Принц Вест-Эндский

Ислер Алан

Нью-Йорк, дом престарелых. Здесь происходят бурные романы, здесь ставят «Гамлета», разворачиваются настоящие театральные интриги, и порой актера увозят прямо со сцены на кладбище. А герой, в молодости поэт и журналист, вспоминает свое швейцарское знакомство с дадаистами, невзрачным господином Лениным, свою вину перед евреями, которых он убеждал не покидать фашистскую Германию.

 

1

Последние несколько недель были для меня нелегкими. После шестидесятилетнего отсутствия в мою жизнь снова вторглась Магда Дамрош, и мой организм в смятении. Пропал сон, и донимают запоры. Забавно, что раскрепощение психического механизма сопровождается заторами в физическом. И, конечно, головные боли — два острия позади висков, сходящиеся в основании черепа. Впрочем, причин для тревоги нет. От нехватки аспирина и слабительных в «Эмме Лазарус» не умрешь. Не зря Бенно Гамбургер назвал наш дом «Клизмой Лазаря». Эта шутка все еще в ходу. Без сомнения, он у нас главный специалист по копрологическому юмору, энтузиаст клоаки.

Но, боже мой, что это за начало для рассказа! И вообще, что за разговор? Мне стыдно. Прежде всего надо сказать, кто я такой. Меня зовут Отто Корнер. Отказ от двух точек над «о"( В Германии его фамилия писалась: Kеrner) был моей первой уступкой Америке. Вчера, 13 сентября 1978 года, в упомянутой „Эмме Лазарус“, доме престарелых на Вест-Энд авеню на Манхэттене, я отпраздновал свой восемьдесят третий день рождения. Впоследствии вы найдете меня к югу от Минеолы, штат Лонг-Айленд, где я обрету постоянный подземный приют.

Там покоится уже несколько моих друзей. Не далее как на прошлой неделе похоронную процессию возглавил Адольф Синсхаймер. Он готовился к роли Гамлета. (Да, у нас тут есть свое маленькое театральное общество. Вероятно, ничего выдающегося, по строгим меркам Бродвея, но вполне пристойное.) Адольф единственный из нас мог похвастаться некоторым профессиональным опытом. По причинам, ныне похороненным вместе с ним, в 1930 году он попал в Голливуд и, как это ни удивительно, был ненадолго занят в роли руританского солдата в фильме «Пленник Зенды». Правда, это было его единственным публичным приношением на алтарь Фесписа, но таковы капризы славы, что благодаря случаю он приобрел некое целлулоидное и оптическое бессмертие. Он всегда растроганно вспоминал Рональда Колмана, замечательного английского актера, и в годовщину его смерти надевал черную нарукавную повязку. Однако Синсхаймера больше нет, и было бы низостью сомневаться в дружбе его с тем, кого он называл «милым Ронни». Судя по всему, Адольф подавился куском сахара, который прятал у себя в комнате на случай ночного голодного приступа, — он стал багровым и умер, не успев позвать на помощь. Таким образом, можно сказать, что Синсхаймер, первым среди нас получивший немую роль, узнал наконец, насколько сладостна смерть.

Однако тема моя — не любительский театр, а искусство или, вернее, антиискусство — короче говоря, Дада. Я хочу внести ясность в эту историю. Шестьдесят лет я хранил истину как личную собственность — из жадности или скромности, мне трудно сказать. Но снова появилась Магда Дамрош, и правда должна быть высказана: Она просится наружу. Если в результате моя роль на мировой сцене покажется раздутой, пусть будет так.

Между прочим, могу сказать, что в «Гамлете» мне дали роль призрака. В этом есть ирония — если только вы сможете ее уловить. В «Эмме Лазарус» мы ставим только классиков. Конечно, нам надо сделать скидку. В прошлом сезоне, например, нашей Джульетте было 83 года, а нашему Ромео — 78. Но если воображение в вас еще живо, это был колоссальный, блестящий спектакль. Правда, на премьере, убивая Тибальда, Ромео упал сам и его пришлось унести со сцены на носилках. Теперь ищите его в Минеоле.

Итак, мы потеряли нашего Гамлета. Наша маленькая труппа в расстройстве. Сегодня в конце дня мы должны собраться и обсудить положение. Но уже образуются клики. Не представляете себе, какой переполох поднялся на нашей голубятне. Кое-кто предлагает закрыть постановку — из уважения к памяти. Другие говорят, что если бы это была комедия, то — да, закрыть, несомненно; но поскольку это трагедия… Тоска Давидович, наша Офелия, наотрез отказывается играть с Фредди Блумом, дублером Синсхаймера, утверждая, что у него нет «сценических данных», а кроме того, у него так пахнет изо рта, что она забудет свои реплики. На самом деле, ни для кого не секрет, что Блум ухаживал за ней, завоевал ее и бросил, все — на протяжении одной бурной недели. Давидович нашла союзницу в лице нашей Гертруды — Лотти Грабшайдт, еще одной жертвы Блума. Что до меня, я на подобные детские ссоры взираю равнодушно. В принципе я считаю, что «представление должно продолжаться, несмотря ни на что», но и не слишком огорчусь, если его отменят. Синсхаймер — причина всей бури, — нечего и говорить, тем более равнодушен. Я же помалкиваю. Но на собрании труппы намерен сообщить, что я уже выучил роль принца и, если мне ее предложат, конечно соглашусь. В таком случае Блум может стать Озриком, а Гамбургер, вместо Озрика, сыграет призрака. Посмотрим. «Готовность — это все».

По причинам, анализировать которые я не готов, мне трудно писать о Магде. Позвольте заметить лишь, что за шестьдесят лет Магда Дамрош чудесным образом не постарела ни на единый седой волос. Она выглядит в точности так, как выглядела — нестерпимо прекрасной, — когда я в последний раз увидел ее в Цюрихе в 1917 году. Та же воздушная грация, тот же насмешливый наклон головы. Даже сегодня ее улыбка, чуть поднятая левая бровь шлют стрелы прямо в сердце. Что она здесь делает? Тристан Тцара говорил — не совсем в шутку, — что она шпионка Франца Иосифа. Но император давно умер. А в «Эмме Лазарус» секретом может быть разве что консистенция стула.

Она поступила на работу месяц назад — физиотерапевтом. Знакомиться с больными ее повел доктор Коминс, еще больший дурак, чем кажется. У нас шла репетиция. Бедный Синсхаймер — еще не обитатель Минеолы — как раз схватил Тоску Давидович за пухлое запястье и с тяжеловесным сарказмом произнес: «Помяни мои грехи в своих молитвах, нимфа» . Сарказм его, надо заметить, объяснялся не тем, что мадам Давидович 82 года, что на ней была серая фуфайка с Микки-Маусом и большие розовые бигуди и что на весах она тянет 79 килограммов, а подбородок ее стремится вверх навстречу хищно нацелившемуся вниз носу. И не тем объяснялся сарказм, что в этой реплике он усмотрел каламбурный намек на свою фамилию, начинающуюся с Sin, то есть с греха. Нет, причиной сарказма было то, что Синсхаймер считал Офелию шлюхой. Его концепция, не могу не признать, была вполне убедительной. На читках он детально обосновывал ее текстами и, в духе Станиславского, анализом скрытых мотивов. Дополнительную пикантность сцене придавало то, что Давидович пользовалась в доме вполне определенной репутацией.

Так или иначе, после этой реплики он с ухмылкой отвернулся от Офелии и увидел поднимавшегося на сцену д-ра Коминса с Магдой Дамрош на буксире. Синсхаймер был не из тех, кто лезет за словом в карман. «Нет… тут магнит попритягательней», — сказал он и, не выходя из образа, царственно повел рукой в сторону Магды.

Коминс тщедушен и очень боится располнеть. Волосы и модная бородка у него ярко-черные с блеском. Улыбка раздвигает его полные губы, обнажая крупные белые зубы, кое-где потерявшие соседей. Вообще же он отчасти щеголь и носит в грудном кармане халата шелковый платок. В официальных случаях, как сегодня, он отставляет свой врачебный лаконизм и изъясняется змееобразными фразами, которые вьются и петляют, ползут, закручиваются кольцами и шарят по сторонам, вовлекая слушателей в изнурительное путешествие по языку.

— Я с огромным — как бы это выразить точнее — наслаждением, больше, чем с удовольствием — я бы даже сказал с радостью, — хочу представить вам джентльмена, который не только возглавляет «Олд Вик» «Эммы Лазарус», но также — и по одному этому вы можете судить о многогранности его таланта, — короче говоря, исполняет главную роль в пьесе, которая, как вы можете видеть, в данную минуту репетируется. Таким образом, он, если угодно, наша знаменитость.

Торжественно завершив период, доктор вытер лоб шелковым платком.

— Ну как мы сегодня, Адольф?

— Благодарю вас: чудно, чудно, чудно. — Синсхаймер поддался сценическому порыву.

Коминс представил остальных и пожелал тепло приветствовать от лица «Эммы Лазарус» самого молодого, самого нового и — ни слова за пределами нашей дружной труппы — самого хорошенького члена коллектива.

Раздались вежливые аплодисменты. Магда — моя Магда! — улыбнулась и подняла левую бровь. Я чуть не упал со сцены. Молчание нарушила Лотти Грабшайдт, которая расстилается перед каждым новым знакомым.

— Надеюсь, вам дали хороший кабинет, дорогая.

Как всегда во всем черном, Лотта ходила теперь на репетиции с новой брошкой — серебряной филигранной маской комедии, наложенной на маску трагедии; дизайн с изъяном, поскольку уже на самом небольшом расстоянии брошка напоминала оскаленный череп. Лотти потрогала его, словно предъявляя свой сценический мандат.

— Мисс Датнер понимает, насколько мы стеснены, — сказал Коминс. — Она согласилась сидеть с миссис Баум в ее кабинете рядом со столовой для персонала.

В дальнейшем используются разные переводы «Гамлета» (как правило — М. Лозинского, иногда Б. Пастернака), в зависимости от того, насколько конкретный отрывок отвечает нуждам повествования. (Здесь и далее — прим. перев.)

— Он блеснул зубами и прищурился сквозь очки: это означало, что сейчас последует острота. — Рядом со столовой, где ее будет ждать заслуженная трапеза. Скажите, могли ли мы обойтись с ней лучше?

— «Могли, черт побери, милейший!» — сказал бедняга Синсхаймер. Он подбоченился и раздраженно топнул ногой. — «Если с каждым обойтись по заслугам — кто избежит кнута?» — Как ни относись к Синсхаймеру, а пьесу он знал назубок.

Что она сказала лично мне, я даже не понял от волнения. Ни малейшее движение на ее лице не выдало, что мы знакомы.

Позже в тот день я нашел Коминса, отдыхавшего в библиотеке. Указательным пальцем он сонно массировал внутреннее ухо. Эта поза ему вполне подходила. Я быстро завел разговор о новом физиотерапевте.

— Не слишком ли она молода для такой ответственной должности?

— Чепуха. Она обучалась в Европе. Всем новейшим методикам.

Он думает, что знает нас, «еврофилов», забывая о том, из-за чего многие из нас перебрались сюда. Излишне говорить, что как раз сам Коминс виляет хвостом, ложится лапами кверху и радостно сопит перед идеалом Европы. Машина у него, например, — «мерседес-бенц».

— В Европе? — Я недоуменно покачал головой. — Не может быть! Коминс осклабился и прищурил глаза.

— И довольно сексуальная, а? Вы, старые проказники, задвигаете конечностями поживее.

На эту шуточку я, разумеется, не ответил. Будем считать, что он перепутал меня с сатиром Блумом. Я холодно кивнул и удалился. (Нет, нет, Отто, правду так правду: ты подмигнул и зашаркал прочь.)

Но у меня есть и другие, более надежные источники информации. Два дня я терпеливо выжидал, а потом наведался в отдел кадров — то есть к миссис Сельме Гросс. Сельма занимает кабинет с пуленепробиваемым окном, выходящим в вестибюль у главного входа. Таким образом она параллельно исполняет обязанности привратницы. И ни один плутоватый Орфей не прошмыгнул бы мимо нее со своей Эвридикой. Короче говоря, чтобы выйти, мы должны получить ее разрешение. Перед ней лежит ежедневно обновляемый список «самостоятельно ходящих».

Как и доктор Коминс, она принадлежит к коренному населению. По виду ее легче принять за пансионерку «Эммы Лазарус», чем за служащую. На самом деле существует даже мистер Гросс: Берни, дипломированный госаудитор, с которым она ведет насыщенную и деятельную жизнь вдали от нас — во Фреш-Медоуз, если быть точным.

В общем, я весело помахал ей из-за пуленепробиваемого стекла и показал на ее кнопку. Она впустила меня.

— Целую ручку, моя дорогая, — сказал я весело, словно мы повстречались в дорогом отеле. Сельма обожает такие архаические формулы. — Затосковав по прекрасному, я немедленно вспомнил о вас. И вот я у ваших ног.

Сельма поджала губы и пригладила волосы, спутанную белесую массу со странным оранжевым отливом во впадинах волн. Лицо ее, как всегда, являло собой гротескную маску из толстого грима — чистое Дада. Таким способом, очевидно, она поддерживает тусклый огнь в своем Берни.

— На прогулку, мистер Корнер? — Она потянулась за своим списком.

— Нет, просто зашел повидать вас. Ах, вы, наверно, заняты в связи с новыми назначениями — анкеты и прочее. Не буду отвлекать вас от работы своей назойливостью.

— А, вы о новом физиотерапевте? — Сельма похлопала по папке. — Оформлено.

— Насколько я понял, она из Европы. Сельма хмыкнула.

— Если Кливленд — Европа.

— Но она обучалась в Европе. В Лозанне? В Вене?

— Два года в общественном колледже Шейкер-Хайтс, с 1973-го по 1975-й, — начала Сельма, загибая пальцы. — Два года болталась по Европе, с 1975-го по 1977-й, один год в Спенсеровской школе лечебной физкультуры, Уиган, Англия, 1976-й-1977-й, закончила с отличием, ДФТ.

Я вопросительно поднял бровь.

— Дипломированный физиотерапевт.

— И теперь осчастливила наш скромный коллектив. Сельма шмыгнула носом.

— Если хотите мое мнение — это скандал. Но вы же знаете доктора Вайскопфа. Один взгляд на такую фигурку — и он превращается в дурака. Других документов здесь не требуется.

Доктор Вайскопф — директор «Эммы Лазарус» и правит здесь железной рукой. Один кивок, и мы вне игры, изъяты из списка самоходящих, посажены на диету из фруктового сока и овсянки. С ним шутки плохи. Поэтому я еще не доложил о своей бессоннице и о своем запоре. За глаза мы зовем его Kommandant — Комендантом; Гамбургер, рифмуя на тевтонский лад, зовет нашего достопочтенного директора доктором Шайскопфом. Для Гамбургера это переименование — Белой головы Вайскопф в Говенную Шайс — есть нечто самоочевидное.

Так что разговор принимал опасное направление. Не желая произносить слова, которые могут быть использованы против меня, я ответил на откровенность Сельмы сочувственной улыбкой:

— Пожалуй, я все же пойду, моя дорогая. Подышу перед обедом. Сельма снова потянулась к списку самоходящих.

Манди Датнер, Магда Дамрош: сходство очевидно даже для тугодума. Но что оно означает? Нет, я не сенилен, не безумен. Я не хуже вас знаю, что дитя из Кливленда не может быть Магдой Дамрош, которая разбила мне сердце в Цюрихе много лет назад. Та Магда взвилась дымом над Освенцимом в 43 году. Этим ужасным известием я обязан Эгону Зелингеру, который прислал письмо из Тель-Авива, неведомо как разыскав меня в 1952 году. Он разыскивал уцелевших. Не считая себя уцелевшим, а кроме того, имея особые причины не переписываться с ним, я не ответил.

Но в некотором смысле эта Манди Датнер есть та Магда Дамрош. Появление ее здесь не может быть случайностью. Однако о цели его она знает, я думаю, не больше, чем я. Тем не менее я ни на секунду не усомнюсь, что наша встреча здесь предопределена какой-то Целью. Рихард Хюльзенбек, из первого набора нигилистов-дадаистов, некогда высмеивал меня как типичного немецкого поэта, «дурачка, который думает, что все должно быть так, как есть». (Несколькими годами позже он ознакомил с этой идеей читателей. Меня он, разумеется, не упоминал. Для них я давно стал персоной несуществующей.) Не обязательно верить в Порядок, в Судьбу или в Бога наших отцов, чтобы верить в существование Цели. На императорском балу, когда помощник шепнул Меттерниху, что умер российский царь, князь якобы обронил: «Интересно, для какой цели ему это понадобилось?» Может быть, Синсхаймер в Минеоле уже знает это.

Ну, наш маленький сбор мы провели. Враждующие фракции, видимо, встретились заранее и устранили разногласия. Нас, остальных, поставили перед свершившимся фактом. Председательствовал Наум Липшиц. У него маленькая головка, узкая и подвижная, как у ящерицы. «Мы спросили себя, — сказал он, — чего бы хотел Адольф?» Синсхаймер, как выяснилось, хотел бы, чтобы его место занял не кто иной, как Липшиц. Но подождите, это еще не все: Липшиц посмотрел на меня и облизнулся. В роли призрака Синсхаймеру хотелось бы видеть Фредди Блума. Таким образом, оставалась роль, первоначально отведенная Липшицу, — могильщика. По-видимому, Синсхаймер хотел бы видеть в ней меня.

Бенно Гамбургер, настоящий друг, с воодушевлением встал на мою защиту.

— Что за чепуха? Мы что, в России? Указ Верховного Совета? Чтобы играть призрака бывшего датского короля, нужен талант и врожденная величавость. На эти качества Корнер может претендовать вполне обоснованно. Пусть Фредди Блум изображает провинциального приживала, коим он, несомненно, является.

Лысина Липшица заблестела. Он часто заморгал, повернулся к мадам Грабшайдт, ища поддержки. Каковую и получил.

— Ну это уже наглость, Бенно Гамбургер, наглость. Я защищаю не Блума, видит бог. Я не скрываю своего мнения о нем. (Тут Блум вздрогнул.) Но немного уважения к Адольфу — да будет земля ему пухом — не помешало бы. И не помешало бы подумать о Науме. Он заменил бедняжку Адольфа не только в роли принца, но и в роли режиссера. Так что, прежде чем говорить, вы бы немного подумали.

Гамбургер взглянул на Лотти с отвращением. До ответа он не снизошел.

Липшиц облизнулся.

— Лотти, позвольте мне с ним объясниться. Возражение есть возражение. Пусть я режиссер, но я не какой-нибудь Сталин. — И он пустился в объяснения, петлявшие, как раненая змея в непроходимом кустарнике.

— Довольно, — Гамбургер поднял руку. — Доктор Коминс на дежурстве. Я констатирую острую словесную диарею. Подите, может, он вам что-нибудь пропишет. — Он встал и направился к двери, задержавшись, только чтобы показать пухлым пальцем на Липшица (По-английски lip — губа, shit — дерьмо). — Фамилия вам досталась недаром! — Дверь за ним захлопнулась.

Я, придерживаясь своей политики неучастия в сварах, разумеется, ничего не сказал. Кроме того, смутная мысль мелькнула у меня в голове. Точно тусклый свет в клубящемся тумане. Правда, она исчезла, не успев оформиться. Но оставила после себя ощущение, что в смене моих ролей также есть некая Цель. Все понемногу сходится. Что «все»? Это мы увидим. Мне предстояло быть могильщиком.

В отрочестве — в предпубертатном возрасте, как мы без стеснения выразились бы сегодня, — я постоянно терял какие-то части своего организма. Гланды, аппендикс — это понятно и нормально. Но я потерял также мизинец на ноге, левую почку, кончик пальца. Как вы понимаете, ничего существенного. И не припомню даже боли, сопровождавшей эти «несчастья с Отто», никаких травматических переживаний. «С возрастом это пройдет, Фрида, не надо волноваться», — твердо сказала маме моя незамужняя тетка Маня. «Надеюсь, от него что-нибудь останется», — простонала мама.

Об этих детских несчастьях мне напомнило сегодня утром страшное открытие: пропало письмо Рильке! Рильке, самого возвышенного из немецких поэтов. Я искал повсюду, перерыл всю комнату. В «Потерянных вещах» о нем ничего не известно. Горничные, если им и вправду понятен мой корявый испанский, утверждают, что не видали его. Естественно, что по случаю столь важной утраты — кражи? — я отправился к Коменданту, прорвавшись мимо секретарши. Напрасно. Этот обыватель, Комендант, был невозмутим, непроницаем. Из-за чего такой шум? Он уверен, что письмо найдется. Я путался в словах. К моему стыду, я заплакал. Я не мог остановиться. Комендант рассвирепел. Если я позволяю себе так расстраиваться по пустякам — по пустякам! — я скоро не смогу участвовать в репетициях. Он дал мне успокоительное и велел лечь в постель. Позже он ко мне заглянет.

Таблетка, кажется, подействовала.

Прошло две недели с тех пор, как я написал эту последнюю фразу. Головные боли не прекращались, и запор сменился болезненными кишечными спазмами. Были и другие осложнения: например, онемела левая рука. Но все это позади, и я рад сообщить, что уже выздоравливаю. Осталось только легкое головокружение и непривычная слабость в ногах.

Меня навестил Гамбургер. И Липшиц вел себя весьма порядочно, заверил, что роль могильщика по-прежнему за мной. Как правило, исключенный из списка самоходящих автоматически выводится из спектакля. Но, по его словам, он поговорил обо мне с Комендантом и сумел сохранить за мной роль. Он принес букет цветов и добрые пожелания труппы.

Письмо мое так и не «нашлось».

Какое крушение жизни! Для того, кто стартовал с вершины, стал признанным литератором, практически даже не начав карьеры, в девятнадцать лет уже опубликовал книгу стихов «Дни тьмы и ночи света», статью в разделе культуры «NUrnber-ger Freie Presse»!

Несколько лет назад, у букиниста, я наткнулся на английский перевод одного моего стихотворения. Он был напечатан в томике, обреченно озаглавленном: «Серебряные голоса Германии, 1870 — 1914. Антология предвоенной поэзии» (Лондон, 1922). Очевидно, я поспел к самому отходу поезда. Книга была вся в пыли и распадалась. Вот образчик того, как звучит немецкий серебряный голос в переводе:

Корни уходят вглубь,

Прорастают в раздробленный череп,

Пей воду из скалы,

Припав к осколкам канувших тысячелетий…

«Но что это значит?» — слышу я полный сомнения голос отца, буржуазного буквалиста. Честно говоря, я и сам до конца не знал, а сегодня тем более не имею понятия, что это значит. Стихи мои были блужданиями вслепую, выражением чувств и мыслей, абсолютно не связанных с реальным жизненным опытом.

Но признаюсь, что до сих пор помню тот восторг вундеркинда, с каким держал в трепетных руках мое первое увидевшее свет творение в дерматине цвета темного мха с золотым тиснением. До сих пор слышу тот бодрящий свежий запах, тот шелест страниц.

Рецензенты не скупились на похвалы. Мне предрекали большое будущее. Капсрайтер объявил меня «смелым новым голосом, зазвучавшим в глухую пору». Дробил приветствовал меня в Парнасских рощах — отчасти каламбурно, поскольку так называлась берлинская кофейня, где собирались писатели и поэты, а у него даже был свой постоянный столик. Но больше всего меня взволновало письмо Рильке, поэта бесконечно тонкого и чувствительного; он тепло отозвался о моем «рано созревшем таланте». Нет, поощрениями я не был обойден.

Тем не менее, чтобы тут же предложить статью о поэзии редактору отдела культуры «Niirnberger Freie Presse», нужны были юношеское безрассудство и гордыня, нахальство, при воспоминании о котором у меня до сих пор занимается дух. В ту пору «NFP» пользовалась в Европе таким авторитетом, как разве что лондонская «Тайме». Появиться в ее разделе культуры — все равно что высечь свои слова на адамантовой скале. Тогдашний редактор Макс Франкенталер был человеком исключительной энергии и честности и крайне строгим в своих оценках. Среди его авторов числились литературные гиганты Европы: да, Золя, но и Шоу, Жид, Ибсен. На страницах «NFP» поколение моих родителей находило мнения, которые могло не раздумывая принять как свои: либеральное просвещение на острие атаки, надежно прикрытое с тыла сплоченными когортами консерватизма. Молодой и особо одаренный автор имел основания надеяться, что его напечатают на последних страницах — в литературном разделе газеты. Но в разделе культуры на первой полосе, в подвале, отделенном от политических эфемерностей жирной черной чертой, протянувшейся от поля до поля? И однако Франкенталер принял мою статью. А мне было, черт возьми, девятнадцать!

За завтраком на следующее утро я пережил самые счастливые минуты моей жизни. Мы сидели за столом — мама, сестра Лола, тетя Маня, отец — и болтали о том о сем. Полированное дерево, белая скатерть, начищенное серебро, теплый ветерок колышет занавески. Запахи еды мешаются с ароматом папиной сигары. Входит прислуга с письмами и «NFP»; она кладет их на стол папе под левую руку. Колени у меня начинают дрожать. «Кэте, подлей мне, пожалуйста, кофе», — просит мама. Тетя Маня говорит Лоле, что поведет ее после школы к дантисту. Лола морщится. Папа бросает взгляд на первую страницу газеты. Оцепенение! Я громко смеюсь. Он видит там имя сына, мальчика, чьи мнения до сих пор отвергались с порога. Начинаются телефонные звонки: друзья и родственники тоже увидели «NFP». Целый месяц моя мама носит эту статью в сумочке и показывает каждому, кого ей удается зацепить.

Низвержение с высот последовало немедленно. За подвалом, прославившим меня среди достойных, разверзлась бездна — через две недели событие в Сараево швырнуло нас всех во тьму. И кажется, моя судьба накрепко соединилась с судьбой австрийского эрцгерцога.

Письмо Рильке, хранившееся под стеклом сперва в отцовском кабинете, а затем в моем, чудесным образом пережило даже концлагеря; пожелтелое, почти стертое на сгибах, это письмо, этот клочок тепла между моими костями и моим тряпьем, теперь исчезло, кануло в утробе «Эммы Лазарус».

Новости из внешнего мира иногда доходят до выздоравливающего. Например, в гостиной состоялось специальное собрание «перльмуттеровского семинара». Это группа неопределенного состава; постоянными членами являются только Гермиона Перльмуттер и Гамбургер. В остальном семинар собирает тех, кому вовремя не удалось скрыться. Мадам Перльмуттер ловко выбирает момент, обычно после обеда, когда одолевает сонливость и еще никто не оживил телевизор. Разговоры становятся беспредметными, потом совсем затихают, и вдруг, с девичьей непосредственностью, она роняет, как бомбочку: «Что же это все-таки такое — идолопоклонство? Что мы понимаем под псевдоинтеллектуальным? Что есть еврейский художник?» И озирается с видом умненького ребенка, жаждущего новых знаний. Тем не менее кто-нибудь предлагает ответ. Еще кто-то его уточняет. Гамбургер дополняет — и семинар начался. «Давайте составим кресла в кружок, — с обаятельной улыбкой говорит мадам Перльмуттер, — и провентилируем этот вопрос».

Блум, навестивший меня во время болезни с коробочкой шоколадок (которые сам же и съел по ходу дела), рассказал о вчерашнем семинаре. «Какова роль поэта в период смуты?» По его словам, он остался только из-за того, что у Гермионы «роскошные груди». Прошу заметить, что говорит он о полной приземистой женщине с короткими бурундучьими лапками, которая одевается, как Шерли Темпл, в платья без талии с атласными кушаками и носит черные блестящие туфли с перепонкой и бумажные носочки. Длинные черные курчавые волосы она стягивает на затылке бархатной лентой, совершенно оголяя круглое лицо. На эти: семинарах она любит выступать в роли жертвы, с болезненной радостью выслушивая раздраженные, а порой и гневные отповеди, которые сама же и провоцирует. Выступит с каким-нибудь нелепейшим, недоказуемым заявлением и, когда ее начинают опровергать («А что тогда х и у, не говоря уж о z?»), писклявым голосом отвечает: «Об этом я ничего не знаю и едва ли желаю знать. Как говорил мой братец…» Иногда ее доводят до того, что она вцепляется коготками себе в волосы, закидывает круглую голову и спрашивает у потолка, откуда на нас несомненно взирает афорист-братец: «Почему надо извращать каждое мое слово?»

Однажды я вдруг сказал Гермионе, что ее интеллектуальные претензии подвергают опасности весь мой пищеварительный тракт и вызывают зубную боль. Ее же боль, казалось мне в то время, принимает характер сладкого мучения. «О-хо-хо», — сказала она. И все же не думаю, что она меня любит.

А тема вчерашнего семинара, по причинам, которые я изложу впоследствии, меня порядком заинтересовала. Жалею, что не мог присутствовать. Блум, конечно, был занят лишь «грудями» Гермионы.

Как же мне хочется опять оказаться в списке самостоятельно ходящих!

Кое-кого из моих друзей забавляет мое усердие. Они видят меня, склонившегося над столом, а вокруг — забракованные обрывки рукописи, смятые шарики мыслей. Пишу, наверное, новую «Войну и мир», говорят они. Гамбургер, со свойственной ему проницательностью, предположил, что это автобиография. «Отлично, — говорит он. — Выведи эти шлаки из организма. А то трубы давно забиты. Пора спустить бачок». (Вот вам Гамбургер в своей стихии!) Но когда я выведу их — что останется? Организм мой — скорлупа, пустая пещера, где мечется остаток моей жизни, как летучая мышь с перебитым крылом.

Между тем окружающая жизнь тоже не стояла на месте. Пока я болел и выздоравливал, она потихоньку шла. Например, в гостиной появилось еще одно кресло; Эмма Ротшильд стала чемпионом третьего этажа по шахматам — триумф наших нарождающихся феминисток; костюмы для спектакля почти готовы: Липшиц с наигранной ноншалантностью явился ко мне на днях в черной рубахе, черных трико и сбитой набекрень короне. «Эти мрачные одежды», — сказал он извиняющимся тоном. И конечно, рвались старые связи, завязывались новые.

Сегодня утром, делая обход, доктор Коминс явился ко мне с Магдой. Для начала я притворился спящим. С помощью этой уловки я хотел показать доктору, что мне уже не обязательно принимать снотворное. На самом-то деле без снотворного я не сплю, но из-за него вернулись мои дурные сны, которых я не видел много лет. Содержания их я никогда не знал; знаю только, что пробуждаюсь после них в ужасе; сердце колотится в груди, и я хватаю ртом воздух. Постель мокра — и не только от пота, выжатого из моей увядающей плоти. Ужас сменяется стыдом: слишком дорогая цена за несколько часов медикаментозного сна.

Короче говоря, я длил свой маленький обман, исподтишка наблюдая за ними. События действительно развивались в «Эмме Лазарус». Эти двое стояли надо мной, держась за руки, и смотрели не на бедного выздоравливающего, а друг другу в глаза. Она терлась бедром о его бедро — медленными, изысканно эротическими движениями. С моей позиции я не мог не заметить, каким образом это действует на доктора. Глупая ревность, которую я ощутил при этом, едва ли уменьшилась оттого, что мне был наперед известен исход этого романа: она разобьет ему сердце или то, что заменяет ему названный орган, — так же, как разбила мне и бог знает скольким еще. Ах, Магда, Магда! Между тем прямо надо мной — рукой подать — распирала платье ее красивая грудь. Между пуговицами и натянувшейся материей, клянусь, я разглядел треугольник теплой, затаенной, выпуклой плоти! Как просто было бы, совсем просто — поднять руку. Я жаждал разделить с любовниками их экстаз. Я хотел подключиться к ним, как к электрической цепи. Но вместо этого кашлянул и широко раскрыл глаза. Они отпрянули друг от друга.

У Коминса по крайней мере хватило такта покраснеть. Но — не у Магды, которая улыбнулась и вздернула левую бровь.

— Ну, молодой человек, — сказала она, — как мы себя чувствуем сегодня?

Вот прямо так: «Ну, молодой человек»! Я чуть не потерял сознание. Не знаю, что я пробормотал в ответ. Видите ли, именно так называла она меня в те давние годы: «junger Mann» — с чудесным венгерским акцентом. «Говорите только, когда к вам обращаются, junger Mann», «Ach, junger Mann, какой вы скучный!» Скажите, откуда могло это знать кливлендское дитя?

Коминс прослушал меня стетоскопом и пощупал пульс. Пальцы его были не теплее металлической трубки.

— Вы так же здоровы, как я, — заключил он. — Требуется только небольшая физическая нагрузка.

— Да, но мне еще нужны снотворные, — коварно сказал я. — Прошу вас, доктор, они еще нужны.

— Ни в коем случае. Довольно лодырничать. — С притворной строгостью он погрозил мне пальцем. — Уж не наркоманами ли мы стали?

Ура!

А пока что мне следует всячески избегать волнений — какой идиотизм! — и выполнять предписания моего физиотерапевта, специалиста, которому — тут Коминс опять покраснел — он безусловно доверяет.

Теперь настала очередь Магды. Прежде чем я успел ей помешать, она отвернула одеяло и обнажила мой стыд.

— Ц-ц-ц. — Я закрыл глаза. — А ну-ка, посмотрим.

Она сгибала мне руки, поднимала их, щупала мускулы; потом то же самое проделала с моими ногами.

— А теперь посмотрим, что вы сами умеете делать.

И меня заставили ходить по комнате, как дрессированное животное, стоять на месте и сгибать ноги, махать руками, как девицу-тамбурмажора, выгибать спину. Когда демонстрация моей гибкости закончилась, комната шла кругом перед глазами. Я пытался скрыть подступающую тошноту, лениво прислонившись к бюро. Магда повернулась к Коминсу, и они кивнули друг другу — специалист специалисту; все ясно без слов.

— Хорошо, — сказал Коминс, — с завтрашнего дня ходим самостоятельно. Поздравляю. Можете гордиться собой. Сегодня вы погуляете с мисс Датнер. — Он показал зубы и прищурил глаза. — Надеюсь на вашу порядочность: руки не распускать.

— Назначаю вам свидание, — сказала она. — В вестибюле, ровно в одиннадцать. Погуляем по Риверсайд-драйв, посмотрим на птичек и пчелок, по-прежнему ли они шалят. — Они с доктором пели в унисон.

— Осторожней с ним, мисс Датнер, — сказал Коминс. — Это опасный господин.

Она подмигнула мне.

— Не забудьте, ровно в одиннадцать.

— В вестибюле, — сказал я.

Я увидел, что, выходя из моей комнаты, они тоже ухитрялись тереться друг о друга. Какие противные! Ярость вскипала во мне. И как беззащитны мы, «старичье», в мире молодых. Для них я — не человек, наделенный разумом и чувствительностью. Я — «тип», карикатура, а точнее, наверно, дитя, неспособное до конца понять разговор взрослых, поскольку нюансы его недоступны моему незрелому разуму.

На свидание я оделся тщательно, в надежде исправить впечатление, которое произвел на Магду: усохшие конечности, размокшая ночная рубашка. Зеркало мне не льстило: я достиг лишь умеренного успеха. Мой хороший серый костюм висел на мне; подобно моему носу, он словно вырос из-за того, что сократилась моя плоть. С другой стороны, шелковый галстук, голубой в горошек, и уложенный широкими складками платок в кармане весьма оживляли наряд. Также и бутоньерка, белая калифорнийская хризантема, которую я похитил в столовой. Я разглядывал себя и так и сяк. Бесполезно, бесполезно. Как говорит Пруфрок: «Нет! Я не Гамлет и не мог им стать"1. Слава богу еще, что у меня до сих пор прямая осанка. Ровно в одиннадцать по часам, висящим над пуленепробиваемым окном Сельмы, я вошел в вестибюль. Магды Дамрош — нет, отныне я буду пользоваться ее новым именем, Манди Датнер, — мисс Датнер там не было. Я почувствовал себя как отвергнутый ухажер. Так же бесцеремонно обращалась со мной и Магда. Я сел в кресло и стал ждать. Сельма помахала мне из-за стекла, но я сделал вид, что не заметил.

Настоящая Магда Дамрош появилась в моей жизни вскоре после того, как поезд покинул немецкую пограничную станцию и пересек швейцарскую границу. Мне было двадцать лет, и я ехал в Цюрих, один. Это было 13 сентября 1915 года. Дверь моего купе распахнули с такой стремительной силой, что она ударилась о стенку. Я вскочил от неожиданности — и выглядел, наверно, смешно. Думаю, что это и определило характер отношения Магды ко мне в дальнейшем. Передо мной стояла молодая женщина примерно моих лет — более красивой женщины я никогда не видел.

— Простите за беспокойство, — сказала она. — Контролер еще не проходил?

Она была венгеркой — прелестный акцент выдавал ее мгновенно. Кроме того, она явно была женщиной обеспеченной — не только потому, что стояла в вагоне первого класса, но и потому, что держалась с некоторой надменностью, да и дорожный костюм изысканно синего цвета говорил о том, что она «из хорошей семьи». (Как странно выглядят сегодня такие слова и понятия: «из хорошей семьи», боже мой! Но в те времена на самом деле можно было с первого взгляда определить, какое место занимает человек на социальной лестнице. Все мог рассказать один его жест.)

Я уже попал в ее сети, я хотел, чтобы она осталась в моем купе. Хотел? Мечтал, сгорал от желания.

— Боюсь, что вы упустили его, liebes Fraulein2 , он заходил сюда с таможенником и другими чиновниками, когда мы стояли на границе. Позвольте, я вам его разыщу.

Она закрыла дверь и села.

— Как раз этого я и не хочу.

— Но?..

— Для меня это вопрос принципа, — сказала она. — Сядьте же, молодой человек.

Я повиновался.

— Но в чем, разрешите спросить, заключается этот принцип? Она улыбнулась и подняла левую бровь. Стрела Купидона прочно засела в моем сердце.

—Я не могу обсуждать мои принципы с молодым человеком, который мне даже не представлен и, кто знает, может быть, сам беспринципен.

Знакомство наше завязалось само собой, и мы проболтали всю дорогу до Цюриха. Однако надо признать, что о себе она сообщила мало. И, без стеснения задавая мне вопросы весьма интимного характера, она каким-то молчаливым образом дала понять, что аналогичный вопрос с моей стороны немедленно положит конец нашей дружеской беседе — хрупкий бутон будет раздавлен моей неуклюжестью, моими плохими манерами. Девственник ли я еще, интересовалась она, или уже не цепляюсь за мамин передник? Подобный вопрос молодой дамы к незнакомому господину в 1915 году? Это было что-то неслыханное. И вместе с тем захватывающее, опьяняющее. Я действительно еще был девственником, но не знал, что ей покажется привлекательнее — моя опытность или моя неопытность. В конце концов, я счел за лучшее подчеркнуть свою независимость, а остальное предоставить ее догадкам. «Вы видите меня здесь без мамы», — сказал я. Тогда почему я не вручил свою жизнь кайзеру? Это был больной вопрос. Я действительно верил тогда во всю эту опасную, отвратительную чепуху насчет Kaiser'a, Vaterland'a и Kame-radschaft (Кайзера, Отечества, Товарищества (нем.).). Да, верил. Я мечтал стать военным героем; к стыду моему, я все еще грезил фронтовыми подвигами:

Пуля к нам летит, звеня: «Кто ей нужен, ты иль я?» Его сразила наповал, И он к ногам моим упал, Словно часть меня.

(Извините меня за плохой перевод стихотворения Уланда. Я потерял навык.) Пуля всегда доставалась моему товарищу по оружию. Я же смахивал скупую мужскую слезу и шагал, живой, к славе. Можете себе представить?

Но в первые дни восторгов мобилизации, когда не хватало мундиров, чтобы одеть в них всех добровольцев, меня признали негодным к воинской службе: недостающие части тела закрыли мне доступ в кайзеровскую мясорубку. («Вот видишь, Фрида, — сказала тетя Маня, — оказывается, все к лучшему».) И в солнечном вагоне мне оставалось только намекнуть на некое таинственное, связанное с войной задание: «Кайзеру можно послужить разными способами». Наверное, я покраснел.

— Государственные соображения! — она расхохоталась. — Не стану просить, чтобы вы раскрыли государственные секреты — секреты, от которых, несомненно, зависит судьба Европы.

Я заерзал.

— Но скажите тогда, чем вы занимались до войны? — спросила она.

Я прикидывал разные варианты ответа, но увидел ее насмешливую улыбку.

— Я был… я поэт.

— Чудесно. Прочтите что-нибудь поэтическое.

— Kennst du das Land, wo die Zitronen bliihen…( «Ты знаешь край? — лимоны там цветут…» Гете. Миньона)

— Нет, не гетевскую чепуху — что-нибудь свое.

Гетевскую чепуху. Боже милостивый. Я стал декламировать любимое стихотворение из «Дней тьмы, ночей света». Там молодой человек, попавший в тенета роковой женщины, оплакивает свою судьбу.

— Чепуха!

Она позволила мне прочесть не больше дюжины строк. В глубине души я знал, что это — первая честная критика моих стихов за все время.

Когда поезд въехал на вокзал в Цюрихе, она дала мне инструкции. Мы пройдем по платформе к контролеру так, как будто путешествуем вместе. Шагов за пятнадцать до калитки я поставлю чемоданы и начну лихорадочно рыться в карманах. Я хватился чего-то важного — может быть, забыл в поезде. Тем временем она пройдет за калитку, остановится и кивком покажет контролеру, что ждет меня, и, может быть, нетерпеливо топнет ногой. Я же открою один из чемоданов и стану искать в нем утерянный предмет. При этом я должен следить за ней. Когда я увижу, что она смешалась с толпой уходящих пассажиров, я должен издать крик облегчения — нашел! — застегнуть чемодан и вручить мой билет контролеру. Если у меня попросят ее билет, я должен всего-навсего сказать правду: я познакомился с дамой только сегодня, в поезде; мы не спутники, а попутчики.

Не слишком сложно, правда? Я понял, как надо действовать? «Мы из вас еще что-нибудь сделаем, молодой человек».

Этот план ужаснул меня. Она просила меня стать пособником в преступлении. При одной мысли об этом все в моей буржуазной душе восставало. Если она стеснена сейчас в средствах, сказал я со всей возможной деликатностью, я почту за честь снабдить ее деньгами на билет.

— Какой же вы глупый, маменькин сынок.

План ее удался волшебно. Когда я со стучащим сердцем отдал мой билет контролеру, он взял его и тут же протянул руку к следующему пассажиру. Про нее он просто забыл. Я слишком поздно сообразил, что не имею понятия, где ее искать. Передо мной зиял весь Цюрих. Глаза у меня защипало, и я проклял свою глупость.

Вестибюль «Эммы Лазарус», прохладная мраморная пещера с изящными арками и стройными колоннами, сохранил еще что-то от величавости прошлого. В некотором смысле это — сердце нашей маленькой общины, и многие из постояльцев любят проводить здесь весь день, наблюдая, сплетничая, предаваясь размышлениям. Самоходящие и персонал приходят и уходят, обдавая сидячих дыханием большого внешнего мира, порою задерживаются, чтобы перекинуться несколькими приветливыми словами. Слева от пуленепробиваемого окна Сельмы — доска объявлений с расписанием текущих и грядущих событий, молитв, групповых и клубных занятий, а также с частными записками и объявлениями, заверенными официальной печатью Сельмы. Нынче утром среди последних было такое: «Ханна: у Голдстайна. 10.30. Бенно».

Я сидел в сторонке, ожидая Манди Датнер — Магду Дамрош, настоящее и прошлое сливались, время таяло между надеждой и отчаянием. В здание вошел Комендант с шофером Йорге, который ловко распахнул перед ним массивную дверь и почтительно прикоснулся к фуражке. Проходя мимо, Комендант постучал в окно Сельмы, давая ей знать, что начальник на месте, и остановился передо мной: «Ну что, Корнер, снова на ногах? Хорошо. Помните, я предостерегал вас: du calme, du calme, soyez tranquille» (Спокойствие, спокойствие, избегайте волнений), — и продолжал свое шествие, величественный и властный, в прекрасном сером костюме с тяжелым шелковым галстуком, в итальянских туфлях, погруженный в медицинские и административные мысли о благе своих подопечных, — современный Атлант, несущий на плечах тяжесть нашего мира, — и сидячие по обеим сторонам от него дружно выпрямлялись в креслах и улыбались ему: «Доброе утро, доктор Вайскопф», — ожидая своего превращения в самоходящих. Великий человек продолжал свой путь.

Трое из четырех членов I Solisti di Morrisania (Солисты Моррисании) пробежали через вестибюль к выходу, возбудив среди сидячих толки относительно того, что ансамбль распался: Менаша Футтерман, отсутствующий солист, серьезно заболел, а может быть, уже и умер.

Тут появился из гардероба, застегиваясь, сам румяный Футтерман. «Как дела, Менаша? Как самочувствие?» Встревоженный Футтерман в ответ: «Хорошо. А что? Я плохо выгляжу?» И бросился догонять коллег, держась рукой за сердце. «Это не здоровый человек», — с удовлетворением отметили сидячие.

В дверях замелькали детские туфельки — впорхнула Гермиона Перльмуттер, окинула взглядом доску объявлений, нашла адресованную ей записку, взглянула на часы, досадливо топнула ногой и снова выпорхнула, махнув рукой Сельме и оставив сидячих табельщиков в недоумении. Меня Перльмуттер не удостоила даже беглым взглядом — сидячие заметили эту грубость и обменялись понимающими кивками. Как я уже сказал, она не очень меня любит.

Мы с Гермионой появились здесь в одну неделю — она, не первый год вдова, и я, в очередной раз вдовец. Это обстоятельство сблизило нас, пока мы прилаживались к новому коллективу. Может быть, я неправильно истолковал ее авансы. Мне показалось, что она добивается не просто дружбы. Мой опыт с Контессой, моей второй женой, сделал меня подозрительным. Сидя со мной, Перльмуттер часто смотрела на меня с очень странной улыбкой. Она всегда была рядом — в столовой, в библиотеке, на прогулках. «Гермиона — длинновато, — сказала она. — Зовите вы меня Ханной».

За эти первые несколько недель я узнал о ней довольно много. Дочь портного и белошвейки, она родилась в лондонском Ист-Энде, в густонаселенном еврейском квартале; родители эмигрировали из России в начале века и перед тем, как окончательно осесть в Америке, задержались в Англии. Она была младшей из семи детей, «крошкой, всеобщей любимицей», сказала Гермиона, приложив палец к подбородку — жестом незапамятных времен. «Как только они наскребли немного денег, папа вызвал маминых родителей. Времена были тяжелые, но в одном у нас не было недостатка — в любви. Я часами сидела на коленях у бабушки, и она осыпала меня поцелуями. Она была философ — в молодости активная социалистка, потом разочаровалась. Любое замечание родных подвергалось ее анализу. „Большевики преобразуют Россию“, — мог невинно обронить дедушка. „Одну минутку, умник, — прерывала его бабушка, — большевик — это не то же, что казак? Русский есть русский. Объясни мне: что такое большевик?“ И начиналась часовая дискуссия. Вот в какой атмосфере я росла».

Самая способная из детей, Гермиона закончила классическую среднюю школу и поступила на работу в публичную библиотеку Уайтчепела — общественный успех, который внушил семье благоговение. «Я обожала книги, — призналась она, — обожала смотреть на них, трогать их. Это была какая-то неутолимая жадность. Я проглотила целую библиотеку». Тут она сделала виноватый жест, как бы давая понять, что этой ненасытности она и обязана своей нынешней полнотой. «Писательница у нас в семье — моя дочь, но и я всю жизнь пописывала — конечно, втайне». Мы тогда сидели в библиотеке «Эммы Лазарус», поэтому она говорила шепотом. «Когда-нибудь, если позволите, я покажу вам кое-что из моих писаний, хоть они и ужасны». Я не выразил заинтересованности.

Со своим будущим мужем Милтоном Перльмуттером она познакомилась в 1944 году. Ей было тогда тридцать с небольшим, и она «немного засиделась в девках». Он, офицер военно-юридической службы, прибыл в Англию со специальным заданием: представлять американских военнослужащих, обвиняемых англичанками, которые прижили от них (или не от них) детей. Во время седера (Вечерняя трапеза первого дня Пасхи у евреев, в память об Исходе), за праздничным столом в Хендоне, они сидели друг против друга, и каждый из четырех бокалов вина он нечестиво, но романтически поднимал в ее честь. Позже он забрал ее к себе. «Я как будто попала на другую планету. Он вскружил мне голову: обед в „Савойе“, ужин с танцами в „Дорчестере“, блаженные выходные в Брайтоне, — она покраснела, — цветы, шоколад, нейлоновые чулки, бутылка сливовицы для папы. Я была ошеломлена. Он закружил меня в вихре развлечений, которых мы не знали в Ист-Энде». К моменту высадки в Нью-Йорке, в 1946 году, она, военная невеста, была уже на седьмом месяце беременности.

— А вы о себе почти ничего не рассказали, — справедливо заметила она.

— Дорогая моя, тут и рассказывать почти нечего.

— Кое-что я уже знаю, — кокетливо сказала она. Я, наверное, удивился.

— Вы очень застенчивы с дамами. Мне это нравится.

После войны Милтон Перльмуттер процветал, вначале как частный адвокат, а затем — в солидной юридической фирме.

— Много лет назад он защищал «Эмму Лазарус» по иску на миллион долларов. Это было во всех газетах. Одного из здешних врачей обвинили в неделикатном обращении с пациенткой, и ее семья предъявила иск. Разумеется, безосновательный. Несчастная женщина не выдержала и на перекрестном допросе, который ей устроил Милтон, рассказала правду. Ее подбила на это семья. Тогда я и услышала впервые об «Эмме Лазарус». Кто бы мог подумать, что я сама здесь окажусь? Конечно, наш дом престарелых — не обычный дом, это скорее гостиница люкс для постоянного проживания. Мы ведь не совсем здесь нищие. — При этом я вздрогнул, а она только потрепала меня по руке, как бы помогая пережить внезапную кишечную резь. — Думаете, теперь у нас классное учреждение? Вы бы видели «Эмму Лазарус» в прежние дни. Класс — не то слово. Тогда пуленепробиваемое стекло было не нужно. Ни один оборванец и носу бы в дверь не сунул. А швейцар был одет, как генерал армии.

— Вашему дедушке вряд ли было бы здесь уютно, — пробормотал я. Она как будто не поняла.

— Он умер в Англии, и бабушка тоже, мир их праху. «Фрош против „Эммы Лазарус“ — это было первое крупное дело Милтона. На гонорар за него он отправил меня в Нью-Йоркский университет. Я закончила по английской филологии, а второй предмет у меня был — немецкая литература.

В это время мы шли по Бродвею. Она навязалась мне в спутницы. У меня были кое-какие дела поблизости. Она остановила меня, взяв за руку.

— Я кое-что еще о вас знаю.

— Я, в сущности, очень неинтересный человек.

— Вы поэт. Я на днях вспомнила. Я знала — фамилия знакомая. И вдруг меня осенило: университетская библиотека и ваша книга стихов на стеллаже.

— Это другой Отто Корнер. Кернер. Вполне понятная ошибка. — Но видно было, что она мне не поверила.

— Можно сказать, что это был удачный брак — никаких трений, кроме обычных. — Перльмуттер души в ней не чаял. — Но это был не идеальный союз.

— Восемь лет вдовства ей понадобилось, чтобы точно определить изъян: — Ему не хватало духовности. — При всем своем образовании и утонченности он был слишком от мира сего, слишком адвокат, слишком равнодушен к тем нематериальным истинам, которыми озабочена литература. — В его душе не было поэзии, только иски и встречи однокашников. — Зато у них была дочь Люсиль, и она, конечно, скрепляла их любовь; Люсиль сама теперь зрелая женщина, и после своего «муторного» развода стала «чем-то вроде запевалы в женском движении» — пишет, выступает с лекциями, разъезжает по всей стране.

Однажды, в час сиесты, я вернулся к себе в комнату и с ужасом увидел пухлую фигурку, скромно примостившуюся в моем кресле. Ее ноги не вполне доставали до пола. Поверх строгой белой блузки на Гермионе был синий сарафанчик, как у английской школьницы. Волосы перевязаны бархатной лентой. Она нисколько не смутилась.

— Простите меня, — сказала она, — дверь была не заперта. Я считаю, что человека нельзя узнать по-настоящему, пока ты не узнала, какими вещами он себя окружил. Вы согласны? — она приложила к подбородку палец и улыбнулась, отчего на щеках возникли ямочки. — Вы так глупо выглядите с раскрытым ртом. Сядьте же.

Это уже был верх бесцеремонности!

— Мадам, — сказал я, — я все еще ношу траур по жене. Будьте любезны немедленно уйти.

Круглое лицо ее смялось, как у младенца от колики.

— О, о, о, — простонала она, — как вы посмели, хам! — И выбежала из комнаты.

 

8

Опоздав всего на пятнадцать минут, появилась наконец мисс Датнер, соблазнительная, в джинсах и серой фуфайке с вздымающейся спереди красной надписью «Кока-кола» на иврите. Она не извинилась и объяснение дала весьма расплывчатое.

— Пойдемте, молодой человек, мы опаздываем. Было срочное дело.

По раскрасневшемуся лицу я догадался, что срочное дело было в кабинете доктора Коминса, а предстояла нам явно не прогулка, а сеанс терапии — чего я, впрочем, и ожидал. Ощущая гнетущее бремя своих лет и невыразимую нелепость бутоньерки, я со скрипом поднялся на ноги.

Для конца октября день был мягкий, дыхание осени едва чувствовалось в воздухе. Несколько белых облаков бежали наперегонки в бледно-голубом небе. Это был день для пикника — например, в очаровательном городке Кюснахт, куда я привез однажды весной Магду, соблазнившись названием (Поцелуйная ночь!) и возмечтав — напрасно — о любовных утехах; или в Рапперсвиле, на дальнем краю Цюрихского озера, куда мы приплыли на лодке и где она дразнила меня безжалостно — то прислонялась ко мне и подставляла губы, то отстранялась, надувалась, прикидывалась возмущенной, между тем как муравьи маршировали по белой скатерти и уносили наши крошки. Да, вот такой день. Мы свернули за угол «Эммы Лазарус», направляясь к Риверсайд-драйв, причем она задала темп, представлявшийся мне неестественным и неудобным.

— Полюбуйтесь на это, — сердито сказала она.

Нижняя стена была изукрашена граффити — разноцветными и по большей части неразборчивыми. Из новых, появившихся за время моей болезни, — кривобокая желтая свастика. Груды черных пластиковых мешков, туго набитых мусором, оставляли лишь узкую тропинку для прохода. Я пробормотал, что мы в Нью-Йорке и что скоро, как все остальные, она перестанет это замечать.

— Да нет, вот это, — ответила она и показала: «Лед Зеппелин — пшено!» — Что за гадость?

Я сказал, что не понимаю, почему ее оскорбляет именно эта надпись.

— Да они лучше всех — вот почему. Номер один. Я от них балдею. Черт возьми.

Мы продолжали идти — она в угрюмом молчании, я в молчаливом недоумении.

За тридцать лет, с моего приезда в Нью-Йорк, Риверсайд-драйв впал в ничтожество. Печать запущенности, распада, вандализма лежит и на нем. Великолепный променад над парком тоже пострадал — покрыт черной пылью, из которой пробивается случайная трава, расталкивая уложенные узорами, но почти неразличимые плиты. В 1978 году сор повсюду — бумага, битое стекло, пустые жестянки, помет животных. («Собака тоже имеет право высказаться о нашей цивилизации» — Гамбургер). И граффити, повсюду граффити. Планки сохранились на немногих скамьях. На одной растянулся навзничь бродяга, спящий или мертвый; его круглое белое брюхо открыто солнцу. Дети пообломали ветки на деревьях. Мужчина писал на стену, сильная струя поблескивала на солнце. Старики вроде меня ковыляли со своими провожатыми или отдыхали в теньке. Между зелеными ветвями деревьев в парке под нами иногда проглядывала величественная река и за ней — парк Палисейдс, прекрасные в дымке, такие же прекрасные, без сомнения, какими казались река и Манхэттен с другого берега. Дул мягкий ветерок, солнце пригревало. Они исправили настроение мисс Датнер, и мы даже смогли побеседовать.

То немногое, что я узнал о ней за этот сеанс терапии, не очаровывало. По уму, по духу, по культуре она отстоит от Магды Дамрош настолько, насколько это вообще возможно. Мисс Датнер читает немного — некогда, нет привычки, — роман-другой Воннегута и толстенная книга «Властелин колец» — она не смогла припомнить чья. Нет, к Вагнеру — никакого отношения; книга об эльфах и всяком таком. Любит Маккюэна (Род Маккюэн (р. 1938) — популярный певец и автор стихов) — он замечательный, понимаете, глубокий. О том, что имеет хотя бы относительное право именоваться музыкой, она вообще ничего не знает. Об изобразительном искусстве, театре — ничего. Для отдыха у нее — кинофильмы, особенно фильмы ужасов: она «угорает» от них. И ходит в дискотеки. Снимает квартиру с двумя другими девушками — и вместе посещают бары на Второй авеню. Еще любит заниматься физкультурой — большей частью в Ассоциации еврейской молодежи, но и в постели тоже. (Тут она рассмеялась и шаловливо подмигнула.)

Аллея кончилась. Солнце светило в глаза. Взглянув на часы, мисс Датнер объявила, что пора назад. Мне нельзя перенапрягаться. В любом случае я ведь не хочу опоздать к обеду? Мы пошли обратно. Я не возражал. Честно говоря, я устал — не так от ходьбы, как от обыкновенной скуки. Ограниченная, пустая, занятая только собой, не размышляющая, как все это поколение, которого она может служить образчиком. Меня клонило в сон. При всем ее сходстве с Магдой я не мог разглядеть в ее глупостях следов той Цели, которая, как мне померещилось, свела нас на этой земле. И когда я почти отчаялся и уже готов был впасть в ересь Случайности, она произнесла слова, вновь укрепившие меня в моей вере. Она рассказывала о своей семье: отец — кливлендский брокер, мать — музыковед в местном институте, название которого я слышал впервые. Она презирала их «стиль жизни». Они отвечали взаимностью. Происходили страшные ссоры. Наконец она ушла из дому, уехала в Европу. Путешествовала там — иногда одна, иногда с «каким-нибудь парнем». Озарение пришло к ней в Англии — это было как гром среди ясного неба. Она поняла, что может употребить свое тело и свой гимнастический талант на благо человечества. Теперь у нее была миссия. Она нашла свою точку опоры.

— Либо ты сама станешь доктором или адвокатом, либо выйдешь за хорошего еврейского мальчика, доктора или адвоката. Вот как они рассуждают.

— Имелись в виду родители. — Ну ладно, у меня были не самые лучшие отметки в школе. Так что они делают? Слышите — они начинают водить домой ребят из местного клуба — знаете, при синагоге? — по пятницам, каждую пятницу нового. Можете себе представить? Жуть! Ну просто жуть. Малютка Манди сбежала от них. Фюить! Вот что я вам скажу: что бы они ни думали, я им не дура. У меня своя голова на плечах.

Бедные родители. Возможно, их утешит ДФТ их дочери, не говоря уже о свежем романе с доктором Комиксом.

Но когда ты слышишь: «Я им не дура… У меня своя голова на плечах» — именно в таких выражениях, — когда гнев выплескивают перед тобой, словно это ты в чем-то повинен (а так оно и есть в каком-то смысле), — как после этого не поверить в Цель?

Да, да, я догадываюсь, какими малозначащими должны показаться эти слова — совершенно обычные слова, не заслуживающие внимания. Но — терпение, прошу вас. Скоро вы поймете их связь с историческим моментом, который я намерен осветить, с тем, как сошлись на перекрестке времени Магда Дамрош, Дада и я.

Тем временем солнце спряталось в тучах. День сделался пасмурным. Я ощутил осенний холод и поежился. Терапевт и выздоравливающий вернулись в «Эмму Лазарус».

Она оставила меня в вестибюле, там же, где подобрала, — небрежно, почти равнодушно, во всяком случае без церемоний.

— Ладно, вы молодцом. Теперь сами. И я остался сам с собой. Давно остался.

Сегодня я вновь приступил к репетициям. Какое фиаско! Только теперь я оценил подлинное величие и гениальность бедного Синсхаймера: его преданность тексту, его драматическое чутье, его благородную властность.

Труппа встретила меня тепло, и это притупило мою бдительность. Когда я поднялся на сцену, мне стали аплодировать, жать руку, меня хлопали по спине. Блум наигрывал на рояле «Он славный парень». Мадам Грабшайдт, подняв стакан сельтерской с лимоном, провозгласила тост: «Господа, здоровье князя могильщиков, нашего доброго друга Отто Корнера!» Это была трогательная встреча.

Липшиц хлопнул в ладоши, призывая к порядку.

— За работу, друзья. Прошу очистить сцену. Довольно светской жизни.

— Ее никогда не довольно, — ядовито ответил маленький Поляков. Второй могильщик в нашем спектакле и старый большевик, Лазарь Поляков приехал в Америку в 20-е годы и сделал состояние на металлоломе. Несмотря на свои миллионы, он остался рьяным коммунистом, а посему заклятым врагом Липшица, старого сиониста. Среди нас он любовно именуется Красным Карликом.

Мы все ушли за.кулисы, остались на авансцене только Липшиц и мадам Давидович. Она держала в руках суфлерский экземпляр.

— Акт пятый, сцена первая, — объявил Липшиц. — Входят могильщики. Тишина.

Мы с Красным Карликом вышли на сцену.

— Поляков, — сказал Липшиц. — Кирка тяжелая. Она вас пригибает.

— У меня нет кирки.

— Будет. — Липшиц театрально вздохнул. — А пока что сделайте вид, будто она есть. Вернитесь и попробуйте еще раз.

Мы сделали, как нам было сказано. На этот раз Красный Карлик спотыкался, словно нес на плече слона. Он торжествующе улыбнулся Липшицу.

Липшиц недоверчиво покачал головой, но сдался.

— Ну? — сказал он мне. Я взглянул на своего маленького подручного.

— «Разве такую можно погребать христианским погребением?»

— Стоп! Стоп! — закричала Давидович. Липшиц хлопнул себя по лбу.

— Ой, никто ему не сказал. У вас старый текст, Отто. Мы внесли кое-какие изменения.

— Какие изменения? — выйдя из-за кулис, спросил Гамбургер. — И мне не сказали об изменениях. Теперь Шекспира улучшаешь, голова? Клика опять взялась за свое!

— Сложилось мнение, — сказал Липшиц, облизнув губы, — что эти разговоры о «христианском погребении» могут кое-кого оскорбить. Как-никак среди наших зрителей много ортодоксов, если не сказать фанатиков. Как это прозвучит? И мы подумали: какая разница, если мы выкинем несколько слов и заменим другими?

— Так какая же у меня реплика?

— Простая. Вы говорите: «Разве такую можно погребать в Минеоле?» Это же слово вы подставляете и в других местах.

— Чудесно! — сказал Гамбургер. — Изумительно! Минеола, как известно, расположена непосредственно к югу от Эльсинора.

— И я это должен сказать? «Разве такую можно погребать в Минеоле»?

— Совершенно точно. Вы все поняли. Чуть сильнее акцент на «такую», а в остальном прекрасно.

— Я этого не скажу.

— Правильно, не поддавайтесь фашистам. — Красный Карлик с вызовом исполнил коротенькую жигу.

Липшиц отмахнулся от него.

— Почему не скажете?

— Потому что я стану посмешищем. Меня зашикают.

— Минеола — это смешно? — сказала Давидович.

— Тоска, пожалуйста, позвольте мне с ним поговорить. — Липшиц снова обратился ко мне.

— Хорошо, предположим — заметьте, я с вами отнюдь не соглашаюсь — но предположим, так? Так, это смешно. Ну и что? Вы помните, дорогой Адольф — да будет земля ему пухом — что он сказал? «Пятый акт, — это его собственные слова, я цитирую, — пятый акт начинается в комическом ключе». Так что люди смеются. Отлично, говорю я. Так видел эту сцену Адольф. Отто, умоляю, сделайте это ради него.

— Я помню также, что говорил Синсхаймер о неприкосновенности текста. Для него слова Шекспира были святыней.

— Туше, — Красный Карлик снова исполнил жигу.

— Тоска, — сказал Липшиц, — лучше вы ему объясните.

И тут она вскрылась, вся позорная подоплека. Сын и невестка Тоски Давидович собирались прийти на спектакль. Сын женился на нееврейке. Отсюда — двадцать два года сердечных страданий; отсюда слезы, которыми она еженощно орошает подушку. Бог наказал их бесплодием; они, в свою очередь, наказали ее внучком-вьетнамцем. «Это меня они хотят похоронить по-христиански — меня, Офелию. Никогда в жизни. Я не доставлю этой шиксе, этой Мюриэл такого удовольствия».

— В третьем акте Клавдий у нас молится на коленях, — сказал я. — Может быть, снабдим его талесом и тфилном (Талес — накидка вроде шали, носимая во время религиозной службы. Тфилн, или филактерии, — кожаные коробочки с заключенными в них библейскими текстами. Во время молитвы их надевают на лоб и на левую руку)?

— Не такая плохая мысль, — сказал Липшиц, задумчиво почесав подбородок. — В этом что-то есть. Евреи, конечно, не становятся на колени.

— Вы с ума сошли! — возмутился Гамбургер.

— Вам нечего сказать, Гамбургер, — ответил Липшиц.

— Нет, есть, — сказал Гамбургер. — Мне есть что сказать. С этой минуты я не участвую в вашем фарсе. — И он гордо вышел, весьма элегантно для своего возраста сделав поворот кругом.

— Отто? — Голос Липшица был ледяным.

— Я должен серьезно над этим подумать, очень серьезно. — И со всем достоинством, на какое был способен, удалился вслед за Гамбургером.

 

10

Почему, прожив жизнь, столь обильную переменами, я так упрямо возражал против небольших изменений в тексте «Гамлета»? Не знаю. Если изменчивость — одно из условий человеческого существования, тогда моя жизнь яркий тому пример. Вся штука в том, чтобы не путать Перемены со Случайностями (большое искушение), а позволить отдельной нити вплестись в многоцветную ткань и занять свое место в гармонии целого. Да, я снова толкую о Замысле, Цели. Возможно, мои возражения против переделок объяснялись тем, что в датском принце я вижу много общего с собой. Я имею в виду не благородство его ума, не «вельможи, бойца, ученого — взор, меч, язык», не «чекан изящества, зерцало вкуса», а его нерешительность, его колебания и, прежде всего, его скандальную склонность «облекаться в причуды». В этом зерцале, которое он подносит к природе, я вижу свое отражение. И конечно, так же, как я, Гамлет признаем Цель (которую он в свой христианский век называет Провидением) даже в «падении малой птицы».

И есть еще одна общая черта. Никто не станет утверждать, что Гамлет хорош с женщинами — будь то юная Офелия или зрелая Гертруда: так или иначе, их смерть на его совести.

Что до меня, обе мои жены были кремированы, и только одна, Контесса, в соответствии с ее пожеланием. О моей первой жене, бедной Мете, я еще не могу писать. Контесса — другое дело.

Способен ли был Гамлет вообще любить женщину, мы не знаем; Бард молчит на этот счет, и, видимо, не без причины. Надо ли говорить, что, по общему мнению, любовь — весьма расплывчатый термин, увертливая абстракция. Но если даже сузить ее значение до страстной заботы о благополучии другого, теплой отзывчивости и внимания к его очевидным нуждам, взаимного участия и обоюдного самоотречения, то мы должны будем признать, что Гамлет в этом смысле совершенно несостоятелен, что он — ноль, сапожник. Для него Офелия и Гертруда не были реальными людьми, в них не билась живая кровь. Для него они — ходячие символы всего, что он презирает в этом мире, сосуды, куда он может излить свою желчь, и он безжалостно хлещет их злым языком. Для обеих смерть была благом. Я, конечно, не такой злодей. Я-то любил, пусть лишь однажды в жизни (причем нелепо, сентиментально). Что до жен, я всегда был вежлив с ними, хотя не всегда порядочен и добр. Если учесть, в какой среде и в какую эпоху я произрос, едва ли могло быть иначе. Позже вы сами сможете решить, насколько я виноват в их смерти.

Вы, наверно, уже отметили мое свободное владение английским; у меня не просто хорошее чувство языка, я изъясняюсь на нем, мне кажется, не без некоторого щегольства, и речь моя отмечена индивидуальностью. Это, конечно, очень не по-английски — трубить о своих достоинствах, но, как сказал один острослов, «для чего же еще нужны трубы?» Первые несколько лет после приезда сюда я посвятил совершенствованию в языке, которым и до того владел весьма сносно — не только благодаря моей английской гувернантке мисс Далримпл, гимназии, где сильнее налегали на греческий и латынь, а также моим наездам в Англию между мировыми войнами, но в первую очередь благодаря горячей любви к английской литературе, спутнице всей моей жизни.

Нюансы языка я определенно чувствую лучше многих коренных жителей. Например, в английском переводе моего стихотворения, напечатанного в «Серебряных голосах Германии, 1870-1914», я воспроизвел бы фразу «zerschellter Schadel» как «размозженный череп», а не «разбитый череп», пытаясь сыграть на ассоциативном отзвуке причастия, коль скоро нельзя этого сделать с существительным. Но возможно, переводчик, Уилфред Ормсби-Гор, КОБ (Кавалер ордена Британской империи (4-й степени).), не прочувствовал ассоциативного поля Schadel в оригинале. Слово это действительно означает «череп», но вдумчивый читатель расслышит в нем и Schaden («утрата», «боль», «рана»), и даже Schade («какая жалость!»), ибо Schadel напоминает уменьшительное от обоих этих слов. Собственно говоря, я написал об этом издателям, Лиит и сыновья, лимитед, однако выяснилось, что Ормсби-Гор умер во время лондонского блица в 1941 году, что спрос на книжку, при всех ее очевидных достоинствах, невелик и что в ближайшее время переиздание не планируется. Тем не менее они были рады моему письму и хотели бы обратить мое благосклонное внимание на книгу «Серебряные поэты австралийской глубинки», которая находится в печати, но уже вызывает живой интерес, пусть и в сравнительно узком кругу.

 

11

В 1947 году муж моей сестры Кеннет (первоначально Курт) Химмельфарб нашел меня в лагере для перемещенных лиц на Кипре. Там уже три месяца я пользовался гостеприимством британских властей, которые, надо отдать им должное, вели себя просто восхитительно по сравнению с теми, под чьим покровительством я провел годы войны. Им надо было что-то делать со мной, после того как они обнаружили меня в обществе еще двух тысяч отчаянных на борту ржавой, дырявой посудины в виду Палестины, на заре, еще не одолевшей ночь, перед неровной цепью дюн, за которой всходило солнце. К тому времени наши помпы отказали; наши машины закашлялись, чихнули и замерли, а потом снова вернулись к жизни. Питьевой воды выдавали полчашки в день. Неясно было, дотянем ли мы до берега. Когда появились канонерки Его Величества, ощетинясь праведным негодованием, наше судно, переименованное перед рейсом в «Ха-маавак», сдалось без боя. Слуги Его Величества оказались гуманистами — славные ребята, все как один. И хотя мы были грязными вонючими изгоями, дерзко ослушавшимися Короны, наглой угрозой окончательному решению палестинской проблемы, они предложили нам защиту. «Вам понравится Кипр, — сказал мне британский офицер. — Там как в туристском лагере».

На сцене появляется Кеннет Химмельфарб. Но прежде приходит письмо с запросом, затем надо заполнить анкеты, затем пауза, снова переписка, снова пауза, и наконец возникает мой зять: дородный, откормленный, вооруженный документами, паспортами, визами и коробкой шоколада «Херши», таявшего под средиземноморским солнцем; потея, как лошадь, он раздвигал плечом обитателей лагеря — воплощение полнокровной жизни. Я, вероятно, представлял собой скорбное зрелище: на глазах у него были,слезы.

Какая перемена произошла с моим зятем за те тринадцать лет, что я его не видел! Как он расцвел в Америке! Просто не верилось. Они с Лолой покинули Германию в 1934 году, вскоре после того, как Новый Порядок убрал его из университета. Он был специалистом по средневековой немецкой литературе — может быть, не первого ранга, однако выпускал ученые монографии о разных частностях не хуже любого. И вдруг очутился на улице. Тщедушный в то время, робкий, бледный, пугающийся собственной тени, постоянно моргающий в своих круглых очках, он обзавелся вдобавок нервным тиком — сухой неуместной улыбкой, каждые несколько минут искажавшей его лицо. Он не мог взять в толк, что с ним произошло. Ему гораздо легче было общаться с Вольфрамом фон Эшенбахом и Вальтером фон дер Фогельвейде, чем с современными аватарами немецкой культуры. Он просиживал дни в своем кабинете, безмолвно уставясь на книги. Помочь ему мы ничем не могли. Отчаявшись, Лола написала его братьям, Натану и Эдмонду, за двадцать лет до того эмигрировавшим в Нью-Йорк. Ответ был радостный: «Упакуйте его сейчас же, вместе с его книжками, и убирайтесь оттуда, приезжайте в Америку. Если не удастся добыть ему академическую должность, то место в фирме — партнерство даже — ему обеспечено».

К 1947 году немец Курт преобразился в американца Кеннета, человека-динамо. Он знал, чего он хочет, и требовал результатов немедленно. Рассердившись на апатичного британского офицера, который отнесся равнодушно к вороху документов, сунутых под его недовольный нос, Кеннет стучал кулаком по столу, рычал и клялся, что создаст «международный инцидент». Офицера с позором выгонят из полка, лишат медалей. «Ах, слушайте, — сказал британец.

— Не надо эмоций». Кеннет позвонил американскому военному атташе в консульство и потребовал, чтобы он немедленно приехал, поскольку англичане пытаются противодействовать ясно выраженным намерениям Государственного департамента. Следующим звонком был вытребован главный местный представитель Международного Красного Креста. «А теперь увидим, что будет», — сказал Кеннет. И мы увидели. В течение двух часов я был подвергнут беглому медицинскому осмотру, бумаги были подписаны и проштемпелеваны, и мы отправились в путь. «Подлецы, — ворчал Кеннет, — чванливые бездельники».

Через десять дней мы были в Шербуре, а еще двумя днями позже поднялись на борт «Иль-де-Франс», отплывавшего в Нью-Йорк. Перед этим Кеннет нарядил меня во все лучшее, что мог предложить послевоенный Париж, лично проследил за деталями модной стрижки в «Георге V» и накормил такой изысканной пищей, о существовании которой я уже и забыл. Кеннет, по-видимому, не сознавал каким потрясением он был для меня. Мой мир снова перевернулся вверх ногами, Я, наверно, не сказал Кеннету и десятка слов: много хихикал, много плакал, а остальное время молчал — «снова вызван к жизни», но еще не верил, что не мертв, В такси по дороге с причала у Кеннета возобновился тик 1934 года.

— Отто, — сказал он вдруг с сухой улыбкой, — это радостный день. Ничто не должно его омрачить. — Он на минуту умолк. — А вот опять река Гудзон, — сказал он, когда такси стало подниматься к шоссе Вест-сайд. — Там, как я тебе говорил, Нью-Джерси. Выше — Палисейдс. Чудесно, а? — Несчастье наполняло такси, как ползучий туман, и заслоняло солнце. — Да, вот мы опять вместе. — Он хлопнул меня по бедру. — Наконец-то все. То есть, я хочу сказать, все трое… — Снова молчание. Такси свернуло к Бот-Бейсин. Кеннет улыбнулся два раза подряд. — Ты не удивляйся Лоле. Много времени прошло. Ей было тяжело. Все надеялась, не могла поверить… а потом… эти события — да, эти события в Европе ужасные, они потрясли ее, всех нас. Она все равно надеялась… потом поиски, потом, когда выяснилось… Но, слава богу, ты здесь, и это… это… она так… это будет для нее такая радость. — Такси остановилось у большого, дома на Сентрал-парк вест. — Это счастливый день.

Мы подошли к двери, и Кеннет вбежал в квартиру с криком: «Лола, Лола, мы здесь! Отто со мной!» Тишина в ответ, только тишина. Пробка не вылетела, шампанское его оказалось без газа. В комнатах сумрак, жалюзи пропускали лишь не сколько спиц света. Стоял слабый запах мимозы.

— Она, наверно, в магазине, а может, в парикмахерской. Помнишь, я посла; каблограмму. Нас ждут. Сейчас открою окна.

Комната была просторная и воспроизводила их жилье в Нюрнберге. Я узнал книги, картины, тяжелую полированную мебель — все было расставлено как в прежнем доме.

— Садись, Отто, садись, устраивайся удобнее. — Снова тик. — Чего тебе, пива1; Сейчас принесу, сиди. — И он ушел, изо всех сил стараясь подавить разочарование,

Оттуда, где, по моим расчетам, была кухня, внезапно раздался душераздирающий крик: «Нет! Нет! Нет!» Глухой удар — и тишина.

Что он с собой сделал? Я вскочил и кинулся туда.

На белом линолеуме, согнувшись, закрыв руками голову и вздрагивая всем телом, стоял на коленях Кеннет. На трубе, протянутой под потолком через век кухню, висела, выкатив мертвые глаза, моя сестра Лола. Еще бы чуть-чуть, и она бы уцелела: ее ноги на два сантиметра не доставали до линолеума. К груди была аккуратно пришпилена записочка — записочка, едва ли с чем-нибудь сравнимая по трогательной скромности: «Отто, Курт, простите. Лола».

У меня не хватило сил снять ее самому. Прежде мне пришлось поднять ее рыдающего мужа. Вдвоем мы уложили ее на кухонный пол, но перед этим полуослепший Кеннет ударил несчастную головой об угол газовой плиты. Как же он взвыл после этого! «Прости, прости меня, дорогая. Прости, ради бога!» Я не нашел в себе мужества сказать, что ей уже не больно. Вам должно быть понятно, что он не привык к таким ужасам.

Что до меня, то я внутренне оцепенел, был оглушен и, возможно, не совсем вменяем. То, что произошло сейчас во внешнем мире, почти не затронуло моего сознания. Я отреагировал на смерть Лолы как на смерть, которую давно оплакал, как на тяжелое воспоминание, еще яркое, но уже не способное потрясти. Напоминаю: я не вполне еще покинул Некрополь; я все еще пребывал в Городе Смерти. Выкарабкавшись из кровавого чрева Европы только для того, чтобы найти свою сестру мертвой, я бессмысленно пытался продолжать дышать.

Кроме того, надо было предпринять какие-то действия, сообщить властям. Словно во сне, я позвонил в полицию — мой первый звонок в Америке, — ничего не сознавая и лишь изумляясь как чуду тому, что говорю в трубку спокойно. Потом я вернулся к Кеннету и телу сестры.

Бедный Кеннет! Он винил себя в смерти Лолы, не догадываясь об истине. А истина была проста: увидеть меня после всего для сестры было непереносимо. Не могу упрекнуть ее за это.

Тогда-то я и засунул воспоминания о Лоле вместе с остальным прошлым на самую верхнюю полку в чулане и плотно закрыл дверь. (В беспечную минуту дверь приотворяется, и я снова слышу жалостные голоса. И мигом, чтобы сохранить рассудок, захлопываю дверь.)

 

12

Письмо Рильке у меня украдено, а не потеряно и не упрятано в забытый тайник! Теперь в этом нет сомнений. Но радость, приходящая с достоверным знанием, часто бывает отравлена самим характером узнанного. Поэт Мильтон это понимал: как Адам и Ева, познав, я ощутил себя нагим и беззащитным, мной овладели растерянность и страх.

Вот что произошло: я получил подметное письмо. Впрочем, «письмо» тут не совсем годится; целью послания, по-видимому, было вывести меня на похитителя. Но оно вызвало у меня тревогу, поскольку было без подписи, написано печатными буквами, лишенными признаков индивидуальности, и лишь косвенно намекало на имя вора. Так что я вдвойне жертва — и вора, и доносчика, который «мог бы, если б захотел» говорить прямо, но предпочел (из злорадства?) иное. В этом смысле они сообщники: один по понятной причине молчит, другой изъясняется обиняками по причинам непостижимым и темным и оттого пугающим.

Письмо пришло сегодня, было просунуто под дверь, между завтраком и обедом, пока я заседал на Революционном совете в Молочном ресторане Голдстайна. Это загадка в стихах, головоломка или, точнее сказать, шарада. Привожу ее целиком:

Загадка, кто повел себя прегадко: Коль ребус растолкуешь, — и отгадка; Его без ожерелья соедини с основой, Рыбешкою бесхвосто-безголовой. А опознать захочешь подлеца — Смотри в начале и в конце лица'.

Признаюсь, что, несмотря на лингвистические способности, я всегда был слаб по этой части. Не в том дело, что мне не хватает изобретательности, но та специфическая изобретательность, которая нужна для решения шарады, является, я думаю, исключительным достоянием ее автора. Его ассоциации, его, так сказать, умственные синапсы едва ли могут повториться в другом мозгу.

Как проникнуть в сознание составителя шарады? В том-то и загвоздка. Однако первое двустишие понятно: речь в нем о воре, о краже и о том, что вершить правосудие предстоит мне. Пока все хорошо. Второе двустишие уже неприятнее. Тесею в лабиринте по крайней мере помогали; но как мне найти Минотавра? Не буду описывать многих неудачных попыток, долгих часов замешательства, тупиков, куда я забредал по дороге, — сразу перейду к решению. Рыбешку, о которой идет речь в двустишии, я определил не без труда как КИЛЬКУ. Оставшись без хвоста и головы, то есть без К и У, она дала мне ИЛЬК. Разгадка уже очевидна, и первая строка двустишия ее лишь подтверждает. В слове РЕБУС за вычетом ожерелья, БУС, остаются требуемые две буквы фамилии Р и Е. Итак, РИЛЬКЕ!

Здесь и далее — шарады в переводе Елены Кассировой.

Вот откуда я вывел, что письмо Рильке у меня украдено, а не затерялось и не выброшено по ошибке.

В последней части шарады зашифровано, очевидно, имя вора. Но по иронии судьбы — а в моей судьбе иронии хватало — как раз этот шифр я и не могу разгадать. Пока что.

* * *

Революционный совет, о котором я упомянул выше, приступил к дискуссиям. Я тихо сидел в библиотеке, читая в «Тайме» ленивые отчеты о каждодневных кровавых безобразиях, как вдруг в дверь просунулся Красный Карлик, увидел меня и бочком вошел. Он наклонился и прошептал мне на ухо:

— Товарищ, нам нечего терять, кроме своих цепей. — Воровато оглянувшись, он поднес к губам палец. — Тсс. (В библиотеке мы были одни.) Сегодня у Голдстайна заседание Центрального комитета. Ровно в десять тридцать. Явитесь. — А затем, должно быть разглядев выражение моего лица, дернул себя за воображаемый чуб: — Мы будем благодарны, любезный сэр, если вы почтите нас своим присутствием.

Вообще-то у меня были другие планы на утро — мелкие дела, кое-что накопилось за последние дни, не мешало бы сходить за покупками и так далее, — и я уже собрался сказать ему об этом, но тут снова отворилась дверь и вошла мадам Давидович. Нас она, конечно, игнорировала. Палец Красного Карлика снова взлетел к губам. «Тсс». Затем громким голосом, как бы продолжая необязательный разговор, он сказал:

— Судя по газетам, по некрологам, еще четырнадцать трупов ждут христианского погребения.

Давидович хмыкнула. Красный Карлик фыркнул и устремился к двери. Там он исполнил короткую жигу.

— Остальное — молчание, — сказал он, заговорщически подмигнув, и исчез. Откуда в его возрасте столько энергии?

Молочный ресторан Голдстайна расположен на Бродвее, в нескольких минутах ходьбы от «Эммы Лазарус», и многие ее обитатели любят там бывать. Тут можно выпить кофе или чаю, сыграть в домино, отведать таких запретных лакомств, как блинчики или яблочные оладьи со сметаной, а главное, увидеть новые лица, не те, что видишь ежедневно в нашей гостиной. Я начал ходить сюда много лет назад, задолго до того, как поселился в «Эмме Лазарус», и даже до того, как познакомился с Контессой. Хозяин, Брюс Голдстайн, — румяный, полный человек лет под шестьдесят, молодой по моим меркам, и отчасти франт. Например, он единственный мужчина в Вест-сайде, которого я видел в норковой шубе, а костюмы его всегда безупречно скроены по его пухлой фигуре. Шелковые галстуки и платки в кармане — неотъемлемая деталь. Из-за его страсти к театру стены ресторана украшены старыми афишами, а различные блюда названы в честь знаменитых актеров. Так, например, «Тони Кертис» представляет собою рубленую селедку, положенную на кольца красного лука и замысловато украшенную сверху маслинами; «Ли Джей Кобб» — патриотический триколор блинчиков с вишней, голубикой и сыром, и все это посыпано сахарной пудрой. Мое любимое «Пол Ньюман» — гефюльте фиш (Фаршированная рыба), сильно обжаренная в сухарях и приправленная особым соусом с хреном (секретный, строго охраняемый рецепт).

Как обычно, когда у меня бывает деловая встреча или свидание, я пришел на десять минут раньше. Голдстайн, в отглаженном темно-синем костюме в полоску, в жемчужно-сером жилете и с темно-бордовым галстуком в горошек, стоял, прислонясь к центральному столбу, и чесал об него спину. Он тепло приветствовал меня:

— Корнер.

— Голдстайн. — Я сел за свой столик.

Голдстайн повернулся к Джо, старейшему из четырех пожилых официантов, и подал пальцами сигнал, означавший: принести с максимальной скоростью чашку кофе, черного. Возможно, я когда-нибудь услышу, как Голдстайн сносится со своими официантами при помощи речи. Пока что он пользуется сложной системой сигналов, вроде тех, что в ходу у букмекеров и жучков на английском ипподроме. Голдстайн не торопясь подошел.

— Так что? — сказал он.

— Со мной будет Красный Карлик и, возможно, кое-кто еще.

Джо поставил передо мной чашку кофе. Голдстайн просигналил. Джо поднял чашку и вытер блюдце специальной салфеткой, носимой через плечо.

Голдстайн вернулся к столбу, чтобы почесать спину.

Точно в десять тридцать вошел Гамбургер. Я, конечно, еще не знал, участвует ли Гамбургер в комплотах Красного Карлика, но он избавил меня от неловкости.

— Красный Карлик еще не пришел?

От своего столба Голдстайн послал сигнал старику Джо, и тот принес Гамбургеру чашку кофе с шапкой из сбитых сливок.

— Как косточки, Джо? — спросил Гамбургер с искренним участием.

— Не спрашивайте. — Джо зашаркал прочь.

— Что еще за чепуха с Центральным комитетом?

— Не такая уж чепуха, — загадочно ответил Гамбургер. — Подожди, Красный Карлик придет…

С улицы, приставив ладони к оконному стеклу, в ресторан заглянул Красный Карлик. Увидев нас, он отсалютовал поднятым кулаком и быстро вошел. На нем была потрескавшаяся кожаная кепка и джинсовая куртка. Голдстайн просигналил, и к тому времени, когда Красный Карлик уселся за стол, Джо уже ковылял к нам со стаканом горячего чая, ломтиком лимона и тремя кусками сахара. Красный Карлик взял чай из дрожащей руки Джо и нетерпеливо отмахнулся от него.

— Ну, что он вам рассказал? — спросил он меня.

— Ничего, — сказал Гамбургер. — Я ждал вас.

— Хорошо, отлично, — сказал Красный Карлик. — Перейдем прямо к делу. Кое-кто из нас… — он показал на Гамбургера и на себя, — кое-кто из нас уже теряет терпение. Мы под сапогом империалистов. Мы намерены свергнуть фашистских гиен с их тронов, в особенности врага народа Липшица, проводника сионистской экспансии, и его приспешницу, бешеную собаку Давидович, и преобразовать «Олд Вик» «Эммы Лазарус» в организацию, построенную на твердых принципах демократического социализма и ответственную перед народом.

— Во-первых, вы смешиваете метафоры, — сказал я. Красный Карлик оскалил зубы; золотой тускло блеснул.

— Не цепляйся к мелочам, Корнер, — сказал Гамбургер. — Мы обсуждаем серьезное дело. Никто не ставил под сомнение авторитет Синсхаймера, хотя он колебался между запором и диареей. Все-таки он кое-что понимал в Шекспире, в актерской игре, в режиссуре. А что понимает Липшиц? Он понимает, что Давидович не хочет доставить удовольствие своей невестке, что ортодоксов могут оскорбить отдельные фразы в пьесе, что ему хочется залезть к Давидович под юбку. Вот что он понимает. Он понимает чепуху.

Мне трудно было что-либо возразить.

— Что мы можем сделать? Труппа — за него.

— Я скажу, что мы можем сделать, — ответил Красный Карлик. — Мы можем захватить костюмы, грим, краски, декорации. Затем мы выйдем на сцену и объявим пролетарскую революцию. Люди сплотятся вокруг нас. Мы разобьем их оковы.

— Не торопитесь, Поляков, — сказал Гамбургер. — Вы думаете, Липшиц и Давидович это проглотят? Они пойдут к Коменданту. Нет, лучше мы первые пойдем к Коменданту, втроем. В конце концов, Шайскопф — верховная власть. Мы изложим ему наши претензии, пожалуемся на авторитарные замашки режиссера, на произвольное перераспределение ролей, на вмешательство в текст и так далее. Мы просим одного: Справедливости. Режиссером должен быть Корнер, это очевидно, и в соответствии со сложившейся традицией режиссер исполняет главную роль, в данном случае — Гамлета. Шайскопфу нужны мир и тишина, сотрудничество и гармония. Как он может нам отказать? Привлечем Шайскопфа на свою сторону, и смена власти произойдет автоматически.

— Меньшевик, — буркнул Красный Карлик. ,

Идея показалась мне привлекательной.

— Прежде чем идти к Коменданту, — сказал я, — надо прощупать остальных в труппе. А что, если мы единственные диссиденты? Числом три. Наша цель — , борьба за свободу, да, конечно, но кроме того — искусство. И прежде всего мы должны выяснить, как относятся к нам остальные. Если, как я подозреваю, они недовольны нынешним положением дел и если мы доведем их недовольство до Коменданта — победа за нами. Как вы считаете? ( — Троцкист, — буркнул Красный Карлик.

!Мы долго обсуждали вопрос и спорили, иногда раздраженно, но в конце концов пришли к компромиссу. Мы все прощупаем остальных актеров. Красный ж Карлик возьмет на себя материально-техническое обеспечение — подыщет наиболее эффективный способ завладеть костюмами, гримом, красками и декорация ми. Гамбургер составит список жалоб для представления Коменданту. А я? Ну, я перераспределю роли, помня о концепции бедного Синсхаймера и в то же врем; обогатив ее кое-чем своим.

Когда Революционный совет уже уточнял детали этого решения, в Молочном ресторане Голдстайна появился Блум.

Увидев нас вместе, он, естественно, подошел и сел.

— Что вам надо? — раздраженно спросил Красный Карлик.

— «Ли Джей Кобб», — ответил Блум.

Голдстайн услышал его и просигналил старику Джо.

— Ничего не вытанцовывается, — сказал Блум.

Мы, трое революционеров, многозначительно переглянулись.

Разумеется, Блум, будучи Блумом, имел в виду свои сексуальные победы. Последнее время он осаждал сердце (и другие части) Гермионы Перльмуттер, но без успешно. Он вложил в предприятие, чтоб мы знали, десять долларов в виде цветов и пять в виде шоколадок. Пустой номер: Перльмуттер блюла невинности. Сколько еще времени на нее можно тратить? «А бабенка приятная, джентльмены», — грустно сказал он.

— Из-за навоза, который вам заменяет мозги, Блум, — сказал Гамбургер,

—никто на вас не в претензии за то, что вы здесь огласили. Но хотя бы из чувств приличия такие мысли можно было держать при себе.

— Ну полно, полно, — сказал я. Блум вздохнул.

— Кто-нибудь хочет сыграть в домино?

— Ответьте мне, Блум, — сказал Красный Карлик. — Вы хотите быть призраком1!

— У Корнера получалось лучше. По правде говоря, я всегда видел себя в рол Горацио: стойкий, верный, правдивый.

— А если я скажу, что вы можете сыграть Горацио?

— Ну, вы же знаете. Командует Липшиц. Будет так, как он скажет. Это не вам решать.

— Джентльмены, — сказал Красный Карлик, обращаясь к Гамбургеру и i мне, — я знаю, вы занятые люди. Дело есть дело. Не засиживайтесь здесь из-за на А мы с Блумом сыграем в домино.

Мы с Гамбургером поднялись. Голдстайн, внимательный как всегда, подал знак старику Джо.

— Угощает Блум, — сказал Красный Карлик.

Прибыла вторая шарада. Я нашел ее в салфетке на моем месте в столовой. Единственным, кто пришел к завтраку раньше меня, была Изабелла Краускопф-и-Гусман, сидевшая над своей овсянкой. Немыслимо, чтобы синьора Краускопф-и-Гусман, давно уже старейшая в нашем доме, могла подбросить шараду или вообще иметь к ней какое-либо отношение. Эта синьора уже лет двадцать не числилась в списке самостоятельно ходящих. Упорство, с каким она держится за жизнь, изумляет всех в «Эмме Лазарус». Происходя от богемских революционеров, бежавших в Чили в 1848 году, «донья Изабелла», как ее любовно зовет персонал, могла бы сойти за испанскую грандессу чистейших кровей. Хрупкая, она тем не менее сохранила гордую осанку; ее глубоко посаженные глаза и морщинистое лицо, напоминающее выбеленный чернослив, по-прежнему полны надменности и высокомерия. То, что осталось у нее от иссиня-черных волос, сурово стянуто узлом на затылке.

Впечатление аристократизма несколько нарушалось сегодня лепешечками каши, прилипшими к щекам и свисавшими с подбородка, поскольку синьора иногда с трудом находит свой рот. И хотя очевидно, что сама она к этому не причастна, она могла видеть того, кто подложил шараду мне в салфетку. Поэтому я как можно равнодушнее показал на записку и спросил, не знает ли она, как это здесь появилось.

Разговоры с синьорой затруднены тем, что она нередко откликается на реплику, извлеченную из беседы, одновременно протекающей у нее в голове. Глаза ее блеснули из-под нависших век.

— В Патагонии — вот где чувствуешь себя свободно. Я читаю по ночам, а зимой еду на север.

Обслуга в столовой, конечно, ничего не знала и желала знать еще меньше.

Привожу текст шарады:

Мой первый слог дарует пчелкам мед И, сладкий, к пальцам клейко пристает. А мой второй шипит, как кока-кола, Связав с собачкой инструмент укола. А в целом сей мерзавец разнопер — И узурпатор он, и ловкий вор.

Ну, эту я тоже не разгадал. Но по крайней мере я вижу дорожку в лабиринт, modus operand! (Способ действия (лат.).) для поисков Минотавра. Из шарады явствует, что имя вора состоит из двух элементов и оба, как минимум, похожи на осмысленные слова. Так, например, фамилия Краускопф состоит из kraus (кудрявая) и Kopf (голова). Так что если зашифровать имя синьоры, то разгадывать его тоже можно было бы в два этапа.

Что касается моего modus operand!, я выманю у Сельмы в кадрах полный список постояльцев и персонала «Эммы Лазарус». Если составлять такой список самому, можно кое-кого упустить. По списку Сельмы я составлю свой — список тех фамилий, которые состоят из двух элементов, напоминающих осмысленные слова. К этим фамилиям я примерю ключи, предложенные во второй шараде, и проверю, сойдется ли решение с неразгаданной частью первой. «Поднят зверь!»

 

13

Размышляя о сексуальных эскападах Блума, я невольно вспомнил свой брак с Контессой. Блум расхаживает по «Эмме Лазарус» как бойцовый петушок; его глазки-бусины постоянно высматривают новую жертву. Рассказам о его подвигах несть числа; дамы шепчутся в углах о его доблестях. Кто следующая? Хихикая, обсуждают легендарные размеры и необыкновенную мощь его membrum virile (Мужской член).

Сам Блум отнюдь не скрытен. Но все это вызывает у меня легкое отвращение. Я не ханжа, спешу заметить: как-никак я жил в двадцатом веке, знаком с трудами Фрейда, Крафт-Эбинга, Хэвлока Эллис (Рихард Крафт-Эбинг (1840-1902) — немецкий психиатр, автор труда «Половая психопатия». Генри Хэвлок Эллис (1859— 1939) — английский психолог, автор трудов по психологии секса. Митцва — одна из 613 заповедей, касающихся религиозного и морального поведения евреев. Также— доброе дело.); декадентские двадцатые были годами моей молодости. Нет, в этом отношении меня трудно шокировать. Мое либидо — насколько можно судить о подобных вещах — всегда было в норме, разумеется соответствующей моему возрасту. Должен признаться, например, что кое-какая реклама белья в «Нью-Йорк тайме магазин» меня до сих пор возбуждает. Но Блуму, прошу прощения, семьдесят семь лет! К Гермионе Перльмуттер я почувствовал уважение.

В 1957 году я уволился из Нью-Йоркской публичной библиотеки, куда меня устроил мой зять Кеннет в тот же год, когда я перебрался в Америку. Можно только восхищаться быстротой, с какой он воспрял после самоубийства Лолы; я же, понятно, был напоминанием о прошлом. «Самое важное сейчас для тебя, — сказал он, — самостоятельность, тем более в Америке». Он подыскал мне квартирку на Западной 82-й улице, между Колумбус авеню и Сентрал-парк-вест, сам ее обставил — собственной старой, хорошо сохранившейся мебелью из Нюрнберга, с которой были связаны теперь тяжелые воспоминания. Его приятель и партнер по покеру состоял в попечительском совете библиотеки. Девять лет я проработал в исследовательском секторе отдела обработки, перебирая горы материалов, опубликованных в Германии между 1939 и 1945 годами… Да, я тоже вижу в этом иронию судьбы! Кеннет же, проявив необычайный такт, положил на мое имя некоторую сумму — якобы личные сбережения моей сестры — и сказал, что доход от нее через несколько лет, пусть скромно, но обеспечит мою старость. Последнее оказалось правдой. В 1949 году я получил от него открытку из Сен-Тропеза. Он проводил там медовый месяц. Надеюсь, писал он, я сохраню к нему хорошее отношение. (Я сохранил. И сохраняю.) И с этим исчез из моей жизни.

Контесса, урожденная Алиса Кребс, была третьей дочерью Шмуэля и Рейзеле Кребс, владельцев «Отличного кошерного мяса и птицы Кребсов» на Авеню Б в южной части Манхэттена. Из их одиннадцати детей она была первым ребенком, родившимся в Новом Свете; произошло это в 1898 году. В 1916-м, когда я с романтическим пылом осаждал в Цюрихе — и осаждал безуспешно — роковую красавицу Магду Дамрош и мое страстное молодое сердце трепетало на алтаре любви, — в этом самом году Алиса Кребс вышла замуж за Морриса Гитлица, человека десятью годами старше ее, резника и, по словам Контессы, «мирового уровня» знатока Талмуда. «В день по митцве3 соблюду, с Торой буду я в ладу» — был его веселый лозунг.

Поженили их родители, и весьма удачно: «Мой отец был не дурак», — призналась мне Контесса. Но с Моррисом (она произносила имя как Мерис) «папа превзошел себя: он подыскал мне святого». Возможно, интуиция подсказала Шмуэлю Кребсу, что в силу естественного сродства Мерис оставит профессию резника и займется искусством более утонченным — обрезанием. Такова, во всяком случае, была эволюция Мериса. А поскольку в те годы и в их кругу большие семьи приветствовались, а не наоборот, и поскольку мальчики рождались примерно с той же частотой, что и девочки, Гитлицы процветали. В 1922-м они переехали в Бронкс, на Гранд-конкорс, и выкрасили квартиру в красно-коричневый цвет, принятый в тот год в фешенебельном обществе.

Лишь одна большая и все набухавшая туча омрачала их семейное блаженство. Адонай элохейну (Господь Бог наш — слова из еврейской молитвы) не благословил их потомством, даже в единственном числе, несмотря на частые и вдохновенные усилия Мериса Гитлица. К врачу они не обратились: ни он, ни она не хотели, чтобы другой оказался виноват в бесплодии. Род Гитлицов на этом заканчивался — у Мериса были только сестры. Бедная Алиса Гитлиц! На что могла она обратить свою могучую созидательную энергию? Она хотела уважения, но завоевать его бездетной женщине в ее кругу было трудно. Вот почему она сменила имя, причем на Контессе2 остановилась не сразу, вначале она хотела назваться Принципессой3, но побоялась, что никто не сможет произнести это имя правильно (кроме разве сапожника-итальянца на Фордэм-роуд, но с ним они были не настолько близки, чтобы звать друг друга по имени). Итак, она стала зваться Контессой Гитлиц; это подтверждал официальный документ. А вскоре и Морриса стала звать более «благородным» именем Мерис.

В 1953 году Мерису исполнилось шестьдесят пять лет. Зрение и координация стали не те, что раньше. Он был уже не «Паганини ланцета». Поползли гнусные сплетни, слухи о проваленных операциях. Пора было уходить на покой. Обеспеченные финансово, Гитлицы перебрались на юг и поселились в Версале — так назывался кооперативный дом в Майами. Увы, покоем Мерис наслаждался недолго. В 1957 году произошло несчастье: однажды утром, до завтрака, Мерис красиво прыгнул в «олимпийского класса» бассейн при Версале, пробыл под водой дольше обычного и всплыл уже трупом. После сорока лет замужества Контесса стала вдовой.

Я обрисовал предшествующую жизнь Контессы только для того, чтобы вы могли чем-то сбалансировать мою версию наших с ней отношений. Так будет справедливее. Разумный человек счел бы маловероятным, чтобы наши пути — Контессы и мой — пересеклись, тем более привели к женитьбе. Подобное скрещение судеб озадачит даже самого доверчивого. Но прошу обратить внимание на следующее: днем тридцатого июня 1957 года мне устроили прощальный банкет сослуживцы из отдела обработки; утром первого июля 1957 года Мерис Гитлиц совершил свой классический прыжок в Вечность. Мой первый день на пенсии был последним днем его жизни! Совпадение или Цель? Ответ очевиден. Сцена была очищена; начинался следующий акт.

Я познакомился с Контессой в Центральном парке чудесным весенним утром 1960 года. Мы оказались на одной скамейке возле статуи Алисы в Стране чудес. Расставшись с библиотекой, я вот уже три года скромно и тихо жил на Западной 82-й улице; оставшись вдовой, Контесса за те же три года успела приобрести квартиру во Флашинге (плацдарм в «Большом яблоке», сказала она) и в Майами проводила теперь только зимние месяцы. Нью-Йорк ее заряжает, сказала она. Кроме того, она здесь родилась; Нью-Йорк всегда будет ее домом. Приятно было сидеть на солнышке и слушать ее лепет. Мы договорились встретиться завтра, если не помешает погода. Полнота ее мне понравилась — приятное и свежее впечатление в чреде неразличимых дней. Следующие несколько недель мы ходили на дневные спектакли, в кино, в концерты. Она стала стряпать для меня. Почти забытая кошерная пища и зрелище свечей, зажигаемых в пятницу вечером, доставляли мне удовольствие. А я, по ее словам, принес ей то, чего ей не хватало в жизни: культуру и утонченность. О безгрешном Мерисе она не могла сказать ни одного дурного слова, но призналась, что «по части культуры» он не добрал. «У вас другой опыт, — размышляла она. — Вы европеец». В ее глазах я обладал «европейским шармом»; иначе говоря, был более или менее воспитан. Иногда, задержавшись допоздна, она ночевала на Западной 82-й улице — разумеется, на диване. В этот период, который можно обозначить словом «ухаживание», я и приобрел основные сведения о ее прошлом.

В августе она уже звала меня Отто, а я ее Контессой. В сентябре она заметила, что глупо двум пожилым людям чуть ли не каждый день мотаться между Флашингом и Манхэттеном. (Вообще-то, я был в ее квартире во Флашинге один раз. Как описать ее дом? В любой час дня на лифте поднимались с тюками стираного белья или спускались с бельем для стирки толстые молодые женщины в крупных розовых бигуди.)

Мы неплохо ладим, добавила она. Я ей нравился, очень, и она не сомневалась, что тоже мне нравится. Наши годы «осенние». Почему бы нам не пожениться? Жизнь станет проще.

Эта идея не приходила мне в голову, но у нее были свои преимущества. Все хлопоты Контесса обещала взять на себя. Кого я хочу пригласить? Никаких торжеств, настаивал я. Только мы двое. Мы вступили в брак, как в удобную разношенную обувь. И тихо поженились в кабинете раввина Теда Каплана, духовного наставника прихода Бнэй Акива, на Западной 98-й улице. Под свадебным балдахином Контесса мечтательно улыбалась; я надел ей кольцо без колебаний.

Мы немедленно отправились в Майами, где нас ждала квартира в Версале («со вкусом обставленная и полностью оборудованная»). Мне было любопытно — во Флориду я попал впервые. В аэропорту нас встречали ее приятели. Соседка выразила надежду, что мы не будем слишком шуметь по ночам; мужчина в клетчатых шортах и в рубашке с горизонтальными полосами сочувственно сказал, что мне будет трудновато заменить покойного Мериса— «Тяжеленько придется, учтите», — и, подмигнув, ткнул меня в бок.

Неловко признаться, но я совершенно не подумал об этом аспекте семейной жизни. Да, я полагал, что мы разделим ложе, но как-никак нам Шел седьмой десяток — именно в этом возрасте ушел на покой Мерис. Контесса определенно не вызывала у меня ни малейшего сексуального возбуждения. Но это была моя молодая жена, она краснела и гулила, крепко держалась за меня и произносила фразы наподобие: «Ну что же, посмотрим» и «Надеюсь только, что у меня еще есть силы».

Обвините меня в негалантности, если угодно, но я не могу погрешить против правды. Раздетая Контесса выглядела гротескно. Как и густые светлые кудри, зубы у нее были не свои. Груди, некогда полные, висели изнуренно и плоско под выступавшими ключицами. На руках, между плечом и локтем, висели подернувшиеся рябью сумки жира. Живот она носила как фартук, под нижней кромкой которого пытались утвердить себя, без особого успеха, разрозненные белые волоски. Каждая природная часть ее стремилась к земле, словно устав бороться с тяготением.

Но продолжать этот каталог нечестно и некрасиво. Бедняга, можно ли упрекать ее за то, что время ледяным дыханием обдало летний цвет прошедшей юности? Не подумайте, будто я горжусь тем, что здесь написал. Настаиваю: Контесса была порядочной, любящей женщиной, хорошей женой. Более того, и я как Адонис не выдерживал критики. В шестьдесят пять лет естественное одряхление наступало с угнетающей неуклонностью. Уверяю вас, мы стоили друг друга. Но до Контессы последней женщиной, с которой я соприкасался, была моя первая жена Мета, молодая и до боли красивая. «Взгляните, вот портрет, и вот другой». А, я сам не знаю, что хотел сказать.

Состарься я рядом с ней, как ее беспорочный Мерис, из-за подобных мелочей не лопнуло бы наше счастье. Изъяны, накапливающиеся годами, могли бы оказаться невидимыми; в конце концов, «любовь смотрит не глазами».

Но если эти огорчительные тайны обнажаются вдруг и гадко раскачиваются над тобой — так сказать, навязываются тебе старой женщиной, настаивающей на своих матримониальных правах, — старого человека это низвергает в ад немедленного бессилия. Не буду распространяться о соблазнительных маневрах, коими она пыталась вернуть к жизни мое разгромленное либидо, о звуках и зрелищах, об отчаянных попытках ободрения. Целую неделю она упорствовала в своих попытках:

Нет, жить

В гнилом поту засаленной постели, Варясь в разврате, нежась и любясь На куче грязи!

Через неделю она сдалась и горько плакала у меня под боком, пока я притворялся спящим. С годами научаешься вверять себя Цели, а не задавать ей вопросы. Но разве не лучше было бы во всех отношениях, если бы «промысел» призвал Фредди Блума, а не меня встретиться с Контессой у статуи Алисы в Стране чудес? Перо уже не держится в моих занемевших пальцах. О нашей совместной жизни и о ее смерти — позже.

 

14

В кармане моего пиджака обнаружилась третья шарада! Как она могла туда попасть, ума не приложу. Подобное вторжение в мою личную жизнь приводит меня в ужас.

Ощущение такое, что мне не помогают, а меня преследуют. Пиджак оставался беспризорным какую-нибудь минуту, когда я повесил его на крючок в маленьком гардеробе на первом этаже. В конце концов, сколько нужно времени, чтобы вымыть и высушить руки? Я надел пиджак, похлопал по карманам — механически, уверяю вас, без всякой цели — и обнаружил листок бумаги. Преследователь, должно быть, ходил за мной украдкой, наблюдал, дожидаясь удобного случая. Я чувствую в этом злобу, направленную не только на вора, но и на меня!

Между тем из моего плана добыть список у Сельмы в кадрах ничего не вышло. Берни Гросс в больнице, оперируется по поводу множественных грыж (богатый материал для шуточек Гамбургера), и верная Сельма при нем — несомненно заламывает руки, — отпущена на неопределенный срок. Ее место за пуленепробиваемым стеклом занимает «временно исполняющая», которой велено зря не напрягаться («Привет от Берни» — Гамбургер), ничего не говорить и только регистрировать уходы и приходы самоходящих.

Преследователь мой проявляет нетерпение. В третьей шараде всего пять строк, причем последние две — насмешливые, саркастические, провоцирующие — явно посвящены мне.

Старик с полипом на кровать ложится, А рядом стынет жидкая кашица. Разгадкой жаждут эти строки разрешиться. Но оказался адресат тупым и вялым, Хоть и зовется интеллектуалом.

Как с этим быть? Я чувствую, что мной манипулируют, причем в целях, которые отнюдь не совпадают с моими. Допустим, я разгадал шарады: что дальше? Сойтись лицом к лицу с разоблаченным вором? А если он станет все отрицать? И подаст на меня в суд за клевету и оскорбление чести?

Мысли мои все чаще возвращаются к автору шарад. Они приобретают характер наваждения — а это уже опасно. Мне кажется, что нынешнего моего преследователя обнаружить легче, чем вора. При всем своем хитроумии кое-какие улики он оставил. Понятно, например, что он мужчина, и это сразу выводит из игры половину населения «Эммы Лазарус». Как я догадался? Никто, кроме мужчины, не последовал бы за мной в мужской гардероб, чтобы сунуть в карман пиджака третью шараду. Мне известно и кое-что еще о моем мистификаторе. Это человек, понаторевший в словесных играх — возможно, в скрэббле (у нас ежегодно проводится турнир), безусловно, в кроссвордах, особенно их английской разновидности. Вероятно, но не наверняка он местный уроженец; об этом свидетельствует его умение изложить мысль компактно, да еще в «поэтической» форме. Последнее позволяет предположить, что ему известно о моих юношеских занятиях, что он провел кое-какое расследование — иначе зачем прибег в своих подметных письмах к стихам? О своей потере я сообщил только Коменданту и (по необходимости) обслуге. Конечно, в таком замкнутом обществе, как наше, новости распространяются быстро. Тем не менее надо знать, кто такой Рильке, чтобы оценить значение его письма. Этот человек должен знать.

По правде говоря, в авторстве шарад я сперва заподозрил Гамбургера. Некоторая грубость их указывала на моего друга. Но вульгарность Гамбургера — не врожденная. Это скорее маска, которую он надел много лет назад, чтобы защититься бог знает от каких опасностей, — и она срослась с ним. Главная черта его — честность, а вовсе не злоба. Кроме того, он не местный уроженец и никогда не проявлял интереса к словесным играм, не говоря уж о сочинении стихов. И еще одно: когда первую шараду подсунули мне под дверь, он был со мной. К тому же я люблю его.

Нет. Я прекращаю поиски. Если вернут письмо — хорошо; если нет — что же. Hie arma repono (Здесь складываю оружие (лат.).).

 

15

Сегодня утром тарарам у Голдстайна: обмен любезностями, повышенные тона, Гамбургер подносит кулак к носу Блума, зловещее бормотание Красного Карлика, ухмылка Липшица, злой Голдстайн. Лишь невозмутимый Корнер — как голос разума. С чего началось? Такие вещи не возникают на пустом месте. Мелкие обиды, унижения, реальные или воображаемые, копятся месяцами и даже годами, разогреваются, как расплавленное вещество в недрах земли, собираются с силами перед извержением. Но непосредственным поводом, мне кажется, послужил вчерашний перльмуттеровский семинар, на котором я, к счастью, отсутствовал. Темой его было: «Что такое мужской шовинизм?»; страсти, по-видимому, накалились, на Перльмуттер обрушилось мужское трио: Блум, Липшиц и Красный Карлик, — Гамбургер, как всегда, встал на ее защиту («Смею напомнить, джентльмены, что у вас были матери»), а Тоска Давидович предательски объявила интеллект проклятием женщины, о котором чем меньше говорить, тем лучше, — клонясь при этом к Липшицу, сидевшему с ней рядом в двухместном кресле, и сладострастно гладя его по бедру («Важно, чтобы на мужчину можно было положиться, и в постели, и везде»), так что в конце концов, осыпаемая ударами со всех сторон и обливаясь слезами, Гермиона Перльмуттер бежала из комнаты («Ах, ах, ах»), а следом, чтобы утешить ее, выскочил ее незадачливый защитник.

Как обычно, по вторникам перед обедом посетителей в ресторане было мало, так что, когда пришел Гамбургер, Голдстайн сидел с нами. Липшиц был тоже. Чего ради, спросите вы, понадобилось нам общество Липшица? Вежливость, всего-навсего проявление цивилизованности. Когда пришли Блум, Красный Карлик и я, Липшиц сидел за большим столом один, без своих приспешников. Он посмотрел на нас, мы — на него, холодно. Он показал на стол. Естественно, мы подсели.

Голдстайн дал знак Джо, и тот приплелся, неся Гамбургеру обычное: кофе с шапкой взбитых сливок.

— «Барбру Стрейсанд», Джо, и побольше соуса.

— Как?

— Ты слышал.

— Сейчас будет.

Присутствующие подняли брови. «Барбра Стрейсанд» — это смесь мелко нарубленной сырой щуки и карпа с тонкой приправой, искусно отформованная в виде рыбы. Оливка, начиненная горошиной душистого перца, изображает глаз. Волнистый ломтик зеленого перца — жабры. Соус состоит из йогурта, измельченного огурца и английской горчицы. Неплохо, кажется? Но Голдстайн по неизвестным причинам внес это блюдо в меню под рубрикой «Деликатесы див» вместе с «Элизабет Тейлор» и «Шелли Уинтерс».

— Так, Гамбургер, — осклабясь, сказал Липшиц, — совсем перекинулись на другую сторону? — Он стрельнул языком, и рептильные глазки обежали нас, ожидая одобрения.

Блум хихикнул.

— В смысле? — угрожающе спросил Гамбургер.

— Каждый день — у вас дамский день?

— Вы и в пище видите половые признаки, пустая голова?

— Браво! — сказал Красный Карлик. — Вмажьте им, лицемерным сионистским лакеям. — Он оборотился к Липшицу. — В вашем кибуце и женщине запрещено полакомиться «Тони Кертисом»?

— Сколько я слышал о Тони Кертисе, — ответил Блум, — им не одна полакомилась.

— Я вас умоляю, Блум, — сказал я.

Липшиц, почувствовав, что он в меньшинстве, нервно облизнул губы и ничего не сказал.

Напряжение спало, когда появилась «Барбра Стрейсанд». Мы все уставились на нее.

— Прелесть, — сказал Голдстайн.

Прелесть, верно. Но, по совести говоря, в этом было что-то необъяснимо эксцентричное, что-то фривольное и немужественное. Смешно, конечно, но «Барбра Стрейсанд» относится к «Тони Кертису» так же, как рюмочка мятного ликера к стакану водки.

— Так ешьте, — сказал Голдстайн. — Наслаждайтесь.

Мы наблюдали за Гамбургером в молчании, нарушаемом лишь звяканьем его ножа и вилки.

— Ну? — поинтересовался Голдстайн, когда рыбья фигура стала неузнаваема.

— Недурно, Голдстайн, недурно.

Быстрая серия сигналов, и Джо снова наполнил нам чашки.

— Кстати, эта рыба напоминает мне анекдот, — сказал Голдстайн. — Приходит еврей к раввину, перед самым Пуримом (Еврейский праздник), и говорит: «Рабби, что мне делать? Жена не хочет готовить кошерное. Хочешь кошерное, говорит она, найди себе новую жену». Подождите, это умора.

— Сколько раз можно, Голдстайн? — утомленно сказал Гамбургер. — Сколько можно?

Голдстайн вздохнул.

Мы наблюдали за Гамбургером, пока он не кончил. Он аккуратно положил нож и вилку на пустую тарелку, старательно вытер салфеткой губы и хмуро поднял на нас глаза.

— Ну, чего вы ждете? Чтобы я отправился в туалет?

Голдстайн, не ведая о последних событиях в «Олд Вик» и желая восстановить дружескую атмосферу, обратился к Липшицу:

— Так скажите мне, Наум, как ваш спектакль?

— Работаем, — лаконично ответил Липшиц.

— Ему нужна пара могильщиков, — сказал Красный Карлик.

— И Фортинбрас, — добавил Гамбургер.

— И еще парочка артистов, — заключил Красный Карлик.

— «Вот что бывает, — произнес я вполголоса, — когда над мужем женщина главой».

Липшиц меня услышал.

— Говорите, Корнер. У вас есть что сказать — поделитесь с нами. — Покраснев от злости, он вытянул ко мне шею.

— Джентльмены, джентльмены, — умиротворяюще произнес Голдстайн, — забудьте, что я сказал. Это мое дело? Дружеский вопрос, больше ничего.

— Вас спровоцировали.

— Бог тому свидетель, Наум.

— Конечно, конечно.

— Я даже не понимаю, о чем мы говорим.

— Мы говорим о «Гамлете», — сказал Красный Карлик.

— Мы говорим о Тоске Давидович, мы говорим о Минеоле.

— Послушайте меня, Липшиц, — сказал Блум. — Я там побывал. Не тот случай, чтобы продать из-за нее душу.

— Какая бы она ни была, — сказал Гамбургер, — она леди, Блум. Хотя бы поэтому вам не следует распускать язык.

— Леди, шмеди, в этом я как-нибудь разбираюсь. А сами-то — принюхиваетесь к Гермионе Перльмуттер. И чем там пахнет? Думаете, благовониями? Поднимите у них юбки — у всех одно и то же.

Гамбургер побагровел. Сжав кулак, он сделал выпад в сторону Блума; тот отпрянул, сшиб свою чашку, и она разбилась.

— Ради бога! — сказал Голдстайн, сделав знак Джо. — Мы что, дикари?

— В ресторане вдруг стало тихо, обедавшие за другими столами с тревогой смотрели на нас. — Хотите драться — идите на улицу.

— Заткнись, Блум, или я тебя заткну!

— Не обращай внимания, — сказал я Гамбургеру. — Ты же знаешь, кто он такой. Успокойся. Только себе навредишь.

Заметно испуганный Блум прикусил губу и умолк.

— Тоска здесь ни при чем, — сказал Липшиц. — Все изменения я сделал собственноручно.

— Какие изменения? — спросил Голдстайн. Я вкратце рассказал ему.

— Это смешно, — сказал Голдстайн.

— Кому это тут смешно? — оскалился Липшиц. — Вы знаете, как управлять рестораном. Как ставить спектакль, я сам знаю.

— Я жизнь посвятил театру! — Голдстайн показал на стены, увешанные театральными афишами и фотографиями театральных деятелей — многие были с автографами. — По-вашему, это ничего не значит? Сами Адлеры не так заносились и прислушивались к моим советам. — Голос его дрожал от ярости.

— Я больше забыл о театре, чем вы, шуты, все вместе знаете.

— Идите в зад, Голдстайн, — сказал Липшиц. Голдстайн вскочил.

— Вон из моего ресторана! Убирайтесь! Все! — закричал он.

— Липшиц извинится, — сказал я. — Его занесло. Успокойтесь.

— Почему мы должны убираться? — сказал Липшиц. — Ресторан — общественное место.

— Ах, общественное! — закричал Голдстайн, позеленев, с выступившими на висках жилами. — Я вам покажу, какое общественное! Постойте. Я позвоню в полицию, там вам объяснят. — Он споткнулся о Джо, подбиравшего осколки чашки, и упал на пол. Я подал ему руку, но он отбил ее. В глазах у него стояли слезы. — Убирайтесь!

Ничего другого не оставалось. Мы покинули ресторан и разошлись.

Липшиц, кажется, прослышал о нашем маленьком заговоре. Ничего удивительного — учитывая, сколько длинных языков в «Эмме Лазарус». И сомневаюсь, что Гамбургер — не говоря уж о Красном Карлике! — прощупывал предполагаемых союзников с осторожностью и тактом, которых требует столь деликатное дело. Как бы там ни было, сегодня вечером, сразу после кидуша, благословения над вином, Липшиц остановил меня в коридоре.

— Так что, друг, — сказал он, — когда могильщики возвращаются на работу?

Коридор, соединяющий гостиную со столовой, широк и хорошо освещен. Стены его украшают разнообразные картинки на еврейские темы, работы местных обитателей, покойных и здравствующих: гнетущая фотография виленского гетто, бледная акварель со Стеной плача в Иерусалиме, мозаика из крохотных кусочков коробок от мацы, изображающая седер в центральной Европе. Сложно поговорить здесь, оставшись незамеченными. И Липшиц это понимал.

— Что до меня, я еще не решил, — сказал я, вытаскивая руку из его осклизлой ладони и норовя поскорей уйти. — Но прошу не забывать, что я согласился играть в «Гамлете» Шекспира, а не Тоски Давидович и даже не в вашем. Есть вопросы литературной чести, к которым я, например, отношусь вполне серьезно. Что же до Красного Карлика, он за себя скажет сам.

Красный Карлик как раз пробегал мимо. Пятница — день вареной курицы, а он обожает ножки. Красный Карлик окинул нас подозрительным взглядом.

Липшиц весело махнул рукой: не задерживайся.

— Поляков — небольшая потеря. Красный Карлик зловеще улыбнулся.

— Казак, — прошипел он мне и поспешил далее, пренебрегши духовной пищей ради подлинной.

Липшиц отвел меня в сторону.

— Слушайте, немного доброй воли с вашей стороны, немного — с моей, и мы устраним разногласия. Неужели есть что-нибудь важнее самого спектакля? Сотрудничество — вот к чему я призываю; амбиции нам не нужны. Если один пашет поле, другой стряпает обед, третий ведет счета, а еще один стоит с ружьем на вышке — все работают на общее благо. Ни старших, ни младших. А иначе арабы будут отрезать нам яйца и насиловать наших женщин.

— В этом конкретном кибуце, — сказал я, — равенство достигается другими способами.

— Хорошо, — ответил он, — поговорим начистоту. — Ящеричьей своей головкой Липшиц делал выпады туда и сюда. Язык его то и дело шмыгал между губами. — Я вот о чем думал: такой человек, как вы, Корнер, важен для спектакля. Такой человек должен занимать положение непосредственно за мной. И вот что я предлагаю: вернитесь на репетиции, и вы — мой помощник. Если со мной, не дай бог, что-то случится, вы — Гамлет! Это я объявлю перед всей труппой.

Он пытался меня подкупить! Щеки у меня загорелись от стыда.

— Подождите, — продолжал он. — Это не все. Вернитесь к нам, и я сделаю вас сорежиссером. Об этом я тоже объявлю. Подумайте, не отвечайте сразу. Не дай бог, что-то случится со мной, вы сядете в режиссерское кресло, без вопросов. — Он умолк; язык его пробежал по губам. — Это самое большее, что я могу предложить.

С таким человеком не надо иметь дело. Я круто повернулся и пошел прочь. Но коварством его можно было только восхищаться: многие, шедшие на обед, видели, как мы беседуем. Политическая подкладка этой встречи приведет наш птичник в большое волнение, начнутся перегруппировки, перетекание из фракции во фракцию: «А, всего лишь переговоры перед первым залпом». «По-видимому, путч не удался». «Новый Чемберлен в Мюнхене». «Разрядка». «Война другими средствами». «Охватывающий сионистский маневр и аннексия». В этой войне нервов Липшиц первым сделал удачный ход.

Позже ко мне в комнату пришли Гамбургер и Красный Карлик. Красный Карлик грубо протиснулся мимо меня и, забравшись в мягкое кресло, почти утонул в его объятиях. Гамбургеру он оставил стул возле моего стола. С минуту они смотрели на меня молча. Я закрыл дверь.

Блеснул золотой зуб Красного Карлика.

— Итак, товарищ, вы выбрали жизнь за царя?

Естественно, я промолчал. На такой сарказм нечем ответить. Но поскольку стоя я чувствовал себя как обвиняемый перед судьями, мне пришлось сесть на кровать.

— Чего хочет Липшиц? — спросил Гамбургер.

— Вы бы лучше спросили, чего хочет Корнер, — сказал Красный Карлик.

— Ради бога, Поляков, — сказал Гамбургер. — Корнер не предатель. Что еще за вздор? Извинитесь перед ним, или я бросаю дело.

— Без обид, товарищ, — невозмутимо сказал Красный Карлик. Я изложил им то, что сказал Липшиц.

— Так Липшиц знает, — грустно произнес Гамбургер.

— Вот до чего доводит мягкотелость, — прорычал Красный Карлик. — Послушали бы меня, Липшиц со своими лакеями ползал бы сейчас у наших ног и просил пощады. «Прощупаем остальных, — говорит этот Керенский. — Что скажет Пинский, Минский, Штинский». А я вот что скажу: если хотите, чтобы народ взял Зимний дворец, ему надо поддать под зад прикладом и пару раз пальнуть в воздух. — Он уселся в кресле по-турецки и с закрытыми глазами стал раскачиваться взад и вперед, словно молясь про себя или страдая животом.

— Вот если бы мы сразу пошли к Шайскопфу… — сказал Гамбургер. Он потянул себя за длинную мочку и медленно покачал головой. Его худое белое лицо, печальное и в самые лучшие минуты, выразило тяжелое отчаяние. — Корнер, у тебя не найдется печенья? Может быть, немного шнапса?

— Водки, — сказал Красный Карлик.

Я взял из шкафа бутылки и стаканы и достал имбирное печенье.

— При таких настроениях в Вэлли-Фордж (Поселок в штабе Пенсильвания, где после нескольких поражений, в трудных условиях, отсиживалась Континентальная армия Вашингтона), — сказал я, — мы бы сегодня салютовали «Юнион Джеку» и пели «Боже, храни королеву».

— Кое-кто из нас — да, — сказал Красный Карлик.

— Я всегда восхищался британским духом честного соперничества, — сказал Гамбургер и задумчиво откусил от печенья.

— Чирик-чирик, — сказал Красный Карлик. Прежде чем закинуть голову, он придержал ладонью свой затылок. Полстаканчика водки потекло по его пищеводу.

В наших рядах явно начался разброд. Мы подытожили результаты наших исследований. Блум с нами, в обмен на роль Горацио. Сало Витковер, наш Клавдий, с нами, если мы согласимся играть элгаровские «Пышность и торжества» (Цикл маршей композитора Эдуарда Элгара (1857-1934). при всех его выходах и уходах — «вроде лейтмотива», говорит он. (Цена небольшая, хотя сочинено это было, сколько помню, для Эдуарда VII.) Эмма Ротшильд, наша художница по костюмам (и чемпион третьего этажа по шахматам), тоже с нами, молодчина, — из преданности Синсхаймеру, чью память Липшиц оскорбляет своей режиссурой. Рейнальдо и Полоний колеблются. Остальные примут то, что им подадут.

Не безнадежно, но и надежд особых не вселяет — единодушия нет.

— Что делать? — спросил Гамбургер.

— Чернышевский, — задумчиво произнес Красный Карлик, ссутулив плечи и качаясь взад-вперед.

— Энергичнее работать с dramatis personae (Действующие лица), — предложил я. — Использовать их недовольство. Воздействовать убеждением. Сколотить большинство.

— Может быть, еще не поздно, — сказал Красный Карлик и резко выпрямился. — Но позвольте предостеречь вас одной цитатой: «Великие вопросы времени решаются не речами и резолюциями большинства, а железом и кровью». Товарищ Ленин,1916 год.

— Бисмарк, — поправил я.

— Ленин!

— Гамбургер?

— Бисмарк, — устало отозвался Гамбургер.

— Какая разница? — сказал Красный Карлик и, словно желая скрыть свою ересь, быстро глотнул водки, придержав ладонью затылок. — Революционер позаимствует и у «черной сотни», если это нужно для освобождения масс.

Что бы он сказал, этот ленинец, если бы я поведал ему, что встретился с его героем в Цюрихе в 1916 году? В ту пору он не произвел бы впечатления даже на Красного Карлика. Борец за народное счастье был слишком озабочен тем, чтобы растянуть свои сантимы до конца недели.

— Поздно уже, — сказал я.

— Что мы решили? — спросил Красный Карлик, в третий раз приняв полстакана водки и оттого прослезившись.

Я взглянул на Гамбургера. Он кивнул.

— Пойдемте, Поляков. Сегодня ничего не будем решать. Красный Карлик соскочил на пол.

— Придумал! — объявил он и, спотыкаясь, исполнил короткую жигу. (

— Завтра расскажете, — сказал Гамбургер.

— Очень просто, в том-то и прелесть! Вы, Корнер, принимаете предложение Липшица. Он объявляет: если что-то со мной случится, режиссером становитесь вы.

— Вы сами не понимаете, что говорите, — сказал Гамбургер.

— Нет, послушайте. Как только он это объявит, мы им займемся!

— Бога ради, Поляков!

— Не понимаете? — сказал Красный Карлик. По щекам его текли слезы. — Так просто!

Гамбургер решительно взял его под руку.

— Завтра. А пока подумаем. — Он повел плачущего Полякова к двери. — Спокойной ночи, Корнер.

— Спокойной ночи, — всхлипнул Красный Карлик.

 

16

К тому времени, когда Великая война, как ее уже называли, вступила в свой второй год, молодому человеку в Германии стало неловко показываться без мундира. Не мог же я предъявлять свое официальное свидетельство о непригодности в ответ на всякий косой и даже брезгливый взгляд на улице! Это тем более удручало, что, как уже было сказано, я жаждал принять участие в бойне. Уже звучали — или тебе слышались — антисемитские замечания о лени евреев, о том, что они не патриоты и цинично наживаются на войне. Недавно, например, «Симплициссимус» напечатал карикатуру, характерную для этих крепнущих настроений. Офицер стоит перед шеренгой новобранцев, все они сидят, за исключением одного; этот один стоящий — несомненно еврей. (Я говорю «несомненно», потому что он наделен всеми гротескными стереотипными чертами, которые лет через десять будут с таким энтузиазмом эксплуатироваться фашистами.) К еврею-новобранцу и обращается офицер.

«Скажи мне, Бахрах, — спрашивает он, — почему солдат должен с радостью отдать жизнь за кайзера?» «Вы правы, лейтенант, — говорит еврей Бахрах. — Почему он должен отдать?» (Мой двоюродный брат Иоахим отдаст ногу и глаз за кайзера, получив в обмен Железный крест и маленькую пенсию. Наци, когда пришли к власти, забрали у него и то и другое, а потом и его самого.)

Безобразным событием, которое побудило моего отца к действию, был завернутый в записку камень, однажды теплой летней ночью пробивший окно нашей столовой и упавший к ногам матери. В записке значилось: «Трусов надо расстреливать». Мы с отцом подбежали к окну, но на улице никого не было.

— Ты опасен для всех нас, не только для себя! — закричал мой отец с выпученными глазами и набухшими венами на висках. — Уезжай из Германии немедленно, сейчас же!

— Подожди, Людвиг… — начала моя мать.

— Фрида, предоставь это мне. Он должен уехать. — Отец заходил по комнате. — Невыносимо! — сказал он. — Невыносимо!

Относилось это ко мне или к записке, которую он еще держал в руке, понять было невозможно.

— Но куда он поедет? — спросила мать.

— В Швейцарию, — сказала тетя Маня.

Они разговаривали так, как будто меня там не было.

Сестра Лола сидела на диване молча, испуганная, и широко раскрытыми глазами смотрела на обожаемого брата, который, кажется, совершил что-то несказуемо стыдное.

— А ты не думаешь, отец… — начал я.

— Молчать! — крикнул он. — Ничего интересного ты сказать не можешь. Ты отправляешься в Швейцарию. Но не для того, чтобы болтаться с другими бездельниками, спрятавшимися от войны. Никакого больше стихоплетства, хватит! Ты будешь изучать что-нибудь полезное для твоей будущей карьеры, полезное, в конце концов, для фирмы, а со временем, может быть, и для Отечества.

— Людвиг, но Отто хороший мальчик, он нас никогда не огорчал. Почему ты на него так сердишься? Он не виноват, что не может воевать. Что он такого сделал?

Слезная отповедь матери подействовала. Уже более мягким тоном отец сказал:

— От этого может быть и польза. В Швейцарии он может действовать как агент фирмы для связи с Америкой и другими нейтралами. Будет какая-то польза, обойдем кое-где бюрократов. — Он выбежал из комнаты и заперся в кабинете.

Я не осуждаю моего бедного отца за эту вспышку. Он был в смятении, боялся за своих женщин — камень, брошенный в окно, ужаснул мать, — боялся за свое положение в обществе, боялся даже за меня. Может быть, уже забрезжила перед ним истина: шаткость фундамента, на котором он построил свою веру в Просвещение и Освобождение, бацилла антисемитизма, сидящая в самом сердце Volk'a (Народа (нем.).), непостоянство немецкой терпимости. Как все бессильные, он вымещал свой гнев на невиновном.

Позже он тихонько постучал в мою дверь.

— Это не твоя вина, Отто, — сказал он, потрепав меня по голове. — Не расстраивайся , мой мальчик. Скоро война кончится, и ты вернешься к нам. — Он пришел, конечно, с добрым намерением; это было самое близкое к извинению, что он мог себе позволить. Вообще у родителей не принято извиняться перед детьми. Тем не менее слова его меня уязвили. Гораздо лучше, казалось мне тогда, чтобы тебя несправедливо обвиняли в трусости, нежели воспринимали как ребенка.

Маленьким мальчиком я однажды наблюдал, как жук пытался выбраться из стеклянной вазы: вверх, вверх полз он по скользкой стене, а потом — раз! — падал на блестящую спинку и отчаянно болтал ножками в воздухе. Перевернешь его, и он опять пополз, вверх, вверх, — и снова сорвался! Как же ему хотелось вылезти!

Контессе не понравился бы Цюрих. Это неприятное место для клаустрофоба. В Цюрихе, окруженном гнетущими горами, Контесса чувствовала бы себя как тот жук. А во время Великой войны это ощущение запертости очень усилилось. Напряжение в воздухе было почти осязаемо. Ты жил в безмолвном центре урагана, в тихом отнорке, а вокруг бушевала битва, гремели орудия, мины рвали молодые ноги и руки в клочья, и целый мир, целый образ жизни погибал на глазах.

Я прибыл в Цюрих (как уже было сказано) в середине сентября 1915 года, за месяц до начала занятий в университете, так что у меня было время и устроиться, и осмотреться. Город кишел беженцами и эмигрантами, спекулянтами, художниками, политическими неудачниками и литераторами — выброшенными, так сказать, на берег озера и служащими Высшей Цели в городе, известном прежде всего своей чистотой и скупостью. Тем не менее, вопреки всему — то есть вопреки глупому «героическому» презрению к самому себе, — здесь, в Цюрихе, впервые в жизни обретя своего рода независимость (благодаря солидному аккредитиву, выписанному отцом), здесь, в этом крохотном месте среди гор, если воспользоваться загадочным выражением синьоры Краускопф-и-Гусман, — здесь я почувствовал себя свободным.

Отец решил, что я буду изучать политическую экономию под руководством всемирно известного профессора доктора Макса Винкель-Экке, ученого, которому, возможно — если это вообще возможно, — удастся превратить праздного мечтателя в полезного, функционирующего члена буржуазного общества. В том маловероятном случае, если война продлится дольше курса моих наук, сказал отец, мне, наверно, стоит перейти на коммерческое право. Посмотрим. На всякий случай, просто из предосторожности, он наведет справки о юридическом факультете.

Протесты мои были не вполне искренни, да и безнадежны: все-таки я был послушным сыном. Кроме того, я, кажется, потерял способность писать; огонь вдохновения был потушен. Да, у меня случались «поэтические минуты» — фраза, образ, мысль, доставлявшие мне удовольствие. Но я ничего не мог связать. Мировые события величественно шествовали мимо, а я стоял на обочине и даже не махал флагом. Я сделался прилежным студентом. Удивительно то, что, несмотря на невыразимую скуку моих занятий и утрату юношеских надежд на литературную славу, уже прикованный, как мне казалось, к тачке унылого будущего, я умудрился сохранить опьяняющее чувство свободы.

Нет, я не забыл Магду Дамрош. Всю ту осень и следующую зиму я прочесывал Цюрих в поисках Магды, и образ ее все время был у меня перед глазами. В уличной толчее и в пустынных переулках, на базарах, в магазинах и чайных, в театрах и концертных залах я искал ее — но искал напрасно. Я заполнил свои пустые ночи мыслями о ней, снова и снова повторял про себя слова, которые мы сказали друг другу, и в воспоминаниях они становились волшебными; от похотливых фантазий я метался на моей узкой постели: «Магда, Магда». К концу февраля 16-го года я оставил надежду найти ее. Мои блуждания по Цюриху стали привычными, а не целенаправленными. Скорее всего, она давно уехала из Швейцарии.

А потом я познакомился с Лениным. Был вечер, уже стемнело. Я сидел в душной читальне, с отяжелевшими веками продирался в учебных целях сквозь очередной неподъемный (и невыносимо скучный) том, когда рядом со мной появился Ленин. Разумеется, я не знал, кто он такой, хотя часто видел его в библиотеке. И ни сам он, ни я не знали, кем он станет. Описывать его нет нужды; его внешность известна всему миру. Однако в нем не было ничего от того пламенного революционера, героя бесчисленных исторических сцен, изображенных унылой кистью советских социалистических реалистов, — ничего от грозного задумчивого лица с пронзительными глазами, украшавшего громадные первомайские знамена на Красной площади — в компании Маркса и очередного кремлевского владыки. Предстал мне лысоватый, средних лет и среднего роста мужчина, слегка вспотевший в поношенном костюме из толстой тускло-коричневой материи. Он походил на мелкого буржуа, у которого не заладились дела, на недавно уволенного мелкого служащего, на человека, обойденного удачей и без жалоб сносящего ее каверзы, хотя, пожалуй, чуть растерянного.

Он спросил разрешения воспользоваться журналами, сложенными стопкой возле меня на столе, — поскольку в данный момент они мне, кажется, не нужны. Я сказал: «Пожалуйста» (умолчав о том, что они не мои) — и решил, что на этом наше знакомство окончено. Через час, однако, когда я окончательно изнемог и пошел вон из читальни, он выбежал за мной в коридор. Он представился: Владимир Ильич Ульянов. «Надеюсь, я не слишком помешал вашим занятиям». Нисколько, уверил его я. Нельзя ли пригласить меня, спросил он, на лекцию, которую он прочтет завтра вечером в «Народном доме»? Ввиду моей молодости и рода моих интересов, она может показаться мне небесполезной. А после лекции можно пойти куда-нибудь выпить. Я поблагодарил его и сказал, что, надеюсь, мне удастся прийти. Ответом мне была слабая ироническая улыбка. Вероятно, он понял, что я не собираюсь идти на его лекцию.

Конечно, я пошел. (В народных пословицах запечатлена универсальная истина: человек предполагает, Бог располагает.) Вечер был промозглый. «Народный дом», в ту пору — штаб-квартира Швейцарской социалистической партии, представляет собой псевдоготическое здание, плохо освещенное и продуваемое сквозняками. По противоположной стороне улицы расхаживал грузный полицейский и хлопал себя по бокам, чтобы согреться. Слушателей пришло мало: в гулком зале вежливо расселись тридцать пять или сорок молодых швейцарских рабочих. Ленин говорил об уроках революции 1905 года. Говорил он быстро и без нажима, изредка заглядывая в свои заметки. Российскую революцию 1905 года, сказал он, надо рассматривать как генеральную репетицию грядущей европейской революции. Он не рассчитывал дожить до нее и говорил как человек, готовый передать факел новому поколению — и оно, если проявит решимость и обстоятельства сложатся удачно, возможно, еще увидит победу социализма в Европе. Раздались жидкие аплодисменты.

После мы встретились с ним в вестибюле и я поздравил его с интересной лекцией. Он выслушал меня с той же. иронической улыбкой. Мы пойдем выпить в кафе «Одеон», сказал он, это по дороге к его дому.

О чем мы беседовали, Ленин и я? Не о политической экономии и правах пролетариата. Вряд ли вы мне поверите, но говорили мы о любви — вернее, говорил я. Не знаю, что на меня нашло, но я излил все мое юношеское томление перед этим неподходящим исповедником, этим немолодым и разочарованным маленьким социалистом с некрасиво пожелтевшими от никотина зубами. (Разумеется, я ничего не знал тогда о тайном и страстном романе с красивой Инессой Арманд, который начался за несколько лет до того в Париже; в некотором смысле Ленин, как никто другой, годился для роли моего исповедника.) Даже когда мы вышли из теплого кафе и с коченеющими от холодного ветра ушами и слезящимися глазами рысью двинулись по узким каменным улицам, я продолжал говорить. Он, наверное, решил, что никогда от меня не избавится. Мы очутились в Нидердорфе, довольно запущенном квартале. На Шпигельгассе мы остановились перед номером 14, старым каменным домом с низкой перемычкой над облупленной дверью.

— Я пригласил бы вас на чашку чая, — сказал Ленин, — но час поздний, и, боюсь, жена уже спит. У нас только одна комната.

Я извинился за то, что надоел ему своими переживаниями. Верх лицемерия: мне представлялось, что рассказ мой способен зачаровать любого.

— Вы были откровенны со мной. Позвольте и мне быть откровенным, — сказал Ленин. — Молодого человека, вроде вас, в мире ждет важное дело, и ваши занятия должны вас к нему подготовить. Послушайтесь моего совета, господин Кернер: отправляйтесь туда, — он показал наискосок, на пивную Майерай, гордостью которой было кабаре «Вольтер»; оттуда доносилось бренчание фортепьяно и отголоски смеха, — отправляйтесь туда и подыщите себе хорошенькую девушку. Это вас исцелит. И тогда, только тогда вы сможете направить избыток своей энергии в мир и — кто знает? — возможно, принесете ему пользу. Спокойной ночи, господин Кернер.

Его слова были как пощечина. Я лишился дара речи. Но поскольку Ленин уже исчез за дверью, это не имело большого значения. Прежде всего, я чувствовал себя дураком. И я вдруг ощутил пронизывающий холод. До дома далеко, подумал я, выпью-ка чего-нибудь согревающего. В кабаре «Вольтер», конечно, я и нашел Магду Дамрош.

Думаю ли я, что Ленин был в Цюрихе исключительно для того, чтобы показать мне кабаре «Вольтер»? Конечно нет. Ему предстояло служить большей Цели на всемирно-исторической сцене. Но как могу я усомниться в том, что в описанную минуту наши с ним цели сблизились? «Подыщите себе хорошенькую девушку», — сказал Ленин, не подозревая о Цели; и я, не подозревая о Цели, вошел в кабаре «Вольтер».

Позвольте мне проиллюстрировать свою мысль иначе. Однажды вечером, несколько месяцев спустя, я обедал с Магдой в ресторане «Zum weissen Kreuz» («У белого креста» (нем.)). Вечер не удался. Она нашла много поводов для недовольства: мой педантизм, моя страсть к порядку. Даже костюм мой был ей не по вкусу: в таком мог бы щеголять ее дед. Так она меня обычно изводила. Наше внимание привлек другой стол, где сидела веселая мужская компания, — там смеялись, перебрасывались шутками на французском, итальянском, немецком и на латыни, пели песни — и все в полный голос, не принимая во внимание, как мне показалось, остальных посетителей. Одного я выделил как «коновода», по крайней мере он был самым голосистым: человек лет на десять старше меня, бледный и тощий, с длинным, напоминающим месяц лицом, в толстых очках и с усами. Ни один из языков не был ему родным, но на всех он говорил бегло и с характерной напевностью. Смеясь — а случалось с ним это часто, — он закидывал голову и широко открывал рот. Было в нем что-то от обносившегося денди, он смахивал на жиголо с дешевого курорта. Он сидел, изящно скрестив тонкие ноги, и на подошве его туфли хорошо видна была большая дыра. Один раз он запел, приятным, хоть и довольно тонким голосом, скабрезную французскую песенку, немало развеселив этим товарищей. Конечно, они были без дам, но в ресторане дамы были. Никто, однако, не возражал — и меньше всех моя Магда, которая смеялась бесстыдно и даже подняла бокал в его честь. Я счел его неотесанным мужланом.

Уже в другой жизни, листая иллюстрации в классической биографии Эллмана, я, к великому моему смущению, обнаружил, что этим «неотесанным мужланом» был великий ирландский писатель Джеймс Джойс, как раз тогда, в 1916 году, трудившийся над своим несравненным «Улиссом». Если не принимать во внимание Магду Дамрош, разве не предпочел бы я знакомство с Джеймсом Джойсом знакомству с Владимиром Ильичом Ульяновым? Очутиться в кружке Джойса! Гению дозволено иметь свои причуды. Но очевидно — увы! — не было Цели в нашем знакомстве.

 

17

Сегодня вечером, слушая Моцарта, «Линцскую» симфонию, я вдруг вспомнил Контессу. Точнее — во время медленной части, нежной, с тревожными отголосками, прекрасной в своей отточенности, — и не столько саму Контессу, сколько маленькую урну, где лежит ее прах. Ничего странного, вероятно: я думал о том, в каких условиях создавалась симфония, — о приеме, оказанном Моцарту молодым графом Туном в Линце, о счастливом контрасте между этими неделями и недавним тягостным пребыванием в Зальцбурге. Там отец снова не пожелал одобрить его женитьбу на Констанции Вебер. Цепочка моих ассоциаций понятна: Линц — Моцарт — Зальцбург — Констанция — Контесса. Сходство их имен все объясняет.

После версальской осечки мы с Контессой вернулись в Нью-Йорк на Западную 82-ю улицу и зажили жизнью, соответствующей нашему возрасту и обстоятельствам. Вначале она хотела, чтобы мы поселились во Флашинге, поскольку ее квартира больше моей. Контессе нужен был воздух, простор для движения. Дух у нее был беспокойный, теснота его угнетала. Кроме того, Вест-сайд явно приходил в упадок, его заселяли «нежелательные элементы», наркоманы, бог знает кто. Там почти не встретишь белого лица, «не говоря уже еврея». По улицам опасно ходить. Но я объяснил, что Флашинг для меня исключается: моя жизнь связана с большим городом. Не она ли говорила о неудобстве каждодневных переездов? И не для того ли мы поженились, чтобы избежать этих трудов? Нет, если мы поедем во Флашинг, то там и останемся: безвестный край, откуда нет возврата. Так что она перевезла свои вещи на Западную 82-ю улицу — в том количестве, какое могла вместить моя битком набитая квартира.

Мы зажили, мне кажется, хорошей жизнью — уютно, спокойно, по-компанейски, заполняя свои дни мелкими делами, в ритме, который нам нравился. И конечно, не вспоминали наш «медовый месяц» — это неистовство ее оставило. Я привык к соседству ее тела в постели — даже радовался ему как источнику тепла и тихого дружелюбия. В начале каждого декабря, для проформы позвав меня с собой, она улетала во Флориду — и до февраля я оставался холостяком. Она ежедневно звонила мне, как только начинал действовать льготный тариф, и отчитывалась о своих делах и делах приятельниц, затем осведомлялась о моих, выясняла, справляюсь ли я. К концу февраля я всегда был рад ее возвращению и окончанию этого периода «полураспада». Счастливы мы были? Я бы ответил: да. Но вынужден был бы оговориться, что после женитьбы и Версаля Контесса частично утратила прежнюю кипучесть. Она чуточку притихла и временами казалась чуточку грустной.

Как я уже сказал вам, Контесса страдала клаустрофобией. Это часто причиняло ей неудобства. Например, вместо того чтобы ехать в нашем маленьком лифте, она, нагрузившись провизией, карабкалась по лестнице; не садилась в полный , автобус, а если автобус наполнялся, выходила из него — на любом расстоянии от нужного места и при самой неблагоприятной погоде; что бы ни диктовал Париж, она не могла надеть платье или блузку с закрытым воротом. Это само по себе уже было неприятно. Но, еще пребывая среди живых, она мысленно уносила свою фобию и на тот свет. Ей невыносимо было думать, что ее заколотят в гроб и зароют в землю. Одна мысль об этом приводила ее в ужас. Ей рисовались жуткие картины: а вдруг, не дай бог, окажется, что она не умерла? Вдруг она очнется в замкнутом пространстве, в безвоздушной тьме, где пальцем не шевельнешь, не то что локтем, и крышка в дюйме от носа, и сколько ни кричи — не докричишься? Не приведи бог — а такое случалось.

— Когда? — спросил я.

Случалось. Ой, ой, ой, одна мысль об этом может свести с ума. Она просила меня дать слово, честное индейское, что я ее кремирую.

— Евреям нельзя кремироваться, — сказал я и, чуть подождав, добавил:

— По собственному желанию.

В отличие от меня, занимавшего расплывчатую позицию, Контесса держалась за свой иудаизм стальными когтями: как-никак, дочь кошерного мясника, вдова ритуального обрезателя, некогда первоклассного знатока Талмуда. Однако она была находчива. По всем ритуальным вопросам она обращалась к раввину — ортодоксальному, консервативному или реформистскому, в зависимости от того, какой ей требовался ответ. По вопросу кремации она уже посоветовалась с реформистским раввином Миллардом Матлоу, духовным руководителем общины Бейт Сефер ха-Адом ха-Катан в Гринич-Виллидже. Независимо от своего положения, раввин был гуманный человек, Mensch (Человек (нем.)), близко принимавший к сердцу страдания другого еврея. «У нас двадцатый век, — сказал он ей, — и совсем другие обломы. Поступайте так, чтобы вам было хорошо». Так обещаю ли я? Хорошо, я обещаю.

— Честно?

— Честно.

Благодарность ее была горькой и трогательной. Как иначе ее охарактеризовать? На минуту вернулась прежняя Контесса.

— Давай отпразднуем, — сказала она и принесла на кофейный столик запеканку из вермишели, тарелки, вилки и чашки. Глаза у нее блестели. — А сбитых сливок? Сколько прошло после обеда? — Потом она вынула из своего сундука урну и, торжественно подняв ее, спросила: — Как тебе такая?

Я никогда не видел подобной урны, о чем ей и сказал. Медная, в виде свитка Торы. Контесса показала, как она открывается, свинтив крышки с обоих концов.

— Половина меня — здесь, половина меня — здесь, — весело объяснила она.

— На, положи сливки на пудинг. Не бойся, обедали уже давно. — Она подняла чашку с кофе. — За нас. Лехаим (Будем живы (идиш.)).

Но тут на ее горизонте возникло облачко. Возникло и выросло.

— Что такое?

— Ответь мне, — сказала она и прикусила губу. — Ты хочешь иметь мой прах?

Как ответить на такой вопрос? Конечно, я не хотел ее праха. С другой стороны, не будет ли черствостью, не проявлю ли я равнодушия к ее памяти, если откажусь, если не отвечу твердо и недвусмысленно, что да, хочу иметь его при себе всегда? Я начал с дипломатии:

— Чего я хочу, так это чтобы ты жила долго и была здорова. Зачем нам говорить о прахе? Кроме того, меня не станет гораздо раньше. Увидишь, тебе придется распорядиться им по-другому.

Облачко не рассеялось, солнце не выглянуло.

— Нет, — сказала она. — У меня предчувствие. Ты знаешь мои предчувствия. Это верно. С тех пор как мы познакомились, она сто раз попадала в десятку. Я диву давался.

— Конечно, я не хочу тебя обижать, — сказала она. — Ты имеешь право на мой прах — в конце концов, ты мой муж, мой второй. — Она подняла голову и глубоко вздохнула. — Дело вот в чем. Когда умер мой бедный святой Мерис, я не ожидала, что снова выйду замуж. Кто же знал? Это же просто удача — встретить такого человека, как ты, — кто мог ожидать? Поэтому я заказала для него памятник, не слишком кричащий, но достойный: как-никак он был мастером своего дела, а кроме того, хорошим евреем, любящим мужем, надежным кормильцем. В этом памятнике, в этом камне, есть ниша. А в ней — свиток Торы, копия этого, двойник, их не отличишь. Я решила так: когда я умру и, Бог сподобит, меня кремируют, тот свиток Торы вывинтят, а этот свиток, со мной, ввинтят вместо него. Таким образом Мерис и я сможем легко найти друг друга, не обращаясь в Центральную справочную на том свете. Это была моя идея. И рабби Матлоу, прямой потомок пражского раввина шестнадцатого века, одобрил мою идею. «Послушайте, — он сказал, — кто знает? А если это вам в кайф — так боже мой». Вот какое положение. Но теперь у меня новый муж. У тебя есть права — это несомненно, — и я должна выслушать твое мнение.

Естественно, я сказал ей, что хочу ее прах, но признаю — и это всем ясно, — что преимущественное право за Мерисом. Рабби Матлоу скажет нам, что это фундаментальный принцип еврейского права. Ей не о чем беспокоиться, я позабочусь, чтобы ее свиток Торы обрел вечный покой в предусмотренной нише, воссоединившись с ее первым мужем: если подобный образ действий одобрен прямым потомком пражского раввина, кто я такой, чтобы возражать?

Мы были женаты почти десять лет. Однажды она пожаловалась на невыносимую головную боль; на другой день она была в больнице. Подробности излишни: тромб в мозгу. К счастью, ее страдания продолжались недолго. Последними ее словами были: «Помни, ты обещал. Чтобы не вышло неприятностей, пойди туда в обеденное время, когда никого нет. Это кладбище ортодоксов, могут быть осложнения. Кто знает, какие у них там порядки? Возьми отвертку». Изнуренная и бледная, она вздохнула, но нашла в себе силы улыбнуться. «Спасибо, Отто».

Так, в сущности, против воли я снова отправился во Флориду. Все прошло как по маслу. Я не забыл отвертку.

Мне стало одиноко без нее, без Контессы. Ах, скажете, но вы ее любили? Мне не хватало ее. И до сих пор не хватает.

Так что, как видите, еще задолго до того, как Липшиц и мадам Давидович, спиритически интерпретируя желание бедного покойного Синсхаймера, сняли меня с роли призрака и назначили могильщиком, кое-какое практическое знакомство с кладбищами у меня уже имелось. Тем не менее поначалу перемена роли казалась унижением. Я наивно рассматривал ее в социологическом плане. И король, и могильщик оба могут «пресмыкаться между небом и землей», но брюхо в глине — у могильщика, нечего и говорить. Кроме того, меня лишали возможности появиться на сцене в первом акте, а также длинных, великолепных речей призрака. Одну строку — «О ужас! Ужас! О великий ужас!» — признаюсь без ложной скромности, я подавал особенно эффектно; Синсхаймеру удалось извлечь из меня душераздирающее рыдание, голосовую дрожь, которая сотрясала сцену и заставляла смолкнуть наблюдателей за кулисами.

Но я проглотил обиду. Пока я выздоравливал, я все время думал о сцене на кладбище, пытался проникнуть в ее смысл, так сказать, «раскапывал» ее. И наконец нашел: если смотреть на пьесу с точки зрения могильщика — или можем назвать его гробокопателем, — пьеса преображается! Ибо могильщик и принц — две стороны одной медали. Я понял, как Шекспир к этому подводит: могильщик начал рыть могилы в тот день, когда родился Гамлет; череп, небрежно выброшенный из ямы одним, другой, подобрав, созерцает. Только после разговора на кладбище принц торжественно заявляет: «Я, Гамлет Датчанин». А потому, разве неправильно будет сказать, что именно могильщик помогает Гамлету обрести себя?

Когда я возвращался с прогулки, Гамбургер и Гермиона Перльмуттер как раз отправлялись погулять. Мы встретились на углу Бродвея. Она очень собственнически держала его под руку и смеялась чему-то, что он говорил ей на ухо. Чудно, чудно, чудно. (Берегись, Гамбургер.)

Я приподнял шляпу.

Когда Гамбургер увидел меня, веселость на его длинном лице сменилась унынием.

— Ты видел доску объявлений? — спросил он.

— Нет, а что?

— А ты погляди, — загадочно ответил он. — Поговорим позже. Попробуй найти Красного Карлика. Я поищу остальных.

Доска объявлений висит в вестибюле, рядом с пуленепробиваемым стеклом, за которым расположилась временная заместительница Сельмы. К доске была приколота следующая записка:

!!! НОВЫЕ ПРОБЫ !!!

ГАМЛЕТ

Уильяма Шекспира

Постановка НАУМА ЛИПШИЦА ПРОДЮСЕРЫ ЛИПШИЦ и ДАВИДОВИЧ

Пробуются артисты на следующие роли: Король Клавдий

Призрак Первый могильщик

Фортинбрас

Второй могильщик

Требуется также художник по костюмам

!!! ИЗВЕСТНЫХ ПЕРСОНАЖЕЙ ПРОСЯТ НЕ ОБРАЩАТЬСЯ!!!

Очевидно, Липшиц сделал второй ход. Сокрушительный. Именно в тот момент, когда я пришел к новому пониманию роли могильщика, ее стержневого положения в пьесе, Липшиц выкинул меня из спектакля!

Но внимание мое привлек другой листок, соседствовавший с оплеухой Липшица. Это было стихотворение. Мой мучитель нанес еще один удар, возможно последний:

Когда впервые в небольшой шараде Я наводил охотника на дичь, Я полагал, что правосудья ради ; Ловцу добычу следует настичь.

Но я не прав и ныне сожалею, Что одолжил последнего глупца. Не впрок мои намеки дуралею. Волк хитроумен, и глупа овца.

Но и такому недоумку надо Последний шанс, я полагаю, дать. Попробуй-ка давай, настигни гада.

Знай, что скрывается лукавый тать В одном старинном датском замке На сцене и в объятьях жадной самки.

Я сорвал сонет. Вероятно, я вынужден буду кому-то открыться. Скорей всего, Гамбургеру.

Гамбургер меня сильно разочаровал. Он — в тенетах внезапной страсти, вытеснившей все остальные заботы. Дружба, например, бесцеремонно отодвинута в сторону; наше Дело, достойное по замыслу, если не по исполнению, — ему тоже предоставлено чахнуть. А ведь Гамбургер — основатель, это его благородный призыв к справедливости вовлек остальных, и меня в том числе, в обреченное предприятие.

Мы ненадолго встретились после обеда и обсудили положение. Наши силы растаяли. Сало Витковер уже приполз, скуля и хныкая, обратно к Липшицу и вновь был принят в труппу. Блум решил «бросить театр» и посвятить себя единственному занятию, где он компетентен: он приступает к осаде Манди Датнер, физиотерапевта, — он называл ее «Манкой Манди» — такое дело, если выгорит, будет стоить «всех огней Бродвея». Эмма Ротшильд отпущена к своим шахматам: она сказала, что качество ее игры снижается. Что до Красного Карлика, он на время выбыл из строя, «просыхает», по выражению доктора Коминса, которого я встретил, когда он выходил из комнаты Полякова. Коминс повесил на двери табличку «Не беспокоить» и сказал:

— Две бутылки водки за двадцать четыре часа. Какой-то идиот опять его втравил — он держался несколько лет. То, что его печень вообще действует, противоречит медицине. По крайней мере моей. Об этом стоило бы написать в журналы.

— Он оправится?

— Может быть, — весело ответил Коминс. — Если его раньше не заберет ФБР. Из-за двери доносился голос Красного Карлика, который мужественно распевал, стуча зубами, «Дубинушку».

— Ну, так какой теперь план? — спросил я Гамбургера.

— План? Ты серьезно, Корнер? План! — Затем, смягчившись: — Сейчас мы бессильны что-либо сделать, это ясно. Поговорим через несколько дней.

— Значит, ты готов согласиться с тем, что Липшиц нас вышвырнет? Гамбургер выпрямился во весь рост. (Но даже при этом оказался сантиметров на восемь ниже меня.)

— Как ни больно, должен напомнить тебе, Корнер, что меня никто не вышвыривал. Я сам ушел. — Он взглянул на свои часы. — Прошу извинить, но у меня другие планы на вечер.

— Но полчаса ты можешь мне уделить? Это личное дело…

— К сожалению, нет. — Как выяснилось, в кинотеатре «Талия» показывали его любимый фильм — и так уж совпало, что любимый Гермионой Перльмуттер,

— «Les liaisons dangereuses» (Опасные связи (франц.)). Он должен спешить — нельзя заставлять даму ждать.

— Хочешь к нам присоединиться? — неубедительно добавил он.

— Так завтра? — сказал я. — Мне нужен твой совет.

Увы, нет. Ханна, Гермиона — то есть миссис Перльмуттер — любезно пригласила его на выходные к своей дочери «в ее имение в Хамптон-Бейс». В восемь утра за ними приедет лимузин. Этой осенью, как ему дали понять, листва совершенно несравненная. О дочери, кстати, я, возможно, слышал — знаменитая неофеминистка Люсиль Моргенбессер. Нет? Жаль. Ее первая книга «Рас-членяя Фрейда: к психологии феминизма» произвела в прошлом году сенсацию, была включена в список клуба «Книги месяца». Ее вторая, выпущенная всего неделю назад, уже в списке бестселлеров «Тайме»: «Лесбос и Иудея: полярность обязательств». Люсиль Моргенбессер, сказал он, явно пошла в мать.

— Гермиона Перльмуттер — лесбиянка?

— Разумеется нет, — холодно ответил Гамбургер. — Что еще за бред? В смысле писательском. — Правда, Перльмуттер не публиковала своих произведений. Нет, погрузиться в «грязную коммерческую канаву» — ниже ее достоинства. Но она многие годы писала пьесы, стихотворения, рассказы, «настоящий клад в сундуке, настоящая сокровищница». Гамбургер был горд тем, что она познакомила его с некоторыми своими произведениями, и надеялся убедить ее кое-что показать мне: как человек старой выучки (подобно ему), человек, иными словами, восприимчивый к литературе, я способен оценить ее талант. А сейчас он должен бежать.

Тут я бросил нечто постыдное ему вдогонку. Виной тому было, конечно, мое огорчение, но меня это не оправдывает.

— Блуму не удалось сорвать этот банк, — сказал я. — А у него в кармане брюк был припрятан туз. Так, может, у тебя — джокер?

Он медленно повернулся ко мне.

— Твой намек относительно меня я предпочитаю забыть, — сказал он. — Мы старые друзья. Но ты оскорбил даму. Этого я не могу ни забыть, ни оставить без внимания. Ханна, Гермиона, миссис Перльмуттер — женщина незапятнанной чести и безупречной добродетели. Я думаю, ты хочешь извиниться. Я прав? Он был прав. Я извинился.

* * *

Что творится с этими стариками? Я вспомнил про слона Джамбо. Когда его привезли в Англию при королеве Виктории (женщине, как мы знаем, безграничной, хотя и едва ли вполне оцененной, сексуальной энергии), он был совсем молодым и, тщетно жаждая союза с соплеменницей, сделался буен. С ним обошлись так же, как любой директор школы в Англии обошелся бы со своим подопечным при подобных проявлениях, — другими словами, его основательно выпороли и обдали ледяной водой. После этого он много лет благополучно катал детей в лондонском зоопарке. Но после того как его приобрел Ф. Т. Барнум и выставил в Мэди-сон-сквер-гарден, пожилой Джамбо снова стал проявлять все усиливавшиеся признаки буйства. У него случались страшные припадки ярости. Некоторые утверждали, что исступление его связано с сексуальным циклом; другие — что с расшатыванием гигантских коренных зубов. В точности никто не знал.

Неужели либидо старика подобно слону, смирному на протяжении многих лет, но всегда способному на внезапную вспышку? И неужели излечить его можно только, фигурально выражаясь, хирургическим путем или, как в случае бедняги Джамбо, — казнью? Я с сожалением вспоминаю свою собственную реакцию на то, как Манди Датнер и доктор Коминс терлись друг о друга, не подозревая о моем низком вуайерстве. Но у меня хотя бы проснулось — и возобладало — чувство приличия. Блум, конечно, — особый случай: неуемное либидо — его бич. Если я правильно вспоминаю нашего Крафта-Эбинга, Блум, по-видимому, страдает стойкой формой (извините за невольную двусмысленность) того, что медики именуют сатириазом. Но неужели и бедняга Гамбургер, это хмурое и узколицее толстокожее, страдает болезнью Джамбо? «Любовь, как роза, роза красная», — сказал шотландский поэт. Гамбургер, берегись шипов!

А что творится со старухами? После смерти Альберта, этого низенького, толстого сексуального франта, которым злорадно гордилась вся Германия, королева Виктория преобразовала тоску постельного своего одиночества в духовную экзальтацию и пневматологическую страсть (Пневматология — учение о духах). К чаю всегда накрывали стол и для естественно отсутствующего Альберта. Она всей Европе показала, как надо носить траур. Но ныне всеми признано, что сексуальное влечение в женщине возрастает в обратной пропорции к сексуальным возможностям мужчины — за редкими исключениями, вроде приапического Блума. Богов, надо полагать, это сильно забавляет. О моем личном опыте с Контессой я уже писал. Бедняжка, ей нужен был, согласно современным диаграммам, более молодой и менее привередливый мужчина.

Но что Гамбургер ради женщины, ради какой бы то ни было женщины, и в его возрасте, откажет другу в просьбе, покинет поле битвы при первом свисте картечи; что он променяет самое важное на загородный уик-энд в обществе эфемерных литераторов; что осеннюю листву — как фройляйн, помилуй бог! — он полюбит больше, чем нравственные принципы, — такого я не ожидал.

 

18

Предательство для меня не в новинку.

Да-да, не сомневайтесь, я сознаю двусмысленность этой фразы. Так ее и оставим.

Ленин, если помните, указал мне на кабаре «Вольтер». Я вошел и очутился в сумрачной, парной комнате; красные лампы там и сям распространяли вокруг себя нездоровый свет. Слева была тиковая стойка, за ней, протирая очки, стоял хозяин. Несмотря на холодную ночь, здесь было людно: из дюжины столов, разбросанных по залу, свободных почти не осталось. Судя по количеству шапок с кисточками и пивных кружек, по громкой болтовне и вольному смеху, это ночное заведение облюбовали студенты. Оно отличалось как раз такой степенью неопрятности, какая была по вкусу сыновьям цюрихской буржуазии. Пол устилали опилки; было жарко, сыро и пахло кислым. В углу виднелось пианино.

Моментально вспотев, я сбросил пальто и шляпу и занял столик у стены. Барышня, которая принесла мне мой напиток, сказала, что, если я хочу, она с удовольствием подсядет ко мне, но в таком случае ей тоже должны подать выпивку — как минимум, мятный ликер, — иначе герр Эфраим рассердится. Она подмигнула и показала на хозяина, который в это время как раз смотрел на меня и кивал, словно услышав ее слова и подтверждая их правильность. Барышня была хорошенькая, потная, с пухлыми розовыми щеками, черными цыганскими глазами и наполненным лифом. Она сказала, что ее зовут Минни. Почему я колебался? Наверно, меня еще жгло ленинское оскорбление; и уж во всяком случае я не собирался немедленно претворять его совет в действие. Я поблагодарил ее, но сказал, что зашел ненадолго. Тем не менее мне будет приятно заказать ей мятный ликер, если она позволит мне прибавить соответствующую сумму к моему счету. Ну конечно позволит, сказала она, хихикнув.

И прочь ушла Минни, с моими деньгами в руке, играя в сумраке крепким круглым задом. Сидя в одиночестве средь шумной гулянки, я отпивал из стакана и пережевывал свой идиотизм.

Вдруг в конце комнаты вспыхнул свет и осветил дальнюю стену (вырвав из тьмы картины довольно причудливого и безвкусного свойства), пианино и часть пола, свободную от опилок. Из-за переднего столика поднялась трубообразная молодая женщина в трубообразном черном платье и, провожаемая стуком ложки о кастрюлю, медленно направилась к центру «сцены». Опилки прилипли к ее подолу, как оборка. Напудренное лицо ее было мертвецки бледным, глаза казались увеличенными из-за туши, рот представлял собой алую линию. Чистым, хотя и несколько лихорадочным голосом она пела песни «Belle Epoque"(Прекрасная эпоха (франц.) — мирный периоде истории Западной Европы, 1871-1914, отмеченный расцветом искусств и техники) под аккомпанемент пианино. Она пела с застывшим лицом, губы ее двигались механически, и это сообщало неожиданную иронию песням о темной страсти и беспечной любви. Час был поздний. На утро мне назначил встречу доктор Винкель-Экке. Мне предстояло защищать свой еретический тезис: отсутствие взаимосвязи между сбором урожаев и объявлением войн. До сих пор профессор позволял мне высказываться свободно и только потом обнажал мои юношеские ошибки: похвальная смелость концепции, подпорченной нахальным антиисторизмом. Под конец он крепко хлопал меня по плечу и велел не унывать. „Все общепризнанные истины надо время от времени пересматривать. Иногда даже подвергать ревизии наше мышление. Не удалось сегодня — получится завтра“.

Словом, я допил и собрался уходить. Проводил праздным взглядом трубооб-разную певицу, возвращавшуюся к своему столу. Навстречу ей поднялся приземистый брюнет, но внимание мое привлекла молодая женщина, которая сидела ко мне спиной, а сейчас повернула голову, аплодируя певице. Я не поверил своим глазам — это была она. Я нашел Магду Дамрош.

Невозможно описать чувства, охватившие меня в ту минуту: радость, конечно, и облегчение; но и ужас: я мог не послушаться Ленина и пройти мимо кабаре; изумление и восторг — смесь, составляющие которой я и тогда не мог разделить и сейчас не могу. Я приподнялся со стула, снова упал на него, потом все же встал на ноги. Она, и не в мечтах, а во плоти, и нас разделяют каких-нибудь двадцать шагов. Как в бреду, я потащился к ее столику.

— Фройляйн Дамрош, как я рад вас видеть! Она повернулась ко мне и подняла левую бровь.

— Да? — Было ясно, что она меня не узнала.

— Разрешите напомнить, мы познакомились в…

— Ш-ш-ш. — Она нахмурилась (очаровательно) и предостерегающе подняла палец. — Сядьте и ни слова. Сейчас Тцара будет читать.

Мне пришлось вытерпеть все выступление — того низенького человека с густыми волосами, который поднялся навстречу певице. Он был одет в темный бархатный костюм и носил монокль; чтобы удержать его в глазу, все время сердито щурился. Вы, пожалуй, сочли бы его привлекательным. В одной руке он держал бубенчик, в другой — резиновый мячик, нечто вроде автомобильного клаксона, но без металлического рожка. На беглом французском он продекламировал со сцены какую-то неслыханную галиматью. Не помню в точности, какую именно, да и не в том я был состоянии, чтобы запомнить, когда Магда Дамрош сидела чуть не касаясь меня, — но звучало это приблизительно так: «Когда розовый крокодил прохаживается по Бродвею в соломенной шляпе набекрень, тогда литовские гурии кроют себя лаком». И далее в том же духе, звякая в такт бубенчиком и сопя мячом. Пианист время от времени брал аккорды. Тцара окончил под гром аплодисментов и великодушно показал на пианиста, который поднялся и стал отвешивать поклоны.

— Так что?..

— Мы познакомились в сентябре, фройляйн, в поезде. Меня зовут Отто Кернер.

Она наконец вспомнила.

— Ах да, маменькин сынок. — Она постучала по столу. — Внимание, внимание. Фройляйн Эмми Хеннингс (к певице), герр Хуго Балль (к пианисту), герр Тристан Тцара (к поэту), хочу представить вам графа Отто фон и цу Кернера, сотрудника кайзеровской секретной службы, сегодня в штатском. Его героическими усилиями я была нелегально переправлена в Швейцарию. Прошу аплодисменты. — Каждый из них хлопнул по разу.

Возможно, они успели переглянуться. Иначе непонятно, почему они так дружно решили игнорировать меня. Между собой они болтали и смеялись, а моих реплик как будто не слышали. «Официант!» — кричали они, или: «Официантка, еще выпить», или: «Herr Ober (Официант (нем.)), сосиски, пожалуйста», — оживляясь все больше и больше. Это было унизительно. Даже Магда неохотно отрывалась от их кружка, чтобы перекинуться со мной словом. Мне лишь изредка удавалось привлечь ее внимание, задав какой-нибудь банальный вопрос, на который она отвечала уклончиво. Где она остановилась? А, у друзей. Не разрешит ли она проводить ее до дома? Нет, друзья ее заберут. Чем она занималась эти полгода? Да всяким. Чем «всяким»? Ну, по большей части живописью: она хочет стать художницей. «Как эти?» — спросил я, показывая на вновь утонувшие в сумраке гротески, которые украшали стену. «О, если бы…» (Со временем мне предстояло пересмотреть свое отношение к «гротескам»: уже тогда, в 16-м, на стенах висели Ван Реес, Арп, Пикассо, Эггелинг, Янко, Слодки, Зелингер, Надельман!) Мы еще увидимся? Цюрих — деревня. Да, но можно ее пригласить, например, в ресторан? Ну, наверно. Когда? Когда-нибудь. Завтра? Нет, не завтра. Послезавтра? В конце концов она рассмеялась — и было в ее смехе что-то от того тепла и той свежести, которые так восхитили меня в поезде. «Ваша взяла, junger Mann, вы меня доконали. Но — любезность за любезность. Если я соглашусь пообедать с вами — я говорю если, — вы обещаете проявить милосердие и сейчас же уйти домой? Очень хорошо. Ровно через неделю. Можете повести меня в ресторан „Валленштайн“.

Ее услышал Тцара. Она назвала самый знаменитый и безусловно самый дорогой ресторан в Цюрихе, если не во всей Швейцарии.

— О! — сказал он, болтая рукой, словно обжег ее. — «Валленштайн»! Боже, Магда, кто этот граф фон и цу — фабрикант оружия?

— В настоящее время я студент.

Тцара с ужасной гримасой ввинтил монокль поглубже в глаз.

— Ах, тогда понятно: вы учитесь на оружейного фабриканта? Это напомнило мне о завтрашней встрече с профессором и о том, что час поздний.

— Спич! — захлопав в ладоши, крикнула Эмми Хеннингс. Жир от жареных сосисок размыл алую помаду на ее губах; тушь с потом текла по ее щекам струйками.

— Нет, — сказал я. — Я изучаю политическую экономию.

Этот ответ почему-то показался смешным Баллю и Тцара, они разразились хохотом. Монокль Тцара выскочил из глазницы и упал в пивную кружку; Балль, с его белым рябым лицом, стал похож на ломтик швейцарского сыра, колышимый ветром. Магда положила руку мне на рукав.

— Не обращайте внимания на этих идиотов, — сказала она. — Герр Кернер не только студент. Он еще и поэт, Тристан, и печатается. — Она повернулась и посмотрела на меня своими дивными глазами. — Герр Тцара, возможно, пригласит вас выступить.

Тцара потерял интерес ко мне. Он смотрел в свое пиво.

— Да, разумеется, — вяло отмахнувшись, сказал он. — Как-нибудь покажите мне ваши стихи.

— Не забудьте, — сказал я Магде, — «Валленштайн», через неделю. Куда мне зайти за вами?

— Ах да, действительно, куда? Да хоть сюда же. В кабаре «Вольтер», в восемь часов.

Когда я вышел из кабаре, мне хотелось скакать и петь. Я мчался по холодным улицам, в восторге от жизни, в восторге от себя, в восторге от Магды Дамрош. Я уже простил ей первоначальную холодность. Может быть, я кинулся к ней в неподходящую минуту; может быть, она смутилась оттого, что ее увидели в такой компании; может быть, я как дурак вклинился в сложившуюся группку, и они инстинктивно сплотились, вытесняя неловкого пришельца. Я слышал только ее теплый смех, видел только ее глаза, ее вздернутую бровь, ощущал ее очаровательную руку на своей руке. По жилам моим струился огонь. Я взбежал по лестнице к себе, не раздевшись, бросился на кровать, на мое «узкое ложе», и мгновенно уснул. Беседа с профессором Винкель-Экке прошла примерно так, как я и предполагал. Каким-то образом мне удалось прожить эту неделю. Работать было невозможно: я принимал ледяной душ, исхаживал милю за милей по обмерзшим берегам озера, пережигал свою энергию на морозном воздухе и обессиленный валился ночью в постель. Я превратился в слона Джамбо. Медленно, ужасающе медленно проползла неделя.

В назначенный вечер я оделся, как вы догадываетесь, с особенным тщанием. Какое счастье, что мать заставила меня захватить сюда мой вечерний костюм! («Он будет студентом, Фрида, а не бонвиваном», — ворчал отец. «Студента могут пригласить на ужин», — твердо отвечала мать.) Я был весьма доволен отчетом, который дало мне зеркало: благодаря прогулкам вдоль озера студенческую бледность сменил ядреный румянец. Я даже подмигнул себе. Внизу уже ждало такси.

Без десяти восемь я вошел в кабаре «Вольтер». Часом позже я отпустил шофера. А еще через час безутешно поплелся домой.

Магда, конечно, не появилась.

 

19

Субботним утром в «Эмме Лазарус» тихо. Население поредело. Набожные, по крайней мере те из них, кто передвигается сам, разошлись по своим синагогам. Пожилые дети увезли престарелых родителей на день или на оба выходных; персонал сокращен до «жизненно необходимой» численности. Обычно меня радует эта смена темпа. Для тех из нас, кто остается в доме, субботнее утро — пора спокойных размышлений.

В «Эмме Лазарус» вы видите меня благодаря Гамбургеру. Когда умерла Контесса, он меня не оставил, верный друг, скала. В те дни мне открылась вся нежность его души. Каждый день он приходил на Западную 82-ю улицу, небритый, и приносил какую-нибудь ерунду от Голдстайна или Забара. И оставался до позднего вчера. Контесса его очень любила, а он — ее. «Настоящий европеец, — говорила она, — культурный и утонченный. Как ты, Отто». Когда его звали на обед, она готовила его любимую еду; он всегда приходил с цветами и целовал ей руку. Иногда они играли в рамс. Я часто думаю, что горе Гамбургера было глубже и подлиннее моего.

На восьмой день он пришел и снял с зеркал простыни.

Он побрился и снова выглядел элегантно.

— Пойдем, — сказал он. — Солнце светит. Позавтракаем у Голдстайна, а потом прогуляемся.

Потом мы сидели в Центральном парке и смотрели на белок. Солнце ласкало нас.

— Пора тебе подумать о будущем, — сказал он. — Стар ты, чтобы жить одному. Ты не белка. Слушай, вот что я придумал: перебирайся в «Эмму Лазарус». У нас первоклассное медицинское обслуживание, круглосуточно; отличный кошерный стол; занятий сколько душе угодно. На каждой двери мезуза (Коробочка или трубка с заключенными в ней библейскими текстами, прикрепляемая к косяку) — кроме, конечно, туалетов.

— Бенно, я не такой фанатик. Это Контесса, не я.

— У нас политика открытых дверей: принимаются все евреи, ты не обязан быть верующим, не обязан быть даже реформистом. Только внутренние правила установлены раввинами. Во всем остальном ты можешь жить как гой (Нееврей.). Это как государство Израиль.

— Но столько народу под одной крышей?

— Можешь общаться, а можешь быть сам по себе, как хочешь. Комнату каждый обставляет по своему вкусу — некоторые даже нанимают профессиональных художников по интерьеру. Снаружи мы — ничего особенного. Зато внутри… Среди домов для престарелых наш — аристократ. Поверь мне, я не преувеличиваю.

— Бенно, я не Ротшильд. У меня совсем маленький доход.

— Ты не знаешь, сколько оставила Контесса, мир ее праху. Поговори сперва с ее адвокатом, потом решай.

Она оставила мне все: кооперативную квартиру во Флориде и немало умных капиталовложений, которые сделал «Паганини ланцета» в дни своей славы. Я изумился тому, как много всего оказалось. Адвокаты все оформят, никаких проблем, мне надо только расписаться здесь, здесь и здесь. Через несколько недель я сообщил Гамбургеру, что деньги перестали быть препятствием.

— Теперь тебе решать, — сказал он. — Приходи и погляди на нас. Как только увижу секретаршу, я тебя запишу. — Можно было подумать, со мной говорит уважаемый член весьма закрытого английского клуба.

— Может, так оно и лучше.

— Вот это я понимаю, боевой дух! — сказал он, переходя на роль сержанта-вербовщика морской пехоты. — Нам нужны такие молодцы.

С Бенно Гамбургером я познакомился вскоре после выхода на пенсию. Произошло это в Молочном ресторане Голдстайна, воскресным днем, в обеденное время, когда там особенно людно. Я сказал Голдстайну, что не возражаю, если меня к кому-нибудь подсадят, и он отвел' меня к Гамбургеру. Худое печальное лицо — теперь такое привычное, — коротко остриженная голова, прочно сидящая на толстой шее и внушительном торсе. По элегантности наряда он может выдержать сравнение с самим Голдстайном. Но если первый, то есть Гамбургер, тяготеет к солидному консерватизму, то последний, Голдстайн, даже дерзостен в своих покушениях на моду.

Привожу здесь первый диалог между нами, столь же исторический в своем роде, сколь и гораздо более известный диалог между Стэнли и Ливингстоном:

— Я уже кончаю.

— Не торопитесь.

Приплелся Джо с чашкой черного кофе для меня и счетом для Гамбургера.

— Мне, пожалуйста, «Уолтера Маттау», — сказал я, — и чуть побольше соуса.

— Сию минуту, — сказал Джо, начиная медленный разворот.

Гамбургер изучал свой счет с дотошностью правительственного аудитора.

— Вы насчитали мне лишних доллар двадцать за «Джека Клагмана», — сказал он.

Джо стал медленно поворачивать обратно.

— На прошлой неделе Голдстайн поднял цены.

— И теперь чашка кофе — сорок пять центов?

— Это скандал, — сказал Джо. — Я бы не заплатил.

— Голдстайн рубит сук, на котором сидит.

Гамбургер вынул из бумажника несколько банкнот и стал рыться в кошельке для мелочи. Извлек оттуда пятицентовик и два цента.

— «Тощ сумою, — пробормотал он по-немецки, — сердцем болен…»

— «Дни свои влачил я тихо», — подхватил я.

Гамбургер поднял от кошелька вдруг заблестевшие глаза.

— «Нищий вдвое терпит лиха…» — быстро сказал он. '

— «Богатей вдвойне блажен»!

— Гете.

— «Кладоискатель».

Он вскочил на ноги и протянул руку. Я тоже встал и пожал ее.

— Гамбургер, Бенно.

— Корнер, Отто.

Мы снова сели, и, когда Джо пришел с моим «Уолтером Маттау», Гамбургер заказал еще кофе. Мы проговорили весь остаток дня. Была только одна заминка.

— Фамилия знакомая, — сказал он. — Как будто вспоминаю ее по Скверным Временам. Кем вы тогда были, журналистом?

— Вроде того, — ответил я и направил беседу в более безопасное русло.

Гамбургера трудно «вычислить». Однажды, как бы из научного любопытства, я спросил, не знает ли он случайно, откуда взялось это название — дадаизм. Поскольку я намерен открыть на этих страницах всю правду о происхождении данного слова, правду, которую держали под спудом шестьдесят лет, мгновенный ответ Гамбургера может вас позабавить:

— Однажды малютка Тцара сидел на горшочке. Вошла его нянька-немка. «Ну, Тристан, мой ангелочек, — сказала она. — Ты уже сделал а-а?» «Да, — сказал малютка Тцара. — Сделал да-да, сделал да-да!» Вот так он и родился — дадаизм.

В самом деле, это невозможный человек! С другой стороны, признаюсь, мне лично по душе эта история. В ней есть отзвук метафорической правды.

Гамбургер похож на картинку, сложенную из разных комплектов головоломок. Сегодня он являет собой странную смесь: галантный защитник дамской чести, слон Джамбо, литературный критик со вкусом к возвышенному, поборник женского равноправия и лесбийских шалостей и, конечно, любитель листвы, дитя природы.

Я между тем сижу тут и качаю ногой.

 

20

В кабаре «Вольтер» никто не признавался, что знает адрес Магды. «Она вернется, — говорили мне. — Она всегда возвращается».

— Но куда она уезжает?

— В Вену, — загадочно ответил Тцара. — За инструкциями. — И расхохотался.

Забросив свои науки или, если не забросив, предоставив им тихо томиться, я стал завсегдатаем у герра Эфраима. В скором времени я перезнакомился почти со всеми в «шайке»: с Марселем Янко, Хансом Арпом, Рихардом Хюльзенбеком, Маджей Крусек (подругой Тцара), Софи Тойбер (которая стала женой Арпа), Максом Оппенгеймером и другими. Они терпели меня, но держали на расстоянии, кроме тех случаев, когда им нужен был живой пример того, что неладно в мире, — тогда «графа фон и цу» вытаскивали на сцену и просили читать.

О них много написано; они и сами много о себе написали. Нам говорят, что Дада было «организованным протестом» молодых представителей среднего класса против бессмысленной мировой бойни, намеренным оскорблением западной цивилизации, попыткой ткнуть Европу носом в ее собственный смрад и позор. Или же нам говорят, будто это был бунт против интеллектуализма, ставшего банальным потому, что он основывался на заношенных «истинах», а не на разуме: бунт этот вынужден был прибегнуть к алогизму, дабы его не оседлали мещане. И т. д.

Ну, тогда это выглядело не совсем так. Это были умные молодые люди, определенно; чувствительные, несомненно. И не ленивые: над своей чепухой они трудились прилежно. Но при этом были безумно довольны собой. Радостью для них было шокировать — шокировать ради самого удовольствия от шока. Много ли знала Европа, «западная цивилизация», об их бунте, да и хотела ли знать? Им достаточно было потревожить покой старых пней в Цюрихе, нарушить уют местной буржуазии, потянуть кого-то за нос, дернуть бороду-другую.

Как и они, я был молод. Если они презирали войну, я к тому времени, когда познакомился с ними в 1916 году, тоже успел утратить наивную веру в ее величие, в моральную правоту нашей и низость той стороны, в кайзера и Фатерланд. Вопреки насмешкам Хюльзенбека надо мной, я не думал, что «все должно быть так, как есть». Но я не мог понять, почему, приветствуя какого-нибудь Надельмана, Арпа или Зелингера, я должен наплевать на немецких романтиков, хотя их безмятежность до сих пор мне мила и они писали свои картины в то время, когда музыка, живопись и поэзия жили в согласии, творившем чудеса. Эти люди не могли убедить меня, что их «poemes simultanes». (Симультанные (буквально — «одновременные») стихи (франц.). «Симультанный стих учит смыслу сумбурной переклички всего на свете: в то время, когда господин Шульце читает, балканский поезд мчится по мосту у Ниша, свинья визжит в подвале мясника Нутке». Р. Хюльзенбек. Дадаистский манифест 1918 года.), эти бессмысленные цепочки слов и фраз, выкрикиваемые перед глушащими пиво студентами и сопровождаемые стуком по столу, звяканьем бубенчика, треском трещоток, иканием, чавканьем и так далее, формируют новый поэтический язык, который навсегда отменит Гете или, если спуститься лишь на одну ступеньку ниже, моего обожаемого Рильке.

Когда Магда наконец появилась в кабаре «Вольтер», ее вел под руку Эгон Зелингер, сюрреалист, живописатель выпотрошенных органических форм. Они смеялись и болтали и, по-видимому, находились в самых близких отношениях. Что ж, наверное, они были красивой парой. Зелингер — Адонис, высокий, белокурый, мускулистый и стройный. Произошел небрежный обмен приветствиями. Никто не вставал; я тоже научился здороваться сидя.

Магда задержалась у моего стола, заглянула в мои умоляющие глаза и ущипнула меня за щеку.

— Как? — весело сказала она. — Вы еще здесь?

— Уже три недели, жду, чтобы повести вас в ресторан.

— Ах, это. Я забыла. У меня голова болела.

— Так первое или второе?

— И то и другое. И голова болела, и забыла. Кроме того, я сэкономила вам массу денег.

Ни извинения, ни даже намека на него. И жалоб моих она не желала слушать.

— Уходите, junger Mann, вы мне надоели, вы скучны. — Она отошла и села с другой стороны большого круглого стола, за которым «шайка» проводила свои совещания.

Тем временем Зелингер развернул картину и поднял над столом.

— Как вам это?

Это был коллаж. Выпотрошенная рыба возлежала на спортивной странице «Нойе цюрхер цайтунг». Исполнено было в кроваво-красных, буйно-зеленых и ярко-оранжевых тонах — типичный Зелингер того периода. Стол выразил горячее одобрение.

— Как ты ее назвал? — спросил Арп, в профиль напоминавший черепаху: короткая стрижка, отсутствие подбородка, выдающаяся нижняя губа.

— Primavera-четыре.

Стук по столу, гиканье, крики «браво!»

— Янко? — спросил Зелингер, нервно облизнув губы.

Марсель Янко, денди с безупречно правильными чертами, тяжелыми веками, чувственными губами (совершенный бантик), еще раз внимательно посмотрел на картину и, выдержав паузу, сказал:

— Она напоминает мне, что я сегодня не обедал.

А дело уже шло к вечеру. «Шайка» обсуждала предстоящее вечером выступление. Они уже отпраздновали Французскую Ночь и Африканскую Ночь. Их представления становились все более буйными. Может, они еще и не знали, как себя назвать, но здравые граждане Цюриха уже придумали им имя: нигилисты! Сегодня предстояла Русская Ночь. Зелингер умел играть на балалайке.

— Хорошо, — сказала Магда. — А я приду в красной пачке. Я буду делать шпагаты.

— Смотри, чтоб не случилось подсоса, Liebchen, — сказал Зелингер. — Это может быть болезненно.

Все засмеялись. Я был готов встать и защитить честь Магды, но она тоже смеялась и щекотала Зелингеру бок.

— Свинья, — любовно произнесла она.

Еще они задумывали гала-представление — такое, чтобы Цюрих никогда не забыл, — и журнал, чье название, если им удастся его придумать, обозначит суть того, что они уже ощущали как художественное движение. Были рассмотрены и отвергнуты «Omphalos»,

Объективному наблюдателю с чувством юмора эта дискуссия показалась бы не серьезной, а уморительной. Я смотрел на Магду и томился, она глядела на Зелингера голодными глазами, он взирал на Янко с нескрываемым вожделением. Янко же с таинственной улыбкой созерцал пустоту. Кто знает, где блуждали его мысли? Рука его обнимала шею очередной покоренной дамы, ладонь покоилась на ее груди, большой палец рассеянно играл соском.

Ну, у Блума-то, по крайней мере, дело сдвинулось.

Сегодня утром, в воскресенье, я застал его и Манди Датнер за оживленным разговором в коридоре четвертого этажа. Она возвышается над ним. Он доказывал ей что-то, легонько тыча ей пальцем в область диафрагмы и с каждым тычком поднимаясь все ближе к груди. Она хихикала. Кто бы мог подумать, что их разделяет пятьдесят лет — полвека! Умный поставит на Блума!

* * *

Я лишился невинности с официанткой герра Эфраима Минни.

Мы встретились случайно весенним воскресным днем. Только что кончился дождь, воздух был свеж и мягок, с гор доносились раскаты дальнего грома. Оливково-серое озеро волновалось. Дождь опять собирался. А пока что многие горожане, и мы в их. числе, вышли на прогулку.

— До чего вы элегантны, Минни. — В самом деле, она, как могла, оживила и украсила свой бедный костюм.

Минни обрадовалась комплименту и порывисто взяла меня под руку.

— Герр Кернер! Какая удача! Давайте вместе погуляем.

По правде говоря, я был благодарен ей за компанию. Настроение у меня было как у того одинокого человека из рассказа По, что пытался найти жалкое утешение в толпе. Минни развеселила меня, ее воздушное щебетание сдуло паутину меланхолии с моего мозга. А кроме того, обращала на себя внимание ее грудь, к которой Минни, дитя природы, притянула мою руку. Так мы прогуливались, пока снова не зашлепал по тротуару дождь. Через улицу располагалась кондитерская Гонфалона; спасаясь от дождя, мы со смехом нырнули туда. В те годы кафе Гонфалона было достопримечательностью Цюриха, местом встреч благополучной публики. Обстановка его привела Минни в благоговейный восторг. И какая же она была сластена! Самые сытные пирожные не могли ее насытить, а что до фирменного горячего шоколада со взбитыми сливками, присыпанными мускатным орехом, — она выпила две чашки почти без перерыва. До сих пор вижу, как кончик ее языка слизывает с верхней губы сливки!

— Ах, герр Кернер, — сказала она, сладострастно жмурясь, — какая роскошь!

Наверно, я казался себе пожилым дядей, угощавшим маленькую племянницу. Так или иначе, в приливе добрых чувств и от радости, что за несколько франков могу доставить Минни столько удовольствия, я взял ее за руку.

— Не надо звать меня герром Кернером, когда мы сидим здесь как друзья.

— Она тихонько пожала мне руку.

— Тогда как вас звать?

— Отто.

— Хорошо, герр Кернер. Значит, Отто.

Смеркалось. Выйдя от Гонфалона, мы обнаружили, что дождь ослаб. С озера задувал порывистый ветер. Мне уже не терпелось домой, где ждала работа, брошенная из-за приступа одиночества и тоски. Минни свою роль сыграла.

— Спасибо за очаровательную прогулку.

— А вы в какую сторону идете?

Я неопределенным жестом показал на улицу.

— А, и мне в эту сторону, можем пойти вместе, Отто. В той стороне живет моя старая тетя. Нагряну к ней в гости.

Я уже немного устал от нее и, по правде говоря, жалел, что предложил ей звать меня по имени. Она, надо признать, была простая девушка. (В те дни такие недемократические соображения не казались стыдными.) Она держала меня под руку, как раньше, и продолжала щебетать.

Наконец мы подошли к дому, где моя хозяйка, вдова врача, подкрепляла свою пенсию, сдавая комнаты «молодым людям с безукоризненными рекомендациями». Это был солидный зажиточный дом в солидном зажиточном районе.

— А теперь, Минни… — я приподнял шляпу.

— Так вы здесь живете? — Я кивнул. — Шикарно! Я вместе с ней посмотрел на дом.

— Приемлемо.

Внезапно она сморщилась от боли:

— Ой!

— Что случилось?

— Я подвернула лодыжку, вот что случилось. Как это она сумела, стоя на месте?

— Ну-ка, обопритесь на меня. Чем вам помочь?

— Сейчас пройдет. Надо только присесть на чуть-чуть. — Улыбка ее была проказливой. — У вас там не на что?

Я был, конечно, сама галантность. С Дамой Несчастье! В таких обстоятельствах очевидная разница в социальном положении и воспитании не значит ничего.

— Если вы сумеете подняться по лестнице, можно отдохнуть у меня. А если нет, то, может быть, моя хозяйка…

— Я попробую.

Однако она поднялась в мою комнату с изумительным проворством.

— Милый, будьте так добры, закройте дверь. Здесь ужасный сквозняк. Презрев предложенные кресло и пухлый пуф, Минни направилась прямо к кровати. Слегка подпрыгнула на ней для пробы.

— О-о, как мягко! — Она окинула взглядом большую комнату, обшитые деревом стены, вычурную мебель, опрятный строй предметов мужского туалета.

— Конечно, вы тут одни. — Я кивнул, она удивленно покачала головой. — Везет же кому-то в жизни. — И, как бы отмахнувшись от этой мысли, отколола шляпку и послала ее, будто диск, через всю комнату.

Я не совсем понимал, что мне делать. А потому стоял, как можно небрежнее прислонившись к двери, и одной рукой теребил фалды пиджака, а другой разглаживал усы. Когда молчание затянулось настолько, что стало неловким, я спросил ее, не хочет ли она бренди. Она оглядывала меня с ног до головы, и на губах ее была странная улыбочка.

— А может быть, коньяку? Для поддержания сил.

— От коньяка я рыгаю. А мятного ликера у вас не найдется? Ну, ничего.

— Она нагнулась, чтобы расшнуровать туфли, и сняла их. — Вот, — сказала она, вытянув ко мне ногу и вертя ею. — Вам не кажется, что распухла? — Мне не казалось, о чем я ей и сообщил. — А все равно болит. Милый, будьте добры, подойдите сюда. Снимите ваш глупый пиджак и мне помогите раздеться. А после можете выпить коньяку.

Я проклял про себя нашу злополучную встречу. Теперь я никогда не избавлюсь от нее и от ее чертовой лодыжки. Тем не менее я кинулся исполнять ее просьбу.

— Меня нужно немного растереть — понимаете, помассировать. — Она закинула ноги на кровать и, работая локтями и задом, всползла повыше; ее голова легла на мягкую подушку, и волосы, освободившиеся от шляпной булавки, роскошно рассыпались вокруг. — Ах, — вздохнула она и, повернувшись ко мне, произнесла с неожиданной официальностью: — Вы не будете так добры слегка помассировать поврежденную конечность? — Она показала на лодыжку и похлопала по постели.

Положение мое наконец начало обрисовываться. Но по прошлой жизни я никак не был готов к этой минуте. В то же время меня осаждали сомнения. Пухленькая Минни, растянувшаяся на моей кровати, являла собой зрелище заманчивое и соблазнительное. Улыбка ее была приветливой, даже ждущей. Но что, если меня обманывает мое нечистое воображение? Она происходила из класса, чуждого всякой тонкости, и, может быть, просто не понимала, что обращаться с такой просьбой к почти незнакомому мужчине неприлично. И еще более страшная мысль: а вдруг она решила, что я ожидаю платы за угощение у Гонфалона?

— Может быть, я лучше поищу доктора? Она снова похлопала по кровати.

— Мне нужен доктор Отто.

Я подошел и сел на кровать рядом с ней. Она подняла колено, чтобы сделать «поврежденную конечность» более доступной. Ту часть бедра, которая белела в сумраке под юбкой, я притворился, что не вижу, и принялся массировать ей лодыжку.

Она сказала: «Ах», она сказала: «Ох», а потом сказала:

— Теперь, ох, гораздо лучше, но боль переместилась немного выше.

И я стал массировать немного выше, а потом еще немного выше и вскоре очутился в таком месте, о котором прежде только мечтал. Там было тепло и влажно и, о, до чего же чудесно! А Минни двигалась и ерзала в такт массажу, и постанывала, и говорила «о-о» и «а-а».

Она положила на меня руку и сжала то, что под рукой оказалось. — Скорей! — сказала она. — Скорей, пожалуйста! — И рванула ткань и пуговицы, и я сделал то же самое. — Скорей! — сказала она снова и приняла меня, набухшего, и обвила меня ногами, и выбила дробь у меня на спине.

Корнер, Корнер, что ты пишешь! Вспомни, ты ведь не Блум. Ты же умел набросить покров приличия на свои юношеские восторги.

Да, я лишился невинности с официанткой герра Эфраима Минни. Какой же она была прелестной, каким здоровым было ее желание, какой естественной и неосложненной наша связь. С Минни мне действительно посчастливилось. Прямая и простая, она научила нескладного юношу быть мужчиной. Никакой философии она не сформулировала, но по природе была гедонисткой. Тело создано для того, чтобы давать и получать сексуальное удовольствие; единственное, что требуется от мужчины и женщины, — взаимное желание, все остальное — любовь, например, — чревато извращением до такой степени, что может отвлечь от удовольствий. Нет, любовь это прекрасно, если ты любви желаешь, но с этой точки зрения так же прекрасны цепи и хлысты. Свою доктрину она выражала каждым своим действием в спальне. И в этот первый счастливый период я был ее рьяным последователем.

Ленин оказался лишь отчасти прав. Я нуждался в хорошенькой девушке и, безусловно, обрел ее в Минни. С ней я проводил волшебные часы. Но эти занятия не высвободили мою энергию для серьезных дел большого мира. Мысли мои вращались исключительно вокруг плоти. Я томился по неуловимой Магде.

 

21

Возвращение Полякова. Красный Карлик явил свой изможденный лик сегодня во время обеда — медленно переступая слабыми ногами и опираясь на трость. Жиги не было и в помине. Он подсел ко мне в почти опустевшей столовой: забрался на стул и прислонил трость к столу.

— Вот оно как, товарищ, — сказал он, несколько смущенно. Напротив нас сидела синьора Краускопф-и-Гусман с горящими бездонными глазами, увлеченная бог знает каким страстным патагонским диалогом. Ломтик намазанного тоста, уже забытый, торчал как обмякшая цигарка из ее стиснутых зубов.

За столом у окна устроил дворцовый прием Липшиц и стрелял ящеричной головкой туда и сюда, одаряя своей милостью полдюжины прилипал и сикофантов. Витковер разрезал ему булочку. Мадам Грабшайдт намазала ее сливками, Ластиг налил ему яблочного сока из графина.

Красный Карлик ухмыльнулся.

— Вам уже лучше? — спросил я его.

— Как мне может быть лучше? Коминс посадил меня на рисовый пудинг, без изюма.

За столом Липшица раздался взрыв смеха. «Ох, Наум!» — пропыхтела Грабшайдт, вытирая слезы, вызванные смехом. Витковер захлопал в ладоши: «Оскар Уайльд мог бы у вас поучиться». Режиссер облизнул губы, смакуя свое «bon mot» (Острое словцо (франц.). Франц ) .

За нашим столом Красный Карлик сделал непристойный жест правой рукой, благородно заслонив его левой от безумного взгляда синьоры.

— Вы видели объявление? — спросил я.

— А на что вы рассчитывали — что Липшиц будет сидеть и ждать, когда под ним взорвется бомба? Не стану говорить, что я вас предупреждал. Скажу только одно: а я что говорил?

— Гамбургер уехал на выходные. Сказал, что все обсудим, когда вернется.

— Да, обсудим. Давайте, обсуждайте. А тем временем этот безумный монах, этот Распутин… — Он предостерегающе поднес палец к губам. Над ним стояла Юлалия с рисовым пудингом. — Где мой изюм?

— Доктор Коминс сказал, вам подавать без изюма. Красный Карлик вздохнул.

— Поняли теперь? — сказал он.

Юлалия вразвалку обошла стол и осторожно вынула тост изо рта синьоры.

— Донья Изабелла, налить вам сейчас чаю?

Синьора Краускопф-и-Гусман обратила на нее страстный взор.

— Меня звали «девушка-алтея», — сказала она.

— Еще раз так назовут, вы мне скажите, — ответила Юлалия. — Вот вам чай, донья Изабелла, золотко.

Красный Карлик подождал, пока Юлалия не скрылась на кухне.

— Время разговоров кончилось, настало время действий.

— Какого рода действий? — спросил я.

Партия Липшица поднялась из-за стола в буйном настроении и во главе с режиссером вышла из столовой. Красный Карлик молча проводил их взглядом.

— Какого рода действий? — повторил я.

— Не важно какого. Когда я приступлю к действиям, вы об этом узнаете. Тогда будет время поговорить. — Он взял ложку рисового пудинга и подержал во рту, проверяя вкус. Когда он проглотил рис, кадык его подпрыгнул сантиметров на пять в морщинистой шее, потом опустился на место. — Изюму не хватает, — сказал он.

* * *

«Эмма Лазарус» снова заполняется; воскресный день на исходе. Сидя за письменным столом, я ощущаю возобновившуюся активность в доме: жужжание голосов в коридоре, гудение лифта, аккорды флейтового концерта Хофмайстера (Антон Хофмайстер (1754-1812) — немецкий композитор и музыкальный издатель.), клекот спускаемого бачка. Кухонный аромат, пробравшийся снизу по вытяжке, сообщает мне, что сегодня у нас мясной суп с перловкой. Окно мое выходит на улицу, а не на авеню. В этот час и в это время года такое расположение не лишено преимуществ. Когда солнце, покинув парк на том берегу, готовится сесть в Нью-Джерси, свет его, бьющий под острым углом в мое окно, окрашивается чудесной прозрачной желтизной, столь любимой голландскими мастерами. Кисть так и просится в руки. Между тем Хофмайстер за дверью любезно уступил место Моцарту и «Свадьбе Фигаро».

О, странности любви! Я листаю мою рукопись, разросшуюся до удивительной толщины, — мои скромные попытки de la recherche du temps perdu (Поисков утраченного времени (франц.).), — и сам поражаюсь количеству страниц, которые я посвятил этой неиссякаемой теме. «Voi che sapete che cosa e amor» (Вы, знающие, что такое любовь (итал.)) — поет Керубино на той стороне коридора. Да, странности любви, в самом деле, — материя для комической оперы. Лишь немногим дано — в искусстве или в жизни — придать своей любви величественность. Мы, остальные, должны полагаться на этих немногих, чтобы облечь хотя бы заемным достоинством наши малозначащие романы. Я уж не говорю здесь о Блуме, который вообще не заслуживает быть упомянутым, поскольку любовь для него — немногим больше, чем вирусная инфекция, подкожный зуд, требующий непрерывного почесывания. Но возьмите Гамбургера, нашего Джамбо, который срывается в Хамптонс и даже себе не может признаться в том, что намерен склонить безгрешную к греху — взять приступом неприступную добродетель Гермионы Перльмуттер, преображенной его воображением в Джульетту.

Как безумен род людской! Даже бедняга Синсхаймер, ныне постоянный обитатель Минеолы, не избежал этого. Прекрасно помню один вечер, когда мы сидели в гостиной, беседуя о «Троиле и Крессиде», где Шекспир, как никогда сардонически, высказывается об этой расслабляющей страсти. У противоположной стены, болтая и смеясь, сидели три наши дамы (две из них, между прочим, отбыли в Минеолу раньше Синсхаймера). Глаза у него затуманились. «Вот какая она штука», — сказал он. И запел: «С какой же радостью я женщин целовал», — словно вспомнив время, когда его миром была не «Эмма Лазарус», а оперетта Легара «Паганини».

А Отто Корнер? Не приглядеться ли и к нему попристальнее? Любовь его к Магде Дамрош можно извинить молодостью. Сколь ни смехотворна любовь, в молодости ее можно извинить и даже приветствовать как некую новую стадию в развитии человека, как веху, отмечающую, что он осознал наличие в мире еще кого-то, помимо себя. Она может быть даже прекрасна: беззубые десны младенца и впавшего в младенчество старика — не одно и то же. О Мете, своей первой жене, Корнер предпочитает не говорить. О второй он, наверное, уже сказал слишком много. Но как сравнить Контессу, хорошую женщину, мир ее праху, с Графиней из «Свадьбы Фигаро»? Лоренцо да Понте, либреттист Моцарта, прибыл в Вену в 1783 году. Порадуемся его приезду и отдадим благоговейную дань Цели. Не появись он в этом месте и в это время, мы не имели бы «Фигаро». Так что не осудим его за отступничество — этого венецианского еврея, ставшего католиком, священника и поэта. Для гоев он остается евреем, конечно; и для евреев, ввиду его успеха, он тоже все-таки еврей. Имя да Понте (Понте — по-итальянски мост), как я всегда подозревал, намекает на мост, по которому он радостно вышел из гетто, но на мостах движение не одностороннее. Безусловно, он не был образцовым католиком, а тем более образцовым священником. Его выгнали из Венеции — отчасти по причинам политическим, но также за неуместную плотскую предприимчивость. Целомудрие не сочеталось с его натурой, он был чем-то вроде Блума, если не доном Джованни. Его сексуальные скандалы были таковы, что потрясли даже этот город либертинок и повес. О нем еще продолжали судачить во времена Байрона. (В конце концов его выгнали вообще из Европы — аж в Новый Свет, где он стал не более и не менее как профессором итальянского в Колумбийском колледже и положил начало определенной академической традиции в сердечных делах с подопечными, которая, по слухам, жива и поныне.) Короче говоря, он прибыл в Вену как либреттист с итальянской оперной труппой Сальери, и Сальери нашел ему синекуру — устроил придворным поэтом. Но нам интересно здесь то, что он сочинял либретто для Моцарта — а именно, в данном случае, либретто «Свадьбы Фигаро».

Однако Моцарт в ту пору сам запутался в странностях любви, бедняга, — лихорадочно пытаясь при этом претворить свой гений в наличные. Женатый на неумелой домашней хозяйке Констанции, он тянулся к Анне Сторейс — сопрано, англичанке, Сюзанне из первой, провальной, постановки его оперы в Бургтеатре — к Нэнси, напрасно звавшей его в свой Лондон. Он, конечно, прошляпил. В музыке — гений, в любви — один из нас.

Поскольку на поприще Венеры и ее сладостных утех Моцарт и да Понте явили не больше благородства и благолепия, чем Гамбургер или Корнер — или, если на то пошло, Блум, — как объяснить великолепие «Свадьбы Фигаро»? Естественно — гением и счастливым соединением во времени и пространстве двух художественных натур. Но объяснение это ничего не объясняет. Чего именно достигли они, соединившись? В привычную форму оперы-буфф и сюжетный материал отжившей комедии масок, где господа посягают на девушек скромного происхождения, эти два увальня в любви — Моцарт и да Понте — ввели сыворотку узнаваемых человеческих переживаний и эмоций. Комический материал подчинен четко прописанным характерам, созданным отчасти либреттистом, а отчасти индивидуальным тоном и богатством музыки Моцарта.

Вот неожиданная ирония, необъяснимый парадокс: чтобы достичь величия, искусство должно спуститься до дрожи дольнего бытия; и наоборот, чтобы исполниться величия, дольнему бытию должно подняться до искусства.

Насчет перлового супа я не ошибся. Красный Карлик быстро поправляется. Палку он уже отставил. Он задержался возле меня в столовой, только чтобы шепнуть: «Товарищ, лучше, чтобы нас пока не видели вместе. И ни гугу». Он приложил палец к губам, подмигнул и уселся в углу один, оставив меня с Блумом и синьорой Краускопф-и-Гусман. Наша застольная беседа была незапоминающейся.

Гамбургер и мадам Перльмуттер еще не вернулись. Возможно, парочка сбежала.

* * *

События этого утра настолько поразительны, что я их еще не вполне осознал. Письмо Рильке, можно сказать, у меня в руках. Я не чую ног под собой. И конечно, мой организм опять в смятении: сердце трепыхается, зуд по телу, частый стул. Позвольте мне сразу сказать, что Гамбургер разгадал шарады. Он настоящий друг. Мне бесконечно стыдно, что я сомневался в нем, стыдно за мои дурные мысли. При его оригинальном складе ума, его — как бы это выразить? — лингвистических склонностях, эти шарады оказались для него ребячески простыми. Можно ли усомниться в том, что его пристрастие к профанной образности, его свифтовский ум предопределены были высшей Целью, черты которой я несколько раз пытался изобразить. Но если оставить Цель в стороне, вся заслуга принадлежит исключительно Гамбургеру, его любви к истине, его испытующему уму, — всей своей жизнью он был приготовлен для этой минуты торжества. Однако сознание мое завихряется.

Лучше — и для вас, и для меня, — если я изложу все по порядку, начав с начала; а в наказание себе я не опущу ни одной отвратительной грубости, сказанной мною Гамбургеру.

Я постучался к нему перед завтраком. Он как раз брился и был в прекрасном расположении духа.

— Заходи, Отто, заходи, мой друг. Ты слышал новости?

— Какие новости?

Глаза его лукаво блеснули из пены. Откинув левую руку с вяло свесившейся кистью, он сделал несколько фехтовальных пассов правой, в которой была бритва.

— En garde! (Защищайтесь (франц.))

Мне было не до шуток. Он попробовал еще раз.

— Сорока ничего на хвосте не принесла?

— Черт возьми, ты взрослый человек, веди себя как взрослый. Но он не угомонился.

— Ничего. Со временем узнаешь.

— Приятно провел время в Хамптонском литературном салоне? Осенняя листва и прочее — понравились?

Но он был так занят собой, что не заметил моего сарказма.

— Приятно? — Он фыркнул. — Да, можно сказать, приятно. — Он стоял передо мной в элегантном шелковом халате цвета бордо, и его объемистое чрево тряслось от тайного веселья, а плутоватое выражение худого лица казалось особенно смешным из-за лепешек пены на щеках.

— Заканчивай бритье, — сказал я. — Нам надо о многом поговорить. Он, переваливаясь, ушел в ванную и оставил дверь открытой.

— Поговорим за завтраком, — крикнул он оттуда. — Умираю с голоду. Видимо, деревенский воздух.

Ну конечно! Прорвавшись за последние редуты Гермионы, старый дурак предложил руку и сердце. Ах, Гамбургер, ах, Джамбо, Джамбо, — значит, дело было все-таки не в расшатавшихся зубах.

— Брейся. — Я не мог сдержать нетерпение. Он пустил горячую воду и, бреясь, запел: «Ах, как смешно» — арию из «Die Fledermaus» («Летучая мышь» (нем.), оперетта Иоганна Штрауса.).

Затем он стал полоскать горло, долго и громко, с модуляциями, в которых можно было различить ту же самую арию, но исполняемую в другой среде.

Он появился из ванной в одних кальсонах.

— Ессе homo! (Се человек (лат.)) — сказал он.

Теперь я имел честь наблюдать приготовления к выходу нового Красавца Браммела (Джордж Брайан Браммел (1778-1840), английский гусарский офицер, основатель дендизма) . Он стоял в раздумье перед дверью стенного шкафа. Это? Или это? А может быть это?

— Отто, как тебе этот галстук? Я закрыл глаза.

— Один момент, мой дорогой сэр, одно мгновение ока. — И он опять загудел свою ванную арию.

Наконец он был готов — ослепительный, великолепный.

— Как ты посмотришь на то, чтобы позавтракать сегодня в городе? Я угощаю. Не у Голдстайна, разумеется. В любом месте по твоему выбору. Кто знает, может быть, за второй чашкой кофе я смогу сообщить тебе кое-что интересное.

Это уж было слишком.

— Ты мне можешь сообщить что-то интересное? Ха, относительно твоего непристойного уик-энда я догадываюсь, а от подробностей избавь. Что с тобой, Гамбургер? Сколько дней я повторяю тебе, что хочу посоветоваться с тобой о важном личном деле, о том, что крайне меня волнует — и, без преувеличения, приводит в отчаяние, — а слышу только отговорки: «Извини, я тороплюсь в кино», «К сожалению, я уезжаю в Хамптонс». В чем дело? Может быть, Корнеру пора убраться со своими заботами подальше? — Я, конечно, принес с собой шарады и теперь тряс ими перед его носом. — Вероятно, тебе недосуг взглянуть на них. Ну конечно. Чему тут удивляться? В конце концов, ты мне ничего не должен. Бог с ними, ерунда, не имеет значения. Кстати, поздравляю с помолвкой.

Да, к вечному стыду моему, вот так я на него наскакивал. Бедный Бенно. Хо-: рошее настроение его улетучилось как дым. Смущенный этим неожиданным и несправедливым нападением, он плюхнулся на кровать — пууф, — как спущенный шарик.

— Прости меня, Отто, прости, друг.

Так отрезвив его и заставив почувствовать себя виноватым, я рассказал об украденном письме — что вызвало у него судорожный вздох — и вручил ему шарады.

Пока он читал их, лицо его бледнело. Рот открылся, и в глазах появилось затравленное выражение.

— О Господи.

— Кто это?

Гамбургер провел рукой по глазам, взялся пальцами за переносицу, снова судорожно вздохнул.

— Бенно, кто это?

— Дай мне руку. (Его рука дрожала.) Дай честное слово, что предоставишь это дело мне.

— Сперва скажи, кто украл письмо.

— Нет, сперва ты обещай. Что, если назову его, ты ничего не сделаешь, ничего не скажешь и предоставишь это мне. Через двадцать четыре часа, самое большее через тридцать шесть, письмо будет у тебя. Но дай мне честное слово.

— Что мне оставалось делать?

— Даю.

Мы торжественно обменялись рукопожатием. Когда он назвал мне фамилию, шарады стали на удивление простыми.

А опознать захочешь подлеца — Смотри в начале и конце ЛиЦа.

Л —Ц!

Мой первый слог дарует пчелкам мед (1)

И, сладкий, к пальцам клейко пристает. (2)

А мой второй шипит, как кока-кола, (3)

Связав с собачкой инструмент укола. (4)

(1) ЛИПа; (2) ЛИПнет; (3) ПШ (4) ШпИЦ — ШпрИЦ

ЛИПШИЦ!

Старик с поЛИПом на кровать ложится, ' А рядом стынет жидкая каШИЦа.

ЛИПШИЦ!

Знай, что скрывается лукавый тать

В одном старинном датском замке,

На сцене и в объятьях жадной самки.

Ответ: ЛИПШИЦ! ЛИПШИЦ! ЛИПШИЦ!

Теперь, когда мне особенно хотелось поговорить с Гамбургером, он спешил от меня избавиться. Забыт был и обещанный мне завтрак, и разговор за второй чашкой кофе.

— Как ты понимаешь, у меня много дел. Но прежде чем действовать, я должен подумать. — Он выпроводил меня из комнаты. В дверях, с удрученным видом, он снова взял меня за руку. — Помни, ты дал мне слово. И другое помни: обвинение — это еще не доказательство вины.

Не успел я ответить, как дверь закрылась перед моим носом.

И вот я сижу в смятении, жду. И меня осаждают вопросы. Зачем было Липшицу красть у меня письмо? Какой ему толк от него? Можно ли вообразить, что он хотя бы слышал о Рильке? Могла ли толкнуть его на это Тоска Давидович, старая греховодница, которая властвует над ним, тряся своими юбками? Или же им двигала собственная злость? И старый вопрос: кто указывал на Липшица, пусть загадками? Каков его мотив? Тоже злость? На Липшица? Да, похоже на то. Или злость на меня? Ну, это очевидно. А чтб Бенно Гамбургер, мой верный друг, столп честности? До чего таинственно он себя ведет! Что ему известно об этом? Каким способом намерен он вернуть письмо? И так далее, и так далее, кругами, кругами, и голова идет кругом, и нечем уже дышать.

 

22

Наша привратница вернулась. Сельма опять сидит за пуленепробиваемым стеклом при входе в «Эмму Лазарус». Она вернулась без предупреждения, по-видимому — сегодня утром, как раз когда я беседовал с Гамбургером. Я пропустил и завтрак и обед — от волнения, которое не только лишило меня аппетита, но и послужило причиной уже упомянутого расстройства. Однако во второй половине дня я немного «оклемался» (как могла бы сказать Манди Датнер), захотел отвлечься и, не в силах более выносить ожидание у себя в комнате, спустился в вестибюль. Сидячие располагались в креслах возле пальм. При виде меня они расчирикались: «Отто, собрались на улицу?» «Куда же вы без зонтика?» «Вы неважно выглядите». (Многозначительное подмигивание и подталкивание локтями.) «Сегодня куриный суп с вермишелью». И наконец: «Сельма вернулась». И правда: Сельма сидела на своем месте и за стеклом накладывала еще один слой помады на свои увядшие губы. Преодолевая головокружение, я отвесил ей глубокий поклон и произнес несколько слов в зарешеченное отверстие посреди стекла.

Она нажала кнопку и впустила меня.

Берни, как выяснилось, уже здоров на сто процентов, тьфу-тьфу, на сто десять процентов. Здоровее прежнего, слава богу. Что до нее, то я могу себе представить (предположила она), как дорого ей это далось: сперва ужасы больницы, потом долгое выздоровление Берни дома. В ее лице Берни нашел — и использовал почти до невыносимости — сиделку, повариху и судомойку. О судне, кстати, она уже и говорить не будет втащить его на судно и скатить потом — это такая работа, что у нее снова нехорошо со спиной. Листок бумаги теперь поднять — она продемонстрировала это, подняв листок со списком самоходящих, — ой! просто мука. Теперь Берни собирается уйти на покой. Он любит праздную жизнь. «Кто это слышал, чтобы государственный аудитор уходил на покой?» Если он думает, что она будет сидеть дома и исполнять его прихоти, — пусть подумает еще раз. Отдохнуть от дома — какое облегчение.

Между тем до нее уже дошли все важные слухи, распространявшиеся в нашем маленьком коллективе. Ничего существенного я рассказать ей не мог, зато она рассказала мне самые последние новости, и среди них были две оглушительные, об истинном смысле которых она не подозревала, а я не мог подумать без страха. Наум Липшиц в больнице с переломом бедра, сильным растяжением запястья и многочисленными ссадинами и ушибами! Судя по всему, перед обедом он упал и прокатился по целому маршу пожарной лестницы. Что он делал на лестнице, когда к его услугам был лифт, он отказывается объяснить, но утверждает, что «несчастный случай» был подстроен, что его столкнули. Кто? «Неизвестное лицо или лица». Это серьезное обвинение, и Коменданта вызвали из Иерусалима, где он присутствовал на ежегодной Международной конференции директоров еврейских домов для престарелых. Меньше всего он хочет, сказала Сельма, намекнув на некоторые «упущения», о которых она не вправе распространяться, чтобы полиция или (хуже того!) газетчики стали что-то разнюхивать. Она лично не верит, что Липшица столкнули. Вдруг закружилась голова и — voila! Ему восемьдесят один год, в его возрасте такие эпизоды не исключены. И был ли случай, чтобы Наум Липшиц признался в своей вине? Счастье еще, что остался жив. Состояние его серьезное — хрупкость костей, пояснила она. Вторую новость Сельма не имела оснований связывать с первой и сообщила ее отдельно, повествуя о теплом приеме, который ей оказали и жильцы, и персонал. Ее это прямо растрогало. Нет, что ни говорите, в мире еще есть доброта. Короче, в начале второго Бенно Гамбургер и Гермиона Перльмуттер прошли мимо ее окна к выходной двери, даже не взглянув в ее сторону и не отметившись. Оба были мрачнее тучи; он крепко держал ее повыше локтя, и они шли решительным шагом. Сельма постучала по стеклу, но они не обратили на нее внимания. Чего только люди себе не позволяют! Они же знают правила. Она было побежала за ними, но с больной спиной и прочим — пока добежала до двери, их уже не было, и от тротуара отъезжал длинный серый лимузин. «Вообразите только, — Сельма хмыкнула, — даже не поняли, что я вернулась».

Покушение на жизнь Липшица! Гамбургер удрал с подружкой!

О Джамбо, что ты натворил?

Мир по-прежнему полон сюрпризов. Старые аналогии остаются в силе: «Я малый мир, созданный как клубок», — сказал английский поэт . Вот так. И между макрокосмом и микрокосмом стоит «Эмма Лазарус», сотрясаемая теми же страстями, которые швыряют океан на берег, разделяют народы и рождают конфликты в человеческой душе. А сюрприз — лишь дефект восприятия, близорукость существа, которое, подобно Эдипу, бежит от беды только для того, чтобы угодить в нее, которое видит, как его добро обращается в зло, а зло его — в добро. В этом смысле метафорой Цели будет не ветвистое дерево, а скорее паутина, бесконечно сложная и абсолютно гармоничная, и мы, трепыхаясь в ней, не можем охватить взглядом целого, потому что запутались в части. А паук? Он, я думаю, — Время, которое сперва захватывает нас и в конце концов пожирает.

Этим и им подобным печальным мыслям предавался я бессонной ночью после того, как мой недруг был поражен моим другом, а мой друг бежал от когтей мстительных Фурий.

Нынче утром дождь лил как из ведра. На доске объявлений в вестибюле была краткая записка: «Репетиции отменяются до особого уведомления». Когда я пришел в столовую завтракать, мне показалось, что голоса на мгновение стихли. Я почувствовал себя центром всеобщего внимания. Мадам Давидович демонстративно повернулась ко мне спиной. Но вскоре щебет возобновился; все говорили о Липшице и об угрозе спектаклю. За моим столом сидела только синьора Краускопф-и-Гусман.

— Buenos dias, донья Изабелла, — сказал я. Она обратила ко мне свои великолепные, свои страстные черные глаза.

— Бля-бля-бля, — сказала она. — Прыг-прыг-прыг-прыг.

Юлалия принесла мне мой скромный завтрак: овсянку, сухой тост и стакан чаю. Только я принялся за кашу, как почувствовал, что за спиной кто-то стоит. Я обернулся. Это был Гамбургер — да, да, Гамбургер! С белым лицом, угрюмый, наверное даже сердитый. Он еще был в пальто, на котором блестели капли дождя, и держал под мышкой тонкий прямоугольный сверток в толстой коричневой бумаге, покрытой мокрыми пятнами. Я чуть не умер от неожиданности. Автоматически я отправил ложку каши в рот.

— Пойдем, — сказал он. Как я мог встать?

— Не могу, я ослаб, я не ел. — Сердце гремело у меня в груди. Гамбургер наверняка это слышал. Он был неумолим.

— Через пять минут. В твоей комнате или в моей?

— В твоей. Нет, в моей. Нет, какая разница? Сядь. Где ты был? Что ты сделал?

— В моей, через пять минут. — Он повернулся кругом и зашагал прочь. Я проводил его взглядом; ноги у меня отнялись. Я изо всех сия боролся с подступающей к горлу истерикой, тошнотой, попытался заглушить их пищей. Бесполезно. Извинившись перед синьорой, я встал из-за стола. Несколько раз по дороге до лифта мне пришлось останавливаться и прислоняться к стене.

Жилье Гамбургера обставлено на манер английского клуба: полированное дерево, литографии со сценами охоты, кожаная мебель, матовое серебро. Он нетерпеливо указал на стул, и я сел. Он подошел к окну, постоял там с минуту, спиной ко мне, глядя на Вест-Энд авеню. И вдруг обернулся.

— Наум Липшиц в больнице, — гаркнул он. N

— Знаю. — Я постарался, чтобы в моем голосе не прозвучала укоризна.

— Говно, говно, говно! — На этот Гамбург еровский триплет я, естественно, не сумел ответить. — Он не виноват, совершенно не виноват!

— А если бы был виноват? Это оправдывает насилие? — спросил я.

— Что мне больнее всего, чего я не могу простить — ты дал мне слово. Тут я встал со стула и подошел к нему.

— А если бы он умер? А если он не оправится? Ты понимаешь, насколько это серьезно? Комендант возвращается из Иерусалима. «Не разговаривай с ним», — ты сказал. Я мог бы его убедить.

— Ты дал слово, Корнер. Мы пожали друг другу руки.

— Эх, Бенно, неужели ты думал мне этим помочь? Лучше бы это письмо навсегда пропало.

— Поздно об этом говорить, — ответил он с горечью. — В лучшем случае, это бездарный поступок. А в худшем?.. Но не волнуйся, я тебя не выдам. — В глазах у него были слезы. — Что до меня, я должен нести свою долю вины — как фактический сообщник. А ты со своей совестью разбирайся сам.

Теперь смысл его слов начал доходить до меня.

— Ты меня не выдашь? Но я думал, это ты — ты его столкнул.

— Я? Ты в своем уме? Я-то знал, что он ни при чем. И сказал тебе вчера чуть ли не прямым текстом.

— Так это не ты?..

— Нет — и не ты, не ты, значит?

— Нет.

Мы не могли совладать с нахлынувшими на нас чувствами. Мы обнялись, мы хлопали друг друга по спине, всхлипывали, качались, поддерживали друг друга.

— Гамбургер, дружище.

— Отто, друг мой.

Наконец, немного успокоившись, я сказал:

— Если это не мы, то кто?

Одновременное озарение; мы ответили в один голос:

— Красный Карлик!

Да, разве не намекнул он мне на прошлой неделе, что намерен действовать?

— Конечно, мы должны сообщить о нем властям.

— Не торопись. Позволь напомнить тебе слова одного великого человека: «Обвинение — это еще не доказательство вины».

— Сперва побеседуем с ним.

Но это было не все. Гамбургер вынул из бюро сверток и вручил мне. — Это твое.

Я развернул его. Это было мое письмо, в изящной рамке. Я не мог сдержать слез. Мы прочли его молча, вместе.

«И фрутти»

Озеро Комо 7 июня, 1914

Уважаемый господин Кернер, я с большим удовольствием прочел «Дни тьмы и ночи света» и поздравляю вас с выходом этой милой книжки. Невольно останавливаешься в восхищении при виде столь рано созревшего таланта, ибо ранняя весна обещает богатую жатву: «корни уходят вглубь».

С братским приветом Райнер Мария Рильке.

— За все эти годы ты ни разу о нем не упомянул, — сказал Гамбургер.

— Хорошо, ты не хотел говорить о прошлом, я уважаю твое желание, я не задавал вопросов. Некоторые вещи лучше не вспоминать. Но не обмолвиться о своих стихах! Неужели так страшно — рассказать об этом старому другу, показать ему письмо?

— Как тебе удалось его вернуть? Когда ты узнал, что его украли?

— До вчерашнего утра, пока ты не показал мне шарады, я ничего не знал.

— Гамбургер вздохнул и вынул из кошелька сложенный листок. — Вот, посмотри.

Мой первый слог — великий шум, . В нем слышится и «бам» и «бум».

И горожанин — мой второй,

С тугим бумажником герой.

А оба вместе — как конфету В рот возьмешь, и слаще нету.

— Это я, — сконфуженно сказал он. — Гам, бюргер. Гамбургер.

— Так и ты их получал?

— Нет, только эту. И не было никакой тайны. Мне ее вручили. — Он потер переносицу. — Правда все равно откроется. Могу тебе прямо сейчас рассказать.

Так я узнал, чем закончился его уик-энд в Хамптонсе. Поначалу это была идиллия: заботливая хозяйка, культурное общество, великолепный дом, райские окрестности. Последующие события, конечно, отбросили на все это свою тень, но тогда ему казалось, что он в раю. Мадам Перльмуттер показала ему кабинет дочери. Стена над кушеткой была увешана окантованными автографами: Киплинга, Хемингуэя, Джеймса, Сартра, Вайля среди прочих. На глаза ему попалась и подпись Рильке. «Но я ничего не подумал. С какой стати? И конечно, не задержался, чтобы прочесть письмо». Они зашли в кабинет, чтобы остаться наедине. «Гермиона стояла рядом; я упивался запахом ее духов. Уверяю тебя, моя голова была занята отнюдь не литературными предметами».

В субботу вечером после ужина Перльмуттер развлекала общество шарадами. У нее исключительный дар — она создает их на ходу, viva voce (Живым голосом, в разговоре (лат)). Над каждым из гостей мягко пошутили — «со вкусом, понимаешь? Весело». Она притворилась, что на имя Гамбургера шараду придумать особенно трудно. Ей нужно время. Беседа в гостиной перекинулась на другие живые темы.

В ту ночь он осуществил свое заветное желание, испытал восторг, которого нельзя передать словами. Наутро, за завтраком, она вручила ему шараду, ту, что он мне сейчас показал. «Только для личного пользования», — с притворной застенчивостью сказала она, имея в виду рискованную двусмысленность последней строки.

Ближе к вечеру, во время прогулки под багровыми кронами, купавшимися в необыкновенном свете, который я наблюдал из своих окон в «Эмме Лазарус», он сделал ей предложение, и она ответила согласием.

Гамбургер взялся за голову и качался из стороны в сторону. Овладеть собой ему стоило большого труда.

— Ну вот, теперь ты знаешь, — произнес он дрожащим голосом. — Она украла у тебя письмо, и она же посылала тебе шарады.

— Твоя невеста?

— Уже нет. С этим покончено.

Он вернулся с Гермионой в Хамптонс, чтобы забрать письмо. Сегодня утром он приехал один.

— Но почему она это делала?

— Она не захотела объяснить. Только плакала и плакала. «Он знает», — сказала она. Сердце у меня разрывалось, Отто. «Он знает». Ты знаешь?

Знал ли я? Незадолго до того овдовев, я отверг ее авансы. С тех пор наши отношения, если это слово здесь годится, были… какими? прохладными? неприязненными? Так в этом дело? Отвергнутая женщина? Кто же мог подумать, что мое пренебрежение будет иметь столь пагубные последствия? Понятно, ничего этого я не мог объяснить моему бедному другу.

— Я ничего не знаю. Может быть, когда она вернется…

— Она никогда не вернется.

— Ну ладно — я, но за что она не любит Липшица?

— А кто любит Липшица?

— Ох, Бенно, мне так жаль.

— С этим все; кончено и забыто; и к лучшему.

Что можно сказать при виде такого благородства, такого величия души? Взгляните на Гамбургера, разрывающегося между любовью и дружбой, низвергнутого с вершин блаженства в пучину горя, Геркулеса на Распутье, и, подобно Геркулесу, избравшего героический путь!

* * *

Красный Карлик утверждает, что он невиновен.

Мы с Гамбургером настигли его в два часа, в начале послеполуденного отдыха, когда шумный механизм «Эммы Лазарус» тихо жужжит на холостых оборотах. Он приоткрыл дверь и подозрительно выглянул в щелку. Опознав нас, распахнул дверь. «Заходите, товарищи, заходите!» Мы подняли его с постели. На нем были только просторные трусы, условно белые в синий горошек. До чего же волосат этот малыш! Занавески были задернуты; постель смята. Комната, как ему и подобает, — спартанская: железная кровать, маленький столик, жесткие стулья; на стенах — гигантские фотографии Маркса, Ленина, Че Геварры, Мэрилин Монро. «Садитесь, садитесь», — сказал он. Единственным интересным предметом в комнате был медный самовар, стоявший на маленьком комоде. Красный Карлик исполнил коротенькую жигу.

— Итак, товарищи, мы выиграли революцию, не нанеся ни одного удара.

— Липшиц говорит, что его столкнули, — сказал Гамбургер. ' — Типичная сионистская утка. Сперва они делают себе бобо, а потом ищут виноватых.

— Перелом бедра — это больше чем бобо, — сказал я.

— Лучше перелом бедра, чем перелом шеи.

— Он может умереть, Поляков, — сказал Гамбургер.

Красный Карлик пожал плечами и развел ладони на манер микеланджеловс-кой «Пьеты».

— А мы? — сказал он.

Допрос развивался не так, как мы ожидали. Я попробовал зайти с другой стороны.

— Вы на днях сказали: не надо, чтобы нас видели вместе. Что вы имели в виду?

Красный Карлик осклабился, блеснув золотым зубом. Из кармана джинсовой куртки, висевшей на двери, он вынул ключ и торжествующе поднял над головой.

— Ключ от костюмерной! Поляков докладывает Центральному Комитету: задание выполнено! Но в свете последних событий, товарищ режиссер, нам нет нужды ее захватывать. — Я, наверно, покраснел. — Скромность тут ни к чему. Вы — народный избранник.

— Посмотрим, — ответил я, закрывая тему.

— А все-таки, что делал Липшиц на лестнице? — Гамбургер все еще не был удовлетворен.

— Очень просто, — сказал Красный Карлик. — Он ходит туда выпускать газы. У нас на этаже это все знают. Поверьте мне, вонь такая, что к нему не подступишься. Верно, сдул себя с площадки, как ракета самодвижущаяся.

Гамбургер рассмеялся. Объяснение было в его вкусе, если можно так выразиться.

— В сущности, — сказал Красный Карлик, — он не мог с собой совладать.

— Неплохо, Поляков, — сказал Гамбургер. — Неплохо. В таких делах бесполезно искать мотив: посеявший ветры пожнет бурю.

Надо сказать, я скучаю по ресторану Голдстайна. Склока на прошлой неделе сделала нас всех персонами нон грата. Одно яркое пятно в наших днях погасло. Гамбургер согласен со мной. Дело не только в еде, хотя без нее тоже стало скучнее, — дело в общей атмосфере, пронизанной чем-то, не поддающимся определению, — тем, что сегодня почти не найдешь в верхнем Вест-сайде. С запахами, с обстановкой, с лицами и акцентами ты уже сроднился; этот компанейский дух нечем заменить. И самого Голдстайна, его подвижной красной физиономии, дородной, безупречно одетой фигуры и даже его замшелых анекдотов — всего этого мне не хватает. Кто желал вендетты? Ни я, ни один из нас. Сегодня утром, гуляя по Бродвею, я увидел через окно Голдстайна, по обыкновению чесавшего спину о центральный столб, и Джо, ковылявшего на своих артритных ногах с чашкой кофе в руке. Я непроизвольно помахал рукой. Голдстайн отвернулся, Джо пожал плечами и покачал головой.

Неужели ничего нельзя сделать? Гамбургер считает, что нельзя.

— Это неустранимый факт жизни, — сказал он. — Тебе не ясно? Или ты забыл? Все хорошее кончается, о чем тут еще говорить? Лучше забудь об этом. Дерьмо воняет; спусти его.

— После двадцати с лишним лет?

— Для меня — дольше.

Возможно, он прав. Даже если нас пустят снова, как посетителей, все будет не так. Что случилось, то случилось. Кому как не мне знать, что прошлое изменить нельзя?

 

23

В тот вечер после ужина (жареная камбала, морковь на меду, маленькая вареная картофелина, компот) мы с Гамбургером посетили лазарет: отдали долг вежливости. До чего же грустная сцена предстала перед нами за дверью! Пять больничных коек, и лишь одна посередине, тускло освещенная лампой над изголовьем, занята: Липшиц. Возле кровати сидела согбенная горем Тоска Давидович и промокала глаза кружевным платком. Рядом стояла Лотти Грабшайдт, положив руку на плечо Тоски — то ли утешая ее, то ли удерживая. Липшиц лежал распростертый, как труп, руки были вытянуты вдоль боков поверх одеяла, пальцы перебирали ткань, словно пытались сорвать напечатанные на ней цветочки. Провалившиеся глаза на худом желтом лице были зажмурены; язык то и дело пробегал по губам. Череп его блестел в тусклом свете.

С некоторым трепетом мы приблизились к кровати.

— Злачник пажитнер, — произнес Липшиц с закрытыми глазами.

— Что он говорит? — прошептал Гамбургер.

— Злачник пажитнер, — снова произнес Липшиц.

— Он бредит, заговаривается, — прерывающимся голосом укоризненно сказала Тоска Давидович.

— На Диланси-стрит было ателье, — задумчиво сказала Лотти Грабшайдт, трогая брошку с мертвой головой. — «Злачник и Пажитнер: „Мы кроим — вас укроем“. Это было давно.

— «Он покоит меня на злачных пажитях"1] — предположил Гамбургер. Неужели это?

— Да, «если я пойду и долиною смертной тени"'… — дивясь, продолжил я. Тоска Давидович испустила горестный вопль. Липшиц облизнул губы.

— Лучше уведите ее, — обратился к Лотти Гамбургер. — Она его расстроит.

— Пойдем, Тоска, пойдем, мы больше ничем не поможем. А то вы сами, не дай бог, разболеетесь! — и она помогла Тоске подняться.

В дверях Давидович отбросила заботливую руку Лотти, повернулась к больному и приняла позу из 1 —и сцены 3-го акта, как, помню, учил ее бедняга Синсхаймер: правая нога согнута, левая отставлена назад, голова откинута, тыльная сторона руки прикасается ко лбу:

— А я, всех женщин жальче и злосчастней, Вкусившая от меда лирных клятв, Смотрю, как этот мощный ум скрежещет, Подобно треснувшим колоколам.

Она послала воздушный поцелуй Липшицу, прошептала: «Покойной ночи, милый принц» — и вышла, безумная, увлекая за собой Грабшайдт. Гамбургер невольно зааплодировал. Мы снова повернулись к кровати. Липшиц открыл глаза.

— Ушли? — прошипел он. Я кивнул.

— Слава богу! — Он ухмылялся.

Превращение было поразительное. Если не считать того, что аппарат для вытяжения не позволял ему двигать ногами, Липшиц снова стал самим собой. Мы поздравили его с начавшимся выздоровлением.

— Со старухами я больше не связываюсь, — сказал Липшиц. Гамбургер поморщился.

— Эта может выпить из человека всю кровь. Я настоял на том, что, если она хочет навещать меня, пусть приходит с дуэньей. Иначе через пять минут она окажется у меня под одеялом. Нимфоманка, поверьте моему слову.

Гамбургер очень хотел переменить тему («Вам что-нибудь нужно, принести вам что-нибудь из библиотеки — книгу, журналы?»), но Липшиц еще не закончил.

— Моя родная мать сбежала с гладильщиком из Байонны. Ей было шестьдесят три года, верите или нет? Ее звали «красавицей с Питкин авеню». Глядя на меня, вам это нетрудно представить, так что это не хвастовство. Каково, вы думаете, иметь отцом недотепу? Она ему такую жизнь устроила — я говорил ему: уж лучше совсем без нее. Я сам был посмешищем. «Что она такого нашла в Байонне, — говорил он, — что не могла найти лучше на Питкин?» Он это повторял тысячу раз, любому, кто соглашался слушать. Так и не смог это пережить, старый дурак, да будет земля ему пухом. Так что, когда я говорю вам: берегитесь старух, — я знаю, о чем говорю.

— Тут ходят слухи о вашем несчастье, Наум, — сказал Гамбургер.

— Какие слухи? — Липшиц насторожился.

— Говорят, что вас столкнули.

— Кто говорит?

— Да никто конкретно. Так, носится в воздухе. Вы же знаете, как у нас. Вас действительно столкнули?

— Может быть, да, может быть, нет. Мой рот на замке. А правда — тут.

— Он постучал себя по голове. — Но одно я вам скажу — только между вами, мной и этим стулом. Чтобы все осталось в этой комнате. Сегодня утром меня посетил Комендант и с ним Рифкинд, крючкотвор. Как я себя чувствую? Я хорошо выгляжу. За мной ухаживают? Говорит мне, что вылетел из Иерусалима, как только обо мне сообщили. Науму Липшицу — все самое лучшее. Хочет лично наблюдать за моим лечением. А я в это время вижу, что Рифкинд достает какие-то бумаги из портфеля. Чистая формальность, не о чем беспокоиться. Надо только подписать две бумажки. Комендант уже отвинчивает колпачок на ручке. Рифкинд пальцем: тут и тут. Так, пустяк: надо только расписаться, что в связи со случившимся я не имею претензий к Коменданту и «Эмме Лазарус». — Липшиц хохотнул. — Я вчера родился? Во-первых, говорю ему, уберите Рифкинда, тогда мы поговорим. Я держал его за яблочко, и он это знал. Крючкотвор прячет свои бумаги в портфель и уходит, чтоб его холера забрала. Короче говоря, все сводится вот к чему: я, со своей стороны, больше ничего не говорю о несчастном случае; он, со своей, — когда умрет Товье Бялкин, я вне очереди переселяюсь в пентхаус1. Никаких бумаг, никаких подписей: джентльменское соглашение.

Товье Бялкин, наш второй по старшинству житель, — уроженец Одессы, сколотивший состояние в Канаде во время сухого закона. В «Эмме Лазарус» пентхаус считается лакомым куском — просторные комнаты, великолепные виды Гудзона, кухоньки в анфиладе.

— Товье болен? — спросил Гамбургер.

— Пусть он доживет до ста двадцати лет, — благочестиво сказал Липшиц, — но Комендант считает: примерно неделя. Плеврит, с осложнениями. — Он облизнул губы. — Так что все в выигрыше. Вы, Корнер, получаете Гамлета и режиссерство.

— Это еще не решено, — сказал я.

— Нет, я уже дал инструкции. Комендант знает, и Тоска знает. Но остерегитесь, может быть, на спектакле — заклятье. Сперва Синсхаймер, теперь я.

Заклятье? Я чуть не расхохотался. Что может знать такой Липшиц о Цели?

— Да вы скоро будете бегать как ни в чем не бывало, — сказал я.

— Не беспокойтесь, в любом случае — он ваш. Ставьте, Корнер. Это конфетка. — И тут он процитировал слова, с которыми Гамлет, стоически взирающий на смерть, обращается к Горацио незадолго до роковой дуэли: — «Готовность — это все».

Липшиц продолжал занимать авансцену.

— По правде говоря, я подумывал о том, чтобы переработать пьесу, внести кое-какие изменения: например, Эльсинор — госпиталь для ветеранов под Вашингтоном. Тогда Гамлет может быть молодым лейтенантом в инвалидном кресле, героем второй мировой войны, битвы в Арденнах. И он должен выяснить, кто убил его отца, генерала Гамлета, тоже героя, тоже раненного, но на прошлой войне, может быть во Фландрии, и тоже госпитализированного. Офелия может быть медсестрой; Клавдий — главным врачом госпиталя, братом генерала, теперь женатым на Гертруде, жене покойного, и так далее. Неплохо, да? Тут открываются широкие возможности. Даже похороны Офелии в Арлингтоне (Мемориальное военное кладбище в окрестностях Вашингтона). Естественно, местное начальство стало бы возражать, но «не будь устав преодолен столь властно, она ждала бы не в святой земле». Однако у меня пропал интерес. И виновата в этом Тоска Давидович. — Он облизнул губы. — Лилит (Лилит — злой дух в иудейской демонологии, обычно женского пола), суккуб (в средневековой мифологии женский демон, соблазняющий мужчин.).

К счастью, в эту минуту вошел доктор Коминс с Манди Датнер.

— Извините за вторжение, джентльмены, но прежде чем мы уложим его бай-бай, мисс Датнер хочет проверить мышечный тонус пациента. — Он подмигнул и оскалил зубы. — Я здесь затем, чтобы защитить ее в случае, если тонус окажется чересчур хорошим.

Она улыбнулась и вздернула левую бровь. На меня это по-прежнему действует сокрушительно, дезориентируюше. Время и место вмиг испарились. Отброшенный на шестьдесят лет назад, в Цюрих, я снова стоял, трепеща под презрительным взглядом Магды. Только встревоженное восклицание Манди («Мистер Корнер, что с вами?») вернуло меня в «Эмму Лазарус». Она затаилась во мне, моя Магда, как бацилла в крови.

А Липшиц только закрыл глаза и снова начал щипать одеяло.

— На злачных пажитях, — сказал он.

Моя постановка, я убежден, должна основываться на «Гамлете» Синсхаймера. И это не просто дань уважения. Синсхаймер знал, что он делает. Подлинный текст будет восстановлен; никаких глупостей с похоронами Офелии в Минеоле. Если Тоска Давидович не желает даже в спектакле быть похороненной по христианскому обряду, удерживать ее не станут. В этом пункте я непреклонен, хотя порой мне кажется, что она могла бы выступить с блеском. В любом случае некоторое перераспределение ролей неизбежно. Гамбургер — готовый Горацио, друг, хранящий верность при всех невзгодах. Мысль Витковера насчет музыкального сопровождения тоже стоит иметь в виду. Но конечно, я хочу оставить и свой отпечаток на «Гамлете», и в этом отношении опыт, приобретенный мною в других ролях, может оказаться полезным. Я понял, например, функцию призрака как фигуры, контрастной Клавдию: «Взгляните, вот портрет, и вот другой, искусные подобия двух братьев». И я намерен придать должный вес роли могильщика, чье философское значение я, так сказать, раскопал. А что же с самим Гамлетом, который предлагает нам исторгнуть сердце его тайны? Нет, я не отступился от убеждения, что могильщик именно это и делает. Но то, что он и принц узнают друг о друге, известно лишь им двоим. «Я, Гамлет Датчанин» — но что такое «Я»? Загадка остается.

Очень соблазнительным мне представляется вывод, что в сердце тайны нет. Гамлет показывает нам лишь оболочку, поразительную непрозрачную поверхность. А если внутри — пустота, ничто? С каким усердием маскирует Гамлет свою внутреннюю суть! А как распознать эту суть, если нам недоступны внешние признаки? Если внутреннее никак не выявлено — почему бы нам не счесть, что там ничего нет? Вспоминаю, однако, образ, которым охарактеризовал себя: пещера, где мечется летучая мышь с перебитым крылом. Принять такую трактовку принца — значит самодовольно, слишком самодовольно, превратить его в себя, сделать обратное тому, чего требует актерское искусство.

Вдохновение часто приходит из неожиданных источников. Важно только всегда быть начеку. Так, оскорбительное высказывание Липшица о своих родителях натолкнуло меня на мысль. Вот какую: король Гамлет был рогоносцем

«Ну и что? — скажете вы. — Это дано. Это всем известно». Правильно, но этота данность, которую часто упускают из виду, гонясь за чем-то поэффектнее. Все толкуют о Гамлете как об Эдипе, о Гамлете vis-a-vis его матери. Поблагодарим за это Фрейда. Но если без натяжек — чего, мы полагаем, Гамлет хотел от матери? У него было одно совершенно естественное сыновнее желание: чтобы она была непорочна. Предположить нечто большее будет с нашей стороны самонадеянностью. Все остальное погребено в глубинах его подсознания — но подсознания, не забудем, принадлежащего драматургическому конструкту. Мы не можем уложить принца на кушетку в доме 19 по Берггассе; спекуляции о его эдиповых вожделениях будут пустыми, а то и уводящими в сторону. Но о Гамлете, испытывающем омерзение или — скажу больше — смущение — оттого, что его отец рогоносец, об этом Гамлете мы кое-что можем узнать.

Ведь это сам призрак первым рассказывает Гамлету (и нам) о «блудном звере, кровосмесителе» — о своем брате Клавдии. Да, кровосмешение; эту неприглядную, гнусную истину Гамлет уже знает: в шекспировское время брак между вдовой и ее деверем считался вполне кровосмесительным. А тут еще прелюбодейство! Ведь и до смерти отца, наверное, были какие-то шашни! Одного этого мало? Как же такая ужасная новость должна потрясти Гамлета! Необходимость отомстить за убийство отца, долг чести, обязанность, которую он добровольно и даже с радостью на себя берет, — все смазано из-за того, что его отец рогоносец. Какое мучительное смущение! Мужественность его отца поставлена под сомнение — и кем? — самим отцом. Подобно Липшицу, Гамлет мог бы спросить: «Каково, вы думаете, иметь отцом недотепу?»

Призрак тоже проявляет смущение. Не успев поднять вопрос о неверности Гертруды, он тут же отодвигает его, чтобы привлечь внимание сына к кровосмесительному браку. Старый король, возможно, и носит рога, но отнюдь не желает привлечь к ним внимание всего света. И наказать Гертруду хочет не больше, чем хотел наказать красавицу с Питкин авеню старший Липшиц.

Сам Гамлет восхваляет отца как доброго любящего бога — короче, не как существо, наделенное сексом. Сопоставьте это с его взглядом на Клавдия, которого он воспринимает как сатира, своего рода Фредди Блума, уродливого, косматого, сладострастного. Но Гамлета не удивляет то, что женщина по своей слабости предпочтет гигантский неутомимый фаллос бессильной вялости брачного ложа. «Увы, несчастный призрак», — г оворит Гамлет; не совсем такой панегирик хотел бы услышать от сына отец.

Кто бы мог подумать, что Липшиц, с его грубой бестактностью, нечаянно даст мне ключ, которым я отопру пьесу?

 

24

Сегодня за обедом (жаркое с сыром, паровая свекла и цветная капуста, яблочный пирог и кофе по-венски) мои мысли снова обратились к Магде и Цюриху — может быть, потому, что вчера вечером у постели Наума Липшица появилась и улыбнулась Манди Датнер. Мысли всегда сливаются подобным образом.

В начале 1917 года я совсем перестал притворяться студентом и выбыл из университета. Посему я отдал распоряжение своему банку вернуть отцу его щедрый аккредитив и переселился в трущобный Альтнойекирхенгассе, неподалеку от Ленина и кабаре «Вольтер». Благодаря одному знакомому отца, я нашел работу — нечто вроде помощника помощника литературного редактора «Цюрхер вохен-блатт», что позволяло мне платить за жилье и время от времени присовокуплять бокал вина к жареной колбасе — моему обычному ужину. Обязанности у меня были простые: я передавал помощнику редактора те последние публикации, к которым полагал необходимым привлечь внимание редактора, а он в свою очередь отбирал из них то, что предлагалось постоянным рецензентам газеты. Бедность в этот год я стал считать добродетелью. Кроме того, все еще рассматривая себя как поэта, благосклонно отмеченного самим Райнером Мария Рильке, я находил забавным faute de mieux (За неимением лучшего (франц.)) скрывать это и существовать анонимно: если воспользоваться словами, которые Брехт вложит потом в уста пиратки Дженни, — они понятия не имели, с кем говорят. Вдобавок мне казалось, что я веду la vie de boheme (Богемная жизнь (франц.)) в угоду Магде, чье сердце я все еще стремился завоевать.

Однажды, вскоре после того как я выехал в Альтнойекирхенгассе, Магда появилась в моих дверях. До сих пор она не посещала меня — ни здесь, ни раньше, на Оберштольцэкке. Можете представить себе мое волнение. У нее одна просьба, сказала она, такая, с которой можно обратиться лишь к очень дорогому человеку, к тому, кому можно безусловно доверять. И она сразу подумала обо мне.

Что угодно, что угодно. Пусть только скажет.

Выяснилось, что у нее есть некие документы, семейные бумаги, касающиеся передачи земли, налога на наследство, которые надо переправить к родственникам в Швецию. В военное время почте доверять нельзя. Не соглашусь ли я отвезти?

— Ну вы же понимаете, Магда, что если война сделала ненадежной почту, то поездка частного лица тем более затруднительна, рискованна, даже опасна. Меня могут интернировать. Я могу вообще не вернуться.

— Ах вот как? Мой герой, намекавший, что он на службе у кайзера! Ну, jun-ger Mann, если вы боитесь, говорить больше не о чем.

— Я ничего не боюсь. Но вы же понимаете… Она надулась, что ей восхитительно шло.

— Да, «но», вечное «но». — Она упала на мою кровать, скрестила ноги и расправила юбку. — Предел вашей пресловутой любви ко мне — это «но».

— Предела моей любви к вам нет. Если я должен доказать это, поехав в Швецию, я поеду в Швецию.

Какая улыбка была ответом на мои слова, какой смех!

— Иди, Schatzl (Милый (нем)), иди ко мне.

Она открыла мне объятья, и я упал в них. Наши губы соединились в долгом нежном поцелуе. Она позволила мне обследовать ее язык моим — утонченное, мучительное наслаждение. Вскоре я захотел подступиться к тем специфическим таинствам, которые мне впервые открыла официантка герра Эфраима Минни. Но Магда остановила мою нетерпеливую руку и зашептала на ухо, легонько покусывая мне мочку:

— Не сейчас, Schatzl, не сейчас, мой нетерпеливый герой.

— А когда?

— Скоро. Позже — еще не пора. Ах, как я хочу тебя! Но сперва я должна взять эти документы. Так что мы еще немного подождем. Мне это тоже не легко. О, нет, нет. — Она вывернулась из-под меня, встала с кровати, поправила одежду. — Только не будь таким грустным. Бедненький! — Она придет сегодня вечером и даст мне бумаги; мы поужинаем вместе, а потом…

Наконец она станет моей! Сколь мучительно сладким было наше расставание! Сколь лихорадочны наши поцелуи, сколь пылки слова любви!

Я весь горел, предвкушая близкое счастье.

Но она не вернулась. Наоборот, она исчезла из Цюриха. Сама поехала в Швецию? Я сходил с ума от беспокойства, от разочарования, от страсти, а вскоре — от ярости. Я докучал женщине, снимавшей комнату рядом с Магдой, над школой танцев фон Лабана. «Нет, я ее не видела. Зачем мне лгать? Но знаете, она часто так исчезает. Потерпите, она вернется». Это было похоже на правду. Я возобновил мои бдения в кабаре «Вольтер», наведывался в другие кафе, облюбованные «Шайкой нигилистов», торчал на улице перед школой фон Лабана. Прошло десять дней, пятнадцать, и наконец я услышал, что она вернулась. В окне у Магды видели свет.

Задыхаясь, с колотящимся сердцем, я Постучал в дверь Магды. Вскоре она приоткрылась.

— Кто это? А, это вы. Уходите, сейчас не время.

Она была растрепана. В тусклом свете лестничной площадки я увидел капли пота на ее лбу, потеки косметики на лице. Яркое кимоно было наброшено кое-как.

— Я должен с вами поговорить.

— Не сейчас. Завтра.

Она попыталась закрыть дверь, но я не дал и протиснулся мимо нее в комнату.

— Как вы могли уехать, не сказав ни слова, после того, что между нами было?

— А что между вами было? — Голый, на развороченной постели, изящно держа между большим и указательным пальцами сигарету, чей дым струился перед его дьявольски красивым лицом, сидел Эгон Зелингер. Он был совершенно спокоен и с удовольствием взирал на развалины, в которые превратился мой мир.

— Вам лучше уйти, — сказала Магда.

— Чепуха, Магда, — отозвался Зелингер и похлопал по постели. — Пусть залезает к нам. Это может быть интересно.

 

25

«Я взобрался по смазанному шесту до верха». Бенжамин Дизраэли. Первый сбор труппы «Олд Вик» в «Эмме Лазарус» под руководством Отто Корнера прошел, не могу сказать, что гладко. Но в целом, я думаю, успешно.

Персонал, согласно моим инструкциям, расставил кресла кружком, причем одно, с высокой спинкой, которое в спектакле будет выполнять функцию трона, поставили «во главе» кружка, как раз под портретом Эммы Лазарус кисти Сент-Клера. Оно, как вы понимаете, предназначалось режиссеру.

Мы с Гамбургером явились точно вовремя; труппа уже была в сборе. Когда мы вошли в библиотеку, шелест стих. Это была торжественная минута. Гамбургер, должно быть, почувствовал, что я волнуюсь, — он ободряюще потрепал меня по плечу. Но к моему ужасу, кресло режиссера было занято, притом совсем неизвестным мне человеком — седобородым мужчиной в очках, одетым в свитер, вельветовые брюки и мокасины (без носков!). Он сидел в кресле наискось, небрежно перебросив ногу через подлокотник. Увидев, что я смотрю на него, он весело улыбнулся и слегка помахал мне рукой.

Мой первый режиссерский кризис! Труппа, сгорая от любопытства, ждала, что я предприму. Я понимал: один неверный шаг, и мой авторитет рухнет. Я только пожал плечами и неторопливо проследовал к другому креслу, поставленному, как ни смешно, под ранним Зелингером — выпотрошенной пурпурной кошкой на ярко-желтом с зелеными пятнами фоне. «Кресло режиссера там, где режиссер сидит», — провозгласил Гамбургер в роли как бы греческого хора. Напряжение, во всяком случае, спало.

Нашим новым жильцом, как выяснилось, стал некий Герхард Кунстлер. Он прибыл сегодня после обеда и пока осматривался. (Дамы в труппе, в свою очередь, присматривались к нему.) Он объяснил, что заглянул к нам просто из любопытства — выяснить обстановку, познакомиться с новыми людьми, увидеть, что за ерундой (не сочтите за обиду) мы тут занялись. Мы можем продолжать и не обращать на него внимания. Вообще-то он хотел организовать партию в покер, но это подождет.

Я открыл собрание, сказав несколько лестных слов о «нашей маленькой семье служителей Мельпомены», объяснил, что, на мой взгляд, режиссер — это отнюдь не диктатор, и объявил о некоторых переменах в распределении ролей: Гамбургер будет играть Горацио, Сало Витковер — Полоний, Пинкус Пфаффенхайм — призрак, Красный Карлик повышен до первого могильщика, а Фредди Блум согласился взять роль Клавдия. Последнее вызвало некоторый ропот (у Блума, как мы знаем, есть недруги), особенно был недоволен Сало Витковер, переживший двух режиссеров в качестве короля-злодея. Но и Витковер отчасти смягчился, когда я сказал ему, что его идея музыкального оформления еще дискутируется и если мы примем ее, то «Пышность и торжества» в равной мере годятся и для Полония — и останутся за ним. Затем я изложил мою концепцию трагедии, оговорившись, что она отличается от концепции Адольфа Синсхаймера лишь в нескольких пунктах. Мадам Давидович, я заметил, при этом занервничала, но высказываться не стала.

— Я хочу сместить акценты и выделить важную тему прелюбодеяния, — начал я и по возможности доходчиво изложил свои соображения.

Восприняты они были, должен сказать, одобрительно, даже с восхищением. Лотти Грабшайдт, например, воскликнула: «О-о!»

— В этом есть перспективы, — великодушно сказал Витковер.

— В этом нет перспектив, — вдруг вмешался Кунстлер.

От этого человека явно надо ждать неприятностей. Будь начеку, Корнер.

— Скажите, мистер Кунстлер, — обратился к нему я. — А вы не могли бы внести какой-либо вклад в нашу маленькую постановку? Мы всегда рады приветствовать новые таланты.

— Забавно, что вы спросили. — Он не заметил моего сарказма. — Много лет назад я орудовал светофильтрами в летнем репертуарном театре. В Боулдере, если быть точным; это в Колорадо. Три пьески до сих пор помню слово в слово. — Он пересчитал по пальцам: — «Гамлет», «Лиззи Борден» и «Роз-Мари». «Дай мне мужчин, с твердым сердцем мужчин». Так там было. «Плечо к плечу и кирпич к кирпичу» — этот номер обожали в Колорадо. Ну, я был молод. Нужны были деньги на краски, на сосиски, на пиво. Моя большая удача еще была впереди — стенная роспись в антресоли Биржи, в Топике — «Флуктуации», 1951 год. Возможно, вы ее видели. Остальное, как говорится, — история. Но актерство — не по моей части. Если хотите, я мог бы написать вам декорации. Только скажите.

— У нас уже есть прекрасные декорации, — сказала Минни Хелфинстайн, в данный момент — фрейлина, но в случае, если откажется Тоска Давидович, — замена на Офелию. — Вы бы видели декорацию для первого акта, мистер Кунстлер. Можно разглядеть каждый кирпичик на парапете.

— Реалистические? Это кануло с динозаврами! — Кунстлер так захохотал, что раскашлялся. — Сигары, — пояснил он. — Не беспокойтесь, я могу их закрасить. Мне видится черный фон с разбросанными асимметричными формами приглушенных цветов.

— Декораций нет в сегодняшней повестке, — сказал я. — Мы можем обсудить их в другой раз.

— Господин режиссер! Эй, господин режиссер! — Это, конечно, Тоска Давидович энергично привлекала мое внимание, широко взмахивая руками и тряся жировыми тканями. — У меня вопрос, господин режиссер: как вы намерены быть (У-ух!) с христианским погребением? — Надо ли объяснять, что ее голос был полон яду?

Решительный миг наступил, как мы все и ожидали. Только Кунстлер глядел озадаченно; остальные в нетерпении подались вперед. Установилась глубокая тишина.

— Мы не будем лезть в текст Шекспира, Тоска, если не считать, конечно, сделанных Синсхаймером купюр. (Синсхаймер сделал несколько разумных купюр ввиду длины «Гамлета», а также слабости мочевых пузырей по обе стороны просцениума. Поэтому же у нас три антракта.)

— В таком случае, — сказала она, бурно поднявшись с места, — некоторые из нас здесь не останутся. Для начала можете поискать себе новую Офелию.

Но у меня было время подготовиться к этому вызову. Перчатка была брошена к моим ногам. Я оставил ее лежать.

— Вы, Тоска, человек необыкновенной впечатлительности. Таким людям требуется особое мужество, чтобы совладать с обычными паршивыми фактами жизни. — Это охладило ее. — Но дело в том, что люди в этой пьесе — христиане, а христиане рассчитывают на христианское погребение. С этим мы ничего не можем поделать, не подвергнув возмутительному насилию пьесу.

— Ха, — она тряхнула головой и уперлась кулаками в бока.

— Но для вас лично, Тоска, есть хорошая новость: Офелию не хоронят по-христиански.

По труппе пробежал взволнованный шепоток.

— Вспомните: ее хоронят по «искаженному обряду». «Что вы еще добавите из службы?» — спрашивает Лаэрт. «Ничего», — отвечает священник. Не вмешайся высшая светская власть, Офелию вообще не хоронили бы на кладбище. Так что христианское погребение для нее исключено.

Давидович нахмурилась и опустила руки.

— Не будем забывать, что нам сказал Синсхаймер, этот выдающийся знаток театра, о «добровольном отказе от недоверия», который составляет суть поэтической веры1. Погрузившись в происходящее на сцене, публика считает вас Офелией, но та же самая публика знает — ив программке это ясно сказано, — что Офелию всего лишь играет Тоска Давидович.

— Ну, может быть. — Тоска села.

— И после спектакля, когда вы выходите на поклоны, когда посылаете воздушные поцелуи восторженной публике, она будет выкрикивать не ее, а ваше имя: «Тоска! Тоска!»

— Тоска, умоляю вас, — вмешалась Лотти Грабшайдт, — прислушайтесь к его словам.

Тоска надула губы.

— Я должна подумать.

— Нечего тут думать, — надменно произнес Красный Карлик. — Да или нет?

— Поляков, прошу вас. Тоска понимает, что времени у нас в обрез. Она не заставит нас долго ждать. Скажем, к завтрашнему утру, а, Тоска? Хорошо. А пока что, господа, — плавно продолжил я, — мы должны согласовать дату нашей премьеры. День благодарения на носу. Предлагаю ориентироваться на последний день Хануки2. Расписание репетиций на неделю и другие материалы будут вывешиваться на доске объявлений как обычно. И еще одно: надеюсь, вы доверите мне послать от имени труппы букет цветов нашему бывшему режиссеру.

Одобрительный гул.

— Только не от Пинскера на Бродвее, — язвительно сказала Давидович.

— У него одно барахло. Для Наума можно и раскошелиться.

— Только скажите откуда, Тоска.

— Пожалуйста, господин директор, — от братьев Фьорелли. Угол Мэдисон и Шестьдесят пятой. — Она остановила на мне торжествующий взгляд.

— Отлично, — сказал я, притворившись, что делаю пометку. — Благодарю вас, господа.

Да, в целом, можно сказать, я справился. Однако ноги у меня дрожали. О стуке в висках я уже не говорю.

* * *

Этот новенький, Кунстлер, беспокоит меня. Чем-то тревожит мою память. Предчувствую неприятности. Прежде чем собрание в библиотеке разошлось, он заманил на покер Гамбургера, Блума, Пфаффенхайма, Витковера и мадам Хел-финстайн.

Одним из первых моих действий на посту режиссера была посылка Голдстай-ну двух пригласительных билетов на «Гамлета». Я сопроводил их письмом:

Дорогой Брюс, примите, пожалуйста, эти билеты от Бенно Гамбургера и от меня как знак нашей продолжающейся дружбы и теплых чувств. Мы уверены: всем участникам спектакля придаст духа сознание того, что Вы с избранным Вами спутником находитесь в зрительном зале. Я же со своей стороны уверен, что всегда могу обратиться к Вашему глубокому знанию пьесы, если возникшие перед режиссером проблемы окажутся трудноразрешимыми.

С сердечным приветом

Отто Корнер.

Режиссер «Олд Вик» «Эммы Лазарус».

Я показал письмо Гамбургеру. Он отнесся к нему скептически.

— Валяй отправляй. В худшем случае оно не повредит. Оно не повредило. Сегодня я получил ответ:

Дорогой Отто,

спасибо за билеты. Я приду. Понадобится моя помощь, только скажите. Жалко Наума. Я слышал.

Что это вы воротили от меня нос? В следующий раз придете — кофе за наш счет.

С приветом Брюс Голдстайн.

Владелец Молочного ресторана Голдстайна.

И это письмо я показал Гамбургеру.

— Полагаю, что на ближайшее время мир обеспечен. Гамбургер пожал плечами.

— Будем надеяться, что ты справился лучше Чемберлена.

Просто чтобы держать вас в курсе событий, отмечу, что Блум сообщает о своем успехе с Манди Датнер. Сегодня утром я сидел с Красным Карликом у Голдстайна за кофе и пончиками. Голдстайн показал себя хозяином своего слова: склока забыта, мы снова на дружеской ноге. Голдстайн даже подсел к нам — в знак особого расположения, поскольку это было время обеда, когда он стоит у столба, регулируя движение. Бедняга страдал от простуды — упорной, никак не мог от нее избавиться. Плохое самочувствие привело к отчаянию.

— Район меняется, — сказал он. — Приходят теперь люди — не могу понять, кто такие. Ветчина и сыр на тосте, майонезу не жалеть — и пепси. Я объясняю: это молочный ресторан, строго кошерный. Ладно, говорят они: гамбургер, среднепро-жаренный, и картошка-фри. Не знаю, покупателя мне поискать и продать ресторан вместе с репутацией или просто запереть дверь и уйти, пока голова не отказала.

Это привычный рефрен, повторяющийся раз в несколько лет, когда подходит пора продлевать аренду. Я уже знаю, что лучше не возражать.

— Блаустайн выжимает из меня все соки. «У меня самого есть недвижимость, — говорю. — Я знаю рынок. Этот район приходит в упадок. Мы хотя бы можем привлечь приличную публику, вы должны быть благодарны. Трампельдор, например, до сих приезжает, аж из Хартсдейла. Вы имеете здесь нью-йоркское заведение. Не душите его». «Дела идут хорошо? — он спрашивает.

— Поздравляю». Сочувствие — вот что забыли люди.

— Маркс все это предвидел, — сказал Красный Карлик. — Кровопийцы пьют кровь из кровопийц.

Тут появился Блум. Увидев нас, сел за наш столик.

— Мир все еще полон сюрпризов, — сказал он.

Можете вообразить, как я был изумлен, услышав подобное от Блума.

— Что закажем? — спросил Голдстайн.

— «Чарлтон Хестон» и стакан чаю с лимоном. У меня разыгрался желудок. Голдстайн дал сигнал Джо.

— Я вам рассказывал этот, про еврея-путника? Гроза: гром, молния, ливень?

— Да, — сказал я.

— Нет, по-моему, я не слышал, — сказал Красный Карлик.

— Значит, подходит он к мосту, мост раскачивается на ветру и вот-вот рухнет.

— Да, теперь я вспомнил, — сказал Красный Карлик.

— Нет, продолжайте, — сказал Блум.

— А еврею надо на ту сторону. И вот он поднимает лицо к небу и говорит: «Господи, переправь меня туда невредимым, и я пожертвую пятьсот долларов „Объединенному еврейскому призыву“.

— Да, — сказал Блум, — кажется, я его знаю. Короче говоря, кончается: «Господи, я просто пошутил». Правильно?

— Правильно, — сказал Голдстайн и вздохнул. Джо принес «Чарлтон Хестон» и стакан чаю.

— А вот другой, — сказал Голдстайн. — Еврей ползет по пустыне, умирает от жажды, а навстречу — продавец галстуков. Послушайте, это фантастика.

— Ну, пора кончать, — сказал Блум. — Пока ты еще там. Хотите фантастики? Я вам скажу, что такое фантастика. Манкая Манди — это фантастика. Доживешь до нашего возраста, можешь забыть, каково это бывает.

— Ради бога, Блум, — сказал я.

. — Так вы забрались ей в штанишки? — с восхищением спросил Красный Карлик.

— Какие штанишки? — сказал Блум. — Вы что, шутите? Этот цветок ни во что не завернут. Она говорит, что никогда не пробовала со стариком. Я говорю: вас ждет настоящее удовольствие. Я только подумаю об этом — и у меня все горит.

Событие произошло, по-видимому, как раз тогда, когда я слушал «Свадьбу Фигаро», доносившуюся из чужой комнаты, а Гамбургер в любовном блаженстве гулял по хамптонской усадьбе с Гермионой Перльмуттер.

— Позвольте сказать вам, что эта девушка — классная гимнастка, — продолжал Блум.

— Может быть, теперь вам удастся выкроить время для того, чтобы выучить роль, — едко заметил я.

— Как раз об этом хотел с вами поговорить, — ответил Блум. — Хватит с меня этой пьесы. Я больше не хочу участвовать — подушку уже придавить некогда.

— Я этого не слышал, — угрожающе произнес Красный Карлик. — А почему я не слышал? Потому что знаю: вы ведь не хотите кого-нибудь рассердить. Правильно?

Блум сглотнул.

— Правильно, — сказал он.

(После несчастья с Липшицем Красный Карлик приобрел репутацию — как мы знаем теперь, незаслуженно — человека, с которым лучше не связываться.)

 

26

С тех пор как я возглавил труппу, прошло две недели. Как ни странно, я стал испытывать определенное уважение к Липшицу. Стать у кормила такой антрепризы — значит вести ее через водовороты, когда по курсу и за кормой беды, под ватерлинией течь, когда барахлят машины, бунтует команда, а палубу захлестывают детали, детали, детали. Мою жизнь или то, что от нее осталось, спектакль пожирает, заглатывает. Сплю я или бодрствую, он сосет из меня энергию. «Секрет в делегировании полномочий, — говорит Гамбургер. — Найди кого-нибудь, чтобы занимался мелким дерьмом». Да, но кого? Сам он не хочет: «Это же только спектакль, Корнер. Жизнь им не ограничивается. Смотри, что она с тобой делает». А сам он, бедняга, еще терзаем любовью. Хоть он и вырвал с благородным мужеством стрелу купидона из груди, яд еще жжет, еще мучит. Я наблюдаю за ним на репетициях — рассеян, погружен в свои горести. А кругом злословие и мелкое соперничество не утихают. Этот жалуется на того и нашептывает. Взъерошенные перья надо пригладить, в хищные клювы сунуть вкусненького. Мадам Давидович, милостиво согласившаяся остаться в спектакле, жаждет вступить со мною в такие же партнерские отношения, какие связывали ее с Липшицем: «Продюсеры Корнер и Давидович». Но знаю, что, если подпустить ее близко к кормилу, она отнимет его у меня.

Когда умирал великий человек, древние утешали себя тем, что он превращается в созвездие. Синсхаймер — моя Полярная звезда, и я прокладываю курс по ней. Липшиц (который все еще в лазарете и далек от выздоровления) передал мне сокровище, о существовании которого я до вчерашнего вечера не подозревал, — толстую рукопись, увы, незаконченную, но поразительную по охвату. Уже при взгляде на титульную страницу сердце у меня екнуло: в ней был весь бедняга Адольф с его изумительной скромностью: «Заметки о „Гамлете“: пролегомены к спектаклю „Олд Вик“ „Эммы Лазарус“ А. Синсхаймера, друга Рональда Колмана». Даже при самом беглом просмотре заметок, которые он продолжал ревизовать и дополнять до самого дня его внезапной смерти, бросалась в глаза его дотошность и внимание к каждому аспекту постановки. Тут — разделы об Освещении, Костюмах, Мизансценах, Символике цвета, Интонировании, Сценографии и т. д. и т. д. Тематика заметок — от исторической до абстрактно-философской. Вот, например, глава, около тридцати страниц, под завлекательно-фрейдистским названием: «Чего же желает Гамлет?» — как бы невзначай она подводит Синсхаймера к некоторым проницательным замечаниям о необыкновенном повороте роли в исполнении Сары Бернар и удивительном сходстве между складом ума принца и Жорж Санд.

А вот еще пример. Отрывок из главы «Дуэль, V, 2»:

«…Для современников Шекспира дуэль была ударным местом пьесы, самостоятельным спектаклем, схваткой почти равных, чьими приемами и тактикой ели-заветинцы наслаждались так же, как нынешние американцы — тонкостями футбольного матча за Розовую чашу. Можно не сомневаться, что „Слуг лорд-гофмейстера“ тренировали учителя фехтования и что схватка Гамлета с Лаэртом была своего рода балетом, так сказать, па-де-де, когда зрители переставали топтаться в партере и благоговейно затихали… Но что у нас в „Эмме Лазарус“? В молодости я научился владеть шпагой, хотя и без особого блеска (милый Ронни однажды заметил, улыбаясь глазами, что я держу мою шпагу, как дубинку). И что наш Лаэрт? И не забудем прошлогоднее фиаско, когда Ромео умер, не успев заколоть Тибальда…»

С дуэлью по-прежнему неясность. И не думаю, что вариант, рассматривавшийся Синсхаймером, практичен. «Полупрозрачный экран, освещенный сзади. Видны только силуэты дуэлянтов. Для спектакля приглашаются профессиональные танцовщики или члены фехтовального клуба». Сроки подпирают, и решение должно быть найдено быстро.

Как видите, «Заметки о Гамлете» — рог изобилия. Каким смешным невежеством, какой самонадеянностью с моей стороны было намерение занять место Синсхаймера! Без «Заметок» я бы пропал.

Листок, попавший в рукопись, очевидно, по ошибке, не только напоминает нам о простой человечности этого замечательного режиссера, но и выглядит остроироническим комментарием.

Купить:

Журнал «Тайм»

Таблетки «Сонодол»

Ватрушку или вишневое пирожное.

О, эти ватрушки (и вишневые пирожные)! Они и отняли у нас сластену Синсхаймера, не дали доиграть ему второй Тайм, отправили в Дол, где Сон вечен.

«Эмма Лазарус» во власти покерной лихорадки, эпидемии, угрожающей спектаклю. Я верно почувствовал, что от Герхарда Кунстлера надо ждать неприятностей. Обычно у нового жителя хватает такта и даже благоразумия держаться в тени — хотя бы пока он не ознакомится с местными порядками. Не то — Кунстлер, который разговаривает с каждым как старинный приятель и всякий раз собирает публику в кружок, становясь его центром. Сердца всех дам трепещут, сами они розовеют, влажнеют, туманятся в его присутствии. Джентльмены не лучше — от него исходит эманация некоей космополитической удали и мужского обаяния, которое, видимо, действует и на них. За его столом в столовой раздается самый громкий смех. Все это было бы не важно, если бы не представляло опасности для «Гамлета». Видит бог, я не намерен состязаться в популярности с такими, как Герхард Кунстлер! Но игра, организованная им в первую же ночь, превратилась в развлечение еженощное — за исключением, понятно, ночей с пятницы на субботу. И сами игры умножались в числе, пока вовлечены не оказались почти все, способные держать в руке карты. В комнате для игр все столы заняты. По слухам, ставки крупные.

Но что мне до этого? — спросите вы. Или я новый Катон? Ответ простой: актеры, всю ночь щупавшие бумажник и ломавшие голову над комбинациями карт, не могут работать в полную силу на дневных репетициях. Сало Витковер, например, до сих пор не выучил свою новую роль; Лотти Грабшайдт в сцене, когда я обращаю к ней «кинжалы речи», уснула в кресле посреди моей филиппики; остальные бродят по сцене как зомби.

К моему огорчению, Гамбургер тоже меня не поддержал. «Ты слишком близко к сердцу все принимаешь», — говорит он. Но у него, конечно, свое место за Большим Столом — там, где главная игра, где правит Кунстлер. (Мне говорили, что обладатель такого места может продать его за целых сто долларов!) А когда я поделился с ним мыслью о том, что надо сходить к Коменданту, поскольку эти еженощные увеселения определенно вредят здоровью его подопечных, Гамбургер взъерепенился. «Ты что, доносчик, Корнер? Мы тут взрослые люди, и у нас демократия».

Между тем, как выяснилось, Кунстлер расспрашивает обо мне. Я возбудил его любопытство. Ну, и он возбуждает мое. Что это такое шевелится в моей памяти, но все время ускользает? Я выберу удобный момент и осторожно наведу справки. На Сельму в кадрах я могу положиться.

 

27

Сегодня печальное известие. Умер Наум Липшиц. Вызванный падением шок оказался, по-видимому, слишком сильным. При кончине его присутствовала только Лотти Грабшайдт. «Он бредил, — сообщила она, — говорил бессвязно. Умолял меня снять брошку, она его убивала. И опять что-то бормотал о „злачных пажитях“. Я сказала ему: „Не волнуйся, Наум, я сняла брошку“. Тогда он стал жаловаться на холод, хотел жаловаться на доктора Вайскопфа, что тот выключил отопление. Я обливалась потом, а он дрожал как телячий студень. Я укрыла его одеялами с соседней кровати и пощупала его ноги. Они были холодные как лед. „Я готов, Лотти“, — сказал он и улыбнулся, как маленький ребенок. И его не стало».

Тоска Давидович вне себя. Ее крики слышны на всех этажах. Из уважения к прежнему руководителю «Олд Вик» «Эммы Лазарус» принял решение прекратить всякую работу и объявить семидневный траур. Не стану притворяться, будто очень любил Липшица, но должен признать, что свой небольшой талант, актерский и режиссерский, он реализовал на сто процентов.

По иронии судьбы, Товье Бялкин до сих пор занимает апартаменты в пентха-усе. Он, кажется, поправился. Сегодня утром, во всяком случае, он пришел к завтраку с челюстями и жевал бублик с домашним сыром как ни в чем не бывало.

Манди Датнер беременна, так она считает. «Пока не особенно, — сказала она. — Всего четыре недели. Но я точно знаю, когда это случилось. Я почувствовала».

Я нашел ее на Риверсайд-драйв: она сидела на скамье, закутавшись в стеганую куртку и глядя сквозь деревья «с листвою желтой, частью облетевшей» на одинокую баржу, безмятежно плывшую по тихому Гудзону. Я приподнял шляпу, но она, погруженная в свои невеселые мысли, не заметила меня. Я сел рядом, полагая, что грусть ее вызвана смертью Липшица. Как-никак — ее первая неудача.

— Жизнь продолжается, — сказал я, или какую-то подобную пошлость. Пораженная, она повернулась ко мне.

— А что, уже видно? Вы заметили? — Так я узнал, что она в положении. Мисс Датнер не стремилась набросить вуаль приличий на подробности.

— У нас ничего себе получалось в койке, я положила ноги ему на плечи, так что он был довольно глубоко. Ну, знаете? Меня прямо проняло. Взгляд у нее сделался мечтательный, расфокусированный.

— Он добрался до таких мест, про которые я и не знала, — ну, фантастика, я вся сделалась как сироп горячий, вот-вот закипит, — и бум — мы кончили вместе. Я прямо почувствовала, как в меня хлынуло, и вся поплыла, тихо так, как будто меня несет, а потом почувствовала маленькое такое «чмок», как-то уже само по себе, как будто мыльный пузырек лопнул в воздухе, — и поняла, что залетела.

Над нами закричала чайка, потом сделала вираж и устремилась вниз. Мы проследили за ней до реки.

— Дело в том, что я была не на таблетках. Ральф вроде как отстранился—занервничал после разговора с доктором Вайскопфом, видно, кто-то из наших дам пожаловался или еще что. В общем, Ральф сказал, что под ударом его карьера и лучше, если мы пока притормозим. Очень нервничал из-за, как его, «сексуальных домогательств». Словом, я вроде как была не готова, врасплох попалась. Нет, я не жалуюсь, было замечательно. Но теперь я беременная. — Она улыбнулась. — Крошка Манди станет мамочкой. — Тут у нее закапали слезы.

— Ральф — это доктор Коминс?

— Да, Ральф, — всхлипнула она.

— А вы сказали доктору Коминсу, что он станет отцом?

— Ральфу? Так это не он! Я же говорю, мы притормозили. — Она стерла слезы со щек тыльной стороной руки. — Никто даже не выслушает толком.

Можете вообразить мое недоумение. Я хотел утешить ее, обнять, но побоялся. Вместо этого я неловко свесил руку за спинку скамьи позади нее.

— Кто бы он ни был, он на вас женится?

— Да вы что? Он мне в дедушки годится!

Пора поставить точки над i в этой истории; пора мне занять надлежащее место, пусть глупое и комическое, на мировой сцене.

История, безусловно, материя скользкая. Для Карлейля она была дистиллятом слухов; для Ницше — не более чем верой в ложь; для Генри Форда — вздором. А нам, может быть, следует удовлетвориться замечанием Вольтера, который не знал, что однажды в его честь назовут кабаре: «Непредубежденный человек, читая историю, почти беспрерывно занят ее опровержением».

Посеянная в глинистую почву истории, неправда становится почти неискоренимой, как ползучий сорняк. Так, например, в Америке мы празднуем День независимости 4 июля, а не (как следовало бы) 2 июля. Можно знать и все же игнорировать тот факт, что Генрих VIII Английский обезглавил всего лишь двух из шести своих жен и что Владислав XII был трансвеститом. Да, у истории мы учимся тому, что ничему на ней не учимся.

Однако задача, стоящая сейчас передо мной, велика, и, должен признаться, я робею. Ибо происхождение слова «Дада» с самого начала намеренно затемнялось «Шайкой» в кабаре «Вольтер». И в последующие, страшные и утомительные, годы, когда судьба разбросала этих людей, они остались едины в одном — в своей идиотской решимости скрыть правду. Хюльзенбек, например, утверждал, что они с Баллем «случайно» наткнулись на это слово во французском словаре и обнаружили, что оно означает деревянную лошадку. Рихтер якобы всегда полагал, что это — радостное, жизнеутверждающее славянское «Да! Да!». А самым хитрым мистификатором оказался Арп. В «Dada au grand air"' он объявил, что всякий желающий выяснить происхождение этого слова — унылый педант, именно тот тупой буржуа, которого дадаисты с самого начала высмеивали. Что до Тристана Тцара, он был неожиданно скромен: „Слово родилось, никто не знает как“. (На самом деле, не считая Отто Корнера, никто лучше самого Тристана не знал, как родилось это слово).

 

28

Когда Магда Дамрош исчезла из Цюриха с моим сердцем, небрежно заткнутым среди других пожитков, я погрузился в такое отчаяние, что уже не надеялся выздороветь. Вначале, испугавшись, что она отправилась в Швецию сама, я терзал себя дикими романтическими видениями: мне представлялось, что она поехала без гроша, в соответствии со своими «принципами», что ее хватают бешеные, изголодавшиеся по женщине солдаты, допрашивают как шпионку и серым холодным утром расстреливают. Несомненно, я извлекал некое удовольствие из своих слез. Спас же меня пришедший им на смену гнев: как она смеет так со мной обходиться? — и я смаковал его, как коньяк, живительное тепло, помогавшее мне склеивать свое разбитое вдребезги эго. Короче говоря, я мылся, брился, переодевался в чистое и выходил из своей комнаты. Я снова зачастил в кабаре «Вольтер», в «Одеон», в «Террасу», места, уже ставшие привычными.

«Шайка нигилистов» между тем готовилась к гала-представлению (к «Феерии», как называл его Тцара); до него оставалось всего две недели, и под него уже был снят зал «Вааг», поскольку их амбициям стало тесно в стенах кабаре «Вольтер», а их эксгибиционизм требовал аудитории более чувствительной к эпатажу, чем шумные студенты, из вечера в вечер наслаждавшиеся их фиглярством. Мне, выслушивавшему их радостные планы и наблюдавшему маниакальные приготовления, казалось, что «Феерия» будет обычным их представлением, только в ухудшенном виде — девять частей безвкусицы и одна часть бессмыслицы. Магде, например, если она вернется вовремя, предстояло делать шпагаты в оранжевой пачке и зеленом трико; Янко при этом будет играть на невидимой скрипке, а Тцара — выкрикивать свои мучительные стихи.

Именно ввиду ожидаемого участия Магды я задумал свою месть. Я сам выкину «штуку» на гала-представлении, такую, что затмит любой номер «Шайки нигилистов» — и докажет Магде, что она не смеет безнаказанно топтать мою любовь. Я объявлю миру, или той его части, которая соберется в зале «Вааг», о жестокости Магды. Рассчитывал ли я таким способом завоевать ее любовь? Не уверен. Потерять Магду я, конечно, не хотел. В моем смятении чувств логика роли не играла. Будь что будет; по меньшей мере, я спасу свою уязвленную гордость.

Тцара поначалу отнесся холодно к моему возможному участию. В томик «Дней тьмы и ночей света», который я дал ему для прочтения несколько месяцев назад, он так и не удосужился заглянуть. Но уверил меня, что книжка отлично заменяет ему пресс-папье. «Впрочем, при сильном сквозняке… я не могу поручиться». Он развел руками, сбросив в одну из них монокль.

Я проглотил оскорбление и сказал, что не собираюсь выступать со стихами; поэзию можно без опаски предоставить ему.

Он снова ввинтил монокль в глазницу.

— Так что же тогда?

Я сказал ему, что обдумываю короткую «штуку» с восковым манекеном.

— Хочу попробовать нечто новенькое, — сказал я. — Конкретную метафору. Он глядел с сомнением. Подошел Янко, держа Weisswurst' у губ, как сигару. Ему я тоже рассказал о моем предложении.

— В чем смысл? — спросил Янко.

Убежден, что этот вопрос Марселя Янко и решил дело. Если очевидного смысла нет, то хотя бы поэтому мою конкретную метафору надо включить в программу. Но выступать самостоятельно мне не разрешат. Тцара, а возможно, и другие обеспечат соответствующий аккомпанемент.

Между этим днем и гала-представлением Магда вернулась в Цюрих, и с ней Эгон Зелингер. Жажду мщения во мне теперь подогревала ненависть. Мною овладело безрассудство, в клочья изорвавшее то, что еще осталось от декорума.

Наконец наступила ночь гала-представления, влажная и теплая. С озера полз туман. Он лежал на самой земле, закручивался маленькими вихрями и завитками, вдруг по-змеиному просовывался из-за угла. Нигилисты, то есть большинство из них, с утра обретались в зале «Вааг», готовили представление. Сцена была украшена картинами, цветными бумажками, воздушными шариками. В глубине ее, раскачиваясь от любого сквознячка, висел натуральный скелет из анатомического кабинета, в щегольском цилиндре, с часами в руке, остановившимися на без двух минут двенадцати, дня или ночи — решать зрителю. (Это был их банальный комментарий к положению дел в Европе летом 1916 года.) Слева на сцене стояло пианино, обвитое лентами и облепленное блестящими звездами; справа — низкий стол, на котором расположился громадный пирог из папье-маше, украшенный изваяниями Европы и быка (тоже политический комментарий); по бокам от него инструменты Тцара — бубенчики, трещотки, клаксоны и тому подобное.

Граждане Цюриха стекались в зал «Вааг», желая, чтобы их шокировали, щекотали, потчевали отвратительным, укрепляли в приверженности к их солидным и вечным ценностям. Они дисциплинированно рассаживались перед грязно-коричневым занавесом, скромно оглядывались в поисках знакомых лиц, тихо переговаривались и шуршали шоколадками. Тцара, смазливый маленький франт, посмотрел через дырку в занавесе и побежал назад к кулисе, довольно улыбаясь и потирая руки. «Avanti!» (Вперед (итал.))— сказал он.

Открылся занавес; на темную сцену вдруг хлынул яркий белый свет. Сидевший за пианино Балль, с лицом, намазанным сажей, заиграл «Типперери», ему добродушно захлопали, послышались нервные смешки. Не буду воспроизводить всю последовательность «номеров». Это были обычные штуки из кабаре «Вольтер», чуть более продуманные, чуть более наглые: как-никак сцена обеспечивала больший простор для кривляний.

Магда находилась за кулисами, в балетной пачке и трико бесстыдно сидела на коленях у Зелингера. Мы старались не замечать друг друга. А пока что публика получала то, за что платила денежки, видела то, что ожидала увидеть, и могла свистеть, шикать сколько душе угодно, издевательски хлопать и выкрикивать «бред!» и «кретины!».

Но довольно о первом часе. Перейду прямо к моей конкретной метафоре, кульминации и, как оказалось, катастрофическому (или триумфальному) финалу вечера.

Костюм мой, благодаря предусмотрительности моей матери в 1915 году, был последним словом элегантности. Можно было подумать, что я собираюсь на обед к кайзеру, по меньшей мере. На мне был безупречный черный пиджак строгого покроя и брюки в серую полоску. Шелковый галстук с идеальным узлом, заколотый булавкой с черным ониксом, уходил под серо-сизый жилет. Гетры того жетона и оттенка, что и жилет, прикрывали сверху мои сияющие черные туфли. Я даже приобрел монокль, и он прочно сидел там, где ему положено. Даже тетя Маня смотрела бы на меня с благоговением, а мать от восторга ущипнула бы меня за щеку. И этот аристократический господин, каким я себе представлялся, вышел на сцену с обыкновенным стулом, неся его как щит с древним фамильным гербом.

Граждане утихли. Возможно, власти в интересах общественного порядка мудро решили положить конец «Феерии», и мне предстояло официально объявить об этом. Гогот где-то в задних рядах был немедленно заглушен почтительным «ш-ш-ш!». Равнодушный к произведенному мной впечатлению, я вышел точно на середину сцены, поставил стул, отступил, окинул его взглядом, слегка поправил и ушел за кулисы. Но прежде чем окреп изумленный шепоток в зале, я вернулся, на этот раз неся через плечо безголовый манекен, фигуру женщины. Я усадил ее на стул. Тревожный смех граждан.

Когда я встал на колени, чтобы придать ей нужную позу, публика увидела написанный аккуратными черными буквами на обеих грудях слог Маг, а между этими холмиками — дефис; таким образом: Маг-Маг. Ярко-пунцовые соски высовывались из кружочков средних «а».

Зал напряженно затих. Я оглянулся на кулисы: улыбающийся Янко показал мне два больших пальца; Хюльзенбек прикрыл ладонью рот; Тцара в экстазе обнимал себя. Я встал и отступил от стула. Темный зал отозвался на это слитным вздохом ужаса. Ноги манекена были неприлично раздвинуты. Но это еще не все. (Я и сейчас краснею, описывая остальное; но у историка свой долг, и из дальнейшего вы можете заключить, до какой крайности довели молодого Кернера его страсть и гнев.) На лобке и в сокровенном месте под ним я изобразил зеленой краской венерину мухоловку (Насекомоядное растение семейства росянковых.); ее ловчие листки окружали красную внутренность. Зрители были парализованы. Картинным жестом фокусника я извлек из моего великолепного черного пиджака толстую английскую зубную щетку и вложил этот прозаический предмет в правую руку манекена. Из нагрудного кармана я достал резиновую спринцовку вместе с клистирными трубками. Voila! Спринцовка с трубками, змеящимися по полу, была вложена в левую руку манекена. Я повернулся к кулисе и щелкнул пальцами; по этому сигналу Балль бросил мне букет бумажных цветов. С почтительным поклоном я протянул букет манекену. То, что манекен остался к нему равнодушен, никого удивить не могло, но, по-видимому, исполнение мое было столь убедительно, что у публики вырвался сочувственный вздох. В замешательстве я потер рукою подбородок, а потом меня осенило: я вставил букет в дыру на месте отсутствующей шеи. Вот оно! Как раз этого и не хватало манекену! Бесплодная Маг-Маг, холодная и жестокая, по-весеннему весело расцвела; но венерина мухоловка по-прежнему угрожала, и руки тоже не сулили ничего радостного. Я ушел со сцены.

Воцарилась абсолютная, глухая, гробовая тишина. И в эту тишину, стремясь прорвать ее, истребить, расколоть вдребезги, ворвалась «Шайка нигилистов», в их числе и я, последний штатный член. Балль забарабанил на пианино Оффенбаха, Янко бил в барабан, Хюльзенбек и я плясали канкан, Эмми Хеннингс ходила колесом, Магда делала шпагаты, Тцара вертел задом, как восточная танцовщица, все были при деле. Потом мы выстроились по обе стороны от Маг-Маг и потребовали права писать разными цветами. Этого и дожидались добропорядочные граждане Цюриха. Наконец-то произошло событие, для которого они копили ярость. Буря разразилась — сперва шиканье и свистки. Но очень скоро стали раздаваться голоса, сердитые голоса: «Свиньи!» «Мерзость!» «Анархисты!» «Хрис-тоубийцы!» Шум, поднявшийся в зале, заглушил нас. Дело принимало скверный оборот. Янко сказал, что надо опустить занавес. Хюльзенбек согласился. Но Тцара не желал об этом и слышать. Он ликовал. На лбу его блестел пот. Зал вдруг затих, словно хотел перевести дух. И в этом затишье Тцара проревел: «А Кальвин, между прочим, тоже был испорченный мальчишка и не хотел ходить на горшок!» Это было последней каплей. Публика пришла в исступление. Пандемониум! Началась возня, потасовки, послышался звон разбитого стекла, крики, свистки полицейских. Мы дали занавес.

Потом мы сидели в кафе «Цум вайссен бок» и обсуждали события этого вечера. Произошли аресты, но из нас задержан был только Таушниц, тоже вроде меня примкнувший, которого едва терпели. Его забрали за драку с одним из граждан, пытавшимся прорваться на сцену. У нас же, остальных, полиция взяла только имена и адреса. Обвинения против нас, возможно, будут выдвинуты, а возможно, нет: сержант был уклончив. Администратора зала «Вааг» подняли с постели, чтобы установить приблизительные размеры ущерба. Ц-ц-ц. Доходы, возможно, покроют ущерб. «Вот вам вся их прогнившая система», — сказал Тцара. У Зелингера, к моему удовольствию, был синяк под глазом, зато Магда буквально висела на нем в полуобморочном состоянии, и на него смотрели как на героя, единственного, прошедшего испытание огнем. О Таушнице, нечего и говорить, сразу забыли. По общему мнению, вечер удался на славу. «Шайка» стала силой, с которой теперь нельзя не считаться.

Меня, однако, отодвинули в сторонку. За столом хватило места для всех, кроме меня, и я сидел вне кружка, позади Эмми Хеннингс и Рихтера, не сделавших ни единой попытки раздвинуться. С Магдой мы по-прежнему старались не встречаться глазами. Она вообще не замечала никого, кроме своего героя. Мне было вполне тошно.

«Шайка» пыталась установить момент, когда публика впервые проявила к нам враждебность. Балль считал, что это произошло, когда Арп, одетый Вильгельмом Теллем, сорвал яблоко с обширного зада своего «сына», Софи Тойбер; Янко полагал, что толчком послужила сцена, когда он и Хюльзенбек в ролях французского и немецкого солдатов сидели на корточках со спущенными штанами над «полевым сортиром» и обсуждали швейцарскую храбрость. Но все согласились, что подлинным поворотным пунктом было требование «права писать разными цветами» и что «блестящая» и «вдохновенная» речь Тцара о Кальвине довершила триумф. Они смеялись до слез. И я глупо смеялся вместе с ними. Балль без стеснения выпустил газы, и это вызвало новый взрыв смеха. Гамбургеру это пришлось бы по вкусу.

Но что действительно изумило меня тогда и изумляет до сих пор — ни один из них, и даже дама, о которой идет речь, не увидели в «Маг-Маг», написанном у манекена на груди, намека на имя «Магда». Как это могло быть? Я долго ломал голову. Единственное объяснение, какое я могу предложить (и признаюсь, оно не вполне меня убеждает), — то, что, будучи идеологически запрограммированы на бессмыслицу, они ни в чем не искали смысла и, естественно, не находили. Я испытывал горькое разочарование, моя месть превратилась в мое фиаско! И вдобавок они вознамерились присвоить мою находку.

— Мы на марше, — сказал Тцара, — и я готов в этот полночный час предложить вам наконец, со всем надлежащим смирением и торжественностью, искомое название для нашего журнала. — Он умолк, наслаждаясь моментом. Монокль вы-пал в его раскрытую ладонь. — «Маг-Маг!» — он окинул взглядом озадаченные лица. — Проснитесь! Подумайте, что мы тут имеем: Магазин, Магия, Магнус! (Большой, сильный)

Сколько восторгов, сколько энтузиазма! Эти поклонники бессмысленного, спотыкаясь друг об дружку, кинулись на поиски смысла. Это превратилось в игру.

— Магма!

— Магнит!

— Магнидикус! (Велеречивый (лат.))

— Магнификат!

— Магарыч!

— Магог!

— Итак, согласны? — сказал Тцара.

Это было невыносимо. Они тыкались куда угодно, только не в Магду Дамрош. Что мне было делать? Пламя мести в моей груди превратилось в изжогу. Открыть им мое первоначальное намерение, объяснить то, что само собой разумелось, выговорить это вслух, когда Магда, не таясь, ласкала Эгона Зелингера, — значило выставить себя последним дураком, каковым я несомненно и был. Я проглотил желчь, но молчать больше не мог. Это надо было довести до их сознания, хотя бы намеком.

— На «Маг-Маг» есть авторские права, — сказал я озлобленно. — Попробуйте «Да-Да».

Потрясенное молчание. Они глядели друг на друга. Тцара и Хюльзенбек одновременно вставили монокли. Затем Тцара поднял свой стакан с пивом.

— Братишки и сестренки, — тихо произнес он, — да здравствует абсолютный и чистый хаос, космически упорядоченный. Я даю вам… Дада.

— Ура! — закричали они. — Гип-гип ура! — В их головах даже не забрезжила догадка; наоборот, в неистовом возбуждении они стали обсуждать содержание первого номера. Я с отвращением встал и вышел.

Никто не заметил этого.

 

29

В последующие месяцы мы с Магдой избегали друг друга. Рана все еще гноилась; моя гордость все.еще была уязвлена. Магда же казалась равнодушной. Но однажды, холодным февральским днем 1917 года, я шел по Нидердорфу, точнее, по Шпигельгассе. Ночью выпал снежок, и теперь все улицы были белыми. В Нидердорфе дома жались друг к другу, как замерзшие бродяги. Шел я на свидание с официанткой герра Эфраима Минни, чье пухлое, влажное тело немного утешало меня в моем горе. Навстречу мне под снегом шла Магда. Я перешел на другую сторону улицы. Она тоже перешла и остановилась передо мной.

— Отто, — сказала она, — давайте снова будем друзьями.

На ней не было ни шарфа, ни шляпки. Растаявший снег блестел на ее волосах. Перчатка, лежавшая на моей руке, была потерта и лопнула по шву. Она была прекрасным дворцом, к чьим покоям не прилипает грязь. Я знал, что Зелингер уже не соперник. По слухам, он сбежал в Лозанну с чистильщиком из пансиона Бель-Эр, костлявым бледным юношей с черными волосами, стоявшими над головой, как иглы испуганного ежа. Я сразу и в который раз ощутил прилив любви.

— Магда, дорогая Магда, — сказал я, — забудем все, что было, начнем с того, на чем остановились. Пойдемте со мной, живите со мной. Позвольте заботиться о вас. Она не колебалась ни секунды.

— Нет, — сказала она и приложила палец к моим губам. — Нет, junger Mann, вы ничего не должны забывать. И ни к чему не должны возвращаться. Всегда шагайте к горизонту, смотрите в будущее.

— Ну Магда…

— Нет. — Она была тверда. — Друзья?

— Друзья.

Я повернулся и смотрел, как она уходит от меня по снегу. Она остановилась перед домом 14, открыла дверь и исчезла.

Я больше никогда не видел Магду. В скором времени до меня дошел слух, что она навсегда покинула Цюрих.

Моя первая, крохотная роль на сцене мировой истории — «Дни тьмы и ночи света» и статья в «NFP» — была быстро вымарана из пьесы ради более драматических событий: в Европе заговорили орудия. Моя вторая, как вы только что видели, была фарсовой, и, подобно Полонию, меня поспешно похоронили. Но обе эти роли были хотя бы сравнительно безвредными: жертвой оказался я один. Мой третий выход стал катастрофой, эхо которой звучит до сих пор, не дает мне покоя и вызывает нескончаемую боль.

Что выведывает обо мне Кунстлер?

 

30

Возможно, было ошибкой назначить Блума на роль короля. Ему не хватает мастерства, он не умеет найти жест, нужную модуляцию голоса, не может управлять лицевыми мышцами; короче говоря, не владеет актерским искусством — единственным, что позволяет публике проникнуть в сознание убийцы. Ибо Клавдий, при всем его злодействе, в моем понимании, вполне человечен. Подозреваю, что манера Блума восходит к примитивному периоду еврейского театра на идиш. Он расхаживает по сцене или стоит, скрежеща зубами и крутя усы. Сегодня я наставлял его, как Гамлет актеров: «Сообразуйте действия с речью, речь с действием; причем особенно наблюдайте, чтобы не переступать простоты природы».

— Повторить еще раз?

— Еще раз.

— «Ты слышал содержание? В нем нет ничего предсудительного?»

— Пред-о-суд-и-тель-ного.

— «В нем нет ничего предосудительного?» Так годится?

— Вы пилите воздух руками, черт возьми! Вы чуть не ударили Лотти по лицу!

— Вейзмир! (О, горе! (идиш)) «В нем нет ничего предосудительного?»

— Ударение на «ничего», а не на «предосудительного». Сколько раз можно, Блум, сколько раз?

— Немного терпения, Корнер. Человек старается изо всех сил. — Голос шел из ямы и принадлежал Кунстлеру. (Я взял его суфлером, чтобы был на глазах, хотя бы часть времени.) — Может, сделаем перерыв?

— Благодарю вас, Кунстлер, — холодно ответил я. — Я сам знаю, когда сделать перерыв

— Справедливо, — сказал он.

— Мне надо в комнату для девочек, — захныкала Давидович. — Вы ведь не хотите, чтобы я опозорилась перед всеми.

— Мне тоже, — сказал Витковер.

— В комнату для девочек? — спросил Гамбургер.

— Вы знаете, о чем я, — обиженно сказал Витковер. — Мне правда нужно. Я развел руками.

* * *

В перерыве Кунстлер подошел ко мне.

— Мне кажется, что человек, подобный Клавдию, заслуживает некоторого понимания, — сказал он.

— Пожалуйста, предоставьте актеров мне.

— Нет, я не о Блуме, я о самом Клавдии.

— Именно это я и пытался все утро вбить в тупую голову Блума.

— Конечно, он убийца, от этого никуда не уйдешь. Но он вынужден жить с тем, что он сделал, и ему, конечно, нелегко. Будь его воля, он, возможно, захотел бы открутить стрелки часов назад, бедняга. А сейчас он выпутывается, как умеет. Мы не можем убежать от нашего прошлого. — Кунстлер помолчал. — Мне нравится то, что вы пытаетесь здесь сделать. Вы серьезны, вы глубоко понимаете пьесу.

Можно ли ответить грубостью на явную лесть?

— Спасибо, — сказал я и отошел.

Лесть — да, но нет ли в ней чего предосудительного? Этот человек что-то знает.

Я посоветовал Манди Датнер — надеюсь, мудро — не говорить Блуму о его отцовстве. Во всяком случае пока. Какая ей польза, если она скажет? Он раскука-рекается, как Шантеклер, и будет расхаживать перед нами этой своей противной походкой на полусогнутых, выставляя вперед свое сексуальное оборудование, заключенное, не сомневаюсь, в какой-то металлический суспензорий, гульфик, придающий ему особую выпуклость. Блум в трико и так уже собирает на репетициях большую аудиторию хихикающих дам. Заставить его сосредоточиться на роли и без того трудно; допустить, чтобы он еще больше отвлекся, было бы чистой глупостью. Опять же надо принять во внимание репутацию и карьеру мисс Датнер, по крайней мере в ближайшей перспективе: я не забыл рассказ Гермионы Перльмуттер о том иске, который зажег юридическую звезду ее мужа, прозябавшего в безвестности. Комендант опасается всякой огласки, особенно после таинственного несчастья с Липшицем и его смерти. Комендант не остановится перед тем, чтобы уволить мисс Датнер, невинную жертву сексуальной политики, за «сексуальные домогательства», за «приставание» к пациенту или бог знает еще за что.

Понятно, что она не горит желанием сообщить об этом родителям.

— Ну да, они там обрадуются у себя в Шейкер-Хайтс, еще бы. Приезжай домой, Манди, подумаешь, небольшая беременность! Мама будет рада отчитаться перед подружками в синагоге, а уж папа — вообще!

. — Они могут отнестись к этому с большим пониманием.

— Вы шутите? Да не доставлю я им такого удовольствия. Папа точно потребует аборта, лучше всего — в Сибири.

Так что этот вариант отпадает, по крайней мере на ближайшее время. На худой конец, от Блума можно будет потребовать какого-то финансового обеспечения. Но это позже. А пока что Манди спокойна, почти блаженна, уже светится (или я это вообразил?) радостью материнства и с удовольствием переложила свои проблемы на «дедулю», как она стала меня величать, — на человека, которому раз за разом позорно не удавалось навести порядок в собственной жизни.

 

31

Назревает катастрофа! Сегодня утром за завтраком — всего лишь облачко на горизонте и далекие угрожающие раскаты, а сейчас уже почернело все небо. Лотти Грабшайдт больна, вычеркнута из списка самостоятельно ходящих, уложена в постель! Комендант помалкивает, следуя своей политике не волновать подопечных.

— Успокойтесь, Корнер, — строго сказал он, щупая мне пульс. — Вы сами напрашиваетесь.

— Напрашиваюсь на что?

Глаза его сузились над хищным носом. Он поправил узел галстука.

— Есть такое понятие как медицинская этика, знаете ли. — Двумя пальцами он разгладил холеные усы. Потом встал и вышел из-за стола. — Но вам я могу сказать, что, в сущности, ее здоровье прочно, как доллар. Неделя на постельном режиме, от силы две; к спектаклю она успеет поправиться.

— То есть в последнюю минуту!

— Ну что ж. — Он обнял меня рукой за плечи и вывел в приемную. — Мисс Краус, вы сообщили семье?

— Сын уже в пути, доктор Вайскопф. — Герта Краус купалась в его сиянии.

— Отлично. А теперь запомните, Корнер, du calme, toujours du calme. He слишком утешил меня и доктор Коминс. Квадратные зубы блеснули между мясистыми губами:

— На вашем месте, в качестве простой предосторожности — отнюдь не намекая на то, что я знаю больше, я тем не менее могу понять причины вашего беспокойства, а потому готов посоветовать вам, поскольку вреда от этого никакого не будет, подумать, по крайней мере теоретически, о возможности начать работу, во всяком случае пока что… ну, понимаете, умному — намек… с одной из ее, как выражаются у вас на театре, дублерш.

Одной из дублерш, подумать только! У Лотти Грабшайдт была только одна дублерша: Гермиона Перльмуттер. Еще кого-то натаскивать — поздно.

После продолжительного пыхтения и сопения Гамбургер признал, что ему известен манхэттенский телефон дочери Гермионы. Он принес свою телефонную книжку.ко мне в комнату и напряженно стоял рядом со мной, пока я звонил.

— Квартира госпожи Моргенбессер.

— Могу я поговорить с миссис Перльмуттер?

— Одну минуту, сэр.

«Она там», — сообщил я одними губами Гамбургеру, едва стоявшему на ногах.

Другой голос:

— Моя мать сейчас отдыхает. Что бы вы хотели ей передать? Как доложить о вас?

Я сказал. Пауза.

— Ну ладно, я знала, что это только вопрос времени. Послушайте, я уже говорила с моими адвокатами. Вам не из чего состряпать дело, паршивцы, так что умойтесь и дайте моей матери покой.

— Простите, миссис Моргенбессер, но…

— Госпожа. Понятно, кретин?

— Госпожа Моргенбессер…

— Вы получили свой автограф? Ну так идите в жопу!

— Но все это забыто. Этого не было. Ошибка с моей стороны. Мы хотим, чтобы ваша мать вернулась в «Эмму Лазарус». Пауза; затем тихо: «Ох».

— Она необходима «Олд Вик». Мы хотим, чтобы она играла Гертруду.

— А.

— Это мечта любой дублерши.

— Возможно, я погорячилась. Вы должны понять, она очень расстроена. Для меня это непереносимо.

— Ну, естественно, естественно. Вы ее дочь, как-никак. Это так понятно.

— Слушайте, я ничего не могу обещать. Я с ней поговорю.

— Это все, о чем я прошу. — Гамбургер дергал меня за рукав и шептал на ухо: — И скажите, что Бенно шлет ей привет. — Он снова меня дернул. — Самый теплый. , — Чао.

— Чао. — Я положил трубку.

Вид у Гамбургера был сконфуженный.

— Если ты можешь принести такую жертву, — сказал он, — я могу проглотить свою гордость. Твоя нужда больше моей.

Так что теперь подождем. Настроение в труппе мрачное. Что до меня, я держусь лишь на своих скудеющих запасах стоицизма. За всем этим есть Цель.

Сегодня утром в вестибюле трогательная сцена. Мы с Гамбургером стояли перед доской объявлений; он уговаривал меня не закрывать спектакль. Объявление об этом было у меня в руке.

— Не делай этого, Корнер.

— Чего ты от меня хочешь? Без Озрика можно. Без второго могильщика обойдемся. Но «Гамлет» без Гертруды — немыслим.

Мы разговаривали шепотом. Сидячие в вестибюле вытягивали к нам шеи.

— Но после всех трудов — недель, месяцев, твоих больших надежд?

— Ты думаешь, я хочу закрыть? Может быть, мы скроим какую-нибудь программу — декламации, отрывки из некоторых сцен. I Solisti могут заполнить паузы.

— Чудесно. Чистый Фло Зигфелд (Флоренс Зигфелд — постановщик бродвейских ревю). А Красный Карлик будет жонглировать тарелками. Не ожидал, что ты спасуешь. В те дни, когда мы остались вдвоем, Корнер, когда я выдвигал тебя в режиссеры, думал ли я, что это будет означать роспуск труппы?

— Нет — закрытие постановки. И потом, отчего это так тебя волнует? Ты не был самым большим энтузиастом. «Это всего лишь спектакль, Отто» — сколько раз я от тебя слышал?

— Я ведь о тебе думаю… и об остальных.

В ряду сидячих внезапно воцарилось молчание, почти осязаемая тишина, словно их взорам открылось нечто чрезвычайное. Мы прервали наш спор и обернулись.

В открытую парадную дверь, сопровождаемая дамой вагнеровских габаритов, дамой, закутанной до пят в норковое манто, входила Гермиона Перльмуттер. Она вернулась!

Увидев нас, она остановилась, смущенно и робко, — маленькая округлая фигурка в элегантной морской офицерской шинельке, укороченной по моде. На голове, сдвинутая на затылок — круглая на круглом, — была шляпа, похожая на летающую тарелку или на те, что носят итальянские священники, синяя, и с нее свисала лента того же цвета. Потупясь, Гермиона сделала неуверенный короткий шажок.

Переливы чувств на лице Гамбургера стоило видеть. Он тоже сделал шаг вперед. Из груди его вырвался тихий крик.

— Бенно!

— Ханна!

Они бросились друг к другу. Он обнял ее, перегнувшись через оба их живота. Они стали целоваться прямо в вестибюле. Когда столь славная чета способна на такое, ей равных нет.

— О Ханна!

— Ах, Бенно!

Сидячие пришли в возбуждение: «На это можно продавать билеты». «Лучше всякого кино». «Тут и каменное сердце растает».

Гамбургер пожал руку Люсиль Моргенбессер и взял у нее сумку с вещами матери. Дочь — могучая женщина, у которой при улыбке сильно обнажаются десны. Гамбургер подвел мать и дочь ко мне и представил госпожу Моргенбессер.

— Мистер Корнер, — сказала Перльмуттер, — не могу выразить, как я смущена. Просто не знаю, что сказать.

— Вы можете сказать, что согласны на ведущую роль в «Гамлете»! Сияющий Гамбургер игриво ударил меня кулаком в плечо.

— Но прежде — шампанское! Я пошлю кого-нибудь из обслуги. В интересах сидячей аудитории я заговорил громче:

— Миссис Перльмуттер, когда вы предложили мне окантовать письмо Рильке, я не ожидал, что получится так изящно. Я должен возместить вам расходы. Сначала она подумала, что я издеваюсь. Она закрыла ладошками глаза.

— Ох, ох.

— Нет, я настаиваю.

Она посмотрела на меня между пальцев, успокоилась, вспыхнула, улыбнулась.

— Ни за что, это подарок.

Люсиль Моргенбессер взглянула на свои часы.

— Мама, если я тебе больше не нужна, я побегу.

— А как же шампанское? — сказал Гамбургер.

— В другой раз.

— У нее лекция в Новом институте социальных исследований, — гордо объявила Перльмуттер. — «Сафо, Левит и границы веры». Беги, дорогая, беги. Я разорвал объявление о закрытии спектакля и сунул обрывки в карман.

Возвращение Гермионы Перльмуттер оживило труппу — укол адреналина, на котором мы провели сегодня репетицию как бывалые актеры. Мы репетировали 5-ю сцену 4-го акта, двести пятнадцать строк, полных драматического напряжения и сложно переплетенных индивидуальных эмоций. С начальной реплики Гертруды: «Я не хочу с ней говорить» — стало ощутимым присутствие электричества в атмосфере. Перльмуттер, в стеганом красном халате, словно всю жизнь готовилась к этой роли. Фредди Блум перестал ломаться, принимать мелодраматические позы и проник в самое душу загнанного в угол короля, разоблаченного, внутренне корчащегося, но усилием воли сохраняющего невозмутимый вид. Даже Милош Пастернак, дворянин-вестник, до сих пор произносивший свои одиннадцать строк монотонно, с нервирующими интонациями нижнего Ист-сайда 1910-х годов, сумел убедительно передать тревогу: «Спасайтесь, государь!» — когда опустился перед королем на колено, указывая на кулисы так, словно оттуда должны были появиться фурии, а не Лаэрт.

Но чтобы воздать должное Тоске Давидович, я не нахожу слов. Ее талант, до нынешнего дня дремавший, внезапно вспыхнул ярким пламенем. Поскольку принц в этой сцене не появляется, я имел возможность наблюдать за ее игрой из середины третьего ряда. И признаюсь, я был заворожен, я перенесся в несчастный замок Эльсинор, забыв об «Эмме Лазарус».

Тоска Давидович была Офелией. Вы уже не видели тучную, озлобленную старуху в серой фуфайке, с лицом, напоминающим в профиль лунный серп, не видели и крупных розовых бигуди, тесными пластмассовыми шеренгами марширующих по ее голове. Вы видели несчастную безумную девушку, «прекрасную Офелию», чья нежная душа не вынесла жестоких ударов: «Вот фенхель для вас и водосбор. Вот рута для вас; и для меня тоже… Вот маргаритка. Я бы вам дала фиалок, но они все увяли, когда умер мой отец». Эта беззащитная растерянность, когда она раздает цветы, этот нерешительный жест, словно она боится получить в ответ удар, эта короткая дрожь, словно безумие на время отступило и она прозрела горькую правду, — незабываемые мгновения. Не Синсхаймеру, не Липшицу, не мне, а только себе одной обязана Тоска Давидович этим триумфом. Чары рассеялись, лишь когда закончилась сцена. «Мой мочевой пузырь сейчас лопнет! Чур первая в комнату для девочек». Она убежала за кулисы под аплодисменты партнеров.

Да, это были драгоценные мгновения, и я горжусь нашей маленькой труппой. Возбуждение, однако, грозило перехлестнуть через край, и Гамбургер, в последнее время увлекающийся выпивкой, снова потребовал шампанского. Я вынужден был напомнить им, что впереди у нас большая работа и на нее отпущено мало времени. «Тем не менее, леди и джентльмены, — добавил я, — по-моему, мы отличились!» Ликующие крики и звучные шлепки по спинам.

Позже, обдумывая эту сцену и вспоминая печальные песни Офелии, я вспомнил о Манди Датнер:

Клянусь Христом, святым крестом, Позор и срам, беда! У молодых мужчин конец один; Иль нет у них стыда?

Вот именно: позор от «конца». И если Фредди Блума нельзя квалифицировать как молодого мужчину, Ральфа Коминса можно. Я тут же решил провести предварительную беседу с опасливым доктором.

Я нашел его в кабинете, с бутылкой «Доктора Пеппера» в руке. Положив ноги на стол, он листал «Новости гериатрии».

— Вы, молодцы, мне надоели, — добродушно сказал он, опуская ноги на пол. — Чему обязан тем, что вы, вероятно, полагаете, я должен считать честью? — Он направил на меня одну загогулину фонендоскопа — овеществленный вопросительный знак, конкретную метафору. — Если хотите предложить мне роль, обратитесь к моему агенту.

Я пожаловался на легкую боль в горле. Он заглянул.

— По-моему, в полном порядке, старый вы симулянт, — розовое, как попка младенца. Гланды удалены отлично; в те времена люди свое дело знали. Пососите лимонную подушечку.

— Как там Лотти Грабшайдт?

— Идет на поправку. Завтра к ней пустят посетителей. Можете отправиться туда и надоедать ей, а не мне.

— Но она окрепнет настолько, чтобы участвовать в спектакле? — Хотя, учитывая сегодняшнюю отменную работу труппы, я уже думал, что без нее будет лучше. Перльмуттер, великолепная сама по себе, оказалась еще и великолепным катализатором. (Я, конечно, не желаю мадам Грабшайдт ничего плохого.)

— На это я бы не рассчитывал, — сказал он. — «Пациент» происходит от слова «терпение», им и будем оперировать. — Он подмигнул и прищурил глаза.

— Не сочтите за каламбур. А у вас, я смотрю, вид сероватый. Раз уж вы тут и отнимаете у меня время, давайте-ка прослушаемся. — Он приладил фонендоскоп.

— Разденьтесь до пояса.

Я стал раздеваться.

— Вам стоит посмотреть мисс Датнер, когда представится возможность.

— Ну-ка, старый селадон, что это вы мне предлагаете?

— В последнее время — а почему не знаю — она утратила всю свою веселость. Ведь была такая жизнерадостная. Без конца вздыхает, и порой кажется, что готова заплакать. Как неспециалист я диагностирую несчастную любовь, разбитое сердце. Врач, конечно, может объяснить это иначе. Возможно, чем-то органическим — скажем, вирусом или небольшим воспалением. Вид у него сделался задумчивый.

— Красивая девушка, из хорошей семьи — они столпы общества у себя в Шейкер-Хайтс. Но здесь, в Нью-Йорке, ей одиноко. Я беспокоюсь за нее. Он глядел рассеянно.

— Стетоскоп, доктор.

— Что? А, да. — Он прослушал меня спереди и сзади, заставляя кашлять. Проделал это дважды. — Послушайтесь меня, не увлекайтесь так работой, гуляйте почаще, ходьба вам полезна. Послеобеденный отдых используйте по назначению. Я дам вам валиум, но через три дня вы мне покажетесь. Можете одеваться. — Он помог мне надеть нижнюю рубашку.

— Доктор, вы не женаты?

— Вы же знаете, что нет.

— Врач всегда должен быть женат. Эта старая истина и сегодня не потеряла смысла. Гарантирует от досужих разговоров.

— Разговоров? — Он посмотрел на меня с подозрением.

— Ну, в процессе работы врачу приходится осматривать пациенток, а многие из них страдают избытком воображения. Врач должен проникать в их секреты; даже самое потаенное может оказаться в сфере его наблюдения.

Он рассмеялся.

— Если мои пациентки озабочены своим «потаенным», как вы изволили выразиться, то опасаться им надо Фредди Блума, а не меня.

— В газетах читаешь порой о таких странностях…

— Потаенное! Ничего себе!

— Беда в том, что сплетни весьма разнохарактерны.

— Что это значит? Я пожал плечами.

— Вы же врач, не я.

Кровь отлила от его лица, и рука на фонендоскопе задрожала.

— Они думают, я гомосексуалист, да?

— В таком месте сплетни неизбежны. Для некоторых — это главное занятие в жизни.

— Они думают, что я голубой!

— Доктор, пожалуйста, успокойтесь, я меньше всего хотел вас расстроить. Но знаете: умному — намек.

Я застегнул пиджак и пошел прочь, а он остался стоять как вкопанный, но, думаю, не ошибусь, сказав, что равновесие его было нарушено.

 

32

У меня не было сомнений насчет того, что я должен жениться. Этого ожидала от меня моя среда, и — как порождение своей среды — этого я ожидал от себя и сам. Но в первые годы после возвращения из Цюриха идея женитьбы, несмотря на самые недвусмысленные намеки матери и тетки, меня совсем не занимала. Еще будет время этим озаботиться. А пока что я очутился в Германии, необратимо изменившейся после несчастного поражения в войне.

Я вернулся в Берлин в конце 1918 года — в революцию. На крышах сидели снайперы, на улицах стреляли. Императорские конюшни были в осаде: верные кайзеру войска сражались с войсками, ему изменившими. Стычки возникали в Шар-лоттенбурге, пули свистели на Ангальтербанхоф, бой шел на Белль-альянсплац.

Так это в самом деле Фредди Блум!

Подумать только, что Блум придаст законченность моему уподоблению «Эммы Лазарус» и внешнего мира микрокосму и макрокосму! В этом доме для умирающих зародится новая жизнь. Семя брошено и теперь набухает. Я ощутил легкий трепет восторга.

Обратно мы шли вместе, не торопясь, под ручку. Как же я в ней ошибся! Что общего у этой бедной девочки с Магдой Дамрош, вот уже тридцать с лишним лет вьющейся дымком в воздухе! Она — дитя своего поколения, порядочная на свой лад, глубоко невежественная, обделенная культурой, но притом невинная, хотя и гедонистка. Как она молода, как уязвима! Холод разрумянил ее щеки и, надо думать, мои. Я сказал ей, что готов помочь чем угодно. Она рассказала мне про «Лед Зеппелин».

Смерть Липшица дала мне небольшую передышку. Сказано грубо, но сказана правда. Неделя траура, за которую я, разумеется, тоже голосовал, дала нашей труппе возможность на время забыть об изнурительном репетиционном графике и отчасти снять напряжение, неизбежно выливавшееся в склоки. Подобно спортсменам, готовящимся к большой Олимпиаде, мы тоже должны соразмерять нагрузки и брать паузы, чтобы дать отдых ноющим мышцам.

Вскоре после «мертвого часа» я отправился навестить Сельму. Времени у меня было вдоволь. Но выяснилось, что у нее уже есть посетитель: за бронестеклом, развалившись в кресле, сцепив на затылке руки и положив ноги на письменный стол Сельмы (вольность, которой не позволил бы себе даже Комендант), сидел Герхард Кунстлер. Сегодня на нем были джинсы, теннисные туфли и фуфайка. Что, у него вообще нет носков? Сельма тем временем прихорашивалась, приглаживала свои странно окрашенные волосы и, видимо, наслаждалась жизнью. Меня опередили!

Он увидел меня и по обыкновению весело помахал рукой. Я показал на доску объявлений, как бы объясняя свое присутствие в вестибюле, и сделал вид, что занят чтением. Скосившись на окно, я увидел, как Кунстлер приложил палец к губам, а потом предостерегающе поводил им. Сельма кивнула. Я понял, чем это пахнет. Сельма, мой самый надежный агент, перевербована.

Сегодня утром я встретил в вестибюле Коменданта. Смерть Липшица, кажется, пробила брешь в броне его невозмутимости. Поведение его можно описать, пожалуй, как опасливое, настороженное и даже несколько нервное. Он стремительно подошел ко мне, персонаж из лондонского издания «Джентльмене куотерли»: элегантное серое шевиотовое пальто с черным бархатным воротником, темно-бордовый галстук с глухим рисунком, в руке черный котелок и туго свернутый зонтик. Туфли его блестели. Он остановился передо мной, преградив дорогу. Сидячие, все уже на своих местах, подались к нам.

— Ах, вот вы где, Корнер. Я как раз хотел с вами поговорить.

— К вашим услугам.

— Отлично. Репетиции идут своим чередом и прочее?

— Ну, ввиду внезапной кончины Липшица…

— Конечно, конечно. Трагическая утрата. Э-э, говорят, что вы пишете, э-э… то есть так мне сказали, понимаете… пишете, так сказать, портрет «Эммы Лазарус». Неужели так?

— Нет.

— Ну тогда… — он скрестил ноги и небрежно оперся на зонт.

— Скорее нечто вроде мемуаров. Кое-какие случаи из времен моей молодоети. Бывает, упоминаю и о том, что происходит у нас сегодня, — но скорее для того, чтобы пояснить мои мысли, чем с какой-либо иной целью.

— Справедливо. — Он холодно улыбнулся. — Полагаю, ничего порочащего?

— Я не намерен это публиковать.

— Ну зачем вы так сразу. Я, собственно, хотел выяснить э-э… — Он умолк и начал снова, на этот раз пытаясь обратить все в шутку: — Надеюсь, нас выставят в благоприятном свете?

— Естественно.

— Хорошо. Я бы хотел как-нибудь прочесть. Я не ответил.

— Ну что ж. Умному намек, Корнер: не перетруждайтесь. Его уход гальванизировал сидячих: «Поберегитесь, Отто». «Обо мне ничего не сказал?» «Помните Липшица. Никто из нас не вечен».

* * *

Беременность Манди Датнер напомнила мне сегодня о Мете; год 1925-й, ей только что исполнилось двадцать лет. К тому времени мы были женаты уже два года. Я вижу ее солнечным майским днем сидящей у открытого окна, с книгой стихов; она откладывает книгу при моем появлении. Румянец радости вспыхивает на щеках молодой женщины, красивой молодой женщины, которая любит меня. «Тото!» — восклицает она и протягивает ко мне руки.

Но я в отвратительном настроении — после спора с отцом или с нашим управляющим, уже не помню. Я формально целую ее в лоб и уклоняюсь от объятий.

— Мое имя Отто. Будь любезна им пользоваться. Хватит с нас этого детства.

— Но ты — мой милый Тото. И ничего плохого в детстве нет. — Она смеется.

Я сажусь в кресло, беру «Niirnberger Freie Presse» — конечно, там ни строчки Отто Кернера, вундеркинда, возникшего и исчезнувшего в 1914 году, — и делаю вид, что не обращаю на нее внимания.

— Мама прислала шампанское, Кэте поставила его в лед. Они придут попозже. Мои родители живут в квартире над нами. Я перелистываю газету.

— Сегодня я ходила к доктору Гольдвассеру. Я не поднимаю глаз.

— По поводу твоих знаменитых мигреней?

— Тото, посмотри на меня. У меня такая новость! Я раздраженно откладываю «NFP».

Она скромно смотрит на свои руки, сложенные на коленях, но исподлобья бросает на меня лукавый взгляд.

— Доктор Гольдвассер сказал, что аист уже летит. — Она поднимает голову, глаза у нее сияют, щеки горят. — Тото, Тото, у нас будет ребенок, мальчик, я знаю, что будет мальчик, я чувствую!

Как передать счастье этой минуты, восторг! У меня распирает грудь. Я вскакиваю и бросаюсь обнимать ее…

* * *

Неужели все было так? Возможно ли это? Прошлое иногда представляется нам в розовом свете. Памяти нельзя доверять. Ну и пусть: я это так помню.

 

33

Неделя траура по Науму Липшицу приближается к концу, и, прежде чем возобновилась репетиционная суета, я ухвачу за чуб этот мимолетный миг вынужденной праздности и, как обещал вначале, открою вам происхождение слова «Дада».

Чтобы купить какую-нибудь унцию табака или кило колбасы, порой приходилось пригнуться и по-тараканьи перебегать улицу. А там лежали тела, человеческие тела, поливавшие живой кровью мостовую. Где-то нестерпимо воняло убитыми лошадьми. Полицейские бегали кругами, свистели и были бессильны. В вакуум распадавшейся империи ринулись тьмы недовольных; митинги, сходки, марши, демонстрации протеста; тут — солдатский совет, там — рабочий совет, профсоюзы, лоялис-ты, анархисты, коммунисты, — город на грани хаоса.

То была плодородная почва для Дада; Хюльзенбек, мой старый знакомец по Цюриху, вернулся в Берлин в начале 1917 года и возглавил нарождающееся дада-истское «правительство». К тому времени, когда я вернулся — без гроша, с поджатым хвостом, после бесславного романа со швейцарской окололитературной музой, повинуясь требованию отца и назойливым увещеваниям матери, — «Бомба Дада», как назвал ее впоследствии Арп, уже взорвалась.

С Дада в Германии я, разумеется, никаких дел не имел. А тон дадаистов обрел здесь такую резкость, что цюрихское Дада уже представлялось ручным, домашним. Если в Цюрихе дадаисты по-детски играли в политику, то в Германии они погрузились в нее сладострастно: они глотали политику, они плевались политикой. В Цюрихе они только расшатывали основы Порядка; в Германии же Порядок был разрушен до основания. Всему этому я, по своему характеру и по обстоятельствам моей жизни, был чужд.

После торжеств по случаю возвращения блудного сына отец завел меня в кабинет, чтобы «серьезно поговорить, по-мужски обменяться мыслями». Пора мне, сказал он, взять в руки собственное будущее. Страну ожидают тяжелые времена, времена, которые потребуют от ее сынов высочайшего мужества — может быть, большего, чем война. Сегодня поле битвы — у нас под окнами. «Нездоровые элементы» стремятся разорвать отечество на части. Этого нельзя допустить. И можно не допустить — если молодые люди, такие, как я, «истинные патриоты», засучат рукава и из развалин старого порядка сложат прочный фундамент нового, избегая прошлых ошибок и храня верность прошлым достижениям. От меня лично эта высокая миссия требует, чтобы я вошел в семейное дело. В сущности, он всегда надеялся, что новое поколение станет к штурвалу. Моя будущая карьера, по-видимому, была определена.

Отец обнял меня. «Пойдем, Отто, — мягко сказал он, — скрепим наш договор как джентльмены — бокалом коньяка». Мы пожали руки. Графин был уже приготовлен и блестел в буфете. Отце налил; мы выпили. Дамы с нетерпением ждали нас в гостиной. «Решено, — сказал отец. — С понедельника он работает со мной в конторе». Мама и тетя радостно захлопали в ладоши; Лола нежно взяла меня под руку.

Так я поступил в компанию «Кернер, конторское оборудование и канцелярские товары» и продвигался по разным отделам, покуда отец не уверился, что я основательно вошел в курс дела. Со временем я стал ездить по делам фирмы за границу — чаще всего в Англию, но также в Австрию, Венгрию, Чехословакию — осколки прежней империи. Несмотря на то, что экономику трясло, дело Кернера процветало. В 1915 году, когда я уезжал в Швейцарию, моя двоюродная сестра Мета была ребенком — десятилетняя девочка с косичками и в детском платьице с широкой юбкой. Вновь я увидел ее в 22-м — какое превращение! Передо мной стояла красавица: высокая, стройная, с темными локонами — модель для прерафаэлита. Она легко краснела — и с такой же готовностью улыбалась. Для меня она сразу стала воплощением девичьей чистоты, антиподом Магды Дамрош, которую я не мог вспомнить иначе, как растрепанной, потной, в кимоно, вблизи кровати с голым Зелингером. Мне было стыдно за это сравнение, оскорбительное, как мне казалось, для кузины, но оно пришло в голову непрошеным: две молодые женщины, бок о бок. И, возможно, оно было первым признаком моего исцеления.

Мы снова встретились на семейном празднике в Берхтесгадене. Не было там только моей сестры с мужем: молодые отправились в Венецию. Сперва я не хотел ехать. Позорно пересидевшему войну, мне стыдно было встретиться с братом Меты Иоахимом, раненым и награжденным героем. Он сразу снял напряжение. «Как видишь, Отто, я вроде тебя стал терять свои части». До моего приезда Иоахим успел провести неделю на горном воздухе и покрылся густым загаром. На выбитом глазу он не без шика носил повязку — знак доблести; и, несмотря на деревянную ногу и трость, достаточно ловко двигался, по мере сил скрывая боль, хотя его красивое лицо иногда искажала гримаса. Ожесточение, овладевшее им впоследствии, еще никак не проявлялось.

Мы трое — Мета, Иоахим и я — отлично спелись. Это были блаженные дни. У Иоахима был открытый автомобиль, специально для него переоборудованный, и он бесшабашно гонял по горам — пыль вздымалась следом, деревенские куры бросались врассыпную, лаяли собаки, грозили кулаками крестьяне, волосы Меты развевались, и встречный ветер уносил назад наш смех.

Мы купались в холодных прозрачных озерах, устраивали пикники на их берегах, без конца говорили о книгах, о музыке, о будущем мира.

Вечером собиралась вся семья. Мета играла на рояле. Она играла хорошо и очаровательно хмурилась от сосредоточенности. Мать перенесла свои шиллеров-ские вечера в Берхтесгаден. Мы по очереди декламировали любимые отрывки и обсуждали стихи. Однажды Мета смутила меня, принеся «Дни тьмы и ночи света» и настояв, чтобы мы почитали оттуда: «Есть же, в самом деле, и другие поэты». Отец мой тихо похрапывал во время чтения, накрыв лицо платком, но в конце был разбужен аплодисментами: «Что? Что?» Я сидел в уголке, и после чтения Мета подошла ко мне с книгой. Она прижимала ее к сердцу.

— Подпиши мне.

— А что написать? Она задумалась.

— Моей прекрасной кузине Мете, с симпатией, Отто.

— Какое тщеславие! На-ка, — сказал я, выводя надпись: «Моей проказливой кузине Мете, с большой любовью, Отто». Она наклонилась и поцеловала меня, нежно, едва прикоснувшись, выхватила у меня книгу и выбежала из комнаты. Моя мать и мать Меты с улыбкой кивнули друг дружке. Им кое-что было понятно, хотя я, со своей стороны, полагал, что мои чувства всего лишь родственные.

Тем не менее 16 июля 1923 года мы с Метой поженились. Ей было восемнадцать, мне — двадцать семь.

Любил ли я ее? Я гордился ее красотой, ее чистотой, ее культурностью. Мне было уютно с ней. Она не скрывала своего обожания — необъяснимого, но оттого не менее страстного. Иногда ее пыл смущал меня. Но что до любви… Подозреваю, что в таких делах равенство — редкая штука.

Кунстлер все знает!

Утром я был на приеме у доктора Коминса. Ничего тревожного, обычные неприятности: запор, головные боли и т.д. Маятник откачнулся обратно. Иногда доктор прописывает что-то действенное — давайте попробуем; но «в сущности», как говорит Гамбургер, Коминс верит только в тушеные фрукты. Приемная перед кабинетом крохотная, хороша для клаустрофобии. Кунстлер оказался там раньше меня, читал журнал, вытянув ноги, занимал пространство.

— Заходите, — сказал он, словно я пришел по его вызову. — Присаживайтесь. Доктор в запарке — новая барышня, свежий кусочек для Блума.

— В тоне его уже была бойкость человека, причастного ко всем местным секретам. — Чудесный денек, и не очень холодно.

— Я еще не выходил.

— Может, выйдем, когда освободитесь? Прогуляемся по парку.

— К сожалению, у меня много дел.

Некоторое время мы сидели молча, прислушиваясь к приглушенному водопаду витиеватых докторских фраз.

— Вы туда наведывались? — спросил он. Смысл у этого мог быть только один.

— Никогда.

— У них там, знаете ли, программа — туры для бывших берлинцев, бежавших от Гитлера, с полной оплатой расходов.

— Очень мило с их стороны.

— Я ездил в прошлом году. Это было нечто. Я промолчал.

— Мне повезло, я убрался в последнюю минуту, в апреле тридцать девятого.

— Он вздохнул. — Страшное было время, страшное. Иногда мне кажется, что такого не могло быть, что это мне приснилось в кошмаре. У меня была двоюродная сестра по матери, Соня, — единственная моя родственница. Она выехала в тридцать восьмом, сразу после «хрустальной ночи». Соня вызвала меня в Мехико. Она жила тогда с кинопродюсером, мексиканцем Яго Колоном — не слышали о таком? Нет? Короче, оставались мы там недолго. Она вышла за техасца из Амарилло, торговца автомобильными принадлежностями. Он обладал одним сказочным достоинством: он был американский гражданин. Люди тогда были в отчаянии, не мне вам объяснять. Тем не менее он не прогадал — она его не бросила. Соня была настоящая красавица, с легким характером, чудесно стряпала. И пела к тому же, сопрано, могла стать профессионалкой. Вот как я попал в Америку.

Я писал картины во всех штатах, кроме Аляски и Гавайев, — можете вообразить? Конечно, у меня не было задачи поставить рекорд, но я много разъезжал, в основном между Нью-Мексико и Нью-Йорком: ось Таос — Гринич-Виллидж, старые героические времена. Но заворачивал в Колорадо, Орегон, Луизиану. Объездил четырнадцать штатов и решил: какого лешего, прочешу-ка я ее всю. Кое-где — в Небраске, например, или в Джорджии — я задерживался, может быть, всего на пару дней. В Нью-Мексико у меня был ослик, две собаки и кошка. Жена тоже была, но это отдельная история. Работ моих не видели?

— По-моему, нет. Но я не претендую на знакомство с современным искусством.

Он ухмыльнулся.

— Но что вам нравится, вы, конечно, знаете.

— Я не мещанин, мистер Кунстлер.

— К покеру равнодушны?

—Да.

— Пинокл?

— Бридж, изредка.

— У каждого из нас своя история. На это я, разумеется, не ответил.

— Была такая компания «Кернер», канцелярские принадлежности, на Виль-гельминаплац, старая-старая фирма, с прошлого века, по крайней мере; могучая. «Поставщики двора» даже. Не родственники?

— Она принадлежала моей семье. Владельцем был мой отец — пока ее не отняли. Я тоже там работал.

— Так вот что! А вы случайно не помните управляющего, Клауса Кунстлера? Он умер в тридцать втором году.

— Конечно.

— Это мой отец.

Вот наконец возникло мое прошлое — сидело, развалясь, передо мной. В Гер-харде Кунстлере я различал теперь черты его отца. Старый Кунстлер был пунктуальный, полный достоинства человек, с официальными манерами и речью, благожелательный, но твердый в делах, правая рука отца, и мнения его — вполне справедливо — всегда перевешивали мое. А сейчас я вспомнил его и в более давние дни, когда я был ребенком, его волшебный жилет, в котором всегда находился леденец для меня.

— Так, так, так, — сказал Кунстлер. — Я все о вас знаю. Большие дела семейства Кернеров всегда были главной темой застольных разговоров в нашем скромном доме. Ваш отец пообещал моему, что для меня найдется место в фирме. Этого хотел мой отец — семейная традиция службы. Но у меня были другие идеи. С восьми тридцати до шести тридцати и с девяти до часу по субботам — это не входило в мои жизненные планы. «Спасибо, мадам», «К вашим услугам».

— Ваш отец очень хорошо ко мне относился.

— Я бы сказал, у него не было особенного выбора.

— Тем не менее я тепло вспоминаю его.

— Тепло, да, — и с полным на то основанием. Он сделал вас миллионерами. Впрочем, я не то хотел сказать. Видимо, старые обиды заговорили. Сам себе удивляюсь. Все это быльем поросло. Забудьте мои слова. Не вас же винить в бедах общества. К тому же вы всего лишились… Но вы ведь и писали, кажется? После того, как Гитлер пришел к власти. Вы занимались журналистикой, верно? Припоминаю: раз в две недели появлялась статья Кернера.

Дверь в кабинет доктора Коминса открылась. У «новой барышни», худой и согнутой, оказалось лицо попугая. Она носила белый парик «афро». Доктор Коминс представил нас друг другу, но ее имя от меня ускользнуло. Всех моих сил едва хватало на то, чтобы удержаться на дрожащих ногах.

— Кто из вас, симулянтов, следующий? Мистер Кунстлер?

— Идите вы, — сказал Кунстлер. — Мне не к спеху.

—Да уж, давайте-ка, — встревоженно сказал Коминс. — У вас неважный цвет лица. Он ввел меня в кабинет.

От неприятностей моих, вероятно, поможет валиум, снижающий мышечный тонус, и, разумеется, тушеные фрукты.

Почему муза больше не шепчет мне на ухо? Почему окончательно погас во мне огонь вдохновения? Горн, возле которого я юношей выковывал мои стихи, раскаляя добела угли сильными мехами, давно бездействует, давно заброшен. Да, с натугой я еще мог сложить стихотворение, но это были мертвые вещи, без живого тепла. Я обратился к прозе, писал рассказы, начал роман. Впустую, впустую. С горя я окунулся в дела компании, претворял свою энергию в звонкую монету, полнел в талии, наблюдал за похуданием своей души, стал тем, что больше всего презирал. Внутренне я плакал. Юность прошла; я был женат, родился ребенок. Забот прибавлялось. С горечью и завистью я следил за публикациями моих друзей, и при виде ругательной рецензии сердце радостно билось.

Мета понимала, в чем мое несчастье, и вначале еще пыталась рассеять мою тоску — но только усугубляла ее.

— Почему ты больше не пишешь, Тото?

Я сидел в кабинете, сердито перебирая кипу бумаг, принесенных из конторы. Она смирно стояла возле моего стола, как ученица в ожидании нагоняя.

— Тото, пожалуйста.

Я не обращал на нее внимания.

— Написал бы стишок для меня.

Чувствуя желчь во рту, я наконец взглянул на нее.

— Милая моя, я не пишу «стишков», как ты верно их назвала, по заказу.

Щеки у нее покраснели. Она отвернулась и молча вышла из комнаты. Так третировать ее! Как я мог? Глаза у меня щипало, мне хотелось окликнуть ее, побежать за ней, упасть перед ней на колени. Но нет — я смаковал свою желчь.

Отто Кернер в браке был отвратительнейшим монстром, садомазохистом. Природную веселость жены он воспринимал как укор себе. Он стал обращаться с ней — с этой умной цветущей женщиной, любящей женой — как с озорным и докучливым ребенком. «Мета, ради всего святого!» (тон — умеренное раздражение); «Позволь заметить тебе, Мета, это было не самое мудрое решение» (тон — ледяная вежливость); «Необычайно остроумно, Мета» (тон — саркастическая издевка). Она вздрагивала, отворачивалась, краснела, иногда даже плакала.

Удовольствие от ее мучений причиняло мне мучения, доставлявшие удовольствие. Вероятно, я ее испытывал. Как далеко я смогу зайти, прежде чем она меня разлюбит? Далеко, очень далеко. Но постепенно я что-то в ней убил. Она уже не улыбалась при моем появлении; уже не стремилась обвить мою шею руками. Я стал Отто; Тото исчез. В нашем доме поселилась чинность — по крайней мере поселялась в моем присутствии. При подругах, при наших родителях прежняя радость иногда вспыхивала в ней — проблеск яркого солнца посреди хмари. А в особенности при Гуго — тогда, случалось, журчал ее счастливый смех.

Ребенок стал нашим полем боя. Я говорил, что Мета воспитывает его неженкой; он держится за мамину юбку, ей надо отослать его в интернат.

— Нет, нет, Отто! Он будет там бояться. Я этого не перенесу! — Она прижимала Гуго к груди, целовала курчавую головку.

— Твой брат Иоахим учился в интернате. Ему это не повредило.

— Это — другое дело. Он был старше.

Чистое мучительство, ничего, кроме мучительства. У меня и в мыслях не было отослать Гуго, я сам бы этого не перенес. Из ревности я пытался отвоевать его у Меты. Тщетно. Между ними было тайное согласие, связь — бессловесная, почти осязаемая. В моем присутствии Гуго умолкал.

Потом я перестал спать с Метой. Это началось как эксперимент, еще одно испытание. Я допоздна засиживался в конторе, изображал усталость, изображал равнодушие к требованиям либидо. Как она это воспринимала? Сперва с пониманием, потом со слезами, потом с покорностью. Еще один поворот винта: я стал спать в комнате для гостей. Она ничего не сказала. Через некоторое время она перенесла туда мою одежду.

Лежа в одиночестве, я снова и снова переживал минуты нашего первого соединения. У Меты было мощное либидо; это ее встречный порыв ко мне преодолел упругую плеву; жаркое восторженное неистовство. Потом она лежала подо мной, глядя мне в глаза с исступленным обожанием средневекового мученика, которому явилось видение Нового Иерусалима. Она любила меня беззаветно, всем существом. А я это погубил. И не важно, что теперь мне больше всего хотелось снова обнять ее, исправить поломанное: отчуждение наше зашло слишком далеко. Безумный, я умудрился внушить себе, что в равнодушии, которое я так усердно ей прививал, повинна она сама. В конце концов наше общение свелось к отстраненной вежливости. Перед родными и друзьями нам еще удавалось изображать супружеское благополучие; но стоило нам остаться одним, как нависал тяжелый запах взаимного раздражения. Она уже не любила меня, но пустота, оставшаяся на месте любви, я думаю, еще не заполнилась ненавистью. Это пришло позже, когда музыканты Нового Порядка принялись настраивать свои инструменты для сарабанды смерти, когда Мете стало ясно, что я готов жену и ребенка принести в жертву своему эго, утолению своей болезненной гордыни.

Как я могу донести до вас живую женщину? Это невыполнимая задача. Она недосягаема для меня — там, куда я ее вталкиваю. Как эта невинная красавица могла полюбить такое виновное Чудовище? Желание требует пищи, как все живое. Я питался Метой, а ей предлагал лишь отравленные отонки.

«Нет ничего ни хорошего, ни плохого, — говорит Гамлет, — размышление делает все таковым». Почему он так говорит — вопрос спорный. Комментарий Синсхаймера к этой строке ничем не помогает: «Обычное размышление». Гамлет отлично знает, что такое плохо: братоубийство — плохо, кровосмешение и прелюбодеяние — плохо. Любопытно, с какой легкостью он переходит от частного к общему, когда заводит речь о зле. Он открыто восхищается Горацио, но прекрасные качества Горацио ничего не говорят ему о человеческой натуре. Однако если в его моральном релятивизме звучит что-то не вполне истинное, то и вполне ложным он тоже не кажется. И все-таки мне было бы приятнее, если бы эти слова произнес Клавдий или даже Полоний.

На эти размышления меня навела встреча, случившаяся вчера утром. Тогда мне не хотелось ее описывать, но сегодня, ради полноты, я на ней остановлюсь. Я сидел в библиотеке, читал газету — вернее, пытался читать, поскольку мне мешало сосредоточиться физическое недомогание неопределенного свойства: в отношении прежних диета доктора Коминса уже оказывала свое благотворное действие. Как будто сам организм подтягивался в ответ на нехорошие предчувствия, подспудно жившие в уме, на беспричинную тревогу. Надо было заняться делами — во-первых, усвоением печатных бедствий, каковые я обозревал ежедневно, не только по привычке (и из желания держаться «в курсе»), но и ради того, чтобы взбодрить ленивый мозг; помимо этого, у меня был еще целый список мелких дел, от которых надо было избавиться, прежде чем приступить к главному утреннему — просмотру моих заметок к послеобеденной репетиции; сегодня нас ждала сцена приезда актеров в Эльсинор.

Меня беспокоил Леонард Свитчайлд, первый актер. Эта роль требует тонкости, для него недоступной. Первый актер должен произносить свои реплики и жестикулировать в двух совершенно разных манерах. С одной стороны, он должен вести себя как профессиональный актер, который признателен хозяину-принцу за теплый прием, оказанный ему и его товарищам; с другой стороны, он должен «быть в образе» — сперва в отрывке с Гекубой, во второй сцене второго акта, когда Гамлет просит его продемонстрировать свои сценические таланты, а потом, разумеется, в качестве актера-короля. Любому более или менее восприимчивому человеку ясно это различие, которое Шекспир показывает через речевую характеристику, но, к сожалению, Свитчайлду медведь наступил на ухо. Хуже того: если есть у него хоть крупица актерского таланта, то я ее еще не разглядел. Но что еще хуже — у него удручающая и очень заметная из зала привычка переставлять ноги так, как будто каждый дюйм его подошвы непременно должен соприкасаться с полом. Он движется вразвалку и в комически-заторможенном ритме своей походки подает свои реплики. В исполнении Свитчайлда не угадывается и намека на двойственность его роли.

В спектакле он остается по причинам историческим и сентиментальным. Как это ни покажется странным, Синсхаймер очень любил его. Вдвоем, под ручку, перед роялем, они пели арии из старых оперетт — слащавые сочинения Кальмана, Легара, Фалля. Свитчайлд очень горевал после смерти Синсхаймера; даже у Липшица не хватило духу вывести его из спектакля, а теперь он достался по наследству мне. Ну, так или иначе, я должен преодолеть его тугоумие.

Между тем, как уже было сказано, я сидел в библиотеке, и мой собственный ум работал так туго, что для него оказался непреодолим газетный абзац. Рука дрожала сильнее обычного. День был очень пасмурный, хмурое в темных натеках небо. Свету в окна проникало мало; все лампы были зажжены. Можно было подумать, что это зимние сумерки. В досаде на себя я уже готов был бросить непрочитанную газету, когда в зал вошли Кунстлер и Гамбургер.

— Мой драгоценный принц, — сказал Гамбургер.

— Мой досточтимый принц, — сказал Кунстлер.

— Милейшие друзья мои! Как вы живете оба?

Оба были в приподнятом настроении. Я изо всех сил старался попасть им в тон — хотя бы ради Гамбургера. Они, похоже, успели подружиться..

— Мы с Герхардом тебя искали, — сказал Гамбургер. — Угадай, кто вчера сорвал большой куш. Ты не поверишь сколько.

И это Гамбургер, который знает, как я отношусь к еженощным посиделкам, высасывающим из актеров энергию? Не ожидал я, что он будет так злорадничать со мной.

— Поздравляю, — сказал я настолько ровным голосом, насколько был способен с ним совладать.

— Так что и вам повезло, Отто, — сказал Кунстлер. — Мы намерены угостить вас завтраком у Голдстайна. Заказываете все что хотите. Ешьте сколько влезет.

— Вообще-то, если жалеешь наши деньги, угощает Лотти Грабшайдт. Можешь себе представить? У нее три туза и король, и она проигрывает.

— Это Гамбургер.

— Пасует с фулем, — сказал Кунстлер, — не забудьте.

— «Сыграем лучше в поддавки», — она говорит.

— «Только прошу, — говорит Блум — а он тоже в глубоком проигрыше, — мне не поддавайтесь».

— Итак, дружище, — сказал Гамбургер, — мы ведем тебя завтракать.

— К сожалению, я уже позавтракал. Кроме того, Коминс посадил меня на диету.

— Ну тогда кофе, Отто, — сказал Кунстлер. — Пойдем, выпьете кофе. И посмотрите, как мы едим.

— Премного благодарен, но, увы, сегодня утром у меня напряженное расписание. А во второй половине дня, как всегда, репетиция. — Я расправил и поднял газету, давая понять, что они свободны.

— На полчаса можешь оторваться, — сказал Гамбургер; на лице его совершенно по-детски выразилось разочарование.

— Извини. В другой раз.

— Слушайте, Бенно, — сказал Кунстлер, — раз не может, значит, не может. Сделайте одолжение, займите нам у Голдстайна столик. А я подоспею. Нам с Отто надо поговорить с глазу на глаз.

Всю жизнь мечтал поговорить с глазу на глаз с Кунстлером! Я нетерпеливо зашуршал газетой. Кунстлер, дождавшись, когда Гамбургер уйдет, сел напротив. Я опустил газету и изобразил недовольную покорность.

— Ну вот, Отто, можем потолковать.

— Библиотека — не место для бесед. — Я указал на табличку: «Читатель, чти тишину».

— Не секрет, что вы меня не любите.

— Мистер Кунстлер, я вас почти не знаю.

— С большинством людей я лажу.

— Я заметил.

— Вот сейчас, к примеру: я просто хотел проявить дружелюбие, угостить вас завтраком. Это так ужасно?

—: Очень любезно с вашей стороны. Но, повторяю, я на диете.

— Так в чем дело? Что вы ерепенитесь? Карты на стол, поговорим начистоту, к чему эти фигли-мигли?

— Вы отменно владеете идиоматикой.

— Так вы принимаете дружескую руку? Плюете на нее?

— Ну хорошо, мистер Кунстлер. Раз уж вы спросили. Вы тайно наводили обо мне справки. А этого, как нетрудно догадаться, я не люблю.

Он, казалось, искренне удивился.

— О чем вы?

— Хотите услышать в подробностях? Хорошо. Я видел вас в кабинке Сельмы Гросс. Вы, безусловно, помните тот день. Когда вы заметили меня неподалеку, вы приложили палец к губам, и Сельма кивнула.

— Но вы тут совершенно ни при чем! Это было частное дело — Сельмы. Вы поняли все шиворот-навыворот: это она просила меня молчать.

— Ну конечно.

— Клянусь. — Он поднял руку, как будто приносил присягу. — Слушайте, теперь я даже могу рассказать, если хотите. Слух уже гуляет, она уже сама, наверно, сболтнула, и не раз. Сельма уходит от Берни — вот и все. Говорит, что после операции он стал другим человеком, требует, чтобы его обхаживали как маленького, и даже отказывается исполнять по пятницам свои обязанности. Боится напряжения, боится рецидива. Она пока поживет с ним платонически, а потом намерена уйти с работы и переселиться сюда. Говорит — веселое место, наша «Эмма Лазарус».

А мне Сельма не сказала ни слова!

— Теперь вы мне верите? Как я мог не поверить? Пауза.

— Извините меня, мистер Кунстлер.

Он с улыбкой отмахнулся от моего извинения.

— Бросьте этого «мистера Кунстлера». Можете звать меня Джерри. Видите теперь, что значит поговорить начистоту? Ладно, еще одно. — Он посерьезнел.

— Бенно сказал мне, что вы не любите вспоминать прошлое. Это я понимаю. Прекрасно понимаю. Прошу прощения, я заметил номер у вас на руке. Но в приемной у доктора Коминса я задел больную струну — я сразу почувствовал, — и это не имело никакого отношения к военным годам; речь шла о вашем писательском прошлом. Тем не менее вы сразу замкнулись. Почему?

— Человек не обязан открывать душу первому встречному.

— А кто просил вас открывать душу? Мы просто болтали, и все. Но вид у вас был такой, как будто я стащил с вас брюки. Чего вы можете стыдиться?

— У меня много причин для стыда. И все же я не хочу говорить об этом — ни с вами, ни с кем бы то ни было. Хотите быть со мной на дружеской ноге? Так будьте: оставьте эту тему. Вы не знаете, во что суете нос. — Я дрожал — от гнева или ужаса, сам не знаю.

— И все равно вы не правы. Во-первых, вы были не единственным. Во-вторых, вы, возможно, даже принесли определенную пользу, по крайней мере на первых порах. В-третьих, важны мотивы и намерения. То, что вы делали, вы делали для общего блага. Что еще вы могли сделать? Никто и вообразить не мог, чтб на нас надвигается.

Я ничего не ответил.

— Подумайте о том, что я сказал. Если захотите потом поговорить — поговорим. А нет, так нет. — Он встал и протянул руку. — Друзья?

Конечно, я ее принял. Что мне оставалось? Кунстлер, знающий все, ничего не знает! Но в мудрости своего неведения он точно угадал мой позор.

Проблема, как я понял в лагерях, заключалась не в ужасе, не в физических лишениях и боли, и даже не в полном отсутствии надежды, не в серой безысходности, когда недели, месяцы, годы сидишь на корточках в грязи, а вокруг — безостановочная пляска смерти. Проблема в том, как сохранить в таких обстоятельствах хотя бы крохи человеческого достоинства. Знаки цивилизации, бесчисленные незаметные детали повседневной жизни, которые служат нам ориентирами, дают ощущение времени и места и возможность опознать себя в мире, — все они пропали, исчезли навсегда. По ту сторону колючей проволоки был почти невообразимый Рай, населенный прекрасными богами и богинями. Да, воюющий мир был Раем! В зоне был Ад. А мы — создания из кошмара, уродливые вонючие недочеловеки. Понимаете, становилось все труднее и труднее не верить пропаганде. Я постепенно убеждался, что они правы, что я — там, где мне положено быть. Вот в чем заключалась опасность.

Решение я выбрал простое: я вернулся в прошлое. В Аду, конечно, Время не существует, но до лагеря время было. Я нырнул в океан времени, а когда всплыл с разрывающимися легкими, хватая ртом воздух, в руках у меня были зажаты самородки прошлого. Я нырял снова и снова и каждый раз возвращался с сокровищем. В конце концов я претерпел метаморфозу, обратив вспять процесс эволюции. Появились жабры, хвост, плавники. Я стал рыбой и остался в океане.

Кажется, я ударился в метафоры и сейчас краснею при мысли о том, что вы читаете это с усмешкой. «Говори проще, Отто, — призывал меня отец. — Избавь нас от поэзии». Впрочем, Мета поняла бы. По части метафор она могла дать мне фору.

Так вот, если говорить проще, я выбирал в прошлом день и проживал его заново. Вначале это давалось нелегко. Воспоминания были отрывочными, хрупкими, ускользающими, а лагерная реальность — наседала. Но мало-помалу я приобретал сноровку, вспоминал подробности, казалось бы навсегда утраченные, приставлял черепок к черепку. Я заново проживал целые дни, потом — недели. Важно было не мухлевать: перекроить прошлое — соблазнительно. Но я хотел только одного — снова стать человеком, а жизнь человека, в конце концов, не сплошное блаженство. Я заново переживал и радости и горести, и чаще того — совершенно заурядные, ничем не примечательные дни.

Примерно так же учатся ездить на велосипеде. Ребенок падает, потирает ушибы, может быть, пускает слезу — и пробует снова; и вот вдруг, виляя, поехал, почувствовал руль; а потом, глядишь, уже мчится как ветер. Оказалось, что все дело в равновесии. Да — но как раз его-то достичь было мудрено. Режим лагеря требовал своего: построения, работа, попытки избежать внимания наших танцмейстеров в начищенных сапогах. Необходимо было соблюдать пресмыкательскую почтительность перед быстро сменяющейся иерархией обреченных душ внутри зоны, внимательно следить за перетасовками фракций и авторитетов. Да и минимальным потребностям тела следовало по мере возможности уделять время — звериным схваткам из-за гнилой макушки турнепса, стружки прогорклого сала, опорожнению, обмыванию, добыче согревающего тряпья, сну.

Чтобы удержать велосипед в равновесии, требовалась радикальная смена восприятия времени. Содержимое памяти стало моей повседневной действительностью; повседневная действительность стала моим вымыслом. Сквозь монотонную лагерную жизнь я двигался с той вовлеченной отстраненностью, с какой вы вспоминаете сегодня происшествия вчерашнего дня. Подумайте о вчерашнем дне: вы видите себя, правда? Вы знаете, что вы делали, что говорили, что чувствовали. Вы даже можете «пережить» кое-что из вчерашнего — со смущением, восторгом или гневом. Но понятно, что сегодня вы находитесь там… где вы находитесь сегодня. Это нормально. Для меня же вчерашнее и сегодйяшнее поменялись местами. Находился я в прошлом; то, что я как будто «припоминал», было настоящее. Это было осознанным усилием воли, и оно спасло мне жизнь.

Вот как я это делал. Я выбирал дату — скажем, 17 июля 1914 года. Праздничный день, я с Инфельдами в Баден-Бадене. Дядя и тетя любезно предложили мне составить компанию Иоахиму. В обществе «стариков» и младшей сестренки ему скучновато. То было особенно счастливое время. Только что вышла моя книжка. Молодая кровь бурлила. Баден-Баден цвел красивыми молодыми дамами — все, конечно, при дуэньях, но это только добавляло остроты нашим удовольствиям. Радостью было пойманное мгновение, взгляд украдкой, стыдливый румянец, вздох.

Мы были молоды, очень молоды — в соломенных шляпах, с бутоньерками в петлицах.

В тот день мы обедали на Шварцвальде, в ресторане «Голубая форель». Зал был деревянный, прохладный. Рыбы лениво плавали в баке. Обедающий говорил официанту, какую он хочет, и через двадцать минут она появлялась перед ним на тарелке, чудесно приготовленная. Изумляла покорность, с какой рыбы принимали свою судьбу: они как будто знали, когда выпал их номер. Сачок погружался в воду. Все рыбы, кроме избранной, бросались врассыпную. А она — ваша рыба — делала лишь формальные попытки спастись — чуть повела хвостом, вздрогнула, и — опля! — в сачке.

Я все еше могу ехать на велосипеде.

Это неправда, что у меня сохранилось от прошлого только письмо Рильке и, конечно, мои воспоминания. У меня есть фотографии, некогда принадлежавшие Лоле, — вместе с кое-какими семейными реликвиями мне навязал их после ее смерти Кеннет Химмельфарб. Кое-что из мебели, картины, книги, прибывшие из Нюрнберга на Сентрал-парк-вест, а оттуда на Западную 82-ю улицу, и сейчас можно видеть в моей комнате в «Эмме Лазарус». Фотографии — нескольких поколений — частью привезенные Лолой в Нью-Йорк, частью присланные из Германии после ее отъезда, сложены в старую коробку из-под рубашек и убраны на полку в чулане, так же, как на 82-й улице. Когда Лола умерла, я слез с велосипеда, упаковал мои воспоминания и упрятал подальше, в чулан сознания. До нынешнего дня я не хотел смотреть на эти фотографии, застывшие свидетельства жизни, счастья, веры в преемственность, способные показать мне только мертвых. Но сегодня, не знаю уж под влиянием чего, я вынул их, перебрал, сгруппировал. Как они перекашивают прошлое! Хотя кто же берется за фотоаппарат, чтобы запечатлеть семейное несчастье? Вот они встали передо мной, мои мертвецы, не знающие, что они мертвецы. Зачем их описывать? Во всех семьях есть такие фотографии. Я смог смотреть на них бесчувственно. Потом убрал на полку.

Теперь вы знаете, что у меня был сын, Гуго. Его назвали в честь деда Меты по материнской линии. Он был чудесный мальчик, можете мне поверить, — с врожденным чувством юмора. Конечно, в моем присутствии улыбка его несколько гасла. Но об этом я уже рассказал. Внешностью он пошел в Мету. Сегодня ему было бы пятьдесят с небольшим; это трудно себе представить, осознать невозможно. Но он, конечно, давно мертв.

* * *

Я снова на велосипеде, но утратил чувство равновесия. Кружится голова, и буквально, и в переносном смысле. Что со мной происходит?

Последние тридцать лет я существовал в настоящем, отстегивая от жизни по одному дню в день. Только, в отличие от большинства людей, я не имел прошлого. Во всяком случае, мои первые пятьдесят лет были на верхней полке за дверью чулана. Я начал эти воспоминания, чтобы «восстановить историческую истину», зафиксировать письменно происхождение слова «Дада». В связи с появлением среди нас — по-видимому, целесообразным — Манди Датнер это стало для меня важно.

Посему я отправился в чулан сознания и извлек кое-что для показа — тщательно подобранную «ретроспективу», если можно так выразиться, цюрихских лет Отто Кернера. Но стоило открыть коробку, как содержимое посыпалось без разбора, без отбора, выявляя глупость за глупостью. Осталось высказать последние жалкие истины.

Велосипед мчится под гору, и я уже не различаю дороги.

* * *

На этот раз я не выбираю дня. На этот раз день меня выбирает. 3 апреля 1933 года. Нацисты у власти чуть больше двух месяцев. Евреи потрясены. По Германии катятся волны насилия, и не только над евреями: коричневые сводят старые счеты. Новый Порядок взял с места резво. Нет никакого удержу хулиганам; на улицах беснуются толпы. Сегодня третий день объявленного государством бойкота еврейских предприятий. По случайному совпадению фирма Кернера закрыта для «инвентаризации и реорганизации».

Мы в гостиной у моих родителей, пьем чай с чудесными пирожными, припасенными моей матерью для Гуго, который их обожает. Занавески пронизывает весеннее солнце; на каминной полке тикают часы из золоченой бронзы. В камине огонь: день хоть и солнечный, но холодный. Все это я вижу совершенно отчетливо.

Мета сидит, как всегда выпрямившись, и прижимает к себе Гуго, словно при-готовясь защитить его от нападения. Она явно взволнована. Кусает палец, тяжело дышит. Мне кажется, что первая моя обязанность — успокоить ее. Истерика, я понимаю, никому не на пользу. Своей тревогой она заразила сына: ему семь, а он снова мочится в постели. Такова моя реакция на начало конца: меня заботит соблюдение семейных приличий.

Отец сидит в кресле перед камином. Рука у него дрожит, чашка с блюдцем мелко стучат по цепочке часов. Сейчас ему шестьдесят восемь лет, но вы бы дали ему гораздо больше. В новую эпоху он потерял былую крепость, решительный вид. Он тоже сбит с толку, смущен несчастьями, постигшими возлюбленный Фатерланд. А мать между тем за столом выбирает буше для Гуго: «Давай-ка посмотрим… От какого он быстрее вырастет?» К грядущему бедствию у нее отношение такое: игнорировать его. Политика? Фу!

А где в этой семейной картине Отто Кернер? Он прислонился к книжному шкафу — сама беспечность, — одна рука в кармане, другая покоится на переплетенном в кожу томе сочинений Гете.

Мета больше не в силах сдерживаться. Она взывает к моему отцу:

— Скажите ему, что мы все должны уехать — и вы с мамой тоже. Лола и Курт, Иоахим, мои родители — все должны бежать!

— Право же, Мета, оставь отца в покое, у него и так хватает забот. — Я придаю голосу оттенок снисходительного раздражения. — Мы не можем все бросить и бежать за границу только потому, что кучка идиотов и хамов вышла из повиновения.

Отец поддерживает меня.

— Прежде чем немцы появились в Германии, там появились евреи.

— Как только появились немцы, появился антисемитизм.

— Ну вот, ты сама сказала. — Я торжествую, словно она дала мне козырь. — Антисемитизм в Германии — не новость. К счастью, сегодня у нас есть законы на этот счет.

— Законы? Какие законы? Гитлер — закон. Штрайхер — закон. Судей-евреев публично унижают. Нас вешают на улицах.

Сегодня утром мы услышали, что в Киле толпа убила еврея-адвоката. Мета снова обращается к моему отцу:

— Отто вам рассказал? Третьего дня Гуго пересадили в школе на еврейскую скамью. Ему измеряли голову кронциркулем-демонстрировали неполноценность грязных евреев.

Она, по-видимому, слишком крепко прижала к себе Гуго. Мальчик крутится, и она отпускает его, поцеловав в висок. Бабушка манит его к столу. Она держит тарелку с пирожным.

— Бабушка, почему они ругаются? Она повязывает ему салфетку.

— Не обращай внимания. Взрослые любят поработать языком до еды.

— Это скоро прекратится, — говорит отец. — Должно прекратиться. Гинден-бург…

— Гинденбург ничего не может!

— Лично я… — Я отпиваю чай и чмокаю губами. — Ах, превосходно! Дар-джилинг? — Ставлю чашку с блюдцем на стол и беру том Гете. — Лично я ожидаю, что со дня на день объявят: Генерал фон Такой-то взял бразды правления в свои руки. Это вопрос лишь времени. — Я листаю книгу, словно отыскивая подходящую цитату.

Взгляд Меты полон презрения. Но она больше ничего не говорит.

Как я мог быть таким слепым, таким бессмысленно-самодовольным? Конечно, я знаю, что такое немцы. Но надо смотреть на вещи шире. Спорадические всплески антисемитизма — всего лишь проявления радости по случаю нацистской победы, переходная фаза нового рейха. Все уляжется, войдет в берега. Кто мы, если не немцы? Мы выросли на германской почве; мы германцы до мозга костей. И ни в коем случае нельзя руководствоваться женскими фантазиями. У нас есть свои обязательства. И во все это я, несомненно, верил.

Но мною двигали и другие, более властные побуждения. Примерно за неделю до неприличной сцены, которую устроила Мета в гостиной у моих родителей, ко мне обратился мой старый школьный приятель, теперь — редактор в «Израэли-тише рундшау». В связи с паникой, охватившей еврейское население, уже предпринимались попытки объединить различные еврейские организации и выступить единым фронтом против террора. Я ни с какой фракцией не был связан; я представлял собой некое неизвестное. Приятель хотел получить от меня цикл статей о текущем кризисе. Не третий день бойкота я бросил в почтовый ящик первую статью. За ней последовали другие. Прежде чем все кончилось, я успел появиться и в «Юди-ше фольксцайтунг», и в «КВ-вохенэнде», и в «Монатшафт дер дойчен ционистен», и в «Хебреише вельт», и в других, чьи названия я уже не помню, — словом, охватил весь спектр еврейских изданий. Вновь и вновь я убеждал евреев Германии быть стойкими. Трусость — бежать из отечества только потому, что нас ожидает несколько трудных месяцев или даже лет. «История немецких евреев учит, что мы должны ждать, а ждать мы умеем», — писал я. У нас есть основания гордиться нашим двойным наследием. Никто и ничто не лишит нас нашей германской сущности. Историей и судьбой мы навеки связаны с нашим возлюбленным Отечеством. «По праву — юридическому, моральному, религиозному — наше место — на германской почве» — такой ядовитый вздор я извергал на печатных страницах. А почему? Потому что у меня снова был читатель. Потому что тысячи людей по всей Германии пили это сладкое слабительное. Я получал сотни писем от поклонников, благодаривших меня за мою честную позицию.

В тот день, небрежно прислонясь к книжному шкафу и уже прокручивая в голове будущую серию статей, я едва ли мог понять панику моей жены. «Все уляжется», — сказал я. И разразился этими бессмысленными периодами, уже отправленными в «Израэлитише рундшау». Сколько еще людей, помимо моих родных, на моей совести? Я должен был кричать с каждой колокольни: «Евреи, бегите, спасайтесь!»

Старик, я еще кручу педали, мчусь под гору, хотя сердце рвется. Дело в том, что я не могу остановиться — и боюсь соскочить.

* * *

Она снова меня просила, Мета. Просила? Она умоляла меня, заклинала. «Надо уезжать. Сейчас же, Отто. Еще немного, и будет поздно». В ужасе, с запавшими глазами, она теребила мой рукав. «Лола и Курт поручатся за нас, надо ехать к ним, в Нью-Йорк».

Это было в 1935 году, вскоре после того, как наши соотечественники лишили нас гражданства. Новая волна насилия и устрашения катилась по стране. Мета и Гуго почти не выходили на улицу. Учитель у Гуго был прямо в доме — педантичный человек, университетский преподаватель, уволенный с работы и выгнанный из дому женой-немкой. Мы временно приютили несчастного бродягу.

«Отто, прошу тебя!»

Но я уже носился с новым проектом. Он назывался пышно: «Симбиоз». Идея состояла в том, чтобы создать некое государство в государстве — его граждан будут узнавать по слову Юде, напечатанному в удостоверении личности, а в остальном оно будет иметь самоуправление и трудиться для взаимного блага обеих национальностей. Какие же мы были безумцы! Мы не хотели понять, что нас воспринимают как вредную бактерию в кровотоке здорового политического тела. Решение могло быть только одно, конечно. Определив бактерию, уничтожить ее, ликвидировать. Между тем некоторые глупые бактерии образовывали комитеты, устраивали собрания, принимали резолюции, составляли проекты конституций, сражались из-за слов и фраз, горячились, засиживались до ночи. Как мог я, возможно будущий министр возможного государства в государстве, уже сгибающийся под бременем предполагаемых обязанностей, взявший в свои руки судьбу германского еврейства, — как мог я уступить бредовым пораженческим призывам жены? И как бы я выглядел, проповедник симбиоза, если бы позволил жене и ребенку бежать, а остальных уговаривал держаться стойко? Об этом не могло быть и речи.

Тогда-то, наверно, Мета и возненавидела меня всерьез. Она больше не просила меня. Не помню, чтобы она вообще со мной разговаривала, даже после «хрустальной ночи», когда мои родители удалились в спальню, чтобы наглотаться неизвестно где добытого веронала. Конечно, была оставлена записка, написанная аккуратной рукой отца: «Мы исполняем над собой приговор нашего Отечества». Так что, как видите, к моменту самоубийства Лолы я уже имел некоторый опыт. Но до ноября 1938-го я еще мало успел повидать. Реакцией Меты был маниакальный смех, длившийся и длившийся, пока не отказал голос и карканье не сменилось молчанием. Рассудок так и не вернулся к ней после этого. За ней присматривал Гуго. Бедный мальчик, в каком мире он очутился!

* * *

Она засмеялась снова через три года, когда нас погрузили в поезд. К тому времени от нее остались одни кости. Она могла сойти за бабушку Гуго — безумная старуха, бледная, с нехорошим запахом. Врач из «пассажиров» ударил ее по щеке, заботливо рассчитав силу удара: ее изможденное лицо почти не шелохнулось. Она умерла еще по дороге в концлагерь.

Гуго не отходил от ее тела. Мне пришлось отрывать его пальцы от материнской руки. Потом я вытолкнул его из вагона, и он упал на платформу. Небрежный удар приклада в висок, и мальчик отправился за матерью.

Как может дальше жить человек с такими преступлениями на совести? Только опустив крепостную решетку перед ужасом, окружив его рвом, замуровав в камень. Иначе сердце не выдержит горя. Но зачем, спросит он себя, ему вообще жить? Он создает теорию Цели.

 

34

Когда велосипед остановился, я с него упал — читай, потерял сознание. Судя по всему, дело было именно так. Вообразите испуг в библиотеке, где приключилась со мной эта маленькая драма! Вот Корнер, вскоре после легкого завтрака, состоявшего из тоста и чая, берет с полки «Тайме», собирается сесть и вдруг падает на пол. Красный Карлик, наблюдавший за этой сценой из дверей, говорит, что я поднес ладонь ко лбу, словно чем-то озадаченный, и медленно опустился на ковер. Две дамы закричали. Из вестибюля приковыляли ближайшие сидячие — посмотреть, в чем дело. Красный Карлик бросился за доктором Коминсом, тот прибежал, выгнал из комнаты любопытных, расстегнул на мне воротник и распустил галстук, сунул под нос нюхательные соли и тем вернул меня, кашляющего, в «Эмму Лазарус».

Здесь я и обретаюсь еще, леди и джентльмены, два дня спустя. Единственное напоминание о моем «эпизоде», как выразился доктор, — маленькая наклейка на правом виске да странное настроение — пьяная смесь спокойствия и благодушной веселости. Доктор Коминс ломал голову, проверяя меня всеми известными ему способами, — и ничего не нашел. «Такие вещи, — сказал он, — конечно, бывают». Тем не менее я временно исключен из списка самостоятельно ходящих, «периодически наблюдаюсь» и мне запрещено репетировать. Комендант еще не вернулся с семинара в Вашингтоне, и доктор Коминс, естественно, не хочет рисковать. Что касается моей звездной роли в «Гамлете» — а до премьеры всего три дня! — ну, говорит он, если я не буду волноваться, если больше ничего не произойдет, тогда, он полагает, есть надежда, что я смогу выйти на сцену.

В моем нынешнем настроении я, кажется, не способен волноваться. Первым делом я поговорил с Давидович. Труппа, конечно, знает о моем нездоровье. Все огорчены. А сама Давидович уже в трауре. С растрепанными курчавыми волосами, мокрыми и красными глазами, кутая округлости в черный халат, она открыла мне дверь так, словно перед ней разверзлась преисподняя.

— И вы тоже, — простонала она. Зубы у нее еще не были вставлены. — Сначала Адольф, потом мой милый Наум, а теперь — вы.

— Перестаньте, Тоска, без глупостей. Вот он я, вы меня видите. Я здоров как бык.

— Ангел смерти показывает на вас, а вы говорите: «без глупостей». Мне что — радоваться?

— Не хотите ли быть сорежиссером?

— Сорежиссером чего? Похорон? Это вы мне предлагаете, босс? Наум был прав, мир праху его, — на спектакле проклятье.

— Спектакль пойдет, как намечено.

— Вам разрешили ходить самостоятельно? Вы верите в чудеса?

— Я что-то не то съел — и только. Мне надо, чтобы кто-то вел репетиции, решал вопросы, возникшие в последнюю минуту, — кто-то умный и понимающий, способный взять на себя ответственность. К кому еще мне обратиться в «Эмме Лазарус», кроме вас? Но если вы не заинтересованы…

— Сорежиссером?

— Мне нужен человек, способный повести труппу, опытный, сильная личность,

— Программа уже напечатана.

— Комендант объявит со сцены: «Мы счастливы иметь сорежиссером прекрасную Тоску Давидович, нашу замечательную Офелию».

— Вы же понимаете, что дело не в этом.

— Конечно не в этом. Главное — спектакль.

К великому моему неудовольствию, Тоска меня поцеловала — мокрым, беззубым поцелуем в щеку.

— Хорошо, вы имеете сорежиссера!

— Репетируйте свою роль без меня. Кунстлер будет читать за меня— играть ему незачем. И прошу вас, Тоска, — я показал на ее черный халат, — наденьте сегодня что-нибудь веселенькое, чтобы поднять дух труппы. У вас есть чутье на такие вещи.

Семя набухло. Сегодня проклюнулся зеленый росток. Утром, когда я сидел в приемной Коминса, ожидая «периодического» осмотра — а пришел я чуть раньше назначенного часа, — мне послышалось, что доктор меня зовет. Я открыл дверь и застал доктора в объятьях Манди Датнер, необыкновенно страстных. К моему облегчению, они были полностью одеты. В лучах холодного зимнего солнца, бившего в окно, он стоял на слегка согнутых ногах, чтобы уравновесить дополнительную тяжесть, и, поддерживая руками ее ягодицы, яростно их тискал; она же, обхватив ногами его талию, терлась об него, вверх и вниз. Одной рукой она обвила его шею; другой, изловчившись просунуть ее позади себя под его травмирующие пальцы, манипулировала набрякшей вещью в его промежности. При этом рты их искали друг друга с таким жадным всасыванием и шлепаньем, что стук зубов был слышен даже сквозь их стоны.

— Прошу прощения, — сказал я.

На миг они замерли; потом разжали объятья, и тренированная Манди пружинисто приземлилась на носки. Опля!

— Дедуля! — воскликнула она и рассмеялась.

Доктор Коминс взял фонендоскоп и расправил галстук.

— На этом пока закончим, спасибо, мисс Датнер. — С видом философа, размышляющего над метафизической проблемой, он погладил бороду двумя пальцами.

— Да, доктор, — подмигнув мне, сказала Манди. И вышла, задержавшись только затем, чтобы послать ему от двери бесстыдный поцелуй.

Надо отдать должное Комиксу — апломб у него был неподражаемый. Даже слабым «хм» не подтвердил он, что я присутствовал при чем-то неподобающем. Он осмотрел меня с обычной тщательностью, снова отметил бледность, приписав ее недостатку движения и свежего воздуха, и отпустил восвояси.

* * *

Во второй половине дня меня посетила Манди Датнер.

— Вот какая штука, — сказала она, нахмурясь. — Ральф думает, что это вроде от него.

— Возможно, так оно и есть.

Она села по-турецки на пол, не замечая, что моему взгляду открылась белая кружевная полоска, окаймленная крепкими завитками волос.

— Я же говорю, я знаю, когда это случилось. Я отвел взгляд.

— От Фредди Блума не может быть детей.

— Я не говорила, что это мистер Блум.

— Ваш такт делает вам честь. Это определенно не Блум. И если не доктор Коминс, значит, кто-то еще. Об этом варианте я не знаю и не хочу знать.

— Но я почувствовала «чмок».

— Чмок не доказательство отцовства. Блум стерилен. Я говорю об этом только потому, что вам следует это знать. Понятно, что такого рода сведения распространять не надо.

— Ой, правда? Вы уверены насчет мистера Блума? Он это — в самом деле, как вы говорите? — Недоверчиво вздернутая бровь. Нерешительное зарождение улыбки.

— Стерильность, — напыщенно произнес я, — частая спутница приапизма; они идут, так сказать, рука об руку. Почитайте Крафта-Эбинга, почитайте Хэв-лока Эллиса.

— Уй, прямо не знаю.

— Верьте мне, я знаю. ,

— Дела-а! — Она поерзала, белая полоска замерцала в темноте. — Тогда, значит, это Ральф! Ой, дедуля! — В один прием она вскочила на ноги, моя маленькая гимнастка, и обхватила меня руками. — Тогда все в порядке! ): f» г

— Но теперь дело серьезное, Манди. Вы — практически невеста и скоро станете матерью. Пора уже задуматься о декоруме, которого явно недостает в вашей жизни.

— В смысле, ремонтик в квартире сделать? Смеялась она надо мной?

— В смысле — довольно шалопайничать. Она радостно поцеловала меня.

— Ворчун!

А Блум, возможно, и в самом деле стерилен. Метафорически, по крайней мере, я сказал правду.

* * *

Последние сорок лет я играл с идеей Цели, подбрасывал ее, как мяч, постигал закономерность, движение, смысл, устремленность к чему-то в неугомонном хаосе существования. Эти бестолковые страницы свидетельствуют о неизменной глупости моих стараний, о тщетных попытках отгородиться от ужаса перед пустотой. Ибо какую «цель» может усмотреть в моей жизни разумное существо? Я не способен более обманывать себя мыслью, что раз я не могу разглядеть в мире порядок, ipso facto (В силу этого факта (лат.)) он существует. Конечно, всякий настоящий момент есть вершина всего, что происходило раньше. В этом смысле все мое прошлое — пролог к сейчас. Но Цель? Смешно! Неужели я спасся — когда лучшие, чем я (гораздо лучшие), не спаслись — для того, чтобы подвизаться на сцене «Эммы Лазарус» в компании таких же развалин? Нас, как дам-проповедниц, доктор Джонсон мог бы сравнить с собаками, обученными ходить на задних лапах. Удивляет не то, что мы делаем хорошо то, что делаем, а то, что мы вообще способны это делать.

Нет, есть только настоящее. Эту истину я понял, когда умерла Лола, когда ее тело нелепо висело на трубе, а ее муж корчился на полу от горя. Но я напрасно отрезал настоящее от прошлого, ибо в прошлом нет таких императивов, которых настоящее не могло бы отвергнуть. Что мы можем охватить, кроме скоротечного мига. Для меня в этом миге, в этом сейчас — наш спектакль. Я хочу быть Гамлетом. И мне плевать на то, что буду выглядеть комично.

А Цель — она приходит не извне, но изнутри. Адвокаты Контессы оказались компетентны, как всегда. Чирк-чирк, и бумаги составлены; чик-чирик — они подписаны и заверены. Когда я покину вечно настоящее сейчас и отбуду в бессрочное тогда, попечению Манди Датнер будет вверено имущество ее ребенка, до того принадлежавшее мне благодаря щедрости Кеннета Химмельфарба и чудесной предусмотрительности первого мужа Контессы, беспорочного Мериса. Вот вам Цель.

 

35

Повсюду в «Эмме Лазарус» ощущается волнение. Давидович сообщила, что со спектаклем все хорошо. Кунстлер читал за меня. «Интересный мужчина, — сказала она. — Неотразим. Жаль, что не приехал к нам раньше, такому в спектакле всегда нашлось бы место. Пропадает в суфлерской будке. Это я вам не в укор, поверьте, Отто. Он был бы прекрасным Гамлетом. Кстати, как вы? Поправляетесь?»

Завтра — большой день. Дамы разрумянились и трещат, как нервные сороки. Витковер расхаживает, бормоча свой текст. Пфаффенхайм стоит перед длинным зеркалом в коридоре второго этажа и отрабатывает жесты. Помощник режиссера не может найти кубок, который поднимет за сына Гертруда, а Леопольд Нордхайм II, десять лет назад пожертвовавший дому чашу Илии шестнадцатого века, некогда принадлежавшую пражскому раввину, отказывается дать ее для замены. И так оно идет. Среди всего этого безумия я сохраняю странное спокойствие и благодушную веселость.

Завтра с полудня у нас день открытых дверей. Родственники и другие гости могут свободно бродить по общим комнатам, где уже сейчас наши жители располагают для обозрения образцы своих «искусств и ремесел». Весь день будут булькать бачки с чаем и кофе; весь день будут поступать из кухни тарелки с горами миниатюрных пончиков. В библиотеке I Solisti будут услаждать любителей музыки. В вестибюле Кунстлер развешивает свои новейшие (условно говоря) картины. Лекционная в пентхаусе готовится принять симпозиум феминисток под председательством самой Люсиль Моргенбессер — дочь Гермионы безвозмездно уделит свое время теме «Женщины Маккавеев, хранительницы света». Члены попечительского совета, Комендант, персонал, живущий и приходящий, — все будут общаться с гостями. Короче говоря, это будет настоящая феерия.

* * *

Сегодня утром Коминс дал мне зеленый свет. В коридоре перед его приемной меня встречала взволнованные артисты.

— Ну? — спросил Красный Карлик.

Я показал им два больших пальца. Давидович ущипнула меня за щеку.

— Чтоб вам ногу сломать, — сказала она.

— Это что за разговор? — возмутился Пфаффенхайм.

— Театральный разговор. Это все равно что сказать «Ни пуха ни пера», или «Мазлтов», не опасаясь сглазить, — объяснил Витковер.

— Эти дурацкие суеверия всегда насаждались хозяевами жизни, чтобы держать в узде рабочих, — проворчал Красный Карлик.

— Спасибо всем вам, мои добрые друзья, — сказал я.

Приветственные крики, неуместное буйство. Однако шло это от души, и я не стал им выговаривать.

Честно говоря, я не ожидал, что Коминс меня отпустит. Перед этим со мной случился, можно сказать, еще один «почти эпизод», иными словами, головокружение. К счастью, в это время я сидел на кровати, еще в пижаме, и просто дождался, когда оно пройдет. Осталась только легкая тошнота, делавшая мысль о еде невыносимой. Чем-то я должен подкрепиться, но здравый смысл говорит, что от сезонного — и моего любимого — блюда, картофельных оладий, следует воздержаться, в особенности сегодня вечером.

* * *

Гамбургер, как и доктор Коминс, недоволен цветом моего лица.

— Выглядишь дерьмово. Тебе нужно солнце, теплый воздух. После спектакля мы с Ханной едем на Багамы. Поезжай с нами?

— В медовый месяц я вам не нужен.

— Не совсем медовый. — Он выглядел слегка смущенным. — У дочери, у Люсиль, есть специалистка по налогам, выпускница Гарвардской школы бизнеса, степень с отличием. Она объяснила, что с точки зрения налогов нам лучше остаться неженатыми. — Пауза. — Отто, ты считаешь меня старым дураком?

— Миссис Перльмуттер — исключительная женщина.

— Так оно и есть, ты правильно сказал. — Он решил переменить тему и вернулся к моему здоровью. — Нет, серьезно, почему тебе не поехать?

— Во-первых, зиму я люблю холодную. Во временах года тоже должен быть строй. Что же касается цвета лица — он никак не связан с моим здоровьем. Доктор Коминс считает, что я здоров. Честно говоря, я в жизни не чувствовал себя лучше. Два-три приступа головокружения — не причина для того, чтобы ехать на Багамы.

— Два-три? Так, значит, был не один? Я готов был проглотить язык.

— Ну и что из этого? Случайные эпизоды, ничего больше.

— Да почем ты знаешь? Ты что, врач? Это — предупреждение. Что надо сбавить обороты.

— Отнюдь. Нас не страшат предвестия. (Имеется в виду Ханука — праздник, учрежденный Иудой Маккавеем и его братьями в честь очищения храма в Иерусалиме после победы над сирийцами в 165 г. до хр. э. В оскверненном храме был найден горшочек с маслом, которого было достаточно лишь на один день горения в светильнике. Чудо состояло в том, что его хватило на восемь дней, пока изготавливали новое масло.)

— Это всего лишь спектакль, Отто. Его можно отложить.

— Нет, его нельзя отложить, он состоится сегодня. Я старик, Бенно, мне восемьдесят четвертый, старше даже тебя. Я уже давно старик. В молодости я думал, что мне предстоит сыграть роль на всемирно-исторической сцене. Не смейся, я правда так думал. Сцена съежилась вместе с моей плотью. Что мне осталось? Здесь моя сцена — здесь, в «Эмме Лазарус». Сегодня мне предстоит быть Гамлетом. А тебе — Горацио, моим верным другом. Не отступайся от меня сейчас. Обещай, что не станешь вмешиваться. Бенно, обещай.

Он грустно пожал мне руку.

— Развеселись, ради бога! Смотри на меня — я весел. Через неделю ты пришлешь мне открытку: «Живем чудесно. Рады, что тебя тут нет».

Мои мрачные одежды лежат на кровати, ждут меня. Снизу доносится смех, оживленные голоса, слышна суматоха, и она говорит мне, что час близок. Когда стемнело, жильцы, персонал и гости набились в библиотеку, чтобы присутствовать при зажжении восьми свечей. Товье Бялкин держал шамаш, служебную. Он принес три благодарения — за свечи, за великое чудо, ниспосланное нам в древности', и за то, что нам дано было дожить до этого дня. Аминь. Аминь. Аминь. Я решил пропустить ужин. Последний «почти эпизод», почти незаметный, прошел; я снова безмятежен и чувствую себя крепким. Только чересчур покойно в моей комнате — тут, за письменным столом, под письмом Рильке в новой рамке. На столе бокальчик коньяку; глотну, и кровь побежит живее, смоет остатки паутины с мозга. Я доволен.

Я листаю эту рукопись, горой поднявшуюся над столом, и вижу, что не всегда был добр по отношению к тебе, Бенно, ибо не знал, для кого предназначены эти писания. Но если не тебе, мой милый Горацио, то кому поверю я мою историю? Ты по-дружески простишь мне это, как прощал и худшее.

Стук в дверь: мадам Грабшайдт в вечернем платье — конечно черном — со странно скалящейся брошкой на груди, в игриво сдвинутой набекрень тиаре, слава богу, здоровая, может быть, слегка взволнованная, может быть, слегка навеселе, но, по крайней мере, фрейлиной способна взойти на сцену. Она сообщает, что зрители направляются в зал, актеры собираются. Давидович, верная своему обещанию, ведет спектакль. Пора надевать костюм. Но мне, «звезде», дана отсрочка. Еще выступит Комендант с елейной приветственной речью — в зале сидят богатые жертвователи, не говоря уже о представителе британского консульства в Нью-Йорке, к нашему удивлению согласившемся прийти, и о редакторе отдела искусств «Джуиш шаривари», который потратил три дня на интервью с членами труппы. Как был бы горд Синсхаймер! После речи Коменданта — исполнение «Хатиквы» (Государственный гимн Израиля.), на котором, вопреки горячим протестам Красного Карлика, настоял Липшиц, а мы в память о Науме не стали его отменять. (Вечер закончится пением «Звездного знамени», где тон задаст женский хоровой кружок, а успех будет зависеть от числа мочевых пузырей, способных сохранить выдержку.) А после «Хатиквы», среди молний и грома, угрюмо вонзятся в черное небо крепостные зубцы Эльсинора. Гамлет появляется только во второй сцене: «Племянник — пусть; но уж никак не милый». Грабшайдт обещала предупредить меня за десять минут.

Я уверен в сегодняшнем триумфе. Головокружение совсем прошло. Летучая мышь видит наконец выход из пещеры и собирается с силами. Форель беспорядочно дергает хвостом. Через минуту я положу эту рукопись в коробке из-под рубашек в чулан. И будет еще время посидеть, прежде чем меня позовет мадам Грабшайдт.

Готовность — это все.

Ссылки

[1] Его репетировал Карло Пфлауменбаум, ныне обитатель Минеолы, а в ту пору человек необычайно грузный и до смешного неуклюжий. — Корнер.