Операция «Булгаков»

Ишков Михаил Никитович

Часть II. Прощание «Славянки» с «Варшавянкой»

 

 

Глава 1

«… – Вы утверждаете, товарищ Ягода, что премьера «Дней Турбиных» прошла с большим успехом?

– С вызывающим, товарищ Сталин. Контрреволюция подняла голову. Какой-то гражданин на премьере, обливаясь слезами, кричал «спасибо», а во время исполнения царского гимна зрители начали вставать. О настроении в зале можно судить по решительности, с какой публика потребовала от милиции вывести из зала двух комсомольцев.

– Чем же публике не понравились комсомольцы?

– Когда на сцену повылезали белые офицеры, комсомольцы встретили их дружным свистом.

Ягода откашлялся.

– На диспуте в Доме печати в ответ на заявление сознательного партийца – «Дням Турбиных», мол, не хватает классовой ненависти к представителям эксплуататорских классов, – одна из гражданок патетически взвизгнула: «все люди братья». В начале последнего акта к театру пришлось вызывать кареты скорой помощи. После раскрытия занавеса несколько зрительниц упали в обморок, так как на сцене в качестве апофеоза мещанства была выставлена рождественская елка с зажженными свечами.

– Даже так?

– Да, товарищ Сталин. В конце спектакля, когда стало известно о разгроме белогвардейских отрядов и в город входят гайдамаки, в квартире Турбиных раздается торопливый стук в дверь. Момент напряженнейший. Елена и буржуазный отпрыск Лариосик в страхе медлят, прислушиваются. Неожиданно из зала срывающийся женский голос: «Да открывайте же! Это свои!»

– Ишь ты! Свои!..

– Что касается отношения сознательной части зрителей к спектаклю, их мнение поголовно отрицательное. Для иллюстрации могу привести открытое письмо поэта Александра Безыменского, опубликованное в «Комсомольской правде». Безыменский, обращаясь к МХАТу, пишет, что его брат, Бенедикт Ильич Безыменский, был убит «в Лукьяновской тюрьме, в Киеве, в 1918 году, при владычестве гетмана Скоропадского, немцев и… Алексеев Турбиных».

«…Я не увидал уважения к памяти моего брата в пьесе, которую вы играете… Старательно подчеркиваю – я ничего не говорю против автора пьесы Булгакова, который чем был, тем и останется, – Ягода ровным голосом процитировал, – новобуржуазным отродьем, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы. Но вы, Художественный театр, вы – другое дело».

Автор письма уверяет, что театр «от лица классовой правды Турбиных» дал «пощечину памяти моего брата».

В деле также имеется агентурно-осведомительная сводка под номером 299 за 18 октября 1926 г.

Сталин пару раз затянулся, выпустил дым, потом предложил:

– Изложите вкратце.

– Слушаюсь.

«…Вся интеллигенция Москвы говорит о «Днях Турбиных» и о Булгакове. От интеллигенции злоба дня перекинулась к обывателям и даже рабочим.

Достать билет в Первый MXAT на «Дни Турбиных» стало очень трудно. Говорят, что более сильно пошли рабочие, так как профсоюзы выдают льготные билеты».

«…Пьеса сама по себе ничем бы не выделялась из ряда современных пьес и при нормальном к ней отношении прошла бы как обычная премьера. Но кому-то понадобилось, чтобы о ней заговорили на заводах, по окраинам, в самой гуще – и вот результат: билета на эту пьесу не достать. Неспроста, видно, молчали несколько дней после премьеры, а потом сразу начали такую бомбардировку, что заинтересовали всю Москву. Мало того, начали дискуссию в Доме печати, а отчет напечатали по всем газетам. Одним словом, все проведено так организованно, что не подточишь и булавки, а все это – вода на мельницу автора и Первого МХАТа…»

«…шумиху подняли журналисты М. Левидов, Орлинский и другие. Они и взбудоражили обывательские массы. Во всяком случае, «Дни Турбиных» среди обывателей и интеллигенции – единственная злоба дня за эти лето и осень в Москве. Какого-нибудь эффектного конца все ждут с большим возбуждением…»

«…В нескольких местах пришлось слышать, будто Булгаков несколько раз вызывался (и даже привозился) в ГПУ, где по 4 и 6 часов допрашивался. Многие гадают, что с ним теперь сделают: посадят ли в Бутырки, вышлют ли в Нарым или за границу. По этой причине около Художественного театра теперь стоит целая стена барышников, предлагающих билеты на «Дни Турбиных» по тройной цене, а на Столешниковом, у витрины фотографа, весь день не расходится толпа, рассматривающая снимки постановки».

– Кем подписана сводка?

– Начальником 5-го отдела Рутковским.

– Мне кажется, товарищ Ягода, вы и ваши сотрудники преувеличиваете угрозу подобных настроений. Опасность не так велика, как кажется. Если большевики справились с белыми генералами, с интервенцией, если мы, невзирая ни на какие трудности, строим социализм, неужели нам следует опасаться трех-четырех расхристанных интеллигентиков, которые мечутся в поисках выхода в маленькой квартирке на окраине Киева?

– Один из таких интеллигентиков написал автору письмо. Если позволите, я его зачитаю.

– Читайте.

Генрих Григорьевич раскрыл папку.

«Уважаемый г. автор.

Помня Ваше симпатичное отношение ко мне и зная, как Вы интересовались одно время моей судьбой, спешу Вам сообщить свои дальнейшие похождения после того, как мы расстались с Вами. Дождавшись в Киеве прихода красных, я был мобилизован и стал служить новой власти не за страх, а за совесть, а с поляками дрался даже с энтузиазмом. Мне казалось тогда, что только большевики есть та настоящая власть, сильная верой в нее народа, что несет России счастье и благоденствие, что сделает из обывателей и плутоватых богоносцев сильных, честных, прямых граждан. Все мне казалось у большевиков так хорошо, так умно, так гладко, словом, я видел все в розовом свете до того, что сам покраснел и чуть-чуть не стал коммунистом, да спасло меня прошлое – дворянство и офицерство. Но вот медовые месяцы революции проходят. Нэп, кронштадтское восстание. У меня, как и у многих других, проходит угар и розовые очки начинают перекрашиваться в более темные цвета…

Общие собрания под бдительным инквизиторским взглядом месткома. Резолюции и демонстрации из-под палки. Малограмотное начальство, имеющее вид вотяцкого божка и вожделеющее на каждую машинистку. Никакого понимания дела, но взгляд на все с кондачка. Комсомол, шпионящий походя, с увлечением. Рабочие делегации – знатные иностранцы, напоминающие чеховских генералов на свадьбе. И ложь, ложь без конца…

Вожди?

Это или человечки, держащиеся за власть и комфорт, которого они никогда не видали, или бешеные фанатики, думающие пробить лбом стену. А самая идея! Да, идея ничего себе, довольно складная, но абсолютно непретворимая в жизнь, как и учение Христа, но христианство и понятнее, и красивее.

Так вот-с. Остался я теперь у разбитого корыта. Не материально. Нет. Я служу и по нынешним временам – ничего себе, перебиваюсь. Но паршиво жить ни во что не веря. Ведь ни во что не верить и ничего не любить – это привилегия следующего за нами поколения, нашей смены беспризорной.

В последнее время или под влиянием страстного желания заполнить душевную пустоту, или же действительно оно так и есть, но я иногда слышу чуть уловимые нотки какой-то новой жизни, настоящей, истинно красивой, не имеющей ничего общего ни с царской, ни с советской Россией.

Обращаюсь с великой просьбой к Вам от своего имени и от имени, думаю, многих других таких же, как я, пустопорожних душой. Скажите со сцены ли, со страниц ли журнала, прямо ли или эзоповым языком, как хотите, но только дайте мне знать, слышите ли Вы эти едва уловимые нотки и о чем они звучат?

Или все это самообман и нынешняя советская пустота (материальная, моральная и умственная) есть явление перманентное?

Caesar, morituri te salutant.

– Это все?

– Все, разве что некоторые несущественные детали.

– Хорошо. Несущественными деталями мы займемся позже, когда уляжется ажиотаж. Оставьте мне материалы».

* * *

Письмо таинственного адресата я выудил из небольшой груды отрывочных записей, не связанных ни с какими-либо известными, укладывающимися в хронологические рамки и похожими на правду, документами.

Все эти «загадки истории» – например, послание на тот свет, а также письмо А. М. Горького к Сталину, вскрывающее подоплеку травли Михаила Афанасьевича, – я решил собрать в отдельную папку. С этой целью я принялся более пристально изучать документы, попавшие мне в руки по милости Рылеева. Среди них попадались настоящие перлы, по большей части выловленные из дневниковых записей Булгакова, а также его афоризмы, конспекты устных рассказов или замечания на злобу дня, включенные впоследствии в рассказы, опубликованные в газете «Накануне» или «Гудке».

В папку я также положил несколько приходных и расходных ордеров, подписанных Еленой Сергеевной Булгаковой, урожденной Нюренберг – ее подпись, включавшая имя (полностью) и фамилию (чаще – Нюрнберг), была изящна и убедительна, как может быть прекрасна и убедительна женщина, знающая, чего она хочет. Сюда же легла запись Булгакова о посещении выставки товаров народного потребления, расположенной на месте нынешнего Парка культуры и отдыха имени Горького.

Эту цитату, описывающую павильон, где была представлена продукция госпредприятий и потребкооперации, произведенная в 1923 году – почти дословную, с минимальной редактурой, – я впоследствии отыскал в рассказе «Золотистый город». Правда, без неожиданного по резкости финала.

«… Из глубины – медный марш. У входа, в синей форме, в синем мягком шлеме, дежурный пожарный. «Зажигать огонь и курить строго воспрещается». Сигнал: «В случае пожара…» и т. д. У стола отбирают дамские сумки и портфели.

Трехсветный, трехэтажный павильон весь залит пятнами цветных экспонатов по золотому деревянному фону, а в окнах синеющая и стальная гладь Москвы-реки.

«Sibcustprom» – изделия из мамонтовой кости, резные фигурные шахматы, сотни вещиц и безделушек. Горностаевым мехом по овчине белые буквы «Н.К.В.Т.», и щиты, и на щитах меха. Черно-бурые лисицы, черный редкий волк, песцы разные – недопесок, синяк, гагара. Соболя прибайкальские, якутские, нарымские, росомахи темные. Бледный кисейный вечерний свет в окне и спальня красного дерева.

Столовая…

И всюду Троцкий, Троцкий, Троцкий, будь он неладен. Черный, бронзовый, белый гипсовый, даже из кости мамонта.

Всякий …

В какое учреждение не зайдешь – везде его портреты.

Тошнит… »

Эта блокнотная страница с помощью скрепки была дополнена кратенькой записью:

«… возвращался с выставки домой и оказался свидетелем жуткого происшествия – трамваем зарезало человека.

Крики, вопли, рыдания, перепуганный, размахивающий жезлом милиционер. Меня, размышлявшего в тот момент по поводу увиденного на выставке, буквально стукнуло – вот бы нашего Льва под колеса…

Несколько дней не мог избавиться от удушавшей до немоты картины – …какая-то Аннушка (моя соседка?) разлила на путях и на брусчатке подсолнечное масло.

…Вождь, торопливо приплясывающий на тротуаре, вдруг ни с того ни с сего срывается с места и, поспешая в социализм, пытается перебежать улицу перед приближающимся трамваем. А тут разлитое подсолнечное масло.

…Вскрик, взмах руками, сверху надвигающийся трамвай, вращающееся колесо…

Ужас, ужас, ужас, ужас… Врагу не пожелаю, не то, что Троцкому, пусть даже по милости этого господина я был ввергнут в дьявольский, краснознаменный круговорот природы …»

Во время очередной встречи Рылеев ничем не подтвердил аутентичность Берлиоза. Он оставил эту догадку на моей совести, а насчет письма на тот свет выразился в том смысле, что таких посланий, как и отправителей, было несколько.

Он снял с полки книгу, отыскал отмеченное закладкой место и процитировал:

Ташкент. 17 февраля 1943 г.

Все так, как ты любил, как ты хотел всегда. Бедная обстановка, простой деревянный стол, свеча горит, на коленях у меня кошка. Кругом тишина, я одна. Это так редко бывает.

Сегодня я видела тебя во сне. У тебя были такие глаза, как бывали всегда, когда ты диктовал мне: громадные, голубые, сияющие, смотрящие через меня на что-то, видное одному тебе. Они были даже еще больше и еще ярче, чем в жизни. Наверно, такие они у тебя сейчас. На тебе был белый докторский халат, ты был доктором и принимал больных. А я ушла из дому, после размолвки с тобой. Уже в коридоре я поняла, что мне будет очень грустно и что надо скорей вернуться к тебе. Я вызвала тебя, и где-то в уголке между шкафами, прячась от больных (пациентов), мы помирились. Ты ласково гладил меня. Я сказала: «Как же я буду жить без тебя?» – понимая, что ты скоро умрешь. Ты ответил: «Ничего, иди, тебе будет теперь лучше».

Рылеев сдвинул очки на кончик носа, поднял указательный палец и объявил:

– Елена Сергеевна Булгакова!

Затем поставил книгу на прежнее место и, вернувшись к столу, напомнил:

– Что касается автора найденного тобой послания, твоя правда – Николай Эрдман. Петробыч ознакомился с его неотправленным на небеса письмом. Подтверждением этого факта можно считать резкое изменение в судьбе опального литератора, причем в лучшую сторону. Он был амнистирован, в сорок втором году получил Сталинскую премию за «Волгу-Волгу», снятую еще до войны. В сорок девятом еще одну – за сценарий к фильму «Смелые люди». Николай Робертович много потрудился на ниве советской кинематографии. Писал сценарии, занимался литобработкой. Особенно важна его роль в становлении советской мультипликации. «В некотором царстве», «Дюймовочка», «Кот, который гулял сам по себе» – это классика. Это все так. К сожалению, наши сценарии были совсем другого рода…

– Хорошо, – согласился я. – Тогда скажите, кто автор литературной записи разговора Сталина с Ягодой?

Рылеев, не моргнув глазом, заявил:

– Ты!

Я впал в ступор, и уже совсем было собрался бежать из этого осиного гнезда, где мало того, что беспардонно перелицовывают историю, но и назначают авторов, однако Рылеев, нимало не смущаясь, добавил:

– Ты сочиняй, не стесняйся.

Меня остановило малюсенькое мимолетное соображение.

– А как же Понырев? Как вы нашли его, ведь это литературный персонаж?

– Зачем нашли! Назначили.

– А Михаил Афанасьевич… знал?

– Знать – не знал, а догадываться – догадывался. Он же с Маяковским в бильярд играл, а вокруг Маяковского всегда крутилось столько футуристов…

Юрий Лукич усмехнулся.

– Ты не верь всему, что пишут нынешние литературоведы. Они тоже не наобум работают… Развести по разным углам Булгакова и Маяковского или Булгакова и Горького – в этом тоже прослеживается определенный политический заказ. Так сказать, требование момента. Мог ли Михаил Афанасьевич играть с Маяковским в бильярд, будь тот ему неприятен?

Будь они на ножах?!

Бильярд, дружище, дело интимное, душевное. Шары с кем попало не гоняют. Есть фотография, на которой Булгаков запечатлен рядом с Ильфом, Петровым, Катаевым и Олешей, явившимися на похороны Маяковского. Булгаков пришел, а мог бы не прийти…

На похороны Есенина он не явился. На похороны Багрицкого тоже.

Булгаков был из тех, кто никогда не стал бы играть в бильярд с неприятным ему человеком, тем более в присутствии Елены Сергеевны. Она им обоим – Булгакову и Маяковскому – чай наливала. Булгаковская брезгливость, входившая в его нравственный кодекс, была сродни фобии. Никто, даже наружка, не зафиксировала, чтобы Михаил Афанасьевич с определенного момента гонял шары со своими бывшими коллегами по «Гудку», например с Катаевым и Олешей.

Или с Мейерхольдом…

Маяковский при всей полярной разности их позиций никогда не заявлял, будто Булгакова следует запретить, о чем постоянно твердил тот же Мейерхольд.

Знаешь, по какой причине?

Я отрицательно покачал головой.

Лукич снял с полки еще одну книгу и зачитал:

« Глубокоуважаемый! К сожалению, не знаю Вашего имени-отчества. Прошу Вас дать мне для предстоящего сезона Вашу пьесу. Смышляев говорил мне, что Вы имеете уже новую пьесу и что Вы не стали бы возражать, если бы эта пьеса пошла в театре, мною руководимом ».

Записку передал Булгакову Смышляев. На словах объяснил: «Всеволоду Эмильевичу понадобились ваши пьесы…»

Это случилось уже после постановки «Дней Турбиных» и написания «Роковых яиц», «Собачьего сердца», после опубликования «Белой гвардии».

Рылеев сделал паузу и поверх очков глянул на меня.

– Михаил Афанасьевич ответил в цвет – «свободных пьес нету», – и после паузы вздохнул. – Если признаться, мы на пятом этаже Лубянки симпатизировали Булгакову. Вслух, конечно, об этом не говорили, но если у человека есть родина, почему бы ему прямо не заявить – у меня есть родина! Если у человека нет свободных пьес, почему бы не ответить хаму – пьес нету!

Кем бы хам ни был.

Это – позиция!!

 

Глава 2

Домой я отправился, сгорбившись под грузом фантастических домыслов, нравственных заповедей, якобы входивших в несуществующий кодекс Булгакова, недоказуемых версий, сомнительных фактов, фальшивок, а если и не фальшивок, все равно фальшивок.

Но, главное, под угрозой принуждения к авторству!..

Тут было над чем задуматься.

Надо же – «глубокоуважаемый»!..

Имя не мог спросить!

В следующий момент меня замкнуло. Вспомнил, как Рылеев не глядя снял с полки книгу, в которой были опубликованы дневники Елены Сергеевны, не глядя нашел закладку. Та же история с запиской Мейерхольда, которую он извлек из вышедшего в серии «ЖЗЛ» романа А. Варламова «Михаил Булгаков».

Будто знал, зачем я к нему явился и о чем спрошу.

Такое всеведение показалось мне мало того, что подозрительным, но и припахивающим популярным в наши дни ясновидением, угадывающим желания клиентов по блеску глаз и оттопыренности карманов. С другой стороны, имея дело с Булгаковым, трудно рассчитывать, будто тебе удастся избежать общения с бесовщиной. Уж в чем в чем, а в умении общаться с мистической стороной бытия Булгакову не было равных.

Вариант напрашивался самый безыскусный – руками Рылеева меня помимо моей воли втягивали в полузабытые исторические измерения, в компанию авторов, сгинувших на минном поле 20 – 30-х годов прошлого века, когда партия приступила к активному совокуплению с литературой.

Признаюсь, я не был готов к такому разрыву с современностью. На то у меня были особые причины. Одной из них – и самой тягостной – было недавнее самоубийство знакомого литератора, с которым я учился в Литинституте. Мы дружили и частенько играли в бильярд.

Обыкновенная история – пытаясь стремительно разбогатеть, Валера Пряхинцев, как и многие в те окаянные дни, решил доверить свои свободные средства небезызвестной «Властелине». К сожалению, не только свои и не только свободные. Он продал квартиру, назанимал деньги и, трепетно ожидая их удвоения (или утроения, сейчас точно не помню), отправился в Подольск. Будучи уверенным, что каждый подольчанин должен быть коротко знаком с Соловьевой, упросил меня встретить его и проводить в тот злополучный кирпичный дом, куда граждане с нескрываемым энтузиазмом несли свои сбережения.

Сколько я не отговаривал, он был тверд как скала. Все повторял – «одним ударом в дамки!»

До сих пор не могу понять, почему «ударом»? Почему не «ходом» или «шагом»?..

Когда соловьевская пирамида лопнула, Валера выбросился с четырнадцатого этажа. Этот поступок казался мне куда более актуальным, чем роковой трамвайный наезд, прервавший рывок нетерпеливого революционера к социализму, особенно если принять во внимание, что с долгами он предоставил рассчитываться вдове с двумя детьми.

На поминках, как я ни упирался, мне поручили договориться с кредиторами об отсрочке выплаты долга. Аргумент предъявили неопровержимый – ты сопровождал его к этой аферистке, тебе и помогать Нателке. Причем те из собравшихся, кому Валера Пряхинцев остался должен, здесь же на поминках, проявили не столько благородство, сколько здравый смысл, и в едином порыве отказались от претензий.

Кроме одного – Толика Клепкова, который ни на похороны, ни на поминки не явился. В этом не было ничего удивительного. В ту пору люди менялись буквально на глазах. Вчера наш коллега, сотрудник молодежной редакции крупного комсомольско-издательского концерна, дававший путевку в жизнь начинающим авторам, он на сегодняшний день являлся основателем и директором частного издательства со странным названием «Могиканин».

Ему повезло с самого начала. Выпущенное «Могиканином» – впервые за долгие годы – дореволюционное «Евангелие для гимназий» за несколько дней разошлось миллионным тиражом. Вдогон он отправил в печать несколько брошюр Е. Поселянина – «Преподобного Серафима», например, и другие нравоучительные книги, однако его следующим ударным хитом оказалась настольная книга вегетарианцев «Я никого не ем!» Елены Молоховец.

Все знали, денежки у него водились.

Через пару лет, тонко уловив перемены в настроениях читающей публики, заскучавшей от жития святых, Анатолий Жоржевич переключился на зарубежные детективы.

Время от времени он подбрасывал мне романы для перевода.

Это было золотое время лихой переводческой деятельности. Секрет успеха заключался в скорости выхода очередного чейза, а секрет скорости по негласному указанию Клепкова состоял в том, что переводить следует только первую и последнюю главы оригинала – то есть завязку и развязку.

«…остальным текстом не заморачивайся. Руби от себя!.. Все равно с английским ты не в ладах. Только, – предупредил он, – не вздумай перепутать имена персонажей. Тут один ловчила принес занимашку, в которой в начале детектива зовут Джон, а преступника Билл, а в последней главе наоборот. Пришлось снизить гонорар. Намеку понял? Впрочем, что бы ты ни натворил, тащи сюда. Мы разберемся».

Он любил так выражаться: вместо «намек» – «намека», вместо «споло́х» – «спо́лох», вместо «догадался» или «осознал» – «сподхватил». «Люблю, – говорит, – Есенина Сережу. От него Русью разит…»

Я, случалось, пользовался его советом. Это был дельный совет, потому что не он один торговал книгами, в которых ловили одного, а хватали другого, пусть даже это был один и тот же персонаж, но сколько выдумки!..

Как я должен был поступить? Проявить принципиальность и отказаться от переводов?

А на что жить?

И вообще – как выжить?..

Может, поговорить с Рылеевым? Пусть по своим каналам припугнет несговорчивого кредитора? Между нами, мистика, привязанная к бывшему гэбисту, казалась мне более надежным средством.

* * *

Я долго сидел за рабочим столом, прикидывал…

Почему бы нет?

Что у меня еще было в запасе? Разве что сам Булгаков…

Почему бы в разговоре с Клепковым не сослаться на него, ведь Михаил Афанасьевич не раз упоминал, что является автором «мистическим». Вот пусть и поможет свалившемуся ему на голову метабиографу в благом деле. Пусть явится к Клепкову во сне и предупредит – оставь вдову в покое, иначе, проклятый, берегись. Натравлю на тебя Коровьева или его кошачьего приятеля. Исчадья церемониться не будут, вмиг скальп с тебя сдерут. Или, что еще хуже, вытащат на сцену в стриптиз-клубе и там после всякого рода раздевательств отрежут голову. Будешь потом все жизнь прозябать в сумасшедшем доме и шрам на шее щупать!

У кого-кого, а у Михаила Афанасьевича был опыт в подобных делах. Натравить нечистую силу на какого-нибудь выжигу, спекулянта или негодяя ему было раз плюнуть.

Признаюсь, познакомившись с господином Гаковым поближе, меня поразила ловкость, с которой он ухитрялся заниматься одновременно закатным романом и пьесой с вполне прокоммунистическим названием «Батум».

Его творческому опыту следовало поучиться.

Ох, не прост был Михаил Афанасьевич!

С каким изяществом он, сохраняя достоинство и не желая срываться, падать или ползти, прятал в мутную историческую водицу сомнительные концы своего извилистого жизненного пути.

Это тоже надо уметь!

Удивляло также его неподражаемое умение разукрашивать насмешливо-мистическими декорациями всякого рода происшествия, случавшиеся в те непростые годы. Например, сокрытие партийной принадлежности Степы Лиходеева, который, вернувшись из Ялты, выложил на допросе политическую подоплеку хорошо срежиссированной травли, которой подвергся «недобитый белогвардеец» Булгаков. Или фельетонные происки небезызвестного Коровьева, ухитрившегося под видом организации хорового коллектива создать в советском учреждении ячейку неразоружившихся троцкистов. Всем известен юмористический финал этой «спевки» – оппозиционеров погрузили в грузовик и с пением популярной в народе песни «Славное море, священный Байкал…» увезли в неизвестном направлении.

Или несчастья черных котов, посыпавшиеся на них после того, как Воланд покинул столицу:

«…Штук сто примерно этих мирных, преданных человеку и полезных ему животных были застрелены или истреблены иными способами в разных местах страны. Десятка полтора котов, иногда в сильно изуродованном виде, были доставлены в отделения милиции в разных городах. Например, в Армавире один из ни в чем не повинных котов был приведен каким-то гражданином в милицию со связанными передними лапами».

«…спасением своим бедный зверь обязан в первую очередь милиции, а кроме того, своей хозяйке, почтенной старушке-вдове… Узнавшая от соседей, что ее кота замели, она кинулась в отделение и поспела вовремя. Она дала самые лестные рекомендации коту, объяснила, что знает его пять лет с тех пор, как он был котенком, ручается за него, как за самое себя, доказала, что он ни в чем плохом не замечен и никогда не ездил в Москву. Как родился в Армавире, так в нем и вырос и учился ловить мышей. Кот был развязан и возвращен владелице, хлебнув, правда, горя, узнав на практике, что такое ошибка и клевета».

«…Было еще многое, всего не вспомнишь. Было большое брожение умов. Еще и еще раз нужно отдать справедливость следствию. Все было сделано не только для того, чтобы поймать преступников, но и для того, чтобы объяснить все то, что они натворили. И все это было объяснено, и объяснения эти нельзя не признать и толковыми и неопровержимыми».

Уверен, такая необычная, связанная с мистикой версия нерадостного 37-го пришлась Петробычу по душе. Действительно, нельзя же в самом деле петь хором на рабочем месте!.. Еще хуже иметь черную шкуру, когда социалистическое отечество в опасности.

Только не надо обвинять Михаила Афанасьевича в пляске на гробах!..

Булгаков в полной мере отведал волшебного напитка НКВД – ОГПУ, дарующего кому восемь, кому пятнадцать, а кому и все десять лет без права переписки. Подвешенный на волоске, он не только позволял себе шутить, но никогда не забывал о тех, кто в трудные революционные годы оказал ему помощь. В январе 1938 года Михаил Афанасьевич одним из первых обратился в правительство с просьбой о помиловании Николая Эрдмана, а в 1938-м подписал ходатайство об отмене незаконного ареста Бориса Этингофа.

В ужасные дни помог всем, что у него было, несчастной Анне Ахматовой. Это случилось после ареста ее мужа Н. Пунина и сына Льва в 1935 году… Именно Булгаков помог ей составить письмо Сталину, после чего они были немедленно освобождены…

Да и во многом друго́м не поступился… Более того, повидав много гадостей, познакомившись с тем, как убивают людей, как расстреливают, как вешают, он, по совету Гайто Газданова, не стал убежденным человеком и научился не делать преждевременных выводов. Ему в конце концов повезло испытать простое человеческое счастье – он что-то понял в окружающей жизни.

Это не мало, это очень даже много. Это редкий дар судьбы.

Только чем его биография, его умение договариваться с нечистой силой могла помочь моим современникам, особенно тем, кто решился на прыжок с четырнадцатого этажа? Разве только напоминанием – не срывайся, не падай, не ползи.

В случае чего продай люстру.

* * *

По телефону Рылеев подтвердил:

– Насчет ловушки, в которую кое-кто пытался заманить Булгакова, идешь верной дорогой, дружище. Загляни в мои черновики, там есть тезисы, относящиеся к середине двадцатых, когда Зиновьев и Каменев, разругавшись со Сталиным, прибежали ко Льву Давыдычу договариваться о объединении усилий в борьбе с тогдашним ЦК. Могу подбросить материал.

Материала у меня и так хватало.

Другая мысль в тот момент не давала мне покоя – эту часть работы я должен проделать самостоятельно или прекратить сотрудничество с Рылеевым. Доверяться ему в таких непростых исторических вопросах было опасно.

Виной тому был сам Рылеев, чье карканье не предвещало мне ничего хорошего. На нем изначально стояло клеймо. Не я его поставил, и пусть оно откровенно припахивало сталинской нетерпимостью, этот факт вполне мог лишить меня будущего.

С самого начала я пошел не за тем гуру. Вместо того чтобы выбрать в поводыри более привлекательную для нынешних дней фигуру – жертву сталинских репрессий, например, или какого-нибудь известного художника, освятившего себя ненавистью к коммунистическому режиму, открывшего глаза неучам навроде Солоухина на его дьявольскую сущность и бесовские игрища его приспешников, – я пошел на поводу у человека, продавшего душу большевистскому дьяволу. Чем бы я ни оправдывался – кому-то надо было ловить шпионов, выигрывать войну, строить заводы, возводить плотины, запускать человека в космос, изобретать атомную бомбу, в конце концов сеять хлеб – это были бессмысленные потуги.

Их никто не примет во внимание.

Семьдесят лет бездны – и все тут! А хлеб сеяли, чтобы поддержать на плаву тоталитарный режим.

Это общепризнанный факт. На него нельзя покушаться.

Не мог я сослаться и на незнание, на неопытность, на простодушную доверчивость. На свободу слова, наконец. Я же не младенец и сам должен понимать, что связь с «волками в овечьих шкурах», «репрессантами и духовными мародерами», «карателями и палачами» – пусть даже опосредованная, пусть даже в форме романа либо воспоминаний (но ни в коем случае не мемуаров), – грозит как минимум пятнадцатью годами молчания и, главное, лишением права переписки.

Это тоже был факт и факт убойный. Мистика а-ля Булгаков проявлялась в нем с акварельной прозрачностью. Не хватало только современного Коровьева, чтобы я запел.

Интересно, какую песню мне пришлось бы подхватить при появлении этого неугомонного беса?

«Интернационал»?

Или «Взвейтесь кострами, синие ночи»?..

Коты за окном затянули что-то из «Кармен», и под это хоровое пение я открыл папку…

 

Глава 3

Кончик интриги, сплетаемой вокруг Булгакова, я ухватил в письме Г. Г. Ягоды к В. М. Молотову, в котором зампредседателя ОГПУ предлагал «произвести обыски без арестов у нижепоименованных 8 лиц, и по результатам обыска, о которых Вам будет доложено особо, возбудить следствие, в зависимости от результатов коего выслать, если понадобится, кроме ЛЕЖНЕВА, и еще ряд лиц по следующему списку: Ю. В. Ключников, Ю. Н. Потехин, В. Г. Тан-Богораз, С. А. Адрианов, А. М. Редко, М. В. Устрялов.

Седьмым в списке был Булгаков, по ошибке названный Михаилом Александровичем.

Этот список заставил меня задуматься.

Если ОГПУ во исполнение решения политбюро насчет окончания заигрывания с эмиграцией было озабочено высылкой утративших свою ценность «сменовеховцев», почему в списке бывших эмигрантов не оказалось А. Н. Толстого или Василевского – Не-Буквы? Почему из всех авторов «Накануне» – М. Пришвина, М. Зощенко, Александра Грина, А. Ахматовой, Б. Пильняка, М. Волошина, Вс. Рождественского, К. Чуковского, А. Неверова, С. Городецкого, Е. Дорошевича, М. Кузьмина, – в предложенный Молотову перечень оказался включенным только Булгаков? Неужели все эти уважаемые люди – особенно Анна Ахматова, Михаил Зощенко или Максимилиан Волошин! – успели продемонстрировать властям свою лояльность, и только «безродный пес» Булгаков все еще «брызгал отравленной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы»?

Чушь какая-то!..

Чем же так насолил храбрым чекистам еще малоизвестный в те дни автор «Собачьего сердца» и «Роковых яиц»? Судя по некоторым тонкостям и нехарактерной для той поры деликатности, активность была вызвана инициативой самих работников НКВД, в частности, Генрихом (Генохом) Ягодой. Неужели на Лубянке вопреки решению ЦК и личному указанию Генерального секретаря нашлись сотрудники, решившие любой ценой сорвать намеченную на октябрь 1926 года премьеру, в которой кое-кто усмотрел потакание «белогвардейскому апофеозу и гимну мещанству»?

Сверим даты.

7 мая во время работы Булгакова над пьесой «Багровый остров» в его комнате в Обуховском переулке был произведен обыск.

Во время обыска были изъяты машинописные экземпляры «Собачьего сердца», рукописный булгаковский дневник (три тетради), анонимное «Послание евангелисту Демьяну Бедному», пародия на Есенина Веры Инбер, а также загадочная машинопись, названная в описи «Чтение мыслей»?

Может, для убойного компромата маловато?

Как бы не так!

Гепеушники и за менее серьезные материалы привлекали к ответственности. За стихи, например.

Интересно, по чьей наводке чекисты решили посетить Булгакова? Молотов не в счет, не та фигура. Он не мог отказать такой серьезной организации, как ОГПУ в официально мотивированном запросе.

Следим дальше…

17 сентября состоялся первый публичный прогон «Дней Турбиных» в присутствии критики и представителей Репертуарного комитета.

На следующий день на заседании коллегии Наркомпроса с участием Реперткома и представителя ОГПУ после бурного обсуждения пьесу Булгакова разрешили к постановке, но только в Художественном театре и только на этот сезон. При этом коллегия по настоянию Реперткома позволила произвести некоторые купюры. Однако вечером следующего дня ОГПУ известило Наркомпрос, что оно запрещает пьесу.

По какой причине ведомство Ягоды встало на дыбы? Кто подсказал отважным чекистам, что выпускать на сцену «булгаковский пасквиль на революцию» ни в коем случае нельзя?

«Дни Турбиных» спас не кто иной, как презираемый автором пьесы Луначарский, письменно обратившийся к председателю Совета народных комиссаров Рыкову:

«Дорогой Алексей Иванович.

На заседании коллегии Наркомпроса с участием Реперткома, в том числе и ГПУ, решено было разрешить пьесу Булгакова только одному Художественному театру и только на этот сезон… В субботу вечером ГПУ известило Наркомпрос, что оно запрещает пьесу. Необходимо либо рассмотреть этот вопрос в высшей инстанции, либо подтвердить решение коллегии Наркомпроса, ставшее уже известным. Отмена ГПУ решения коллегии… является крайне нежелательной и скандальной».

22 сентября Булгакова вызвали на допрос. На этот же день была назначена фотосъемка участников спектакля. Михаил Афанасьевич (по А. Варламову) явился в театр либо с Лубянки, либо отправился туда из театра, причем в сопровождении оперативного сотрудника Главполитуправления.

С какой целью вызвали?

Припугнуть?..

Из протокола допроса М. А. Булгакова:

22 сентября 1926 года

ОГПУ

Отдел… Секретный к делу…

Протокол допроса

1926 г. сентября месяца 22 дня. Я, Уполн. 5 отд. секр. отдела ОГПУ Гендин допрашивал в качестве обвиняемого (свидетеля) гражданина Булгакова М. А. и на первоначально предложенные вопросы он показал:

«Литературным трудом начал заниматься с осени 1919 г. в гор. Владикавказе, при белых. Писал мелкие рассказы и фельетоны в белой прессе. В своих произведениях я проявлял критическое и неприязненное отношение к Советской России…

На территории белых я находился с августа 1919 г. по февраль 1920 г. Мои симпатии были всецело на стороне белых, на отступление которых я смотрел с ужасом и недоумением. В момент прихода Красной Армии я находился во Владикавказе, будучи болен возвратным тифом. По выздоровлении стал работать с Соввластью…»

Записано с моих слов верно.

М. Булгаков».

А далее следовал своего рода «эпилог», написанный рукой самого допрашиваемого:

«На крестьянские темы я писать не могу потому, что деревню не люблю. Она мне представляется гораздо более кулацкой, нежели это принято думать. Из рабочего быта мне писать трудно, я быт рабочих представляю себе хотя и гораздо лучше, нежели крестьянский, но все-таки знаю его не очень хорошо. Да и интересуюсь я им мало, и вот по какой причине: я занят, я остро интересуюсь бытом интеллигенции русской, люблю ее, считаю хотя и слабым, но очень важным слоем в стране. Судьбы ее мне близки, переживания дороги.

Значит, я могу писать только из жизни интеллигенции в Советской стране. Но склад моего ума сатирический. Из-под пера выходят вещи, которые порою, по-видимому, остро задевают общественно-коммунистические круги.

Я всегда пишу по чистой совести и так, как вижу! Отрицательные явления жизни в Советской стране привлекают мое пристальное внимание, потому что в них я инстинктивно вижу большую пищу для себя (я – сатирик).

22 сентября 1926 г.

Михаил Булгаков»

Что еще надо доблестным чекистам?

Как говорится – я вас любил, чего же боле!.. Трудно понять, почему чекисты не предали гласности признание Булгакова о его сочувствии белым идеям? Стоило только процитировать его слова, что печататься он начал в белой прессе в 1919 году, что «с ужасом и недоумением» следил за наступлением красных и в своих ранних произведениях проявлял критическое и неприязненное отношение к советской власти, как судьба «Турбиных» была бы решена. Пожалуй, даже могущественный Станиславский не смог бы отстоять пьесу.

Однако товарищи с Лубянки в ответ на разрешение Главреперткома смолчали, будто кто-то потребовал не разглашать сказанного, и это грозное оружие против Булгакова не было использовано ни тогда, ни позднее.

Такую щепетильность можно объяснить только вмешательством Воланда или того, кто уже в те годы примерял его маску?

25 сентября запрет был отменен! Репертком, невзирая на позицию ОГПУ, официально разрешил постановку «Дней Турбиных».

* * *

«…Глубокая ночь.

Кремлевский кабинет Сталина.

Вождь за столом.

«…Только и слышишь, Булгапков, или как его – Булгаков!..

Кто такой этот Булгаков?!

Оппозиционеры бузят, в Германии подняла голову контрреволюция, в Китае убивают коммунистов, а в Москве только и разговоров о Булгакове и его «Турбиных». Вопрос до политбюро подняли – зачем ставить белогвардейский апофеоз, зачем потакать контрреволюционерам?..»

Открывает папку, в которой собраны материалы о Булгакове, берет фотографию находящегося в оперативной разработке человека – и на мгновение замирает.

Затем, словно не доверяя глазам, подносит снимок поближе.

– Цис рисхва!

С фотографии на него смотрит знакомый ему белогвардейский офицер, сумевший выбраться из Батума, ухитрившийся добраться до Москвы и даже пролезть в Главполитпросвет.

Затянувшаяся пауза.

«…Итак, его зовут Булгаков.

Ай, Булгаков – это фамилия, а зовут его Михаил. У нас бы его называли Михако.

Вот кто, оказывается, автор «Собачьего сердца», этого гнусного поклепа на социализм, к сожалению, верно отражающего сегодняшний политический момент.

Ай, Булгаков …могетхан!

Ай, молодец! В Америке его повесть «Роковые яйца» была подана в печати как реальная история, случившаяся в Советской России. Много у нас писателей, чьи домыслы можно принять за реальные события?

Выходит, «Белая гвардия» – это тоже Булгаков?..

М-да!..

Неплохой роман… Нужный роман… Особенно для грузчиков… Один из офицеришек сбежал в Германию, другой собрался на сцену – пусть поет, если голос есть. Пусть грузчики послушают. Третий додумался наконец, что, кроме большевиков, некому защитить Россию.

Разве так не бывает?»

Щелкнул пальцем по фотографии.

«…Разве Булгаков не прав? Луначарский тоже хорош. Мне одно говорит, в Наркомпросе другое, критикам третье…»

Вождь заглянул в одну из справок, вложенных в дело. Там приводились нелицеприятные высказывания наркома просвещения в адрес Булгакова, опубликованные в «Программе государственных академических театров» (№ 55) – «Ему нравятся сомнительные остроты, которыми обмениваются собутыльники, атмосфера собачьей свадьбы вокруг какой-нибудь рыжей жены приятеля…».

– Ишь ты, «собачья свадьба»!.. Какой знаток! А на политбюро с пеной у рта требовал осадить Пролеткульт и поддержать литературных попутчиков, в том числе и Булгакова! «Если мы встанем на точку зрения товарищей Вардина и Авербаха, если разгромим всех попутчиков, отлучим от литературы здоровые силы, пусть даже еще не до конца воспринявшие наши идеи, мы окажемся в положении кучки завоевателей в чужой стране».

Что ж, политбюро осадило. ЦК осадило. Кстати, с подачи самого Луначарского. С его же подачи разрешили «Дни Турбиных», а ему опять не так. Если послушать нашего барина, мы всеми творческими работниками поразбросаемся. С кем останемся?

С Киршонами?..»

Перелистывает дело.

«…по свидетельству одного из персонажей, в финале спектакля в город под звуки «Интернационала» вступают части Рабоче-крестьянской Красной армии.

Что еще надо?

Чего еще требовать от Булгакова?!

А может, как раз этого им не надо? Новогодних ёлок, разброда и шатания в стане врага, понимания, что только большевики могут отстроить Россию, только они смогут защитить дело Октября во всемирном масштабе. Если так, это политика. Выходит, Булгаков им политически не нужен.

Кто же им нужен?..»

Затягивается, наслаждается дымком.

«…Замятин им нужен. Пильняк им нужен. «Повесть непогашенной луны» им нужна, а «Дни Турбиных» не нужны.

Булгаков не нужен.

Зачем Радек в компании с Воронским, старым поклонником Троцкого, инструктировали Пильняка насчет смерти Фрунзе? На кого нацеливали?

На партию, на ленинский ЦК?

Решили оболгать ленинский ЦК – вот какая политика! Выходит, наши доблестные оппозиционеры решили раздвинуть рамки «литературной дискуссии»? Решили вынести партийные разногласия на суд общественности. Начали с «Уроков Октября», а закончили клеветой на партию, на ее руководство.

Кто предложил Фрунзе на должность председателя Реввоенсовета?

Сталин предложил.

Когда болезнь обострилась, кого Фрунзе просил о помощи?

Ворошилова просил. Сталина просил.

Кто на заседании Политбюро проголосовал за хирургическую операцию? Зиновьев с Каменевым проголосовали, а теперь спелись с Воронским?..

Кто настаивал, пусть врачи побыстрее сделают операцию?

Фрунзе настаивал, а теперь, выходит, это я толкнул его под нож?

Зачем?!

Фрунзе всегда был на ножах с Троцким. Всю войну был на ножах с Троцким. Зачем Сталину ликвидировать врага своего врага?

Решили убить двух зайцев? Поднять на щит Пильняка и затравить Булгакова?..

Не вийдет!»

Нахлынувшее истаяло.

Мне стало тоскливо. Пугало неизбежное в этом случае будущее авторство.

Хотелось выть, а вот обращаться за помощью к Рылееву не хотелось. Мало того, что связь с этим тоталитарным огрызком могла сгубить меня, его энкавэдэшные приемчики казались мне отвратительными. Все в один голос твердят – Булгаков и Маяковский находились на противоположных полюсах общественного спектра, а этот утверждает, что в бильярд с подонками не играют, да еще факты приводит.

Странная, если не сказать больше, позиция…

Кому они нужны, твои факты!..

Как было бы замечательно спрятать голову в песок и постоять в таком положении недельку-другую. Желательно на пляже…

Под жарким турецким солнцем…

Лежа…

От безнадежности я принялся пролистывать материалы в рылеевских папках. В глаза бросилась привычное и как всегда бодрящее название: «Протокол». Фамилия была смазана и читалась с трудом. То ли Лиходрынов, то ли Лихоблудов…

Когда до меня дошло, чьи показания попали ко мне в руки, я завыл.

Так, затюрлюкал от тоски и страха прикоснуться к истине.

* * *

…1930 г. сентября месяца пятого дня.

ОГПУ

Отдел… секретный к делу…

Фамилия – Лиходеев… имя, отчество – Степан Богданович. (Он же Гарася Педулаев, Степан Бомбеев.)

…это Лиходеев-то «богом данный»? Юморист все-таки этот Гаков…

Возраст (год рождения) – 1895, сын мещанина…

Должность – Московский Художественный театр, завхоз. Холост… Политику ЦК разделяю всей душой. Во время Октябрьской революции 17 г. всем сердцем поддерживал установление Советской власти… Член партии с 1920 г.

Судимостей не имею…

Показания по существу дела:

Следователь: Перед самым отлетом в Ялту…

Лиходеев: Прошу отметить в протоколе – «по независящим от меня обстоятельствам».

Следователь: Меньше пить надо. И предупреждаю – нельзя перебивать следователя, ведущего допрос…

Лиходеев: Помилуй Бог… это я так, к слову. Гражданин следователь, можно стаканчик воды?..

Следователь: Наливайте.

Лиходеев (жадно сглотнув воду): Я и не думал перебивать, но истины ради хочу заметить, что насчет перемещения в Ялту со мной никто не советовался, стало быть, этот произвол в отношении меня требую признать незаконным…

Следователь: Помолчите, Лиходеев. Больше предупреждать не буду…

Лиходеев: Можно еще стаканчик?..

Следователь: Что это на вас жажда напала? Опять небось мешали водку с портвейном?

Лиходеев (с той же стремительностью выпивает стакан): Да упаси Боже!! К слову пришлось, гражданин следователь. Не успел изжить… Не обращайте внимания…

Следователь: Короче, что вы можете показать по поводу разговора, который вы вели двадцать четвертого апреля сего года с председателем писательского союза, гражданином Берлиозом?

Лиходеев (насторожившись): Это с каким Берлиозом?

Следователь: С председателем Союза пролетарских писателей. С вашим соседом по квартире.

Лиходеев: Ах, с Михаилом Александровичем? Так он вроде… того.

Следователь: Что того?..

Лиходеев: Не того?.. Он вроде под трамвай угодил?

Следователь: Именно так. Вы не увиливайте! О чем вы с ним беседовали накануне сборища оппортунистов в Театре Варьете, на котором небезызвестный вам господин Воланд показывал разные контрреволюционные фокусы вплоть до отделения головы совгражданина Бенгальского от туловища. На чью голову он намекал? И денежки эти фальшивые, которые с потолка падали, на какие цели предназначались?

Лиходеев: О чем вы говорите, господин… извиняюсь, гражданин следователь?! Какие деньги. Меня же там не было!!!

Следователь: Правильно. Вы предусмотрительно устроили себе отлучку. Изрядно перебрали, и самолетом в Ялту! Мол, я не я и лошадь не моя. Не выйдет, гражданин Лиходеев. Вы как член партии, должны были бы помочь органам выявить преступников, которые на потеху мещанской публике позволяют себе резать совгражданам головы, а потом якобы приставлять их обратно. Думаете все шито-крыто? Повторяю вопрос – о чем вы совещались с Берлиозом накануне митинга оппозиции в театре Варьете?

Лиходеев: Теперь не упомню. Сколько лет прошло?!

Следователь: А ваша домработница Груня помнит. Она все помнит – и как вы ее в магазин за портвейном посылали – это после водки! – и как ругались матерно. Она ведь не сразу ушла, а как сознательная совгражданка поинтересовалась, что вы там о Булгакове говорили?

Лиходеев (вскипая): Врет она все!! Я давно уже водку с портвейном не мешаю! С того самого дня… А в адрес Булгакова говорили. Подтверждаю. В адрес Булгакова и матерились. Берлиоз настаивал, его пьеска, мол, это подкоп под идеалы революции, а ее постановка на сцене МХАТа – это провокация со стороны мещанства и контрреволюции. Я сам пьесы не смотрел, но осуждаю… Решительно осуждаю… Обеими руками… Можно еще стаканчик?

Следователь: Пейте. Вы и так уже весь графин выхлебали.

Лиходеев: Стараюсь привести нервы в чувство. (Пьет.) А так осуждаю. Всей душой… Как член партии и вообще…

Следователь: Что вообще?..

Лиходеев: Ну, вообще… Одним словом, Михаил Александрович настаивал, будто эти «Турбины» кое-кому просто так не пройдут. Есть люди, которые готовы положить конец этому апофеозу белогвардейщины и гимну контрреволюции.

Следователь: Кого имел в виду Берлиоз? Называл какие-нибудь фамилии?

Лиходеев задумался, потом решительно рубанул воздух ребром ладони.

Лиходеев: Да, гражданин следователь.

Следователь: Что да?

Лиходеев: Я от всей души…

Следователь: Долго вы мне будете голову морочить?

Лиходеев: Готов исполнить долг честного партийца. Он назвал Зиновьева, Каменева…

Следователь: Кого еще?

Лиходеев: Троцкого. Правда, Троцкого только упрекал. По словам Берлиоза, Зиновьев и Каменев тоже очень упрекали Льва Давыдыча. Мол, зря ты, Лев Давыдыч, с нами ругался. Только время тратил. Тебе надо было сразу лупить по Сталину, а уж мы бы подсобили. Мол, как же ты сразу не разглядел, что вся загвоздка в Сталине. Вот кому следует голову отрезать… Это не я, это Берлиоз так говорил. Этот грузин якобы всех зажал, а балаболка Бухарин так и поет под его дудку. Зря поет. Наступит момент, он и Бухарина в бараний рог скрутит. Я подчеркиваю – это слова Берлиоза, я только слушал, но изредка поддакивал. Чтобы вызвать его на откровенность.

Следователь: Вызвали?

Лиходеев: А как же!! Он столько всего наговорил, что если бы не трамвай, то можно сразу в Соловки. Я мо-о-олчать не собираюсь. Я всем сердцем… Не на такого напали. Я бы сразу сообщил куда следует. Обеими руками…

Следователь: Что ж не сообщили?

Лиходеев: Не успел, гражданин следователь. Был перенесен нечистой силой аж за тысячу верст от Москвы в приморский город Ялту, а оттуда не докричишься.

Следователь: Что еще Берлиоз рассказывал о замыслах оппозиционеров.

Лиходеев (схватившись за голову): Он такое рассказывал! Он такое рассказывал!! Он сказал: «Необходимо ударить и крепко ударить по «Турбиным». Он сказал – «…это самое реакционное произведение сегодняшнего момента. Это демагогическое заигрывание с несознательными элементами. Это подкоп под революцию! Этого никак нельзя допустить».

Следователь: Вы смотрели спектакль?

Лиходеев: Ни в коем случае!!!

Следователь: Как же вы не смотрели, когда работаете завхозом во МХАТе?!

Лиходеев: Вот так и не смотрел! Контрамарки доставал, этого не отрицаю, а смотреть не смотрел.

Следователь: Какие произведения Булгакова вы читали?

Лиходеев: Никаких не читал, гражданин следователь. Не считаю возможным пачкать руки об эту реакционную стряпню.

Следователь: В чем заключается их реакционность?

Лиходеев: Основной идеей Булгакова является неверие в сознательные силы пролетариата.

Следователь: Какие силы?

Лиходеев: Сознательные.

Следователь: Вероятно, вы имели в виду «созидательные»… Ладно. Скажите, Лиходеев, о своем мнении вы как директор театра «Варьете» сообщали в соответствующие органы?

Лиходеев: О реакционном содержании произведений Булгакова никуда не сообщал, потому что считал это не мое дело.

Следователь: Но вы обсуждали пьесу Булгакова при встречах с друзьями, на партсобраниях?

Лиходеев: Я сейчас точно не помню, но отношение товарищей по партии к Булгакову, особенно к его пьеске, было резко отрицательным.

Следователь: Не могли бы вы назвать имена этих товарищей?

Лиходеев: Ах, я сейчас не помню!

Следователь: Я могу напомнить. Это были известные оппозиционеры: Мамонов, Шпигельгрыз, Хлудов, братья Кальсонеры…

Лиходеев (вскипая): Гражданин следователь, столько лет прошло, я уже давно порвал с этим троцкистским отребьем и не за страх, а за совесть всей душой служу советской власти!..

Следователь: Нам известно, как вы служите. Кто соблазнил артистку Демичеву? Кто устраивал кутежи в Мытищах? На чьи деньги вы устраивали эти попойки?

Лиходеев: Исключительно на свои, всем сердцем клянусь… Все ревизии не выявили у меня никаких недостач, а если кто-то решил оклеветать меня, вы ему не верьте.

Следователь: А как быть с признанием билетерши Фроськиной, что «скоро все переменится». Мол, у вас есть могущественные друзья, и не пройдет месяца, как вы станете директором МХАТа, «а ты, Лиза, выйдешь на сцену в спектакле «Дни Турбиных» в главной роли».

Лиходеев: Мало ли чего не брякнешь сгоряча. Эта Фроськина такая упрямая, все грезила о сцене. Ну, вы сами понимаете…

Следователь: Я понимаю, но вы при этом назвали именно «Дни Турбиных» в то время, как в репертуаре были и другие спектакли. Например, «Дядюшкин сон» Достоевского, «Закат» Бабеля или «Унтиловск» Леонова. Здесь явное противоречие: либо «Дни Турбиных» – подкоп под идеалы революции, либо вы не искренни с партией.

Лиходеев: Мало ли что может наболтать какая-то билетерша!

Следователь: Разве только билетерша, гражданин Лиходеев! У меня есть показания других свидетельниц, которым вы обещали роли и в присутствии которых подтвердили высокую оценку пьесы Булгакова. Я могу их зачитать?

Лиходеев (перепугавшись): Не надо!

Следователь: Отчего же. Я зачитаю…

На этом месте страница была аккуратно, по сгибу оторвана…

Делать было нечего.

Я позвонил Рылееву.

 

Глава 4

– Спрашиваешь, как Булгакову удалось выжить? Вопрос, конечно, интересный.

Ветеран некоторое время громко сопел в трубку, затем с обычной вкрадчивой любезностью пригласил.

– Ты подъезжай, дружище. Чайку попьем, посудачим…

* * *

– Нестыковок, дружище, в работе государственных органах всегда хватало. Особенно в те смутные времена, когда надзор за искусством был распылен по всякого рода Наркомпросам, Главлитам, Главполитпросветам, Главреперткомам. Инстанции соперничали, писали друг на друга доносы, мешали друг другу. Этим, кстати, очень ловко пользовались театры, вкладывая в постановки деньги и силы, а потом смиренно объясняя властям, что отменять уже подготовленный спектакль значило бы подорвать свое экономическое положение, – в ту пору это был аргумент, с которым еще считались, ведь за окном торжествовал НЭП. С другой стороны, в отношении «Дней Турбиных» схлестнулись такие силы, что только держись…

«…и Сталин в те годы был далеко не так всемогущ, как теперь уверяют продажные писаки».

«…обрати внимание, как буквально у всех на глазах рождается очередной миф, вокруг которого выстраивается Большая ложь. Теперь всей прогрессивной общественности наконец-то доступно объяснили, что страдающий приступами неутолимой злобы и всепожирающей жажды мести Петробыч, оказывается, еще в утробе матери мечтал пускать кровь и держать всех в кулаке».

«…Скорее, наоборот. Конечно, не берусь утверждать, что он висел на волоске, но к середине 1926 года перспектива потерять власть была для него реальна как никогда. Он сидел на бомбе. Этой бомбой было письмо Ленина XII съезду РКП(б). Там есть интереснейшая глава «О Генеральном секретаре», а также «Добавление к письму», в котором Ильич ставил вопрос о перемещении Сталина с поста Генсека, на который тот же Ленин выдвинул его…»

– Можешь не записывать, в переданных тебе папках есть материалы на эту тему. Поищи.

«…кризис власти особенно обострился в июльские дни 1926 года, когда «новая оппозиция» в лице Троцкого, Зиновьева, Каменева, Крупской, Пятакова, Лашевича, Муралова и других двинулась в решающий штурм на сталинское политбюро».

«…Оппозиционный блок объединил значительную часть старой партийной гвардии. В его состав вошли 7 из 12 членов ЦК, избранных на VII съезде партии, 10 из 18 членов ЦК – на VIII съезде, 9 из 16 членов ЦК – на IX съезде (не считая умерших к 1926 году)».

«…это был хорошо продуманная атака. Она велась на всех фронтах. Прежде всего, на партийном. В адрес назначенного на июль того года пленума ЦК было направлено «Заявление 13-ти», в котором помимо обоснованных замечаний о наличии острых проблем в стране (отставание в развитии промышленности, рост безработицы и розничных цен и т. д.), а также справедливого предупреждения о нарастании кризисных явлений в экономике и растущей бюрократизация партии, – содержалось требование обнародования полного текста ленинского «Письма к съезду».

Это был ударный пункт «Заявления».

«…в этом требовании отчетливо просматривалось влияние Г. Е. Зиновьева и особенно Л. Б. Каменева. Лев Борисович, знавший Сталина по ссылке (они вместе отбывали ее в Туруханском крае, вместе возвратились в Петроград после Февральской революции), на примерах объяснил «символу победы в Гражданской войне», насколько вырос Петробыч за эти годы. Его поддержал Зиновьев. Не без труда им удалось убедить революционного небожителя в том, кто их главный враг. С пеной у рта они доказывали «теоретику победы» – первый, кому необходимо отрезать голову и ни в коем случае не приставлять ее обратно, это нынешний Генсек.

Пока не поздно.

Отсюда остервенение, которое вызвала у оппозиции пьеса Булгакова, ведь в партийных кругах не было секретом, кто в политбюро и с какой целью настоял на ее постановке. Многим было известно, что этот спектакль стал ответом Троцкому и другим оппозиционерам на «Повесть непогашенной луны».

«…Вообще в последнее время некоторые продажные писаки, вырядившись историками, взяли в привычку излагать события тех лет, особенно борьбу за власть, как некую бездушную машинерию, либо как сражение «добра» со «злом», которое, естественно, олицетворял Сталин.

Конечно, Петробыч разошелся с коллегами по «тройке» Зиновьевым и Каменевым, а еще раньше с Троцким, не на голом месте. На кону стоял решающий для судеб революции в России вопрос: что важнее – государственные интересы страны, требовавшие «построения социализма в отдельно взятой стране», или готовность к оказанию помощи мировому пролетариату, который, как казалось и во что страстно верилось, должен был со дня на день броситься в атаку на мировую буржуазию.

Исторические фигуры, ввязавшиеся в драку, вовсе не были бездумными автоматами или бесстрастными выразителями идей.

Это были личности…

Это были бойцы, прошедшие школу подполья, закончившие ленинские университеты. Каждому из них посчастливилось потрудиться вместе с Ульяновым, чья политическая интуиция была на недосягаемой даже для его сподвижников высоте.

В октябре 17-го они, малые числом, не побоялись вырвать власть из рук перетрухавшей до потери разума буржуазии. Решимость идти до конца они выковали в огне Гражданской войны. Власть в их понимании являлась важнейшим инструментом, необходимым и обязательным условием осуществления куда более высоких целей, чем возможность всласть поесть и сладко поспать. Их никак нельзя было назвать простаками или мелкими интриганами, хотя таких в рядах «левых» и «правых» тоже хватало…»

«…тем не менее ни в коем случае нельзя сбрасывать со счетов душевную смуту, обострившуюся в верхушке партии после победы в войне и смерти Ленина; настороженное, до холодка в сердце, отношение входивших в узкий круг вождей к притязаниям соперников на власть, и в этой борьбе важным преимуществом являлся дар (его можно было бы назвать «ленинским») верно угадывать политическую перспективу».

«…Как раз в этом Троцкий значительно уступал Сталину. В то время как Петробыч в течение нескольких лет подминал под себя аппарат и выстраивал партийную вертикаль, Лев Давыдыч ждал, когда его призовут к власти. За то время, пока Ленин умирал в Горках, «организатор и вдохновитель победы в Гражданской войне» ничем и ни в чем, кроме разве что в публицистике, не обозначил свои претензии на лидерство, и партия окончательно утратила веру в него».

«…Роковым просчетом следует считать его отсутствие на похоронах Ульянова».

«…как, спрашиваешь, Троцкий оказался на Кавказе?

18 января 1924 года Лев Давыдыч по совету врачей отправился в Грузию для поправки здоровья. Сообщение о смерти Ленина он получил в Тбилиси. Казалось, вот он, исторический шанс!.. Стоило Льву Давыдычу появиться в Москве, как он по праву победителя – пусть и не без труда, пусть и не без активного сопротивления со стороны «тройки» – сумел бы захватить власть. Вместо этого Лев Давыдыч неожиданно решил – чтобы успеть на траурные мероприятия двух дней недостаточно и отправился в Сухуми лечиться от ангины!»

«…Как вспоминал Микоян, «…еще в 1923 г. в стране начала летать гражданская авиация. Тогда у нас также работала германская воздушная компания «Люфтганза». В частности, ее самолеты совершали рейсы в Ростов…»

По мнению Микояна, Троцкий «мог как глава Реввоенсовета для такого экстренного случая воспользоваться военным аэропланом – долететь на нем до Ростова или Харькова, а оттуда поездом».

В любом случае Троцкий имел возможность направиться в Москву, чтобы, пусть и с опозданием, но присоединиться к выражению всеобщей скорби по поводу смерти вождя.

Он мог успеть – но не успел! Отказ Троцкого сделать все от него зависящее для прибытия в Москву показался Микояну «возмутительным поступком, характеризующим его личность с самой отрицательной стороны».

«…Впоследствии в своем неучастии в похоронах Троцкий обвинил Сталина, будто бы тот телеграфировал ему о переносе похорон Ленина на второй день после кончины. Документально это не подтверждено».(1)

«…для информированных партийцев легковесная притянутость такого объяснения была очевидна. Тем более никак нельзя винить Сталина в том, что вместо Москвы, Лев Давыдыч почему-то отправился в Сухуми.

Это в дни всенародного траура!

Что касается борьбы за ленинское наследство, эта мифическая телеграмма, будь она послана, давала Троцкому решающий козырь в борьбе за власть. Стоило Троцкому добраться до Москвы и предъявить полученную от Сталина телефонограмму о якобы перенесенной дате похорон, тем более настоять на более тщательном анализе причин смерти вождя, – как дни Петробыча на посту Генсека были бы сочтены».

«…отказ Троцкого от участия в прощании с «вождем мирового пролетариата» произвел ошеломляющее действие в партийной среде. Его поступок лишний раз подчеркнул совершившийся разлом в нормах поведения, сложившихся в ВКП(б) еще со времен подполья. Недаром все они называли друг друга «товарищами».

«…понятна реакция сына Троцкого, который в письмах в Сухуми выразил свое недоумение решением отца. Плюнуть в лицо партии – это было слишком даже для «символа»!»

«…после того как Троцкий проигнорировал траурные мероприятия, «триумвират», составленный Зиновьевым, Каменевым и Сталиным, мог считать Льва Давыдыча поверженной фигурой».

«…как такой опытный человек, как Троцкий, мог допустить подобный промах?»

«…Троцкий, получив известие о смерти вождя, безусловно, задумывался, как поступить. Он, например, вполне обоснованно мог предположить, что теперь, когда внутри политбюро неизбежно начнутся склоки – такое уже случалось и не раз – надо просто подождать, пока страсти накалятся до предела и его призовут в арбитры. Теоретически Троцкий был прав, но в данном конкретном случае он ошибся – и ошибся навсегда! Члены политбюро проявили сплоченность и принялись дружно валить предреввоенсовета…»

«…на похоронах Ленина Сталин выступил четвертым, но именно ему было доверено от имени партии произнести клятву на верность заветам ушедшего вождя. Сам понимаешь, кому доверяют такие слова.

Мороз был жуткий…»

«…через несколько дней в Сухуми сообщили, что вместо Э. М. Склянского заместителем предреввоенсовета назначен М. В. Фрунзе. Это значило, что Реввоенсовет выходит из-под монопольной власти Троцкого. На юге же Троцкий узнал о назначении А. И. Рыкова председателем совнаркома…»

«…позже, после высылки из страны, Лев Давыдыч мог поразмыслить на досуге – если бы в свое время (в 1921 и 1922 годах) он проявил больше мудрости и смирения и согласился стать заместителем Ленина, он после смерти вождя почти автоматически занял пост Председателя Совета народных комиссаров.

Другими словами, возглавил бы Советское правительство. Это вдобавок к должности предревоенсовета…»

«…о непростых, накаленных до предела взаимоотношениях в руководстве партии можно судить по стенограмме, сделанной на VII пленуме Исполнительного комитета Коминтерна (22 ноября – 16 декабря 1926 года).

Сталин в ответ на критику Каменевым ошибок правящей фракции привел порочивший Каменева факт, фигурировавший в 1917 году в буржуазных газетах и тогда же опровергнутый «Правдой».

– Дело происходило в городе Ачинске в 1917 году, после Февральской революции, где я был ссыльным вместе с товарищем Каменевым, – заявил Сталин. – Был банкет или митинг, я не помню хорошо, и вот на этом собрании несколько граждан вместе с товарищем Каменевым послали на имя Михаила Романова…

Каменев с места:

– Признайся, что лжешь, признайся, что лжешь!

Председательствующий Эрнст Тельман попытался призвать Каменева к порядку, однако тот не унимался:

– Признайся, что лжешь! Признаешь?!

Сталин не выдержал:

– Молчите, Каменев, а то хуже будет… Телеграмма на имя Романова, как первого гражданина России, была послана несколькими купцами и товарищем Каменевым. Я узнал об этом на другой день от него самого. Он зашел ко мне и сказал, что допустил глупость.

– Врешь, никогда тебе ничего подобного не говорил! Никогда ничего я не говорил!

– Так как товарищ Каменев здесь пытается уже слабее опровергать то, что является фактом, вы мне разрешите собрать подписи участников апрельской конференции, тех, кто настаивал на исключении тов. Каменева из ЦК из-за этой телеграммы.

Троцкий (с места):

– Только не хватает подписи Ленина.

– Товарищ Троцкий, молчали бы вы!..

– Не пугайте, не пугайте!..

– Вы идете против правды, а правды вы должны бояться.

Троцкий в ответ:

– Это сталинская правда! Это грубость и нелояльность!!!»

«…Это, дружище, были личные драмы и трагедии шекспировского накала!..

«…Что такое «Повесть непогашенной луны», как не грубый пасквиль, имевший в высших партийных кругах невысокую цену. Стоило предъявить письма Фрунзе жене и в политбюро, в которых он настаивал на операции, как тут же обнажалась цель интриги и, что еще хуже, ее откровенная нечистоплотность».(2)

«…«Дни Турбиных» подоспели вовремя. Задетый за живое Петробыч сумел настоять на постановке. Именно он поддержал Станиславского. С помощью этого спектакля ему удалось не только обойти соперников на литературном поприще, но и собрать дополнительные голоса во время решающего голосования на пленуме. Его ответ на «Непогашенную луну» – и стратегически, и прагматически – оказался куда более просчитанным и убедительным, чем организованный литературный поклеп».

«…Разрешение на постановку пьесы даже вопреки позиции ОГПУ очень характеризует его. Он умел настоять на своем…»

«…В отличие от повести Пильняка в булгаковской пьесе не было и намека на склоки в руководстве или на недопустимые с точки зрения партийной морали поступки конкретных революционных деятелей. Даже запаха кухонного скандала нельзя было уловить в описании страшных событий, которые развернулись в Киеве в 1918 году. Жуткая атмосфера белогвардейского тыла требовала очистительной грозы.

И гроза пришла!

Убедительная поступь большевиков, сумевших спасти город от обезумевших палачей и петлюровских живодеров, явилась достойным финалом спора белых и красных».

«…Сама история говорила со сцены.

Пусть говорила не так и не то, что хотелось бы услышать победившим в войне красным, но отрицать объективную значимость спектакля было невозможно. Стремление «подвести черту» и заняться «социалистическим строительством» в нищей, разоренной стране владело не только проверенным большевиком Этингофом. Очень многие в партии – если не решительное большинство – придерживались тех же взглядов.

Что могла противопоставить пролеткультовская и оппозиционная критика человеческому желанию любви и отвращению к подлости?

Что они могли противопоставить рождественской елке?

Вопли «такой Булгаков нам не нужен»? «Открытые письма» безыменских? Обвинения в отсутствии в пьесе сознательных денщиков и политически подкованных горничных? Требования к автору показать, как те и другие идейно громили своих хозяев? Попытки обратить внимание органов на литературную вылазку «недобитого белогвардейца»?..

Это был скудный багаж, он держался исключительно на хамстве».

«…тем не менее Михаил Афанасьевич угодил в грязную историю, драка ведь шла не на жизнь, а на смерть».

– Займись аналитикой, дружище. Только не надо упрощать проблему.

Он сделал долгую, заставившую меня насторожиться, паузу.

– Не стоит сводить перипетии внутрипартийной борьбы исключительно к «Дням Турбиных», постановка которых особенно задела всех несогласных со сталинской линией.

Так уж сложилось.

Были и другие примеры. В это же время в Советской России были изданы «Дни» и «1920 год» матерого контрреволюционера, депутата Государственной думы, одного из вдохновителей и идеологов Белого движения и эмигранта В. В. Шульгина.

Или тот же Шолохов, его «Тихий Дон». Вспомни Мелехова, к какому берегу он пристал? Скандал был грандиозный. Автору сурово и неоднократно предлагали сменить «ориентацию» главного героя. Не в нынешнем похабном смысле, а по существу. Мелехову следовало пристать к красному берегу, а что мы читаем у автора?.. «Апологию кулацких настроений среди казачества…»

Или тот же «Разгром» Фадеева, «Россия, кровью умытая» Артема Веселого!..

В любом случае публикация таких книг свидетельствовала о глубоком внутреннем расколе в партийной верхушке. Разобраться в этих склоках не просто.

В этом деле нужна особая ответственность, поэтому не буду уточнять, кого я имел в виду под «продажными писаками». Все равно тебе уже не отмыться…

Борьба еще не окончена. Конечно, помельчали исполнители, опошлились цели, но что касается «булгаковых» и всякого рода «подпевал», осмеливающихся брызгать отравленной, но бессильной слюной на предпринимательское сословие и его либеральные идеалы, рука у сильных мира сего не дрогнет. Тому много примеров – Рохлин, Илюхин, а нынче Квачков. За украденные миллиарды шесть лет условно, а за разговоры на кухне двенадцать лет строгого режима…

Он закурил, потом поинтересовался.

– Если вместо лиц увидишь свиные рыла, а тебя будут уверять, что это реклама, только реклама, не более того, – не побоишься сказать «свиные рыла»? Силенок хватит? Не сдрейфишь?

– Вы меня втянули… – не удержался я.

– Ах ты, малое дитя! – восхитился Рылеев. – Не видишь, что творится вокруг? Я не принуждаю, только потом… когда-нибудь… покончив с ковбоями Джонами и детективами Биллами, как будешь в ладах с совестью описывать похождения местных «тетей Маней» и «дядей Ваней», чем бы они в наши дни ни занимались – рэкетом, вымогательством или шантажом?

– Это одно и то же, – робко пискнул я, но Рылеева уже было не остановить.

– Ты как думал? Отсидеться? Не выйдет!! Однажды проморгали, теперь «я не я, и лошадь не моя»?.. Можешь считать меня кем угодно – законченным мракобесом, отрыжкой репрессивных органов, гамельнским крысоловом, улавливающих на звуки дудочки нестойкую молодежь, но я за Булгакова горой. Он плохому не научит, так что выбор за тобой.

Он притушил папиросу.

– Ты работал с Трущевым и, по его словам, вроде бы должен обладать чувством ответственности, однако вижу, Николай Михайлович ошибся…

 

Глава 5

Вернувшись домой, я решил заняться аналитикой.

Свинцовой, уже несколько подзабывшейся тяжестью давила на меня эта чертова «ответственность».

Я с детства не любил это слово.

Позднее неприязнь оформилась в четкую гражданскую позицию. Я был убежден – это нелепое душевное свойство является одной из самых коварных ловушек, которые Воланд выдумал на погибель человеку. Поддаваться ему, значит, окончательно угробить себя. Эта подлая «сть», как, впрочем, и «целеустремленность» или «принципиальность», предполагает, что ее носитель изначально кому-то должен. Более того, несчастный чаще всего испытывает головокружащую радость оттого, что допустил эту ядовитую жидкость в свое сердце. Отравленный «ответственностью», он полагает, что ему доверили принять участие в каком-то великом и благородном деле. Его страх – это страх радостный, сходный с энтузиазмом, но от этого он не становится менее страхом.

Короче, я вас любил, чего же боле…

Что я господину Гакову, что он мне?

О притаившемся в засаде Рылееве я уже не говорю. Пора бросить эту волынку к во́ландовой матери и заняться входящим в моду описательством всякого рода доморощенного рэкета, хитроумного вымогательства или мордобойного шантажа, совершаемого «тетями манями» и «дядями ванями».

За окном сгущалась тьма, плакали звезды.

Помалкивали коты, да и собакам взгрустнулось.

Было тихо…

Я потыкал пальцами в клавиатуру:

«…здесь мы вступаем на минное поле всякого рода домыслов и трудно доказуемых фактов, составляющих жизненный путь Булгакова, однако необходимость объяснить подоплеку мистической настороженности, проявленной в отношении недоброжелательного к новой власти писателя и не менее таинственная неприкасаемость его в самый напряженный момент обострения борьбы за власть, вынуждает меня прибегнуть к…»

На этой фразе я застрял.

В «прибегнуть к…» явственно ощущалось что-то набоковское, чужеродное, идущее от истины и плохо стыкующееся с правдой.

С другой стороны, огрызку тоталитаризма не откажешь в логике, особенно его заявлению, будто тридцать седьмой явился исполнением приговоров, вынесенных в летние дни двадцать шестого. В том числе и Булгакову, пусть даже он оказался на победившей стороне. В этом не было его заслуги, просто так легли карты, однако отрицать, что он чем-то очень пригодился Петробычу, было трудно.

Как, впрочем, и Сталин Булгакову.

Вождь помог Михаилу Афанасьевичу понять что-то очень важное в окружающей жизни, но и сам…

Ни хрена у меня не выходило с аналитикой!

Творческую немощь прервал телефонный звонок.

– Дружище! – пророкотал в трубке знакомый бас. – Как насчет Нателки? Ты разговаривал с Клепковым, а то она вся в слезах. Объясни ему, грех обирать малых деток и давить на вдову. Кстати, там у тебя перепечатывать нечего, а то моя жена готова взяться. Нам сейчас до зарезу нужны деньги!

Затем позвонила мой добрый ангел, редакторша из «могикан», правда, ее голос бодростью не отличался.

– Отложила для тебя два зарубежных детектива. Вроде бы свежак… – не без тени сомнения сообщила она. – В первом убийцей оказалась тетя главного героя, прикинувшаяся женщиной, а во втором родной племянник, прикинувшийся мужчиной…

* * *

На следующий день я отправился к «могиканам».

Издательство располагалось в коротком московском переулке по соседству с Третьяковской галереей. В отличие от хранилища художественных ценностей, чьи арочные двери уже устали ждать посетителей – те бегали по митингам и барахолкам, – в издательских коридорах кипела жизнь.

Правда, кипела как-то странно, под сурдинку.

Все страшно торопились, разговаривали вполголоса, с пустыми руками не бегали. Кто сжимал в горсти обрывок верстки, кто машинописные листы, кто черновики договоров. Даже сам директор Анатолий Жоржевич, еще, по-видимому, не отвыкший от старорежимных привычек, разгуливал по коридорам с портфелем. Заметив меня, он, вместо того чтобы приветливо поздороваться – как-никак мы уже лет десять считались приятелями, – загадочно поманил меня пальцем.

Я насторожился, мелкими шажками двинулся в его сторону. Вождь «могикан», прикрывая телом скважину замка, отомкнул дверь ключом, чуть приоткрыл ее и ловко проскользнул в свой кабинет.

Я расширил образовавшуюся щель и с опаской переступил через порог. Директор, поджидавший меня за порогом, тут же захлопнул дверь.

Устроившись за громадным, заваленным бумагами, рабочим столом, он уже нормальным голосом предложил мне сесть и, закурив, спросил.

– Как дела, Мишаня?

– Контора пишет, – ответил я.

– И что же пишет контора? Очередную нетленку? А может, гимн ушедшей эпохе? – сыронизировал он, затем поинтересовался: – Это кому-нибудь надо?

– А хотя бы и гимн.

– Ну-ну. От гимнов еще никто не умирал. Но питался скудно.

– Не скажи, Толян, – возразил я. – это смотря какой гимн. Есть такие мастера, которые пишут гимны под заказ. Выгодное оказалось дельце… Это как у Пушкина – «…я вас любил», переделать «…да не люблю я вас. Идите вы!..» Эти мастера питаются вполне сносно…

Разговор у нас никогда сразу не получался. Сначала следовало поёрничать, походить вокруг да около, продемонстрировать, что с годами юмор не ослаб, а сатира не увяла. Только после этого ритуала можно было приступать к темам, интересным для нас обоих. Близости у нас никогда особой не было, особенно после того, как однажды я имел глупость указать Толяну на нестыковку в его повести, напечатанной в одном из московских толстых журналов. Главная героиня, трудолюбивая, много испытавшая на своем веку старушка колхозница, по замыслу автора была неграмотна. Жоржевич на первых страницах несколько раз подчеркнуто упомянул, мол, даже советская власть не сумела заставить ее одолеть азбуку (тоже своеобразный протест против тоталитаризма), а в конце повести она вдруг садится писать письмо внуку в армию – возвращайся, родимый, одно ты у меня солнышко осталось.

Клепков авторитетно отмел критику – Мишаня, кончай придираться! Главное в повести дух, а дух народный. Ты не смеешь этого отрицать…

Я не стал спорить, я сам за дух. В любом случае мы никогда не переходили грань приятельства. Впрочем, Толика вряд ли кто смог бы опутать узами дружбы.

Это было давно, когда мы стояли на одной ступеньке лестницы, ведущей вниз. Теперь эта прошлая игра, напоминающая противостояния белого и черного кота, показалась мне смешной, и я попытался отыскать согласие.

– Что же ты на похороны Валерки не пришел? В одном же семинаре состояли.

– Меня в городе не было… Сколько я ему не твердил, он буквально стервенел! Глаза с ананасы – «…такой шанс нельзя упустить», «…носом чую, это верняк», «…одним ударом в дамки». Одним словом, нес сущую ерунду!

– Это хорошо, что в городе не было. Теперь насчет долга. Он тебе крупно задолжал?

– Достаточно.

– И как ты мечтаешь востребовать долг с вдовы?

– А вот это, дружище, не твое дело.

– Но подождать ты можешь?

– Могу. Месяц.

– Где же она за месяц такую сумму раздобудет?

Он развел руками.

– Не знаю, не ведаю. В любом случае, это касается только меня и Нателки. Ты не суетись, мы с вдовой найдем общий язык, но свое я должен получить сполна. То, о чем вы на похоронах трепались, к проблеме отношения не имеет.

«Уже кто-то капнул! – содрогнулся я. – Ну, языки-и!..»

Между тем Толик популярно объяснил.

– Я выдал деньги из кассы, и эти деньги надо вернуть, потому что на них мне приходится и зарплату выдавать, и бумагу покупать, и вам, писателям, гонорары выплачивать.

– Вот так и вернуть?!

– Именно так! И к сроку. Меня тоже проверяют. Соучредители, сам понимаешь…

Я понял.

– Вот тебе мой совет, – посоветовал он. – Забудь о благородных порывах, мало ли что на поминках болтают. У тебя своих забот не хватает? А насчет помощи я тебе вот что скажу – кое-кто из присутствующих на поминках горячих парней, опомнившись, уже звякнул вдове, что сам, мол, оказался в трудном положении и неплохо бы поделиться с ним небольшой суммой. Ну, в счет долга. Нет-нет, он не настаивает, но «ты должна понять…», «я деньги не печатаю…», «у родителей Пряхинцева квартира на Ленинском…» – ну и так далее…

Признаюсь, я поверил и коротко выругался про себя – вот гады! Мне даже не хотелось угадывать, кто мог оказаться оборотнем.

Стало тоскливо.

Толик неожиданно сменил тему:

– Я слыхал, ты занялся Булгаковым?

Я машинально кивнул и только потом удивился.

Анатолий одобрительно прищелкнул пальцами.

– В этом что-то есть. Булгаков о-очень симпатичный бренд!

Он вздохнул.

– Жаль, что при издыхании прежней власти его так часто издавали. Правда, полного собрания сочинений пока нет, но я его не потяну. А было бы здорово, если бы в его творческом наследии вдруг обнаружилась неизвестная рукопись. Намеку сподхватил?

Он сделал многозначительную паузу.

– Тут на днях в областной газете я наткнулся на интересную заметку. Называется «Не могу сидеть без дела!». Какой-то неугомонный жизнелюб девяноста шести лет от роду решил дописать «Театральный роман». Дедуля успел и на целине побывать, и в космических запусках поучаствовать, и пару-тройку изобретений внедрить. Одним словом, всю жизнь занимал активную позицию. Но девяносто шесть лет!.. Это вам не хухры-мухры! Неужели мы, молодые, пропустим вперед заслуженных подмосковных мухоморов?

После короткой паузы Жоржевич задумчиво прокомментировал:

– А ведь из этой задумки можно устроить хит сезона. Например, в подвалах КГБ вдруг отыскалось окончание «Театрального романа»…

Он многозначительно глянул на меня.

– Или что-нибудь в этом духе…

Я растерялся.

Я понял намеку.

Я не знал, что ответить. И сумасшедшим Толяна не назовешь, разве что романтиком?.. Но какой из Клепкова романтик? В те окаянные дни мало кто прочнее его стоял на своих двоих, тем не менее дописывать за господина Гакова «Театральный роман» – это было слишком.

Впрочем, призадумавшись, я обнаружил, что идейка-то была с душком.

Второй свежести…

Один мой знакомый, например, на тот момент бодро трудился над продолжением «Вечного зова». В перспективе он был готов замахнуться и на «Тени», которые «исчезают в полдень», но «Театральный роман»!..

Я поделился своими сомнениями с Толяном – мол, авторские права и все такое…

Он даже обрадовался.

– Мишаня, какие сейчас у Булгакова права? С другой стороны, торопиться тоже незачем. Пусть кто-то другой попробует, пусть рискнет бизнесом. Если все сойдет удачно, мы сподхватим. В нашем деле важно успеть сподхватить, а для этого нужны готовые тексты. Пусть кому-то достанется Иванов с его «Зовом», а кому-то Булгаков. Ощущаешь разницу? Можно было бы замахнуться на кумира нашего, Льва Николаевича. Например, дописать за него «Войну и мир» или, что еще перспективней, «Анну Каренину». Мол, оказавшийся поблизости, неравнодушный к ее судьбе железнодорожный чиновник со станции Обираловка после наезда вытаскивает ее из-под паровоза. Аннушка отряхивается, поправляет прическу и начинает выделывать такие па, что читатель только ахнет.

Он вздохнул.

– Только, прости, за Толстого ты не потянешь. Можно, конечно, попробовать Шолохова, тоже надежный бренд, но, к сожалению, сейчас не пройдет. Духа у него многовато, а вот душка́, да чтобы еще с подковыркой, да чтоб прямо в лоб прежнему режиму, маловато. Что там у него? Критика коллективизации, письма Сталину, пристрастие к алкоголю?.. Этим сейчас никого не удивишь… В кого ни плюнь, все пили и боролись с советской властью.

Он поделился со мной своей мечтой.

– Вот Булгаков – это да! Было бы здорово, если бы «могикане» сумели оседлать его! Насколько мне известно, издателя у тебя нет, так что ты пораскинь мозгами насчет «Театрального романа». Можно, конечно, заняться «Мастером и Маргаритой», сбацать что-нибудь на тему «читал – не читал Сталин закатный роман». Когда надумаешь, приходи, мы организуем аванс и прикинем, как подать сенсационную находку. Вот, мол, тайна НКВД! Вот что они прячут в своих подвалах!.. И так далее. Только одно условие – никаких иисусиков и христосиков. Разве что нечистой силы можно подбавить.

Я слабо возразил.

– В «Театральном романе» Булгаков обошелся без нечистой силы. Разве что магическим ящиком. Что-то вроде телевизора… Там он Турбиных увидал…

– Кто может помешать нам исправить найденную рукопись? Объявить ее последней, самой полной редакцией?.. Например, можно расширить похождения Бегемота – пусть, например, котяра забредет в женскую баню и мочалки начнут чесать его за ушками или, посадив на коленки, поглаживать по спинке…

Посмаковав мечту, он деловито предложил:

– Это бред, конечно, но можно, например, организовать новый приезд Воланда в Москву. Пусть он выступит в Кремлевском дворце съездов, а его бойцы отрежут голову какому-нибудь хмырю из аппарата ЦК. В любом случае, это мероприятие я готов профинансировать…

Он не договорил, какое именно мероприятие был готов профинансировать – выступление Воланда и его банды в Кремле или аванс.

Уточнить поостерегся.

Поостерегся – и все тут! Хотя предложение было заманчивое.

И нашим и вашим!

Все так делают!.. «…Одним ударом в дамки», «…такой шанс нельзя упустить», «…носом чую, это верняк». И рылеевский материальчик найдет достойное применение.

В этот момент я неожиданно обратил внимание, что пиджак у Жоржевича был в крупную желто-коричневую клетку. Сама собой потянулась нить …не хватает только жокейской шапочки, пенсне с треснувшим стеклышком. К этому следует добавить, что Толян рыжеват.

Я торопливо ответил, что подумаю.

* * *

Выйдя из издательства, я несколько минут стоял у стены дома в Лаврушинском переулке.

Приводил чувства в порядок…

Если кто-то думает, что я затаился в ожидании черного кота или Фагота с примусом, он ошибается. Преследовать библейских чудовищ вплоть до посещения ими женского отделения Кадашевских бань у меня и в мыслях не было.

Меня остолбенил вопрос – круг замкнулся?..

Волна и камень, стихи и проза, лед и пламень более схожи между собой, чем Клепков и Рылеев, тем не менее их пристальный интерес к Булгакову, подозрительное желание использовать его в своих целях неподъемным грузом повисло у меня на шее.

Если это была шутка, то шутка неудачная.

Я знал, кто любил пошучивать подобным образом…

Был полдень. Солнце стояло высоко, и его лучи в упор сверлили меня, застрявшего на дне знаменитого переулка. Они были ослепительны, свободны, более того, исключительно информативны.

Они жгли насквозь.

Они рисовали миражи.

* * *

…мои губы кто-то обильно смочил уксусом. Я испытал нестерпимый приступ жажды. Тело мое грызли оводы – это было мучительно больно, но боль постепенно отступала. Мной овладевала предсмертная тупость…

Дух на глазах отделялся от тела.

Мысли текли реже, ровнее…

Мне открылось, что любому из нас по силам не только бороться за светлое будущее, испытывать «груз ответственности» и хранить верность идеалам, но и без ведома автора дописать чужой роман, заняться на заказ подделкой канонических текстов или, засучив рукава, написать сразу два романа! Один для Клепкова, с посещением Бегемотом женских бань и отрезанием головы хмырю из ЦК КПСС; другой – душещипательно-исторический, в форме воспоминаний (только ни в коем случае не мемуаров) о «героической эпохе» для Рылеева.

Время для творческого подвига было самое подходящее!

Границы рухнули, и на продажу потащили все, что плохо лежит, – цветной металл, музейные экспонаты, самые человеколюбивые «измы», включая погибающее божество. В такой момент всякого рода колебания, сомнения, тем более побитые молью моральные вериги, были экономически невыгодны. Медлительность грозила неминуемым разорением или прыжком с четырнадцатого этажа…

Тучка набежала на ослеплявшее, истекавшее библейским жаром солнце. Городская явь возродилась в виде вывески «Вавилон», осенявшей продуктовый магазин на противоположной стороне переулка. Многозначительным показалось также название расположенного по соседству пивного заведения «Ершалаим»?..

Это было кстати…

Дохнуло Булгаковым, и я с головой погрузился в историю, когда боги были как люди. Или наоборот, точно не помню. Впрочем, божества лучше не касаться. Клепков сразу предупредил – никаких иисусиков и христосиков! Чем они ему помешали?

В этой недосказанности таился какой-то непонятный, смущавший меня подвох. Меня пытались сбить со следа?

Но зачем?

Что страшного в иисусиках и христосиках, не говоря уже о мрачном и обаятельном Воланде? Как внушительно он двигал выступающей нижней челюстью. Вспомнилось, как в первых вариантах списанная с Белозерской секси Маргарита буквально таяла, глядя на него…

Я был уверен, в булгаковской задумке посещения Люцифером послереволюционной Москвы не было ничего мистического.

Ни-че-го!!!

Это была судорожная попытка что-то понять в этом мире и воздать каждому по делам его. Это была попытка ухватиться за что-то более прочное и основательное, чем старые монархические песни на новый коммунистический лад или поповские уверения в неотвратимости суда небесного.

Ага, жди!..

А ведь это был вопрос вопросов.

Кто мог бы выполнить грязную оперативную работу наказания за грехи кроме реально взобравшегося на вершину власти человека? Кого для исполнения этой миссии просто необходимо было втиснуть в дьявольскую оболочку?

Опыт убеждал – рассчитывать на иконописных особ в сошедшем с ума мире бессмысленно. Когда брат стреляет в брата, а демократы в овечьих шкурах толпой бросаются дописывать, переписывать, перелицовывать, урезать и уничтожать классиков, – всякий призыв, всякое напоминание о необходимости достойно нести свой крест превращается в оправдание зла.

Я увидел все и сразу!..

Я булгаковскими глазами увидал, как Господь посылает падшего ангела творить расправу… Не святым же угодникам проливать кровь?! Меня даже передернуло, когда я, воспаленный солнечными лучами, вообразил преподобного Сергия Радонежского, выносящего приговоры…

Или, что еще ужаснее, исполняющего их…

Это была непереносимая жуть, конец света, наступление тьмы…

Старец из Радонежа был богоугодным человеком. Самым человечным из всех святых…

Мне он нравился.

Он по доброй воле последовал за тем, кого грызли оводы на Лысом холме. В качестве воздаяния за грехи он отправился в Рязань или Нижний Новгород – точно не помню – и закрыл там церкви. Это был самый добродетельный приговор из всех вынесенных на земле приговоров. Самое человеколюбивое наказание из всех человеколюбивых наказаний!.. Пусть каждая епархия занимается своим делом – добро сияет, зовет, научает, а тот, кто был низвергнут, приводит приговоры в исполнение.

В этом ощущалась некая разгадка, нечто весомое. Я глянул на небо, оно подсказало – именно так! Господь всеведущ, всемогущ и всемилостив. Он лишь попускает злу.

Как попускает?

Ответ следует поискать у Булгакова…

Облачко, затмившее солнце, растаяло, и прежний жар навалился на тротуар.

Я узрел в жарком трепещущем воздухе бредущего по переулку с палкой в руке, обливающегося потом Льва Николаевича. Старик был бос, ему не здоровилось, он с трудом переставлял ноги по раскаленному асфальту. Я глянул вверх – на солнце, на небо, на Булгакова, наконец, и молча возопил, зачем вы потревожили несчастного старца?

И далее по списку – зачем в фельетонном романе библейские сцены? Для обличения всякого рода соковых, босых, поплавских вполне достаточно газетных полос. На худой конец Интернета…

Невелики фигуры.

…Следом за Толстым по переулку прошествовал сам Иосиф Виссарионыч, почему-то в полосатой пижаме, штаны которой были заправлены в мягкие сапоги с короткими голенищами.

Я едва удержался на ногах. Еще мгновение, и я бы сполз по стене на заплеванный тротуар, однако вождь, ткнув в мою сторону трубкой, пригвоздил меня к стене. Его речь как всегда была нетороплива и вразумительна:

– Ха!.. Батум-Хатум!!.

Петробыч затянулся.

– Зачем размениваться?! Такой роман написал. Честь и хвала за такой роман! А пустишь на сцену «Батум», скажут – «мосты наводит», «испугался», «пошел на поклон к властям».

Если запретить, он так и будет в страдальцах ходить. На Руси страдальцев любят. Да еще такой роман. Пусть полежит. Время наступит, эти две работы сравнят и скажут – правильно Сталин поступил, что на «Батум» не купился.

Затем Сталин, обратившись ко мне, спросил:

– Хотя пьеса хорошая, может, пустить?..

…и растаял в нервно подрагивающем зное.

Я решил, что с меня хватит, и попытался стронуться с места, однако хомут воображения был неподъемен. Казалось, еще несколько мгновений, и в переулке появится сам господин Гаков. Пригласит в «Ершалаим» и в компании с Понтием Пилатом мы раздавим по соточке с прицепом.

Не тут-то было!

Мастеру сатиры хватило юмора оставить свалившегося ему на голову метабиографа наедине с жарким солнцем, с риторическими вопросами о природе зла. Правда, полюбовавшись с небес на расхристанного до расплавления души текстовика, классик, видимо, сжалился и решил не оставлять коллегу в беде. Как некогда Ивана Николаевича Понырева…

Из подворотни вышел громадный белый кот, пушистый, домоседливый. Муркнул и направился в мою сторону.

Я замер. Всем известно, белые коты, изначально считающиеся священными животными, просто так по улицам не разгуливают. Они подсматривают, выслеживают и как представители внеземной цивилизации рыщут в поисках съестного.

Управы на них нет!

Пушистый посланец потерся о мои ноги и направился на противоположный тротуар, в сторону «Вавилона». Автомобиль, свернувший в переулок, уважительно пропустил кота, и тот не спеша скрылся в распахнутых дверях магазина.

В этот момент заработал телефон.

Звонил Жоржевич.

Я едва не шмякнул мобильник об асфальт, но удержался.

Нельзя терять голову. Знойным июньским днем это было смертельно опасно, как, впрочем, и в жаркое лето двадцать шестого.

Я отправился в ЦДЛ искать спасение.

 

Глава 6

Явившись домой за полночь и не отыскав согласия в душе, я наобум принялся пролистывать рылеевские материалы.

В этой круговерти нелепостей, исторических анекдотов, протоколов, нестыковок, умолчаний, наведения теней на плетень, агентурных записок, справок-обзоров и черт знает чьих агентурных донесений, – трудно было сохранить ясную голову и свежесть мысли.

Тем более разомкнуть круг…

Оскорбляло пренебрежение, с которым заказчики обращались со мной. Каждый из них считал свою позицию непререкаемой. Если даже у них были для этого основания, я почему-то на дух не переносил такого рода убежденность. Я был уверен, мне предлагали из двух зол выбрать наименьшее.

В таком случае, что такое зло?

Следом потянулась цепочка других, не менее занудливых вопросов – кто капнул Клепкову насчет уговора на поминках? Кому больше не следует доверять? Впрочем, этот вопрос был из разряда риторических – доверять нельзя никому, даже Рылееву. Иначе как бы Толян узнал, что меня уже успели заинтересовать Булгаковым. В таких делах недопустимо раскрывать коммерческую тайну!

И все-таки, что такое зло?

Я был уверен – господину Гакову пришлось ответить на этот вопрос.

Жизнь заставила…

Кстати, в одном Клепков был прав – у энкэвэдэшника действительно не было издателя. Он обходил этот вопрос стороной, а я как-то не настаивал.

* * *

Из агентурно-осведомительной сводки

по 5-му Отд. СООГПУ

за 21 февраля 1928 г.

№ 311

«Видел я Некрасову, она мне сказала, что М. Булгаков намерен незамедлительно отправиться за границу, чтобы устроить взбучку некоему Каганскому, мошенническим образом присвоившему его авторские права на публикацию всего, что выходит за пределами Советской России. Тот якобы воспользовался его промашкой при составлении договора с издательством Ладыжникова, которому он, то есть Булгаков, доверил представлять его интересы за кордоном.(3) Этот Каганский также известен в Москве. Он являлся издателем журнала «Россия», в котором, как известно, вышла часть «Белой гвардии».

Василевский – Не-Буква что-то знает об этом, но заговорщически помалкивает, что лишний раз подтверждает его интриганский характер, как, впрочем, и склочный нрав недавно вернувшегося из эмиграции Аркадия Бухова.

Они не могут без интриг. К сожалению, их жертвами обычно становятся люди наивные и доверчивые, такие как Булгаков…»

* * *

Из протокола допроса И. Н. Понырева

Следователь: …упоминал ли при вас гражданин Булгаков о своем желании выехать за границу и с какой целью?

Понырев: Да, упомянул. Однажды. Это случилось в конце 1927 или в начале 1928 года, сейчас точно не помню. Он сослался на обстоятельства, связанные с изданием его романа «Белая гвардия» в парижском издательстве «Конкорд» и хищением значительной части гонорара неким Каганским, сумевшим обманным путем выманить у Михаила Афанасьевича доверенность на представление его прав за рубежом. Простите, гражданин следователь, Булгаков не очень-то посвящал меня в свои дела. Я учусь в аспирантуре МГУ на факультете общественных наук, историческое отделение, и меня интересуют другие вопросы.

Следователь: Какие именно?

Понырев: Например, что такое зло? Этот вопрос, рассматриваемый в историческом аспекте, имеет отношение к моей научной работе. В чем классовая сущность зла и как пролетариат должен бороться с этой напастью – как с буржуазным предрассудком или как с реальной угрозой? С точки зрения христианской ортодоксии оно не может считаться разлившейся по миру заразой. Большое зло являет себя в качестве персонифицированной силы, некоей греховной твари, предавшей Бога-Отца, а если так, мы можем и должны ставить вопрос о его классовой сущности. Ну и так далее… Что касается семейных и профессиональных дел Булгакова я не очень-то в курсе.

Следователь: А кто в курсе?

Понырев: Чего не знаю, гражданин следователь, того не знаю.

Следователь: Гражданин Понырев!.. Иван Николаевич! Пролетариату и вам как члену партии не может быть безразлична судьба выдающегося представителя послереволюционной драматургии. Булгаков – наше общее достояние.

Понырев: Товарищ следователь…

Следователь: Называйте меня Семен Григорьевич. Готов согласиться с тем, что место для беседы я выбрал не совсем удачное и беседуем мы под протокол, но уверяю, вы проходите по этому делу исключительно как свидетель, на которого партия может положиться. Так что давайте будем предельно откровенны. Нам важна каждая мелочь. Мы ни в коем случае не должны допустить отъезда Булгакова из страны. За границей его ждет нелегкая судьба, а может, что похуже. Это я вам конфиденциально заявляю.

Понырев (прижав руки к груди): Семен Григорьевич! Товарищ Гендин!.. Я все понимаю. Я стараюсь быть предельно откровенным, но Михаил Афанасьевич не делится со мной своими личными планами.

Следователь: А с кем делился?

Понырев: Ну, я не знаю… С Эрдманом делился, с Николаем. С Ермолинским, с Поповым…

Следователь: Вы имеете в виду гражданина, которого в булгаковском кругу называли Патя Попов?

Понырев: Да.

Следователь: Что ж, мы тоже считаем, что гражданин Попов не все рассказал на следствии. Мы восполним этот пробел.

Понырев (уныло): И чем эти умолчания будут грозить гражданину Попову?

Следователь (пожав плечами): А чем может грозить советскому гражданину чистосердечное признание? Гражданин Попов в настоящее время получил высылку и устроился под Ленинградом. Срок высылки, насколько мне известно, заканчивается. Он искренне раскаялся, и вскоре мы будем иметь удовольствие лицезреть его в Москве.

Понырев: Гражданин следователь… простите, Семен Григорьевич, позвольте вопрос?

Следователь: Валяйте…

Понырев (возбужденно): Так ли уж важен партии Булгаков с его, прямо скажем, старомодным интеллигентским мировоззрением? Что криминального может заключаться в желании человека отправиться за границу для отстаивания своих авторских прав?

Следователь: Это смотря какой человек, Иван Николаевич. У нас есть данные, что вокруг Булгакова затевается грязная интрига. Настойчивое желание Булгакова выехать из страны вызвано не столько стремлением отстоять свои авторские права, сколько какими-то иными причинами. Наш долг как защитников социалистического отечества распутать этот клубок. Что вы можете сказать по этому поводу?

Понырев: Я уже объяснял, что такого рода интимными подробностями Михаил Афанасьевич со мной не делится. Правда, краем уха я слыхал, что Булгаков активно интересовался условиями жизни в Париже, куда перебрался его брат Николай… На мой взгляд, об этом следует расспросить Илью Марковича Василевского Не-Букву и Аркадия Бухова.

Следователь: Что вы можете сказать о них?

Понырев: Что я могу сказать, если даже не знаком с ними. Разве что однажды Булгаков обмолвился, «послушаешь Бухова и Василевского, так жить не хочется…» Даже бабушкой поклялся…

Из записок профессора И. Н. Понырева:

«…я поджидал его возле МХАТа. Когда Михаил Афанасьевич вышел из служебного входа, двинулся навстречу.

Поздоровался.

Булгаков удивился, приподнял шляпу.

– Здравствуй, Ваня, здравствуй, дорогой!.. Сколько лет, сколько зим. Далеко собрался?

Я пристально, как умеют только бывшие поэты или желающие опохмелиться артисты, глянул на него и ответил:

– Решил выпить пивка.

Булгаков задумался, затем встрепенулся.

– Так-так-так! Клянусь бабушкой, неплохая мысль…

Что запомнилось – одет был Михаил Афанасьевич броско, не по-нашему. Костюм, на шее галстук-бабочка, цветной жилет, ботинки на пуговицах, с прюнелевым верхом, и даже, что вконец убило меня, в глаз был вставлен монокль.

Я, помню, окончательно загрустил. На восьмом году победившей пролетарской революции появляться в пивной в таком наряде было небезопасно. Если не побьют, то в милицию доставят обязательно.

Булгаков, по-видимому, уловил ход моих рассуждений.

– Будьте покойны, обязательно побьют. Потом свяжут и, как британских империалистов, будут водить по улицам. Пусть все посмотрят, как они выглядят. Как вы, уважаемый Иван Николаевич, относитесь к британским империалистам?

– Отрицательно. Впрочем, можно воспользоваться скверным вариантом.

– Отличная идея. Знаете что, уважаемый Ванюша, давайте-ка мы отправимся на Патриаршие пруды.

– Идти далеко.

– А мы поговорим по дороге. Патриаршие пруды – самое удобное место в Москве. Там все начнется и там все закончится.

– Любите вы говорить загадками, Михаил Афанасьевич. Ладно, двинули на Патриаршие».

«…мы шагали по Тверской, я помалкивал. Только когда свернули к дому Герцена, я попытался заговорить о странной беседе со следователем, состоявшейся на Лубянке, однако Булгаков решительно возразил:

– Только не здесь, Ванюша. Только не здесь… Подожди до Патриарших.

Добравшись до большого пруда, Михаил Афанасьевич принялся тщательно выбирать скамейку и, только устроившись подальше от старушек и женщин с детьми, поинтересовался:

– Ничего не замечаешь?

– Нет, а что?

– Например, трамвайные пути.

– Так их здесь нет!

– Нет – так будут. И скамеечка удобно расположена – калитка рядом. Р-раз – и под трамвай.

Я не ответил и, набычившись, некоторое время сидел молча. Потом признался:

– Меня в НКВД вызывали.

– Однако, – удивился Булгаков. – Что же вы натворили?

– Это не я натворил, это вы натворили!

– Что же я натворил?

– Собрались драпать за границу?!

– Я?! Да, а что?

– Ничего. Только этот Гендин – тот, который беседовал с вами насчет дневника, – места себе не находит.

– Угрожает?

– Не очень. Скорее беспокоится…

– О чем? Не уезжать?..

– Нет. Насчет вас ни слова. Он советует мне записывать все, о чем мы беседуем. Например, о природе зла.

– Ну и замечательно! Пишите все, как есть.

– И про несуществующий трамвай на Патриарших?

– Конечно. Гендину будет интересно знать, насколько вы правдивы с партией.

– Михаил Афанасьевич, кончай ерничать. Я напросился на встречу не для того, чтобы индульгенции получать, а совсем наоборот. Предупредить о моем вызове и рассказать, о чем меня расспрашивали. Вы вообще можете молчать, и если меня еще раз вызовут, так и скажу – молчал и все тут!

– Ваня, не сердись. У меня вдруг родилась идея. Помнишь, как мы однажды рассуждали, откуда берется Большое зло. Если оно что-то вроде падшего ангела, почему бы не напустить его на всех следователей, доносчиков, домоуправов, буфетчиков, хозяев арендуемого жилья и прочих блядей, расплодившихся вокруг словно тараканы.

– Беда в том, что Гендин говорил не о падшем ангеле, а о какой-то интриге, сплетаемой вокруг вас. Хотите верьте, хотите нет, я ему верю. Может, он желает вам помочь?

– Помочь вряд ли, – наморщил нос Булгаков. – А вот предотвратить – это да.

– Гендин упоминал какого-то Каганского и Не-Букву.

Михаил Афанасьевич помрачнел.

– Черт бы побрал этого Василевского! Накаркал…

Он замолчал.

Легкомысленное настроение улетучилось на глазах.

– Василевский как-то предупредил меня: «Сколько, Миша, не ершись, сколько не играй в неподкупность и независимость, в Совдепии тебе никогда не стать своим. Тебя затравят как одинокого волка. Разве что перекрасишь шкуру?..» Клянусь бабушкой, нелепый совет! Крашеный ли, стриженый, волк все равно не похож на пуделя.

Потом Не-Буква напомнил о генерале Слащёве. Генерал тоже явился с повинной. Гуманная советская власть его простила, хотя крови на Якове Александровиче с цистерну. Предоставила работу, позволила написать воспоминания, а потом явился сумасшедший Коленберг и застрелил Слащёва. На следствии заявил, что убийство им совершено из-за мести за своего брата, казненного по распоряжению генерала в двадцатом году. Оно, может, и так, а может, Коленберга само ГПУ подослало. Я это к тому говорю, что ты, Михаил Афанасьевич, нынешним революционерам много крови попортил…

Сказал, как ножом резанул, а потом еще и повернул лезвие в ране – рано или поздно, мол, за тебя возьмутся. Не могут не взяться. Посадят, сошлют или что-нибудь похуже… При этом чиркнул ребром ладони по горлу.

Михаил Афанасьевич сделал паузу, потом уже, не скрывая тревоги, продолжил:

– Три ночи я глаз сомкнуть не мог. Прикидывал, как поступить? Я вовсе не хочу жить на чужбине, но меня буквально выживают отсюда. Мало того, что негодяй Каганский обирает меня в разлюбезном мне Париже, так здесь обо мне пишут такое… Что-то вроде многотомного пасквиля… Или приговора!..

Я аккуратно вырезаю каждую статейку и вешаю на стену. Я узнал о себе много интересного, о чем даже не догадывался. Оказывается, я обожаю «собачьи свадьбы вокруг рыжей жены какого-то приятеля». Но этого мало, я также являюсь родоначальником «булгаковщины», а такой прародитель, как заявляет некто Пикель, советскому театру не нужен! Единственное спасение – уехать от греха подальше. Хотя бы на время… Я даже письмо советскому правительству написал – отпустите вы меня, ради бога. Если не даете работать, так хотя бы разрешите уехать за границу. Не с голода же мне подыхать!..

Ни ответа ни привета.

Теперь из Литвы явился Бухов и твердит – единственное спасение – дерануть за кордон. Клянусь бабушкой!.. С Любой об этом говорить бесполезно. Она заявила, что ей будет очень грустно без своей Фру-Фру, содержание которой обходится мне в копеечку».

«…вышли на Садовую. Михаил Афанасьевич предложил:

– Вы не проводите меня, уважаемый Ваня, до дома. Это на Пироговской – не близко, но и не далеко…

Мы свернули в сторону Зубовской площади.

Булгаков поинтересовался:

– Знаете, с кем я разносил по адресам письма к советскому правительству?

– С Любовью Евгеньевной, наверное.

– Если бы! Тут я познакомился с одной чертовкой…

Некоторое время мы шли молча, потом Булгаков, не скрывая горечи, поделился:

– Прошли золотые денечки, когда я был очарован своей нынешней супругой. Теперь я «неудачник» и «невыносимый зануда», который вообразил, будто бы «здесь ему все завидуют», жить не дают и в поисках славы ему надо «смыться в Париж». Она упрекает меня в том, что я «не Достоевский», что не могу «купить легковой «форд». Она язвит по каждому поводу – «что ты будешь делать в Париже, если даже здесь не можешь заплатить за аренду лошади».

Пауза.

– Теперь Любовь Евгеньевна решила брать уроки верховой езды. Мне налоги нечем платить, а она требует деньги на верховую езду. Они, хитрецы из налоговой, как поступают. Приравняли драматургов к частникам, высчитывают доход за весь год, а потом одним махом вычитают кругленькую сумму. А где ее взять, если прежние деньги истрачены, а новых нет? Как я могу рассчитаться с фининспекцией, если мои пьесы сняли с репертуара, а МХАТ придерживает аванс за новую пьесу?

Пауза, затем с горечью:

– Теперь в моем доме не протолкнуться…

– Футуристы? – поинтересовался я, вспоминая ту незабываемую ночь, когда Михаил Афанасьевич привел меня к себе ночевать и представил как поэта-футуриста.

– Если бы!.. – с горечью воскликнул М. А. – Из пролетарских поэтов иногда вырастают порядочные люди. Нет, дорогой Ванюша, среди ее приятелей все больше конников – этакие крепыши, пахнущие кожей. Вокруг меня только и разговоров о лошадях!.. Каждого человека, появившегося в ее окружении, Любовь Евгеньевна одаривает щедрой чуткостью. Она не жалеет сил, когда надо кому-либо помочь – и по серьезным поводам, и по пустякам, и всем в равной мере. Теперь ее называют «Люба – золотое сердце». Только мне в этом сердце уже нет места.

Он вздохнул.

– Как все хорошо начиналось!.. Познакомившись с Любой, я как бы обрел второе дыхание. Клянусь бабушкой! Я всегда мечтал побывать в Париже, а она благоухала Парижем. Там по крайней мере грузчики не берутся просвещать писателей и особенно драматургов. Там, – он махнул рукой в сторону заката, – они знают свое место и грузят, грузят и грузят… А здесь, – он дружески хлопнул меня по плечу, – учат, учат и учат…»

«…хорошо запомнил тот разговор. Это был разговор с человеком, предельно уставшим, нервным и едким …

Тогда был вечер, смутный, московский. Была осень, было мерзло, и М. А. поеживался, то ли от нервозности, то ли от непонимания, что происходит вокруг него».

… – В те дни, Ванюша, я уже всерьез задумывался о новой пьесе. Ее героями должны были стать те, кого революция сорвала с нажитых мест, кто устремился к морю и нашел в себе силы пересечь его.

Это был бег на очень длинную дистанцию, для кого-то длиной в жизнь. Я ведь тоже мечтал поучаствовать в этом забеге. В конце пути, хлебнув парижской жизни, меня ждало бы прозрение, как прозрела моя дражайшая супруга и ее бывший муж Илюша Василевский.

Как прозрел тот же Бухов!..

Но зачем эти два журналюги, вернувшиеся в Советскую Россию, с такой настойчивостью выталкивают меня в блистательный Париж? Со мной ведь произошла совсем другая история! Меня в последнюю минуту придержали на старте – не могу сказать, что силой, скорее соблазнили надеждой. Воля у меня тогда была предательски ослаблена. Я остался в России, но с мечтой не расставался никогда».

 

Глава 7

Здесь к поныревскому отчету были пришпилены скрепкой – не без дьявольского, вероятно, умысла, – несколько записей из булгаковского дневника, возвращенного автору по просьбе Горького и, вероятно, по настоянию Сталина, в 1929 году.

В этом извращенном чекистском подборе непонятно по какой причине засекреченных до сих пор материалов особенно назойливо выпирали черты недавней советской действительности, обеими руками, всей душой и сердцем державшейся за секретность. От этой мании фурибунда защитники социализма не избавились по сей день.

Сравните хронологию событий:

– после запрета своих пьес и потери заработка Булгаков впадает в отчаяние и решается сыграть ва-банк;

– в июле 1929 года он пишет Сталину письмо о выезде с женой за границу, но не получает ответа;

– в сентябре снова пишет письма того же содержания Горькому и члену Президиума ЦК ВКП(б) Енукидзе;

– 3 октября 1929 года последовал вызов в ГПУ, где неожиданно Булгакову возвращают изъятые при обыске материалы. В эти же дни было арестовано трое его друзей.

Это все на фоне участившихся сердечных приступов.

* * *

Итак, страницы из дневника…

«…Признаться В(ане) или кому-нибудь близкому мне человеку, что любовь моя к Л(юбови) Е(вгеньевне) возникла не на пустом месте, было выше человеческих сил.

Она была красива, как бывает красива уверенная в себе женщина, научившаяся не где-нибудь, а в самом Париже, обольщать мужчин. В ее облике еще долго сохранялся ореол великого города – в аромате духов, в умении держать мундштук с сигаретой, в притягательной ловкости, с которой она выражала интерес к мужчине и против которой трудно было устоять.

Я не устоял…»

«…Ей тоже пришлось немало хлебнуть в Париже, так что неземного в ней осталось немного. Точнее, совсем не осталось.

Жаль, что я слишком поздно…

Хотя грех жаловаться…»

«…клюнул расчетливо, решительно разрывая с прошлым. Она представлялась мне Серафимой, себя я видел неким приват-доцентом, нашедшим в себе силы дерануть из Батума в Париж.

Или в Константинополь, что тоже не близко…

Т(ася) уже давно перестала быть мне как солнышко. Она стала свар-ва, упрекала меня в поздних возвращениях домой, а то и вовсе в невозвращениях, но что я мог поделать, если мечта посетить Батум и вновь пережить попытку удариться в бега – только возможность попытки! – безумно кружила голову.

Чем мне пришлось бы заняться на чужбине, не знаю.

В одном я был уверен – там никто и никогда не смог заставить меня писать для грузчиков. Я писал бы для публики, и меня хвалили бы в газетах. Меня, правда, и сейчас хвалят – в тех же эмигрантских «Днях», например, – но как-то странно.

Хвалят и тут же подозревают в продажности, в желании пойти на поводу у режима, чего у меня и в мыслях не было».

«Я посвятил Л(юбе) свой первый роман. В общем-то, эта нелепость и развела меня с Т(асей). Этот выбор не каждому объяснишь… Не могу сказать, что я тогда уже понимал всю дьявольскую черноту этого поступка. Конечно, на душе скребли кошки, но меня звало будущее, и я двинулся в иные дали».

«Со мной такое бывает…

Среди моей хандры и тоски по прошлому, иногда, как сейчас, в этой нелепой обстановке временной тесноты, в гнусной комнате гнусного дома, у меня бывают взрывы уверенности и силы. И сейчас я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верю, что я неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я ни знаю. Но в таких условиях, как сейчас, я, возможно, присяду».

«Есть огромная разница: клопа давить неприятно. Примитивы этого не поймут. Никто, как свой… Свои могут напортить хуже, чем чужие, черт бы их взял».

«Запись под диктовку есть не самый высший, но все же акт доверия».

«…теперь он отыгрывается на мне. В союзники привлек «доброжелательного» Б. Оба в один голос твердят – тебе не выжить. Ты обречен. За отказом в разрешении «Бега» непременно последует ссылка в места, откуда не докричишься.

Или что-нибудь похуже…

Что может быть хуже ссылки?

Неужели?..»

«Порхают легкие слушки (обо мне), и два конца из них я уже поймал. Вот сволочи».

«Только что вернулся с вечера у Ангарского – редактора «Недр»… Разговоры о цензуре, нападки на нее, разговоры о писательской «правде» и «лжи»…

Я не удержался, чтобы несколько раз не встрять с речью о том, что в нынешнее время работать трудно; с нападками на цензуру и прочим, чего вообще говорить не следует. Ляшко, пролетарский писатель, чувствующий ко мне непреодолимую антипатию (инстинкт), возражал с худо скрытым раздражением:

– Я не понимаю, о какой «правде» говорит т. Булгаков? Почему все (…) нужно изображать? Нужно давать «чер(ес) полосицу» и т. д.

Когда же я говорил о том, что нынешняя эпоха – это эпоха сви(нства) – он сказал с ненавистью:

– Чепуху вы гово́рите…

Не успел ничего ответить на эту семейную фразу, потому что вставали в этот момент из-за стола.

От хамов нет спасения».

«Лютый мороз. Сегодня утром водопроводчик отогрел замерзшую воду. Зато ночью, только я вернулся, всюду потухло электричество…

Вечером у Никитиной читал свою повесть «Роковые яйца». Когда шел туда, ребяческое желание отличиться и блеснуть, а оттуда – сложное чувство…

Боюсь, как бы не саданули меня за все эти подвиги «в места не столь отдаленные».

Эти записи подытожил Рылеев:

– Положение стало безвыходным в марте 1929 года, когда Репертком объявил о снятии с репертуара всех пьес Булгакова – «Дней Турбиных», «Зойкиной квартиры» и «Багрового острова». Михаил Афанасьевич остался без средств к существованию и жил в долг без всякой надежды вернуть долги. О прозаических произведениях и говорить нечего. В издательствах редакторы шарахались от него как от огня.

В июле того же года Михаил Афанасьевич еще раз обратился с письмом к советскому правительству с просьбой отпустить его за границу. Точнее – обратился с письмами-заявлениями к Сталину, Калинину, начальнику Главискусства Свидерскому, а также к Горькому. Спустя два месяца еще раз к Горькому и Енукидзе.

Здесь интересна личность помощницы, которая помогала разносить письма. Это была та самая чертовка, о которой Булгаков упоминает в своем дневнике. Там, кстати, есть еще одна характерная запись: «Записи под диктовку есть не самый высший, но все же акт доверия».

Он закурил, глянул на меня сквозь табачный дым.

– Сподхватил, о ком идет речь? – спросил Рылеев.

Я не сразу, но кивнул. Сбило с толку небезызвестное «сподхватил». Возможно, это было случайное совпадение, тем не менее я насторожился.

– Этот факт свидетельствует о том, что к тому моменту его пути-дорожки с Любовью Евгеньевной окончательно разошлись, и все ее последующие жалобы, будто «подруга отбила у нее мужа», ни на чем не основаны. Она сама познакомила Михаила Афанасьевича с Еленой Шиловской, матерью двоих детей, супругой высокопоставленного военного.

Юрий Лукич развел руками.

– Так бывает, дружище, и этот факт помогает окончательно прояснить то, что мы имеем на сегодняшний день – прежде всего, оригинальное решение проблемы Большого зла, воплощенное в двух замечательных романах, а также бездну удовольствия, которое испытали читатели. Хотя я знаю людей, которым «Мастер и Маргарита» активно не понравился.

И это радует – значит, задело».

«…Что касается секретов творчества, обращаю твое внимание, что «Театральный роман» вырос из тщательно скрываемой от посторонних глаз рукописи «Тайному другу», которую Булгаков написал для замужней женщины и отправил почтой на юг, где эта женщина изнывала от разлуки с удивительным, голубоглазым мужчиной, жизнь которого висела на волоске.

Это не для красного словца сказано. Из рассказов Гендина – я еще застал его на Лубянке и проходил у него инструктаж, – весь двадцать девятый и начало тридцатого года Булгаков стремительно двигался к перевоплощению из «попутчика» и «пережитка» в «героя» и «страдальца». Кому-то очень хотелось сделать из него «жертву коммунистического режима». Причем этот процесс умело подталкивался как руководством ОГПУ, так и набивавшимися в друзья к Булгакову сомнительными доброхотами. Конечно, мотивы у них были разные, но цель одна – заставить «недобитого контрреволюционера» проявить свое нутро и дерануть за границу. Желательно – нелегально, но и на легальных основаниях сойдет. При этом надо иметь в виду, что мысль о любой незаконной авантюре была для Булгакова абсолютно неприемлема. В двадцатом он сделал выбор – здесь была его страна, он считал себя ее гражданином и не мыслил покинуть ее каким-нибудь подпольным или, что еще хуже, вызывающим способом.

Это было его кредо! Его modus vivendi…

Но ведь не мы выбираем!

Если постоянно бить в одну точку, если постоянно ссылаться на Слащёва или на убитого из-за угла Котовского, любой, даже куда более здравомыслящий человек, чем нервный, вконец издерганный Булгаков, может сотворить глупость».

«…Конечно, подобная мысль навязывалась Булгакову исключительно «из сострадания». Если у Ягоды были личные причины «не любить» Булгакова – их можно назвать политическими, то, судя по допросам, Не-Буква и Бухов так и не смогли внятно объяснить свою настойчивую заинтересованность в бегстве Булгакова. Ладно бы выполняли чье-то задание, так нет – следствие установило, что они действовали по собственной инициативе. Причина, скорее всего, была самая прозаическая, сродни потребности есть, пить, справлять естественные нужды, и состояла в том, что интрига в отношении «затюканного» драматурга как бы удовлетворяла их уязвленную возвращением в СССР совесть.

Они сами признались…»

«…в том же направлении действовал круг друзей, в который Любовь Евгеньевна ввела Булгакова. У нас на Лубянке их называли «пречистенцы». Им тоже до смерти хотелось довести игру с Булгаковым до логического конца.

Из чисто гуманных соображений, естественно.

К сожалению, кремлевский Воланд в те дни был слишком занят коллективизацией или, по словам М. Пришвина, «гражданской войной большевиков с мужиками», без победы в которой всякие разговоры об индустриализации и построении социализма гроша ломаного не стоили.

«…Впрочем, это только часть разгадки, дружище, и не самая острая. Я, например, до сих пор не могу найти ответ на назойливый, не дающий покоя вопрос – по какой причине Ягода вообще церемонился с Булгаковым? Разрешение жить, полученное от Сталина, и одновременно недопущение его отъезда за границу стояли у прежней верхушки ГПУ буквально как кость в горле. Ладно бы этот бывший белогвардейский офицер публично покаялся, рассчитался с прошлым, как, например, тот же Валентин Катаев (4) – так он еще позволял себе кочевряжиться, настаивал на возвращении реквизированных во время обыска рукописей и вообще вел себя крайне вызывающе.

Ни с одним литератором не было столько хлопот.

С тем же Мандельштамом, например.

Или с Артемом Веселым… Обвинили в приверженности эсерам – и к стенке».

«…Зная беспринципность Генриха Григорьевича и его неразборчивость в средствах,(5) не могу поверить, чтобы зампредседателя ОГПУ не пытался отделаться от вредоносного драматурга с помощью какого-нибудь несчастного случая…»

«…объяснение только одно – Булгаков чем-то здорово помог Генсеку, и страх перед Сталиным оказался сильнее ненависти. Никто из прежнего руководства ОГПУ не рискнул, дружище. Отсюда естественный вывод – в отношении Булгакова Сталин был особенно внимателен!»

«…чем затравленный, теряющий почву под ногами драматург мог помочь Петробычу?

«…Полагаю, только пьесами.

Ты прав, я имею в виду «Бег».

Эта версия подтверждается его будущей заслуженной славой. Если бы Булгаков сочинил пошлую, в духе «наведения мостов» агитку или, что еще хуже, злобный пасквиль на советскую власть, его ничто не спасло.

А так, если вдуматься, и придраться не к чему.

Пьеса об эмигрантах? Да, об эмигрантах. Их что, не существует?

Люди возвращаются из-за границы? Такого разве нет?

Автор не верит в возможность построения социализма без участия интеллигенции? Так и партия настаивает – кадры решают все.

Тем не менее все окружение Сталина настаивало на запрете. Больше всех старались «правые» во главе с Бухариным. Они громогласно и настойчиво требовали – «…партия не может позволить Художественному театру продолжать утверждать контрреволюцию на советской сцене!» Впрочем, «левые», а их даже после разгрома объединенной оппозиции хватало, тоже не остались в долгу – «…новая пьеса Булгакова – это сущий апофеоз белогвардейщины, воспевание подвига группы рыцарей без страха и упрека, быть может, заблудившихся, но честных идейных противников».

Эти нападки слышались со всех сторон, пусть даже у «левых» и «правых», а также испытывавших личную ненависть к автору партийных монстров – например, у главы Реперткома и претенциозно-тщеславного драмодела Ф. Раскольникова, – не было ни одного веского козыря, оспаривающего художественные достоинства «Бега», кроме напоминания о ее «духе».

Да, «душок» есть, согласился Сталин.

Он попытался сманеврировать – если автор согласится дописать две или три картины, доказывающие неизбежность победы большевиков, пьесу можно было бы пустить на сцену.

Как бы не так, вскричали революционные бойцы. Двумя-тремя эпизодами здесь не обойдешься. Необходимо вымарать сам «дух» равного противостояния белых и красных. Зачем в пьесе говорится о том, что у белых тоже была своя правда? Зачем идеализировать руководителей белогвардейщины и пытаться вызвать к ним симпатии зрителей?

Наконец Генсек сдался и дал согласие на запрет».

«…это была самая легкая уступка, какую он мог сделать оппозиционным настроениям в партии. Судьба «Бега» подтверждает, что даже на переломе двадцатых и тридцатых годов Сталин не обладал всей полнотой власти. Он был вынужден маневрировать, и «Бег» предоставил ему отличную возможность удержать позицию в центре. Этот маневр противники Сталина, прямо скажем, прошляпили. Ни Троцкий, ни Зиновьев с Каменевым, ни Бухарин так и не осознали, что сохранение любой ценой роли объективного арбитра, было modus operandi Сталина, тем более что впереди предстояло сражение с Бухариным.

«…Задумайся, соавтор – как выглядел бы Сталин в глазах партийцев, если бы взятый им под защиту строптивый автор, вдруг деранул за границу, да еще выступил бы там с обличениями.

В этом случае обвинениями в политической близорукости не обойдешься…»

 

Глава 8

Вернувшись домой, я, сориентированный Рылеевым, испытал что-то вроде раздвоения личности. Принуждаемый к авторству, я не мог найти в себе ни сил, ни желания сделать из этих измышлений занимательный боевик.

Разве что метабиографическое повествование…

Хуже всего, что я не знал, за что ухватиться. Можно, конечно, при существующем заказе на Большую ложь сочинить занимашку о пребывании сбежавшего после выступления в Кремлевском дворце съездов «неустрашимого борца за свободу» Булгакова и всей этой гоп-компании в Париж, где скинувший цепи духовного принуждения автор к радости читателей извергает десятка полтора «Мастеров» и с десяток «Театральных романов».

Это для Клепкова…

Для Рылеева тоже существовал проверенный рецепт.

Можно, используя представленные им материалы, сакцентировать «светлую идею» построения социализма в отдельно взятой стране. Сюда можно запросто пристегнуть «попутчиков», а также вывернутого наизнанку Булгакова. Пусть тоже активно поучаствует в этом процессе и заодно для развлекалово поможет доблестным чекистам скрутить «плохих парней» библейских сказаний – Коровьева-Фагота, безжалостного демона-убийцу Азазелло и обязательно черного котяру. Затем путем активного перевоспитания вовлечь их в социалистическое строительство.

Трудность в том, что при внешней логичности и коварной убедительности Рылеева, он жил прежними представлениями о добре и зле. Я бы назвал их отжившими. Это был факт, с ним нельзя было не считаться. Лукич до сих пор убежден, что «твердая жизненная позиция», «целеустремленность», «принципиальность» вкупе с «ответственностью» и «верой в идеалы» способны творить чудеса. Другими словами, он до сих пор живет надеждой, что стоит только пробудить эти почившие в бозе понятия, и «правда» восторжествует.

Дело само собой пойдет на лад.

Вопреки истине…

Также смущало другое.

Сам Булгаков!

Как ни крути, но Михаил Афанасьевич остался в России и что-то понял в окружавшей его российской смуте. Понял не где-то в Париже, а на родной земле. Это было немало, это было даже очень много, но как объяснить этот выбор Рылееву, с одной стороны, и Клепкову с компанией «продажных писак», с другой?

Трудность была вовсе не в моей творческой немощи или продажности, а в конкретном прикиде.

У Рылеева не было издателя, следовательно, как продюсер он значительно уступал Клепкову. К тому же в отличие от меня он плохо знал Толяна. В своей деятельности Лукич как ветеран спецслужб имел дело преимущественно с профессиональными производителями версий только с противоположной стороны, либо с жестокосердыми людьми, для которых чужая головушка – полушка, да и своя шейка – копейка. Таких хлебом не корми, только дай пострадать за истину.

Невзирая на последствия!..

Для них – «плюсовых», «минусовых», «мнимых», «комплексных» – важнейшими из человеческих достоинств считалась «беззаветная преданность идеалам» и непременное участие в «борьбе».

Клепков был не из таких. Чего-чего, а хватки и умения молчать о главном ему было не занимать. Выживи советская власть, и он двинулся бы вверх по партийной линии. Мы были знакомы не первый год, и я ясно представлял – разговор о неизвестном романе Булгакова или выступлении труппы Воланда в Кремлевском дворце съездов пустопорожней болтовней никак не назовешь. Жоржевич умел вцепляться в добычу, и этой добычей, способной принести жирные дивиденды, был я есмь.

Непонятно, правда, почему? Неужели нельзя найти более покладистого текстовика?

Была в его настойчивости какая-то подоплека, привязывавшая его даже не ко мне, а, скорее всего, ко всему, что в его понимании связывало Булгакова с современностью, какой бы идиотической эта мысль не могла показаться.

Но и ко мне тоже…

Я заскучал. Вышел на балкон. Хотелось пообщаться с черным, много повидавшим кошаком или с его белым оппонентом.

Хотелось поделиться с ними нажитым… Излить тоску, печаль и нежелание служить двум господам сразу.

Никто из пушистых гуляк не откликнулся на мой безмолвный вопль. Мяукнуло какое-то миниатюрное создание и, перебежав дорогу, уселось под балконом.

Мяукнуло еще раз. Мяукнуло требовательно, бескомпромиссно.

Делать было нечего, пришлось пожертвовать куском колбасы. Знать бы еще, что жертвую колбасу на благое дело.

Котенок, получив гуманитарную помощь, тут же спрятался в кустах и заурчал. В этой естественной, не подсудной творческим мукам потребности, в ворохе разочарований, одолевших меня, отзвуком припомнилась булгаковская кошка, которую тот перевез в дом на Большой Пироговской.

Я не удержался, вернулся в комнату и заглянул в начало «Театрального романа».

«… проснулся я в слезах. Я зажег свет, пыльную лампочку, подвешенную над столом. Она осветила мою бедность – дешевенькую чернильницу, несколько книг, пачку старых газет. Бок левый болел от пружины, сердце охватывал страх. Я почувствовал, что я умру сейчас за столом. Жалкий страх смерти унизил меня до того, что я простонал, оглянулся тревожно, ища помощи и защиты от смерти. И эту помощь я нашел. Тихо мяукнула кошка, которую я некогда подобрал в воротах. Зверь встревожился. Через секунду зверь уже сидел на газетах, смотрел на меня круглыми глазами, спрашивал, что случилось. Дымчатый тощий зверь был заинтересован в том, чтобы ничего не случилось. В самом деле, кто же будет кормить эту старую кошку?»

– Это приступ неврастении, – объяснил я кошке, – она уже завелась во мне, будет развиваться и сгложет меня. Но пока еще можно жить …»

* * *

Зазвонил телефон.

Кто это мог быть в такую пору? Кому еще не дает покоя проблема Большого зла и с чем его едят.

– Привет…

Боже мой, Нателка!..

– Здравствуйте, Натела Саркисовна. Как ваше ничего?

– Не дождешься!..

– А вдруг?

– Веселись, пляши и пой, ты откуда пень такой?

– Из деревни Хлудово… Гляжу, бодрость не теряешь. Прости, что долго не звонил.

– Прощаю. И напоминаю, что в пятницу год со смерти Валерки. Придешь?

– Обязательно.

– Все так говорят. Тогда к пяти, на Ленинский проспект, к родителям…

* * *

Нателка как в воду глядела – на поминки явились только я и Стас Погребельский, мой однокурсник, тоже перебивающийся случайными заказами. С переводами у Клепкова ему не повезло – языка, хотя бы в пределах институтского спецкурса, он не знал, а редакторши решительно отказывались переписывать его тексты. Кормушку ему предоставила какая-то знакомая, рекомендовавшая Стаса в качестве мастера «любовных романов».

Там он с трудом, но прижился и даже получил некоторую популярность у читательниц, ностальгирующих по советскому прошлому. Одна из них, «учительница с многолетним педагогическим опытом», прислала письмо, в котором просила сообщить, что еще кроме романа «Любовь не выбирает» написал С. Погребельский. В письме также приводилась сразившая ее фраза: «… она, нагая до предела, раздвинув ноги, лежала перед ним и стыдливо прикрывала ручкой глаза. Он посмотрел на ее грудь, округлый живот, роскошные бедра, на самое женскую тайну, и ему захотелось сделать что-то большое и нужное людям».

Учительница обращала внимание издательства на глубокий смысл этой прозы: «…автор очень верно подметил – каждая женщина должна отдаваться только тому человеку, который не изменил идеалам и способен сохранить верность в любви и дружбе».

Письмо кончалось неутоленным призывом: «Где ты, человек с большой буквой?»

Стас был легким и незлобивым человеком, общаться с ним было приятно, но, главное, он был напичкан всевозможными подковерными и окололитературными историями и всегда был в курсе самых свежих сплетен и слухов. Такого рода оперативную деятельность он называл «поиском вариантов». Стас утверждал – «волка ноги кормят», иначе «не выжить». Что лукавить, каждый из нас, заплутавших в литературных дебрях, был очень заинтересован в подпольных и не оглашаемых при посторонних сведениях.

В ожидании приглашения к столу я зашел к детям.

У Пряхинцева были две дочки – старшая Оля, и четырехлетняя Аня. Родители Валерки поселили их в одной комнате с мамой. Здесь было тесно, из прежней обстановки сохранился старый, потертый диван, на котором вдова спала со старшей дочерью, и детская кроватка для Ани.

Они занимали всю площадь.

Кроме дивана и кроватки Натела перевезла на Ленинский только личное – фотографии, рукоделье, несколько картин, а также с вынужденного разрешения родителей Пряхинцева простенько-полосатого кота Мурзика. Все материальное – большую кровать, пару ковров, телевизор, холодильник, румынскую стенку, столы, стулья – вдова продала новым хозяевам.

Я сел на диван. Аня залезла ко мне на колени и спросила:

– Посему зайцы зимой белые? – и не дождавшись ответа, укоризненно выговорила: – Больсой, а не знаес. Потому сто снег едят.

Мне стало совсем тоскливо. Круги от Валеркиного прыжка не расходились до сих пор, ведь и над этим московским, пусть и трехкомнатным жильем, неотвратимой угрозой висели долги.

Светлую печаль вернула мне старшая, с которой мы дружили. Она обожала делиться со мной тайнами. Вот и на этот раз Оля, зажав в руке листок бумаги, терпеливо ждала, пока Аня слезет с моих колен.

Пересадив младшую поближе к Мурзику, я взял листок и спросил:

– Читать?

Оля заговоршицки поджала губы и кивнула.

Я вслух прочитал название.

– «Сказка»… Жила-была змеюга горючая. Однажды она пошла в лес и встретила волка. Волк отрезал ей лицо.

На этом сказка заканчивалась.

Я удивленно глянул на Олю.

– И что?

– И съел его! Что еще ждать от волка!.. Он же был не дрессированный!

– А дальше?

– А дальше охотники поймали волка, вынули лицо и пришили змеюге.

В этом светлом, жизнеутверждающем финале просвечивала рылеевская убежденность в окончательном торжестве «идеалов» – многие называют их «измами».

– Здорово! Такое не придумаешь.

Оля, вся такая серьезная – в папу! – возразила:

– Я же придумала! А еще я хочу писать стихи. Только после того как папа упал с балкона, кто их будет читать?

Между тем Аня учила кота, потягивавшегося на диване.

– Сколько тебя усили, следи за спиной. А ты и усом не моргнесь! Какая у тебя осанка вырабатывается?..

В комнату заглянула Натела.

– Прошу к столу.

Она как всегда была энергична и умело держала себя в руках. Правда, улыбаться перестала.

Стол был накрыт по-московски – селедка под шубой, «оливье», рыбный салат, нарезка.

Родители Валеры посидели немного и ушли – они до сих пор не могли простить невестке роковой прыжок. Переубедить их в том, что Натела, если бы захотела, сумела бы предотвратить трагедию, было невозможно. Свекровь так и заявила Нателе – ты должна была бревном лечь на пороге балкона. В свою квартиру они пустили ее только ради внучек…

Уходя, старики хотели взять с собой детей, но обе девочки отказались. Они, словно по команде, отправились в свою комнату.

Разговор плавно переместился на Пряхинцева – какой он был искрометный, увлекающийся, как много знал, какие подавал надежды.

– Ага, – согласилась Натела. – Только увлекался не тем.

Погребельский между тем продолжал перечислять:

– …он всегда был готов помочь другу. Однажды я спросил – тесть куму зять? Никто, кроме него, не смог ответить, а он сразу, влёт, не задумываясь – нет, деверь.

Мы с Нателой улыбнулись.

Затем разговор перешел на бытовуху.

Стас поделился удачей – ему удалось подцепить заказ на составление сборника «юморных» песен, куда также должны были войти песни «дворовые», «солдатские», «шуточные». Эта задумка, как известно, вскоре оформилось в солидные и прибыльные проекты, прозвучавшие на телевидении и по радио.

– Ты тоже, – предложил он мне, – можешь поучаствовать. Я запишу тебя в составители или в авторы. Помнится, Валерке нравилось, как ты пел «Сын поварихи и лекальщика». Или «Здравствуй, чужая милая». Слова не забыл?

– Не забыл, только это не мои слова.

– Пустяки! – махнул рукой Погребельский. – После указания авторства поставлю знак вопроса, а если кто-либо попытается отстаивать свой приоритет, пусть отстаивает. Нам бодяга только на руку, тем более что у этой «Милой» редакций не счесть… Прорвемся на телевидение, устроим круглый стол, поспорим – кто автор. В этом случае редакция обещала платить с тиража, а тираж после телевизионной картинки будет ого-го!..

Я задумался – круг, волей Клепкова и Рылеева сомкнувшийся вокруг меня в литературной плоскости, на глазах обретал пространственно-жизненную протяженность. Послушать Стаса, жить не хочется! Опять беги, хватай, регистрируй на свое имя «Чужую милую» или «Девушку из Нагасаки». Этими песнями мы всегда пользовались бесплатно, пели от души и для души, а теперь выходит, кто не успел, тот опоздал?

Потом заговорили с сочувствием – как Нателке живется со свекром и свекровью. Она улыбнулась, правда, без энтузиазма. Достают ли ее должники? Пока нет, но кое-кто уже предложил поменять эту квартиру на его хрущевскую двушку на Варшавке. А ты? Я отбиваюсь. В случае чего приду в суд с детьми. Они такой рев устроят.

– Ну-у, это не вариант, – возразил Стас.

– У тебя есть получше? – спросила Нателка.

Она справилась со слезами.

– А Клепков? – поинтересовался я.

– Дал срок два месяца…

Вдова не стала уточнять. Впрочем, здесь и так все было ясно, хотя в разговоре со мной Жоржевич упомянул о месяце. Я не рискнул развивать эту тему.

– Возможно, возьму кредит. Если свёкор согласится…

Стас предложил вдове подключиться к составлению сборника – найти и собрать тексты песен, напечатать их на машинке или набрать на компьютере.

– Какие песни, Стасик! – возмутилась Натела. – Мне на детей времени не хватает. Сборник перепечатать возьмусь, а бегать по библиотекам ни сил, ни времени нет.

Она обратилась ко мне:

– У тебя нет какой-нибудь завалящей рукописи?

– Я сейчас переводами не занимаюсь. Тружусь над Булгаковым.

– О-о, – удивился Погребельский, – это shoking! Клепков решил Булгакова печать?

– Нет, – ответил я. – Я пока на свой страх и риск. Впрочем, – обратился я к Нателе, – могу передать тебе первые сто страниц. Никак не соберусь перейти на компьютер…

– Давай, – кивнула Натела. – На безрыбье и рак рыба.

Мы выпили.

Водочку вдова пила наравне с нами.

 

Глава 9

До метро мы со Стасом отправились пешком, и по пути он озадачил меня занятной историей.

– Ты, наверное, в курсе, что я тоже родом из Киева и мы с Клепковым земляки. Мы с ним в одной школе учились. Разница в пару лет, так что друзьями мы никогда не были – так, «здравствуй», «до свиданья», но мои родители еще помнят, как его отец носил фамилию Поплавский.

Я рассмеялся.

– Ты серьезно? Выходит его отца звали Жорж Поплавский?..

– Ну да! Фамилию Жорж сменил после войны, когда начались гонения на космополитов, но это пустяк в сравнении с теми разговорами, которые шли вокруг старика Поплавского. Недаром Булгаков утверждал, этот Поплавский пользовался репутацией самого умного человека в Киеве. О нем легенды ходили! В городе поговаривали, будто он не только сумел черта обмануть, но и НКВД обвести вокруг пальца.

– Где поговаривали?

– Везде. На рынках, например…

– Стасик, кто в Москве не слыхал о киевских рынках! О них еще Гоголь писал – мол, в Киеве на базаре каждая торговка знается с нечистой силой, но это когда было. С тех пор НКВД под корень вывело всех киевских ведьм, а заодно и все киевские легенды. Только, например, заведешь сказку насчет самостийности или голодовки в начале тридцатых, как тут же будь любезен в Шоколадный дом.

– Не знаю, – возразил Стас, – как насчет Гоголя, а я сам слышал, будто до войны у Максимилиана Андреевича был родственник в Москве. В больших литературных чинах ходил, но загремел под трамвай. Оно, может, и к лучшему, тридцать седьмой обходил покойников стороной, однако старого Максимилиана, отправившегося в Москву то ли на похороны, то ли жилплощадь племянника прихватить, здесь, в Киеве, по возвращении сцапали.

Доставили в НКВД и спросили – где вы, уважаемый, находились с такого-то по такое-то число?

Он им честь по чести отвечает – в Москве. В столице трагически погиб мой племянник Миша.

Вот именно, подтверждают чекисты, погиб. А вам известно, как он погиб?

Поплавский, не задумываясь, ответил – попал под трамвай.

Чекистам такая изворотливость не понравился, и они решили взять его на понт.

Насколько нам известно, заявил следователь, вас в Москве и в помине не было. Расскажите, где вы были и чье задание конкретно выполняли?

Максимилаин… тьфу, Максимилиан Андреевич как всякий умница держался правила – никогда ничему не удивляться. Он объяснил – па-а-звольте, факт моего пребывания в Москве подтверждает полученная мной телеграмма, а также гражданин Пятнажко из домоуправления дома на Большой Садовой.

Следователь повеселел – гражданин Пятнажко напрочь отрицает факт вашего пребывания в домоуправлении. Впрочем, он отрицает все, даже свою фамилию. Говорит, какой я, к чертовой матери, Пятнажко, не знаю никакого Пятнажко, а этого, с фотографии – кстати, вашей, гражданин Поплавский, – никогда в глаза не видал. Неувязочка получается…

Поплавский в ответ – а билеты до Москвы и обратно вас устроят? А фамилии проводниц, кои я на всякий случай записал? А телеграмма?..

Можете предъявить телеграмму?

Поплавский – а то! Позвольте до дому доихать…

И привозит им телеграмму.

Текст ее известен. Булгаков привел его в «Мастере и Маргарите». Не знаю только, как она к Булгакову в руки попала, ну, это второй вопрос.

В ГПУ обрадовались, вызвали начальство и в присутствии Поплавского радостно доложили – и-е-е-сть!! Вот, мол, материальное подтверждение пребывания группы библейских террористов в Москве. То-то мы Лубянке нос утерли.

На радостях отпустили Поплавского домой под подписку о невыезде и даже не впаяли срок за недоносительство…

Стас на полном серьезе добавил:

– Так говорили, а правда или нет, не знаю. Но в любом случае держи с Толяном ухо востро. Он достойный внук своего дедушки. Только я тебе ничего не говорил…

Неожиданно Погребельский резко обернулся.

Я тоже.

Не смог удержаться…

Толпа за спиной была вполне московская. Прохожие спешили по делам. Время было позднее, лица озабоченные. Я не заметил никаких обменов паролями, подозрительных предметов, например, газет в карманах или цветов в руках.

Более того, вокруг не было ни одного черного кота!

Я упрекнул себя за мнительность и, спускаясь в метро, дал слово, если в вагонном окне увижу свиные рыла, если попаду в переделку и какой-нибудь бдительный мент начнет допрашивать меня, где я был и что видел, буду упрямо твердить – видал свиные рыла.

К сожалению, это была не совсем правда – до самого подъезда мне эксклюзивно мерещилось лицо Валерки Пряхинцева.

Он будто просил о чем-то…

* * *

Дома, добавив из спрятанной от жены заначки, я взял гитару и, глядя в потолок, запел… Так, завыл от тоски и одиночества.

Валерка с небес подхватил:

Прошлое не воротится, И не поможет слеза. Как целовать мне хочется Дочек своих глаза.

Вспомнился сегодняшний вечер, поминки… Вспомнился Стас Погребельский, его ошарашивающе-деловое предложение застолбить авторство любимых песен.

Вот так публично, с обязательным в таких делах апломбом заявить – я сочинил «Чужую милую» или «Сын поварихи и лекальщика»!..

Так уж случилось, ребята…

А то еще хлеще – приписать себе «Жил в Одессе парень-паренек…» Это была довоенная песня, когда меня еще на свете не было.

От подобной инициативы стало совсем тошно. Это была не просто приватизация! Это было посягательство на честь и достоинство миллионов моих современников, соплеменников, дружбанов и подруг.

Это было бесстыдное хищение своего прошлого.

Это была кража у самого себя…

Или самого себя, причем за копеечный гонорар.

Ради чего?

Скажите, олухи?..

* * *

Перед сном заглянул в рылеевские материалы.

Оно лежало сверху – очередное письмо на тот свет!

Начиналось запросто:

«Привет драматургам!

Пишу с Гороховой. Сижу здесь вторую неделю, не зная своей судьбы и не надеясь на многое. Пишу, потому что не в силах удержаться от желания известить тебя о совершенном открытии.

Это случилось ночью, после очередного допроса, в момент бессонницы…

Ты, Михаил, оказался куда хитрее, чем я предполагал. Твоя математика оказалась куда более высшей, чем та, которой я увлекался все эти годы. Это также касается женщин, за которыми я с нескрываемым удовольствием очень скоро буду наблюдать с божественной верхотуры.

Неужели в этом моя планида?..

Беда…

…вчера мне разрешили черкнуть несколько строчек жене. Я разохотился и попросил разрешения написать лучшему другу. Следователь насторожился – что собираетесь писать?

Я ответил – чистосердечное признание? Решил поделиться сокровенным.

Раньше надо было думать. Кому?

Драматургу Булгакову, если позволите…

Ты не поверишь, но следователь буквально остолбенел. Потом заинтересовался. Начал допытываться, откуда я знаю Булгакова? Я ответил – встречались в Ленинграде, а в Москве я даже в гостях у него бывал.

Он отлучился на несколько минут, затем вернулся, дал мне лист бумаги, карандаш и потребовал, чтобы я описал все, что знаю о тебе, Миша.

Не знаю, устроит ли следователя и его коллег откровение, посетившее меня прошлой ночью, но, думается, они вряд ли сумеют пришить его к твоему делу. Впрочем, черт с ними… Важнее другое – эта полуночная догадка касается твоего последнего романа, с которым мне посчастливилось познакомиться, когда я в компании с известным тебе любителем пошутить навестил тебя в Москве.

Ты угадал, Миша.

Не я, а ты!!

Я только теперь осознал, что представляет собой фигура, которую ты избрал для нанесения смертельного удара всей прогнившей мещанско-буржуазной сволочи. Ты оказался прав и в том, что точно подметил – будь герой хоть семи пядей во лбу, всегда найдется прохвост, который предаст его в трудную минуту.

Он предал тебя!

Пусть это случилось в момент разгула политических страстей, пусть однажды он спас тебя и, возможно, еще не раз спасет – это неважно! В самый острый момент, когда со всех сторон подступили с воплями – распни его, он не колеблясь принес в жертву все, что дорого человеку – естественную, как мне казалось, потребность в общении с близкими по духу карасями, отношения с нежными созданиями, называемыми женщинами.

Он и меня предал!

Или, как теперь выражаются, «навесил ярлык». Теперь, прохлаждаясь в Крестах, я прикидываю, что же со мной будет – исполнит ли римский центурион приказ прокуратора Иудеи дать залп из десятка ружей или меня сошлют в далекое ледяное «нигде»?

И то и другое пугает. До дрожи души…

Я без конца дрожу, Миша.

Мне зябко, и, чтобы как-то успокоиться, декламирую понравившуюся тебе стихоисповедь:

Против выводов науки Невозможно устоять. Таракан, сжимая руки, Приготовился страдать. Вот палач к нему подходит, И, ощупав ему грудь, Он под ребрами находит То, что следует проткнуть.

Я стараюсь не унывать…

Меня пока здесь, на земле, все радует, даже свет спрятанной под решетку электрической лампочки. Мне доставляет удовольствие крепкая кладка стен – умеют же люди! – редкие прогулки, когда я могу полюбоваться сиянием дня. Мне все равно, какой выдался день. Меня все устраивает – и непогода, и снег, и ветер – лишь бы это продлилось подольше…

…в споре, который возник после прочтения рукописи, ты, Миша, оказался прав. Как, впрочем, и наш товарищ, который привел меня к тебе. Помнится, я, как верноподданный коммунистической идеи, упрекал вас в старорежимной приверженности к религиозным сказкам. Зачем все это – «распни его», казнь на Лысой горе, вознесение – в социальном романе? Ладно, Воланд. Небесная канцелярия прислала его каленым железом выжигать буржуазные предрассудки и мещанские замашки. Это можно понять и даже в чем-то принять.

Но Пилат?!

Но распятый?!

Я доказывал, что в бесклассовом обществе такие предрассудки отомрут окончательно, как отомрет эксплуатация человека человеком или, что еще ужаснее, империалистические войны. Исчезнет всякая идеалистическая дребедень, всякие сказки, всякого рода пилаты.

Если теперь в ожидании суда я все еще надеюсь на нашу славную, великую идею, то в отношении Воланда и Пилата вы оба оказались правы.

Это одно и то же лицо, прикрывающееся ответственностью, верностью идеалам. Этот персонаж един в двух лицах и выражает суть власти.

Воланд грозен, Пилат подл.

Их, оказывается, столько развелось…

У тебя свой, у Коли свой, у меня и у моих коллег по ленинградскому Детгизу свой. Конечно, наш пилат не идет ни в какое сравнение с твоим Пилатом. Твой вон какой огромный, могучий, с усищами.

Всезнающий и всемогущий…

Одно слово, библейский!..

Но и он – Пилат. Он пошел на поводу у толпы. Пусть даже исходя из «политической целесообразности».

В этом суть власти, а я тогда не уловил…

Так бывает, Миша.

Ты только держись и, дописывая роман, постарайся, чтобы во время организованной тобой литературной облавы на всякого рода воландщину и пилатчину не пострадали маленькие дети и беспомощные старики и старухи.

Засим, прощай».

* * *

Я долго, безвылазно сидел за столом.

Время капало посекундно, и оцепенение, охватившее меня, не отпускало. Только мысль существовала, она взывала к надежде.

На этот раз я сразу догадался, кто был автором этого последнего в его жизни письма, которое ленинградские чекисты разрешили написать нераскаявшемуся троцкисту, осужденному по 58-й статье к «высшей мере социальной защиты». Правда, без всяких обязательств доставить его адресату. У них на этот счет было особое мнение. Они предпочли отправить предсмертный крик веселого человека в Главное секретно-политическое управление НКВД СССР, где он и был захоронен.

Это был жизнелюб, партиец, широко известный в узких кругах острослов и стихотворец и заодно любитель математики – «кондуктор чисел», как выразился о нем его сумасшедший друг, которого даже спецы из ленинградского НКВД не решились признать за оппозиционера.

Я улегся на диван и задумался о том, что встреча с господином Гаковым обозначила не только горькие стороны бытия – раздвоение души, замкнутый круг, суетливые метания в поисках выхода из замкнутого круга; но и светлые – хорошие стихи, вдовью стойкость и сочиненные детьми сказки.

Я открыл файл, в котором были собраны стихи для души, в которых всем сердцем, обеими руками…

Жареная рыбка, Дорогой карась, Где ж ваша улыбка, Что была вчерась? Жареная рыба, Бедный мой карась, Вы ведь жить могли бы, Если бы не страсть. Что же вас сгубило, Бросило сюда, Где не так уж мило, Где – сковорода?..

Потом прилег и долго слушал, как притаившиеся в уголке комнаты история в обнимку с литературой явственно шептали:

Белая смородина, Черная беда! Не гулять карасику С милой никогда. Не ходить карасику Теплою водой, Не смотреть на часики, Торопясь к другой. Плавниками-перышками Он не шевельнет. Свою любу «корюшкою» Он не назовет. Так шуми же, мутная Невская вода. Не поплыть карасику Больше никуда.

С тем и заснул…