1
Последние несколько недель были для меня нелегкими. После шестидесятилетнего отсутствия в мою жизнь снова вторглась Магда Дамрош, и мой организм в смятении. Пропал сон, и донимают запоры. Забавно, что раскрепощение психического механизма сопровождается заторами в физическом. И, конечно, головные боли — два острия позади висков, сходящиеся в основании черепа. Впрочем, причин для тревоги нет. От нехватки аспирина и слабительных в «Эмме Лазарус» не умрешь. Не зря Бенно Гамбургер назвал наш дом «Клизмой Лазаря». Эта шутка все еще в ходу. Без сомнения, он у нас главный специалист по копрологическому юмору, энтузиаст клоаки.
Но, боже мой, что это за начало для рассказа! И вообще, что за разговор? Мне стыдно. Прежде всего надо сказать, кто я такой. Меня зовут Отто Корнер. Отказ от двух точек над «о"( В Германии его фамилия писалась: Kеrner) был моей первой уступкой Америке. Вчера, 13 сентября 1978 года, в упомянутой „Эмме Лазарус“, доме престарелых на Вест-Энд авеню на Манхэттене, я отпраздновал свой восемьдесят третий день рождения. Впоследствии вы найдете меня к югу от Минеолы, штат Лонг-Айленд, где я обрету постоянный подземный приют.
Там покоится уже несколько моих друзей. Не далее как на прошлой неделе похоронную процессию возглавил Адольф Синсхаймер. Он готовился к роли Гамлета. (Да, у нас тут есть свое маленькое театральное общество. Вероятно, ничего выдающегося, по строгим меркам Бродвея, но вполне пристойное.) Адольф единственный из нас мог похвастаться некоторым профессиональным опытом. По причинам, ныне похороненным вместе с ним, в 1930 году он попал в Голливуд и, как это ни удивительно, был ненадолго занят в роли руританского солдата в фильме «Пленник Зенды». Правда, это было его единственным публичным приношением на алтарь Фесписа, но таковы капризы славы, что благодаря случаю он приобрел некое целлулоидное и оптическое бессмертие. Он всегда растроганно вспоминал Рональда Колмана, замечательного английского актера, и в годовщину его смерти надевал черную нарукавную повязку. Однако Синсхаймера больше нет, и было бы низостью сомневаться в дружбе его с тем, кого он называл «милым Ронни». Судя по всему, Адольф подавился куском сахара, который прятал у себя в комнате на случай ночного голодного приступа, — он стал багровым и умер, не успев позвать на помощь. Таким образом, можно сказать, что Синсхаймер, первым среди нас получивший немую роль, узнал наконец, насколько сладостна смерть.
Однако тема моя — не любительский театр, а искусство или, вернее, антиискусство — короче говоря, Дада. Я хочу внести ясность в эту историю. Шестьдесят лет я хранил истину как личную собственность — из жадности или скромности, мне трудно сказать. Но снова появилась Магда Дамрош, и правда должна быть высказана: Она просится наружу. Если в результате моя роль на мировой сцене покажется раздутой, пусть будет так.
Между прочим, могу сказать, что в «Гамлете» мне дали роль призрака. В этом есть ирония — если только вы сможете ее уловить. В «Эмме Лазарус» мы ставим только классиков. Конечно, нам надо сделать скидку. В прошлом сезоне, например, нашей Джульетте было 83 года, а нашему Ромео — 78. Но если воображение в вас еще живо, это был колоссальный, блестящий спектакль. Правда, на премьере, убивая Тибальда, Ромео упал сам и его пришлось унести со сцены на носилках. Теперь ищите его в Минеоле.
Итак, мы потеряли нашего Гамлета. Наша маленькая труппа в расстройстве. Сегодня в конце дня мы должны собраться и обсудить положение. Но уже образуются клики. Не представляете себе, какой переполох поднялся на нашей голубятне. Кое-кто предлагает закрыть постановку — из уважения к памяти. Другие говорят, что если бы это была комедия, то — да, закрыть, несомненно; но поскольку это трагедия… Тоска Давидович, наша Офелия, наотрез отказывается играть с Фредди Блумом, дублером Синсхаймера, утверждая, что у него нет «сценических данных», а кроме того, у него так пахнет изо рта, что она забудет свои реплики. На самом деле, ни для кого не секрет, что Блум ухаживал за ней, завоевал ее и бросил, все — на протяжении одной бурной недели. Давидович нашла союзницу в лице нашей Гертруды — Лотти Грабшайдт, еще одной жертвы Блума. Что до меня, я на подобные детские ссоры взираю равнодушно. В принципе я считаю, что «представление должно продолжаться, несмотря ни на что», но и не слишком огорчусь, если его отменят. Синсхаймер — причина всей бури, — нечего и говорить, тем более равнодушен. Я же помалкиваю. Но на собрании труппы намерен сообщить, что я уже выучил роль принца и, если мне ее предложат, конечно соглашусь. В таком случае Блум может стать Озриком, а Гамбургер, вместо Озрика, сыграет призрака. Посмотрим. «Готовность — это все».
По причинам, анализировать которые я не готов, мне трудно писать о Магде. Позвольте заметить лишь, что за шестьдесят лет Магда Дамрош чудесным образом не постарела ни на единый седой волос. Она выглядит в точности так, как выглядела — нестерпимо прекрасной, — когда я в последний раз увидел ее в Цюрихе в 1917 году. Та же воздушная грация, тот же насмешливый наклон головы. Даже сегодня ее улыбка, чуть поднятая левая бровь шлют стрелы прямо в сердце. Что она здесь делает? Тристан Тцара говорил — не совсем в шутку, — что она шпионка Франца Иосифа. Но император давно умер. А в «Эмме Лазарус» секретом может быть разве что консистенция стула.
Она поступила на работу месяц назад — физиотерапевтом. Знакомиться с больными ее повел доктор Коминс, еще больший дурак, чем кажется. У нас шла репетиция. Бедный Синсхаймер — еще не обитатель Минеолы — как раз схватил Тоску Давидович за пухлое запястье и с тяжеловесным сарказмом произнес: «Помяни мои грехи в своих молитвах, нимфа» . Сарказм его, надо заметить, объяснялся не тем, что мадам Давидович 82 года, что на ней была серая фуфайка с Микки-Маусом и большие розовые бигуди и что на весах она тянет 79 килограммов, а подбородок ее стремится вверх навстречу хищно нацелившемуся вниз носу. И не тем объяснялся сарказм, что в этой реплике он усмотрел каламбурный намек на свою фамилию, начинающуюся с Sin, то есть с греха. Нет, причиной сарказма было то, что Синсхаймер считал Офелию шлюхой. Его концепция, не могу не признать, была вполне убедительной. На читках он детально обосновывал ее текстами и, в духе Станиславского, анализом скрытых мотивов. Дополнительную пикантность сцене придавало то, что Давидович пользовалась в доме вполне определенной репутацией.
Так или иначе, после этой реплики он с ухмылкой отвернулся от Офелии и увидел поднимавшегося на сцену д-ра Коминса с Магдой Дамрош на буксире. Синсхаймер был не из тех, кто лезет за словом в карман. «Нет… тут магнит попритягательней», — сказал он и, не выходя из образа, царственно повел рукой в сторону Магды.
Коминс тщедушен и очень боится располнеть. Волосы и модная бородка у него ярко-черные с блеском. Улыбка раздвигает его полные губы, обнажая крупные белые зубы, кое-где потерявшие соседей. Вообще же он отчасти щеголь и носит в грудном кармане халата шелковый платок. В официальных случаях, как сегодня, он отставляет свой врачебный лаконизм и изъясняется змееобразными фразами, которые вьются и петляют, ползут, закручиваются кольцами и шарят по сторонам, вовлекая слушателей в изнурительное путешествие по языку.
— Я с огромным — как бы это выразить точнее — наслаждением, больше, чем с удовольствием — я бы даже сказал с радостью, — хочу представить вам джентльмена, который не только возглавляет «Олд Вик» «Эммы Лазарус», но также — и по одному этому вы можете судить о многогранности его таланта, — короче говоря, исполняет главную роль в пьесе, которая, как вы можете видеть, в данную минуту репетируется. Таким образом, он, если угодно, наша знаменитость.
Торжественно завершив период, доктор вытер лоб шелковым платком.
— Ну как мы сегодня, Адольф?
— Благодарю вас: чудно, чудно, чудно. — Синсхаймер поддался сценическому порыву.
Коминс представил остальных и пожелал тепло приветствовать от лица «Эммы Лазарус» самого молодого, самого нового и — ни слова за пределами нашей дружной труппы — самого хорошенького члена коллектива.
Раздались вежливые аплодисменты. Магда — моя Магда! — улыбнулась и подняла левую бровь. Я чуть не упал со сцены. Молчание нарушила Лотти Грабшайдт, которая расстилается перед каждым новым знакомым.
— Надеюсь, вам дали хороший кабинет, дорогая.
Как всегда во всем черном, Лотта ходила теперь на репетиции с новой брошкой — серебряной филигранной маской комедии, наложенной на маску трагедии; дизайн с изъяном, поскольку уже на самом небольшом расстоянии брошка напоминала оскаленный череп. Лотти потрогала его, словно предъявляя свой сценический мандат.
— Мисс Датнер понимает, насколько мы стеснены, — сказал Коминс. — Она согласилась сидеть с миссис Баум в ее кабинете рядом со столовой для персонала.
В дальнейшем используются разные переводы «Гамлета» (как правило — М. Лозинского, иногда Б. Пастернака), в зависимости от того, насколько конкретный отрывок отвечает нуждам повествования. (Здесь и далее — прим. перев.)
— Он блеснул зубами и прищурился сквозь очки: это означало, что сейчас последует острота. — Рядом со столовой, где ее будет ждать заслуженная трапеза. Скажите, могли ли мы обойтись с ней лучше?
— «Могли, черт побери, милейший!» — сказал бедняга Синсхаймер. Он подбоченился и раздраженно топнул ногой. — «Если с каждым обойтись по заслугам — кто избежит кнута?» — Как ни относись к Синсхаймеру, а пьесу он знал назубок.
Что она сказала лично мне, я даже не понял от волнения. Ни малейшее движение на ее лице не выдало, что мы знакомы.
Позже в тот день я нашел Коминса, отдыхавшего в библиотеке. Указательным пальцем он сонно массировал внутреннее ухо. Эта поза ему вполне подходила. Я быстро завел разговор о новом физиотерапевте.
— Не слишком ли она молода для такой ответственной должности?
— Чепуха. Она обучалась в Европе. Всем новейшим методикам.
Он думает, что знает нас, «еврофилов», забывая о том, из-за чего многие из нас перебрались сюда. Излишне говорить, что как раз сам Коминс виляет хвостом, ложится лапами кверху и радостно сопит перед идеалом Европы. Машина у него, например, — «мерседес-бенц».
— В Европе? — Я недоуменно покачал головой. — Не может быть! Коминс осклабился и прищурил глаза.
— И довольно сексуальная, а? Вы, старые проказники, задвигаете конечностями поживее.
На эту шуточку я, разумеется, не ответил. Будем считать, что он перепутал меня с сатиром Блумом. Я холодно кивнул и удалился. (Нет, нет, Отто, правду так правду: ты подмигнул и зашаркал прочь.)
Но у меня есть и другие, более надежные источники информации. Два дня я терпеливо выжидал, а потом наведался в отдел кадров — то есть к миссис Сельме Гросс. Сельма занимает кабинет с пуленепробиваемым окном, выходящим в вестибюль у главного входа. Таким образом она параллельно исполняет обязанности привратницы. И ни один плутоватый Орфей не прошмыгнул бы мимо нее со своей Эвридикой. Короче говоря, чтобы выйти, мы должны получить ее разрешение. Перед ней лежит ежедневно обновляемый список «самостоятельно ходящих».
Как и доктор Коминс, она принадлежит к коренному населению. По виду ее легче принять за пансионерку «Эммы Лазарус», чем за служащую. На самом деле существует даже мистер Гросс: Берни, дипломированный госаудитор, с которым она ведет насыщенную и деятельную жизнь вдали от нас — во Фреш-Медоуз, если быть точным.
В общем, я весело помахал ей из-за пуленепробиваемого стекла и показал на ее кнопку. Она впустила меня.
— Целую ручку, моя дорогая, — сказал я весело, словно мы повстречались в дорогом отеле. Сельма обожает такие архаические формулы. — Затосковав по прекрасному, я немедленно вспомнил о вас. И вот я у ваших ног.
Сельма поджала губы и пригладила волосы, спутанную белесую массу со странным оранжевым отливом во впадинах волн. Лицо ее, как всегда, являло собой гротескную маску из толстого грима — чистое Дада. Таким способом, очевидно, она поддерживает тусклый огнь в своем Берни.
— На прогулку, мистер Корнер? — Она потянулась за своим списком.
— Нет, просто зашел повидать вас. Ах, вы, наверно, заняты в связи с новыми назначениями — анкеты и прочее. Не буду отвлекать вас от работы своей назойливостью.
— А, вы о новом физиотерапевте? — Сельма похлопала по папке. — Оформлено.
— Насколько я понял, она из Европы. Сельма хмыкнула.
— Если Кливленд — Европа.
— Но она обучалась в Европе. В Лозанне? В Вене?
— Два года в общественном колледже Шейкер-Хайтс, с 1973-го по 1975-й, — начала Сельма, загибая пальцы. — Два года болталась по Европе, с 1975-го по 1977-й, один год в Спенсеровской школе лечебной физкультуры, Уиган, Англия, 1976-й-1977-й, закончила с отличием, ДФТ.
Я вопросительно поднял бровь.
— Дипломированный физиотерапевт.
— И теперь осчастливила наш скромный коллектив. Сельма шмыгнула носом.
— Если хотите мое мнение — это скандал. Но вы же знаете доктора Вайскопфа. Один взгляд на такую фигурку — и он превращается в дурака. Других документов здесь не требуется.
Доктор Вайскопф — директор «Эммы Лазарус» и правит здесь железной рукой. Один кивок, и мы вне игры, изъяты из списка самоходящих, посажены на диету из фруктового сока и овсянки. С ним шутки плохи. Поэтому я еще не доложил о своей бессоннице и о своем запоре. За глаза мы зовем его Kommandant — Комендантом; Гамбургер, рифмуя на тевтонский лад, зовет нашего достопочтенного директора доктором Шайскопфом. Для Гамбургера это переименование — Белой головы Вайскопф в Говенную Шайс — есть нечто самоочевидное.
Так что разговор принимал опасное направление. Не желая произносить слова, которые могут быть использованы против меня, я ответил на откровенность Сельмы сочувственной улыбкой:
— Пожалуй, я все же пойду, моя дорогая. Подышу перед обедом. Сельма снова потянулась к списку самоходящих.
Манди Датнер, Магда Дамрош: сходство очевидно даже для тугодума. Но что оно означает? Нет, я не сенилен, не безумен. Я не хуже вас знаю, что дитя из Кливленда не может быть Магдой Дамрош, которая разбила мне сердце в Цюрихе много лет назад. Та Магда взвилась дымом над Освенцимом в 43 году. Этим ужасным известием я обязан Эгону Зелингеру, который прислал письмо из Тель-Авива, неведомо как разыскав меня в 1952 году. Он разыскивал уцелевших. Не считая себя уцелевшим, а кроме того, имея особые причины не переписываться с ним, я не ответил.
Но в некотором смысле эта Манди Датнер есть та Магда Дамрош. Появление ее здесь не может быть случайностью. Однако о цели его она знает, я думаю, не больше, чем я. Тем не менее я ни на секунду не усомнюсь, что наша встреча здесь предопределена какой-то Целью. Рихард Хюльзенбек, из первого набора нигилистов-дадаистов, некогда высмеивал меня как типичного немецкого поэта, «дурачка, который думает, что все должно быть так, как есть». (Несколькими годами позже он ознакомил с этой идеей читателей. Меня он, разумеется, не упоминал. Для них я давно стал персоной несуществующей.) Не обязательно верить в Порядок, в Судьбу или в Бога наших отцов, чтобы верить в существование Цели. На императорском балу, когда помощник шепнул Меттерниху, что умер российский царь, князь якобы обронил: «Интересно, для какой цели ему это понадобилось?» Может быть, Синсхаймер в Минеоле уже знает это.
Ну, наш маленький сбор мы провели. Враждующие фракции, видимо, встретились заранее и устранили разногласия. Нас, остальных, поставили перед свершившимся фактом. Председательствовал Наум Липшиц. У него маленькая головка, узкая и подвижная, как у ящерицы. «Мы спросили себя, — сказал он, — чего бы хотел Адольф?» Синсхаймер, как выяснилось, хотел бы, чтобы его место занял не кто иной, как Липшиц. Но подождите, это еще не все: Липшиц посмотрел на меня и облизнулся. В роли призрака Синсхаймеру хотелось бы видеть Фредди Блума. Таким образом, оставалась роль, первоначально отведенная Липшицу, — могильщика. По-видимому, Синсхаймер хотел бы видеть в ней меня.
Бенно Гамбургер, настоящий друг, с воодушевлением встал на мою защиту.
— Что за чепуха? Мы что, в России? Указ Верховного Совета? Чтобы играть призрака бывшего датского короля, нужен талант и врожденная величавость. На эти качества Корнер может претендовать вполне обоснованно. Пусть Фредди Блум изображает провинциального приживала, коим он, несомненно, является.
Лысина Липшица заблестела. Он часто заморгал, повернулся к мадам Грабшайдт, ища поддержки. Каковую и получил.
— Ну это уже наглость, Бенно Гамбургер, наглость. Я защищаю не Блума, видит бог. Я не скрываю своего мнения о нем. (Тут Блум вздрогнул.) Но немного уважения к Адольфу — да будет земля ему пухом — не помешало бы. И не помешало бы подумать о Науме. Он заменил бедняжку Адольфа не только в роли принца, но и в роли режиссера. Так что, прежде чем говорить, вы бы немного подумали.
Гамбургер взглянул на Лотти с отвращением. До ответа он не снизошел.
Липшиц облизнулся.
— Лотти, позвольте мне с ним объясниться. Возражение есть возражение. Пусть я режиссер, но я не какой-нибудь Сталин. — И он пустился в объяснения, петлявшие, как раненая змея в непроходимом кустарнике.
— Довольно, — Гамбургер поднял руку. — Доктор Коминс на дежурстве. Я констатирую острую словесную диарею. Подите, может, он вам что-нибудь пропишет. — Он встал и направился к двери, задержавшись, только чтобы показать пухлым пальцем на Липшица (По-английски lip — губа, shit — дерьмо). — Фамилия вам досталась недаром! — Дверь за ним захлопнулась.
Я, придерживаясь своей политики неучастия в сварах, разумеется, ничего не сказал. Кроме того, смутная мысль мелькнула у меня в голове. Точно тусклый свет в клубящемся тумане. Правда, она исчезла, не успев оформиться. Но оставила после себя ощущение, что в смене моих ролей также есть некая Цель. Все понемногу сходится. Что «все»? Это мы увидим. Мне предстояло быть могильщиком.
В отрочестве — в предпубертатном возрасте, как мы без стеснения выразились бы сегодня, — я постоянно терял какие-то части своего организма. Гланды, аппендикс — это понятно и нормально. Но я потерял также мизинец на ноге, левую почку, кончик пальца. Как вы понимаете, ничего существенного. И не припомню даже боли, сопровождавшей эти «несчастья с Отто», никаких травматических переживаний. «С возрастом это пройдет, Фрида, не надо волноваться», — твердо сказала маме моя незамужняя тетка Маня. «Надеюсь, от него что-нибудь останется», — простонала мама.
Об этих детских несчастьях мне напомнило сегодня утром страшное открытие: пропало письмо Рильке! Рильке, самого возвышенного из немецких поэтов. Я искал повсюду, перерыл всю комнату. В «Потерянных вещах» о нем ничего не известно. Горничные, если им и вправду понятен мой корявый испанский, утверждают, что не видали его. Естественно, что по случаю столь важной утраты — кражи? — я отправился к Коменданту, прорвавшись мимо секретарши. Напрасно. Этот обыватель, Комендант, был невозмутим, непроницаем. Из-за чего такой шум? Он уверен, что письмо найдется. Я путался в словах. К моему стыду, я заплакал. Я не мог остановиться. Комендант рассвирепел. Если я позволяю себе так расстраиваться по пустякам — по пустякам! — я скоро не смогу участвовать в репетициях. Он дал мне успокоительное и велел лечь в постель. Позже он ко мне заглянет.
Таблетка, кажется, подействовала.
Прошло две недели с тех пор, как я написал эту последнюю фразу. Головные боли не прекращались, и запор сменился болезненными кишечными спазмами. Были и другие осложнения: например, онемела левая рука. Но все это позади, и я рад сообщить, что уже выздоравливаю. Осталось только легкое головокружение и непривычная слабость в ногах.
Меня навестил Гамбургер. И Липшиц вел себя весьма порядочно, заверил, что роль могильщика по-прежнему за мной. Как правило, исключенный из списка самоходящих автоматически выводится из спектакля. Но, по его словам, он поговорил обо мне с Комендантом и сумел сохранить за мной роль. Он принес букет цветов и добрые пожелания труппы.
Письмо мое так и не «нашлось».
Какое крушение жизни! Для того, кто стартовал с вершины, стал признанным литератором, практически даже не начав карьеры, в девятнадцать лет уже опубликовал книгу стихов «Дни тьмы и ночи света», статью в разделе культуры «NUrnber-ger Freie Presse»!
Несколько лет назад, у букиниста, я наткнулся на английский перевод одного моего стихотворения. Он был напечатан в томике, обреченно озаглавленном: «Серебряные голоса Германии, 1870 — 1914. Антология предвоенной поэзии» (Лондон, 1922). Очевидно, я поспел к самому отходу поезда. Книга была вся в пыли и распадалась. Вот образчик того, как звучит немецкий серебряный голос в переводе:
Корни уходят вглубь,
Прорастают в раздробленный череп,
Пей воду из скалы,
Припав к осколкам канувших тысячелетий…
«Но что это значит?» — слышу я полный сомнения голос отца, буржуазного буквалиста. Честно говоря, я и сам до конца не знал, а сегодня тем более не имею понятия, что это значит. Стихи мои были блужданиями вслепую, выражением чувств и мыслей, абсолютно не связанных с реальным жизненным опытом.
Но признаюсь, что до сих пор помню тот восторг вундеркинда, с каким держал в трепетных руках мое первое увидевшее свет творение в дерматине цвета темного мха с золотым тиснением. До сих пор слышу тот бодрящий свежий запах, тот шелест страниц.
Рецензенты не скупились на похвалы. Мне предрекали большое будущее. Капсрайтер объявил меня «смелым новым голосом, зазвучавшим в глухую пору». Дробил приветствовал меня в Парнасских рощах — отчасти каламбурно, поскольку так называлась берлинская кофейня, где собирались писатели и поэты, а у него даже был свой постоянный столик. Но больше всего меня взволновало письмо Рильке, поэта бесконечно тонкого и чувствительного; он тепло отозвался о моем «рано созревшем таланте». Нет, поощрениями я не был обойден.
Тем не менее, чтобы тут же предложить статью о поэзии редактору отдела культуры «Niirnberger Freie Presse», нужны были юношеское безрассудство и гордыня, нахальство, при воспоминании о котором у меня до сих пор занимается дух. В ту пору «NFP» пользовалась в Европе таким авторитетом, как разве что лондонская «Тайме». Появиться в ее разделе культуры — все равно что высечь свои слова на адамантовой скале. Тогдашний редактор Макс Франкенталер был человеком исключительной энергии и честности и крайне строгим в своих оценках. Среди его авторов числились литературные гиганты Европы: да, Золя, но и Шоу, Жид, Ибсен. На страницах «NFP» поколение моих родителей находило мнения, которые могло не раздумывая принять как свои: либеральное просвещение на острие атаки, надежно прикрытое с тыла сплоченными когортами консерватизма. Молодой и особо одаренный автор имел основания надеяться, что его напечатают на последних страницах — в литературном разделе газеты. Но в разделе культуры на первой полосе, в подвале, отделенном от политических эфемерностей жирной черной чертой, протянувшейся от поля до поля? И однако Франкенталер принял мою статью. А мне было, черт возьми, девятнадцать!
За завтраком на следующее утро я пережил самые счастливые минуты моей жизни. Мы сидели за столом — мама, сестра Лола, тетя Маня, отец — и болтали о том о сем. Полированное дерево, белая скатерть, начищенное серебро, теплый ветерок колышет занавески. Запахи еды мешаются с ароматом папиной сигары. Входит прислуга с письмами и «NFP»; она кладет их на стол папе под левую руку. Колени у меня начинают дрожать. «Кэте, подлей мне, пожалуйста, кофе», — просит мама. Тетя Маня говорит Лоле, что поведет ее после школы к дантисту. Лола морщится. Папа бросает взгляд на первую страницу газеты. Оцепенение! Я громко смеюсь. Он видит там имя сына, мальчика, чьи мнения до сих пор отвергались с порога. Начинаются телефонные звонки: друзья и родственники тоже увидели «NFP». Целый месяц моя мама носит эту статью в сумочке и показывает каждому, кого ей удается зацепить.
Низвержение с высот последовало немедленно. За подвалом, прославившим меня среди достойных, разверзлась бездна — через две недели событие в Сараево швырнуло нас всех во тьму. И кажется, моя судьба накрепко соединилась с судьбой австрийского эрцгерцога.
Письмо Рильке, хранившееся под стеклом сперва в отцовском кабинете, а затем в моем, чудесным образом пережило даже концлагеря; пожелтелое, почти стертое на сгибах, это письмо, этот клочок тепла между моими костями и моим тряпьем, теперь исчезло, кануло в утробе «Эммы Лазарус».
Новости из внешнего мира иногда доходят до выздоравливающего. Например, в гостиной состоялось специальное собрание «перльмуттеровского семинара». Это группа неопределенного состава; постоянными членами являются только Гермиона Перльмуттер и Гамбургер. В остальном семинар собирает тех, кому вовремя не удалось скрыться. Мадам Перльмуттер ловко выбирает момент, обычно после обеда, когда одолевает сонливость и еще никто не оживил телевизор. Разговоры становятся беспредметными, потом совсем затихают, и вдруг, с девичьей непосредственностью, она роняет, как бомбочку: «Что же это все-таки такое — идолопоклонство? Что мы понимаем под псевдоинтеллектуальным? Что есть еврейский художник?» И озирается с видом умненького ребенка, жаждущего новых знаний. Тем не менее кто-нибудь предлагает ответ. Еще кто-то его уточняет. Гамбургер дополняет — и семинар начался. «Давайте составим кресла в кружок, — с обаятельной улыбкой говорит мадам Перльмуттер, — и провентилируем этот вопрос».
Блум, навестивший меня во время болезни с коробочкой шоколадок (которые сам же и съел по ходу дела), рассказал о вчерашнем семинаре. «Какова роль поэта в период смуты?» По его словам, он остался только из-за того, что у Гермионы «роскошные груди». Прошу заметить, что говорит он о полной приземистой женщине с короткими бурундучьими лапками, которая одевается, как Шерли Темпл, в платья без талии с атласными кушаками и носит черные блестящие туфли с перепонкой и бумажные носочки. Длинные черные курчавые волосы она стягивает на затылке бархатной лентой, совершенно оголяя круглое лицо. На эти: семинарах она любит выступать в роли жертвы, с болезненной радостью выслушивая раздраженные, а порой и гневные отповеди, которые сама же и провоцирует. Выступит с каким-нибудь нелепейшим, недоказуемым заявлением и, когда ее начинают опровергать («А что тогда х и у, не говоря уж о z?»), писклявым голосом отвечает: «Об этом я ничего не знаю и едва ли желаю знать. Как говорил мой братец…» Иногда ее доводят до того, что она вцепляется коготками себе в волосы, закидывает круглую голову и спрашивает у потолка, откуда на нас несомненно взирает афорист-братец: «Почему надо извращать каждое мое слово?»
Однажды я вдруг сказал Гермионе, что ее интеллектуальные претензии подвергают опасности весь мой пищеварительный тракт и вызывают зубную боль. Ее же боль, казалось мне в то время, принимает характер сладкого мучения. «О-хо-хо», — сказала она. И все же не думаю, что она меня любит.
А тема вчерашнего семинара, по причинам, которые я изложу впоследствии, меня порядком заинтересовала. Жалею, что не мог присутствовать. Блум, конечно, был занят лишь «грудями» Гермионы.
Как же мне хочется опять оказаться в списке самостоятельно ходящих!
Кое-кого из моих друзей забавляет мое усердие. Они видят меня, склонившегося над столом, а вокруг — забракованные обрывки рукописи, смятые шарики мыслей. Пишу, наверное, новую «Войну и мир», говорят они. Гамбургер, со свойственной ему проницательностью, предположил, что это автобиография. «Отлично, — говорит он. — Выведи эти шлаки из организма. А то трубы давно забиты. Пора спустить бачок». (Вот вам Гамбургер в своей стихии!) Но когда я выведу их — что останется? Организм мой — скорлупа, пустая пещера, где мечется остаток моей жизни, как летучая мышь с перебитым крылом.
Между тем окружающая жизнь тоже не стояла на месте. Пока я болел и выздоравливал, она потихоньку шла. Например, в гостиной появилось еще одно кресло; Эмма Ротшильд стала чемпионом третьего этажа по шахматам — триумф наших нарождающихся феминисток; костюмы для спектакля почти готовы: Липшиц с наигранной ноншалантностью явился ко мне на днях в черной рубахе, черных трико и сбитой набекрень короне. «Эти мрачные одежды», — сказал он извиняющимся тоном. И конечно, рвались старые связи, завязывались новые.
Сегодня утром, делая обход, доктор Коминс явился ко мне с Магдой. Для начала я притворился спящим. С помощью этой уловки я хотел показать доктору, что мне уже не обязательно принимать снотворное. На самом-то деле без снотворного я не сплю, но из-за него вернулись мои дурные сны, которых я не видел много лет. Содержания их я никогда не знал; знаю только, что пробуждаюсь после них в ужасе; сердце колотится в груди, и я хватаю ртом воздух. Постель мокра — и не только от пота, выжатого из моей увядающей плоти. Ужас сменяется стыдом: слишком дорогая цена за несколько часов медикаментозного сна.
Короче говоря, я длил свой маленький обман, исподтишка наблюдая за ними. События действительно развивались в «Эмме Лазарус». Эти двое стояли надо мной, держась за руки, и смотрели не на бедного выздоравливающего, а друг другу в глаза. Она терлась бедром о его бедро — медленными, изысканно эротическими движениями. С моей позиции я не мог не заметить, каким образом это действует на доктора. Глупая ревность, которую я ощутил при этом, едва ли уменьшилась оттого, что мне был наперед известен исход этого романа: она разобьет ему сердце или то, что заменяет ему названный орган, — так же, как разбила мне и бог знает скольким еще. Ах, Магда, Магда! Между тем прямо надо мной — рукой подать — распирала платье ее красивая грудь. Между пуговицами и натянувшейся материей, клянусь, я разглядел треугольник теплой, затаенной, выпуклой плоти! Как просто было бы, совсем просто — поднять руку. Я жаждал разделить с любовниками их экстаз. Я хотел подключиться к ним, как к электрической цепи. Но вместо этого кашлянул и широко раскрыл глаза. Они отпрянули друг от друга.
У Коминса по крайней мере хватило такта покраснеть. Но — не у Магды, которая улыбнулась и вздернула левую бровь.
— Ну, молодой человек, — сказала она, — как мы себя чувствуем сегодня?
Вот прямо так: «Ну, молодой человек»! Я чуть не потерял сознание. Не знаю, что я пробормотал в ответ. Видите ли, именно так называла она меня в те давние годы: «junger Mann» — с чудесным венгерским акцентом. «Говорите только, когда к вам обращаются, junger Mann», «Ach, junger Mann, какой вы скучный!» Скажите, откуда могло это знать кливлендское дитя?
Коминс прослушал меня стетоскопом и пощупал пульс. Пальцы его были не теплее металлической трубки.
— Вы так же здоровы, как я, — заключил он. — Требуется только небольшая физическая нагрузка.
— Да, но мне еще нужны снотворные, — коварно сказал я. — Прошу вас, доктор, они еще нужны.
— Ни в коем случае. Довольно лодырничать. — С притворной строгостью он погрозил мне пальцем. — Уж не наркоманами ли мы стали?
Ура!
А пока что мне следует всячески избегать волнений — какой идиотизм! — и выполнять предписания моего физиотерапевта, специалиста, которому — тут Коминс опять покраснел — он безусловно доверяет.
Теперь настала очередь Магды. Прежде чем я успел ей помешать, она отвернула одеяло и обнажила мой стыд.
— Ц-ц-ц. — Я закрыл глаза. — А ну-ка, посмотрим.
Она сгибала мне руки, поднимала их, щупала мускулы; потом то же самое проделала с моими ногами.
— А теперь посмотрим, что вы сами умеете делать.
И меня заставили ходить по комнате, как дрессированное животное, стоять на месте и сгибать ноги, махать руками, как девицу-тамбурмажора, выгибать спину. Когда демонстрация моей гибкости закончилась, комната шла кругом перед глазами. Я пытался скрыть подступающую тошноту, лениво прислонившись к бюро. Магда повернулась к Коминсу, и они кивнули друг другу — специалист специалисту; все ясно без слов.
— Хорошо, — сказал Коминс, — с завтрашнего дня ходим самостоятельно. Поздравляю. Можете гордиться собой. Сегодня вы погуляете с мисс Датнер. — Он показал зубы и прищурил глаза. — Надеюсь на вашу порядочность: руки не распускать.
— Назначаю вам свидание, — сказала она. — В вестибюле, ровно в одиннадцать. Погуляем по Риверсайд-драйв, посмотрим на птичек и пчелок, по-прежнему ли они шалят. — Они с доктором пели в унисон.
— Осторожней с ним, мисс Датнер, — сказал Коминс. — Это опасный господин.
Она подмигнула мне.
— Не забудьте, ровно в одиннадцать.
— В вестибюле, — сказал я.
Я увидел, что, выходя из моей комнаты, они тоже ухитрялись тереться друг о друга. Какие противные! Ярость вскипала во мне. И как беззащитны мы, «старичье», в мире молодых. Для них я — не человек, наделенный разумом и чувствительностью. Я — «тип», карикатура, а точнее, наверно, дитя, неспособное до конца понять разговор взрослых, поскольку нюансы его недоступны моему незрелому разуму.
На свидание я оделся тщательно, в надежде исправить впечатление, которое произвел на Магду: усохшие конечности, размокшая ночная рубашка. Зеркало мне не льстило: я достиг лишь умеренного успеха. Мой хороший серый костюм висел на мне; подобно моему носу, он словно вырос из-за того, что сократилась моя плоть. С другой стороны, шелковый галстук, голубой в горошек, и уложенный широкими складками платок в кармане весьма оживляли наряд. Также и бутоньерка, белая калифорнийская хризантема, которую я похитил в столовой. Я разглядывал себя и так и сяк. Бесполезно, бесполезно. Как говорит Пруфрок: «Нет! Я не Гамлет и не мог им стать"1. Слава богу еще, что у меня до сих пор прямая осанка. Ровно в одиннадцать по часам, висящим над пуленепробиваемым окном Сельмы, я вошел в вестибюль. Магды Дамрош — нет, отныне я буду пользоваться ее новым именем, Манди Датнер, — мисс Датнер там не было. Я почувствовал себя как отвергнутый ухажер. Так же бесцеремонно обращалась со мной и Магда. Я сел в кресло и стал ждать. Сельма помахала мне из-за стекла, но я сделал вид, что не заметил.
Настоящая Магда Дамрош появилась в моей жизни вскоре после того, как поезд покинул немецкую пограничную станцию и пересек швейцарскую границу. Мне было двадцать лет, и я ехал в Цюрих, один. Это было 13 сентября 1915 года. Дверь моего купе распахнули с такой стремительной силой, что она ударилась о стенку. Я вскочил от неожиданности — и выглядел, наверно, смешно. Думаю, что это и определило характер отношения Магды ко мне в дальнейшем. Передо мной стояла молодая женщина примерно моих лет — более красивой женщины я никогда не видел.
— Простите за беспокойство, — сказала она. — Контролер еще не проходил?
Она была венгеркой — прелестный акцент выдавал ее мгновенно. Кроме того, она явно была женщиной обеспеченной — не только потому, что стояла в вагоне первого класса, но и потому, что держалась с некоторой надменностью, да и дорожный костюм изысканно синего цвета говорил о том, что она «из хорошей семьи». (Как странно выглядят сегодня такие слова и понятия: «из хорошей семьи», боже мой! Но в те времена на самом деле можно было с первого взгляда определить, какое место занимает человек на социальной лестнице. Все мог рассказать один его жест.)
Я уже попал в ее сети, я хотел, чтобы она осталась в моем купе. Хотел? Мечтал, сгорал от желания.
— Боюсь, что вы упустили его, liebes Fraulein2 , он заходил сюда с таможенником и другими чиновниками, когда мы стояли на границе. Позвольте, я вам его разыщу.
Она закрыла дверь и села.
— Как раз этого я и не хочу.
— Но?..
— Для меня это вопрос принципа, — сказала она. — Сядьте же, молодой человек.
Я повиновался.
— Но в чем, разрешите спросить, заключается этот принцип? Она улыбнулась и подняла левую бровь. Стрела Купидона прочно засела в моем сердце.
—Я не могу обсуждать мои принципы с молодым человеком, который мне даже не представлен и, кто знает, может быть, сам беспринципен.
Знакомство наше завязалось само собой, и мы проболтали всю дорогу до Цюриха. Однако надо признать, что о себе она сообщила мало. И, без стеснения задавая мне вопросы весьма интимного характера, она каким-то молчаливым образом дала понять, что аналогичный вопрос с моей стороны немедленно положит конец нашей дружеской беседе — хрупкий бутон будет раздавлен моей неуклюжестью, моими плохими манерами. Девственник ли я еще, интересовалась она, или уже не цепляюсь за мамин передник? Подобный вопрос молодой дамы к незнакомому господину в 1915 году? Это было что-то неслыханное. И вместе с тем захватывающее, опьяняющее. Я действительно еще был девственником, но не знал, что ей покажется привлекательнее — моя опытность или моя неопытность. В конце концов, я счел за лучшее подчеркнуть свою независимость, а остальное предоставить ее догадкам. «Вы видите меня здесь без мамы», — сказал я. Тогда почему я не вручил свою жизнь кайзеру? Это был больной вопрос. Я действительно верил тогда во всю эту опасную, отвратительную чепуху насчет Kaiser'a, Vaterland'a и Kame-radschaft (Кайзера, Отечества, Товарищества (нем.).). Да, верил. Я мечтал стать военным героем; к стыду моему, я все еще грезил фронтовыми подвигами:
Пуля к нам летит, звеня: «Кто ей нужен, ты иль я?» Его сразила наповал, И он к ногам моим упал, Словно часть меня.
(Извините меня за плохой перевод стихотворения Уланда. Я потерял навык.) Пуля всегда доставалась моему товарищу по оружию. Я же смахивал скупую мужскую слезу и шагал, живой, к славе. Можете себе представить?
Но в первые дни восторгов мобилизации, когда не хватало мундиров, чтобы одеть в них всех добровольцев, меня признали негодным к воинской службе: недостающие части тела закрыли мне доступ в кайзеровскую мясорубку. («Вот видишь, Фрида, — сказала тетя Маня, — оказывается, все к лучшему».) И в солнечном вагоне мне оставалось только намекнуть на некое таинственное, связанное с войной задание: «Кайзеру можно послужить разными способами». Наверное, я покраснел.
— Государственные соображения! — она расхохоталась. — Не стану просить, чтобы вы раскрыли государственные секреты — секреты, от которых, несомненно, зависит судьба Европы.
Я заерзал.
— Но скажите тогда, чем вы занимались до войны? — спросила она.
Я прикидывал разные варианты ответа, но увидел ее насмешливую улыбку.
— Я был… я поэт.
— Чудесно. Прочтите что-нибудь поэтическое.
— Kennst du das Land, wo die Zitronen bliihen…( «Ты знаешь край? — лимоны там цветут…» Гете. Миньона)
— Нет, не гетевскую чепуху — что-нибудь свое.
Гетевскую чепуху. Боже милостивый. Я стал декламировать любимое стихотворение из «Дней тьмы, ночей света». Там молодой человек, попавший в тенета роковой женщины, оплакивает свою судьбу.
— Чепуха!
Она позволила мне прочесть не больше дюжины строк. В глубине души я знал, что это — первая честная критика моих стихов за все время.
Когда поезд въехал на вокзал в Цюрихе, она дала мне инструкции. Мы пройдем по платформе к контролеру так, как будто путешествуем вместе. Шагов за пятнадцать до калитки я поставлю чемоданы и начну лихорадочно рыться в карманах. Я хватился чего-то важного — может быть, забыл в поезде. Тем временем она пройдет за калитку, остановится и кивком покажет контролеру, что ждет меня, и, может быть, нетерпеливо топнет ногой. Я же открою один из чемоданов и стану искать в нем утерянный предмет. При этом я должен следить за ней. Когда я увижу, что она смешалась с толпой уходящих пассажиров, я должен издать крик облегчения — нашел! — застегнуть чемодан и вручить мой билет контролеру. Если у меня попросят ее билет, я должен всего-навсего сказать правду: я познакомился с дамой только сегодня, в поезде; мы не спутники, а попутчики.
Не слишком сложно, правда? Я понял, как надо действовать? «Мы из вас еще что-нибудь сделаем, молодой человек».
Этот план ужаснул меня. Она просила меня стать пособником в преступлении. При одной мысли об этом все в моей буржуазной душе восставало. Если она стеснена сейчас в средствах, сказал я со всей возможной деликатностью, я почту за честь снабдить ее деньгами на билет.
— Какой же вы глупый, маменькин сынок.
План ее удался волшебно. Когда я со стучащим сердцем отдал мой билет контролеру, он взял его и тут же протянул руку к следующему пассажиру. Про нее он просто забыл. Я слишком поздно сообразил, что не имею понятия, где ее искать. Передо мной зиял весь Цюрих. Глаза у меня защипало, и я проклял свою глупость.
Вестибюль «Эммы Лазарус», прохладная мраморная пещера с изящными арками и стройными колоннами, сохранил еще что-то от величавости прошлого. В некотором смысле это — сердце нашей маленькой общины, и многие из постояльцев любят проводить здесь весь день, наблюдая, сплетничая, предаваясь размышлениям. Самоходящие и персонал приходят и уходят, обдавая сидячих дыханием большого внешнего мира, порою задерживаются, чтобы перекинуться несколькими приветливыми словами. Слева от пуленепробиваемого окна Сельмы — доска объявлений с расписанием текущих и грядущих событий, молитв, групповых и клубных занятий, а также с частными записками и объявлениями, заверенными официальной печатью Сельмы. Нынче утром среди последних было такое: «Ханна: у Голдстайна. 10.30. Бенно».
Я сидел в сторонке, ожидая Манди Датнер — Магду Дамрош, настоящее и прошлое сливались, время таяло между надеждой и отчаянием. В здание вошел Комендант с шофером Йорге, который ловко распахнул перед ним массивную дверь и почтительно прикоснулся к фуражке. Проходя мимо, Комендант постучал в окно Сельмы, давая ей знать, что начальник на месте, и остановился передо мной: «Ну что, Корнер, снова на ногах? Хорошо. Помните, я предостерегал вас: du calme, du calme, soyez tranquille» (Спокойствие, спокойствие, избегайте волнений), — и продолжал свое шествие, величественный и властный, в прекрасном сером костюме с тяжелым шелковым галстуком, в итальянских туфлях, погруженный в медицинские и административные мысли о благе своих подопечных, — современный Атлант, несущий на плечах тяжесть нашего мира, — и сидячие по обеим сторонам от него дружно выпрямлялись в креслах и улыбались ему: «Доброе утро, доктор Вайскопф», — ожидая своего превращения в самоходящих. Великий человек продолжал свой путь.
Трое из четырех членов I Solisti di Morrisania (Солисты Моррисании) пробежали через вестибюль к выходу, возбудив среди сидячих толки относительно того, что ансамбль распался: Менаша Футтерман, отсутствующий солист, серьезно заболел, а может быть, уже и умер.
Тут появился из гардероба, застегиваясь, сам румяный Футтерман. «Как дела, Менаша? Как самочувствие?» Встревоженный Футтерман в ответ: «Хорошо. А что? Я плохо выгляжу?» И бросился догонять коллег, держась рукой за сердце. «Это не здоровый человек», — с удовлетворением отметили сидячие.
В дверях замелькали детские туфельки — впорхнула Гермиона Перльмуттер, окинула взглядом доску объявлений, нашла адресованную ей записку, взглянула на часы, досадливо топнула ногой и снова выпорхнула, махнув рукой Сельме и оставив сидячих табельщиков в недоумении. Меня Перльмуттер не удостоила даже беглым взглядом — сидячие заметили эту грубость и обменялись понимающими кивками. Как я уже сказал, она не очень меня любит.
Мы с Гермионой появились здесь в одну неделю — она, не первый год вдова, и я, в очередной раз вдовец. Это обстоятельство сблизило нас, пока мы прилаживались к новому коллективу. Может быть, я неправильно истолковал ее авансы. Мне показалось, что она добивается не просто дружбы. Мой опыт с Контессой, моей второй женой, сделал меня подозрительным. Сидя со мной, Перльмуттер часто смотрела на меня с очень странной улыбкой. Она всегда была рядом — в столовой, в библиотеке, на прогулках. «Гермиона — длинновато, — сказала она. — Зовите вы меня Ханной».
За эти первые несколько недель я узнал о ней довольно много. Дочь портного и белошвейки, она родилась в лондонском Ист-Энде, в густонаселенном еврейском квартале; родители эмигрировали из России в начале века и перед тем, как окончательно осесть в Америке, задержались в Англии. Она была младшей из семи детей, «крошкой, всеобщей любимицей», сказала Гермиона, приложив палец к подбородку — жестом незапамятных времен. «Как только они наскребли немного денег, папа вызвал маминых родителей. Времена были тяжелые, но в одном у нас не было недостатка — в любви. Я часами сидела на коленях у бабушки, и она осыпала меня поцелуями. Она была философ — в молодости активная социалистка, потом разочаровалась. Любое замечание родных подвергалось ее анализу. „Большевики преобразуют Россию“, — мог невинно обронить дедушка. „Одну минутку, умник, — прерывала его бабушка, — большевик — это не то же, что казак? Русский есть русский. Объясни мне: что такое большевик?“ И начиналась часовая дискуссия. Вот в какой атмосфере я росла».
Самая способная из детей, Гермиона закончила классическую среднюю школу и поступила на работу в публичную библиотеку Уайтчепела — общественный успех, который внушил семье благоговение. «Я обожала книги, — призналась она, — обожала смотреть на них, трогать их. Это была какая-то неутолимая жадность. Я проглотила целую библиотеку». Тут она сделала виноватый жест, как бы давая понять, что этой ненасытности она и обязана своей нынешней полнотой. «Писательница у нас в семье — моя дочь, но и я всю жизнь пописывала — конечно, втайне». Мы тогда сидели в библиотеке «Эммы Лазарус», поэтому она говорила шепотом. «Когда-нибудь, если позволите, я покажу вам кое-что из моих писаний, хоть они и ужасны». Я не выразил заинтересованности.
Со своим будущим мужем Милтоном Перльмуттером она познакомилась в 1944 году. Ей было тогда тридцать с небольшим, и она «немного засиделась в девках». Он, офицер военно-юридической службы, прибыл в Англию со специальным заданием: представлять американских военнослужащих, обвиняемых англичанками, которые прижили от них (или не от них) детей. Во время седера (Вечерняя трапеза первого дня Пасхи у евреев, в память об Исходе), за праздничным столом в Хендоне, они сидели друг против друга, и каждый из четырех бокалов вина он нечестиво, но романтически поднимал в ее честь. Позже он забрал ее к себе. «Я как будто попала на другую планету. Он вскружил мне голову: обед в „Савойе“, ужин с танцами в „Дорчестере“, блаженные выходные в Брайтоне, — она покраснела, — цветы, шоколад, нейлоновые чулки, бутылка сливовицы для папы. Я была ошеломлена. Он закружил меня в вихре развлечений, которых мы не знали в Ист-Энде». К моменту высадки в Нью-Йорке, в 1946 году, она, военная невеста, была уже на седьмом месяце беременности.
— А вы о себе почти ничего не рассказали, — справедливо заметила она.
— Дорогая моя, тут и рассказывать почти нечего.
— Кое-что я уже знаю, — кокетливо сказала она. Я, наверное, удивился.
— Вы очень застенчивы с дамами. Мне это нравится.
После войны Милтон Перльмуттер процветал, вначале как частный адвокат, а затем — в солидной юридической фирме.
— Много лет назад он защищал «Эмму Лазарус» по иску на миллион долларов. Это было во всех газетах. Одного из здешних врачей обвинили в неделикатном обращении с пациенткой, и ее семья предъявила иск. Разумеется, безосновательный. Несчастная женщина не выдержала и на перекрестном допросе, который ей устроил Милтон, рассказала правду. Ее подбила на это семья. Тогда я и услышала впервые об «Эмме Лазарус». Кто бы мог подумать, что я сама здесь окажусь? Конечно, наш дом престарелых — не обычный дом, это скорее гостиница люкс для постоянного проживания. Мы ведь не совсем здесь нищие. — При этом я вздрогнул, а она только потрепала меня по руке, как бы помогая пережить внезапную кишечную резь. — Думаете, теперь у нас классное учреждение? Вы бы видели «Эмму Лазарус» в прежние дни. Класс — не то слово. Тогда пуленепробиваемое стекло было не нужно. Ни один оборванец и носу бы в дверь не сунул. А швейцар был одет, как генерал армии.
— Вашему дедушке вряд ли было бы здесь уютно, — пробормотал я. Она как будто не поняла.
— Он умер в Англии, и бабушка тоже, мир их праху. «Фрош против „Эммы Лазарус“ — это было первое крупное дело Милтона. На гонорар за него он отправил меня в Нью-Йоркский университет. Я закончила по английской филологии, а второй предмет у меня был — немецкая литература.
В это время мы шли по Бродвею. Она навязалась мне в спутницы. У меня были кое-какие дела поблизости. Она остановила меня, взяв за руку.
— Я кое-что еще о вас знаю.
— Я, в сущности, очень неинтересный человек.
— Вы поэт. Я на днях вспомнила. Я знала — фамилия знакомая. И вдруг меня осенило: университетская библиотека и ваша книга стихов на стеллаже.
— Это другой Отто Корнер. Кернер. Вполне понятная ошибка. — Но видно было, что она мне не поверила.
— Можно сказать, что это был удачный брак — никаких трений, кроме обычных. — Перльмуттер души в ней не чаял. — Но это был не идеальный союз.
— Восемь лет вдовства ей понадобилось, чтобы точно определить изъян: — Ему не хватало духовности. — При всем своем образовании и утонченности он был слишком от мира сего, слишком адвокат, слишком равнодушен к тем нематериальным истинам, которыми озабочена литература. — В его душе не было поэзии, только иски и встречи однокашников. — Зато у них была дочь Люсиль, и она, конечно, скрепляла их любовь; Люсиль сама теперь зрелая женщина, и после своего «муторного» развода стала «чем-то вроде запевалы в женском движении» — пишет, выступает с лекциями, разъезжает по всей стране.
Однажды, в час сиесты, я вернулся к себе в комнату и с ужасом увидел пухлую фигурку, скромно примостившуюся в моем кресле. Ее ноги не вполне доставали до пола. Поверх строгой белой блузки на Гермионе был синий сарафанчик, как у английской школьницы. Волосы перевязаны бархатной лентой. Она нисколько не смутилась.
— Простите меня, — сказала она, — дверь была не заперта. Я считаю, что человека нельзя узнать по-настоящему, пока ты не узнала, какими вещами он себя окружил. Вы согласны? — она приложила к подбородку палец и улыбнулась, отчего на щеках возникли ямочки. — Вы так глупо выглядите с раскрытым ртом. Сядьте же.
Это уже был верх бесцеремонности!
— Мадам, — сказал я, — я все еще ношу траур по жене. Будьте любезны немедленно уйти.
Круглое лицо ее смялось, как у младенца от колики.
— О, о, о, — простонала она, — как вы посмели, хам! — И выбежала из комнаты.