, не твое дело.

– Но подождать ты можешь?

– Могу. Месяц.

– Где же она за месяц такую сумму раздобудет?

Он развел руками.

– Не знаю, не ведаю. В любом случае, это касается только меня и Нателки. Ты не суетись, мы с вдовой найдем общий язык, но свое я должен получить сполна. То, о чем вы на похоронах трепались, к проблеме отношения не имеет.

«Уже кто-то капнул! – содрогнулся я. – Ну, языки-и!..»

Между тем Толик популярно объяснил.

– Я выдал деньги из кассы, и эти деньги надо вернуть, потому что на них мне приходится и зарплату выдавать, и бумагу покупать, и вам, писателям, гонорары выплачивать.

– Вот так и вернуть?!

– Именно так! И к сроку. Меня тоже проверяют. Соучредители, сам понимаешь…

Я понял.

– Вот тебе мой совет, – посоветовал он. – Забудь о благородных порывах, мало ли что на поминках болтают. У тебя своих забот не хватает? А насчет помощи я тебе вот что скажу – кое-кто из присутствующих на поминках горячих парней, опомнившись, уже звякнул вдове, что сам, мол, оказался в трудном положении и неплохо бы поделиться с ним небольшой суммой. Ну, в счет долга. Нет-нет, он не настаивает, но «ты должна понять…», «я деньги не печатаю…», «у родителей Пряхинцева квартира на Ленинском…» – ну и так далее…

Признаюсь, я поверил и коротко выругался про себя – вот гады! Мне даже не хотелось угадывать, кто мог оказаться оборотнем.

Стало тоскливо.

Толик неожиданно сменил тему:

– Я слыхал, ты занялся Булгаковым?

Я машинально кивнул и только потом удивился.

Анатолий одобрительно прищелкнул пальцами.

– В этом что-то есть. Булгаков о-очень симпатичный бренд!

Он вздохнул.

– Жаль, что при издыхании прежней власти его так часто издавали. Правда, полного собрания сочинений пока нет, но я его не потяну. А было бы здорово, если бы в его творческом наследии вдруг обнаружилась неизвестная рукопись. Намеку сподхватил?

Он сделал многозначительную паузу.

– Тут на днях в областной газете я наткнулся на интересную заметку. Называется «Не могу сидеть без дела!». Какой-то неугомонный жизнелюб девяноста шести лет от роду решил дописать «Театральный роман». Дедуля успел и на целине побывать, и в космических запусках поучаствовать, и пару-тройку изобретений внедрить. Одним словом, всю жизнь занимал активную позицию. Но девяносто шесть лет!.. Это вам не хухры-мухры! Неужели мы, молодые, пропустим вперед заслуженных подмосковных мухоморов?

После короткой паузы Жоржевич задумчиво прокомментировал:

– А ведь из этой задумки можно устроить хит сезона. Например, в подвалах КГБ вдруг отыскалось окончание «Театрального романа»…

Он многозначительно глянул на меня.

– Или что-нибудь в этом духе…

Я растерялся.

Я понял намеку.

Я не знал, что ответить. И сумасшедшим Толяна не назовешь, разве что романтиком?.. Но какой из Клепкова романтик? В те окаянные дни мало кто прочнее его стоял на своих двоих, тем не менее дописывать за господина Гакова «Театральный роман» – это было слишком.

Впрочем, призадумавшись, я обнаружил, что идейка-то была с душком.

Второй свежести…

Один мой знакомый, например, на тот момент бодро трудился над продолжением «Вечного зова». В перспективе он был готов замахнуться и на «Тени», которые «исчезают в полдень», но «Театральный роман»!..

Я поделился своими сомнениями с Толяном – мол, авторские права и все такое…

Он даже обрадовался.

– Мишаня, какие сейчас у Булгакова права? С другой стороны, торопиться тоже незачем. Пусть кто-то другой попробует, пусть рискнет бизнесом. Если все сойдет удачно, мы сподхватим. В нашем деле важно успеть сподхватить, а для этого нужны готовые тексты. Пусть кому-то достанется Иванов с его «Зовом», а кому-то Булгаков. Ощущаешь разницу? Можно было бы замахнуться на кумира нашего, Льва Николаевича. Например, дописать за него «Войну и мир» или, что еще перспективней, «Анну Каренину». Мол, оказавшийся поблизости, неравнодушный к ее судьбе железнодорожный чиновник со станции Обираловка после наезда вытаскивает ее из-под паровоза. Аннушка отряхивается, поправляет прическу и начинает выделывать такие па, что читатель только ахнет.

Он вздохнул.

– Только, прости, за Толстого ты не потянешь. Можно, конечно, попробовать Шолохова, тоже надежный бренд, но, к сожалению, сейчас не пройдет. Духа у него многовато, а вот душка́, да чтобы еще с подковыркой, да чтоб прямо в лоб прежнему режиму, маловато. Что там у него? Критика коллективизации, письма Сталину, пристрастие к алкоголю?.. Этим сейчас никого не удивишь… В кого ни плюнь, все пили и боролись с советской властью.

Он поделился со мной своей мечтой.

– Вот Булгаков – это да! Было бы здорово, если бы «могикане» сумели оседлать его! Насколько мне известно, издателя у тебя нет, так что ты пораскинь мозгами насчет «Театрального романа». Можно, конечно, заняться «Мастером и Маргаритой», сбацать что-нибудь на тему «читал – не читал Сталин закатный роман». Когда надумаешь, приходи, мы организуем аванс и прикинем, как подать сенсационную находку. Вот, мол, тайна НКВД! Вот что они прячут в своих подвалах!.. И так далее. Только одно условие – никаких иисусиков и христосиков. Разве что нечистой силы можно подбавить.

Я слабо возразил.

– В «Театральном романе» Булгаков обошелся без нечистой силы. Разве что магическим ящиком. Что-то вроде телевизора… Там он Турбиных увидал…

– Кто может помешать нам исправить найденную рукопись? Объявить ее последней, самой полной редакцией?.. Например, можно расширить похождения Бегемота – пусть, например, котяра забредет в женскую баню и мочалки начнут чесать его за ушками или, посадив на коленки, поглаживать по спинке…

Посмаковав мечту, он деловито предложил:

– Это бред, конечно, но можно, например, организовать новый приезд Воланда в Москву. Пусть он выступит в Кремлевском дворце съездов, а его бойцы отрежут голову какому-нибудь хмырю из аппарата ЦК. В любом случае, это мероприятие я готов профинансировать…

Он не договорил, какое именно мероприятие был готов профинансировать – выступление Воланда и его банды в Кремле или аванс.

Уточнить поостерегся.

Поостерегся – и все тут! Хотя предложение было заманчивое.

И нашим и вашим!

Все так делают!.. «…Одним ударом в дамки», «…такой шанс нельзя упустить», «…носом чую, это верняк». И рылеевский материальчик найдет достойное применение.

В этот момент я неожиданно обратил внимание, что пиджак у Жоржевича был в крупную желто-коричневую клетку. Сама собой потянулась нить …не хватает только жокейской шапочки, пенсне с треснувшим стеклышком. К этому следует добавить, что Толян рыжеват.

Я торопливо ответил, что подумаю.

* * *

Выйдя из издательства, я несколько минут стоял у стены дома в Лаврушинском переулке.

Приводил чувства в порядок…

Если кто-то думает, что я затаился в ожидании черного кота или Фагота с примусом, он ошибается. Преследовать библейских чудовищ вплоть до посещения ими женского отделения Кадашевских бань у меня и в мыслях не было.

Меня остолбенил вопрос – круг замкнулся?..

Волна и камень, стихи и проза, лед и пламень более схожи между собой, чем Клепков и Рылеев, тем не менее их пристальный интерес к Булгакову, подозрительное желание использовать его в своих целях неподъемным грузом повисло у меня на шее.

Если это была шутка, то шутка неудачная.

Я знал, кто любил пошучивать подобным образом…

Был полдень. Солнце стояло высоко, и его лучи в упор сверлили меня, застрявшего на дне знаменитого переулка. Они были ослепительны, свободны, более того, исключительно информативны.

Они жгли насквозь.

Они рисовали миражи.

* * *

…мои губы кто-то обильно смочил уксусом. Я испытал нестерпимый приступ жажды. Тело мое грызли оводы – это было мучительно больно, но боль постепенно отступала. Мной овладевала предсмертная тупость…

Дух на глазах отделялся от тела.

Мысли текли реже, ровнее…

Мне открылось, что любому из нас по силам не только бороться за светлое будущее, испытывать «груз ответственности» и хранить верность идеалам, но и без ведома автора дописать чужой роман, заняться на заказ подделкой канонических текстов или, засучив рукава, написать сразу два романа! Один для Клепкова, с посещением Бегемотом женских бань и отрезанием головы хмырю из ЦК КПСС; другой – душещипательно-исторический, в форме воспоминаний (только ни в коем случае не мемуаров) о «героической эпохе» для Рылеева.

Время для творческого подвига было самое подходящее!

Границы рухнули, и на продажу потащили все, что плохо лежит, – цветной металл, музейные экспонаты, самые человеколюбивые «измы», включая погибающее божество. В такой момент всякого рода колебания, сомнения, тем более побитые молью моральные вериги, были экономически невыгодны. Медлительность грозила неминуемым разорением или прыжком с четырнадцатого этажа…

Тучка набежала на ослеплявшее, истекавшее библейским жаром солнце. Городская явь возродилась в виде вывески «Вавилон», осенявшей продуктовый магазин на противоположной стороне переулка. Многозначительным показалось также название расположенного по соседству пивного заведения «Ершалаим»?..

Это было кстати…

Дохнуло Булгаковым, и я с головой погрузился в историю, когда боги были как люди. Или наоборот, точно не помню. Впрочем, божества лучше не касаться. Клепков сразу предупредил – никаких иисусиков и христосиков! Чем они ему помешали?

В этой недосказанности таился какой-то непонятный, смущавший меня подвох. Меня пытались сбить со следа?

Но зачем?

Что страшного в иисусиках и христосиках, не говоря уже о мрачном и обаятельном Воланде? Как внушительно он двигал выступающей нижней челюстью. Вспомнилось, как в первых вариантах списанная с Белозерской секси Маргарита буквально таяла, глядя на него…

Я был уверен, в булгаковской задумке посещения Люцифером послереволюционной Москвы не было ничего мистического.

Ни-че-го!!!

Это была судорожная попытка что-то понять в этом мире и воздать каждому по делам его. Это была попытка ухватиться за что-то более прочное и основательное, чем старые монархические песни на новый коммунистический лад или поповские уверения в неотвратимости суда небесного.

Ага, жди!..

А ведь это был вопрос вопросов.

Кто мог бы выполнить грязную оперативную работу наказания за грехи кроме реально взобравшегося на вершину власти человека? Кого для исполнения этой миссии просто необходимо было втиснуть в дьявольскую оболочку?

Опыт убеждал – рассчитывать на иконописных особ в сошедшем с ума мире бессмысленно. Когда брат стреляет в брата, а демократы в овечьих шкурах толпой бросаются дописывать, переписывать, перелицовывать, урезать и уничтожать классиков, – всякий призыв, всякое напоминание о необходимости достойно нести свой крест превращается в оправдание зла.

Я увидел все и сразу!..

Я булгаковскими глазами увидал, как Господь посылает падшего ангела творить расправу… Не святым же угодникам проливать кровь?! Меня даже передернуло, когда я, воспаленный солнечными лучами, вообразил преподобного Сергия Радонежского, выносящего приговоры…

Или, что еще ужаснее, исполняющего их…

Это была непереносимая жуть, конец света, наступление тьмы…

Старец из Радонежа был богоугодным человеком. Самым человечным из всех святых…

Мне он нравился.

Он по доброй воле последовал за тем, кого грызли оводы на Лысом холме. В качестве воздаяния за грехи он отправился в Рязань или Нижний Новгород – точно не помню – и закрыл там церкви. Это был самый добродетельный приговор из всех вынесенных на земле приговоров. Самое человеколюбивое наказание из всех человеколюбивых наказаний!.. Пусть каждая епархия занимается своим делом – добро сияет, зовет, научает, а тот, кто был низвергнут, приводит приговоры в исполнение.

В этом ощущалась некая разгадка, нечто весомое. Я глянул на небо, оно подсказало – именно так! Господь всеведущ, всемогущ и всемилостив. Он лишь попускает злу.

Как попускает?

Ответ следует поискать у Булгакова…

Облачко, затмившее солнце, растаяло, и прежний жар навалился на тротуар.

Я узрел в жарком трепещущем воздухе бредущего по переулку с палкой в руке, обливающегося потом Льва Николаевича. Старик был бос, ему не здоровилось, он с трудом переставлял ноги по раскаленному асфальту. Я глянул вверх – на солнце, на небо, на Булгакова, наконец, и молча возопил, зачем вы потревожили несчастного старца?

И далее по списку – зачем в фельетонном романе библейские сцены? Для обличения всякого рода соковых, босых, поплавских вполне достаточно газетных полос. На худой конец Интернета…

Невелики фигуры.

…Следом за Толстым по переулку прошествовал сам Иосиф Виссарионыч, почему-то в полосатой пижаме, штаны которой были заправлены в мягкие сапоги с короткими голенищами.

Я едва удержался на ногах. Еще мгновение, и я бы сполз по стене на заплеванный тротуар, однако вождь, ткнув в мою сторону трубкой, пригвоздил меня к стене. Его речь как всегда была нетороплива и вразумительна:

– Ха!.. Батум-Хатум!!.

Петробыч затянулся.

– Зачем размениваться?! Такой роман написал. Честь и хвала за такой роман! А пустишь на сцену «Батум», скажут – «мосты наводит», «испугался», «пошел на поклон к властям».

Если запретить, он так и будет в страдальцах ходить. На Руси страдальцев любят. Да еще такой роман. Пусть полежит. Время наступит, эти две работы сравнят и скажут – правильно Сталин поступил, что на «Батум» не купился.

Затем Сталин, обратившись ко мне, спросил:

– Хотя пьеса хорошая, может, пустить?..

…и растаял в нервно подрагивающем зное.

Я решил, что с меня хватит, и попытался стронуться с места, однако хомут воображения был неподъемен. Казалось, еще несколько мгновений, и в переулке появится сам господин Гаков. Пригласит в «Ершалаим» и в компании с Понтием Пилатом мы раздавим по соточке с прицепом.

Не тут-то было!

Мастеру сатиры хватило юмора оставить свалившегося ему на голову метабиографа наедине с жарким солнцем, с риторическими вопросами о природе зла. Правда, полюбовавшись с небес на расхристанного до расплавления души текстовика, классик, видимо, сжалился и решил не оставлять коллегу в беде. Как некогда Ивана Николаевича Понырева…

Из подворотни вышел громадный белый кот, пушистый, домоседливый. Муркнул и направился в мою сторону.

Я замер. Всем известно, белые коты, изначально считающиеся священными животными, просто так по улицам не разгуливают. Они подсматривают, выслеживают и как представители внеземной цивилизации рыщут в поисках съестного.

Управы на них нет!

Пушистый посланец потерся о мои ноги и направился на противоположный тротуар, в сторону «Вавилона». Автомобиль, свернувший в переулок, уважительно пропустил кота, и тот не спеша скрылся в распахнутых дверях магазина.

В этот момент заработал телефон.

Звонил Жоржевич.

Я едва не шмякнул мобильник об асфальт, но удержался.

Нельзя терять голову. Знойным июньским днем это было смертельно опасно, как, впрочем, и в жаркое лето двадцать шестого.

Я отправился в ЦДЛ искать спасение.

 

Глава 6

Явившись домой за полночь и не отыскав согласия в душе, я наобум принялся пролистывать рылеевские материалы.

В этой круговерти нелепостей, исторических анекдотов, протоколов, нестыковок, умолчаний, наведения теней на плетень, агентурных записок, справок-обзоров и черт знает чьих агентурных донесений, – трудно было сохранить ясную голову и свежесть мысли.

Тем более разомкнуть круг…

Оскорбляло пренебрежение, с которым заказчики обращались со мной. Каждый из них считал свою позицию непререкаемой. Если даже у них были для этого основания, я почему-то на дух не переносил такого рода убежденность. Я был уверен, мне предлагали из двух зол выбрать наименьшее.

В таком случае, что такое зло?

Следом потянулась цепочка других, не менее занудливых вопросов – кто капнул Клепкову насчет уговора на поминках? Кому больше не следует доверять? Впрочем, этот вопрос был из разряда риторических – доверять нельзя никому, даже Рылееву. Иначе как бы Толян узнал, что меня уже успели заинтересовать Булгаковым. В таких делах недопустимо раскрывать коммерческую тайну!

И все-таки, что такое зло?

Я был уверен – господину Гакову пришлось ответить на этот вопрос.

Жизнь заставила…

Кстати, в одном Клепков был прав – у энкэвэдэшника действительно не было издателя. Он обходил этот вопрос стороной, а я как-то не настаивал.

* * *

Из агентурно-осведомительной сводки

по 5-му Отд. СООГПУ

за 21 февраля 1928 г.

№ 311

«Видел я Некрасову, она мне сказала, что М. Булгаков намерен незамедлительно отправиться за границу, чтобы устроить взбучку некоему Каганскому, мошенническим образом присвоившему его авторские права на публикацию всего, что выходит за пределами Советской России. Тот якобы воспользовался его промашкой при составлении договора с издательством Ладыжникова, которому он, то есть Булгаков, доверил представлять его интересы за кордоном.(3) Этот Каганский также известен в Москве. Он являлся издателем журнала «Россия», в котором, как известно, вышла часть «Белой гвардии».

Василевский – Не-Буква что-то знает об этом, но заговорщически помалкивает, что лишний раз подтверждает его интриганский характер, как, впрочем, и склочный нрав недавно вернувшегося из эмиграции Аркадия Бухова.

Они не могут без интриг. К сожалению, их жертвами обычно становятся люди наивные и доверчивые, такие как Булгаков…»

* * *

Из протокола допроса И. Н. Понырева

Следователь: …упоминал ли при вас гражданин Булгаков о своем желании выехать за границу и с какой целью?

Понырев: Да, упомянул. Однажды. Это случилось в конце 1927 или в начале 1928 года, сейчас точно не помню. Он сослался на обстоятельства, связанные с изданием его романа «Белая гвардия» в парижском издательстве «Конкорд» и хищением значительной части гонорара неким Каганским, сумевшим обманным путем выманить у Михаила Афанасьевича доверенность на представление его прав за рубежом. Простите, гражданин следователь, Булгаков не очень-то посвящал меня в свои дела. Я учусь в аспирантуре МГУ на факультете общественных наук, историческое отделение, и меня интересуют другие вопросы.

Следователь: Какие именно?

Понырев: Например, что такое зло? Этот вопрос, рассматриваемый в историческом аспекте, имеет отношение к моей научной работе. В чем классовая сущность зла и как пролетариат должен бороться с этой напастью – как с буржуазным предрассудком или как с реальной угрозой? С точки зрения христианской ортодоксии оно не может считаться разлившейся по миру заразой. Большое зло являет себя в качестве персонифицированной силы, некоей греховной твари, предавшей Бога-Отца, а если так, мы можем и должны ставить вопрос о его классовой сущности. Ну и так далее… Что касается семейных и профессиональных дел Булгакова я не очень-то в курсе.

Следователь: А кто в курсе?

Понырев: Чего не знаю, гражданин следователь, того не знаю.

Следователь: Гражданин Понырев!.. Иван Николаевич! Пролетариату и вам как члену партии не может быть безразлична судьба выдающегося представителя послереволюционной драматургии. Булгаков – наше общее достояние.

Понырев: Товарищ следователь…

Следователь: Называйте меня Семен Григорьевич. Готов согласиться с тем, что место для беседы я выбрал не совсем удачное и беседуем мы под протокол, но уверяю, вы проходите по этому делу исключительно как свидетель, на которого партия может положиться. Так что давайте будем предельно откровенны. Нам важна каждая мелочь. Мы ни в коем случае не должны допустить отъезда Булгакова из страны. За границей его ждет нелегкая судьба, а может, что похуже. Это я вам конфиденциально заявляю.

Понырев (прижав руки к груди): Семен Григорьевич! Товарищ Гендин!.. Я все понимаю. Я стараюсь быть предельно откровенным, но Михаил Афанасьевич не делится со мной своими личными планами.

Следователь: А с кем делился?

Понырев: Ну, я не знаю… С Эрдманом делился, с Николаем. С Ермолинским, с Поповым…

Следователь: Вы имеете в виду гражданина, которого в булгаковском кругу называли Патя Попов?

Понырев: Да.

Следователь: Что ж, мы тоже считаем, что гражданин Попов не все рассказал на следствии. Мы восполним этот пробел.

Понырев (уныло): И чем эти умолчания будут грозить гражданину Попову?

Следователь (пожав плечами): А чем может грозить советскому гражданину чистосердечное признание? Гражданин Попов в настоящее время получил высылку и устроился под Ленинградом. Срок высылки, насколько мне известно, заканчивается. Он искренне раскаялся, и вскоре мы будем иметь удовольствие лицезреть его в Москве.

Понырев: Гражданин следователь… простите, Семен Григорьевич, позвольте вопрос?

Следователь: Валяйте…

Понырев (возбужденно): Так ли уж важен партии Булгаков с его, прямо скажем, старомодным интеллигентским мировоззрением? Что криминального может заключаться в желании человека отправиться за границу для отстаивания своих авторских прав?

Следователь: Это смотря какой человек, Иван Николаевич. У нас есть данные, что вокруг Булгакова затевается грязная интрига. Настойчивое желание Булгакова выехать из страны вызвано не столько стремлением отстоять свои авторские права, сколько какими-то иными причинами. Наш долг как защитников социалистического отечества распутать этот клубок. Что вы можете сказать по этому поводу?

Понырев: Я уже объяснял, что такого рода интимными подробностями Михаил Афанасьевич со мной не делится. Правда, краем уха я слыхал, что Булгаков активно интересовался условиями жизни в Париже, куда перебрался его брат Николай… На мой взгляд, об этом следует расспросить Илью Марковича Василевского Не-Букву и Аркадия Бухова.

Следователь: Что вы можете сказать о них?

Понырев: Что я могу сказать, если даже не знаком с ними. Разве что однажды Булгаков обмолвился, «послушаешь Бухова и Василевского, так жить не хочется…» Даже бабушкой поклялся…

Из записок профессора И. Н. Понырева:

«…я поджидал его возле МХАТа. Когда Михаил Афанасьевич вышел из служебного входа, двинулся навстречу.

Поздоровался.

Булгаков удивился, приподнял шляпу.

– Здравствуй, Ваня, здравствуй, дорогой!.. Сколько лет, сколько зим. Далеко собрался?

Я пристально, как умеют только бывшие поэты или желающие опохмелиться артисты, глянул на него и ответил:

– Решил выпить пивка.

Булгаков задумался, затем встрепенулся.

– Так-так-так! Клянусь бабушкой, неплохая мысль…

Что запомнилось – одет был Михаил Афанасьевич броско, не по-нашему. Костюм, на шее галстук-бабочка, цветной жилет, ботинки на пуговицах, с прюнелевым верхом, и даже, что вконец убило меня, в глаз был вставлен монокль.

Я, помню, окончательно загрустил. На восьмом году победившей пролетарской революции появляться в пивной в таком наряде было небезопасно. Если не побьют, то в милицию доставят обязательно.

Булгаков, по-видимому, уловил ход моих рассуждений.

– Будьте покойны, обязательно побьют. Потом свяжут и, как британских империалистов, будут водить по улицам. Пусть все посмотрят, как они выглядят. Как вы, уважаемый Иван Николаевич, относитесь к британским империалистам?

– Отрицательно. Впрочем, можно воспользоваться скверным вариантом.

– Отличная идея. Знаете что, уважаемый Ванюша, давайте-ка мы отправимся на Патриаршие пруды.

– Идти далеко.

– А мы поговорим по дороге. Патриаршие пруды – самое удобное место в Москве. Там все начнется и там все закончится.

– Любите вы говорить загадками, Михаил Афанасьевич. Ладно, двинули на Патриаршие».

«…мы шагали по Тверской, я помалкивал. Только когда свернули к дому Герцена, я попытался заговорить о странной беседе со следователем, состоявшейся на Лубянке, однако Булгаков решительно возразил:

– Только не здесь, Ванюша. Только не здесь… Подожди до Патриарших.

Добравшись до большого пруда, Михаил Афанасьевич принялся тщательно выбирать скамейку и, только устроившись подальше от старушек и женщин с детьми, поинтересовался:

– Ничего не замечаешь?

– Нет, а что?

– Например, трамвайные пути.

– Так их здесь нет!

– Нет – так будут. И скамеечка удобно расположена – калитка рядом. Р-раз – и под трамвай.

Я не ответил и, набычившись, некоторое время сидел молча. Потом признался:

– Меня в НКВД вызывали.

– Однако, – удивился Булгаков. – Что же вы натворили?

– Это не я натворил, это вы натворили!

– Что же я натворил?

– Собрались драпать за границу?!

– Я?! Да, а что?

– Ничего. Только этот Гендин – тот, который беседовал с вами насчет дневника, – места себе не находит.

– Угрожает?

– Не очень. Скорее беспокоится…

– О чем? Не уезжать?..

– Нет. Насчет вас ни слова. Он советует мне записывать все, о чем мы беседуем. Например, о природе зла.

– Ну и замечательно! Пишите все, как есть.

– И про несуществующий трамвай на Патриарших?

– Конечно. Гендину будет интересно знать, насколько вы правдивы с партией.

– Михаил Афанасьевич, кончай ерничать. Я напросился на встречу не для того, чтобы индульгенции получать, а совсем наоборот. Предупредить о моем вызове и рассказать, о чем меня расспрашивали. Вы вообще можете молчать, и если меня еще раз вызовут, так и скажу – молчал и все тут!

– Ваня, не сердись. У меня вдруг родилась идея. Помнишь, как мы однажды рассуждали, откуда берется Большое зло. Если оно что-то вроде падшего ангела, почему бы не напустить его на всех следователей, доносчиков, домоуправов, буфетчиков, хозяев арендуемого жилья и прочих блядей, расплодившихся вокруг словно тараканы.

– Беда в том, что Гендин говорил не о падшем ангеле, а о какой-то интриге, сплетаемой вокруг вас. Хотите верьте, хотите нет, я ему верю. Может, он желает вам помочь?

– Помочь вряд ли, – наморщил нос Булгаков. – А вот предотвратить – это да.

– Гендин упоминал какого-то Каганского и Не-Букву.

Михаил Афанасьевич помрачнел.

– Черт бы побрал этого Василевского! Накаркал…

Он замолчал.

Легкомысленное настроение улетучилось на глазах.

– Василевский как-то предупредил меня: «Сколько, Миша, не ершись, сколько не играй в неподкупность и независимость, в Совдепии тебе никогда не стать своим. Тебя затравят как одинокого волка. Разве что перекрасишь шкуру?..» Клянусь бабушкой, нелепый совет! Крашеный ли, стриженый, волк все равно не похож на пуделя.

Потом Не-Буква напомнил о генерале Слащёве. Генерал тоже явился с повинной. Гуманная советская власть его простила, хотя крови на Якове Александровиче с цистерну. Предоставила работу, позволила написать воспоминания, а потом явился сумасшедший Коленберг и застрелил Слащёва. На следствии заявил, что убийство им совершено из-за мести за своего брата, казненного по распоряжению генерала в двадцатом году. Оно, может, и так, а может, Коленберга само ГПУ подослало. Я это к тому говорю, что ты, Михаил Афанасьевич, нынешним революционерам много крови попортил…

Сказал, как ножом резанул, а потом еще и повернул лезвие в ране – рано или поздно, мол, за тебя возьмутся. Не могут не взяться. Посадят, сошлют или что-нибудь похуже… При этом чиркнул ребром ладони по горлу.

Михаил Афанасьевич сделал паузу, потом уже, не скрывая тревоги, продолжил:

– Три ночи я глаз сомкнуть не мог. Прикидывал, как поступить? Я вовсе не хочу жить на чужбине, но меня буквально выживают отсюда. Мало того, что негодяй Каганский обирает меня в разлюбезном мне Париже, так здесь обо мне пишут такое… Что-то вроде многотомного пасквиля… Или приговора!..

Я аккуратно вырезаю каждую статейку и вешаю на стену. Я узнал о себе много интересного, о чем даже не догадывался. Оказывается, я обожаю «собачьи свадьбы вокруг рыжей жены какого-то приятеля». Но этого мало, я также являюсь родоначальником «булгаковщины», а такой прародитель, как заявляет некто Пикель, советскому театру не нужен! Единственное спасение – уехать от греха подальше. Хотя бы на время… Я даже письмо советскому правительству написал – отпустите вы меня, ради бога. Если не даете работать, так хотя бы разрешите уехать за границу. Не с голода же мне подыхать!..

Ни ответа ни привета.

Теперь из Литвы явился Бухов и твердит – единственное спасение – дерануть за кордон. Клянусь бабушкой!.. С Любой об этом говорить бесполезно. Она заявила, что ей будет очень грустно без своей Фру-Фру, содержание которой обходится мне в копеечку».

«…вышли на Садовую. Михаил Афанасьевич предложил:

– Вы не проводите меня, уважаемый Ваня, до дома. Это на Пироговской – не близко, но и не далеко…

Мы свернули в сторону Зубовской площади.

Булгаков поинтересовался:

– Знаете, с кем я разносил по адресам письма к советскому правительству?

– С Любовью Евгеньевной, наверное.

– Если бы! Тут я познакомился с одной чертовкой…

Некоторое время мы шли молча, потом Булгаков, не скрывая горечи, поделился:

– Прошли золотые денечки, когда я был очарован своей нынешней супругой. Теперь я «неудачник» и «невыносимый зануда», который вообразил, будто бы «здесь ему все завидуют», жить не дают и в поисках славы ему надо «смыться в Париж». Она упрекает меня в том, что я «не Достоевский», что не могу «купить легковой «форд». Она язвит по каждому поводу – «что ты будешь делать в Париже, если даже здесь не можешь заплатить за аренду лошади».

Пауза.

– Теперь Любовь Евгеньевна решила брать уроки верховой езды. Мне налоги нечем платить, а она требует деньги на верховую езду. Они, хитрецы из налоговой, как поступают. Приравняли драматургов к частникам, высчитывают доход за весь год, а потом одним махом вычитают кругленькую сумму. А где ее взять, если прежние деньги истрачены, а новых нет? Как я могу рассчитаться с фининспекцией, если мои пьесы сняли с репертуара, а МХАТ придерживает аванс за новую пьесу?

Пауза, затем с горечью:

– Теперь в моем доме не протолкнуться…

– Футуристы? – поинтересовался я, вспоминая ту незабываемую ночь, когда Михаил Афанасьевич привел меня к себе ночевать и представил как поэта-футуриста.

– Если бы!.. – с горечью воскликнул М. А. – Из пролетарских поэтов иногда вырастают порядочные люди. Нет, дорогой Ванюша, среди ее приятелей все больше конников – этакие крепыши, пахнущие кожей. Вокруг меня только и разговоров о лошадях!.. Каждого человека, появившегося в ее окружении, Любовь Евгеньевна одаривает щедрой чуткостью. Она не жалеет сил, когда надо кому-либо помочь – и по серьезным поводам, и по пустякам, и всем в равной мере. Теперь ее называют «Люба – золотое сердце». Только мне в этом сердце уже нет места.

Он вздохнул.

– Как все хорошо начиналось!.. Познакомившись с Любой, я как бы обрел второе дыхание. Клянусь бабушкой! Я всегда мечтал побывать в Париже, а она благоухала Парижем. Там по крайней мере грузчики не берутся просвещать писателей и особенно драматургов. Там, – он махнул рукой в сторону заката, – они знают свое место и грузят, грузят и грузят… А здесь, – он дружески хлопнул меня по плечу, – учат, учат и учат…»

«…хорошо запомнил тот разговор. Это был разговор с человеком, предельно уставшим, нервным и едким …

Тогда был вечер, смутный, московский. Была осень, было мерзло, и М. А. поеживался, то ли от нервозности, то ли от непонимания, что происходит вокруг него».

… – В те дни, Ванюша, я уже всерьез задумывался о новой пьесе. Ее героями должны были стать те, кого революция сорвала с нажитых мест, кто устремился к морю и нашел в себе силы пересечь его.

Это был бег на очень длинную дистанцию, для кого-то длиной в жизнь. Я ведь тоже мечтал поучаствовать в этом забеге. В конце пути, хлебнув парижской жизни, меня ждало бы прозрение, как прозрела моя дражайшая супруга и ее бывший муж Илюша Василевский.

Как прозрел тот же Бухов!..

Но зачем эти два журналюги, вернувшиеся в Советскую Россию, с такой настойчивостью выталкивают меня в блистательный Париж? Со мной ведь произошла совсем другая история! Меня в последнюю минуту придержали на старте – не могу сказать, что силой, скорее соблазнили надеждой. Воля у меня тогда была предательски ослаблена. Я остался в России, но с мечтой не расставался никогда».

 

Глава 7

Здесь к поныревскому отчету были пришпилены скрепкой – не без дьявольского, вероятно, умысла, – несколько записей из булгаковского дневника, возвращенного автору по просьбе Горького и, вероятно, по настоянию Сталина, в 1929 году.

В этом извращенном чекистском подборе непонятно по какой причине засекреченных до сих пор материалов особенно назойливо выпирали черты недавней советской действительности, обеими руками, всей душой и сердцем державшейся за секретность. От этой мании фурибунда защитники социализма не избавились по сей день.

Сравните хронологию событий:

– после запрета своих пьес и потери заработка Булгаков впадает в отчаяние и решается сыграть ва-банк;

– в июле 1929 года он пишет Сталину письмо о выезде с женой за границу, но не получает ответа;

– в сентябре снова пишет письма того же содержания Горькому и члену Президиума ЦК ВКП(б) Енукидзе;

– 3 октября 1929 года последовал вызов в ГПУ, где неожиданно Булгакову возвращают изъятые при обыске материалы. В эти же дни было арестовано трое его друзей.

Это все на фоне участившихся сердечных приступов.

* * *

Итак, страницы из дневника…

«…Признаться В(ане) или кому-нибудь близкому мне человеку, что любовь моя к Л(юбови) Е(вгеньевне) возникла не на пустом месте, было выше человеческих сил.

Она была красива, как бывает красива уверенная в себе женщина, научившаяся не где-нибудь, а в самом Париже, обольщать мужчин. В ее облике еще долго сохранялся ореол великого города – в аромате духов, в умении держать мундштук с сигаретой, в притягательной ловкости, с которой она выражала интерес к мужчине и против которой трудно было устоять.

Я не устоял…»

«…Ей тоже пришлось немало хлебнуть в Париже, так что неземного в ней осталось немного. Точнее, совсем не осталось.

Жаль, что я слишком поздно…

Хотя грех жаловаться…»

«…клюнул расчетливо, решительно разрывая с прошлым. Она представлялась мне Серафимой, себя я видел неким приват-доцентом, нашедшим в себе силы дерануть из Батума в Париж.

Или в Константинополь, что тоже не близко…

Т(ася) уже давно перестала быть мне как солнышко. Она стала свар-ва, упрекала меня в поздних возвращениях домой, а то и вовсе в невозвращениях, но что я мог поделать, если мечта посетить Батум и вновь пережить попытку удариться в бега – только возможность попытки! – безумно кружила голову.

Чем мне пришлось бы заняться на чужбине, не знаю.

В одном я был уверен – там никто и никогда не смог заставить меня писать для грузчиков. Я писал бы для публики, и меня хвалили бы в газетах. Меня, правда, и сейчас хвалят – в тех же эмигрантских «Днях», например, – но как-то странно.

Хвалят и тут же подозревают в продажности, в желании пойти на поводу у режима, чего у меня и в мыслях не было».

«Я посвятил Л(юбе) свой первый роман. В общем-то, эта нелепость и развела меня с Т(асей). Этот выбор не каждому объяснишь… Не могу сказать, что я тогда уже понимал всю дьявольскую черноту этого поступка. Конечно, на душе скребли кошки, но меня звало будущее, и я двинулся в иные дали».

«Со мной такое бывает…

Среди моей хандры и тоски по прошлому, иногда, как сейчас, в этой нелепой обстановке временной тесноты, в гнусной комнате гнусного дома, у меня бывают взрывы уверенности и силы. И сейчас я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верю, что я неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я ни знаю. Но в таких условиях, как сейчас, я, возможно, присяду».

«Есть огромная разница: клопа давить неприятно. Примитивы этого не поймут. Никто, как свой… Свои могут напортить хуже, чем чужие, черт бы их взял».

«Запись под диктовку есть не самый высший, но все же акт доверия».

«…теперь он отыгрывается на мне. В союзники привлек «доброжелательного» Б. Оба в один голос твердят – тебе не выжить. Ты обречен. За отказом в разрешении «Бега» непременно последует ссылка в места, откуда не докричишься.

Или что-нибудь похуже…

Что может быть хуже ссылки?

Неужели?..»

«Порхают легкие слушки (обо мне), и два конца из них я уже поймал. Вот сволочи».

«Только что вернулся с вечера у Ангарского – редактора «Недр»… Разговоры о цензуре, нападки на нее, разговоры о писательской «правде» и «лжи»…

Я не удержался, чтобы несколько раз не встрять с речью о том, что в нынешнее время работать трудно; с нападками на цензуру и прочим, чего вообще говорить не следует. Ляшко, пролетарский писатель, чувствующий ко мне непреодолимую антипатию (инстинкт), возражал с худо скрытым раздражением:

– Я не понимаю, о какой «правде» говорит т. Булгаков? Почему все (…) нужно изображать? Нужно давать «чер(ес) полосицу» и т. д.

Когда же я говорил о том, что нынешняя эпоха – это эпоха сви(нства) – он сказал с ненавистью:

– Чепуху вы гово́рите…

Не успел ничего ответить на эту семейную фразу, потому что вставали в этот момент из-за стола.

От хамов нет спасения».

«Лютый мороз. Сегодня утром водопроводчик отогрел замерзшую воду. Зато ночью, только я вернулся, всюду потухло электричество…

Вечером у Никитиной читал свою повесть «Роковые яйца». Когда шел туда, ребяческое желание отличиться и блеснуть, а оттуда – сложное чувство…

Боюсь, как бы не саданули меня за все эти подвиги «в места не столь отдаленные».

Эти записи подытожил Рылеев:

– Положение стало безвыходным в марте 1929 года, когда Репертком объявил о снятии с репертуара всех пьес Булгакова – «Дней Турбиных», «Зойкиной квартиры» и «Багрового острова». Михаил Афанасьевич остался без средств к существованию и жил в долг без всякой надежды вернуть долги. О прозаических произведениях и говорить нечего. В издательствах редакторы шарахались от него как от огня.

В июле того же года Михаил Афанасьевич еще раз обратился с письмом к советскому правительству с просьбой отпустить его за границу. Точнее – обратился с письмами-заявлениями к Сталину, Калинину, начальнику Главискусства Свидерскому, а также к Горькому. Спустя два месяца еще раз к Горькому и Енукидзе.

Здесь интересна личность помощницы, которая помогала разносить письма. Это была та самая чертовка, о которой Булгаков упоминает в своем дневнике. Там, кстати, есть еще одна характерная запись: «Записи под диктовку есть не самый высший, но все же акт доверия».

Он закурил, глянул на меня сквозь табачный дым.

– Сподхватил, о ком идет речь? – спросил Рылеев.

Я не сразу, но кивнул. Сбило с толку небезызвестное «сподхватил». Возможно, это было случайное совпадение, тем не менее я насторожился.

– Этот факт свидетельствует о том, что к тому моменту его пути-дорожки с Любовью Евгеньевной окончательно разошлись, и все ее последующие жалобы, будто «подруга отбила у нее мужа», ни на чем не основаны. Она сама познакомила Михаила Афанасьевича с Еленой Шиловской, матерью двоих детей, супругой высокопоставленного военного.

Юрий Лукич развел руками.

– Так бывает, дружище, и этот факт помогает окончательно прояснить то, что мы имеем на сегодняшний день – прежде всего, оригинальное решение проблемы Большого зла, воплощенное в двух замечательных романах, а также бездну удовольствия, которое испытали читатели. Хотя я знаю людей, которым «Мастер и Маргарита» активно не понравился.

И это радует – значит, задело».

«…Что касается секретов творчества, обращаю твое внимание, что «Театральный роман» вырос из тщательно скрываемой от посторонних глаз рукописи «Тайному другу», которую Булгаков написал для замужней женщины и отправил почтой на юг, где эта женщина изнывала от разлуки с удивительным, голубоглазым мужчиной, жизнь которого висела на волоске.

Это не для красного словца сказано. Из рассказов Гендина – я еще застал его на Лубянке и проходил у него инструктаж, – весь двадцать девятый и начало тридцатого года Булгаков стремительно двигался к перевоплощению из «попутчика» и «пережитка» в «героя» и «страдальца». Кому-то очень хотелось сделать из него «жертву коммунистического режима». Причем этот процесс умело подталкивался как руководством ОГПУ, так и набивавшимися в друзья к Булгакову сомнительными доброхотами. Конечно, мотивы у них были разные, но цель одна – заставить «недобитого контрреволюционера» проявить свое нутро и дерануть за границу. Желательно – нелегально, но и на легальных основаниях сойдет. При этом надо иметь в виду, что мысль о любой незаконной авантюре была для Булгакова абсолютно неприемлема. В двадцатом он сделал выбор – здесь была его страна, он считал себя ее гражданином и не мыслил покинуть ее каким-нибудь подпольным или, что еще хуже, вызывающим способом.

Это было его кредо! Его modus vivendi…

Но ведь не мы выбираем!

Если постоянно бить в одну точку, если постоянно ссылаться на Слащёва или на убитого из-за угла Котовского, любой, даже куда более здравомыслящий человек, чем нервный, вконец издерганный Булгаков, может сотворить глупость».

«…Конечно, подобная мысль навязывалась Булгакову исключительно «из сострадания». Если у Ягоды были личные причины «не любить» Булгакова – их можно назвать политическими, то, судя по допросам, Не-Буква и Бухов так и не смогли внятно объяснить свою настойчивую заинтересованность в бегстве Булгакова. Ладно бы выполняли чье-то задание, так нет – следствие установило, что они действовали по собственной инициативе. Причина, скорее всего, была самая прозаическая, сродни потребности есть, пить, справлять естественные нужды, и состояла в том, что интрига в отношении «затюканного» драматурга как бы удовлетворяла их уязвленную возвращением в СССР совесть.

Они сами признались…»

«…в том же направлении действовал круг друзей, в который Любовь Евгеньевна ввела Булгакова. У нас на Лубянке их называли «пречистенцы». Им тоже до смерти хотелось довести игру с Булгаковым до логического конца.

Из чисто гуманных соображений, естественно.

К сожалению, кремлевский Воланд в те дни был слишком занят коллективизацией или, по словам М. Пришвина, «гражданской войной большевиков с мужиками», без победы в которой всякие разговоры об индустриализации и построении социализма гроша ломаного не стоили.

«…Впрочем, это только часть разгадки, дружище, и не самая острая. Я, например, до сих пор не могу найти ответ на назойливый, не дающий покоя вопрос – по какой причине Ягода вообще церемонился с Булгаковым? Разрешение жить, полученное от Сталина, и одновременно недопущение его отъезда за границу стояли у прежней верхушки ГПУ буквально как кость в горле. Ладно бы этот бывший белогвардейский офицер публично покаялся, рассчитался с прошлым, как, например, тот же Валентин Катаев (4) – так он еще позволял себе кочевряжиться, настаивал на возвращении реквизированных во время обыска рукописей и вообще вел себя крайне вызывающе.

Ни с одним литератором не было столько хлопот.

С тем же Мандельштамом, например.

Или с Артемом Веселым… Обвинили в приверженности эсерам – и к стенке».

«…Зная беспринципность Генриха Григорьевича и его неразборчивость в средствах,(5) не могу поверить, чтобы зампредседателя ОГПУ не пытался отделаться от вредоносного драматурга с помощью какого-нибудь несчастного случая…»

«…объяснение только одно – Булгаков чем-то здорово помог Генсеку, и страх перед Сталиным оказался сильнее ненависти. Никто из прежнего руководства ОГПУ не рискнул, дружище. Отсюда естественный вывод – в отношении Булгакова Сталин был особенно внимателен!»

«…чем затравленный, теряющий почву под ногами драматург мог помочь Петробычу?

«…Полагаю, только пьесами.

Ты прав, я имею в виду «Бег».

Эта версия подтверждается его будущей заслуженной славой. Если бы Булгаков сочинил пошлую, в духе «наведения мостов» агитку или, что еще хуже, злобный пасквиль на советскую власть, его ничто не спасло.

А так, если вдуматься, и придраться не к чему.

Пьеса об эмигрантах? Да, об эмигрантах. Их что, не существует?

Люди возвращаются из-за границы? Такого разве нет?

Автор не верит в возможность построения социализма без участия интеллигенции? Так и партия настаивает – кадры решают все.

Тем не менее все окружение Сталина настаивало на запрете. Больше всех старались «правые» во главе с Бухариным. Они громогласно и настойчиво требовали – «…партия не может позволить Художественному театру продолжать утверждать контрреволюцию на советской сцене!» Впрочем, «левые», а их даже после разгрома объединенной оппозиции хватало, тоже не остались в долгу – «…новая пьеса Булгакова – это сущий апофеоз белогвардейщины, воспевание подвига группы рыцарей без страха и упрека, быть может, заблудившихся, но честных идейных противников».

Эти нападки слышались со всех сторон, пусть даже у «левых» и «правых», а также испытывавших личную ненависть к автору партийных монстров – например, у главы Реперткома и претенциозно-тщеславного драмодела Ф. Раскольникова, – не было ни одного веского козыря, оспаривающего художественные достоинства «Бега», кроме напоминания о ее «духе».

Да, «душок» есть, согласился Сталин.

Он попытался сманеврировать – если автор согласится дописать две или три картины, доказывающие неизбежность победы большевиков, пьесу можно было бы пустить на сцену.

Как бы не так, вскричали революционные бойцы. Двумя-тремя эпизодами здесь не обойдешься. Необходимо вымарать сам «дух» равного противостояния белых и красных. Зачем в пьесе говорится о том, что у белых тоже была своя правда? Зачем идеализировать руководителей белогвардейщины и пытаться вызвать к ним симпатии зрителей?

Наконец Генсек сдался и дал согласие на запрет».

«…это была самая легкая уступка, какую он мог сделать оппозиционным настроениям в партии. Судьба «Бега» подтверждает, что даже на переломе двадцатых и тридцатых годов Сталин не обладал всей полнотой власти. Он был вынужден маневрировать, и «Бег» предоставил ему отличную возможность удержать позицию в центре. Этот маневр противники Сталина, прямо скажем, прошляпили. Ни Троцкий, ни Зиновьев с Каменевым, ни Бухарин так и не осознали, что сохранение любой ценой роли объективного арбитра, было modus operandi Сталина, тем более что впереди предстояло сражение с Бухариным.

«…Задумайся, соавтор – как выглядел бы Сталин в глазах партийцев, если бы взятый им под защиту строптивый автор, вдруг деранул за границу, да еще выступил бы там с обличениями.

В этом случае обвинениями в политической близорукости не обойдешься…»

 

Глава 8

Вернувшись домой, я, сориентированный Рылеевым, испытал что-то вроде раздвоения личности. Принуждаемый к авторству, я не мог найти в себе ни сил, ни желания сделать из этих измышлений занимательный боевик.

Разве что метабиографическое повествование…

Хуже всего, что я не знал, за что ухватиться. Можно, конечно, при существующем заказе на Большую ложь сочинить занимашку о пребывании сбежавшего после выступления в Кремлевском дворце съездов «неустрашимого борца за свободу» Булгакова и всей этой гоп-компании в Париж, где скинувший цепи духовного принуждения автор к радости читателей извергает десятка полтора «Мастеров» и с десяток «Театральных романов».

Это для Клепкова…

Для Рылеева тоже существовал проверенный рецепт.

Можно, используя представленные им материалы, сакцентировать «светлую идею» построения социализма в отдельно взятой стране. Сюда можно запросто пристегнуть «попутчиков», а также вывернутого наизнанку Булгакова. Пусть тоже активно поучаствует в этом процессе и заодно для развлекалово поможет доблестным чекистам скрутить «плохих парней» библейских сказаний – Коровьева-Фагота, безжалостного демона-убийцу Азазелло и обязательно черного котяру. Затем путем активного перевоспитания вовлечь их в социалистическое строительство.

Трудность в том, что при внешней логичности и коварной убедительности Рылеева, он жил прежними представлениями о добре и зле. Я бы назвал их отжившими. Это был факт, с ним нельзя было не считаться. Лукич до сих пор убежден, что «твердая жизненная позиция», «целеустремленность», «принципиальность» вкупе с «ответственностью» и «верой в идеалы» способны творить чудеса. Другими словами, он до сих пор живет надеждой, что стоит только пробудить эти почившие в бозе понятия, и «правда» восторжествует.

Дело само собой пойдет на лад.

Вопреки истине…

Также смущало другое.

Сам Булгаков!

Как ни крути, но Михаил Афанасьевич остался в России и что-то понял в окружавшей его российской смуте. Понял не где-то в Париже, а на родной земле. Это было немало, это было даже очень много, но как объяснить этот выбор Рылееву, с одной стороны, и Клепкову с компанией «продажных писак», с другой?

Трудность была вовсе не в моей творческой немощи или продажности, а в конкретном прикиде.

У Рылеева не было издателя, следовательно, как продюсер он значительно уступал Клепкову. К тому же в отличие от меня он плохо знал Толяна. В своей деятельности Лукич как ветеран спецслужб имел дело преимущественно с профессиональными производителями версий только с противоположной стороны, либо с жестокосердыми людьми, для которых чужая головушка – полушка, да и своя шейка – копейка. Таких хлебом не корми, только дай пострадать за истину.

Невзирая на последствия!..

Для них – «плюсовых», «минусовых», «мнимых», «комплексных» – важнейшими из человеческих достоинств считалась «беззаветная преданность идеалам» и непременное участие в «борьбе».

Клепков был не из таких. Чего-чего, а хватки и умения молчать о главном ему было не занимать. Выживи советская власть, и он двинулся бы вверх по партийной линии. Мы были знакомы не первый год, и я ясно представлял – разговор о неизвестном романе Булгакова или выступлении труппы Воланда в Кремлевском дворце съездов пустопорожней болтовней никак не назовешь. Жоржевич умел вцепляться в добычу, и этой добычей, способной принести жирные дивиденды, был я есмь.

Непонятно, правда, почему? Неужели нельзя найти более покладистого текстовика?

Была в его настойчивости какая-то подоплека, привязывавшая его даже не ко мне, а, скорее всего, ко всему, что в его понимании связывало Булгакова с современностью, какой бы идиотической эта мысль не могла показаться.

Но и ко мне тоже…

Я заскучал. Вышел на балкон. Хотелось пообщаться с черным, много повидавшим кошаком или с его белым оппонентом.

Хотелось поделиться с ними нажитым… Излить тоску, печаль и нежелание служить двум господам сразу.

Никто из пушистых гуляк не откликнулся на мой безмолвный вопль. Мяукнуло какое-то миниатюрное создание и, перебежав дорогу, уселось под балконом.

Мяукнуло еще раз. Мяукнуло требовательно, бескомпромиссно.

Делать было нечего, пришлось пожертвовать куском колбасы. Знать бы еще, что жертвую колбасу на благое дело.

Котенок, получив гуманитарную помощь, тут же спрятался в кустах и заурчал. В этой естественной, не подсудной творческим мукам потребности, в ворохе разочарований, одолевших меня, отзвуком припомнилась булгаковская кошка, которую тот перевез в дом на Большой Пироговской.

Я не удержался, вернулся в комнату и заглянул в начало «Театрального романа».

«… проснулся я в слезах. Я зажег свет, пыльную лампочку, подвешенную над столом. Она осветила мою бедность – дешевенькую чернильницу, несколько книг, пачку старых газет. Бок левый болел от пружины, сердце охватывал страх. Я почувствовал, что я умру сейчас за столом. Жалкий страх смерти унизил меня до того, что я простонал, оглянулся тревожно, ища помощи и защиты от смерти. И эту помощь я нашел. Тихо мяукнула кошка, которую я некогда подобрал в воротах. Зверь встревожился. Через секунду зверь уже сидел на газетах, смотрел на меня круглыми глазами, спрашивал, что случилось. Дымчатый тощий зверь был заинтересован в том, чтобы ничего не случилось. В самом деле, кто же будет кормить эту старую кошку?»

– Это приступ неврастении, – объяснил я кошке, – она уже завелась во мне, будет развиваться и сгложет меня. Но пока еще можно жить …»

* * *

Зазвонил телефон.

Кто это мог быть в такую пору? Кому еще не дает покоя проблема Большого зла и с чем его едят.

– Привет…

Боже мой, Нателка!..

– Здравствуйте, Натела Саркисовна. Как ваше ничего?

– Не дождешься!..

– А вдруг?

– Веселись, пляши и пой, ты откуда пень такой?

– Из деревни Хлудово… Гляжу, бодрость не теряешь. Прости, что долго не звонил.

– Прощаю. И напоминаю, что в пятницу год со смерти Валерки. Придешь?

– Обязательно.

– Все так говорят. Тогда к пяти, на Ленинский проспект, к родителям…

* * *

Нателка как в воду глядела – на поминки явились только я и Стас Погребельский, мой однокурсник, тоже перебивающийся случайными заказами. С переводами у Клепкова ему не повезло – языка, хотя бы в пределах институтского спецкурса, он не знал, а редакторши решительно отказывались переписывать его тексты. Кормушку ему предоставила какая-то знакомая, рекомендовавшая Стаса в качестве мастера «любовных романов».

Там он с трудом, но прижился и даже получил некоторую популярность у читательниц, ностальгирующих по советскому прошлому. Одна из них, «учительница с многолетним педагогическим опытом», прислала письмо, в котором просила сообщить, что еще кроме романа «Любовь не выбирает» написал С. Погребельский. В письме также приводилась сразившая ее фраза: «… она, нагая до предела, раздвинув ноги, лежала перед ним и стыдливо прикрывала ручкой глаза. Он посмотрел на ее грудь, округлый живот, роскошные бедра, на самое женскую тайну, и ему захотелось сделать что-то большое и нужное людям».

Учительница обращала внимание издательства на глубокий смысл этой прозы: «…автор очень верно подметил – каждая женщина должна отдаваться только тому человеку, который не изменил идеалам и способен сохранить верность в любви и дружбе».

Письмо кончалось неутоленным призывом: «Где ты, человек с большой буквой?»

Стас был легким и незлобивым человеком, общаться с ним было приятно, но, главное, он был напичкан всевозможными подковерными и окололитературными историями и всегда был в курсе самых свежих сплетен и слухов. Такого рода оперативную деятельность он называл «поиском вариантов». Стас утверждал – «волка ноги кормят», иначе «не выжить». Что лукавить, каждый из нас, заплутавших в литературных дебрях, был очень заинтересован в подпольных и не оглашаемых при посторонних сведениях.

В ожидании приглашения к столу я зашел к детям.

У Пряхинцева были две дочки – старшая Оля, и четырехлетняя Аня. Родители Валерки поселили их в одной комнате с мамой. Здесь было тесно, из прежней обстановки сохранился старый, потертый диван, на котором вдова спала со старшей дочерью, и детская кроватка для Ани.

Они занимали всю площадь.

Кроме дивана и кроватки Натела перевезла на Ленинский только личное – фотографии, рукоделье, несколько картин, а также с вынужденного разрешения родителей Пряхинцева простенько-полосатого кота Мурзика. Все материальное – большую кровать, пару ковров, телевизор, холодильник, румынскую стенку, столы, стулья – вдова продала новым хозяевам.

Я сел на диван. Аня залезла ко мне на колени и спросила:

– Посему зайцы зимой белые? – и не дождавшись ответа, укоризненно выговорила: – Больсой, а не знаес. Потому сто снег едят.

Мне стало совсем тоскливо. Круги от Валеркиного прыжка не расходились до сих пор, ведь и над этим московским, пусть и трехкомнатным жильем, неотвратимой угрозой висели долги.

Светлую печаль вернула мне старшая, с которой мы дружили. Она обожала делиться со мной тайнами. Вот и на этот раз Оля, зажав в руке листок бумаги, терпеливо ждала, пока Аня слезет с моих колен.

Пересадив младшую поближе к Мурзику, я взял листок и спросил:

– Читать?

Оля заговоршицки поджала губы и кивнула.

Я вслух прочитал название.

– «Сказка»… Жила-была змеюга горючая. Однажды она пошла в лес и встретила волка. Волк отрезал ей лицо.

На этом сказка заканчивалась.

Я удивленно глянул на Олю.

– И что?

– И съел его! Что еще ждать от волка!.. Он же был не дрессированный!

– А дальше?

– А дальше охотники поймали волка, вынули лицо и пришили змеюге.

В этом светлом, жизнеутверждающем финале просвечивала рылеевская убежденность в окончательном торжестве «идеалов» – многие называют их «измами».

– Здорово! Такое не придумаешь.

Оля, вся такая серьезная – в папу! – возразила:

– Я же придумала! А еще я хочу писать стихи. Только после того как папа упал с балкона, кто их будет читать?

Между тем Аня учила кота, потягивавшегося на диване.

– Сколько тебя усили, следи за спиной. А ты и усом не моргнесь! Какая у тебя осанка вырабатывается?..

В комнату заглянула Натела.

– Прошу к столу.

Она как всегда была энергична и умело держала себя в руках. Правда, улыбаться перестала.

Стол был накрыт по-московски – селедка под шубой, «оливье», рыбный салат, нарезка.

Родители Валеры посидели немного и ушли – они до сих пор не могли простить невестке роковой прыжок. Переубедить их в том, что Натела, если бы захотела, сумела бы предотвратить трагедию, было невозможно. Свекровь так и заявила Нателе – ты должна была бревном лечь на пороге балкона. В свою квартиру они пустили ее только ради внучек…

Уходя, старики хотели взять с собой детей, но обе девочки отказались. Они, словно по команде, отправились в свою комнату.

Разговор плавно переместился на Пряхинцева – какой он был искрометный, увлекающийся, как много знал, какие подавал надежды.

– Ага, – согласилась Натела. – Только увлекался не тем.

Погребельский между тем продолжал перечислять:

– …он всегда был готов помочь другу. Однажды я спросил – тесть куму зять? Никто, кроме него, не смог ответить, а он сразу, влёт, не задумываясь – нет, деверь.

Мы с Нателой улыбнулись.

Затем разговор перешел на бытовуху.

Стас поделился удачей – ему удалось подцепить заказ на составление сборника «юморных» песен, куда также должны были войти песни «дворовые», «солдатские», «шуточные». Эта задумка, как известно, вскоре оформилось в солидные и прибыльные проекты, прозвучавшие на телевидении и по радио.

– Ты тоже, – предложил он мне, – можешь поучаствовать. Я запишу тебя в составители или в авторы. Помнится, Валерке нравилось, как ты пел «Сын поварихи и лекальщика». Или «Здравствуй, чужая милая». Слова не забыл?

– Не забыл, только это не мои слова.

– Пустяки! – махнул рукой Погребельский. – После указания авторства поставлю знак вопроса, а если кто-либо попытается отстаивать свой приоритет, пусть отстаивает. Нам бодяга только на руку, тем более что у этой «Милой» редакций не счесть… Прорвемся на телевидение, устроим круглый стол, поспорим – кто автор. В этом случае редакция обещала платить с тиража, а тираж после телевизионной картинки будет ого-го!..

Я задумался – круг, волей Клепкова и Рылеева сомкнувшийся вокруг меня в литературной плоскости, на глазах обретал пространственно-жизненную протяженность. Послушать Стаса, жить не хочется! Опять беги, хватай, регистрируй на свое имя «Чужую милую» или «Девушку из Нагасаки». Этими песнями мы всегда пользовались бесплатно, пели от души и для души, а теперь выходит, кто не успел, тот опоздал?

Потом заговорили с сочувствием – как Нателке живется со свекром и свекровью. Она улыбнулась, правда, без энтузиазма. Достают ли ее должники? Пока нет, но кое-кто уже предложил поменять эту квартиру на его хрущевскую двушку на Варшавке. А ты? Я отбиваюсь. В случае чего приду в суд с детьми. Они такой рев устроят.

– Ну-у, это не вариант, – возразил Стас.

– У тебя есть получше? – спросила Нателка.

Она справилась со слезами.

– А Клепков? – поинтересовался я.

– Дал срок два месяца…

Вдова не стала уточнять. Впрочем, здесь и так все было ясно, хотя в разговоре со мной Жоржевич упомянул о месяце. Я не рискнул развивать эту тему.

– Возможно, возьму кредит. Если свёкор согласится…

Стас предложил вдове подключиться к составлению сборника – найти и собрать тексты песен, напечатать их на машинке или набрать на компьютере.

– Какие песни, Стасик! – возмутилась Натела. – Мне на детей времени не хватает. Сборник перепечатать возьмусь, а бегать по библиотекам ни сил, ни времени нет.

Она обратилась ко мне:

– У тебя нет какой-нибудь завалящей рукописи?

– Я сейчас переводами не занимаюсь. Тружусь над Булгаковым.

– О-о, – удивился Погребельский, – это shoking! Клепков решил Булгакова печать?

– Нет, – ответил я. – Я пока на свой страх и риск. Впрочем, – обратился я к Нателе, – могу передать тебе первые сто страниц. Никак не соберусь перейти на компьютер…

– Давай, – кивнула Натела. – На безрыбье и рак рыба.

Мы выпили.

Водочку вдова пила наравне с нами.

 

Глава 9

До метро мы со Стасом отправились пешком, и по пути он озадачил меня занятной историей.

– Ты, наверное, в курсе, что я тоже родом из Киева и мы с Клепковым земляки. Мы с ним в одной школе учились. Разница в пару лет, так что друзьями мы никогда не были – так, «здравствуй», «до свиданья», но мои родители еще помнят, как его отец носил фамилию Поплавский.

Я рассмеялся.

– Ты серьезно? Выходит его отца звали Жорж Поплавский?..

– Ну да! Фамилию Жорж сменил после войны, когда начались гонения на космополитов, но это пустяк в сравнении с теми разговорами, которые шли вокруг старика Поплавского. Недаром Булгаков утверждал, этот Поплавский пользовался репутацией самого умного человека в Киеве. О нем легенды ходили! В городе поговаривали, будто он не только сумел черта обмануть, но и НКВД обвести вокруг пальца.

– Где поговаривали?

– Везде. На рынках, например…

– Стасик, кто в Москве не слыхал о киевских рынках! О них еще Гоголь писал – мол, в Киеве на базаре каждая торговка знается с нечистой силой, но это когда было. С тех пор НКВД под корень вывело всех киевских ведьм, а заодно и все киевские легенды. Только, например, заведешь сказку насчет самостийности или голодовки в начале тридцатых, как тут же будь любезен в Шоколадный дом.

– Не знаю, – возразил Стас, – как насчет Гоголя, а я сам слышал, будто до войны у Максимилиана Андреевича был родственник в Москве. В больших литературных чинах ходил, но загремел под трамвай. Оно, может, и к лучшему, тридцать седьмой обходил покойников стороной, однако старого Максимилиана, отправившегося в Москву то ли на похороны, то ли жилплощадь племянника прихватить, здесь, в Киеве, по возвращении сцапали.

Доставили в НКВД и спросили – где вы, уважаемый, находились с такого-то по такое-то число?

Он им честь по чести отвечает – в Москве. В столице трагически погиб мой племянник Миша.

Вот именно, подтверждают чекисты, погиб. А вам известно, как он погиб?

Поплавский, не задумываясь, ответил – попал под трамвай.

Чекистам такая изворотливость не понравился, и они решили взять его на понт.

Насколько нам известно, заявил следователь, вас в Москве и в помине не было. Расскажите, где вы были и чье задание конкретно выполняли?

Максимилаин… тьфу, Максимилиан Андреевич как всякий умница держался правила – никогда ничему не удивляться. Он объяснил – па-а-звольте, факт моего пребывания в Москве подтверждает полученная мной телеграмма, а также гражданин Пятнажко из домоуправления дома на Большой Садовой.

Следователь повеселел – гражданин Пятнажко напрочь отрицает факт вашего пребывания в домоуправлении. Впрочем, он отрицает все, даже свою фамилию. Говорит, какой я, к чертовой матери, Пятнажко, не знаю никакого Пятнажко, а этого, с фотографии – кстати, вашей, гражданин Поплавский, – никогда в глаза не видал. Неувязочка получается…

Поплавский в ответ – а билеты до Москвы и обратно вас устроят? А фамилии проводниц, кои я на всякий случай записал? А телеграмма?..

Можете предъявить телеграмму?

Поплавский – а то! Позвольте до дому доихать…

И привозит им телеграмму.

Текст ее известен. Булгаков привел его в «Мастере и Маргарите». Не знаю только, как она к Булгакову в руки попала, ну, это второй вопрос.

В ГПУ обрадовались, вызвали начальство и в присутствии Поплавского радостно доложили – и-е-е-сть!! Вот, мол, материальное подтверждение пребывания группы библейских террористов в Москве. То-то мы Лубянке нос утерли.

На радостях отпустили Поплавского домой под подписку о невыезде и даже не впаяли срок за недоносительство…

Стас на полном серьезе добавил:

– Так говорили, а правда или нет, не знаю. Но в любом случае держи с Толяном ухо востро. Он достойный внук своего дедушки. Только я тебе ничего не говорил…

Неожиданно Погребельский резко обернулся.

Я тоже.

Не смог удержаться…

Толпа за спиной была вполне московская. Прохожие спешили по делам. Время было позднее, лица озабоченные. Я не заметил никаких обменов паролями, подозрительных предметов, например, газет в карманах или цветов в руках.

Более того, вокруг не было ни одного черного кота!

Я упрекнул себя за мнительность и, спускаясь в метро, дал слово, если в вагонном окне увижу свиные рыла, если попаду в переделку и какой-нибудь бдительный мент начнет допрашивать меня, где я был и что видел, буду упрямо твердить – видал свиные рыла.

К сожалению, это была не совсем правда – до самого подъезда мне эксклюзивно мерещилось лицо Валерки Пряхинцева.

Он будто просил о чем-то…

* * *

Дома, добавив из спрятанной от жены заначки, я взял гитару и, глядя в потолок, запел… Так, завыл от тоски и одиночества.

Валерка с небес подхватил:

Прошлое не воротится, И не поможет слеза. Как целовать мне хочется Дочек своих глаза.

Вспомнился сегодняшний вечер, поминки… Вспомнился Стас Погребельский, его ошарашивающе-деловое предложение застолбить авторство любимых песен.

Вот так публично, с обязательным в таких делах апломбом заявить – я сочинил «Чужую милую» или «Сын поварихи и лекальщика»!..

Так уж случилось, ребята…

А то еще хлеще – приписать себе «Жил в Одессе парень-паренек…» Это была довоенная песня, когда меня еще на свете не было.

От подобной инициативы стало совсем тошно. Это была не просто приватизация! Это было посягательство на честь и достоинство миллионов моих современников, соплеменников, дружбанов и подруг.

Это было бесстыдное хищение своего прошлого.

Это была кража у самого себя…

Или самого себя, причем за копеечный гонорар.

Ради чего?

Скажите, олухи?..

* * *

Перед сном заглянул в рылеевские материалы.

Оно лежало сверху – очередное письмо на тот свет!

Начиналось запросто:

«Привет драматургам!

Пишу с Гороховой. Сижу здесь вторую неделю, не зная своей судьбы и не надеясь на многое. Пишу, потому что не в силах удержаться от желания известить тебя о совершенном открытии.

Это случилось ночью, после очередного допроса, в момент бессонницы…

Ты, Михаил, оказался куда хитрее, чем я предполагал. Твоя математика оказалась куда более высшей, чем та, которой я увлекался все эти годы. Это также касается женщин, за которыми я с нескрываемым удовольствием очень скоро буду наблюдать с божественной верхотуры.

Неужели в этом моя планида?..

Беда…

…вчера мне разрешили черкнуть несколько строчек жене. Я разохотился и попросил разрешения написать лучшему другу. Следователь насторожился – что собираетесь писать?

Я ответил – чистосердечное признание? Решил поделиться сокровенным.

Раньше надо было думать. Кому?

Драматургу Булгакову, если позволите…

Ты не поверишь, но следователь буквально остолбенел. Потом заинтересовался. Начал допытываться, откуда я знаю Булгакова? Я ответил – встречались в Ленинграде, а в Москве я даже в гостях у него бывал.

Он отлучился на несколько минут, затем вернулся, дал мне лист бумаги, карандаш и потребовал, чтобы я описал все, что знаю о тебе, Миша.

Не знаю, устроит ли следователя и его коллег откровение, посетившее меня прошлой ночью, но, думается, они вряд ли сумеют пришить его к твоему делу. Впрочем, черт с ними… Важнее другое – эта полуночная догадка касается твоего последнего романа, с которым мне посчастливилось познакомиться, когда я в компании с известным тебе любителем пошутить навестил тебя в Москве.

Ты угадал, Миша.

Не я, а ты!!

Я только теперь осознал, что представляет собой фигура, которую ты избрал для нанесения смертельного удара всей прогнившей мещанско-буржуазной сволочи. Ты оказался прав и в том, что точно подметил – будь герой хоть семи пядей во лбу, всегда найдется прохвост, который предаст его в трудную минуту.

Он предал тебя!

Пусть это случилось в момент разгула политических страстей, пусть однажды он спас тебя и, возможно, еще не раз спасет – это неважно! В самый острый момент, когда со всех сторон подступили с воплями – распни его, он не колеблясь принес в жертву все, что дорого человеку – естественную, как мне казалось, потребность в общении с близкими по духу карасями, отношения с нежными созданиями, называемыми женщинами.

Он и меня предал!

Или, как теперь выражаются, «навесил ярлык». Теперь, прохлаждаясь в Крестах, я прикидываю, что же со мной будет – исполнит ли римский центурион приказ прокуратора Иудеи дать залп из десятка ружей или меня сошлют в далекое ледяное «нигде»?

И то и другое пугает. До дрожи души…

Я без конца дрожу, Миша.

Мне зябко, и, чтобы как-то успокоиться, декламирую понравившуюся тебе стихоисповедь:

Против выводов науки Невозможно устоять. Таракан, сжимая руки, Приготовился страдать. Вот палач к нему подходит, И, ощупав ему грудь, Он под ребрами находит То, что следует проткнуть.

Я стараюсь не унывать…

Меня пока здесь, на земле, все радует, даже свет спрятанной под решетку электрической лампочки. Мне доставляет удовольствие крепкая кладка стен – умеют же люди! – редкие прогулки, когда я могу полюбоваться сиянием дня. Мне все равно, какой выдался день. Меня все устраивает – и непогода, и снег, и ветер – лишь бы это продлилось подольше…

…в споре, который возник после прочтения рукописи, ты, Миша, оказался прав. Как, впрочем, и наш товарищ, который привел меня к тебе. Помнится, я, как верноподданный коммунистической идеи, упрекал вас в старорежимной приверженности к религиозным сказкам. Зачем все это – «распни его», казнь на Лысой горе, вознесение – в социальном романе? Ладно, Воланд. Небесная канцелярия прислала его каленым железом выжигать буржуазные предрассудки и мещанские замашки. Это можно понять и даже в чем-то принять.

Но Пилат?!

Но распятый?!

Я доказывал, что в бесклассовом обществе такие предрассудки отомрут окончательно, как отомрет эксплуатация человека человеком или, что еще ужаснее, империалистические войны. Исчезнет всякая идеалистическая дребедень, всякие сказки, всякого рода пилаты.

Если теперь в ожидании суда я все еще надеюсь на нашу славную, великую идею, то в отношении Воланда и Пилата вы оба оказались правы.

Это одно и то же лицо, прикрывающееся ответственностью, верностью идеалам. Этот персонаж един в двух лицах и выражает суть власти.

Воланд грозен, Пилат подл.

Их, оказывается, столько развелось…

У тебя свой, у Коли свой, у меня и у моих коллег по ленинградскому Детгизу свой. Конечно, наш пилат не идет ни в какое сравнение с твоим Пилатом. Твой вон какой огромный, могучий, с усищами.

Всезнающий и всемогущий…

Одно слово, библейский!..

Но и он – Пилат. Он пошел на поводу у толпы. Пусть даже исходя из «политической целесообразности».

В этом суть власти, а я тогда не уловил…

Так бывает, Миша.

Ты только держись и, дописывая роман, постарайся, чтобы во время организованной тобой литературной облавы на всякого рода воландщину и пилатчину не пострадали маленькие дети и беспомощные старики и старухи.

Засим, прощай».

* * *

Я долго, безвылазно сидел за столом.

Время капало посекундно, и оцепенение, охватившее меня, не отпускало. Только мысль существовала, она взывала к надежде.

На этот раз я сразу догадался, кто был автором этого последнего в его жизни письма, которое ленинградские чекисты разрешили написать нераскаявшемуся троцкисту, осужденному по 58-й статье к «высшей мере социальной защиты». Правда, без всяких обязательств доставить его адресату. У них на этот счет было особое мнение. Они предпочли отправить предсмертный крик веселого человека в Главное секретно-политическое управление НКВД СССР, где он и был захоронен.

Это был жизнелюб, партиец, широко известный в узких кругах острослов и стихотворец и заодно любитель математики – «кондуктор чисел», как выразился о нем его сумасшедший друг, которого даже спецы из ленинградского НКВД не решились признать за оппозиционера.

Я улегся на диван и задумался о том, что встреча с господином Гаковым обозначила не только горькие стороны бытия – раздвоение души, замкнутый круг, суетливые метания в поисках выхода из замкнутого круга; но и светлые – хорошие стихи, вдовью стойкость и сочиненные детьми сказки.

Я открыл файл, в котором были собраны стихи для души, в которых всем сердцем, обеими руками…

Жареная рыбка, Дорогой карась, Где ж ваша улыбка, Что была вчерась? Жареная рыба, Бедный мой карась, Вы ведь жить могли бы, Если бы не страсть. Что же вас сгубило, Бросило сюда, Где не так уж мило, Где – сковорода?..

Потом прилег и долго слушал, как притаившиеся в уголке комнаты история в обнимку с литературой явственно шептали:

Белая смородина, Черная беда! Не гулять карасику С милой никогда. Не ходить карасику Теплою водой, Не смотреть на часики, Торопясь к другой. Плавниками-перышками Он не шевельнет. Свою любу «корюшкою» Он не назовет. Так шуми же, мутная Невская вода. Не поплыть карасику Больше никуда.

С тем и заснул…

 

Часть III. Умение молчать о главном

 

Глава 1

Из агентурно-осведомительной сводки

за 16 апреля 1930 г.

№ 378

«В Москве только и разговоров о самоубийстве Маяковского. Несчастье случилось 14 апреля сего года. Встретившийся мне на похоронах Олеша заявил, что такого предательства со стороны «горлана» и «главаря» как собственноручно именовал себя Маяковский, советская власть никак не заслужила. Ладно бы так поступил закосневший в старорежимных предрассудках Булгаков…

Но главарь ЛЕФа, известный футурист?!

Всего месяц назад Маяковский вступил в ассоциацию пролетарских писателей, так что это прискорбное самоубийство иначе, как провокацией, не назовешь.

При разговоре также присутствовали Катаев, Илья Ильф и брат Катаева, Евгений Петров. Ильф возразил: «Не надо огрублять факты, Юра…»

Услышав это двусмысленное заявление, Катаев с братом промолчали, а Олеша попытался превратить все в шутку.

Кстати, Булгаков тоже явился на похороны, тем самым подтверждая слухи, что его всегда тянет туда, где пахнет пессимизмом и неверием в созидательные силы пролетариата…»

* * *

Принуждаемый к авторству – следовательно, к беспристрастной оценке и художественному описанию собранных в этих потрепанных папках вероятных, мало вероятных и просто невероятных документов – я долго и тупо глядел в окно.

Политических новостей, как выразился Михаил Афанасьевич, не было. Взамен них были политические мысли. Удивлял градус ненависти, который испытывали к Булгакову его недруги. Он зашкаливал. Взять хотя бы этот донос… Даже в естественном желании проститься с отправившимся в последний путь партнером по бильярду кто-то разглядел контрреволюционный момент.

…его травили изо дня в день, из статьи в статью. Травили сворой и индивидуально. Травили с молчаливого одобрения партаппаратчиков, которых раздражал не столько сам строптивый автор, сколько его мистическая неприкасаемость. Выдержке господина Гакова можно только позавидовать. Но выдержки, мужества, веры может когда-то не хватить…

…В провале окна, темном, скупо подсвеченном городскими огнями, мне померещилось чужое время, чужой кабинет, чужие, но такие знакомые по фотографиям лица. Один из мужчин стоял почти навытяжку, другой расхаживал, время от времени попыхивая трубкой.

Со мной такое случается.

Иной раз я вижу черт знает что…

«…В отношении Булгакова сложилась парадоксальная ситуация – человек хочет работать, а ему не дают работать. Это неправильно, товарищ Ягода.

– Многим товарищам не нравятся его попытки протащить в советский театр белогвардейщину, товарищ Сталин.

– Что значит «нравятся – не нравятся»? Это мелкобуржуазный подход к делу. Литовскому, Блюму-Садко, Орлинскому, Млечину, товарищу Мейерхольду не нравится, а великому пролетарскому писателю Горькому нравится. Кого слушать? Так мы далеко не уйдем. Так мы никуда не уйдем. Так мы можем совершить крупную политическую ошибку.

Надеюсь, товарищ Ягода, вы понимаете цену этой ошибки?

Пауза.

Раскуривание трубки.

– Сейчас трудный момент. Я бы сказал, переломный момент. Мы приступили к переустройству села на социалистических началах. Это очень ответственное мероприятие – я бы сказал, революционное мероприятие! – и для партии важно выбить из рук буржуазии такое острое оружие, как литература и искусство. Мы должны любой ценой утвердить в среде деятелей литературы и искусства наши идеалы. В первую очередь в среде творческих работников. Нам нельзя поддаваться демагогическим требованиям «свободы творчества».

Наши художники должны воспеть направляющую волю нашей партии, освобожденный труд и творческую энергию народных масс, – вот как политбюро ставит задачу. Мы должны убедить работников искусства, что только с помощью наших идеалов можно достичь новых вершин.

Как этого можно добиться, если творческим работникам не дают работать? Когда им зажимают рты? Вы понимаете, товарищ Ягода, как обрадуются наши враги, если товарищ Булгаков совершит глупост и покончит с собой?

Что мы скажем нашим друзьям на Западе?

Что не доглядели?

Что проморгали?..

Вам известно, товарищ Ягода, что в странах Западной Европы, а теперь и в США, выходят книги товарища Булгакова, ставят пьесы.

Кое-кто в эмиграции утверждает, будто он пишет под диктовку ГПУ, будто работает под страхом смерти. Если он совершит глупост, вы представляете масштаб свистопляски, которая развернется вокруг его имени?

– Так точно, товарищ Сталин.

– Нет, товарищ Ягода, вы слабо представляете! Проживающий во Франции господин Бунин, сочинивший «Окаянные дни», получает Нобелевскую премию, а в Советском Союзе, творческие работники, искренне готовые сотрудничать с советской властью, будут продолжать совершать глупости? Есенин совершил. Соболь, хоть и не велика птица, тоже совершил.

Маяковский совершил.

Теперь Булгаков?..

Это тенденция, товарищ Ягода.

И нездоровая тенденция!..

Замятин, член ВКП(б), пусть даже и бывший, просится за границу. Максим Горький решил подлечить нервы на Капри. Эйзенштейн не возвращается.

Как наши друзья на Западе смогут объяснить зарубежному рабочему классу эту тенденцию?

Если подключить к этой проблеме политически вредную активность Демьяна Бедного и иже с ним из «Безбожника», их сверхнаглые перехлесты в антирелигиозной пропаганде, положение может обостриться до предела.

Пауза.

Долгая затяжка.

– Еще хуже, если мы позволим Булгакову уехать. Враждебно настроенная эмиграция, до сих пор не замечавшая или обливавшая Булгакова помоями, сразу поднимет его на щит. Они это умеют.

Если здесь у творческого работника нет куска хлеба и он не знает, что будет ест завтра, а там ему будут предлагат булки с маслом, я не уверен, что товарищ Булгаков устоит.

Это важная политическая задача, товарищ Ягода, и вам ее надо решить. Здесь нельзя рубить с плеча. Партия требует от чекистов проявить выдумку. Нельзя допустить, чтобы товарищ Булгаков решил, будто мы его не пускаем. Он сам должен принять решение, только надо ему в этом помочь.

Это требует от вас партия».

* * *

«Ягода: Что ты, товарищ Гендин, суешь мне этого Олешу, Катаева, какого-то Понырева. Мне плевать, в курсе этот Понырев или не в курсе. Слыхал, наверное, наверху опять разрешили к постановке «Турбиных». Если этот недобитый белогвардеец Булгаков деранет за границу, скандал будет грандиозный. Этому щелкоперу, понимаешь, оказали такое доверие, а он, как поганый пес, все на сторону глядит! Сам знаешь, Гендин, что бывает с теми, кто срывает выполнения указаний партии. Тебе все понятно?

Гендин: Так точно.

Ягода: Вот и хорошо. Иди, работай… Проявляй выдумку».

Ответ, какую именно выдумку проявил С. Г. Гендин, я обнаружил в папке, обозначенной «М и М».

«Первому Зам. Председателя ОГПУ тов. Ягоде Г. Г.

5 июня 1932 года…»

Раппорт

В ходе операции «Булгаков» мною была проведена конспиративная встреча с Е. С. Ш.

Встреча состоялась в Александровском саду без предварительного извещения. Как бы случайно… Беседа носила установочный характер. Е. С. была поставлена в известность насчет угрозы, ожидающей объект в Париже.

В результате беседы Е. С. окончательный ответ не дала, однако само отсутствие отказа свидетельствует о том, что указанное лицо приняла к сведению изложенные факты.

Уполн. 5 отд. секр. отдела ОГПУ Гендин С. Г.

К этому листочку были подколоты тезисы развернутого отчета об этой встрече. Сбоку приписка наискосок – С моих слов записано верно… Гендин. Скопировано и обработано ст. следователем 3 отдела СПУ НКВД Рылеевым Ю. Л.

Из отчета С. Г. Гендина:

«…разговор сначала не клеился. Е. С. решила, что я подсел к ней, чтобы завязать знакомство. Я попытался объяснить, что мой интерес имеет исключительно служебный характер. Я попросил ее помочь компетентным органам в одном деликатном деле, касающемся лично ее и опекаемого нами гражданина.

На это предложение Е. С. заявила: «…это что, новая форма сводничества?» Поинтересовалась моей должностью и отметила, что приставать к порядочным женщинам на улице недостойно не то что работнику компетентных органов, но даже конюху. Затем добавила: «…если вы намереваетесь меня арестовать, будьте любезны, сделать это в более пристойном и более официальном порядке».

После этих слов она встала и направилась к выходу из сквера.

Тогда ей вслед я зачитал на память начало неопубликованной рукописи, которую объект три года назад послал на Кавказ, где она отдыхала.

« Бесценный друг мой! Итак, Вы настаиваете на том, чтобы я сообщил Вам в год катастрофы, каким образом я сделался драматургом? Скажите только одно – зачем Вам это? И еще: дайте слово, что Вы не отдадите в печать эту тетрадь даже и после моей смерти ».

Е. С. поколебавшись вернулась. Присела на скамейку и потребовала показать удостоверение. Предъявив его, я объяснил, что просьба, с которой мне пришлось обратиться, настолько щекотливого свойства, что я просто вынужден – именно из соображений деликатности – поговорить с ней приватно.

Как бы между прочим…

Лицо у гражданки Ш. было каменное. Насчет «щекотливости» она не без неприязни заметила, что ей с трудом верится, будто такое препятствие может служить помехой для вызова ее на Лубянку, но в любом случае она признательна, что этот разговор – даже если это вербовочный разговор! – будет проведен именно здесь, на свежем воздухе, в городском саду.

Я в сердцах ответил, что ни о какой вербовке и речи не идет. Обстоятельства сложились так, что моя просьба имеет важное государственное значение. Дело, знаете ли, очень неординарное… Здесь вербовка не поможет. Здесь важна личная заинтересованность, добровольное согласие помочь нам.

Затем, без паузы, спросил:

– Вы его любите?

Е. С. не смогла скрыть ни изумления, ни неприязни.

– Кого?

– Михаила Афанасьевича?

– Вам до этого нет никакого дела!

– Мне поручено спасти известного драматурга, и я спасу его, в чем и прошу помощи от женщины, которой он дорог.

– Кто же ему угрожает?

– К сожалению, он сам себе и угрожает…

– Вы настаиваете, чтобы я его предостерегла?..

– Нет, Елена Сергеевна, в данном случае одними предостережениями не обойдешься. Я прошу вас спасти его в прямом смысле этого слова. Вы должны уйти к нему, вернуться к нему. Одним словом, возобновить отношения.

– Вы соображаете, что говорите?!

– Очень даже соображаю. Я готов принести вам извинения за бестактность, но другого выхода у нас нет. В том состоянии болезненной опустошенности и удручающей беспросветности, в котором сейчас пребывает Михаил Афанасьевич, только вы можете удержать его от необдуманных поступков.

– У него есть жена!

– К сожалению, доверить такое задание Любови Евгеньевне мы не можем. Мало того, что у нее теперь своя жизнь, Михаил Афанасьевич вряд ли примет ее помощь.

– Вы занятный интриган. В чем моя помощь будет выражаться?

– В заботе, в любви. Если хотите – в желании вернуть радость жизни самому дорогому человеку на свете.

– Не слишком ли высокого мнения обо мне?

– Нет, Елена Сергеевна. Я детально ознакомился с тем, как развивался ваш роман…

– Подглядывали в замочную скважину?

– Ни я, ни мои люди не подглядывали в замочную скважину. В том не было нужды. Всегда найдутся доброжелатели, которые с большой охотой исполнят эту обязанность, особенно в отношении известного человека. Есть также люди, отягощенные множеством грехов, как бы ни забавно звучало это слово в устах правоверного коммуниста, – готовые выложить все, что им известно…

– Даже если и так, ваше предложение гнусно и недостойно не только правоверного коммуниста, но и сотрудника государственного учреждения.

– Полностью согласен с вами. Если вы сейчас попросите меня закончить этот разговор, я встану и уйду, но уйти первым должен я.

– А последствия?..

– Последствия могут оказаться самыми тяжкими.

– И для меня тоже?

– И для вас тоже.

– Вы мне угрожаете?

– Нет, предупреждаю. Поверьте, я до конца откровенен с вами. Я не хочу ничего скрывать. Мое начальство не простит ни мне, ни вам, ни кому-либо еще гибели известного драматурга, в творчестве которого заинтересовано высшее руководство страны.

– Неужели угроза для Булгакова так велика и неотвратима?

– Велика – да. Неотвратима – нет. Вы наша последняя надежда.

– Простите, как вас называть?

– Называйте меня Семен Григорьевич.

– Что-то, Семен Григорьевич, мы не о том говорим. Если вы решили меня завербовать, чтобы я подглядывала, подслушивала, записывала всякие еретические мысли, которые изрекает Михаил Афанасьевич, я никогда не пойду на это. Даже если вы станете угрожать причинить вред мне, моей семье, моим детям. Мой муж – высокопоставленный военный. Он знаком со Сталиным…

– Эти обстоятельства, Елена Сергеевна, нам известны. В самом начале я ответственно предупредил – ни о какой вербовке и речи быть не может! Я не стану – да и не хочу! – требовать от вас поставить подпись или являться на конспиративные встречи. Чем в нашем случае может помочь вербовка?

Ничем!

Я как официальное лицо, как гражданин, как человек, наконец, прошу помочь нам. Согласен, эта просьба несколько необычна и, на первый взгляд, кажется аморальной, но времена меняются, а вам и Михаилу Афанасьевичу надо выжить. Это можно сделать только объединившись. Только этот путь может привести к успеху. Выжить, не потеряв самоуважения, не сорвавшись, не падая, не уползая на брюхе. Это трудная задача…

– Вам известны заветные мысли Михаила Афанасьевича?

– Да, я детально ознакомился с его дневником, поступившим к нам на Лубянку после проведенного в его доме обыска. А также с многочисленными письменными свидетельствами, характеризующими его образ мыслей, его намерения. Нас более всего тревожат его необузданные фантазии. Они не доведут до добра.

– Какие фантазии вы имеете в виду?

– Например, его маниакальное стремление выехать за рубеж.

– Разве советский гражданин не имеет права выехать за рубеж?

– Советский гражданин – да, Булгаков – нет! Это смертельно опасно. Этот поступок грозит ужасными последствиями не только Булгакову, но и государству рабочих и крестьян. Мы не можем на это пойти. Булгаков завалил верховные органы власти письмами с просьбой отпустить его за границу. Помнится, вы как самый близкий ему человек, его, так сказать, доверенное лицо, помогали их печатать и разносить по адресам. Вспомните, сколько было адресов?

– Много.

– Вот видите. Действительно, на переломе двадцатых-тридцатых годов его положение было крайне тяжелым, и мы благодарны вам за ту поддержку, за любовь, которой вы одарили Михаила Афанасьевича в те тяжелые дни. Но с тех пор многое изменилось. Он получил работу в Художественном театре. Там же возобновлены «Турбины»…

– Но запретили «Бег», «Мольера»…

– Но репетируют «Мертвые души»… Что касается «Бега» и «Мольера», запрет – явление временное. Ему уже было сказано об этом. Неофициально. И при всех изменениях к лучшему он по-прежнему рвется за границу. Это просто идефикс!..

– Право на свободный выбор местожительства вы называете idéе fix?

– Не о том речь. Просто в Париже его ждет смерть. И, насколько нам известно, не только в Париже, но и вообще в Европе. Михаил Афанасьевич ловко замаскировал свое участие в Гражданской войне, но, как оказалось, прошлое обязательно напомнит о себе.

Беда в том, что в начале двадцатого года Булгаков служил у белых военврачом в 3-м Терском казачьем полку. Примкнул ли он к белым добровольно или был призван, – неизвестно. Фактов нет, но сейчас, когда Михаил Афанасьевич достойно потрудился на ниве российской словесности, это и неважно. Поверьте, партия всерьез и надолго взяла курс на сотрудничество с интеллигенцией, признающей советскую власть.

– А дело Промпартии?

– У них были реальные связи с белой эмиграцией. Они получали оттуда деньги. Для каких целей они принимали такие крупные суммы?.. Но давайте вернемся к Булгакову. Не он один осознал необходимость крепкой народной власти, пусть даже идейную основу этой власти он не разделяет. Беда в том, что в феврале 1920 года он, по свидетельству одного ответственного товарища – не буду называть его фамилию, – попал в плен к нашим.

– К красным?

– К нашим, ведь ваш муж тоже красный, не так ли?

– Да-а…

– Вернемся к Михаилу Афанасьевичу. В плен он попал на Кавказском фронте в составе большой группы белогвардейцев… Мы их тогда крепко прижали. Офицериков, как водится, в расход, а врачам предложили лечить красноармейцев, заболевших тифом и тем самым сохранить жизнь. Все, кроме Булгакова, отказались, а Михаил Афанасьевич, за что ему низкий поклон, ответил, что он прежде всего врач, а потом офицер.

Достойная позиция, вы не находите?

Отказников расстреляли, а Булгаков очень помог в борьбе с тифом.

К сожалению, не все свидетели с противоположной стороны погибли в той февральской мясорубке. Кое-кому удалось спастись. Через все бои, позорное бегство из Крыма, лагерь в Галлиполи, через Софию и Прагу, этому счастливчику повезло добраться Парижа. Там, помыкавшись пару лет, он сумел устроиться таксистом, но то, что случилось с ним зимой двадцатого, он не забыл и, будучи ярым врагом советской власти и фанатичным приверженцем монархизма, все эти годы копил злобу на товарища Булгакова. Хуже того, он сумел заразить своей ненавистью товарищей по Обще-Воинскому союзу Врангеля.

Слыхали о таком?

– Да-а…

– Эти братцы накопили столько ненависти на советскую власть, что только держись.

Масла в огонь подлил некто Ходасевич, невозвращенец, покинувший СССР в 1922 году и затаивший острую неприязнь к советской власти. В октябре прошлого года в парижской газете «Возрождение» была опубликована статья «Смысл и судьба «Белой гвардии», в которой Ходасевич убеждал читателей, что не только роман, но и сама пьеса являются завуалированной и по этой причине особенно опасной апологией красного режима, почему и была допущена на сцену, а советская критика набросилась на автора только потому, что за рождественской елкой, простыми человеческими чувствами не разглядела основополагающей идеи пьесы. Мягкость в изображении белогвардейцев они сочли сочувствием, дворянский антураж – призывом к возвращению к буржуазным ценностям, хотя на самом деле эта пьеса якобы имеет совершенно противоположное направление, а выпирающая при этом деликатность и ностальгические переживания прошлого это всего лишь маскировка…

Эта статья наделала шум в эмигрантской прессе по той причине, что как раз в эти дни в Париже была опубликована «Белая гвардия», к постановке готовят булгаковский водевиль «Зойкина квартира». Да и за «Турбиными» дело не станет…

Можете вообразить, какие чувства испытал этот белогвардеец, увидев н