Каан-Кэрэдэ

Итин Вивиан Азарьевич

Люди

( Рассказ )

 

 

I

Аэродром был сер, — Чанцев отметил это про себя, так как показалось новым после зеленых аэродромов России. Между каменных ангаров мелькнул, у края левого крыла, массивный паровой каток. Ясно, им выгладили все это слепое поле с большими бельмами опознавательных знаков. Коснувшись колесами своего «К4» (нового выпуска), пилот ощутил ровный и твердый грунт, годный для самых тяжелых машин. Чанцев почему-то по-мальчишески зарулил к ангарам; перелет сюда был до конфуза легок, воздушный океан дремал, точно аквариум, на дне были пашни, луга, дороги, — всюду, где бы ни сдал мотор. Чанцев смущенно дергал рукоятку газа и встал на землю, покраснев. Его торжественно встречали, а весь риск был впереди: там, за черепицами остроконечных крыш, голубели горы. Елтышев, борт-механик, веселый русский человек, испытывал еще большую неловкость и сразу, без оглядки, занялся мотором. У Елтышева было не последнее «бреве» авиатора, но он выпросился в этот полет, как бывший механик, затосковав на аэродромах, на испытании машин, на инструктаже, — повседневной своей неяркой работе. Теперь он думал, что заграница это — прежде всего враждебная, хитрая всякая дипломатия, и решил побыть за спиной Чанцева, который, по его мнению, знал не только дело, но и разное там обращение, как старый военный летчик. К аэроплану шел человек в сером европейском костюме. Человек в сером шел медленно, но все-таки казалось, что он торопится, так быстро он взмахивал черной блестящей тростью. Чанцеву из-за этой неестественности вспомнились какие-то вымышленные образы, вероятно, русских авторов, любящих изображать иностранцев механическими людьми.

— Эц, авиатор, — сказал подошедший.

Он произнес приветствие от аэроклуба, — слова, которые потом плохо запоминаются и похожи на многие другие. По-русски Эц говорил протяжно, но правильно. Чанцев подумал, что поэтому, как знающего язык, его и послали встретить их. Эц закончил обычным лестным отзывом о достижениях советской авиации и еще насчет смелости предпринятого полета. Тогда Чанцев замахал руками и охотно перевел разговор на данные своего аэроплана, действительно необычные. Эц мягко улыбнулся. Это была новая военная машина, входившая в эскадрилью «Ответ консерваторам», но, вместо защитных цветов, из приличия, самолет был окрашен блестящей алюминиевой краской и назывался почтовым. Эц смотрел, оценивая, как наездник чужую лошадь, пока вбивали колья. И от лучей ли закатного солнца оранжевых тонов, или от профессиональной страсти строгие его глаза разгорались большим огнем.

Вечер шел привычно. Авиаторов отвезли в отель и, когда оба они посидели в ванне, оделись в новые костюмы, их пригласили ужинать. В полетах почти всегда приходилось есть на ночь, и Чанцев, у которого уже были заметны седые волосы, начинал подумывать о своем желудке. Чанцев предпочитал жидкое, суп, на званом же ужине аэроклуба были вина, от которых Чанцев, к общему почтительному удивлению, отказывался, так как принципиально не пил во время больших полетов, закуски, дичь, сласти. Чанцев воздерживался от этой несваримой, как он полагал, снеди и встал из-за стола, не наевшись. Ему представился ночной ресторан, сытная смесь по своему рецепту, музыка, все особенно почему-то привлекательное, так как для него это представлялось как раз тем, что по преимуществу и принято называть «Европой». И Чанцев попросил Эца «показать город». Эц поспешно согласился. Он оживился даже, выдавая неожиданное одиночество. Их, естественно, влекло друг к другу. Авиаторов их возраста почти не осталось; а с молодежью порой завидно проводить время: да, Чанцев заметил, что в темных волосах Эца были такие же серые линии, как и у него.

— Очень приятно, очень приятно, — повторял немец, но бритое лицо его оставалось бесцветным, болезненным, и Чанцев отворачивался в тень, как будто взял лишний кусок с общего стола, краснея за свой, все еще непобедимый, румянец.

Автомобиль с булыжной мостовой влетел на бесшумный асфальт центральных улиц. Чанцев заулыбался от ощущения покоя и безопасной безответственности, если можно так выразиться. Он боялся летать на самолете наблюдателем, пассажиром, когда рули держал кто-нибудь другой, а здесь на этом прямом уличном полу можно было довериться и женщине. Городок жил какими-то слабительными водами, истекавшими из предгорий. Городок двести лет считался курортом, это была выгодная слава и было выгодно на эту славу не скупиться. Чанцев смотрел: улицы чистейше подметены, даже вымыты, самый сильный ветер не поднимет пыли, не то, что у нас, в стране базарных самумов, широкие бульвары городка обнесены металлической решеткой и вдоль тротуаров у невысоких (но, несомненно, таких же благоустроенных) зданий — отдельные деревья, яблони и груши, также загороженные одинаковыми металлическими кружками на шести подпорках. Движение не было большим, но каждый раз, когда проходил редкий вагон трамвая, зеленые огни на перекрестках заменялись красными, и все экипажи и пешеходы останавливались, пока вновь не появлялись зеленые огни. В одну из таких остановок рядом встал шедший позади автомобиль, и Чанцев увидел в нем того же самого обыкновенного, корректного вида европейца, что прохаживался в коридоре гостиницы и потом молча сидел напротив за ужином. Все это казалось таким незыблемым и спокойным, что Чанцев вдруг стал томиться не то от желания сделать мертвую петлю, не то брякнуть бутылку посреди улицы.

 

II

— Значит, вы, можно сказать, москвич, земляк?

— Да. У меня было там свое дело.

Перед Чанцевым испарялась экзотическим ароматом «московская селянка», Елтышев глотал пиво, каждый раз шумно дивясь его качеству, Эц намазывал на тончайший ломтик острый сыр и понемногу пил необыкновенное какое-то белое вино.

— Это квас, квас, — повторял Эц, очень довольный тонкостями своего русского языка.

И Чанцев действительно постеснялся распространить свое полетное табу на «квас» Эца. Он тяжело прихлебывал вино, кисловатое и терпкое, как проба на язык сладкого электрического тока.

Оркестрик наигрывал фокс-троты и еще какие-то дикие танцы цивилизованных стран. Авиаторы улыбались, впрочем больше не от фокс-тротов: в ресторанном зале было много длинноногих женщин, в юбочках выше колен. Женщины были нарядные и легкие. Мужчины, как все муж-чипы своего класса и времени, одевались тяжело, потея в крахмальном белье; но даже Елтышев не испытывал неловкости: рестораны Москвы, где лысые нэпманы позируют в толстовках, были ему противнее.

Эц, естественно, расспрашивал о России. Для него, для европейца, страна эта вот уже 10 лет была источником, прежде всего, удивления, не без испуга, правда, как легендарное какое-нибудь азиатское царство. Недаром журналы, посвященные Азии, больше всего печатали о России.

Впрочем, русские сразу обнаружили свою маниакальную манеру говорить не о том, о чем хочется собеседнику, сводя разговор к неудобным и все равно неразрешимым вопросам.

Чанцев заговорил пространно и путано, что ничего, мол, жить можно, живется и так и так. Что касается коммунизма, если кому не нравится, то его, собственно говоря, не очень густо и, в общем, жизнь разнообразная…

— Есть и хорошее и плохое, — подводил итоги Чанцев, немного неожиданные для него самого, — но самое скверное, господин Эц, от России совершенно, я думаю, не зависит!

Газеты еще недавно били в набат по поводу очередных осложнений на Западе. Чанцев был честен. Он говорил:

— Да, будем драться, если придется, беспощадно. Пусть увидит Европа, что и в технике мы не так уж отстали. Но, между нами, господин Эц…. я думаю. Вот, если бы сошлись, например, ну, два писателя, что ли. Ну, не какие-нибудь, настоящие. Стали бы они палить друг в друга? Ведь не стали бы! Можно сказать, что мы, до некоторой степени, тоже люди искусства. Разве не правда? Да… нет, пора, знаете ли, пора!

— Эх, нет у тебя настоящей классовой линии! — вздохнул Елтышев.

Эц попытался отделаться шуткой. Этот непривычный диалог оглушал его хуже джаз-банда.

— Можно было бы никогда больше не воевать, — сказал он, — если бы не было ваших большевиков и проклятых англичан.

— Насчет англичан это да, — торжественно ляпнул Елтышев. — Но я большевик и я могу вас заверить…

— Вы большевик! — привстал Эц. — Простите, я не знал.

— Товарищ Елтышев партийный, — подтвердил Чанцев, зачем-то краснея.

— Кто же из вас главный?

— Вы думаете, у нас как большевик, так и главный? — разозлился Елтышев.

— Да… ну, так мне сообщали…

— Нет, прошли те времена и к лучшему. Дело у нас теперь на первом плане. Дело!

— Вы тоже из Гатчинской школы?

— Нет-с, я, знаете ли, нигде не учился.

— А как же вы начали летать?

Эц подумал, что удастся кое-что разузнать о большевистской подготовке.

— Я? — сказал Елтышев. — Ну, не пожелал бы я Вам так начинать!

Елтышев проглотил пиво, дососал сигару. Ему надоело молчать. Он ухватился за случай рассказать иностранцу знаменитую свою историю.

— Я ведь из механиков, вы знаете? — придвинулся он к Эцу. — А случилось это на фронте гражданской войны. Только что я устроился по-хорошему в городе Омске и завел бабу. Ну, как же! Чехи, учредилка, эсеры: большевики, мол, немцам продались, надо воевать. Служил я сначала ничего. Все равно, думаю, советской власти крышка: где же выдержать против всей заграницы! Но тут объявился Колчак, поперли на фронт вместо чехов. Те норовят назад, объясняют: будет, повоевали, деритесь за свое генеральское дело сами. И вот, вижу я, хоть и не партийный я тогда был, я с 20 году, но все-таки, понимаете, рабочий человек… Вижу, прут наши вперед; а войска эти, всех наций, только наш сибирский хлеб лопают, толкутся по станциям, да косо посматривают друг на друга. Наверно, не поделились. Мужики их по тылам бьют. Ну, словом, вижу: либо я настоящий белогвардеец и нет на меня такой поганой пули, либо должен я выявить, кто я есть. А давно уж я присматривался к одному фарману. Смирная такая машина, летать давно хотелось. Только офицерье, простите, подобралось у нас хуже, чем в царской. Работаешь, подойдет полковник Шахов, начальник наш, ткнет сапогом легонько: «А ну-ка, — скажет — смажь, Иван, касторкой». Э, да что вспоминать лихое время! Словом, я и надумал. Стояли мы тогда на Тоболе, близ позиций. Выбрал я день пояснее, к вечеру. Завел мотор. Никто не подошел, полагают, что пробую. Сел я за рули. Сколько раз видел, как и что, а никак не могу успокоиться. Прибавляю газ по одному зубцу, и вдруг, чувствую, — сдвинулся. Эх, думаю, все равно, — дал сразу полный. Катился я много лишнего и уж не знаю, как взял на себя рычаг. Лечу. Прямо лечу, боюсь пошевелиться; но вижу, что лечу правильно, на фронт. Через полчаса все кончится и буду я в другом лагере. Уж видел я большевистские окопчики и тогда, как раз на линии, — бац! Внизу взрыв, а я всего метров на 50 лечу. Бац еще, бац, бац! Взглянул я тут кверху и, так и есть, сразу узнал ньюпор капитана Ярыгина, хоть шел он надо мной едва приметный. Поднялась, конечно, стрельба. Ну, вижу, продырявили мне крылья, и тут, со страху, я прямо-таки моментально снизился. Хорошо, степи в тех местах ровнейшие. Попрыгал козлом и остановился совершенно целый. И ньюпора нет. Стало мне очень, понимаете ли, радостно. Отстегнулся я и пошел навстречу товарищам: нате, — мол, — дарю Республике самолет. Те ко мне бегом, с винтовками, как полагается, и первый же — раз в морду. «Ты, — говорю, — что делаешь?» и так далее. «Я, можно сказать, от белых бежал». «А, — говорит, и так далее, — а бомбы кто бросал?» — «Ослеп», — говорю, — «это капитан Ярыгин с ньюпора в меня целил». Тут подходит военный постройнее. — «Не заливайте, мол, гражданин, не ослепли: был один самолет, а другого не видели и не слышали, а бомбы падали в точности». И, продолжает сразу, что нечего, мол, нам с вами канителиться и сейчас мы вас стрельнем и будет вскорости, вместо меня, ровное место. Начал было я рассказывать, что и как. Тут опять все загалдели и винтовки налаживают, и вижу я, в самом деле расстреляют. Такое меня тут зло взяло и обида, что вот сколько перенес, а смерть от своих же приму. Даже слезы со зла вышли, честное слово! — «Расстреливайте и так далее», — кричу. — «Стреляйте в рабочую, как говорится, грудь!..». — Ну, словом, сказал я страсть здорово. Крыл с высоты 10 тысяч метров, извините за выражение. И вижу я, что-то вдруг не стреляют и рты разинули. Тут опять выходит главный. «А чем, — говорит, — можешь доказать, что по своей воле?». И осенило меня, знаете ли, как свыше. Батюшки, соображаю, с этого ж и надо было начинать! И отчего только жизнь наша зависит, как подумаешь. — «Если, — говорю, — не по своей охоте, следовательно, машина испорчена, а если по своей — цела». — «Правильно», — ничего не могут возразить, — «пойдем, значит, пробовать». Ну, а моторчик перед этим я весь разглядел. — «Крути винт!» — уж командую. Крутят. Дал контакт и даже вздохнул очень так легко. Сразу взял мотор.

— Ты, Иваныч, покороче размазывай, — сказал Чанцев, — музыка начинается.

— Да что уж может быть короче такой науки! — крикнул Елтышев, загребая бутылку. — Так меня в летчики и записали. Что тут сделаешь? Раз от белых прилетел, попробуй откажись. Признают еще саботажником. Всю войну пролетал, как говорится, задним местом: уходит сидение или жмет — только и чувствуешь. Талант, можно сказать. Ну и ничего, цел, видите…

Фрак дирижера взмахнул черными рукавами с огромными запонками в белых манжетах. Тогда, в сладкие волны шума, в цветные прожекторы сцены, влетели восемнадцать светлокожих девушек. На них ничего не было, кроме дикарских каких-то, ярчайших, лава-лава. Груди были обнажены. И казалось неправдоподобным, что здесь, именно здесь, раздавались такие далекие тревожные русские слова. Мысли авиаторов клубились, как серые облака под крыльями. Чанцев смотрел, и черные глаза его раскрывались безумно.

— Ах, — сказал он тихо, и Эц вздрогнул, — вырыть бы вдоль нашей границы колодища до того слоя, где земля теряет твердость, да так бахнуть, чтобы вы отъехали со всей вашей Европой в океан, в Америку. Вот бы зажили! Города наши плохи, а земля пустая. Нам бы с этой землей воевать! И чтоб никто нам не мешал. Америка и Азия…

— Сережка! — крикнул Елтышев.

Чанцев оглянулся. Позади, за соседним столиком, сидел, в позе мечтательного созерцания, его прежний, самый обыкновенный, незнакомец. Мысль об исчезнувшей было ответственности снова напала на пилота. Он относился к своему делу, как профессионал, но он понимал, что в такое время каждый заграничный полет, это — «вещь большой политики».

— Черт, квас, оказывается, действует!

— Не следует смотреть так мрачно. Развлекайтесь!

— Если бы вы знали, господин Эц, до чего нам надоело драться! — ответил Чанцев, извиняясь.

— До черта, — сказал Елтышев.

— А говорят, драка непременно будет. И как подумаешь про скучищу эту, так все бы и разорвал! А что сделаешь? Оттого и в делах спешишь, и себя не бережешь, и оттого, кажется, даже девчонки не берегут своей невинности.

— Понес! — отмахнулся Елтышев.

— Вы не можете этого понять. Вы-то счастливец. Вы не воевали…

Эц гневно выпрямился.

— Что вы! Как вы могли подумать такое!

— Простите, — удивился Чанцев. — Простите, пожалуйста! Но ведь вы жили в Москве?

— А, вот что, — Эц успокоился и сел. — Нет, я своевременно уехал в свое отечество. Я сбил одиннадцать союзников. И, если хотите знать, буду драться снова, когда позовут, без всяких этих рассуждений!.. Я имею орден «За заслуги».

— О! — почтительно сказал Чанцев. — Случалось сбивать наших?

— Нет, не повезло. Я сразу получил тяжелое ранение на восточном фронте.

Эц похлопал тростью свою вытянутую вдоль стола ногу, издавшую звук выколачиваемого чемодана. — «Можно было догадаться!» — подумал Чанцев.

— Я мальчик, в сравнении с вами, — сказал он, чтобы польстить. Он на самом деле почувствовал, что был несправедлив к немцу. — Я сбил только двух. У нас было мало машин и мы, обычно, удирали без боя. Одного на Двине и одного у Золотой Липы.

Острый ток скрючил Эца. Кожаная нога его дернулась.

— На Злото-Липском фронте? — спросил он через минуту. Он опять казался спокойным. — Когда?

— Это было 9-го августа, на рассвете…

Авиаторы сидели рядом, пили вино. Они были одинаково хорошо одеты, чисто выбриты. Порой они подсвистывали и аплодировали ловким «герльз». Они ничем не отличались от других. Они отдыхали, но рядом, совсем близко, и тогда же, они смотрели на свой мир, где все летело, качаясь в петлях, виражах, вихрях, в грохоте и буре.

— Да, это была молодость!

Чанцев возвращался с разведки. Он выполнил задание, он заработал право на еще один безопасный день, жизнь, бой, страх — какой у них был крепкий радостный вкус. Чанцев закипал горячим счастьем игрока. Близко, так близко, что он их услышал в рычании мотора, уныло и жутко взвизгнули пули. Враг был выше; значит враг был сильнее. Чанцев уходил, извивался, бросался в стороны, но немецкий альбатрос был еще проворнее и настигал неумолимо. Пуля пробила разносный бак, струя бензина ослепила на секунду. И на секунду Чанцев растерялся. Тогда, от мгновенного отчаяния и страшной злобы на это свое грозное отчаяние, он твердо потянул к себе рычаг рулей. И когда мир опрокинулся дыбом, впереди в зените, он увидел колючие кресты немецкого самолета, и рука без команды нашла пулемет. Борьба была быстрая. Теперь же казалось, что аэроплан переворачивался медленно, как стрелка альтиметра, когда идешь вниз с большой высоты. И так же медленно, словно удары шпаги, пронизывали пули разъяренное осиное тело вверху. Чанцев помнил, он быстро выправился и сразу увидел, что альбатрос пикирует, беспорядочно валится в гибель. Чанцев засмеялся от своего злого счастья: он снова был один в небе. Так падать мог только труп.

— Теперь бы мне этого не сделать. Нет прежнего перцу, — дымно сказал Чанцев.

— Девятого августа? — пробормотал Эц; — но на Злото-Липском фронте был сбит только один наш аэроплан. Это было в двадцатых числах.

Да. Фатерланд — Император — Доблесть. Все было тогда просто. Эц первый заметил своего противника. То был пятнадцатый. Пятнадцатый крест на борту, — приятная цифра. Эц рассчитал курс и ушел в облака, чтобы не спугнуть жертвы. Когда крепкие удары сердца отсчитали нужное время, он нырнул вниз и в зеленом и голубоватом мире, ставшем вдруг неподвижным после седого ветра облаков, увидел крылья с ненавистными цветными кругами. Русский вертелся, уходил, не давался сразу; но у Эца было слишком явное преимущество высоты и скорости. Прицел его становился все точнее. Вот, — русский качнулся… И тогда Эц услышал этот странный удар в левую руку. Эц невольно дернул рычаг и вдруг ощутил смертельную его легкость. Поврежденный трос лопнул. Эц помнил свое падение, все, каждый миг. Оно казалось нескончаемым. Альбатрос падал, как осенний лист, выправлялся и опрокидывался снова. А кукла, солдатик его маленького Вильгельма, взятая на счастье, таращилась в углу кабинки по-прежнему невозможно храбро! Поле внизу суживалось и прояснялось, как пейзаж в зеркальной камере. В последний раз аэроплан выправился в нескольких десятках метров от ярко-зеленого и головокружительного дна. Потом мгновенно стало темно, как будто от удара он ушел в землю. Было очень тяжело разгребать эту черную землю, выбираясь к свету. Наконец, он увидел небо. Белые облака. Но нет, — это были белые халаты, белая марля, тяжелые белые простыни. И свое неподвижное, как земля, тело.

— Нет, я помню точно. Девятого, на рассвете.

— Да, это было утром.

— Вы, может быть, знали убитого?

Чанцев хрипнул.

— Да, что-то припоминается. — Эц поднял голову. — Всех ведь немного знаешь.

— Вот, я думаю… Летаешь, летаешь так и встретишь мать, жену, брата… Вам не приходилось?

— Я не думал начинать разговоров на такую тему.

— Вы хотите сказать, что это вам неприятно…

— О, нет! Что за пустяки. Да… вы говорите девятого? Но ведь это же по старому стилю!

— Ах, совершенно верно. Тогда считали по-старому.

— Значит, 22-го утром?

— Двадцать второго.

Эц встал.

— Ни-ноч-ка!

Опять в шуме чужой речи, смеха, открываемых бутылок, показалось странным это имя и этот очерствевший голос.

— Вот, господа, эта дама — русская. Знакомьтесь. Я должен просить прощения. Я должен уйти.

Чанцев помедлил, взглянул на женщину и на стрелки часов.

— Мне тоже пора. Старт назначен в шесть.

— Как? уже? — обиженно сказала танцовщица.

— Вы знаете, полет..

— О, с вами побудет господин Елтышев! Не правда ли? Он большевик. Это очень интересно.

Елтышеву не верилось в такую удачу. Он взглянул на Чанцева.

— Ладно! — сказал авиатор. — Ты выспишься в самолете.

Они расплатились.

— Так вы большевик?

Ниночка села за столик.

Чанцев поморщился от мужской зависти. Хорошо было бы поспать с женщиной, но завтра самый трудный день. Нет, женщина это всегда — финиш. Она не годится перед стартом.

Они вышли в сквер. Город был тих. Только далеко где-то пело радио. Электрические фонари задернули небо сухим туманом.

— Она — дочь русского священника, а теперь очень доступна, — сказал Эц. — Как перепутан мир!

— Не нахожу, что хуже прежнего, — сказал Чанцев.

Он крепко пожал руку Эца.

— Прощайте… Уж с вами-то мы, надеюсь, не встретимся… пулемет к пулемету.

Эц думал: «Сказать ли?» Но зачем?

Мир был так перепутан.

Вот он провел вечер, он пил вино.

Два этих парня… Один думал, что был его убийцей, а другой был большевик. Один был настоящий спортсмен, настоящий товарищ по профессии. У него было смуглое тело атлета и тонкие невеселые мысли. Другой — курносый здоровяк, с таким живописным способом летать… Нет, они должны были быть другими!

Эц ответил на рукопожатие.

Он ответил смутно, обычной вежливой фразой:

— Надеюсь, мы еще встретимся…

Эц долго бродил по комнатам пустой богатой квартиры. Здесь когда-то бегал его мальчик, кричал: папа! Мальчика увела женщина; она не могла вынести кожаной ноги и кожаного корсета. Он ненавидел ее. Ненавидел за последнее отнятое счастье.

— Папа, папа! — жаловался он, подражая своему ребенку.

Он бы отомстил ей сейчас! Она была хуже этих русских, потому что русские были честные враги. Но ее не было; были только русские. Мир был перепутан. Эц должен был что-то сделать и не мог решить. Он устал. Лучше лечь спать и спокойно подумать днем; но день уже начинался. Эц выключил ток. В комнате было светло.

Эц оделся. В передней он толкнул боковую дверь. В маленькой выбеленной комнате спала, разметавшись на широкой кровати, его молодая горничная. Она сонно вздохнула и, не открывая глаз, покорно подвинулась к стене.

— Закройте дверь, Луиза, я ухожу, — сказал Эц.

 

III

Чанцев шел по аэродрому, закинув голову, всматриваясь в облака, плывшие напротив, с гор. Горы не хотели сдаться без боя. Голова, от прерванного сна, была как будто с похмелья, пуста и ломка. Облака клубились. Пилот нюхал воздух, различая знакомые запахи влаги и встречного ветра.

Из-за самолета «К4» вышел Эц.

— С добрым утром! — сказал он.

Чанцев остановился (ему снова показался неестественным этот громкий привет). Чанцев отмахнулся от своих непрошенных дум и пошел навстречу, бормоча, что полагается, о том, как это неожиданно и хорошо.

— Мой долг, мой долг, — отвечал немец.

Кстати подъехал Елтышев на бочке с горючим и разговор переменился.

— Наша задача — лететь по прямой, — сказал Чанцев, хотя он не должен был говорить об этом до конца полета. — Вот и все. Вече ром я пошлю вам телеграмму.

Эц отворачивался и смотрел вверх.

— Вам придется лететь вблизи Мон-Розы, — говорил он. — Могут ли русские моторы конкурировать с моторами лучших фирм? Я подождал бы лучшей погоды. Что, если вам придется снижаться в облаках?

— Нет, мотор надежный, — тускло ответил Чанцев.

Ему было неприятно, что посторонний высказывает такие очевидные предостережения, зная, что выбора нет. Он отошел к аэроплану.

— Готово, Сергей Петрович! — крикнул Елтышев.

Чанцев улыбнулся от ровного и легкого разбега. Он взял предельный угол и пошел ввысь. На повороте в последний раз увидел Эца. Немец стоял, по-прежнему подняв голову, губы его были почему-то полуоткрыты и рука приподнята, как будто он забыл сказать что-то. Чанцев проверил курс, послушал машину и ему стало легко. Он удобно откинулся на мягкую спинку кресла. Теплый ветер бил в лицо, ветер тяжелый и все-таки освежающий, как электрический душ.

Чанцев прожил в воздухе не одну тысячу часов и с каждой тысячей острее ждал успокоения полета. Жизнь не давалась даром. Он сделал больше километров, чем от Земли до Луны; но земля всегда грозила опасностью. Жизнь на воздушном дне, если подумать холодно и точно, не была хорошей. Только здесь, за рулями, он больше всего был человеком, свободным и спокойным. Он смотрел вперед. Там, в горах, облака были сплошные; но, все равно, — он давно решил подняться выше них, выйти к солнцу и верить в удачу.

Позади дремал с открытыми глазами Елтышев. Он провел хорошую ночь и улыбался от того же знакомого ощущения свободы. Это походило на 1917 год, когда он в первый раз вышел из тюрьмы. И Елтышеву стало даже страшновато: ведь, по неизбежной логике, вместо тюрьмы, невольно подставлялись — партия, служба, жена…

Голубели горные дали.

Чанцев поднимался выше. Заметно расширялась при дыхании грудь. И теплота исчезала вместе с воздухом. Она казалась такой же осязаемой, плавала у земли и пропадала навстречу холодному блистающему солнцу. Чанцев постепенно застегнул все пуговицы и крючки теплой кожаной куртки.

Облака плыли многими слоями. Сверху они были белые и глухие, как вата. Все меньше становилось просветов с темными лесными склонами и лоскутными полянами долин. И, наконец, когда ясно надвинулись первые снеговые вершины, облачное неровное дно растеклось прочно, повсюду.

Чанцеву вспоминались рассказы и очерки, посвященные авиации, за которыми он следил. Там встречалось много торжественных словечек, вроде — неизъяснимый, невероятный, чудовищный (ая, ое) по поводу самых обыкновенных вещей: скорости, облаков, ветра. Он, не замечая, испытывал приятное сознание превосходства над авторами. Ему было забавно читать, что привычные полеты, в которых приходилось участвовать этим, очень в сущности боящимся за себя людям, всегда выдавались чуть ли не за рекордные. Рассказывалось, например, как едва не оторвало руку ветром, когда писатель прощался с провожавшими, а потом выяснилось, что машина-то была малосильная, и «ветер», т. е. скорость, была, значит, не велика…

Стрелка альтиметра поднималась к 4 тысячам, но горизонт был ровен и низок. Из облаков нельзя было выйти, вероятно, раньше, чем через час, и Чанцев слушал мотор. Нет, в нем не было никаких шепотов предательства.

Так он летел, слушая песни радостно освобожденной силы.

Вдруг под ногой густо скользнуло что-то неприятное и жирное… Так, давно-давно, в детстве, он, мальчик Сережа, раздавил жабу.

— Масло! — закричал механик.

Чанцев поморщился: это было неделикатно, — ведь он, может быть на секунду раньше, заметил опасность.

Контрольный аппарат, на который Чанцев обращал всегда меньше своего внимания, вопил последним килограммом горголя.

Пилот не испытывал ни страха, ни досады. «Что ж, так ведь должно было случиться когда-нибудь». Чанцев посмотрел вниз, на белое лишенное волн море, бесшумное, как мертвый с виду капкан. Снизиться туда — последний шанс.

Поэтому нельзя идти вперед, ожидая, когда скоро остановится мотор. Чанцев повернул к снежной клыкастой вершине, поднимавшейся над всеми облаками, словно единственный в море айсберг. Там надо было найти ледяную площадку и остановиться. Чанцев шел туда со своей высоты. Он ничего не видел, кроме скал и отвратительного ледника, покрытого трещинами и моренами.

Вспомнился летчик Земзеров, черный и ревнивый, завидовавший ему. Чанцев увидел его довольную улыбку и нахмурился (так он горячо думал и злился), как будто они были рядом, и еще потому, что все это не нужно, ложь: ведь, может быть, над облаками не найдется ровного места и надо будет уйти в их нежнейший омут, где зубья скал и мгновенная смерть… Иль, может быть, снова ясность, широкая долина, луга и пашни!

Ему привиделось приятное зеленое поле. Он коснулся его и прокатился шутя, как бильярдный шар. Нарядные крестьяне бежали к самолету. Можно даже переночевать в их деревне, подождав лучшей погоды (в награду за такие хлопоты) и попробовать, не выйдет ли чего с девушками. Вот с той, веселой…

Поле поседело от снежных одуванчиков. «К4» миновал вершину и на другом склоне пилот увидел отлогую снежную террасу. Высокие каменные стены держали ее с трех сторон. Она походила на белое атласное сиденье легендарного трона, оставленного вымершими великанами.

И опять Елтышев не удержался, крикнул: «Вот!» На этот раз Чанцев свирепо махнул в зеркало кулаком, и Елтышев замолчал окончательно. Он знал, что руки, все тело пилота, теперь — одно сознание, более мудрое, чем всегда отстающие мысленные выводы. Он пожалел, что нарушил равновесие этого телесного разума. Но Чанцев сделал еще один широкий круг, измеряя террасу, всматриваясь в зернистый снежного цвета лед, чтобы забыть все свои мысли.

Он уловил, следя за обрывками высочайших облачных косм, приблизительное направление ветра и ринулся, под углом, на каменную кручу, покрытую толстым слоем фирна, у верхнего края которого начиналась замеченная площадка. Чанцев коснулся ее в 10–15 метрах от грибообразного ледяного края и все-таки мгновенно и смутно упрекнул себя, что надо было снизиться еще смелее, у самого отвеса. Здесь каждый метр мог стоить жизни…

Железный опорный костыль скользил по льду, и аэроплан стремился вперед неудержимо. Поверхность, представлявшаяся сверху совершенно ровной, была изъедена отлогими желобками, по которым днем стекала вода. Самолет раскачивался, как сошедший с рельс вагон. Чанцев отстегнулся быстрым привычным движением, чтобы выброситься из кабинки, если колеса не выдержат и аэроплан перевернется. Но скоро начался заметный подъем, и скорость облегченно исчезла. Впереди, почти на излете, надвинулись крупные обломки основных пород. Чанцеву пришлось пропустить один из них между колесами, что казалось безопасным, так как колеса не были соединены осью; но за обломком, в нескольких метрах, лежал второй, и, когда хвост подскочил на камне и пропеллер опустился, Чанцев ощутил упругий мгновенный толчок.

Сердце глухо метнулось.

Самолет остановился.

Елтышев прыгал по льду, озираясь.

— Мы здесь поднимемся! Мы здесь поднимемся!

Пропеллер еще вертелся, почти бесшумно. Чанцев тревожно повернул выключатель…

Глухота тяжело накрыла горы, словно голубой колпак небесного глушителя. Елтышев перестал прыгать. Пропеллер был сломан. Запасного пропеллера не было.

Чанцев стоял сгорбившись. И у него было такое же ощущение успеха и растерянности, как после одного недавнего свидания. Девушка быстро увлеклась и целовала его горячо, но почему-то так и не отдалась в тот вечер. Она смешно боролась (ну, как она могла с ним бороться?), и он вдруг отказался от любимого маленького насилия, которого она ждала. Он думал, отчего бы это? Он сосредоточенно рассматривал ребро излома, прикидывая, сколько времени займет канитель с доставкой сюда пропеллера, и злился: неужели размяк? Но нет, пустяки! — Это всего лишь от желания нового в приключении.

Решив задачу, он выпрямился.

— Ну, Иваныч, придется сбегать в ближайший, как говорят, населенный пункт, — сказал он. — Нам нужен только пропеллер. Так я говорю?

— Только пропеллер, — кивнул Елтышев.

Он внимательно ощупывал вымазанный маслом аэроплан.

— Сели здорово. Это будет, можно сказать, трюк, если поднимемся.

— Черт! Помнишь, я говорил, что надо взять запасный винт? Так нет, Земзеров, сукин сын, засмеялся, вы, говорит, не в Азии полетите, а в культурной Европе. Ну и вышло хуже, чем тогда в Сибири! А?

Елтышев потемнел. Его черные от смазки пальцы осязали острые края трещинки маслопровода.

— Смотрите, как будто нарочно, нарочно!.. Но никого же не было у самолета?

— Ну, ну, ну! — закричал Чанцев, заглушая свои мысли (Эц сказал «С добрым утром» и вышел первый). — Оставайтесь здесь и запаивайте трубку. Я пойду вниз.

— Есть! — хмуро отозвался борт-механик.

Чанцев все еще ступал осторожно, как будто мог провалиться, такого снежного цвета был этот лед. Так Чанцев подошел к обрыву. Был полдень. Облака внизу были белы. Там, где они, крутясь, разрывались, прятался сумрак, облака сыпали снегом. Чанцев взглянул на однообразную линию ледяного карниза и в первый раз подумал: «А где же выход?» Кровь его ударила волной. Даже пилоту здесь было неприятно стоять: ведь в руках не было рулей.

Чанцев подошел к ближней правой стене посмотреть, каков ее противоположный склон. Чанцев взбирался медленно, ругаясь и негодуя. Он не любил гор, т. е. не любил подниматься на горы, ходить по горам. Просветление высоты, сладкий самообман, большой горизонт и, по-настоящему, солнце и воздух — все, ради чего и процветает альпинизм, давалось ему в несколько минут взлета, вместо долгих, ползущих вверх и вниз часов.

Внешняя сторона стены была неприступна. Весь день Чанцев карабкался вдоль гребня и везде, налево от него были кручи, внизу облака, один и тот же мир — стылый, седой, сказочный. К вечеру облака поднялись выше и вдруг залили ледяную террасу, Чанцев взглянул на запад, там рдели огни заката.

— Западня! — подумал Чанцев.

Он спустился рассказать о таких делах Елтышеву. Мысль кружилась однообразно: «Пожрать бы!» Чанцев вспомнил, Елтышев захватил с собой булку и колбасы. В походной фляжке у него всегда был коньяк. — «Сожрет», — думал Чанцев. Он пошел скорее и сразу выбрал верное направление среди темневшей облачной мглы и нашел аэроплан. Но Елтышева нигде не было.

— Иван Иваныч! — закричал Чанцев.

— Ныч-ыч! — дико ответили горы.

Елтышев не отозвался. Чанцев кричал, пока его не перекричали горы, с каменной настойчивостью.

— Ныч-ыч!

— Ныч-ыч!

Пришла ночь. Чанцев скрючился в своей кабинке. Он проснулся от свирепого холода. Было ясно. Чанцев завертелся от боли и страха. «Елтышев, — свалится окаянный!» — думал он; но у него были и приятные мысли: вот, Елтышев спустился где-то и значит скоро явится с людьми, пропеллером, с едой. Вдруг, у нависшей скалы, загорелось ярчайшее желтое пятно. Это могла быть только парадная Елтышевская рубашка, вывезенная из Урги. Чанцев побежал. Рубашка была беспощадно распластана и пришита к брезенту. Рядом стояло ведерко с бензином. Чанцев отдернул полог. Под каменным навесом урчала паяльная лампа, поставленная пламенем к скале. Елтышев проснулся и сел.

— Ну, что, Сергей Петрович, дела наши плохи? — сказал Елтышев; но от теплоты, от того, что он больше не один, Чанцев повеселел.

— Ты изобретательный человек, Иван Иванович. С тобой не пропадешь.

— Механика! — зевнул Елтышев.

— Дела, дорогой, плохи.

 

IV

Елтышев не съел булки и колбасы, он съел немного, но как ни делился он честно с Чанцевым, на третий день оба проснулись в голод злой и страшный. Елтышев хлебнул из фляжки и закрыл пробкой.

— Дай!

— Ты ведь не пьешь, — скривился Елтышев.

Накануне они еще раз вместе обошли гребень. Елтышев нашел узкий каменный сдвиг, пояс, «бомчик», как назвал Елтышев, они шли по нему вниз, и снова вверх много часов, пока «бомчик» не вывел их на широкий лед. Они кричали от изнеможения и радости и через минуту увидели свой аэроплан. Больше они не пытались выбраться. Тогда в жестком мешке их пещеры, при лиловатом свете паяльной лампы, Елтышев сказал, чтобы отделаться от своих дум:

— Это, я думаю, никто другой, а этот самый херр Эц.

— Что?

— Он маслопровод ковырнул. Больше никого не было. Впрочем, кто виноват? Мы и есть сущие дураки. Я, мол, большевик, здрасьте, пожалуйста, а я два ваших самолета сбил. Потом я узнал, да он сам говорил, что был у него магазин в Москве, потом его разгромили, а большевики доконали. Нечего сказать, приятель. Пьем, говорим, а он, может, фашист!

Мысли мучили Чанцева еще раньше, он понял сразу, но спросил: «Что?» из какой-то последней самозащиты.

— Какие у тебя основания? А ночью ты был на аэродроме? — напал он на Елтышева…

Так они кричали и сквернословили остаток дня, потому что так, вероятно, лучше забывался голод.

Мысли привели Чанцева к обрыву.

Елтышев с утра молча взялся за работу. Ругань больше не помогала. Елтышев изобретал работу, — перематывал амортизацию, мыл замасленный фюзеляж, повернул самолет к обрыву, как будто перед стартом. Потом Елтышев оставил самолет и стал методично выколачивать топором ледяные неровности по линии разбега. От Елтышевской работы Чанцева мутило еще больше. Все казалось ненужным. Он поднялся на край гребня (на правую ручку великанского трона), где можно было лечь, докуривая последние папиросы.

День был ясный, совершенно пустынный. В небе голубом и ровном у снежных и голубых вершин ни одного клочка влаги. Горы, льды. От них блеск и холод, высокое солнце; от солнца на лице холодные зудящие ожоги. Пики, столбы, груды. Дали гор голубые, расплывчатые, как воздух, глыбы голубого неба, облизанные ветрами. И с белой, самой сверкающей вершины течет неподвижная река глетчера. О нем, о леднике, у Чанцева были свои мысли.

— Сидеть и ждать помощи? — медленно, как ледник, думал Чанцев. — Ну, ладно. Сегодня, положим, догадаются телеграфировать в Москву, что самолет пропал. День. Назначают заседание. День. Вынесут постановление. День. Обратятся к швейцарскому правительству. И обязательно забудут указать маршрут!

Чанцев перестал считать дни. Корчась от голодного гнева, он видел: швейцарцы справятся насчет платы и потом объявят что-нибудь вроде премии за находку трупов. Так погибли когда-то два итальянских летчика. Их нашли замерзшими в одной из таких же ледяных ловушек…

— Нет! На людей надеяться, двадцать раз сдохнешь! Много ли может человек прожить без еды? Любой паучишка даст сто очков вперед.

Чанцев увидел камень, почти отделившийся от скалы. Он оторвал его и бросил вниз. Камень загремел эхом многих шумов.

— Черт! Надо было не отказываться! Надо было нажраться на банкете, пока не стошнило. Тогда бы долго не хотелось есть.

Он вспомнил все эти покорно стоявшие перед ним блюда, — райское изобилие еды. Какой близкий рай!

— Надо действовать! — решил Чанцев и остался неподвижным. Он вычислял — подкатить самолет к обрыву, спланировать, идти вдоль глетчера, и глетчер, наверняка, приведет в какую-нибудь коровью долину.

Он купит большой хлеб и четверть молока. Чанцев пососал льдинку.

— Нет, на такой тяжелой машине не спланируешь… аэроплан едва выправился, набрал скорость и грохнулся о серый, вот этот, выступ. — Ладно! Выкинуть мотор, вылить бензин, вышвырнуть инструменты. Тогда можно поймать горный восходящий ток и лететь.

И это значит — конец полета, срыв. И Земзеров будет говорить за спиной: не надо было посылать Чанцева!..

— Ах, лучше подохнуть назло всем!

 

V

Мысли. Мысли, медленные, как ледник.

Горы. Волны застывшего воздуха, жесточайший холод.

И небо. Небо, пустынное, без единого клочка влаги.

В небе — в голубых далях — летел бесшумный комар!

Чанцев вскочил. Это мог увидеть только глаз пилота.

Чанцев спрыгнул, побежал, забыл про боль в желудке: ну, да! Помощь могла прийти только с неба.

— Костер! Костер! — вопил Чанцев.

Елтышев понял. Он быстро сгреб моторные тряпки, паклю, деревянный ящик из-под инструментов, обломок пропеллера, плеснул бензина; но костер горел жарко, бездымно. Тогда Елтышев сунул в огонь свой промасленный чемоданчик и он действительно зачадил.

Аэроплан приблизился. Это был пассажирский юнкерс. Вот, он заметил их и твердо изменил курс.

Чанцев увидел в цейс наклонившегося через борт, на вираже, пилота. Чанцев вдруг стал легким, что-то поднялось в нем вверх, к горлу, и застряло в горле комком сладкого удушья.

— Эц! Эц! — вылетел этот ком.

Дверь пассажирской каюты открылась и чьи-то руки выбросили большой темно-серый тюк. Он упал далеко, у левого глухого угла террасы.

Юнкерс закружился, снижаясь.

Тогда Чанцев просигнализировал на немом языке, понятном всем капитанам и пилотам света.

— Не садитесь — юнкерсу места нет. — Мы поднимемся сами. — Сломан пропеллер. — Спустите нам пропеллер — Добрый день, Эц — Спасибо…

Круги юнкерса стали шире. В нескольких метрах от Чанцева упал, брызнув льдинками, никелированный французский ключ с плотно сложенной запиской, зажатой в нем. Пилот юнкерса махнул рукой и повернул к северу.

Чанцев поднял ключ. Эц писал, на этот раз по-немецки, о том, как он рад, что нашел их («хорошо, что вы любезно сообщили мне ваш маршрут»), что все так благополучно и что пропеллер он принесет завтра, утром.

На другой стороне, не так ровно, была приписка. — «Обязательно информируйте, где будете на обратном пути. Я очень хочу переговорить с вами (здесь несколько слов были зачеркнуты, их нельзя было прочитать) Людвиг Эц».

— О чем? — подумал Чанцев.

Впрочем, немец мог знать многое. Очень было тревожно. Придется скоро дать отчет в порче маслопровода. Не сваливать же на Елтышева!

— «Нет, эту историю нельзя так оставить»…

Но Чанцев был рад, что из противоречия не проговорился Елтышеву.

— Вот, — сказал Чанцев. — А ты говорил.

— Верно, верно — перебил Елтышев. — Зачем бы ему тогда выручать нас? Я не гордый. Сознаюсь. Ошибся и говорю, что ошибся.

— Ну, основания были, конечно, — снисходительно уступил Чанцев. — Что маслопровод кто-то продырявил, и очень умно, чтобы потерю масла нельзя было заметить сразу, это дважды два! Так мы и доложим. Но пока не звони. Поговорим с Эцем…

— Ладно. Знаю. Дипломатия… Ну, а как же!

Они смотрели на тающий в небе юнкерс. Он поднимался все выше. Авиаторы молчали и улыбались.

— Эх, — сказал вдруг Чанцев, — жаль, не сообразили скинуть краюху хлеба.

Елтышев, набрав в легкие воздуха, выпрямился:

— А штуковину выбросили!.

Он не договорил. Они помчались, ковыляя по льду.

Тюк был завернут в серое казенное одеяло, искусно перевязан шпагатом. Чанцев выхватил нож.

— Погоди! — закричал Елтышев, — отнесем сначала домой.

— Домой? Ну, хорошо!

Чанцев хохотал. Они принесли тюк к своему логову. В одеяло было завернуто другое одеяло. Потом еще и еще. Сверхъестественное для русского человека количество одеял. И, наконец, в самом центре одеяльного метеорита были — хлеб, окорок, сахар и эти замечательные заграничные банки: кофе, сухое молоко, яйца, сладкий картофель!

И была еще картонка с напечатанной инструкцией, смысл которой сводился к тому, что после голодовки не следует есть все сразу.

— Вредно для живота, — сообразил Елтышев.

На этом основании Елтышев отобрал в свое заведывание все немецкие припасы. Он суетился, он начал понемногу командовать, как в тот раз, когда вдруг опустились красноармейские винтовки. Теперь он развернулся «по-настоящему». Состряпал яичницу с ветчиной и кофе по-варшавски.

Они ели и жмурились. Приятно урчала паяльная лампа, приставленная к ведру с кофе. (Раньше паяльная лампа урчала в унисон с неприятным урчанием в желудке). И булки были цвета огня, творца жизни. Авиаторы наедались. Они снова становились людьми, теперь им хотелось не только жрать…

Чанцев посмотрел кругом жадно. Теперь проклятые горы казались прекрасными.

— Покурить бы!

— Стой…

Елтышев достал из-под своего сиденья в самолете пачку папирос, завернутую в обрывок газеты с каким-то сумасшедшим заголовком.

— Я нарочно припрятал для такого случая.

Они затянулись мягким дымом, который недавно глотали, как отраву, чтобы заглушить голод, а теперь сыто пробовали на вкус и оценивали.

— Хорошо!.

— Ну, а сейчас, Сергей Петрович, давай отвернем винт, — значительно сказал Елтышев.

Они отвернули изломанный пропеллер, налили масла из запасного бачка, еще раз, вместе, любовно осмотрели самолет. Он снова стоял напряженный и сильный и послушно ждал человеческого сигнала.

— Поднимемся, — уверенно и спокойно решил Чанцев.

На лопасти сломанного пропеллера он выцарапал слова и даты о невольном их плене. И они укрепили пропеллер в расщелине, на вершине самой высокой скалы, видной со всех румбов. Потом Чанцев ушел к радио-пеленгатору и долго, с редким подъемом, поработал над картой.

Так прошел этот день. Морозная мгла медленно потянулась к снегам и звездам. Авиаторы легли, постелив десяток одеял и у каждого осталось еще по пяти, чтобы накрыться. В каменном гроте под одеялами было противоестественно тепло.

— Ты ему не говори, — сказал Елтышев, отвертываясь в сон.

— Ты о чем?

— Ну, что я его за фашиста принял.

— А! Ладно.

Чанцев курил и улыбался. Спать, спать, раздевшись, сняв верхнее платье и сапоги! Старый еврей разбудил и сказал ему в вагоне (Чанцев заснул одетый):

— «Человек, который спит в обуви, испытывает одну шестидесятую часть смерти». Это из Талмуда.

— «Точные, черти! Ну, а если в сапогах и с голодным брюхом? Это, наверняка, шестьдесят процентов. Надо справиться».

Теперь, впереди, была жизнь. Чанцев снова видел мир, лежавший у его ног. Завтра он поднимется над ним и кратчайшим путем, путем высоких ветров, выйдет к теплому морю. Женщины лежат на пляже. На знойных коричневых склонах зреет виноград. Жизнь шагает все быстрее и дальше, и все громче триумфы авиаторов, превзошедшие триумфы цезарей.

Горы, ледяная клетка, все это — ничто, когда о нем думают другие, даже те, кого он никогда не видел и не знал.

Завтра, как сегодня, прилетит черный и серебряный юнкерс и сбросит большой мягкий тюк. Там они найдут новый пропеллер…

Докурив, Чанцев повернулся набок, бездумно закрывая глаза в туманы, в блики, в сиянье.

И он заснул спокойно, как ребенок на отцовских руках, который спит и знает, что о нем заботится кто-то большой, могучий и ласковый.

 

Приложение

(

От редакции

)

В рецензии С. Родова о рассказе В. Итина «Люди», напечатанной в № 17 «Недели Советской Сибири», речь идет не только об этом произведении Итина, но и о журнале «Сибирские Огни». Поэтому, принимая во внимание заметку в «Сов. Сибири» от 13/XI-27 г., мы считаем необходимым вернуться еще раз к этому рассказу.

С. Родов определяет направление нашего журнала, как сменовеховское. Достаточно привести два его утверждения:

«Взгляды Чанцевых… укладываются в довольно стройную систему, представляющую собой дальнейшее развитие сменовеховства 1922-23 г.г.».

И далее:

«Идеи Чанцевых находят себе рупор в нашей советской печати».

Из приведенного ясно, что этим сменовеховским рупором по Родову являются «Сибирские Огни».

Редакция приняла и напечатала рассказ Итина потому, что он, несомненно, заслуживает внимания.

Рассказ В. Итина «Люди» (в отдельном издании Госиздата он назван «Высокий Путь») построен на встрече двух летчиков— советского (Чанцев) и германского (Эц), дравшихся во время империалистической войны. Встреча происходит в наши дни, во время заграничного советского перелета, причем ни Чанцев, ни Эц долгое время не подозревают о своем прежнем столкновении, т. к. Чанцев считает своего противника убитым, а Эц, изуродованный при падении, лишь после долгой беседы, в которой, кроме пилотов, принимает участие и коммунист, борт-механнк Елтышев, узнает случайно, кто его победитель.

Эц больше десяти лет жил с неопределенным желанием мести. Из-за его уродства от него ушла жена с любимым ребенком, стала несчастной его личная жизнь. Кроме того, он оказывается «старым москвичом», у него в Москве было «свое дело». Таким образом, коммунист Елтышев — тоже враг Эца. Впечатления Эца раздваиваются.

«Два этих парня… Один думал, что он был убийцей — его, Эца! А другой был большевик. Один был настоящий спортсмен, настоящий товарищ по профессии. Другой — курносый здоровяк, с таким живописным способом летать… Нет, они должны были быть другими!»…

Эц ушел на аэродром и незаметно повредил маслопровод мотора у самолета Чанцева, с таким расчетом, чтобы мотор остановился во время перелета через Альпы и советские летчики разбились. Порыв Эца скоро прошел. Он начал раскаиваться в своем неправильном поступке. Он предлагает Чанцеву отложить полет, указывая на плохую погоду.

«— Нет, мотор надежный, — тускло ответил Чанцев.

Ему было неприятно, что посторонний высказывает такие очевидные предостережения, зная, что выбора нет. Он отошел к аэроплану.

— Готово, Сергей Петрович! — крикнул Елтышев.

Чанцев улыбнулся от легкого и ровного разбега. Он взял предельный угол и пошел ввысь. На повороте он в последний раз увидел внизу Эца. Немец стоял, по-прежнему подняв голову, губы его были почему-то полуоткрыты и рука приподнята, как будто он забыл сказать что-то».

Чанцев и Елтышев не разбились, им удалось сравнительно благополучно снизиться на горную вершину, но скоро они обнаружили, что попали в западню, в такое место, откуда без посторонней помощи не выбраться. Летчики должны были погибнуть.

Автор не возвращается больше к переживаниям Эца, заставляя читателя сделать это самому. Эц, подобно преступнику, возвращающемуся к месту убийства, летит путем советских летчиков и, увидев их, спасает. Чанцев и Елтышев одерживают моральную победу над своим врагом. Вот и весь рассказ. Три четверти его занимают авиационные приключения, благодаря чему, как принужден признать даже Родов, рассказ «читается легко». Социальное же значение рассказа не столько в изложенном сюжете, сколько в редком у нас изображении людей машины, так нужных нам, которые «ощущают грунт колесами самолета», сливаются с движением рулей и, постоянно рискуя жизнью, умеют побеждать.

Можно заметить, что для рабочего читателя это не совсем ясно. Но в том-то и заключается задача критика, чтобы помочь правильно понять произведение.

Чем же занимается Родов?

Для того, чтобы натолкнуть Чанцева и Эца на воспоминания о войне, автор приводит короткий и путанный разговор летчиков (за ресторанным столиком) на политические темы. Разговор этот занимает в рассказе полторы страницы из 38, но, по мнению Родова, в нем-то и заключается главная «соль». Из этой «соли» Родов делает выводы как по отношению к автору, так и по отношению к журналу — то, что нами приведено выше.

Все это достигается всего лишь тремя цитатами из названного разговора летчиков.

Цитата первая.

«Что касается коммунизма, если кому не нравится, то его, собственно говоря, не очень густо, и в общем жизнь разнообразная».

Тон этой фразы, поставленной эпиграфом в статье Родова, действительно останавливает, кажется насмешливым. Может ли так говорить советский летчик? Прежде всего — это неверно. Этой фразы Чанцев не говорил. Это автор, с явной иронией, излагает его речь («Чанцев заговорил пространно и путано, что ничего, мол, жить можно, живется и так, и так»… далее приведенная фраза).

И вот Родов из этого делает утверждения:

«Из советского строя, по мысли Чанцева, „выветрен коммунизм“», «Чанцев в 1927 году ставит вопрос о содержании советского государства во всю ширь(!) и по существу отрицает социалистический характер нашего строя». Мы полагаем, что критик сделать такие выводы не имел права, так как характеристика «коммунизма не очень густо» совершенно не означает, что «коммунизм выветривается»; это явная клевета и не только на Чанцева.

Цитата номер два.

Пространные и путанные разговоры Чанцева быстро сменяются явной агитацией.

«— Есть и хорошее и плохое, — подводил итоги Чанцев… — но самое скверное, господин Эц, от России совершенно, я думаю, не зависит».

Далее выясняется, что «самое скверное» это — постоянная военная угроза мирному строительству СССР.

«— Ах, — сказал Чанцев тихо, и Эц вздрогнул. — Вырыть бы вдоль нашей границы колодища до того слоя, где земля теряет твердость, да так бахнуть, чтобы вы отъехали со всей вашей Европой в океан, в Америку. Вот бы зажили! Города наши плохи, а земля пустая. Нам бы с этой землей воевать! И чтоб никто нам не мешал».

Но так как на деле придется защищаться отнюдь не фантастическим способом, то Чанцев, которого Родов выставляет идеологом новой буржуазии, говорит:

«— Да. Будем драться, если придется, беспощадно. Пусть увидит Европа, что и в технике мы не так уж отстали»… («Высокий Путь», стр. 244).

Далее Чанцев делает попытку встать на «европейскую» точку зрения и повлиять на Эца с этой стороны.

«…— Между нами, господин Эц… я думаю. Вот, если бы сошлись, например, ну, два писателя, что ли. Ну, не какие-нибудь, настоящие. Стали бы они палить друг в друга? Ведь не стали бы! Можно сказать, что мы, до некоторой степени, тоже люди искусства. Разве не правда? Да… нет, пора, знаете ли, пора!».

…«В лето 1927-ое, после разрыва Англии с нами, пацифистская философия звучит особенно странно», — глубокомысленно замечает по этому поводу Родов. — «Уж одно это ставит под сомнение рассказ Итина»… «основная идея которого, как ни верти, сводится к самому тепленькому, самому безобидному пацифизму».

Возможно, что для Родова звучит не менее странно и «пацифизм» советской делегации в Женеве, но нам очень хотелось бы, чтобы на Западе как можно чаще говорилось о таком «пацифизме». В отношении же рассказа В. Итина упрек в пацифизме вообще нелеп. В ответ Чанцеву Эц говорит, что будет «драться без всяких этих рассуждений», а коммунист Елтышев «вздыхает»: «Эх, нет у тебя настоящей классовой линии!» Правда, по Родову Елтышев только и делает, что «вздыхает», но это просто ложь. Елтышев говорит больше всех (кстати, речь Елтышева о том, как он научился летать, рассказ о «большевистской подготовке» был напечатан с пометкой: «отрывок из рассказа „Люди“» в той же «Советской Сибири», в качестве агитационного материала в дни разрыва с Англией).

Еще худший конфуз случился с третьей цитатой: оказалось, что она написана не Итиным, а попала в рассказ по ошибке. По этому поводу в предыдущем номере «Сибирских Огней» напечатано «Письмо в редакцию», и мы не будем повторяться. Но все же любопытно, что же зловредного можно вывести из самой обыкновенной фразы: «Дело у нас теперь на первом плане». Эту фразу говорит коммунист Елтышев, а не Чанцев. Эту фразу повторяет у нас каждый день каждая коммунистическая ячейка. У Родова же из этой ленинской мысли получается черт знает что:

«По мысли Чанцева», — пишет Родов, — «ясно, что на первом месте у нас, будто бы, не развитие СССР, как базы международной революции, не социалистическое строительство, а „дело“— дело без всякого классового содержания. „Дело“ — развязывание производительных сил, индустриализация, технический прогресс, рационализация производства и т. п., но вне всякой связи с социалистическим характером нашего строительства, вне угла зрения международной пролетарской революции».

Трудно даже поверить, что все это мог написать коммунист. Ведь получается, что «развертывание производительных сил, индустриализация, рационализация, технический прогресс» и т. п. в советской стране может, каким-то образом, оказаться «бесклассовым явлением», «делом без всякого классового содержания!». И все это выдается за самую ортодоксальную, марксистскую критику!

Следует также остановиться на экскурсе Родова из рассказа «Высокий Путь» в повесть «Каан-Кэрэдэ», который им сделан с целью доказать, что «круг идей» Чанцева, «сменовеховство», является идеологией и Андрея Бронева, который с крыла самолета кричит, отмахивая кулаками, обращаясь к рабочим и крестьянам Сибири:

«— Советская власть, разумеется, не может отпускать на воздушный флот столько же средств, сколько мировая буржуазия. Но, товарищи, мы им все-таки морду набьем! Раз у государства не хватает средств, значит — сами. С миру по нитке — новая стальная птица!..».

Андрей Бронев назван «бывшим белогвардейцем», но нигде в повести об этом не сказано ни слова. Приводятся слова Бронева о том, что «чеки у нас вроде как вовсе нет» («Высокий Путь», стр. 93). Пусть читатель посмотрит это место. Там слишком ясно, как эти слова сказаны. И за этими словами немедленно следует гневная реплика собеседника:

— Глупости!

Кстати, нам известен отзыв подлинных сменовеховцев о повести Вивиана Итина. Пражский журнал «Вольная Сибирь» находит, что «повесть испорчена агиткой». Контрреволюционные писания, как известно, часто являются довольно хорошим политическим барометром. Они травят все по-настоящему большевистское и восхищаются самой трескучей оппозиционной «ультралевой» фразой.

Не мешает вспомнить, откуда идет вся эта пышная родовская фразеология: невозможность «коммунистического дела»… «вне угла зрения международной пролетарской революции» (т. е., по-видимому, определенный уклон в вопросе о социализме в одной стране). С. Родов усиленно занимается поисками контрреволюции в каждой фразе советских «людей». Но мы знаем, что при первом же столкновении неуклюжая верность Броневых, Елтышевых, Чанцевых скажется ценным боевым свойством, а оппозиционная трескотня — оружием врагов.

Мы считаем настоятельно необходимым создание здоровой марксистской критики. Критика, основанная на трех фразах, из которых двух «герой» разбираемого произведения вовсе не говорил, а смысл третьей искажен, этому требованию не отвечает. Надо внести больше здорового в разбор произведений нашей еще молодой художественной литературы, без этих систематических выпадов против отдельных авторов и без таких вздорных оценок советской печати, какая была сделана С. Родовым по отношению к нашему журналу. Такие выпады не проходят бесследно. Они чрезвычайно вредят нашему коммунистическому влиянию в советской литературе.

Мы уверены, что с подобными методами критики мы больше не встретимся.

По поручению редакции «Сибирских Огней»

М. Басов. Г. Круссер.