Великий князь Святополк, будучи слепым душой и недалёким, не мог даже предположить, что властвованье над людьми, если оно попадает в руки человека чванливого, но ничтожного, опустошает и ожесточает сердце. И если вовремя не остановиться, это опустошение приведёт человека на стезю злодеяния.

Князь Святополк, получив власть из рук и по воле зажиточных мужей киевских и монастырских владык, вцепился в неё обеими руками и нынче боялся лишь одного — потерять её. Потому готов был предать огню и мечу и землю, и свой народ, близких и дальних родичей, льстивых или верных думцев своих, если подозревал в них неудовольствие либо тень заговора. Однако делать это не отваживался — слишком жалкая и трусливая душа пребывала в его узкогрудом худосочном теле. Поэтому он всех покупал. Сыпал серебром, раздавал земли и места. Одних щедро, дабы защищали его жизнь своими мечами, других — дабы сидели тихо по своим углам.

Деньги... деньги... сколько серебра было нужно Святополку! Всё новые и новые обложения горожан придумывал он вместе со своими родственничками. Слишком уж много жадных рук тянулось к его золотому столу! Слишком уж много холопствовали, ползая перед ним. И в то же время эти ползающие были ежеминутно готовы пустить ему стрелу под ребро, если бы он подал в протянутую руку мало серебра.

С некоторых пор Святополка преследовал липкий страх — страх потерять власть и упасть с вышины, где денно и нощно курили ему фимиам, на грешную землю.

Чем дольше сидел Святополк в Киеве, тем больший страх — холодный, мерзкий — овладевал им. От этого страха в сердце князя рождались злоба, жестокость, страх затемнял его и без того далеко не светлый разум. Он бросался от одной крайности к другой — и менее всего думал о людском суждении о себе или о приговоре будущего.

Жил единственным — жаждой властвования над другими. Чувствовал, что оно возвышает его, ничтожного и жалкого, над такими, как он, и главное — даже над самыми достойными. Познал ту истину, что властвование делает его недосягаемым и неуязвимым.

Но что же история?

Историю потом напишут так, как будет подсказано. Об сём князь Святополк знал наверняка из древних книг мудрых гречинов и иных философов. Всё на свете меняется, исчезает бесследно, не оставляя даже памяти, — и богатство, и сила, и красота... Но слава — остаётся! Она вечна, как, впрочем, и позор. Однако тем, кто сверху, легко обойти позор и оседлать кентавра славы... Потому-то нужно делать всё, чтобы никто его не выбил из этого высокого седла, и без оглядки мчаться вперёд, сколько есть силы и духа... Потому-то и нужно быть последовательно жестоким со всеми, кто мешает удержаться у власти, или со всем, что напоминает его собственную ничтожность.

Всегда при этих размышлениях Святополку приходил на ум Владимир Мономах. Хотя и был он далеко от Киева, но одним своим существованием напоминал великому князю его бескрылость. Напоминал своим упрямым молчанием. Крепкими державными руками, которыми сдерживал половецкие орды и собирал вокруг себя младших князей, он указывал, каким должен быть настоящий князь. Даже таких своевольцев, как Олег Черниговский Гориславич, заставил целовать крест на мир и подчинение...

Владимир Мономах был первейшим Святополчьим тайным врагом.

Князь Святополк впадал в отчаяние. Заставить этого разбойника, этого татя Гориславича, целовать крест на верность ему, киевскому князю!.. Понимал, что сие глубокое унижение для державца Руси — Святополка Изяславича! Как и то, что многие младшие русские князья сидели тихо по своим отчинам, боясь Мономаха, а не киевского князя... Как и то, что все они на зов Мономаха мгновенно ополчались и шли против Степи половецкой... оборонять прежде всего землю Мономаха — Переяславщину!..

Выходит, что Владимир Мономах, сидящий на переяславской окраине, подчинил себе всех меньших князей, княжат и сыновцев. Позови только — и они пойдут и супротив... Святополка!..

Получается, что Святополк сидит в Киеве из милости Мономашьей... Правда, киевские бояре остерегаются пустить переяславского князя через Золотые ворота. Ибо знают: он им сразу подсечёт своевольство их необузданное! Но когда подопрёт беда?..

Мрачные думы раздирали душу Святополка. Поэтому всё ему было не так. Был груб с челядниками, покрикивал на дворню, злобно огрызался на знаки внимания и нежность жены-половчанки. Никому не было покоя, никто не мог угодить ему, ни к кому в сердце его не было ни капли добра или нежности.

В княжьем тереме говорили вполголоса, ходили оглядываясь, проскальзывали, боясь попасть ему на глаза. Только с боярами Святополк старался как-то держаться, дабы не спугнуть киевских можцев, ведь силой и милостью их держался.

Из Любеча, куда съезжались князья по зову Мономаха для замирения, Святополк возвращался в Киев не один. Пригласил к себе Давида Игоревича, сына одного из последних недержавных Ярославичей — Игоря, который держал Волынские отчины. Пригласил ещё младших сыновцев — Василька, князя Теребовлянского, и брата его Володаря, князя Перемышльского. Пусть знает Мономах, что не все князья сторонятся Святополка, что и к нему благоволят многие.

Ехали князья из Любеча, где целовали крест на мир и любовь. Но в сердце каждого вынашивалась зависть к своему брату-соседу, который казался удачливее, могущественнее. Плелись новые сети, которыми желали опутать друг друга.

Заканчивался октябрь месяц лета 6605-го от сотворения мира, или 1097-й от рождения Христа.

Князья уже не подгоняли своих лошадей. В задумчивости медленно покачивались в сёдлах. Не видели золотой осени, обступавшей их черниговскими лесами. Не замечали, какой дрожащей синей дымкой светилась даль; как тонули в сизом тумане, замешенном на вяжущих запахах земли и умирающего зелья, багряно-золотистые холмы. Прозрачно-синие дымчатые столпы просвечивались косыми лучами низкого солнца и, казалось, подпирали голубое небо и открывали врата в земной рай. Но люди всегда бежали от рая земного и искали рая невиданного — небесного.

Осень прощально дышала таинственностью и настороженностью.

Бесконечная, как надежда, дорога; шуршанье песка под копытами и притихший в тревожном ожидании каких-то перемен мир... Всё располагало к молчанию, всё обостряло думы.

Святополк оглядывался на своих гостей. О чём молчат Василько и Володарь? Почему так особняком едет Давид? Что так хмурится и осуждающе поглядывает на него, киевского князя?

Лошади Давида и Святополка сравнялись и идут бок о бок. Но оба продолжают молчать. И киевский князь начинает беспокойно оглядываться по сторонам, а Давид Игоревич вытягивает вперёд шею, поводит носом, яко пёс гончий, учуявший опасность. Будто опасность эта за его плечами...

Красавец Василько Теребовлянский — правнук Ярославов... Это о нём молвили боярские мужи, что он насмехается над Святополком. Сказывали, что хочет собрать торков, берендеев, печенегов и повоевать землю половецкую, и землю лядскую, и землю дунайских булгар и стать первым князем. Молод и силён Василько! Подомнёт он под себя Давида и земли его себе присвоит. А что намерен делать с ним державец киевский? Эхма, берегись, Святополче, и тебе синеглазый Василько укоротит руки! Сначала, конечно, покончит с ним, Давидом...

Святополк читает в глазах старого Давида какое-то предупреждение. Небольшие округлые глазки князя в страхе мечутся под короткими рыжими ресницами.

Давид Игоревич шевелит рыжей бородой в кривой усмешке. Он знает, чего боится сей никчёмный державец киевский.

Начинает разговор издалека:

   — А знаешь, князь, кто убил твоего меньшего брата Ярополка?

Святополк вздрогнул. Кто-то да убил... Кто-то неизвестный... А потом убежал. На санях. Ночью. Когда же это было? Лет одиннадцать назад. На Волыни всё это было... под Владимиром. Да кто нынче об этом вспоминает?

   — Я знаю, кто убил твоего братца, — многозначительно хлопает короткими ресницами Давид. — Тот убийца замышляет теперь и супротив тебя. С Мономахом заодно.

   — Кто?.. Кто сё?.. — пугается Святополк и от догадки втягивает голову в плечи.

Давид хмыкнул. Хлестнул лошадь. А князь киевский пусть потерпит... больше страха наберётся. Послушнее будет. Доедут до Киева — там и скажет. А пока что Давиду нужно всё обдумать, чтобы руками великого князя убрать молодого и гордого Василька. Ибо что будет с ним, старым Давидом, Игоревым сыном, когда и вправду Василько совершит задуманное? Володарь станет ему в помощь. Тогда уж ему, Давиду, мелкому и забытому Богом и людьми князьку, не усидеть в своей отчине!

Только за Ярославовым валом Святополк с облегчением вздохнул.

   — Давиде, так о ком это ты молвил?

Давид почесал длинным ногтем мизинца кончик носа и дохнул ему в лицо гнилым духом изо рта.

   — Про Василька я... Он и супротив тебя, и супротив меня намыслил. Вот и помышляй о своей голове.

   — А не от зависти молвишь? А?

Давид ухмыльнулся:

   — Или не видишь, что в Любече Василько к Мономаху всё клонился. И дорогой отстали с Владимиром. Где он?

   — Да я ведь... позволил ему пойти на Выдубич, там постоем стать, а обоз в Руднице оставить.

   — Дозволил!.. — широкое лицо Давида стало багровым. — А почто он туды рвался?

   — Молвил, святому Михаилу поклониться.

   — Это всё ложь. Недоброе замыслил Василько. Зови ближе к себе. На именины зови, пусть сидит пред твоими очами. Ибо, повторяю, зло у него на уме...

Сразу же по прибытии в Киев Святополк послал в Выдубич. Звать Василька ко княжьему столу. Но князь Теребовлянский и в самом деле не имел уважения в своём сердце к великому князю. Василько ответил, что уже собрался домой, что торопится, ибо ляхи должны напасть на его землю — пришли плохие вести из дома...

Святополк верил и не верил. Но Давид Игоревич колол глазками и словами:

   — Уже и в Киеве твоём тебя не слушается. Когда же в свою волость пойдёт — начнёт войну с тобой, а не с ляхами. Заберёт твои города — Туров, Пинск и иные. Призови своей властью сюда и отдай его мне в руки.

Лицо Святополка хмурилось в нерешительности. Давид что-то замышлял против него или Василька? Старый Давид хитростен зело! Последний из внуков Ярослава — самый меньший и самый слабый князёк... Но и Василько... Почему не пришёл на его призыв? Наверное, всё же задумал злое... Пусть берёт его себе Давид, коль хочет! А он, киевский князь, здесь ни при чём...

Святополк быстро зашагал своим неуверенным танцующим шагом к дверям светлицы. Приоткрыл их, кого-то стукнул ими, кто-то даже по ступенькам затарахтел.

   — Василий, се ты?

   — Княже, шёл к тебе, хотел тебе сказать...

   — Что хотел сказать? Говори.

Гордята болезненно сморщил лицо, растирал кулаком зашибленный затылок.

   — Ху, рёбра так болят... Ху... даже в глазах темно... Всё выскочило из головы. Во так — дверью-то...

   — Га-га-га!.. — развеселился князь. — А дверь ведь дубовая да ещё железом кованная! Чтобы не приставлял ухо куда не следует... Га-га-га! Ну, минет... А нынче беги-ка к Выдубичу, зови князя Василька Теребовлянского в мой терем... Скажи, великий князь просит его к себе на завтрак. Не хочет оставаться до моих именин, пусть нынче меня приветствует. Запомнил мои слова, Василий?

Гордята-Василий пошёл к конюшне. Дорогой растирал бока и затылок, щедро поругиваясь. Проклинал плетущих интриги, замышляющих какое-то очередное зло, проклинал окружающий мир, где человеку нет радости, ибо вокруг — лесть и обман. И вот у него уже высокие лета, а счастья нигде не нашёл на земле. Был на побегушках у боярина Яна Вышатича, пока не понял его расчётливой жестокости; искал счастья-доли среди простых людей, пока его не охолонил подольский резоимец вместе с седой Килькой; желал стать здателем-строителем, чтобы дарить людям белые храмы. Но этот дар его сердца никто не захотел принять — люди боялись красоты и всего необычного... Потому что разучились парить мыслию в поднебесье!.. Ничего не было у Гордяты. Даже красавицы Милеи... Что осталось ему на этом свете? Снова припасть к ногам Святополка и молить, чтобы взял его своим осторожником? Князь, спасибо ему, имел крепкую память, вспомнил Янова приёмыша — Василия-Гордяту. И боярин Путята на радостях, что уже нет старшего брата Яна и ему перешло всё его богатство и земли, милостиво принял его служить при дворе.

   — Служи верно, достанешь милость князя и сельцо какое-нибудь.

Гордята лишь улыбнулся тогда — дослужится ли до этой чести?

С этими невесёлыми воспоминаниями Гордята проделал путь до Выдубечского монастыря. Там суетился народ — князь собрался домой. Но как же приглашение Святополка? И ещё — чуял он душой — за этим приглашением таится какой-то заговор. Он не расслышал... Скорее догадывался... Не сказать ли? Предупредить? Однако тем самым он будто бы предаёт своего князя. И промолчать об опасности нечестно.

Гордята неуверенно переминался с ноги на ногу перед внимательным и удивлённым взглядом Василька. В самом деле, что-то слишком настойчив Святополк в своём приглашении, и потом... этот Давид...

   — Хочешь что-то добавить от себя? — тихо спросил Василько. — Говори. Я никому ни слова.

   — Хотел бы... да...

   — Не бойся. Здесь рядом никого нет.

   — А... где твой брат — Володарь?

   — С утра двинулся к Перемышлю.

   — Ты один остался?

   — Сам-один.

Гордята неуверенно развёл руками. Мол, что же говорить после этого! Эти два князя-злодея — на одного... На такого красивого, статного, синеглазого... Исподтишка желают расправиться. Ибо если честно мечи скрестить, сей Василько одолел бы их обоих сразу!

   — Княже!.. — прошептал Гордята. — От себя тебе говорю — не ходи ко князю на двор. Будешь убит!

Князь Теребовлянский даже не удивился. Только потемнели синие очи.

   — Нынче, в Любече... целовали крест, молвили: аше кто на кого встанет — то на татя буде крест и все мы.

   — Правду тебе говорю, князь. Слышал сам. Не ходи.

Василько опустил голову. Широкой ладонью стал разглаживать тёмную, клином, бородку.

   — Да будет воля Бога. Коль Господь желает меня уберечь от зла, убережёт. Коль желает наказать за грехи — везде найдёт и накажет.

   — Не нужно... полагаться на волю Бога... Седлай лошадей — и побыстрее беги, княже. Может, убережёшься... Я с тобой поеду. Буду верно служить тебе. А когда-нибудь дашь мне землицы аль сельцо. Не давайся лукавым в руки. Погубят!

Василько во все глаза глядел на княжьего посла. Говорит будто искренне, но... желает получить землю... аль сельцо... Что же, Святополк такой скаредный, что не дал ему это сельцо? А кабы дал? Сообщил бы о заговоре?

Эхма, души людские нынче покупают за блага и щедро продают их. Как и славу рода своего... Как и землю, и волю свою. И уж холуи научились торговать собой. Кто знает, кому они искренне служат, эти ловцы земель и чинов!..

Не знал этого Василько Теребовлянский. Ибо хлопоты слуг не брал к сердцу своему, да и хлопоты простых людей были ему чужды. Замахнулся на великое и гнался только за великим — уберечь землю Русскую от разорения и плача. А мелкое и ничтожное, думал, оно не пристанет к большой и чистой душе. Был ещё молод Василько Теребовлянский и не знал, что это мелкое, это ничтожное чаще всего подталкивает и уничтожает большие намерения, большие страсти, чистые и великие деяния... В его сердце жила ещё ничем не подточенная вера в добро...

   — Всё же... поеду! — тряхнул русыми кудрями Василько Теребовлянский. — Скажи, буду после заутрени.

Гордята упал на колени:

   — Верь моему слову!

В глазах Василька метнулась шальная решимость. Подошёл к столу, наугад открыл святую книгу:

   — «Что было, то и будет; и что творилось, то и будет твориться, и нет ничего нового под солнцем...» Нет...

Конечно, и люди никогда не перестанут быть подлыми и жалкими... Да будет что будет! Бежать? Нет, он не приучен убегать от противников. У него достаточно мужества, чтобы идти к врагу с открытым лицом, с отважным сердцем, с поднятым мечом. Но здесь... меч не нужен. Его зовут в гости. Поэтому он оставит свой меч на сем столе, под иконой. Господь Бог увидит, что он едет к киевскому княжьему двору лишь с добром в сердце.

   — Иди. Но... подожди... Как зовут-то тебя?

   — Гордята. А в христианстве я Василий.

   — Брат мой, Василий, иди...

Гордята выбежал на подворье. Ну зачем он... ну зачем сказал эти глупые слова о сельце? Из-за них, наверное, Васильке не поверил ему! Конечно, верность человеческая не продаётся...

Василько прибыл к Святополку после заутрени. Как и обещал. Великий князь вдруг растерялся. Может, ничего не намыслил против него Ростиславич, может, сие козни Давида... Но где же Давид? Бросился к двери.

   — Позвать Давида? — спросил Гордята.

   — А? Зови!

И откуда дворские знают, что нужно в эту минуту их господину?

Давид шагнул в светлицу почти одновременно с Васильком. У Святополка дрожала челюсть. Давид остолбенело переводил взгляд с одного на другого.

Гордята врос спиной в стену.

   — Прибыл, княже, на твой зов, — поклонился Василько Святополку.

Святополк раскрыл рот, но слов не было. От волнения беспомощно хватал ртом воздух, как рыба, выброшенная на сушу.

   — Оставайся, Василько, на именины князя. Недолго ждать — какую-то неделю, — обратился к нему Давид.

   — Рад был бы, да уж повозы свои послал вперёд. Неспокойно на пограничье от лядских воевод. Торопиться надобно.

   — Тогда позавтракай с нами. Вот я позову... Пусть принесут сюда! — Святополк одним махом подскочил к двери и исчез за ней.

Давид тоже, вдруг что-то будто вспомнив, бросился к двери.

Василько удивился. Звали к столу, а стола и нет. Не надеялись, что приедет?

Оглянулся. Вот эта палата, которую поставил его великий прадед Ярослав. Высокий потолок, высокие, вверху круглые окна, яко в цареградских дворцах, молвят; не затянутые тонкой телячьей кожей, а заложенные квадрами из прозрачных, как бы смальтовых, пластин — зелёных, синих, жёлтых, красных... Сквозь них пробивается сноп ярких лучей низкого осеннего солнца. Радужные отблески отсвечиваются на золотых и серебряных чашах, кружках, лагвицах, тарелях, выстроившихся в настенных ларях. Цветистые дорожки на выскобленных до белизны досках пола. И вот здесь, в этой удивительной палате, за этим огромным и длинным столом, застеленным тяжёлым золототканым красным шёлком с длинной бахромой, сидели великие князья Русской земли. Вот в эту шкатулку, вырезанную из красного дерева, складывали они пергамены со своими именами и своей славой — Игорь, Святослав, Владимир, Ярослав... Наверное, сначала сидели они на простых дубовых скамьях. А вот их наследник, Святополк, восседает на стуле, который доселе никто не видывал. Бывал князь Василько и у угров, и у ляхов, ходил и к чехам, а такого и там не встречал.

Видно, кто-то из Ярославичей приобрёл у греков-ромеев этот стулец. А может, русские мастера вырезали. Стоит он на головах крутолобых львов, положивших морды на землю, а глазищами глядящих на него, князя Теребовлянского. Под локти и под спину они подставляют свои вытянутые тела и закрученные полукружьями хвосты.

Василько тихо подошёл к стульцу, осторожно сел. Опёрся локтями о ручки кресла, плечами и спиной прильнул к спинке. Уютно и мягко. И всё отсюда по-иному смотрится. Под стенами два ряда скамеек и столы, застеленные пурпурным материалом. Для пирования думцев и старших дружинников. На столах — тусклые подсвечники из серебра, лагвицы с ромейскими винами, кувшины с русскими медами. Кажется, вот-вот откроется дверь — и в палату ввалится шумная толпа бояр. И он, князь Теребовлянский, властно поднимет голову, и все мгновенно умолкнут. «Тихо! тихо!.. Князь будет молвити!» А он им скажет: «Хватит править Святополку — пусть иной попробует державить в Русской земле!» — «Хощем тебя! — крикнут бояре и дружинники. — Ты имеешь право по роду управлять нами! Твой дед — Владимир, ослеплённый ромеями, сын великого Ярослава! Твой отец Ростислав, сын первенца Ярославова... Старший внук его! Знаем, что Владимир-слепец и сын его Ростислав рано померли, потому старшим оказался Изяслав... Но теперь — властвуй ты, Василько! Садись на золотой стол прадеда своего!..»

В голову Васильку ударила горячая волна крови. Перед глазами расплылись, закружились радужные круги. Казалось, что он плывёт по светлице и дальше — над всей землёй. А кто-то шепчет ему на ухо: «Сие, Василько, твоя земля, твои волости. Властвуй над ними справедливо и вечно с родом своим...»

Василько был ещё весь в радужных мечтах, когда услышал, как кто-то крепко схватил его за ноги и за локти — будто железными клещами. А голова его вдруг оказалась в кожаном мешке...

Через мгновение Василька уже стащили с княжеского кресла на пол, а потом поволокли по высоким ступеням терема...

Гордята-Василий направился вслед за челядинами Давида и Святополка в Белгород. Поскакал туда по своей воле, ибо терзался, вспоминая свои недостойные слова о сельце, из-за которых князь Василько не поверил ему. Терзался и ломал голову над тем, как освободить несчастного Василька из цепких рук Святополчьих конюхов. Везут они пленника за Киев. Что надумали сотворить с ним?

Ещё когда услышал о полоне Василька, прибежал к печерским монахам. Молил игумена и черноризцев-заступников остановить занесённую руку над молодым князем. Монахи не слушали его, отводили взгляд, отворачивались, как от бесноватого. Их дело, мол, молитва. А владыка Феоктист сурово бросил: «На всё Божья воля, чадо!»

Божья воля ныне господствует над всем. Злая людская сила опирается на волю Божью, а добрая — прячется где-то по углам, й не доищешься её. Почему это так? Когда-то было иначе. Когда-то и печерские монахи, как эти вои-христиане, бились словом своим за правду и добро. Нынче же — каждый о себе хлопочет. Некому остановить зло. Толпе надоели ежедневные ссоры князей и распри. Чёрный люд обессилел в борьбе за кусок хлеба, гнётся под тяжёлым ярмом. Молчит, будто онемел, бьётся в поте лица на непосильной работе. Уж когда совсем допекут его, тогда разогнётся в полный рост и размахнёт богатырской рукой с мечом.

Но Гордяте не усидеть спокойно. Не такого характера он, Гордята, не холуйского. Где-то, наверное от матери Гайки, перешла к нему несгибаемая гордость и непобедимое желание правды... И он твёрдо знает, что без этой правды ему не жить... Не может терпеть молча, когда на его глазах негодяи уничтожают лучших из лучших. Вот и несётся сейчас на коне этим лесистым белгородским шляхом осторожник Святополка, ибо жива в нём ещё душа. Не убита в нём человечность и доброта, как не убита мечта о величественном диво-храме, который когда-то нарисовала ему на песке кареглазая Княжья Рута и который ему так хотелось воздвигнуть для людей.

Ехал этой нестерпимо длинной дорогой Гордята и считал свои потерянные годы, свои отпетые песни. Лёгкой тенью прошла в них румянолицая Милея. Мелькнула как огонёк, а в душе осталась горькая жалость:

Как во поле берёза стояла, Кудрявая стояла. Кто мимо проходит — На ней ветку сломит... Горе сиротине — куда голову приклонит...

Кто пел эту песню? Кажется, ещё мать... или бабка Нега... Они слились в его оставшихся с детства неясных воспоминаниях во что-то единое — далёкое, смутное, родное. Эта песня всплывала каждый раз, когда он вспоминал своё возвращение к Бестужам из монастыря. «Как во поле берёза стояла...»

...Покинув тогда Печерскую обитель, Гордята не стал искать Руту и её шалаш. Направился к Киеву, к избе старого гончара. Его молча встретила вся семья. Здесь и старый Бестуж сидит, опустив длинные натруженные руки с огромными ладонями на колени; и бабка Святохна, и братья Радко, Кирик, Микула и Брайко.

   — А где?.. — Гордята обвёл взглядом убогую горницу — Милеи среди них не было.

Купина, суетившаяся у печки с горшками, сердито стукнула ухватом о пол. Святохна положила ложку на стол. За ней последовали другие. Воцарилась странная тишина.

Гордята стащил с плеча мешок, осторожно положил его на пол, вынул из него новый глиняный храмец и поставил перед ними на стол.

   — Сё... ещё сделал... Завтра пойду к Выдубечу или в иной монастырь... — Обвёл всех взглядом и тревожно спросил: — А где же... Милея? — Потом полез рукой за пазуху, вытащил оттуда узелок: — Вот... Немного заработал... медниц каких-то... Сегодня казначей печерский раздавал. Отплатимся немного с резоимцем за ссуду...

Тогда поднял голову старый Бестуж. Тёмное морщинистое лицо его, казалось, ещё потемнело и посуровело с того дня, когда видел его в последний раз. «У гончарной печи старый и помрёт...» — мелькнула мысль.

   — Садись к столу, Гордята, — прохрипел слабым голосом Бестуж. — Поужинай с нами. Брайко, подвинься! — сердито махнул он младшему сыну. — А Милеи нет. Нет твоей жены.

Гордята так и застыл с протянутой рукой, на которой лежал узелок с заработанными деньгами. Его губы ещё улыбались, но в глазах промелькнул ужас.

   — Она... померла?

   — Лучше бы умерла, сынок, нежели так мой род осрамить.

   — Что с ней, отец? — застонал Гордята.

Бестуж только махнул рукой.

   — Сбежала с княжьим ублюдком Вонкиным. Вот что! — не выдержал Брайко. — Но не убивайся, брат. Будешь с нами жить, как и жил. Жену тебе мы найдём. Мало ли девиц на Подоле?

Гордята, не веря своим ушам, опустился на краешек скамьи. Кирик подвинул к нему свою ложку. Но он не притронулся к ней. Милея... сбежала от него? Да нет же... не может быть. Наверное, её обманули. Наверное, насильно забрали! Но... Бестужи! Ему сами говорят...

Не спалось. Всю ночь вертелся, вздыхал. Зачем ушёл на заработки... бросил её одну... Ради неё ведь и пошёл! Ради долга этого...

Жгло его одинокое ложе. Жгла чернота длинной ночи. И деньги, заработанные у монахов, жгли душу. Усмехнулся, вспомнив слова Брайка: «Не убивайся!» Он и не убивается. Что ему теперь? Вольный как ветер. Никто на свете не ожидает его. Нигде...

Но не останется он жить у добрых Бестужей. Множить их бедность. Пойдёт к монахам печерским обратно. А может, ему вернуться к Святополчьему двору? Скажет, эти три года в полоне был, нынче возвратился. К Мономаху, мол, не захотел, к тебе, князь, торопился. Всё заработанное будет отдавать Бестужам за долг. А дальше, если посчастливится, разживётся на какую-нибудь веретею земли, отдаст её Брайку и его братьям. Он же и без этого проживёт...

Князь Святополк, услышав, что его бывший отрок Василий-Гордята возвратился к нему и не остался у Мономаха, едва не заплакал от радости. Такая преданность была ему в диковину. Есть всё же люди, которые искренне его любят, не за деньги! Есть!..

С тех пор Гордята снова начал служить при князе. Но уже скоро стал кусать себе локти. Дурень ты, дурень, зачем вернулся, вечно на побегушках: Гордята, беги туда, Василий, мчи сюда... Кто он среди людей? Гордята или Василий, человек аль скотина? Никому не интересно — спал ли он, ел ли, есть ли у него мечта иль желание какое. Кто он, справедливый ли, пылкий Гордята или гибкий прислужник Василий?..

Дремучий сосновый бор с тревожно шумящими верхушками густо-зелёных, по-зимнему совсем тёмных сосен, который обступал со всех сторон, вдруг резко оборвался. Неширокая река, перегораживавшая ему путь, мягко отсвечивала червонным золотом заходящего солнца. В этом месте речка делала плавный изгиб вокруг плоского взгорья, обмывая его с двух сторон. На взгорье этом чернел высокий земляной вал, сверху на нём плотно поставлены были срубы ограды. Остро затёсанный верх её отражался в мелких дрожащих волнах. И казалось, что река выставила навстречу всаднику из Киева свои острые чёрные копья.

Обрывистые берега отражались в речке тёмной полосой. Будто разлита была вдоль берега жидкая смола. А речка эта Ирпень. Тихая, спокойно-ленивая летом и осенью. И бурлящая, широководная весной, которая своими водами наполняла огромную чашу посеревшей и высохшей поймы. Весной она, затапливая перелески и кустарники на опушках леса, раздвигала тёмные сосновые боры. Кто и когда дал этой речке это странное и непонятное название — Ирпень? Может, ещё скифы, а может, уже печенеги, или торки, или берендеи прозвали её так, что значит на их степном языке — Гневная? Сколько народов прошло здесь за множество веков? Шли и шли они через поля, леса и речки земли славянской. Временами оставляли им свои названия и где-то в неизвестности исчезали. А речки тихо текли своим руслом. А земля славянская стояла на их берегах, как и испокон веков. Ибо здесь оставались её люди, которые городили грады, строили засеки.

Так и этот град, спрятавшийся за тёмными валами — древний град Белгород. Гордята, переплыв с конём реку, въехал в ворота города и лишь тогда понял, почему он называется Белым. Белостенная каменная церковь посреди града светилась белизной, яко высокая свеча. Светлые, выбеленные белой глиной стены домов под высокими соломенными крышами. И весь он казался белым, приветливым, ясным...

Гордята расспросил, где находится княжий двор, и не удивился, когда увидел, что это был высокий, на подклети белый дом с добротным крыльцом, несколькими ступеньками, ведущими в сенцы, с островерхой, как в тереме, крышей.

Уже темнело.

Быстро привязал к коновязи лошадь, натянул ей на морду сумку с овсом — пусть набирается сил, — а сам начал присматриваться. Во дворе стояла повозка с невыпряженными лошадьми, теми, что везли Василька, челядь Князева наверняка не собиралась здесь долго задерживаться со своим пленником. Длинные конюшни, оборы, медуши, онбары плотно прижимались один к другому своими стенами. В глубине двора стояла небольшая белая избёнка, в которой, наверное, жила дворня. Из её дымохода вился дымок. В небольших окошечках, затянутых прозрачной кожей, мерцал свет.

Дверь от толчка ладони легко и неслышно открылась. И Гордята обомлел: Святополчьи конюхи Изечевич и Дмитро, оба крещёные половцы, возились около связанного Василька. А двое других — их сразу и не признать Гордяте — разворачивали на полу овечьи шкуры. И когда наконец разостлали, Изечевич и Дмитро мгновенно схватили бедного Василька в охапку и повалили наземь. Но князь Василько, как молодой тур, наставил на них свою голову и, извиваясь телом, стал отбиваться от них. Конюхи снова и снова валили его на пол, но он мгновенно подскакивал и дубасил их головой, не жалея себя.

   — Почто глазеешь? Помоги-ка! — закричал Гордяте Дмитро.

   — Кто сие? — запыхавшись, спросил его другой челядин.

   — Княжий осторожник Василий!

Сердце Гордяты оборвалось. Князь Василько услышал его имя и теперь решит, что и он будет над ним издеваться. И он сразу от порога наскочил на Дмитра, отбросил его к стенке, да так, что у него хрустнули кости.

   — Ты что?.. — заорал Изечевич.

   — А вот что! — Гордята снова разогнался и снова пхнул его ногой. — Не трогай!

Изечевич согнулся крючком.

   — Хватайте его... израдца приблудного... — хрипел Изечевич.

На Гордяту навалились два конюха и связали ему за спиной руки. В это время в избу ввалилось четверо новых слуг.

   — Берите этого вот... князю Святополку в руки отдадим! — бросили Гордяту в угол.

   — А где князь?

   — Вона... на полу барахтается... Не хочет лежать.

   — Придавите его сверху доской. На грудь кладите.

Гордята с ужасам глядел, как могучую грудь князя Василька придавили толстенной доской, как двое челядинов сели на её концы и начали раскачиваться; как Василько, собрав, наверное, последние силы, изловчился и стряхнул с себя своих мучителей вместе с доской.

   — Не трогайте!.. — заорал из угла Гордята. — Кровопийцы проклятые... Окаянные... Чтобы вас псы разодрали!..

   — Заткните ему глотку...

Изечевич подбежал к Гордяте, двинул его сапогом в лицо. Из носа Гордяты хлынула кровь, залила ему рот. Он начал отплёвываться, метаться в своём углу, стараясь подняться на ноги и выскользнуть во двор. Изечевич снова стал колотить его ногами, пока Гордята не утих.

Тем временем челядники прижали князя Василька к полу.

А Торчин зажёг от огня в печке сосновую лучину и поднёс её к лицу Василька.

   — Сдёрните с него этот мешок.

Челядники, перед тем натянувшие на голову князя мешок, теперь сняли его, отбросили в сторону. Торчин передал горящую лучину в руки Изечевичу. Наклонился к Васильку.

   — Ну что, не одолел нас? Так-то... Одному громады не одолеть. Чего глядишь-то? Не узнаешь меня? Гляди, гляди, запоминай. И на огонь гляди. Видишь его в последний раз.

   — Что вы хотите делать? Что-о? — завопил Гордята в углу, придя в себя.

   — А то, что наш князь нам приказал. Тебе-то что? — обернулся к нему Торчин. — Волю князя исполняем. За это имеем хлеб от него.

   — И серебро! Га-га-га! — подхватили вдруг развеселившиеся приспешники Торчина и Изечевича.

   — Замолчите, вы! Лучше спросите у князя, какого он рода, — издевался Изечевич.

   — Я-то знаю какого, разбойники! Я внук Ярославова сына-первенца Володимира! Того, что на ромеев ходил!.. Имею право по роду быть первым среди князей!.. А вы-то чьи?

   — Внук князя-слепца. Вот и будешь его род слепцов продолжать. Вот сие твоё право! — захохотал Дмитро. — Так повелел великий наш князь. И стола киевского тебе вовек не видать.

   — Слышишь ли ты сии слова? — обратился князь к связанному Гордяте. — Слушай все... Людям расскажешь.

Отчаянный нечеловеческий крик вдруг оглушил Гордяту, затмил его разум...

Гордята пришёл в себя от холода. Почему-то лежал среди двора, почему-то был не связан. Наверное, его куда-то тащили и бросили. Поднялся на колени. Ноги ныли. Едва мог расправить спину. Побрёл к коновязи. Его конь спокойно хрустел овсом, выбирая остатки со дна сумки. Рядом, где с вечера стоял повоз Василька, было пусто. Куда же подевались Святополчьи палачи? Куда ему, Гордяте, бежать? И бежать ли? Найдёт ли он управу на этих страшных людей? И можно ли защитить человека в этом мире? Вы, звёзды ясные!.. Ты, холодный и равнодушный месяц!.. Вы, облака-тени, с такой важностью плывущие на небе! Где вы, боги неба и земли, почему молча взираете на зло и не остановите мучителей? Иль вы заснули, иль вас тоже купили за золото-серебро? А может, и совсем нет вас?!

Гордята наткнулся на поваленное дерево и сел. Обхватил руками горячую голову. Смотрел на небо, светившееся мерцанием звёзд, смотрел и в тьму ночи. Ощущал свою ничтожность и бессилие в этом беззащитном мире, в этом жестоком мире... Не знал, у кого просить помощи. Кого молить... Единственное знал, что отныне нет ему возврата к убийце Святополку... Всё мог простить, кроме глаз Василька... синих глаз его... Убили Василька... Но куда они дели его тело? Бросили в реку? Или куда-то увезли отсюда, возможно, в Киев, показать своему господину, дабы убедился в услужливости его холуёв?!

И вновь какая-то сила подбросила Гордяту. Люди должны знать об этом зле!.. Они не должны молчать, они должны взять меч справедливости в руки и заступиться за обиженных... Всю жизнь Гордята ищет правду, но найдёт ли её? Может, когда-то под тыном, вот так бродяжничая, и погибнет. Ну что ж... Всё равно — другой дороги у него больше нет...

Белгород ещё спал в рассветной мгле, когда Гордята, отупевший от горя, от своих мыслей, тронулся в путь. Уже за валом города его накрыл густой белый туман, который дымился над Ирпенью и наползал на крутой правый берег. Внизу туман стелился до соснового бора, окутывая его стволы. А вверху над ним уже светлело небо. Вот-вот вспыхнет оно розовым пламенем, и тогда густой туман растает — и откроется Гордяте путь к истине и к новой жизни. Уж в который раз петляла его дорога, приводила и в тихие заводи, и вновь звала вперёд — туда, где преодоление собственных и чужих страстей и невзгод...

Не тот ныне Гордятка, кем был совсем недавно и кем был давным-давно. И уже не Гордята он, а Василий, или Гордята-Василий... Чего больше в нём — этого нового Василия, выученика Яна Вышатича, с заложенными в нём зёрнами честолюбия и гордости, или того чистого и честного Гордяты, которого вскормила его мать — гордая Гайка?

«Была у воробышка да жена молодушка. Сядет на веточку, прядёт на сорочку...» И сейчас ему слышится этот тихий, мягкий голос. Но лица не представляет — лишь мелькают спицы в колесе прялки... И куделя шевелится от прикосновения пальцев и уменьшается, уменьшается... Зато бабка Нега, седая, сгорбленная, представала куда более зримо. Протягивала ему сморщенной рукой кусок пряжмы, била поклоны и Световиду, и Богоматери на иконе. Или дико ухала в камышах у Десны. Сумасшедшая... страшная... Были ещё от детства у него Килька да воевода Ян. Эти ничего не дали ему и никому не молились за него. Чего-то всё требовали. Только и осталось у Гордяты в жизни, что песни матери да доброта бабки Неги. Да ещё любовь к красоте рукотворной, которую подарили ему подольские гончары... Отныне Гордята глубоко запрячет свою душу от людей и никому, ни за что не откроется! Это его единственное богатство — душа. И в ней пусть всегда живёт песня, доброта и любовь к красоте...

Откуда-то слышится ему лукавый смешок: «А для кого сбережёшь, Гордята, душу свою?» Стиснул в кулаке повод. Кому-то да нужна будет его чистая, непродажная душа и совесть. Может, для Бестужей, а может, для тех, кто придёт потом, кто ещё не родился. Но, может, вот для той смуглой дивчины, которую видел на Печёрах... Где-то затерялась она в сутолоке жизни... Как и он теперь...

Оглянулся. И удивился. За размышлениями своими и воспоминаниями не заметил, как минул Ирпенские леса, пущи, как начал переплывать с конём левый берег Днепра. Уже где-то под Киевом. Далеко позади оставил Труханов остров. Отсюда виднелась ограда Городца, который вырос на противоположной стороне Днепра против Киева-града. Здесь и начиналась Переяславская земля.

И вновь удивился. Неужели он направляется к Владимиру Мономаху? Будто и не собирался... И даже имени его не вспомнил. Но, кажется, в глубине души, проклиная окаянного Святополка, само собой созрело ещё не осмысленное решение — бежать к супротивнику его. К Мономаху.

Ступив на берег, Гордята будто бы стряхнул с себя странное оцепенение или полусна, или полубреда. Над землёй низко ползли тяжёлые облака. Высохший и посеревший луг, который вдали перерезала чёрная полоса леса, казался пустым и чужим от кружащихся стай воронья... Думалось теперь о другом. Созревало иное решение. Он едет к Мономаху не просто пересидеть или стать на службу во дворе этого могущественного князя, чтобы выслужить у него веретею земли. Нет, Гордята должен поднять переяславского князя на священную месть! На справедливую месть за кровь и за глаза родича его — князя Василька Теребовлянского...

Твёрдая, комкастая земля звонко откликалась под конскими подковами на эти пылкие раздумья Гордяты. И низкие облака будто шалели от них, толпились в небе, готовя высыпать всаднику в лицо пригоршни белой морозной позёмки или холодного осеннего дождя...

Почерневший лицом, обвеянный морозным ветром, с провалившимися красными глазами, Гордята ввалился в переяславский терем Мономаха. От непривычного тепла и запахов свежего хлеба у него будто помутилось в груди и перехватило дыхание.

Князь Владимир удивлённо встретил неожиданного гостя. Кто же послал его и с какими намерениями? Почему приближённым его не сказал ни слова? Утром Нерадец доложил ему, что переяславская стража перехватила какого-то посла из Киева. Сказал, что имеет тайное слово ко князю.

Мономах сидел в кресле, настороженно выжидая, что скажет прибывший. Исхудавшее, измученное лицо киевлянина говорило о большой поспешности, с какой тот добирался сюда. Князь не заставлял гонца торопиться, давал ему время освоиться, отойти душой от нелёгкой дороги. А что дорога была нелегка, свидетельствовала потрёпанная полотняная одежда, его неряшливый вид и то, что у гонца не было шапки Где затерял? Кто гнался?

Владимир медленно ощупывал гостя придирчиво-изучающим взглядом. У того были большие руки, как у смерда, покрасневшие и распухшие от холода пальцы. Значит, он из простолюдинов. Но широкий кожаный пояс с большой серебряной бляшкой впереди и мягкие, хотя и потёртые, сапоги из зелёной хзы говорили о другом. Мономах ещё раз изучающе посмотрел на гостя. Эти огромные серые глаза... Будто когда-то удивлялся уже их мягкости и неожиданной дерзости... Да и в самом деле — сей простой на вид муж не бил челом в колени переяславского князя, не провозглашал торжественных слов и поздравлений. Значит, не от великого князя послан.

Дрогнули трепетные ноздри гостя, и он тихо, кося взглядом назад, где стояли воеводы, начал:

   — Княже, беда над Русскою землёю витает. Собирай свою рать и иди на брата своего старейшего — на татя Святополка.

На великого князя ратью идти? Сколько лет, сколько людей киевских уговаривало его сидеть тихо и не коромолить... не посягать на старшего в роду... сломить свою гордыню... придерживать в руках меньших... Значит, этот гонец и не от монахов печерских... и не от бояр киевских...

Мономах напряжённо ждал.

   — Он сотворил зло, какого ещё не видывал свет... — По измождённым, провалившимся щекам гостя потекли слёзы, оставляя на грязном лице следы. — Он погубил... брата твоего меньшего Василька Теребовлянского... Конюхи Святополчьи вытащили ему оба ока... Из живого!

   — Кто?

   — Торчин, Берендей, Дмитро и с ними Изечевич.

   — Чьи люди?

   — Святополчьи... В Белгороде се было. Там...

   — Откуда знаешь? — Мономах грозно насупил чёрные брови, в глазах появился недобрый огонёк.

   — Был там... хотел заступиться... меня связали и выбросили потом...

   — Но где же нынче Василько?

   — Куда-то увезли... Не ведаю...

Мономах медленно поднялся на ноги. Прятавшаяся в чёрных с проседью волосах, тяжело качалась роденьская серьга.

   — Живой ли Василько?

   — Не... ведаю... Берендей грел свой нож в пламени... в печке... один раз промахнулся...

Глаза Мономаха вдруг стали огромными, страшными. Он взглянул на молчаливо склонённые головы своих воевод, стоявших за спиной Гордяты.

   — Т-т-т-акого ещё н-не было на Русской земле... — тяжело выдохнул. — Но... правду ль молвишь? Кто еси?

Гордята поднял вверх руку и, бледнея, впился взглядом в переяславского Володаря.

   — Да посечёт меня... мой собственный меч, и щит мой да не защитит меня от смерти... Пусть справедливый Перун испепелит меня огненной стрелой... Клянусь Ветром и Мечом!..

   — Почто поганской клятвой присягаешь? — насупился Мономах.

Гордята молчал. Гордята ведь клялся самыми святыми для себя клятвами!

Но для князя были иные святыни.

   — Се клятва моих пращуров, княже... мово рода...

   — Не веруешь в Христа?

   — Верую и в Христа справедливого. И в Отца, и в Сына, и в Святого Духа... Научен письмо священное читать... Псалтырь... Четьи-Минеи... и молитвы... «Отче наш, сущий на небесах, да святится имя твоё, да приидет царство твоё...» Но только, княже, долго не приходит к нам это царство Божие! — вдруг дерзко закончил Гордята.

   — Терпи и жди. Оно тогда и придёт.

   — Но, может, старые боги наших пращуров нам быстрее помогли бы? Они жили между людьми, на земле... ближе к нам...

   — Яко нарекли тебя?

   — В христианстве — Василием. А так, среди людей — Гордята я.

   — Молись, Василий, Всевышнему Господу, и он не забудет нас. Воздаст добром за добро.

   — Когда?

   — На том свете.

   — А брат брату глаза вырывает! То кто воздаст за зло Святополка? Ожидать небесной кары долго! А тебе, княже, нужно пресечь это зло. Иди на Киев! Молю тебя...

Мономах вздрогнул. Вот он, его звёздный час. Его зовут идти на Киев!..

Вновь тяжело опустился в кресло. Да, ожидать справедливого суда, чтобы попасть в царствие небесное, это ещё потратить полжизни. Это будет тогда уже и вся его жизнь. Не долго ли засиделся он в своём ожидании? Иль мало положил своих трудов, чтобы стояла и крепла Русская земля?!

Кто из наследников Ярослава Мудрого больше, нежели он, служил Русской земле? Никогда своего живота не жалел для неё. Вечно в седле, в жару, в ливни, в морозы, в снега. Где он только не был. Смоленск, Ростов, Чернигов, Волынь, Полоцк, Переяслав... Ещё при отце Всеволоде правил Русью. Тушил распри между меньшими князьями. Давил мятежи и ворохбу смердов и гражан, которые всегда шли за волхвами или становились грабителями-татями... Наступал на половецкую Степь. И сейчас вот уже сколько лет, изгнанный братом своим из Чернигова, сидит в Переяславле и подпирает своими плечами дикие орды, закрывает ворота Степи. А за его спиной братья-князья лишь медами обпиваются, на пуховых ложах нежатся да за ним пристально следят, дабы не выскочил впереди их на золотой стол киевский...

Думал, соберёт князей в Любече, умиротворит их и они скажут ему: «Иди, брат Володимир, в Киев. Отбери правило у ничтожного Святополка. Еси между нами сильнейший и мудрейший».

Не сказали. Молвили иное: «Да сидит каждый в вотчине своей». Вишь, Святополк для всех их более выгоден — не мешает грабить друг друга, сдирать кожу с чёрного люда... Но теперь... Неужели поняли, что злокозненный Святополк готов им всем глаза вытащить?

Кто должен защитить правду и землю Русскую от поругания и бесчестия ничтожности? Кто должен наказать убийцу?

Мономах требовательно посмотрел на своих воевод. Они безмолвствовали, но их глаза горели гневом и надеждой. Нерадец... Ратибор... Славята... И сей киянин, посланный к нему самим Богом... Их взгляды призывали Мономаха взять в руки меч справедливости.

   — Но ведь Любеч! Сам же целовал крест на мир!

   — Я... — Что-то хотел ещё сказать молодой киянин, но как-то странно закатил глаза, качнулся и упал. Его едва успел подхватить на руки Нерадец.

   — Сие... от усталости... — наклонился над Гордятой Мономах. — Отнеси его, Нерадче, в мою ложницу и позови зеленицу. Но... что будем делать, боярове? — Мономах остро взглянул на своих советчиков.

   — Рать послать на Святополка! За правду!.. Зови к себе братьев своих...

   — Коль ваша рада... Славята, беги в Чернигов. Скажи брату моему Олегу... А ты, Нерадец, — брату Давиду Святославичу Новгородскому — зовите их на рать! Супротив Святополка. Правду на Русской земле застоять. Двинемся — на Киев!..

Киев... Киев... Седой град старого Кия. Златоглавый, белостенный, многолюдный и тихий...

Взнёсся ты на кручах днепровских как могучий богатырь. Подпираешь высокое русское небо широкими плечами. Светишь светом ясным любви и величия. Вокруг себя распространяешь слово мудрости и знаний... Весь ты будто соткан из нитей солнца, зелени дубрав и глубокой сини неба, из светлых земных радостей и тусклых земных печалей. В тебе — слава и могущество минувшего. В тебе — сила и вдохновенье для грядущего. В тебе — жизнь и гордость многих поколений, отошедших в вечность. Но они оставили зёрна своих душ, своей любви, своего труда — в тебе. Златоглавый граде, ты окроплён их кровию, ты сцементирован их потом, ибо они верили в твоё грядущее, в твою неодолимость. Ты бережёшь, златоглавый граде, память своего рода и народа, бережёшь его душу, его имя и его обычай — и в этом твоё бессмертие и бессмертие твоих сыновей. Ведь ничего не далось нам даром. Всё, что имеем, завоёвано в кровавых и бескровных битвах, в бореньях духа и совести. И всё бережём в себе. Чтобы знать себя. Чтобы не забыть себя... Потому и бессмертен тот, кто умеет понять и сохранить всё, что досталось ему из прошлого. Кто умеет множить славу земли своей — Серпом, Добром, Мечом — и Словом...

Пусть проходят века. Они пролетают над золотою главой древнего Киева как весенние обновляющие ветры. А град стоит, сияет, обогащает свои сокровища духа, отгранивает душу своего народа, бережёт заповеди предков. Они отовсюду следят за деяниями своих потомков — глядят на них голубыми очами высоких небес, синими очами днепровской волны, зелёными очами дубрав и лесов. Души их вычерчивают в тёмном небе сияющий звёздный путь. Иногда они срываются с вышины и испепеляются в отчаянье, когда видят, как их дети — эти взрослые мудрые мужи — озлобились, стали такими никчёмными, жалкими, что забыли о великом, погрязли в мелких страстях и ничтожной суете. Тогда эти звёзды стремительно падают на землю, на седую главу старого Киева-града. Будто желают остановить зло. Будто молят людей взять в своё сердце добро, прислушаться к жизни преходящей... Ибо ни злато, ни богатство, ни честь не продлевают жизни — лишь Добро...

И ты, мудрый Мономаше, прислушайся к ним. Чего пришёл ко граду и так несмело остановился неподалёку — в Городце? Что прыткую дерзость свою вдруг укротил? Кого высматриваешь из-за Днепра? Имеешь достаточно своих мечей и воинов, имеешь в своей дружине братьев своих черниговских.

Но безмолвствуют Золотые ворота Киева. Не открываются перед тобой. Никто не шлёт к тебе гонцов и не просит уважительно: «Приди-ка, княже, к нам, молим тебя». Слепота и обман заполонили души киян. Одни боятся твоей крепкой руки, другие стали равнодушными от тяжёлых хлопот о хлебе насущном...

И Мономах не решался переплывать Днепр. Позвал своего нового дружинника — Гордяту-Василия.

   — Что же, Василий, делать будем?

   — Иди, князь, силой на Киев.

   — Силой — не хочу. Хочу — дабы по доброй воле кияне меня приняли.

   — Добрая воля, князь, убаюкана серебром Святополчьим. Все бояре и купчины значительные — все пасутся в его тереме.

   — А гражане?

   — Они — в нужде постоянной. Пот глаза им застил. Опустошил сердце голод.

   — А монахи печерские?

   — О них не ведаю, княже...

   — И я не ведаю. Поди-кась к ним, в Печеры. Тихонечко выведай, чего они желают. Или Киев брать на копие, или ждать послов... чтобы доброй волей...

Но про себя Мономах думает, что не дождаться ему послов. И монахи его не позовут — сие будет против их обычая. Они будут держаться заповедей, которые прижились у них со времён Ярослава да Иллариона. Они будут поддерживать законность. То есть — Святополка.

Ратный стан князей в Городце ждал с нетерпением решения Мономаха. Что он тянет? Брать стольный град на копие — и весь разговор! Уже прибежало из Киева несколько человек. Молвили: Святополк перепуган, грузит добро своё. Хочет стрекача дать. Да воевода Путята Вышатич и боярин Поток Туровский направили к нему гридей своих, чтобы хватали князя за полы, когда вздумает бежать из города!

Мономах хмурит брови. Снова киевские бояре! Они, это они держат Святополка за руки! Ибо не желают его, Мономаха, в Киев звать. Боятся. Помнят, как он загнал их в щели ещё при отце своём Всеволоде. Своеволие их скрутил в рог.

Но почему молчит чёрный люд Киева? Почему не мятежит? Изверился в добрых князьях? Убедился, что при каждом князе с него одинаково снимают шкуру...

И Гордяты-Василия из Печёр долго нет что-то. Может, монахи отступят от своего обычая, коль услышат от Гордяты правду о князе Васильке? Но... вспоминались тяжёлые слова игумена Ивана...

Печерская обитель упрямо молчала.

Молчал и Киев.

Посол Мономаха Гордята-Василий сидел в келии Нестора-книжника и ожидал окончательного ответа печерцев. Нестор надолго исчезал, просиживал то у черноризой братии, то в игуменской келии отца Феоктиста. Старый, высохший, но подвижный, с быстрым взглядом отец Нестор, возвращаясь назад, ни о чём не рассказывал, только снова расспрашивал Гордяту о той ужасной белгородской ночи. Вздыхал, молча осенял себя крестным знамением и своими сине-прозрачными очами вглядывался в какую-то лишь ему видимую даль.

Однажды спросил:

   — А писать научен?

   — Писал когда-то. Воевода Ян научил.

   — Воевода Ян? Или, может, ты его сын?

   — Был когда-то, но теперь — вольный человек, — почему-то испуганно сказал Гордята. Зачем людям знать его тайны?

Нестор пожевал ртом. Что-то, казалось, вспоминал. Но уже ничего не выспрашивал у посланца. Не желает человек открыться душой — не нужно его заставлять. Добра от этого не получится.

Достал из-за иконы Божьей Матери свиток чистого пергамена, поставил перед Гордятой маленькую глиняную кружечку с чернилом, положил железное писало.

   — Коль умеешь писать, садись-ка, чадо, за стол. Ученье даётся Богом для того, чтобы другим передать всё, что знаешь.

Дальше развернул на столе пергамен, придавил его концы двумя тяжёлыми книгами.

   — Вот здесь и запиши всё. Как скакал к Белгороду. Как князя Василька мучили там... Жив он!.. Давид Игоревич забрал его с собой на Волынь.

   — Живой?! — радостно воскликнул Гордята.

   — Но ты запиши, запиши... Всё как мне молвил. Все имена грешников... все их слова... Чтобы люди знали о грехах можцев...

   — Но сам почто не хочешь записать?

   — Не могу я, чадо. У меня летопись державная. Нужно в ней писать, каким должен быть державец, какие добрые дела должен сотворить, дабы иные ему следовали.

   — Мудро молвишь, отец.

   — Возможно... Но сие — тяжкая мудрость для меня, поверь. Вот... пережил я нескольких великих киевских властелинов. Знал Изяслава, видел Святослава и Всеволода. Нынче — Святополк Изяславич сидит в Киеве. А что изменилось на Руси? Да ничего. Держится она лишь силою чёрных людей. Их руками и мечами. Даже Мономах не может себя обуздать — в Золотые ворота ломится.

   — Мономах пришёл мстить за обиженного своего брата! — вспыхнул Гордята.

   — Правда — она ведь, чадо, многолика. Каждый глядит на неё своими очами — и по-разному видит. Каждый слушает её своими ушами — и по-разному слышит. Одни правдой называют честь. Другие — корысть. А ещё другие — своё честолюбие альбо возносливость.

   — Но ведь есть же на свете правда? Истинная!..

Нестор поднял кверху свои прозрачно-синие глаза; его взгляд снова будто отдалился.

   — Есть она, сын мой. Правда — сие мудрость, которая озаряет жаждущих великой мыслию, которая побуждает к действию за добро.

   — Но разве Мономах не стремится к добру? Он ведь хочет наказать злодеев!

   — Нет, его пригнало сюда не желание справедливости, а жажда власти... Когда-то поймёшь. А теперь — вот тебе пергамен. Люди должны знать и о зле. Оно — также наука. Начинай свою летопись, Василий...

Гордята-Василий смотрел в спокойное лицо Нестора расширенными глазами. В это мгновение ему нестерпимо захотелось, чтобы Нестор-книжник назвал его не Василием, а Гордятой.

   — А я... только недавно, отец, стал Василием. Сызмала меня называли Гордятой.

Нестор смотрел поверх его головы. Ничуть не удивился.

   — Матерь моя — Гайка Претича. Где-то погибла. И бабка Нега погибла...

Нестор молчал. Его жёлтое, сморщенное лицо застыло, будто из воска. И никто на свете не мог догадаться, что перед глазами старца вдруг всплыл, будто из тумана, тёплый весенний день. Яркое солнце. Весенний ветер шевелит русые волосы старого Гюряты. Он широко ступает по заволочённой земле, а рядом с ним, проваливаясь в тёплую рыхлую землю, шагает Наслав. У обоих через плечо полотняные торбы с зерном. Набирают его в пригоршни и широко, со всего плеча, разбрасывают по ниве...

...«Ой, мы в поле выйдем, выйдем, ой, мы Ладом выйдем», — плывёт над зелёными холмами звонкий девичий напев.

«Ой, мы просо сеем, сеем, ой, мы с Ладом насеем, насеем!..» — дрожит-переливается, как у жаворонка, в прозрачном синем воздухе голос Гайки Претичевой...

И он, Наслав... Когда же это было? Да-да... полстолетия уже, гляди, миновало...

Ещё что-то слышал в глубине своей памяти Нестор. Напрягал мысль. Но уже не мог возродить мелькнувшее воспоминание. Перед его глазами всё шли и шли по ниве оратаи, рассевали своими пригоршнями золотое зерно пшеницы... и песню...

«Ой, мы просо сеем, сеем...»

Неожиданно вздрогнул. Гордята пристально глядел на него, ожидал каких-то важных слов в ответ на сокровенное признание.

   — Помни их, сын... — перекрестил себя Нестор и прикрыл своими седыми ресницами глаза, словно погасил воспоминания. Только и всего...

Гордята вздохнул. Он ведь помнит! И чем больше жил, тем больше почему-то вспоминал: седую голову бабки Неги и воркующий голос матери... Но вместо её лица теперь всё чаще всплывало смуглое лицо золотоглазой Руты... Она баюкала на руках дитя и напевала маминым голосом: «Была у воробушка да жена молодушка. Сядет на веточку, прядёт на сорочку...»

   — Отец, люди говорят, что мать мою погубил воевода Ян. Поймал в лесу её с ватагой татей.

   — В лесу? — удивился монах.

   — Они, говорят, жгли боярские погосты.

   — Боярские? — ещё больше удивился Нестор. — И отец её не простил?

   — Не отец ведь он мне. Мой отец Нерадец.

   — Нерадец... — одними губами прошептал старец.

Гордята тряхнул русыми волосами.

   — Пойду уж, — вздохнув, обратился он к Нестору. — Ещё в город зайду. Пока монахи надумают своё слово окончательное, спрошу-ка я у киян, у чёрных людей. — Гордята надвинул новую шапку на уши.

   — Иди, да не задерживайсь. Должен свою летопись начать.

   — То уж как получится! — отмахнулся Гордята и исчез за дверью келии.

Шёл в Киев давно знакомой дорогой. Через глубокие овраги и лесистые взгорья, через долину речки Хрещатой, что тихо течёт под тонким прозрачным льдом, через Перевесище. Подошёл к Лядским воротам. Постучал. Они были крепко заперты — князь и киевские бояре боялись Мономаховой силы. Стражники пропускали в ворота одиноких пешеходов, повозы смердов, всадников после тщательного осмотра всей ихней утвари. Ощупывали всё... Гордята про себя ругался, пока цепкие руки привратной стражи обыскивали его. Наконец отпустили.

Сначала было пошёл на Гору, в сторону княжьих палат. Но потом будто припомнил что-то. Ужаснулся чему-то. Надвинул на глаза свою баранью шапку, плотнее затянул пояс поверх кожуха.

Направился к Боричеву узвозу. Туда, где начинался гончарный конец Подола. Где жил, трудился, стонал, веселился, рождался и умирал чёрный люд древнего Киева-града. В этих низких или высоких домах из сосновых срубов, с высокими порогами и в средине — с огромными печами; в этих низеньких мазанках, сплетённых из лозы и сверху обмазанных глиной. В хороших хозяйствах в таких мазанках жила животина, а нынче уж и люди нашли там себе пристанище. Бедность неразборчива — загнала туда и старцев, и детей, и мужей степенных, и жён, замученных работой...

Из глиняных дымоходов тянулись тоненькие струйки пахучих дымов. Ранние холода принёс с собой месяц листопад. Шуршат под сапогами сухие, высушенные морозными ветрами листья. Подслеповато светит сквозь сизую мглу низкое осеннее солнце.

Безлюдна улица. Но ухо Гордяты улавливает приглушённый перестук молотов об железо или жиканье бруска о косу...

Эге-е... кияне не сидят сложа руки, кияне готовятся к бою. Чего же хотят они: изгнать Святополка — или не пустить в Киев Мономаха?

Гордяте нужно это узнать.

Сбив шапку на затылок, завернул к избе деда Бестужа. Сиротливо прижалась она к оголённой осенью горе. Белыми печальными свечками стали вокруг неё безлистые деревья. Лишь вербы вдоль тына свесили к земле золотистые ветви и не отряхивали с себя листву — засыпали в своём летнем одеянии под холодными ветрами. Морозец прибил эти листья сединой, скрутил их в тонкие трубочки, но оторвать от ветвей не смог. Может, вербы потому цепко держали их, что ожидали чуда, ожидали летнего солнца и тепла, чтобы оживить этот свой золотистый наряд, чтобы снова его вызеленить и по-весеннему молодо взглянуть на мир.

Стукнула дверь в избе. Гордята остановился. Кто-то вышел на подворье. Тропинкой к навесу прошёл, горбясь и шаркая старыми бачмагами, седой Бестуж. С кем-то заговорил — не разобрать. Ему отозвался женский голос. Милея? Кажется, её мелодичный голос. Ноги Гордяты сами повернули на этот голос. Он остановился у навеса. Увидел длинные полки, заставленные краснобокими, уже обожжёнными горшками. Пузатые, ушастые, длинношеии, с венчиками-коронами сверху и без них... Они будто удивлённо глазели на Гордяту, будто присели от радости и весёлого смеха на красных надутых щеках, будто вытягивали ещё выше свои шеи и растопыривали уши. Ну и чудеса! Их мастер, Гордята, появился!..

   — Гей, это ты пришёл? — услышал он неуверенный голос. К Гордяте подошёл старый Бестуж. Приветливо светилось его лицо.

   — Я... — испугавшись чего-то, отозвался Гордята. Ибо в эту минуту увидел Милею.

Она сидела на широкой скамье и огромной иглой с суровой ниткой пришивала кусочек кожи к протёртой подошве.

Гордята оцепенел. Не верил, что это Милея.

Перед ним сидела укутанная в потрёпанную старую дерюгу, рано состарившаяся женщина. Тонкая, иссиня-бледная кожа лица, под глазами обвисшие мешки и сетка неглубоких, но густых морщинок. В глазах Милеи не было жизни, только равнодушие и отчуждение.

Но эта её отчуждённость, как ни странно, не вызвала у Гордяты ни жалости, ни сочувствия. Смотрел на рано состарившееся лицо Милеи и удивлялся — хотя бы злость всколыхнулась в нём. Ведь сколько горьких минут, сколько тайных мук пришлось ему пережить из-за её легкомыслия... Три года мытарств выветрили из него жгучую обиду.

У Гордяты не нашлось слов для Милеи. Постоял, постоял и двинулся назад. Ему вдогонку прозвучал её уставший, как у тяжело больного человека, голос:

   — Я вернулась домой, Гордята.

Он остановился.

   — А зачем?

   — Не знаю... — Милея растерялась. В самом деле: что принесло ей самой это возвращение? Или старым Бестужам? Ничего, кроме позора.

Гордята ещё раз взглянул на Милею. На её измученном, уставшем лице дрожала испуганная улыбка.

   — Где он? — донёсся от порога дома молодой звонкий голос. — Гордята, где ты?

Брайко!

   — Я здесь... — Гордята вышел из-под навеса.

Брайко, широкоплечий, русобородый парень, бросился ему на грудь.

   — Возвратился!

   — Нет, Брайко, не возвратился. Зашёл вот... проведать...

   — А мы уж думали, голову где-то сложил. Что ж не показываешься? Аль князь Святополк щедро жалует?

   — Я нынче у Мономаха.

   — Во-она что! А Святополк готовится супротив него.

   — А кияне?

   — Что кияне? Мы хотим покоя. То половчины, то межусобицы княжеские не дают в себя прийти.

   — А если бы Мономах сел на отчем столе?

   — А! — безнадёжно махнул он рукой. — И то князь, и сё — князь. Всё равно ведь богатство идёт в руки богатого, а нищета — идёт в избу бедного. Не всё ли равно, какой князь сидит в Киеве?

Гордята не ожидал такого безразличия. Ковырнул носком сапога какой-то камешек на тропке — и он покатился по ней.

   — Значит, кияне не хотят Мономаха? — чтобы окончательно убедиться в своих решениях, переспросил Гордята.

   — Не желают проливать братскую кровь. А так, пусть бы сидел...

   — Ну... так я пойду...

   — Куда же? В избу хотя бы зашёл. Пообедай с нами.

   — Потом когда-нибудь... — уже от калитки отозвался Гордята.

Он был потрясён таким равнодушием горожан. Но и то подумать: не всё ли равно бедняку, какому князю платить налоги? Правду молвит Брайко: в избу бедняка идёт только нищета...

Ещё удивлялся встрече с Милеей. Теперь был почти убеждён, что никогда не любил её. И что она никогда не любила его. Во всём была виновата их молодость, которую настигла шальная весна. Виноваты были, наверное, те кусты цветущей, пьянящей черёмухи и жасмина на крутой горе, около которой прилепилась изба Бестужев; тот дурманящий дух, витающий над их двориком, от цветущих яблонь, а потом и лип... А может, соловьи во всём были виноваты. Те соловьи, которые заселили густые рощи подольских круч целыми стаями. Днём кое-как прочищали свои голоса, тревожно щёлкая, выжидательно сыпя короткими серебристыми трелями. Им вторили дрозды — то посвистывая, то дробно тарахтя. А зарянки, бездарные, завистливые птички, начинали дерзкое соревнование — неистово тарахтели своими скрипящими голосами, однотонно повторяя подобные — короткие и длинные — соловьиные рулады.

Зато вечером весь птичий разговор замирал. Вот тогда и начиналось соловьиное неистовство. Высвистывали, выщёлкивали длинными, взахлёб, трелями, отчаянно рассыпая серебро из груди... Казалось даже, у певцов останавливалось дыхание...

В такую соловьиную весну и Гордята поверил, что всё на свете — настоящее; что нет подлости и обману; что нет на земле лучшей девушки, чем Милея, и что её меняющиеся голубые глаза — самые красивые в мире; что её сердце — самое верное и что ему, Гордяте, счастье само шло в руки...

Но всё это миновало. Пережито, перечувствовано. Теперь он ищет другой красоты в человеке... Ох как тяжело даётся осознание настоящего!..

Последние годы, когда служил при дворе Святополка, много присматривался к девицам-челядницам, прислужницам, боярыням, княжнам, постоянно наполняющим княжеский двор. Сколько прекрасных, горделиво-надменных, ярко-улыбчивых лиц! Но ни от одного не повеяло теплом и искренностью. Никто не затронул его души... Только однажды, когда-то... кажется... Но может, это только кажется...

У ворот монастыря Гордяту уже поджидал Нестор.

   — Кияне желают послов послать к Мономаху в Городец.

   — Кияне? Какие? — удивился Гордята. Сегодня он уже слышал волю киевлян-простолюдинов от Брайка. О ком же говорит черноризец?

   — Можные кияне, ведомо. Бояре и купчины, дружина и старосты рукомесных братчин.

   — Чего же... они желают? — насторожился Гордята.

   — Услышишь сам. Веди их в Городец, ко князю Володимиру. А время будет — запишешь свою оповедь о Васильке и мне принесёшь.

К Владимиру Мономаху велеможные киевляне и владыки монастырей снарядили большую сольбу. Вдова князя Всеволода, киевский митрополит Николай, игумены всех киевских монастырей, кроме Печерского. Печерский владыка отказался присоединиться к ним. Пережидал. Отмаливал у Всевышнего грех невольного своего лукавства.

Сольба перешла мост через Днепр, который был поблизости от Городца, и сразу оказалась в стане Мономаха. Затаив дыхание, князья-братья Владимир, Олег и Давид ожидали её приближения. Впереди посольских повозок на коне ехал Гордята. Повозки медленно скатились с моста, заскрипели по песчаной дороге. Наконец остановились.

Первым спрыгнул со своего коня Гордята. За ним задвигались все остальные. Последней сошла на землю вдова-княгиня. Мономах не удержался — быстрым шагом двинулся к Гордяте.

   — Ну? — Под щетиной усов не было видно, как дрожали его губы. Но голос его изменнически дрогнул. Мономах досадливо кашлянул в кулак: мол, это что-то в горле у него дерёт, а не от волнения.

Но Гордяту не обмануть. Он лишь удивился — Мономах волнуется? Мономах так сильно желает добыть Киев? А он-то, простодушный, думал, что у князя более всего болит душа за брата! Что он мучится болью и нестерпимой обидой за своего меньшего брата!..

   — Василько жив, — почему-то сразу ответил Гордята. Хотя знал, не этих слов ждёт от него князь.

   — Слава Богу! — торопливо перекрестился Мономах и опустил глаза. — А... кияне?

   — К тебе вот сольбу прислали. Вона...

К Мономаху уже приближались киевский митрополит и вдова-княгиня. Мономах учтиво склонил перед ними голову.

   — Мольбу свою к тебе привезли, князь, — загудел митрополит Николай.

   — Хорошо... хорошо... — заспешил вдруг Мономах, оглядываясь вокруг: не слышит ли кто этих слов митрополита? Мольба — значит, кияне просят его отступиться. Иначе первым словом сказали бы: «А приди-ка во град Киев боржее!»

Гордята, впрочем, догадался, с чем пришли киевляне к Мономаху. И когда всё же начал писать позже о крамоле княжеской и о Васильке Теребовляиском, записал и об этом посольстве, что знал. А знал он, что велели киевляне сказать Мономаху: «Молим тебя, княже, и братьев твоих, не погубите Русской земли. Аше возьмёте рать со Святополком, поганые половчины придут и возьмут нашу землю, иже стяжали отцы ваши и деды ваши трудами великими и храбростию. Лучше возьмите рать с поганинами, губителями нашими...» И ещё записал Гордята-Василий: «Се услышав, Володимир расплакался и речёт: «Воистину, отцы наши соблюли землю Русскую, а мы хотим погубити...»

Как же было не расплакаться Мономаху, когда можные кияне не хотели его посадить на золотой отчий стол, а отсылали в поле половецкое, на брань, на защиту их богатств и животов, а ему — на погибель?

Осталось одно: отступиться от своей мечты — от Киева. Но чтобы не думали, что он поднял меч против брата своего, стал громогласно звать на месть за обиду Василька — пойти всем князьям с дружинами своими на Волынь, супротив татя Давида Игоревича и отобрать у него слепого Василька...

Сольба передала Святополку Мономашьи слова: «Коль невиновен в ослеплении брата, иди на Давида Волынского, дабы схватить его, или прогони его!»

Святополк с радостью согласился теперь идти на Давида Игоревича, чтобы этим отвести от себя подозрение в соучастии во зле и чтобы заручиться каким-нибудь, хотя бы плохоньким, союзом с Мономахом.

Рати двух князей-соперников двинулись сообща на Давида Волынского. Оба брата, тайно ненавидя один другого, теперь смотрели друг другу в глаза со смирением и заискивающе — в жертву был принесён ими третий брат, и на него должен был упасть гнев Божий и гнев братьев-мстителей...

Гордята лежал ничком на мягком пахучем сене, тихо и ласково шуршащем под ним. Лежал и улыбался. Сквозь тёмное ветвистое дерево просвечивало глубокое звёздное небо. И теперь, в этой первозданной тиши, в этом величественном вечном молчании мира, небо щедро раскрывало ему своё таинство. Мерцали звёзды — каждая своим мерцанием. Синим, белым, красноватым. Каждая сообщала о своей тайне. Но Гордята не желал разгадывать их. Зачем ему, земному человеку, непостижимость далёкого и высокого мира, когда его душа возносится в небеса от земной и постижимой радости, которую он мог бы назвать счастьем. Если бы его кто-то спросил. Но его никто ни о чём не спрашивал, и от этого чувствовал себя вдвойне счастливым.

Потому и улыбался. Прислушивался к родному тёплому дыханию Руты на своём плече. Боком чувствовал её горячее сухое тело, её доверчиво и спокойно лежавшую на груди руку. И таким же доверчивым, но слишком пугливым, был и её сон. И он боялся спугнуть её сон. Но чем больше боялся, тем больше хотелось ему повернуться, плотнее прижаться к ней. Сдерживал себя — пусть поспит. У неё сон всегда был короткий, как у зайца. Всё время просыпается, щупает вокруг рукой — рядом ли Гордята. Не исчез ли, не растаял ли в неизвестности, во мраке ночи... Как тогда, возле Печерского монастыря. Принёс ей подарки, принёс хлеб — и ушёл в ночь...

Гордята до сих пор не мог поверить. Как же так, она его ежедневно ждала с тех пор! Все эти годы надеялась на встречу и верила в неё. Но, может, и не всегда верила. Поэтому и сына назвала его именем — Гордяткой. Нужно же ведь так... Ханский отпрыск теперь носил его имя. Чудно всё это — какой-то маленький человечек назван в твою честь. Чтобы навсегда сохранить память о тебе. Такое могла придумать только Рута!..

Всё было удивительным в ней. И доверчивое пылкое прикосновение щеки. И безоговорочная преданность. И её глубокая искренность. Он ведь и представить не мог, что это такое — преданная, самозабвенная жена... Не представлял, что человек может потерять голову от половодья ласки и нежности. Волна горячей благодарности вновь поднялась в нём.

Нет, призыв звёзд в вышину — не для него. Он слишком земной человек, и ему нужно земное счастье. И ни за что на свете не променяет он его на судьбу холодных и вечных богов небесных. Слышите, звёзды! Напрасно ваше заманивающее мерцание — он здесь, на земле, чувствует себя бессмертным — и счастливым!..

Эта женщина заворожила его с самой весны, когда он её вдруг встретил. Как только вернулся из волынского похода против Давида-разбойника...

Отодвинулся от неё. Заложил за голову руки... Мысли возвратили его снова к недавним событиям...

Два года Мономах и Святополк гонялись за вурдалаком Давидом. Втянули в межусобицу всех мелких князьков волынских, ляхов, угров, половцев. Наконец забрали у Давида Владимир-Волынский. Святополк как старейший князь Русской земли посадил там своего сына Мстислава. Но когда Мономах, закусив от обиды язык, ушёл в переяславские степи, Святополк решил обобрать и других волынских князей: отобрал волости у слепого Василька Теребовлянского, у брата его Володаря. И вновь от мечей трещали рёбра, лилась братская кровь и под шеломами раскалывались головы русичей...

Наконец замирились в Уветичах. И после этого Гордята-Василий сел за свой пергамен. Писал, стонал, описывая всё это... Сколько обид людских посеяно на земле из-за этой крамолы Святополчьей! Небось отец Нестор всего и не напишет. И дальше будет держать совесть свою в темнице. Ох, нелёгкая долюшка выпала летописцу Нестору — желает одно, мечтает о другом, а пишет — о третьем... Не имеет права чернить князя старейшего. Ибо он — власть. Закон и мощь земли Русской... единство её всех краёв. Но люд чёрный, а наипаче смерды худые разве примут его, если закон и власть эта — криводушны, лживы, лукавы, ненасытны? Если эта сила, удерживаясь их руками и их трудом, их же губит и уничтожает, сеет вокруг себя мертвящую пустоту и злобную ненависть?! Возвеличивается насилием?! И вот он, Гордята-Василий, стал невольным свидетелем этих насилий великого князя. Участником братского кровопролития. Теперь оплакивал дважды обиженного князя Теребовлянского — Василька, создавал свой хронограф.

Что скажет на это оплакивание отец Нестор? Не удержится его чистая душа и внесёт в державный хронограф? Или наоборот — растопчет ногами, проклянёт дружинника Василия, выступившего своим писанием против киевского князя...

Когда появился в Печёрах, волновался. Вызывающе смотрел в глаза мудрому старцу, когда протягивал ему свой пергамен. Нестор осторожно взял свиток. Его совет этот дружинник, видишь ли, выполнил. Не забыл. Но... что же он там написал? Что так дерзко посматривает на него?

Долго читал, разворачивая пергамен под рукой. Задумчиво хмурил брови, невидяще смотрел куда-то в тёмный угол келии. Гордята неподвижно сидел на скамье, и от долгого ожидания куда-то улетучилась дерзость, а вместо неё вселилась тревога.

Нестор обратился наконец к Гордяте:

   — Имеешь доброе сердце, муж. И слово твоё — крепко... Но... почто великого князя опорочил? Вот: «И переступил Святополк крест, надеясь на множество своих воев... И Васильке поднял крест, сказав: «Его ты целовал, но отнял зрение очей моих, а се ныне хощеши взять душу мою...» И пошли один на другого в боевом порядке и сошлись полки...» Что же получается? Наш повелитель, наш волостелин всех земель русских — клятвопреступник и тать?

   — Конечно же, отче. Такой он и есть, се правда! — горячо заговорил Гордята-Василий. — И ещё сие не всё...

   — Подожди! — Нестор предупреждающе поднял вверх указательный палец. — Сию правду знаю и я. Но есть и другая правда, чадо. Слушай: если кормчий державы вот такой ничтожный и ослеп от властвованья — он не может державить в своей земле.

   — Не может, отец! Погубит землю и народ...

   — Глядишь в одну сторону, сын мой. Но теперь погляди в другую: завистливые глаза меньших братьев, князей и сыновцев только и ждут, чтобы спихнуть старшего брата. Только и поджидают, чтобы броситься, яко псы голодные, на золотой киевский стол. И разнесут его. Яко сноп — по колоску рассыплют нашу землю... А половцы? Они за Сулой. Не будут ведь спокойно глядеть на сию кровавую трапезу — докончат то, что останется. Исчезнет народ наш с лица земли. Как это было с Хазарией. Забудут и имя наше в окольных землях! Для этого ль мы живём на свете?..

Глаза Нестора пронизывали Гордяту суровым укором.

   — Что же... мне хвалить недоумка?

   — О державном муже должно писать по-державному.

   — Но ведь... это ложь! Кому она добром послужит?

   — Это не ложь — таким должен быть державец. Это нужно для будущего.

   — Сё богопротивно, отец. Кто благосклонно наблюдает безумие — сам обезумевает.

   — Сказано в Писании: «Даже мысленно не обесславливай царя...» — Нестор сердился. Но Гордята упрямо продолжал:

   — Ещё сказано там, отец, и другое: «Благо тебе, земля, если царь твой из благородного рода и князья твои едят вовремя для укрепления тела, но не для пресыщенья...» А наши князья? Нет, я не могу закрывать глаза на позор и ложь...

Нестор отвёл взгляд в сторону, тяжело качнулась его седая голова в чёрной потёртой скуфейке.

   — Да, сие понять тяжело... сын... Когда во имя великого нужно отрекаться от меньшего... которое вот так... в сердце занозой торчит...

Гордята рухнул на колени пред старцем.

   — Отец! Помилуй мя! А почто... почто забыли мы свой обычай прадедовский — кликать на вече люд... самим избирать себе смысленого державца?.. Почто не избираем себе нового — по воле Русской земли и народа?

   — Этот закон не освящён Богом, Василий. Этот закон — разъединит нас. Христианская же вера даёт нам единого владыку на небе и на земле. Ему одному — наши молитвы и упованья. Без Бога — нет рая на небеси и справедливости на земле. Как без царя единого нет веры в неизменность и твёрдость законов жизни. Дай волю простолюдинам, черни, худым смердам — никогда не будет покоя на земле. Расколотят, растерзают, раздадут всё... Одному — один князь люб, другому — другой. А третьему ещё иной, а рядом — половцы! Не всем доступна мудрость — все князья одинаковы. Потому власть единого державца и освящена Всевышним. Ибо нет власти не от Бога. И ему должны все подчиняться и несть ему своё смирение и молитву.

   — Так что же... закрывать глаза на несправедливость?

   — Коль это на пользу державе...

   — Польза... держава... закон... А о людях никто и не хочет думать.

   — Это и о людях. Сам видишь, какая грызня между князьями из-за того, что власть слаба. А рядом — ещё и орды. И люди больше всего от этого страдают.

   — Святополк использует власть для себя!

   — Его накажет Бог.

   — Но пока это он наказывает простолюдинов и льёт братскую кровь...

   — Христос просветит его душу.

   — Христос... христианство... оно лишь богатычей защищает. И наказывает бедных. За всё наказывает.

   — Но оно освящает власть самодержца. Языческие боги стояли за всех. Христианство же — за владычных. И мы, чадо, слуги Христа.

   — О-го-го, отец, наконец я разобрался: старая наша вера не за княжескую власть беспокоилась, за человека. Поэтому князья и потеснили старых богов...

   — Но что такое человек — без державы? Выстоит ли он один супротив нашествия ордынского, супротив козней ромеев? Ляхов? Угров? Не выстоит. Такие нынче времена. Должны думать не только о душе, но больше о крепости власти и державы.

Гордята-Василий вздохнул. Разумом понимал он слова учёного монаха — но сердцем не воспринимал их. Глубокое смятение охватило его. Выше всего — сила державы. А сила, а чистота людской души? Во имя властвования можно, значит, кривить душой, обманывать, лить невинную кровь? Нет, не согласен он, Гордята, с этим. Да и Бог христианский, если он есть, должен восстать против таких грехов!

   — Хула народу, о котором сохранится не правда, а ложь, отец. Уж лучше тогда молчать.

   — Пустота — ничто, Василий. Если народ не оставляет в памяти людей ничего, то он исчезает как народ, ничего не стоящий... ничего не давший ни для славы, ни для разума...

   — Но ведь и ложь — это великий грех, отец. Не боишься?

   — Я не лгу. Я умолкаю пред делами неблагочестивыми.

   — Но и это — грех!

   — Бог милостив, уповаю на него. Да простит мне...

   — А люди? Назовут блюдолизом... сообщником...

   — Назовут, чадо... уж и так называют...

   — Зачем же унижаешь себя? — даже вскрикнул Гордята.

   — Во имя грядущего, сын мой... Лишь во имя его... Верую: будет на нашей земле мудрый державец. Утихнут распри. Воссияет Русь снова своей силой.

   — Мономах?

   — Не знаю. Он, кажется, не прочь стать царём в Византии. Тогда империя проглотит нас. Расшатанный мир затопит нас волной зла. Только крепкое единодержавие на Руси спасёт нас. Яко в самой Византии. Бьют это царство веками и коромолы, и бунты, и мятежи великие, и завоеватели. А оно стоит! И нам выстоять должно. Для этого — подпирать изо всех сил своего князя.

   — Даже несмысленого?

   — Князья меняются. На место несмысленых приходят разумные. А держава — одна. И народ — один. Подпираешь власть князя супротив передряг и коромольников — подпираешь Русь... Но отныне... Святополк покаялся. Печерский монастырь сделал своим, княжьим. И отца Феодосия велел вписать в синодик всех епископий. Вопреки ромеям. Се — великая победа Руси над алчностью ромейских императоров. Вот оно что! Вот что...

Но нет, не согласен Гордята-Василий с отцом Нестором. Он также за Русь, чтобы её не проглотила Византия, он также против крамолы и межусобицы. Но когда владычные князья сами её творят? Нет, он за старые законы, за вече, за народную раду. Поэтому и за старых богов, которые берегли душу человека от лукавства и корыстолюбия... И отныне — вовек будет им свои молитвы творить... Он — честный муж. И жизнь свою хочет прожить чисто, как его бабка Нега, как его мать Гаина, как добрые Бестужи — и все простолюдины, которых он знал. Потому будет и дальше стоять за честь Василька Теребовлянского — против кровопийцы Святополка... Ишь ты! Купил золотом себе уважение у монахов печерских — разрешил в синодик монастыря и всех епископий вписать имя отца Феодосия... Это уже третий русский святой, который появился после Бориса и Глеба... Значит, князь склонил киевскую митрополию с греком-митрополитом перед печерцами. Не из-за этого ль отец Нестор так настойчиво выступает в поддержку Святополка? Но и Мономах хорош — вон куда руки протягивает! Хочет воссесть на цареградский трон... И может сесть! Трон цесаря Алексея Комнина всё ещё колеблется. Крестоносцы из Европы вновь двинулись освобождать Гроб Господний от неверных. Первый проповедник их, Пётр Пустынник, уже забылся этими крестоносцами. Теперь они больше кричат не об освобождении Гроба Господня, а о золоте, о сокровищах, которыми хотели набить свои пазухи. Натолкнувшись на турков-сельджуков, крестоносцы разгромили их и на землях Византии образовали свои княжества... Оттуда посматривали на Цареград, яко голодные волки...

Конечно, Алексею Комнину солоно приходится. Потому Владимир Мономах заигрывает с греками-митрополитами, не напрасно закрепил идею императора византийского Михаила VII, что Византия и Русь имели общего проповедника христианства — апостола Андрея, свидетеля жизни и мучений Христа. Сейчас Мономах рвётся в Киев. Чтобы отсюда прыгнуть в Цареград? Вот и эта правда открылась ему, дружиннику Гордяте-Василию...

К которой присоединишься теперь? К которой? Не к Несторовой ли?..

Молча отдал свой пергамен черноризцу. Поклонился — и исчез из келии...

И вновь жгучие мысли кружились в его голове. Всю жизнь Гордята стремился служить правде. И каждый раз эта многоликая правда поворачивалась к нему другой стороной. Наконец поверил было в Мономаха. Отныне и эта вера рассеялась... пошла прахом от кратких рассказов Нестора. Да и он, учёный и премудрый старец, наверное, также всю жизнь страдает душой, грешит против одних, восстаёт против тех, кого хочется ему защитить. Но он умеет себя утешить истиной, которую прозреть могут лишь одиночки... Теперь Гордята понимает эту его единственную истину. Но сам он слишком земной человек... Слишком выболело его сердце от жестокостей и отчаяния, которые выпали ему с детства, которые гоняли его по миру, бросали то в одну сторону, то в другую...

Нет, и Мономаху — этому новому Мономаху, который открылся ему сейчас под личиной благочестивого, доброго и умного князя, — не будет он служить!.. Аще воистину молвлено: «Берегись лжепророков, которые приходят к вам в овечьей шкуре, а в середине суть волки хищные...»

Гордята снова остался в Киеве. А потом встретил Руту. Свою Княжью Руту...

С тех пор от него далеко отодвинулся тот мир страстей и козней, который опутывал каждого, кто попадал в него, сетью безнадёжности и жестокостей. И какой он счастливый теперь, Гордята! Будто родился наново и, родившись, попал в новый мир, где для него было всё — солнце, зелёные травы, зелёные дубравы, всплеск днепровской волны, звёзды в летнем небе — и ласковый свет в карих глазах, и нежность в каждом слове, прикосновении, в изгибе преждевременной морщинки у рта и на переносице его Княжьей Руты...

Людское счастье сделало Гордяту глухим и слепым ко всему, чем жил раньше. Да и что толку в его прошлых мытарствах? Кому он добыл правду, кого спас от страданий? Только и осталась от него короткая Василькова летопись...

Жил теперь только тем, что было вокруг него. Дорожил тем, что имел. А что он имел? Много — и ничего. Но ни к чему и не стремился. Вот только хотел чувствовать тепло рук Руты, её ровное дыхание, её доброту — видеть звёзды над головой...

Может, в этом и счастье человеческое — не желать большего, нежели тебе отмерено судьбой?

Может...

Может...

Может...

...Не успели князья вернуться домой после волынской войны, как в городе Киеве на всех торгах объявилась новость: из далёкого Новгорода к великому князю Святополку прибыла сольба и затребовала от него дать новгородцам в князья старшего сына Мономаха — Мстислава.

Не по правде и не по закону затребовали новгородцы. С дедов-прадедов повелось так, что в Новгороде восседает сын старейшего русского князя — он же наследует и золотой отчий стол в Киеве. Со времён Рюрика Новгород давал великого князя Русской земле. Сыновья же других, младших князей держали второстепенные города и волости. По закону в Новгород должен был идти старший сын Святополка — Ярослав. А старший Мономахович — Мстислав, которого ещё Всеволод дал новгородцам «на выкорм», должен был сидеть на Волыни или ещё где-нибудь. Так выпадало по закону. И боярин Путята Вышатич, и боярин Поток Туровский уже в сотый раз вытирали взмокшие лбы и повторяли эту истину твердолобым новгородцам. А те заупрямились: «Хощем Мстислава. Сами его себе взяли на выкорм».

Ратибор, Нерадец и другие приближённые Мономаха, а с ними и Гордята, только что прибывший из Волыни, сидели в княжеской гриднице молча. А что они могли сказать? Знали ведь и сами, что Господин Великий Новгород желает Мстислава незаконно. Но что поделаешь, когда своевольный и гордый город этого желает? И им, думцам Мономаховым, от этого только польза, если уж Мономах не сел в Киеве сейчас, то пусть хотя бы его сын Мстислав с помощью новгородцев станет великим князем, как сие было и при старом Олеге, и при мудром Ярославе...

Воевода Путята уж в который раз сердито твердил своё:

   — Святополк и Мономах имеют между собой ряд — Новгороду быть за Святополком и посадить там его сына. Переяславщину же отдать Мономаху, а Волынь — Мономашичу. Так ли молвлю, думцы? — Путята наставлял ухо к Ратибору и Нерадцу и косил на них глазом.

   — Да... да... — неохотно кивали те головами, не поднимая глаз на тысяцкого.

   — Потому идти Мстиславу во Владимир-Волынский, а Ярославу Святополчичу — в Новгород... — Даже охрип от напряжения Путята.

   — Не хотим Святополка! Не хотим и сына его! Хотим Мстислава! — снова гнули своё новгородские послы.

   — Мстислава не дам! — кипятился Святополк. — Я великий киевский князь, и моя на то воля! Должны её блюсти!..

   — Не хотим ни тебя, ни твоего сына, — твёрдо уставился в бегающие маленькие глазки Святополка новгородский боярин Добрыня Ядрейкович. — Хотим Мономашича. Его дал нам великий киевский князь Всеволод... Сами выкормили себе князя... А ты был когда-то у нас, да бежал опозоренный. Изменил нам! Теперь не желаем и рода твоего!

Святополк бегал по гриднице, размахивая перед глазами сидящих своей смятой парчовой накидкой. Её полы мешали длинным рукам князя, и он, захватив их концы в кулаки, поднимал в ярости руки вверх и тряс ими над головой.

   — Вот пред вами сидят люди Мономаха. Спроси, Добрыня Ядрейкович, у них, с какими словами прислал их сюда мой дорогой брат Владимир, который мне роднее всех братьев! Что велел передать переяславский князь? Ратибор? Нерадец? Ну?.. Что умолкли? Говорите же! — Святополк глазами вцепился в непроницаемо спокойные лица переяславских бояр.

Ратибор поглаживал бороду. Смотрел куда-то поверх голов. Нерадец уставился на доски дубового стола, на котором стояли давно опустошённые серебряные кружки и лагвицы. Нерадец нехотя, останавливаясь после каждого произнесённого им слова, проговорил:

   — Наш князь повелел сказать: да возьмут новгородцы себе Святополчича и идут в Новгород. А мой Мстислав да идёт ко Владимиру-Волынскому.

Широкоплечий Добрыня лишь крякнул, услыша такую речь.

   — Этому не бывать. Свою волю желаем творить. Господин Великий Новгород на своём вече так приговорил. И быти по сему...

Снова Поток Туровский вскакивал на ноги и начинал напоминать новгородцам о законах Русской земли. Как приходили из Новгорода первые русские князья и как стали державить во всей Руси. И как с тех пор таков обычай стал укрепляться на Руси. Так и должно быть дальше...

Молчали новгородцы. Они хотели во что бы то ни стало посадить в Киеве своего выкормыша — умного Мстислава Мономашича. И тогда вдруг подал голос Гордята. Что дёрнуло его за язык?

   — Ложь на твоих устах, боярин Поток! Русские князья появились не в Новгороде, а всегда были на Русской земле. Были князья — Люб и Чернь, от них же грады — Любеч и Чернигов. А здесь, в Киеве, княжил старый Кий. От него же и град Киев наречен. И русские князья держали в своих руках много земель славянских. И Новгородскую также.

Боярин Поток всем телом налёг на стол.

   — А тебя ведь не спрашивают, израдца! — грозно рыкнул он на Гордяту.

   — Но откуда это ведаешь? — встрепенулся Путята.

   — От отца Нестора! — дерзко блеснул белыми зубами Гордята в ответ тысяцкому.

   — Нестор? Это который сидит в Печёрах? — Святополк скривил тонкие синеватые губы. — Он, как и ты, изменник, всегда выступал супротив меня!

   — Нет, княже, о себе не скажу, а вот Нестор — за тебя-то горой. Я сам читал в летописи его, как он восславляет тебя! — возразил Гордята. — Всё делает, дабы тебя подпереть словом и законом.

   — Подпереть? Так почему же новгородских князей-варяг не признает? Они соединили все русские земли! — загудел Путята Вышатич, наверное обидевшись за свой род.

Гордята насмешливыми прищуренными глазами оглядел вытянувшиеся лица. Вишь ты, как всем хочется присвоить себе первенство на Русской земле! Готовы даже забыть великое своё прошлое, дабы себя возвеличить. И с какой злобой, с какой возносливостью теперь колют его ненавидящими взглядами! Потому с едким смехом бросил:

   — Нестор молвит, что те варяги были — русы, а не из чужих племён. Как иные назывались норманны, англы альбо готландцы...

   — Не признает Рюриковичей варягами? — вскипел Путята. — Те-те...

   — Варяги — это не народ, это дружины воев. Там были и русы поморские, и другие народы. А Рюрик — слово лужицкое, что значит — «Сокол». И грады, и реки, и озера там часто называли Рюрик — то есть «сокол».

   — Вы слышите? Киевский летописец восстаёт супротив своих законных князей! — вдруг вскипел и Добрыня Ядрейкович. Все века новгородские бояре считали себя выше других, ибо считали, что происходили не от своего, славянского, а от чужого — варяжского — корня. И оказывается, что это совсем не чужой корень, а также славянский... Тогда — какое же превосходство?

   — Воевода, куда глядят твои люди? Что не свяжут рук этому монаху, который сеет ложь и мутит веру в княжескую власть? Не время ли ему предстать пред Всевышним на суде праведном, а? — Святополк снова мял в своих пригоршнях концы накидки.

Гордята растерянно хлопал глазами. Вот как попался — одним допёк, а других — предал. И за что? Задушат книжного черноризца за правду — и никакой пёс не тявкнет. Нужно спасать отца Нестора. Нужно сейчас же бежать к нему...

Гордята тихонько стал пробираться к двери, как вдруг услышал голос дремавшего доселе игумена:

   — Почто, князь, сеешь напрасно гнев свой? Черноризец Нестор своими трудами неусыпными и молитвами защищает твою власть от посягательств иных князей. Он есть твой самый искренний защитник — защищает Словом твоё единодержавное правило. И тебе гордиться надобно таким приверженным тебе мужем. Обдарить бы милостию своей... честью...

Святополк посмотрел в одну сторону, в другую, засопел, замигал мутно-зелёными глазами. Удивлённо, будто ничего перед этим и не приказывал своему верному тысяцкому, поднял свои острые узкие плечи.

   — Я что? Я... приму его. Одарю. И обитель твою не забуду, владыка. Только... зачем же он на Рюриковичей такое...

   — Он ведь не против Рюриковичей. Он — за них. Но он утверждает старейшинство Киевской земли. Ведь она-то существовала ещё до Рюрика! И князья в ней бывали и раньше, до прихода Рюрика... — тяжело отдышался игумен печерский.

   — Э-э, того не бывало! — вдруг грохнул кулаком по столу Добрыня. — Русские князья — все начались от новгородских. Вестимо! — Лицо его порозовело, в глазах блеснули светлые огоньки. Наверное, новгородский боярин нюхом учуял угрозу для честолюбивой и своевольной новгородской вольницы.

Гордята, неожиданно получив поддержку игумена, вновь осмелел.

   — Русские князья пошли от Кия и его рода. Потому новгородцы и ездят к нам просить себе князей из стольного русского града. У нашего первопрестольного просите! — обернулся он в сторону Добрыни.

Святополк вдруг расхохотался. Конечно же у киевских властелинов нужно просить новгородцам себе князя, а не свою волю творить!

   — Вижу, мудр наш книжник Нестор. Потому что правду молвит: Киев—град первопрестольный и отсюда великие князья посылают своих меньших братьев в волости. Путята, слыхал? Вот так и нужно разговаривать со своевольцами, как сей дружинник Василий. Поучись! Русский князь из первопрестольного Киева даёт вам князя по закону русскому — Ярослава.

Добрыня Ядрейкович тяжело поднялся:

   — Благодарим, князь. Но Новгород живёт по своей правде — новогородской. И законы у него свои. Берём Мономашича Мстислава.

Новгородская сольба дружно встала из-за стола, молчаливо и величественно выплыла из гридницы, подметая пол длинными опашенями, подбитыми внизу мехом.

Путята Вышатич виновато скрёб затылок.

   — Ты им о русских поконах и законах. А они — о своей вольнице. Упря-амый народец!..

   — Поток, собирай дружину. Силой посажу в Новгороде Ярослава! — вскипел Святополк.

Тогда подал голос Ратибор:

   — Снова будет братская война. Ты пойдёшь в землю Новгородскую свою волю творить, а твою землю возьмут половцы... Замирись с ними, князь.

   — Замирись! — бросился к Святополку и Поток. Представил только, как снова кочевые орды пожгут его погосты и сёла, приобретённые им под Киевом. Только ведь возродились!.. Дёрнул за руку Путяту, он тоже имел вокруг много земель.

Путята протянул обе руки к Святополку:

   — Клятые поганцы погубят нас!

   — А Мономах? — резко повернулся к нему князь.

Ратибор засмеялся — и ничего не ответил. И Святополк понял: сегодня Мономах отнял у него Новгород, а завтра — отхватит и Киев!

   — На всё Божья воля! — тихо бросил своим думцам, покидая палаты.

   — А ты, братец, меня здорово подкузьмил... этим книжником! — уже миролюбиво басил Путята, обращаясь к Гордяте. — Почему же ушёл от нас? Почему перебежал ко князю переяславскому?

   — Да... так, — отмахнулся от него Гордята.

   — А ты не чуждайся меня. И отца своего, боярина Яна, забыл. Помер ведь он...

Гордята вдруг покраснел.

   — Боярин Ян не мой отец! Отца нет у меня. Лишь мать свою знаю — Гайку!

Нерадец по-медвежьи шевельнулся за столом и только засопел. Ничего не сказал.

   — Да что там, не чужой ведь ему. Учил тебя, растил. Да и мне сейчас — как родной. Заходи. Расскажи о себе. Аль торопишься в Переяславль? — Путята заглядывал в глаза Гордяте, обдумывая, какая польза может быть ему, боярину Путяте, от этого строптивого дружинника, который предал Святополка и переметнулся к Мономаху.

Все нынче бегут к Мономаху. Да... Видать, Мономах всё же сядет на киевском столе. Потому нужно подумать и о себе. Нужно показать пред людьми Мономаховыми, что он также душой — за Мономаха... что при Святополке он лишь по необходимости...

А сей учёный дружинник, Янов выкормыш, может, если что, засвидетельствовать своему князю, что Путята давно был благосклонен к Мономаху.

Да-а-а... нужно приголубить этого молодца. Вишь ты, как сумел угодить Святополку, даже игумен к нему присоединился. А служит ведь Мономаху.

   — Ты приходи, братец, к моему двору. Приходи. — Путята сделал вид, будто смахнул с глаз набежавшую слезу. — Ох, вспоминал тебя Ян в свою смертную годину...

   — Может, и зайду, — смутился Гордята от проявления неожиданной доброты киевского вельможи.

Но вдруг со страхом подумал: Путята чего-то ведь хочет от него... Приглашает не ради угощенья... А он, дурень, попался на его удочку!.. Вот ведь, всё-таки и в нём проявила себя холуйская кровь Нерадца. Есть в нём это тщеславие, это предательское славолюбие!.. А может, и не от Нерадца эти гнусные желания иногда пробуждаются в нём, а от Яна...

Вот так и в споре. Зачем было ему вмешиваться в эту княжескую ссору? Его слова никого не научили, разве что многих разозлили. Пощекотали самолюбие Святополка, а ведь они — против Мономаха. Теперь нету ему назад возвращения.

Горько от этого на душе. А в мыслях — сумятица...

Первый киевский боярин, Святополчий советчик и тысяцкий Путята Вышатич поставил свой терем на горе, над Боричевым узвозом, в соседстве с ремесленным Подолом, рядом с теремом Яна. Теперь два двора бояр-братьев были отгорожены от улицы высокими жердями, плотно сбитыми и укреплёнными на земляном валу. Со всех сторон двор боярина был защищён оградой. У ворот возвышались две башни из срубов — для стражников, с окошками-бойницами вверху.

Гордята горько улыбался: боярин Путята еле дождался, видать, смерти братца, чтобы присоединить к себе его огромное подворье и обнести общим валом... Эхма, долго ль собираешься жить на сем свете?

Гордята поднимался вверх обрывистой тропинкой, удивляясь людской жадности... Издали двор боярина напоминал небольшой градец. Похоже, что велеможный боярин боялся остаться один на один с чёрным людом, поселившимся внизу на Подоле. Поэтому и оберегал себя такими стенами, башнями, бойницами, окованными железом воротами.

Отсюда, снизу, из подольских колодцев ко двору Путяты водоносы таскали в вёдрах воду. Одни женщины...

Гордята остановился на полдороге, оглядел тропинку, ведущую от колодцев к терему. Крутая тропа! Шагов триста, а то и более, потому что не идёт прямо, а бежит по косогору. Сколько же сил забирает она у женщины, пока она донесёт полные ведра к боярскому двору!

Давно он живёт в Киеве, но как-то никогда не замечал, как тяжело даётся киевлянам, живущим на горе, эта чистая прохладная вода из подземных родников. Когда жил у боярина Яна или на дворе Святополка — пил сколько хотел, ибо всегда ведра в сенцах были полны. У Бестужей воду брали из колодца, выкопанного рядом, за калиткой. Весь конец гончарный брал оттуда воду. Но вот на гору, на боярский и княжеский двор, оказывается, воду носят снизу. Носят, тяжело сгибаясь под коромыслами или обрывая руки, женщины-челядницы. Вот как та, согнувшаяся под тяжестью коромысла, плавно раскачивающая вёдрами, чтобы не потерять из них ни капли, и так осторожно ступающая босыми ногами по каменистой дорожке. Глядит пристально под ноги. На лицо надвинут платок — только и света перед глазами, что эта каменная тропинка...

Гордята сочувственно посмотрел на женщину. Изо дня в день, из года в год эдак... И больше ничего не знать, не видеть... да и захочешь ли что-то знать или видеть после такой работы?..

Догнав женщину, легонько взял её за локоть. Она вздрогнула. Даже вода выплеснулась из вёдер. Удивлённо подняла на него глаза.

   — Давай помогу! — Старался голосом передать ей своё расположение. Протянул руки к коромыслу, чтобы перебросить его на своё плечо.

   — Ой! — тихо вскрикнула женщина. Крепкие смуглые руки её вцепились в коромысло и не отдавали его. — Гордята... сие ты?

   — Я! — удивился он. Кто это мог знать его? Милея?..

Всматривался в прищуренные под длинными ресницами глаза, которые смеялись. В них стояли слёзы.

   — Не узна-ал! — мелодично звучит её смех. — Не узна-ал! Руту тяжело узнать, правда? Когда-то возле Печерской обители... Не помнишь? О Перуновом капище тебе тогда говорила. Неужто забыл?

Нет, Гордята не забыл... Это от неожиданности у него мир перевернулся в глазах... И зашумело в ушах... И дыхание зашлось от шальной радости... Конечно же — это Рута... Княжья Рута. Та, затерявшаяся в сутолоке жизни.

Хотел сказать ей о своей радости всеми словами сразу. Но они не шли на язык. Наседали одно на другое, прыгали — и не поддавались его желанию. Не мог выхватить ни одного из них! Всматривался в лицо Руты и глуповато улыбался. Даже не в состоянии был перестать блаженно и бессмысленно улыбаться...

Она же будто не замечала его растерянности и смеялась всем лицом, всеми морщинками вокруг рта и вокруг глаз — и отблеск этой радости колебался в мелкой зяби воды в вёдрах.

   — Дай поднесу! — Решительно подхватил коромысло с её плеча и подставил своё, но сделал это так неловко и торопливо, что выплеснул много воды.

Вопросительно посмотрел в её глаза — не упрекает ли? Нет. Рута смеялась своим удивительным, каким-то тихим и искрящимся смехом и будто не замечала его неловкости. А он быстро побежал вверх по вьющейся тропке. Но через несколько десятков шагов почувствовал, что в его груди перехватило дыхание. Остановился. Передохнул. Эге! Если вот так ежедневно бегать по такой круче, то быстро и душа из тебя вон!

   — Не беги! Не беги! — просила его Рута вослед. — Ты же непривычен к этой работе.

Когда ведра были отнесены на хозяйский двор и вода из них была перелита в высокие бочки, Гордята облегчённо вздохнул. Теперь мог о чём-то спросить Руту, мог спокойно слушать её певучий малиновый голос. И о себе мог что-то рассказать. Но что? Лучше послушать её. В его жизни ничего ведь такого не случилось. И ничего не изменилось. Служил Святополку, потом служил Мономаху. А сейчас — не знает кому. Ещё мог бы сказать, что не забыл её. И что хотел бы всегда видеть. Но как скажешь об этом?.. Он лучше послушает Руту, посмотрит на её радость и причастится ею. Напьётся этого золотисто-медового смеха и певучего голоса, что так затаённо-сдержанно клокотал в груди и рвался на волю... Вдруг он вспомнил, что видел Руту не такой. Даже не знал, красива ли она. Окинул её взглядом: в самом деле, красива Рута или нет?

Но с грустью почувствовал, что в его сердце, наверное, закралась старость. Искал уже не внешней красоты, которая тешит глаз! На иную красоту отозвалось его сердце — на ту, которая светилась в Рутиных глазах. Поэтому в следующее мгновенье она показалась ему самой красивой и желанной на свете!

И всё же отметил, что со времени их первой встречи, за все эти годы мытарств, Рута осунулась. Лицо её как-то посерело. Или это жёсткая смуглота лета огрубила её кожу? В сеточках морщин у глаз и переносицы, на запавших щеках залегла усталость и горечь. И руки у неё, такие тонкие, сильные и цепкие... самые красивые руки на свете! — сейчас утомлённо, как плети висели вдоль тела...

Рута жила с маленьким сынишкой в хижине на Подоле, ближе к колодцам. Там стояли избы многих челядников Путятиных. Намаявшись за день на боярском дворе, они успевали только едва прикорнуть ночью, а утром нужно было снова бежать на Гору.

— Хочешь посмотреть на наше хозяйство? Идём! — Она схватила под руку коромысло и решительно толкнула Гордяту в плечо. — День уж на исходе... Солнце садится. Работе конец...

Солнце на самом деле садилось за верхушки притихших деревьев, садилось где-то за Почайной, за лугами, за лесами. Ласково светило им обоим в глаза, будто приговаривало: и ваше солнце в очах — невечно! Невечно!..

...Так и остался Гордята в хижине Руты. Не вернулся в Переяслав. Не появился и у Путяты. Яна уже нет. Не сможет его и за мать упрекнуть. Да и зачем? Матери не воскресить...

Не раз потом, лёжа на сене под тёплыми звёздами, Гордята вспоминал эту каменистую крутую тропку, которая свела его с Рутой. И снова нежность вспыхивала в нём к этой долгожданной женщине. И был он неизмеримо счастлив и благодарен судьбе...

Как мало, кажется, нужно человеку для счастья. Одна искренняя и преданная душа рядом... Так думал он.

Но сия истина открывалась, наверное, не всем. Поэтому люди ищут земное счастье совсем не там, где оно есть! Выстраивают высокие терема с башнями, ставят храмы, лезут к небу. Убивают один другого, выкалывают глаза... гребут в свою ненасытную глотку земли, золото, себе подобных... уничижаются перед ничтожными... И сами от этого становятся униженными и осмеянными... И умирают несчастными... всеми презираемыми, с грузом грехов, посеянных ими же на земле! После них не остаётся ничего. Из людской памяти выветриваются даже имена ненасытцев.

Мудро сотворён человек. Немного ему нужно. Да не каждому эта мудрость доступна.

Гордята считал, что постиг и земную мудрость, и земное счастье. Думал сейчас лишь о том, как высвободить Руту от адского коромысла, где достать какие-то куны или медницы для хлеба насущного. Служить отныне никому не хотел. Да и не мог. Торговать нечем было. Что он умел?

Вспомнил, что умел когда-то лепить горшки. Спасибо Бестужам — научили. А больше — не умел ничего. Разве что любил ещё храмы из глины лепить — для забавки. Но на этих игрушках хлеба не заработаешь. Для горшков же нужен гончарный круг, гончарная печь...

Встретил как-то старого Бестужа. Рассказал ему о своей нужде. Старый гончар вечером прислал Брайка. Тот приволок гончарный круг. На другой день вдвоём с Брайком принесли в корзинах глину.

Помогли добрые подольские гончары...

Однажды на подворье хижины заглянула Милея. Молчала, осматривала чисто выбеленную избу, ровно подведённую красной глиной завалинку, тщательно залатанные дерюги на скамье. Так же молча подошла к сыну Руты — Гордяте-меньшему, подарила ему глиняную лошадку, которая высвистывала на все лады, когда в неё изо всех сил подуть. Потом подошла к Гордяте-старшему, который сидел во дворе за своим гончарным кругом, медленно водил пальцами по круглым бокам горшка.

   — Сие сын Рутки, что ль?

Гордята не поднял глаз. Пристально всматривался в ровные полоски, остававшиеся на боках ещё мягкого горшка.

   — Сие наш сын, Милея.

Малыш, раздувая от удовольствия смугло-румяные щёчки, счастливо сиял чёрными угольками глаз.

Лицо Милеи порозовело от возмущения.

   — Ханский последыш, а не твой сын, Гордята. Думаешь, что собой прикрыл Руткин позор? Люди ведь знают, кого ты подобрал.

Гордята стиснул зубы, резко двинул ногой гончарный круг. Он закружился, затарахтел, и перед его глазами тоже всё закружилось — и горшок, который вырос из-под ладони Гордяты, вытянулся и вдруг превратился в длинношеий кувшин. Пальцы и ладони Гордяты прижали и отглаживали длинное горло кувшина — и оно всё вытягивалось и вытягивалось... и был уже это не кувшин, а высокая, стройная лагвица, будто лебедица.

Милея стояла рядом, ожидая от Гордяты ответа. Ведь он слышал её оскорбительные слова. Но он молчал, и его упрямое молчание вдруг унизило её. Она поймала на себе его быстрый насмешливый взгляд — и вся сжалась. Да, конечно, не принесла она ему дитя... Не смогла.

Но Милея не желала уходить со двора Руты побеждённой. От неё Гордята отказался — пусть знает, к кому пристал. Она собрала в себе все свои силы и горделиво тряхнула головой:

   — Да и с боярином она...

Гордята долгим взглядом упёрся в её искажённое тихой злобой лицо. О, Милея, как видно, уже пришла в себя, оставив разгульные пиры! Тело налилось, появился румянец. И злость к тем, на ком легко вымещать свои обиды, захлестнула её всю... Хотел вытолкать гостью за калитку. Но Милея, почувствовав его настроение, ловко увернулась от него и подскочила к малышу, который стоял на коленях возле своей глиняной лошадки и вёл с нею беседу, показывая новой забавке свои игрушки:

   — Погляди-ка, Воронец, какой у меня есть градок! Скок-скок! Скачи вот сюда. Здесь теремок стоит. Ну, свисти, свисти! Стой! А вот здесь храм. В нём живёт Белобог. Сие добрый бог, не бойся его. Он всем людям даёт солнышко и хлеб. А здесь живёт Ярило-идол. А это — Див... и Перун-защитник...

Милея наклонилась к мальчику, с удивлением прислушивалась к его словам.

   — Этой забаве кто тебя научил? — сладким голоском обратилась она к нему.

   — Отец мой, Гордята, — не отрываясь от игры, бросил малыш.

   — Гм... — поджала она губы и гордо направилась к выходу.

Гордята подбежал к калитке и, как только рука Милеи её отпустила, быстро запер калитку на засовку. И лишь тогда облегчённо вздохнул... Гордята подумал, что он трижды счастлив, ибо судьба вовремя разлучила его с этой голубоглазой змеёй с кожей как шёлк и со сладким заискивающим голосом. Она хотела отравить ему жизнь именно теперь, когда он был так счастлив.

Посуду его — иногда похожую на головы каких-то причудливых птиц и зверей — киевляне покупали с удовольствием.

Но так продолжалось недолго.

Вскоре на многолюдном Подольском торжище у старого капища Волоса поползли слухи о дивном гончаре-волхве, который тайно лепит глиняные храмы для вороженья.

О чём волхвует гончар? Может, это от его колдовства ремесленный люд на Подоле всё чаще стал голодать? А может, эта жена его, Рутка-кудесница, подговаривает воеводу Путяту, дабы он напускал на бедный люд киевский своих дружинников, которые вытягивают из народа все соки. Берегитесь, честные люди, сих волхвов. Они в дружбе с чёрными силами — растят у себя ханского сына, чтобы потом, когда вырастет, отдать всех русичей под руку половецких ханов! Дитя это ещё мало, а уже умеет беседовать и с Ярилом, и с Дивом, и с Перуном, умеет накликать на бедную чернь костлявую Морану с косой и слюнявые Злыдни. Разве не видите, сколько чёрных воронов кружит в это лето над Киевом? И как дерзко, обнаглев, стрекочут сороки, чувствуя беду? И как солнце туманится белой мглой — это значит, по земле бегают оборотни. Они голосистыми петухами перекликаются из конца в конец, быстрокрылыми соколами взлетают ввысь, стаями одичавших псов носятся улицами и переулками Подола, оскалив зубы на горожан...

Среди сумятицы и нашёптываний, шедших невесть откуда, на небе появилось огненное знамение. Три дня и три ночи красным огнём полыхало небо. Ночью было светло как днём. А потом солнце оградилось тремя радугами и так стояло. Черноризцы предвещали конец света. А на пустых торжищах выли псы. Чёрный оголодавший ремесленный люд хватал в руки колья и шёл громить онбары бояр и купцов.

Более всего досталось подольским купчинам, от которых зависели ремесленники. Они также годами держали должников в своих руках, часто продавая их в рабство. Этих проданных холопов арабские и хазарские купцы уводили в города на Чёрное море и там продавали грекам и персам. Мятежные киевляне напали на гостиные дворы на Подоле и освободили толпы холопов-рабов, которых уже собирались выводить из города. Купчины бросились к великому киевскому князю за помощью. Святополк послал воеводу Путяту с гридями на бедняцкие концы Подола. На кожемяцком, кузнечном и шевском конце княжьи гриди похватали немало бунтовщиков и куда-то увезли их. Потом говорили, что тех несчастных воевода хочет продать половцам, а пока их закрыли в ямах.

Толпы рассвирепевших подолян с мечами в руках, ратищами, копьями бросились к Жидовской слободе, затаившейся за Ярославовым валом. Но путь им преградили княжьи гриди. Путята разогнал бунтовщиков. Тогда они бросились к торжищу, стали громить лавки. Вот тогда-то вспомнили и гончара-волхва, который жил неподалёку от Боричева узвоза и своим волшебством будто бы накликал на них беду.

   — Сжечь его! Живьём в огонь!.. Хватайте этого половчонка!

   — А-а-а! — Дикий крик Руты на мгновенье остановил толпу, и Гордята успел закрыть дверь избы, втолкнув туда мальчонку и Руту.

   — Люди! Люди! Что мы вам плохого сделали? — обратился он к разъярённой толпе, — За что гнев имеете на нас? Вас обманывают! Ничтожные холуи! Они хотят, чтобы мы убивали друг друга. Вот мои руки — глядите! Они такие же, как и ваши, в мозолях. — Поднял вверх распухшие от глины красные руки. — А жена моя — челядница на дворе у Путяты. Знаете её — воду носит. Вон на ту гору... За кусок хлеба...

   — Знаем! Слыхали!

   — Какое же зло можем содеять вам? Сами гибнем в бедности и нужде. Идите в избу — смотрите, коль не верите.

   — Волшбой зло накликаете, молвят!

   — Когда могли бы, давно накликали бы гнев Перуна на головы всех богатычей и кровопийц. Разве не так?

   — Брешет, яко пёс!

   — А может, начародействовал золото и запрятал? Идём-ка, посмотрим в хате. Держите его, чтобы не убежал.

   — Вот! Видите! Вот они, чародейские забавки! — кто-то пронзительно взвизгнул возле кучи золотистого песка, где стояли глиняные игрушки Гордяты-меньшего — его градок с теремками и сказочными храмами-капищами.

   — Это ведьмовские чары! На огонь его! — Толпа протянула руки к Гордяте, желая раздавить его в своей слепой злобе.

   — Оставь его! Оставь! — пронзительно-требовательный женский голос оглушил мятежников. — Невиновен он! Я знаю!

Расталкивая толпу людей, опьянённых желанием отомстить за свои беды хотя бы кому-нибудь, от калитки шла к Гордяте-гончару высокая старая женщина. В белом повое, статная, строгая, она властно ставила перед собой посох, и люди, увидев её, со страхом бросились врассыпную. На ней была белая полотняная сорочка, скупо вышитая чёрным, а книзу от пояса спускалась клетчатая плахта с глубокими разрезами по бокам и спереди. За спиной старой женщины болталась на верёвочке пустая кайстра.

Гордята с испугом всматривался в её суровое лицо, в плотно сжатый рот и не мог припомнить, кто она.

   — Слышу беду твою, сын, — молвила громко женщина. Оглядела притихших и растерянных ворохобников. — Эй, вы, слепые сердцем, тёмные ваши души! Почто на честного бедняка руку подняли?

В наступившей вдруг тишине кто-то несмело сказал:

   — Пусть не чародействует с Чернобогом!

   — Кто видел се? Говорите — кто? А может, сам Белобог к нему в гости приходит! А может, это Перун своё доброе слово хочет ему сказать?..

   — Люди видели. Плетёт на нас, мол, сети со своей Руткой. А она боярина подговаривает.

   — По чьему наущению пришли? — сурово нахмурила брови высокая белая старица, ощупывая лица своими гневными прозрачно-голубыми глазами. — Не ведаете, что творите: глухие души ваши! Сие убогость ваша разрушила их... убогость и злоба света утомили ваши сердца... Какая кому корысть от его смерти? Только грех упадёт на ваши головы и на ваш род, неразумные вы люди! Забытые вами боги не простят вам этого греха... Идите прочь!

Остывшие от злобы мужи растерянно осматривались вокруг, неловко толклись на месте, пряча глаза друг от друга.

   — Разве знаем... Молвят, что волхвует... Тайно воздвигает капища тёмным силам...

Женщина уловила перемену в настроении толпы, подняла руку вверх.

   — Да, наш Гордята — здатель! Творит дива, которые только в сказах живут. Из-за чёрствых людских душ не может пробиться к людям его мечта о красоте... Идите! — сердито взмахнула на притихших подолян. — А я к тебе, сын мой... — Женщина повернулась к Гордяте.

Люди быстро стали покидать двор, спрашивая себя: а кто же сия белая старица? Откуда она появилась? Может, какая-то колдунья?..

   — Откуда ведаешь обо мне, мать? Кто еси? — удивлённо спрашивал её и Гордята.

   — Я Живка. Слыхал? Ничего, что не знаешь меня. Мало кто знает моё имя.

   — А меня откуда ведаешь?

   — Нерадец прибыл со дружиной во Владимир-Волынский. От него и услышала, что есть такой здатель-волхв в Киеве-граде.

   — Но ведь Киев — вон какой огромный! Яко Цареград ромейский.

   — Бывал там?

   — Нет, слышал только. Баяли бывалые. И в книгах пишут.

   — Всё-то ты знаешь, сын. А того не ведаешь, что каждый ребёнок на Подоле забавляется твоими глиняными капищами. Вот через них и нашла тебя.

   — Рута! Где ты? Иди-ка сюда. Встречай нашу мать-спасительницу.

   — Охо-хо, скольких я спасла! А матерью никто не назвал... Но... я ненадолго. Дай воды!

Рута быстро поставила на землю Гордяту-младшего, которого всё ещё прижимала к груди, бросилась в сенцы к скамейке, взяла кружку, плеснула в неё воды, потом вылила её, снова набрала из ведра полную кружку чистой воды.

   — Заходи в дом, мать. — Рута ласково заглядывала в глаза своей неожиданной гостье, не знала, чем ей услужить.

   — Спасибо, дочка. Много времени потеряла я на поиски вас. Сейчас ухожу назад, домой. Я к тебе, Гордята. Дай мне одну свою забавку, которой твой малыш забавляется. Вон ту! — она указала посохом на многоглавый храмец, давно уже вылепленный Гордятой для сына. — Завалился мой Живец, Гордята, капище моё. От старости рухнул. Нужно новый поставить. А лет мне отмерено уже немного. Хочу новый храм поставить, чтобы лучше был старого. Древоделы на Волыни найдутся. Вот эти твои островерхие башенки и крыши сделают, думаю. Но как считаешь, лучше брать для них дуб или сосну?

   — Мать... ведь сие будет идольское капище, а не христианский храм, — тихо молвил Гордята. — Нынче грешно воздвигать такие. Нынче лишь христианские храмы дозволено... А такие — жгут...

   — Разве ты стал истинным христианином, Гордята? Разве умерла в тебе душа, которая ведёт свой разговор с лесом... рекой... травой... землёй? Живой дух нашей земли никогда не оставит её. Нам его нужно беречь, никогда не отрекаться от него. Когда же забудем — себя забудем, и мир оставит нас...

Живка наклонилась, подняла с земли одну из игрушек Гордяты-меньшего, вытащила из кайстры кусок полотна, завернула в него тяжеловатый глиняный храмец и осторожно положила в торбу.

   — Будьте здоровы. — Живка внимательно и грустно смотрела на Гордяту и Руту. — Далеко идти мне. Увидимся ли ещё...

Посох её постукивал по твёрдой каменистой тропинке к калитке. Шла медленно. Высокая, белая, величественная, не согнутая годами...

Мелкий тёплый дождь сеялся над зелёным раздольем степи и закрывал даль сизой мглой. От этого дождя, казалось, на глазах распускалось всё вокруг, становилась выше трава. Раскисла земля, переполнились речки водой.

Мономах устало оглядывался. Если бы сейчас половецкая орда смогла их настигнуть, погибли бы все — и его воины, и Святополчья дружина, и ратники Давида Святославича. Полегли бы в размякшей степи. Но в эту тёплую непогодь и половцы на своих лошадях далеко не продвинутся. И веж своих быстро не покатят. Тем временем русичи, не останавливаясь, углубятся в степь. В степь... только в степь...

Мономах удовлетворённо поднимался на стременах, вглядывался в затянутый мглой зелёный простор. Сколько идут уже, а половцев не видать. Оттеснил их с Поднепровья. До Дона великого покатили свои вежи.

С того времени, когда рать Мономаха жестоко погромила орды на Суде, ханы стали бояться встреч с русичами. Пугают своих детей именем Мономаха. Грозный переяславский князь нагнал страх также и на орды, кочующие в Подонье, в Приазовье и даже около Железных ворот Кавказа. Придёт время, Мономах это знал, певцы-былинники создадут и о нём песни-думы, как он землю Русскую заступил мечом от поганых половчинов. Но при жизни вряд ли дождаться ему заслуженных почестей. Недолгий остался у него срок быть на земле. Отец его, Всеволод, прожил шестьдесят три года. Ему нынче — пятьдесят семь... Двух жён своих пережил, да будет им царство небесное, ибо земного он им не смог дать. Переженил всех своих сыновей, кроме самого младшего — Гюргия, которому отдал Ростовскую отчину. Много орд половецких погромил, воюя с братьями, сыновцами, утишая крамолу или разжигая её... Кажется, всегда выходил победителем в этих многочисленных битвах. Но всё же одной победы — самой желанной! — так и не добыл.

Вот рядом с ним едет его извечный соперник — Святополк. Болтается в седле его длинное костлявое тело. Ноги чуть не по земле волочатся. Горделиво осматривает воинство. Дождь, сырая мгла не портят ему настроения. Возвращается к своему стольному Киеву победителем. Монахи в монастырях небось уже разучивают новые псалмы и песнопения, дабы прославить своего князя — их защитника. Звонари натягивают покрепче верёвки, чтобы изо всех сил ударить в стоголосье меди и приветствовать Святополка-победителя. Наверняка больше других стараются печерские черноризцы. Великий киевский князь с помощью своих думцев наконец понял, что с этим монастырём нельзя ссориться, с ним необходимо дружить. Потому и отодвинул подальше от себя грека-митрополита, который всегда тянул руку за Мономаховичей и за ромейскую империю. Разбогатевшая Печерская обитель нынче стала будто вотчиной Святополка. Он её одаривает и поднимает в первую очередь, и она служит нынче ему, изо всех сил подпирает. Да, это самая большая победа Святополка. Теперь в летопись отец Нестор запишет ещё одну победу над половецкими ордами и припишет её, конечно, Святополку — киевскому князю, властителю всей земли Русской. Вот так научился Святополк с помощью своих думцев-бояр и монахов на Мономаховом хребте добывать себе славу...

Когда-то, бывало, туровского князя едва вытягивали из уютного терема в половецкую степь. Но когда всё же с помощью Бога и разума Владимира Всеволодовича к русичам стала приходить одна победа за другой, то только позови — и Святополк бежит к нему со своей дружиной. Боится, что Мономах добудет победу один и законный властитель русских земель окажется обойдённым славой. За много лет властвования Святополк познал сладкий и хмельной вкус славы, и теперь уже его не отучишь от неё. Цепко держит он её в своих длинных костлявых пальцах. Цепче, нежели седло держит его тело на лошади. Ибо за все эти годы Святополк так и не научился сноровисто ездить верхом. Сказано — не степи были его колыбелью!

Мономах время от времени хмурит седые брови, взглядывает из-подо лба на своего более удачливого соперника. Стар, братец, уж и ты. Посерело лицо, поседели пряди в темно-пепельных волосах и в козлиной бородке... Годы не щадят и счастливцев...

Чавкает под копытами заболоченная, размякшая от дождя земля. Тяжёлый влажный воздух давит на грудь, тяжело дышать... А раньше он никогда не замечал плохой погоды. Дождь ли, снег ли, жара — всегда был натянут как тетива, всегда мог сорваться и лететь по степи, подминая под конские копыта простор. Но теперь вот давит ему в грудь... от этой влажности... от дождевой мглы... Но, может, и не от погоды это... Может, виновата во всём самоуверенность и чванство Святополка...

После волынской кутерьмы Мономах оставил Святополка. Не мог глядеть, как великий князь жадно подгребал под себя одну волость за другой. Черниговский Давид и Святополк двинулись на слепого Василька и на Володаря Перемышлянского. Давид Волынский же позвал к себе хана Боняка, Святополк и Давид Черниговский призвали в помощь угров и стали снова кликать Мономаха. Тот был тогда на Волге. «Торопись, брат, к нам, изгоним Ростиславичей, отнимем у них волости». — «Не могу идти на братьев, — отвечал тогда Мономах. — Не переступлю клятву, которую дал на кресте».

И побили тогда Ростиславичи раздирателей земли — отстояли свои земли. Но град Владимир-Волынский Святополк всё же отобрал у Давида Игоревича и посадил там своего сына, не спросясь у Мономаха.

Владимир Мономах молча неистовствовал — только серьгой своей роденьской позванивал в правом ухе. И начал писать своё «Поученье» детям. Учил их следовать Божьей воле. Но, может, тем самым погасил в своей душе досаду. «Почто печалишься, душа моя? Почто бунтуешь меня? Уповай на Бога, ибо верую в него...» Потом начал выписывать из Псалтыря изречения. Но пред глазами у него стоял вероломный ненасытный Святополк. «Всякий день милостыню творит праведник, и одолженье и племя его благословенно будет. Уклонись от зла, сотвори добро, найди мир, и отгони зло, и живи во веки веков...»

Да! Таким должен быть великий князь — самый первый христианин, избранец Бога и миротворец. А Святополк? Все видят, сколько зла вокруг него... сколько крови, слёз, греха... Будто не поученье детям, взрослым уже мужам, писал, а осуждал своего соперника словами из святого письма и накликал на него гнев Божий...

Властитель душ людских и кормчий державы должен быть милостивым, человеколюбивым, щедрым, справедливым, дабы не восставали против него. Не упиваться властью, ни во что ставить честь, которую принимаешь ото всех только за то, что власть в своих руках имеешь. Вот как он, христолюбивый Мономах, который Богом назначен от рождения для престола и для власти. И он выжидает её... Долгие годы идёт к ней, длинными дорогами... Но когда-то же дойдёт — он в это верит. И потому своей волею и с помощью Бога сам отгранивает характер свой, защитника людей худых и хозяина земли.

«Всего же более убогих не забывайте, и насколько можете, по силе, кормите и подавайте сироте, и вдовицы оправдайте сами, и не давайте сильным сгубити человека. Ни правого, ни обидчика не убивайте и не велите убити его...»

Мономах никого в своей жизни не убивал. Кроме половчинов лютых, врагов Русской земли. У него руки чистые — за все годы не убил никого, разве что дворня его иль дружинники какие, — в том его вины не было. Каждый человек в ответе пред Богом за деянья свои...

«Паче всего гадости не имейте в сердце и в уме...» Яко сей скоморох Святополк, уцепившийся за отчий стол. И от гордости своей, люди сами видят, оглох и ослеп душой и сердцем.

Но на всё, видать, Божья воля. Может, и лучше, что он, Святополк, таков. Был бы другим — кто сказал бы, что на столе — глупец, а в половецком поле — мудрец?! И Мономах бы, может, не имел бы той славы, которую нынче имеет. А к нему теперь бегут все меньшие князьки, молят: спаси от раздирателя! спаси от половчинов! И старшие князья обращаются к нему: замири нас!

Мономах брался с радостью за замирение. Ведь бегут не к великому и законному властелину, а к нему, которого боятся, чтят и которому ох как завидуют!

Тогда ещё, после волынской войны, переяславский князь бросил клич всем князьям — съехаться в Витичев, к озеру. Дабы суд праведный справить над Давидом-разбойником, который вытянул глаза у брата Василька и два года проливал братскую кровь в межусобице. Собрались князья судить Давида, а о его подручном, о поспешителе его — Святополке, молчали. Лишь мысленно присоединяли великого князя к этому откровенному злодею и татю. Ибо осудить Святополка — значит прогнать его из Киева. Но когда прогнать — кого тогда ставить? Конечно, Мономаха. Но князья этого не хотели, каждый тайно желал себе забрать киевский стол.

Был тогда месяц зарев. Русичи называли его ещё серпень, месяц жатвы. Над глухими тёмными пущами повиснул круглый месяц. Рассветы начинались диким рёвом оленей, которые собирались в стада на свои свадьбы, начинающиеся со смертельных побоищ самцов. В них определялся самый сильный, самый ловкий вожак, который в следующую весну должен дать новое поколение сильных и здоровых питомцев. Только он — самый могучий — имел право на продолжение своего рода...

Князья молча прислушивались к отдалённому зову пущ, тайно вздыхали об охотничьих ловах, но глазами цепко следили друг за другом. Кабы тот суд над Давидом — и вместе над Святополком — не перешёл своей границы. Мудрый Мономах наверняка хочет использовать этот съезд князей земли Русской, и стоило лишь одному из князей крикнуть: «Долой Святополка!» — как здесь же вынырнет иной заклич: «Хотим Мономаха!» Нет-нет, они не должны допустить готовящихся Мономахом козней. И поэтому были настороже. И бдительно сторожили честь бесчестного Святополка. Из-за страха.

Наконец к Витичевому озеру подъехал на коне дерзкий Давид Игоревич. Не убоялся прибыть! Соскочил на землю, подошёл к костру, вокруг которого были разбиты шатры князей и их бояр-думцев. Остановился перед Мономахом, стоявшим в окружении своих братьев и дружин-бояр. Горделиво поднял голову.

   — Почто мя есть призвали? Се я есмь. Кому на меня обида?

Князья-судьи остолбенели от его наглости. Будто не он провинился перед своими братьями, а они — перед ним. Давид подошёл к Святополку — как равный к равному. Известно — оба одинаково в братскую кровь руки опускали!

Святополк бросился к своему шатру. А что, если Давид расскажет, что это он, великий князь, велел ослепить Василька? Что, если всю вину на него свалит — и сам очистится от обвинений? Наглец Давид не побоится предать его. Святополку лучше спрятаться...

Но Мономах одним прыжком преградил беглецу дорогу.

   — Почто убегаешь, братец? Стой перед всеми нами и ответ держи.

Давид победоносно дёрнул головой. Мономаху не терпится! Мономах уже и Святополка к ответу тащит?! А что же иные князья? Молчат! Знают ведь, куда дело клонится...

   — Ты сам сказал, Давид, хочу пожаловаться на свои кривды. Говори! — Мономах требовательно смотрел на обнаглевшего князя-татя.

Давид уже начинал сердиться. Раздувал широкие ноздри короткого носа — но куда же князья смотрят? Мономах всеми верховодит, а они молчат!

   — Что глаза вытащил брату нашему Васильку? Хочешь, дабы и тебе отплатили тем же?

Давид вдруг испугался. Присмотрелся к лицам своим судей.

Неумолимый грозный Мономах обжигает его взглядом больших карих очей. Гневно колеблется его серебряная серьга в ухе. Черниговский Олег и новгород-северский Давид на него также глядят с осуждением. Уж на что и они поразбойничали на земле Русской и поганых половцев приводили не единожды, но братьев своих не ослепляли! — говорят их осуждающие взгляды. А что, если и в самом деле Давида ожидает судьба Василька? Что же молчит великий князь?

Святополк прячет глаза, зябко поводит узкими плечами... Давид Игоревич обмяк. Будто тот страх Святополчий передался и ему.

Мономах рукой всех позвал к себе в шатёр. Ушли советоваться князья-судьи. А что советоваться? Брат он им всем — этот Давид окаянный. Да и не сам повинен во всём. Убить его — братья-князья начнут и других своих соперников убивать. Ослепить — злом лишь породишь большее зло. Новую беду накличешь на братьев. Начнут один другого ослеплять, как те ромеи-византийцы.

Давид обречённо топчется у костра. Изгой. Всеми отвергнутый. Всем ненавистный. Ожидал своей судьбы... А может, в эти минуты проклинал свою жизнь... Много чего, наверное, он отдал бы в этот миг, чтобы вернуть всё назад и начать жить сначала... Да видишь ли, ничегошеньки на этом свете не возвращается из того, что миновало. Кроме беды. Метнёшь в кого-то ею — гляди, через годы на тебя падает она, и во сто крат большая!..

Из шатра Мономаха наконец вышли доверенные бояре. Князья пренебрегли сами говорить с ним. От Святополка вышел Путята Вышатич, от Мономаха два боярина — Ратибор и Обогостя. Давид вдруг понял, что все эти годы борьбы были для него напрасными. Что он ничего не приобрёл ни кознями, ни жестокостями, ни лукавством и что всё, что имел раньше, уже потерял.

Молвил Ратибор:

   — Велели князья сказать: не дадим тебе Волынской земли.

   — Сие моя отчина! — вскрикнул Давид.

   — Отныне нет у тебя отчины — за зло твоё.

   — Сё не я... Сё Святополк всё сотворил! — Давид хватался за свою последнюю надежду.

   — Велел тебе сказать Мономах: ты бросил между нами нож, а сего не бывало на Русской земле. Но зла тебе не будет — только иди в Бужский острог и сиди там. Возьми для кормления Дубен и Черторыйск. И ещё Володимир Всеволодович даёт тебе двести гривен. Убирайся прочь!

Давид Игоревич вдруг вскипел — его выбрасывают из своей среды братья-князья, и больше никогда ему не подняться в ряды первых князей, которые властвуют на Русской земле...

   — Волынь — моя отчина от деда. Не отдам! Ярослав отцу моему дал в удел...

Но бояре повернулись к нему спинами и скрылись в шатре. Его, Давида Игоревича, уже как бы не было. Он теперь — нищ. Никто и ничто, пустое место.

Его отрок молча подвёл ему коня. Конечно, ему осталось только выполнить волю властного Мономаха. Против кого плёл сети? Против этого могучего, богатейшего и мудрейшего князя Русской земли? Который так настойчиво и осторожно рвётся в Киев? Так не бывать сему!

Крикнул уже из седла:

   — А тебе, Мономаше, всё равно Киева не видать! Вот тебе что, вот! — переплёл пальцы и потряс в воздухе огромным кукишем. И громко расхохотался. — Не видать тебе стольного как своей седницы! Га-га-га! А шапку твою ромейскую из твоего терема переяславского украли. Га-га!.. Мои челядники!.. Половцам продали!

Рванул узды, вздыбил коня — и исчез. Но все уже знали, что отныне Давид нигде не спрячется от гнева Мономаха и что ему один конец — сидеть вечно в Бужском остроге.

Для Мономаха слова Давида Игоревича оказались вещими. Олег Черниговский и брат его Давид Новгород-Северский, обещавшие до этого стянуть Святополка за подол сорочки с киевского стола, теперь молчали. Наказали Игоревича — и успокоились. Не хотели дальше поддерживать Мономаха. И сердце сжималось. За эту шапку царскую горечь брала. Не уберёг... Тати Давида, видать, по его наущению украли...

Всё окончилось торопливым крестоцелованием и клятвами в верности дедовским заповедям. Мономах ничего так и не достиг. Хилый, облезший скоморох Святополк старел на киевском троне, слабел разумом и всё больше становился добычей киевских бояр. И чем больше выживал из ума и терял силы, тем нужнее становился киевским велеможцам. За его спиной его именем теперь управляла боярская вольница.

Мономаху иногда казалось, что этот болезненный полоумный правитель — вечен, что, даже если бы он умер, бояре сделали бы из него чучело, поставили бы в гриднице и так же били бы пред ним поклоны, а монахи заставляли бы чернь молиться ему и его именем управляли бы дальше. Выгоден князь. Всем удобен. Ни во что не вмешивается, делает всё, что ему скажут его думцы... Над ним тайно потешаются, составляют неприличные оповеди, и он знает об этом. Но знает, что он всех устраивает. Потому ему прощают и злобность, и ненасытство, и даже то, что свой стольный град давно отдал на откуп за серебро богатым купцам.

И Мономах устал ожидать. Устал и бороться за киевский стол. Знал ведь, велеможцы киевские не откроют ему Золотых ворот. Наверное, ошиблась судьба, нашёптывая ему о блестящем будущем и о византийском троне Константина Мономаха... В Цареграде укрепился уже Алексей Комнин с помощью варварской знати и бывших своих челядинов. По всей империи пылали костры, на которых сжигали еретиков. Алексей Комнин успешно отбил норманнские дружины, отвоевал от них Балканы, погромил с помощью половецких ханов печенегов; зажал турков-сельджуков их же соперниками; договорился с крестоносцами...

А в Киеве на золотом столе сидел Святополк. Умирал, гнил — и был вечным...

Мономаху же суждено только бесконечно ходить в степь, воевать с половецкими ордами, теснить их к Донцу, Сурожу и — делить свою многотрудную славу со Святополком...

С этим и вошёл в свою старость...

Через три года после Витичевского съезда князей Мономах позвал братьев к Долобскому озеру. На этот раз хотел всех соединить и пойти в большой поход на орды, чтобы окончательно освободить Русскую землю от разоренья и полона половецкого.

Но на Долобский съезд прибыли не все князья. Олег Черниговский отказался слушать Мономаха. А за ним отмалчивались и меньшие князья, — может, боялись, что Мономах заставит признать его главенство в Русской земле. Прибыли только Давид Новгород-Северский, Святополк да несколько сыновцев.

Держали совет каждый отдельно, в своих шатрах — Святополк и Давид с боярами у себя, Мономах — у себя. Не желали киевские бояре уходить далеко в степь. Путята Вышатич дёргался всем телом — в Киеве оставался один Поток Туровский. Он безудержно выгребает серебро из княжеской казны, и пока будет гоняться за поганинами, для Путяты уж ничего в той казне не останется. Киевский князь лучше бы уж сидел в своей ложнице на пуховых перинах, да чтоб читал книги мудрых ромеев.

На совете Путята говорил Мономаху от имени своего князя:

   — Весна нынче, князь. Пойдём на половцев — погубим смердов и их нивы. Кто нам будет дань платить?

Святополк соглашался, кивал головой. В самом деле — кто?

   — Отберём коней у смердов наших — чем землю им пахать? Нужно отложить поход. Летом иль осенью пойти.

Давид Новгород-Северский также кивал головой. Известно, кому охота месить грязь весеннюю? Но Мономах упёрся:

   — Чудно мне, дружина, лошадей жалеете, а сего не помыслите, что, коль начнёт смерд своё поле пахать, примчит половчин, и коня заберёт, и жену, и детей в полон уведёт, и смерда убьёт! Так вам лошади смерда жаль, а самого смерда не жаль?

   — Жаль... — тихо отозвался Святополк.

   — Тогда двинем нынче в степь, пока там нас не ожидают. И возьмём себе победу.

Святополк вздрогнул — слово «победа» всегда звучало для него сладким и звонким стоголосьем.

   — Двинемся! — восторженно повторил киевский князь.

Путята жалостливо посмотрел на своего господина... Перечить не стал. И о боярине Туровском не стал напоминать. Возвратится князь в Киев, тогда пускай кусает себе ногти!

   — Великое дело сотворишь, брат, земле Русской, коль пойдёшь в степь, — подбодрил его Мономах. — Либо будем живы, либо мертвы, — твёрдо закончил он.

И повёл рати в степь. Часть воинов плыла на лодиях Днепром. Их вёл верный дружинник Мономаха — Славята. Миновали Хортицу и остановились на речке Сутени.

Первым заметил половецкий стан Славята. Хан Урусова, старший сын погибшего хана Итларя, собирал там на совет других ханов. Много русичей нынче пришло в поле половецкое. Лучше бы с ними заключить мир! Но молодые ханы жаждали отнять у русичей славу своих предков, жаждали битвы. Хан Белдюзь издевался над Урусовой:

   — Течёт в тебе русская кровь — хочешь победу отдать русичам! — Вспомнил, что мать Урусовы — Отрада-Ула. Когда это было!

Но Урусова не умел оправдываться в том, в чём не был виноват. Он знал только, что Белдюзь, брат его, хочет стать главным ханом Итларевой орды, поэтому и смолчат, проглотив обиду.

   — Мы не боимся русичей. Мы их побьём здесь, а потом — пойдём в их землю, как отцы наши ходили, и заберём их грады! Полон великий возьмём — продадим купцам таврическим и ромейским. Давно уже просят нас об этом и звенят золотом в мехах! А русичей некому защитить от нас!

   — Некому! — заносчиво поднял голову другой молодой хан — Алтунопа.

   — Тебе и начинать, — Белдюзь ткнул пальцем в грудь Алтунопы. — Прокрадись в стан русичей и убей Мономаха. Он — наш главный враг. А мы остальных перехватим...

...Стан русичей стоял за Сутенью. Славята с тревогой поглядывал в сторону половецкого лагеря — сольбы для мира не было. Урусоба не оправдал его надежд. Урусоба!.. Кровный брат его... Когда же нет сольбы на мир, есть война. Славята знал, что молодые ханы не дремлют, наверняка послали свои отряды в обход и выжидают, когда утомлённые русичи заснут, чтобы ворваться в лагерь. Славята взял с собой нескольких всадников.

   — Пойдём в сторону, — кратко молвил Мономаху. Тот знал, для чего так поступает его верный дружинник. Люди, выросшие в степи, понимали один другого с полуслова.

Мономах отрядил ещё несколько отрядов вдоль Сутени. Кто знает, откуда ожидать нападения. А скоро ночь. Прохладная апрельская ночь лета 1103-го от рождения Христа и 6611-го от сотворения мира. Все устали от далёкого перехода. Будут крепко спать у костров...

Как только густые дождливые сумерки закрыли небо непроницаемой сетью, Славята остановил свой отряд. Осторожно вслушивался в звуки и шептанье ночи. И шла дума за думой в голове. Будто братья они — Славята и Урусоба. От одной матери — Отрады-Улы. Но один из них был половчин, другой — русич. Кому из них судьба приготовила будущность? Встреча на Сутени покажет. Может, сегодня ему суждено сложить голову на этом поле половецком. Может, он уже сейчас торопится на встречу со своей смертью. Как тот оторванный бурей листик дуба, который долго кружит над местом, где должен упасть.

За долгие годы своих мытарств на Руси Славята так и не нашёл своего счастья. Не стал ни богатым, как Нерадец, ни отцом своих детей, как Борис, брат его, не пустил корень в землю, которая приняла и согрела его.

Славята надеялся, что Рута, убежав из полона, возвратится к матери, поэтому сам сразу же, как только перешли они Днепр, уехал к Мономаху. Прибыв весной к старой Любине, Руты не нашёл. Поставил Любине новую избу у дороги. Вдвоём выглядывали Руту. А потом вместе поняли, что она уже сюда не придёт.

Любина сказала затосковавшему Славяте:

   — Не вернётся сюда наша Рута. Женись, сынок, на другой. Так суждено, видно, тебе... И мне...

Славята упрямо молчал. Только вспыхивали его продолговатые синие глаза. Прожил у Любины два лета. А потом вывел из конюшни своего коня, вскочил в седло — и умчал по дороге. Его позвала к себе Степь...

Мономах ласково принял своего воина в дружину. Дал ему сотню новых ратников, назвал старшим дружинником. Теперь Славята имел коня из княжьей конюшни, и меч, и собственную кольчугу, княжескими ковачами кованную.

И имел земли собственные — за Сулой, где кочевали орды половецкие. Сколько хотел, столько и мог брать этой земли — князь переяславский щедро одарил его... Эту землю ратники-вои пахали мечами русскими двусечными, засевали своими чубатыми головами и белыми костьми.

С тех пор Славята неотступно ходил с Мономахом во все походы. Весь почернел, будто обуглился. Длинные чёрные висячие усы уже взялись сединой. И имел Славята доброго коня и острый меч. Да скорую смерть. Правда, костлявая Морана пока что побаивалась его. Может, берегла для того, чтобы вот в такую весеннюю ночь под тёплым дождём он ещё раз спас свою любимую Русь — своего князя, а может, и своё загубленное счастье...

Хан Алтунопа велел перейти Сутень за полночи перехода к стану русичей, чтобы как раз на рассвете упасть на них серой стаей.

Славята этого не знал. Медленно и осторожно шёл со своими всадниками вдоль берега. Ничего не было видно в эту беззвёздную весеннюю ночь. Только шумел дождь и глухо топали копыта о размякшую от дождя землю. Но было хорошо слышно ровный плеск волн. И вдруг равномерное дыхание реки нарушилось. В воде кто-то фыркал, кто-то разгребал воду, шумел волной. Послышались неясные тихие оклики! Переправа! Вот здесь половцы переправляются на сторону русичей.

Опытные вой Славяты вмиг разделились на две группы и широким бутом охватили место переправы. Половчины барахтались в воде и долго возились на берегу. Как только они отвели лошадей от камышей, сразу же попали под точные и неумолимые удары двусечного русского меча. Алтунопа, выбиравшийся на берег последним, увидел перед собой всадников, которые почему-то молча подступили к нему. Сообразил лишь всё в последнюю минуту, когда почувствовал смертельный удар в грудь...

...Славята бросил голову хана Алтунопы под ноги Мономаху:

   — Сие самый хитрый и сильный батыр Алтунопа.

   — Что он хотел?

   — Хотел тайно ночью напасть на наш стан.

   — Урусоба хотел нас обмануть?

   — Может, и так. Но может, и нет. Урусоба — от полонянки-русинки. Ему не доверяют. Но он старший в роде Итларя. Потому — старший хан.

   — Отдохни, Славята. Скоро утро...

Славяте показалось, что он успел лишь на мгновенье сомкнуть глаза и провалиться в сладкий сон. Его уже толкали в плечо. Ещё не расклеил век, а настороженное ухо улавливало тревожный говор, ржанье и топот лошадей.

Открыв глаза, огляделся вокруг — в предрассветной темени неба уже высеялись звёзды. Лагерь шевелился, седлал коней, строился в полки. Тесными рядами, один за другим, медленно двинулись вдоль Сутени. Густым лесом копий ощетинились первые ряды, будто разрезали глухую темень и несли на острых наконечниках свою жизнь и свою смерть...

Перешли на другую сторону Сутени. Орда Урусовы и Белдюзя вдруг ожила. Степняки спали на лошадях, поэтому в один миг они были уже готовы к бою. Первые ряды русичей, положив копья у колен, стянули луки, наложили в тетивы стрелы — и одновременно пустили их на ещё топтавшийся лагерь половцев. За первым рядом — то же сделали второй, третий, десятый... безустанно посылали стрелы на своего извечного врага. Ордынцы беспорядочно суетились. И так же беспорядочно, нестройно летели их стрелы на приближающуюся плотную стену русских всадников...

Первые ряды половцев испуганно потеснились назад, сметая своих. Что там? Какая сила у русичей? Задних не видать. Передние жмут на тех, кто за ними. И вновь суета. Растерянность... Беспорядок...

И вдруг могучий глас Мономаха, так знакомый русским ратникам:

   — На-а копие-е!

Вмиг отлетели за плечи луки — и ощетинившиеся копьями ряды русских воинов помчали на ордынцев. Первые ряды сцепились врукопашную. Трешат древки копьев. Звенят мечи. Но задние ряды половцев дрогнули и помчали прочь. Передние бросились за ними...

   — За землю Русскую!.. — догонял их раскатистый клич.

Впереди половцев бежали ханы всех родов. Дрожали хвосты их бунчуков. Из-под береговых зарослей выскакивали отряды засады русичей, хватали беглецов. Позже записал летописец: «И убили тут в бою двадцать ханов: Урусову, Кчия, Арсланопу, Китанопу, Кумана, Асупа... и прочих...» Белдюзь же попал в руки Святополчьих воевод. Киевский князь сказал:

   — Пусть его судьбу решает Мономах... — Его голос ещё дрожал от азарта боя. Он всё ещё не верил, что так быстро всё окончилось, — лишь небо посветлело и солнце ободком своего круга показалось из-за небосклона.

Белдюзь низко кланялся Мономаху в ноги, льстиво заглядывая грозному переяславскому князю в очи:

   — О, великий Мономах! Не погуби!..

Славята сурово смотрел на пленника, переводил Мономаху эти моленья хана. Он только что видел мёртвое тело Урусовы.

   — Почему не сложили своих бунчуков пред русичами? Почто творите разорение на нашей земле?.. — грозно вопрошал Мономах.

   — Погубил себя!.. Погубил!.. Не послушал Урусовы... — царапал своё лицо хан Белдюзь. — Князь!.. — Он упал на колени. — Возьми всё моё золото и серебро! Ромеи и хазары-таврийцы дали мне два меха золота за пленников, которых мы должны были им продать на Сутени... Возьми их! Возьми всё — оставь мне жизнь!..

   — Что клятву поломал русичам, поганый хан? — непримиримо гремел глас Мономаха. — Что слово своё сломал — не ходить на Русь?

   — Бери всё, что имею!.. Все вежи, табуны... всех жён...

   — Мир земле Русской нужен. А ты не научил своих братьев и свой род держать мир с Русью. Преступил клятву. Проливал русскую кровь! Да будет твоя кровь на голове твоей!..

Славята схватил Белдюзя за шиворот кожаного чапана и поволок к Сутени...

Над полем битвы кружили чёрные вороны. Ночью жутко выли волки, растаскивая по ивняку тело хана Белдюзя, рассечённое на четыре части...

Русичи возвращались назад. Впереди себя гнали огромные стада овец, коров, табуны коней, катили повозки с половецкими вежами, с добром и челядью...

Грозному Мономаху степные орлы клекотали славу...

А он был уже равнодушен к ней. Привык, ибо стала она буднями его жизни. Лишь думал о том, что и после Сутени ему снова придётся прийти в эти степи. И может, ещё не раз. Эта неумолимая Степь неисчерпаема — катит и катит чёрные орды на Русь, как чёрные волны.

   — Славята! — вдруг что-то будто вспомнил Владимир Всеволодович. — А у кого из ханов есть красавицы дочери? Разведай-ка, брат. Хочу в невестки себе взять половчанку. Гюргию моему время уже жениться.

Славята шевелит в улыбке седыми усами:

   — Хитришь, князь. Мечом и брачной уздой желаешь Степь сдержать.

   — Должен, брат, должен...

   — Молвят половчины, что у хана Аепы, сына великого Осеня, лепостная дочь. Молвят, очи как чёрные сливы. Молвят, на всю Степь лучшей нет!..

   — Ну, расхвалил... — улыбался Мономах. — Тогда возвращайся назад, ищи вежи хана Аепы и бери его дщерь. Будем к свадьбе готовиться. Да пусть не жалеет табунов — ведь в Ростовскую землю пойдут... Что поделаешь, брат. Степь по-всякому нужно умиротворять... Вот тебе моя золотая гривна. Её всяк знает, везде тебя пропустят яко моего посла!

Славята повесил себе на шею Мономахову гривну со львом и царской короной над ним, завернул своего коня обратно, подбросил вверх шапку...

   — Ого-го-го-го! — доносилось до ратей русичей, которые медленно двигались, будто широкая бесконечная река катилась по зелёному полю.

А впереди шли многочисленные стада и табуны. Потом Славята прильнул к гриве коня и полетел за новой добычей, для меньшого сына Мономахова — Гюргия-Юрия, потом прозванного Долгоруким... Будто степной орёл летел над зелёными раздольями.

Мономах вздохнул, проводив его задумчивым взглядом. Чем же ещё завлечь к себе диких половецких ханов? Ещё пусть братья-князья поженят своих сыновей на половчанках — Олег и Давид Святославичи... Ещё нужно послать к половцам черноризцев-проповедников, дабы этих сыновей Измайловых притянуть к христианству. Дабы верой этой сломить связь половцев-язычников с иноверцами-купцами — хазарами, сарацинами, иудеями... Они ведь звенят золотом и подбивают жадных ханов к бесконечным походам на Русь, чтобы брать полон и продавать им рабов. Ещё нужно тех половчинов научить оседлости и оратайству. Чтобы к земле привязать — пусть добывают хлеб трудом, а не разбоем. Охо-хо... Велики труды пали на его плечи. Но ценит ли кто? Может, и нет. И жить без этой борьбы нельзя. «О владычица Богородица! Освободи сердце моё бедное от гордости и дерзости, дабы не возносился я суетой мира этого в ничтожной жизни своей...»

...Старый Бестуж хорошо помнил то время, когда князь Изяслав после мятежа киевлян лета 1068-го перенёс самый большой Подольский торг с Подола на Княжью гору, где ныне Бабин Торжок остался. С тех пор беда ждала на пороге дома каждого ремесленника. Пристальный взгляд княжьих емцев, сотских, тиунов, отроков, различной дворовой челяди не миновал никого — ни гончара, ни пекаря, ни ковача... Когда возродилось старое Подольское торжище у забытого людьми капища Волоса, стая этих мздоимцев донимала их и здесь. То не там стал, то не так сделал, то на кого-то огрызнулся, то на храм не перекрестился, то князю вослед не поклонился, то свой товар тайно росой окропил, дабы земные боги не забыли и послали удачу, то не склонил чела перед боярином, мечником иль посадником, — тут же сдирали продаж. Хоть медницу, хоть резану, а гляди — целую куну стянут! Так за месяц — и гривна уплывает из рук ни за что. А одна гривна для бедного человека — двадцать баранов! Две гривны — конь!

Когда-то Бестужи ежедневно выходили на Торжок к Волосову капищу. Но в последние годы стали вывозить свои горшки лишь в святочные дни. Чем дальше, тем меньше киевляне покупали горшки, макитры, мисы, опаны, кружки. Будто бы многотысячный город перестал есть земную еду, перестал варить, печь, жарить, а стал питаться Божьим духом.

Хорошо, что Гордята успел расплатиться с резоимцем Иваном Подолянином и хитроватой Килькой. Но беда за бедой ходит с колядой. Сыновья старого Бестужа поженились, привели в дом невесток, пошли внуки; возвратилась к родному очагу непутёвая Милея — теснота, смрад, грызня. Особенно зимой. А здесь — никаких доходов. Где взять денег на хлеб? На обувки? На новую хату?

Первым ушёл из дома Радко — взял купу у боярина Путяты, получил кусок земли и сел под Вышгородом. Свой долг теперь отрабатывает на боярской пашне. За ним подались в свет Кирик и Микула, оставив дома жён и детей. Оба нанялись к купцам, которые водили лодии по Днепру до Цареграда. Только самый меньший Брайко остался при старом Бестуже. Он ещё не потерял надежды найти своё счастье под родными киевскими кручами. Ведь когда-то Гордята рассчитался со своим долгом, и он сделает так же — одолжит у какого-нибудь резоимца купу, построит новый дом, заберёт туда своих детей и будет жить как все. Но оказалось, что теперь не так-то просто было взять денег в долг. Иван Подолянин и Килька хорошо знали доходы Бестуженка и не давали в долг Брайку ни медницы. Никто из подольских резоимцев не одолжил ему купы. Не те времена, говорили. Тогда Брайко пошёл в Жидовскую слободу, процветавшую за Золотыми воротами, которая выросла ещё во времена Святослава, разгромившего на Волге Хазарию. Со времён же Владимира, который довершил разгром Хазарской державы, слобода стала более многолюдной. А когда в Европе начались походы крестоносцев к обетованной земле, которые дорогой громили иудейские общины, на Русь стали прибывать с запада многочисленные обозы с семьями иудеев. Слобода принимала с удовольствием этих беженцев — общая иудейская вера, общая судьба изгнанников и искателей торгового счастья объединила старожилов и новоприбывших. Киевляне называли их так, как сами себя прозывали эти переселенцы, — жидами. И слобода также называлась Жидовской.

При Ярославе Мудром, когда Киев был обнесён новым валом, включившим густо заселённую территорию вокруг града Владимира, Жидовская слобода оказалась за валами, внутри нового города. Здесь были поставлены новые ворота — Жидовские, через которые выходила дорога из Киева на запад русских земель — в Волынь, к Польше и далее.

Смекалистые и опытные иудейские купцы быстро потеснили на торговищах Киева приезжавших время от времени греков-ромеев, арабов-сарацинов, булгар, заполонили верхний торг на Княжьей горе привозными богатыми тканями, винами и другими редкими вещами, добытыми через своих родственников-единоверцев, живших в Европе, Византии, Тавриде, на Волге. Среди слободских купцов были люди самого различного достатка. Были свои властители, свои можцы, которые могли купить за злато и серебро всех русских князей и бояр с их челядью и монахами, вместе взятыми. Были и горькие бедняки, жившие на крохи со стола своих богатеев.

Самым богатым в Жидовской слободе считался старый хазарин Мар Симхи. Он был одним из старейших жильцов и каждого более-менее значительного киевлянина знал в лицо. Может, помнил ещё Владимира-Крестителя, при котором его отец пришёл в Киев из разгромленной Хазарии. Но что помнил Ярослава — это уж наверняка. Симхи хорошо знал по имени всех киевских торговцев — больших и маленьких. Знал он и отца Брайка. Знал, почему молодой Бестуженок вдруг оказался в его доме. Лукавый, толстощёкий, обросший густой курчавой щетиной на щеках и на подбородке, хазарин лишь повёл широкой смолисто-чёрной бровью, когда Брайко попросил у него купу — пять гривен.

   — Пять гривен? Нет! — Заискрились маленькие чёрные, заплывшие жиром глаза Симхи. Краснощёкое, будто надутое лицо его оставалось неподвижным.

Но Брайко был упрям. Упрямство же всегда было убедительной силой для таких же упрямцев.

   — Симхи, — смело взглянул Брайко на неподвижного, тучного, как бочонок, хозяина дома, — если у меня не будет грошей, завтра же гневный Перун бросит в твою горницу огненную стрелу. Вот эту! — Брайко вытащил из-под полы тонкую стрелу, на конце которой вместо оперенья был накручен клочок из конопляной кудели.

   — Она не пробьёт каменных стен моего дома. Ты видишь, Брайко, какие здесь стены? — Симхи спокойно повёл рукой вокруг — смотри, мол! Он знал Брайка, но не знал его упрямства.

   — Стены не пробьёт, Симхи, но деревянная крыша и башенка резная на ней — вспыхнут.

   — Ай-яй-яй! — подался всем телом вперёд старый зажиревший купчина. Теперь он мог судить о твёрдом характере молодого подольского гончара. В его чёрных искрящихся глазах появилось удивление. — Что так грозен?

   — Нет, я ведь по-доброму тебе говорю, Симхи. Эта куделя хорошо горит, когда её ещё смазать смолой. И крыша твоего дома — из старых сухих досок — тоже хорошо горит, если огонь случайно упадёт на неё...

Резоимец сузил свои и без того узкие, как у степняка, глазки — они, кажется, смеялись.

   — Сколько тебе гривен нужно?

   — Пять. Всего пять, Симхи.

   — Даю тебе шесть, Брайко. Целых шесть. Столько ты сам стоишь по Правде Русской. О сём ведаешь?

   — Ведаю, — вздохнул Брайко, — Холоп стоит шесть гривен.

   — Но! — Симхи растянул в улыбке рот. — Но будешь давать мне каждое лето сверху — половину сей купы.

   — Три гривны каждое лето? — вскрикнул Брайко.

Тугие розовые щёки Симхи с крутыми скулами поднялись к глазкам в неприятной усмешке.

   — Хорошо умеешь считать, Брайко.

Молодой гончар растерялся. Три гривны сверху? Чтобы отдать эту лихву, ему нужно работать нощно и денно на Почаевских увозах или ещё где. А долг? Долг так и будет висеть на шее. Но зато он поставит себе новый дом, а потом отец что-то выторгует на горшках, может, братья помогут... А там и он что-то заработает — гей-гей! Была бы только сила! Ещё, может, наймётся к кому-нибудь. Медница к меднице, ногата к ногате...

   — Согласен, — наконец выдохнул Брайко.

Выходя из ворот и прижимая за пазухой холодные тяжёлые гривны, заметил во дворе Симхи челядников. Одни тащили сено, другие тарахтели вёдрами, кто-то впрягал лошадей в повоз. Откуда столько челяди у ростовщика-резоимца? Может, это закупы его...

Не утерпел, подошёл к конюху, который припадал, хлопоча возле лошадей и повоза, на ногу.

   — Кем работаешь здесь, брат?

   — Я? Холоп, — равнодушно ответил конюх и повернулся к Брайко спиной.

   — Как же это — холоп?

   — А так — обельный холоп Симхи.

   — Обельный?! Значит, Симхи своих холопов в рабов превращает? Почто так?

Конюх взглянул на молодого Брайка.

   — Поживёшь — сам увидишь. Небось взял купу?

   — Взял.

   — Охо-хо-хо! Горюшко наше! — И заковылял дальше.

Была ль у этого конюха семья? Дети? Дом?

Не скоро припомнил Брайко этого хромого конюха.

В первое лето он отдал резоимцу не полную лихву — лишь две гривны. На другое лето — сумел собрать только полторы. А когда миновало третье лето — и совсем ничего не добыл для лихвы на долг. Но ещё оставался и сам долг. Симхи теперь имел право взять Брайко во двор, заставить его работать где угодно, послать куда угодно — чистить конюшни, хлевы, ходить возле саж, доить коров аль стоять на торгу и продавать его товар. Если и дальше он не будет способен отдать долг, по закону Русской Правды его хозяин может бросить его в сырую яму — поруб, где постоянно стоит смрад от человеческих отбросов, где крысы обгрызают уши и выедают глаза... нет-нет... Брайко должен что-то делать... он, наверное, убежит куда глаза глядят... К брату своему Радку, под Вышгород... или наймётся тайно на лодьи — и уйдёт в греческую землю... Но тогда Симхи заберёт его старого отца... иль жену... А она ходит со вторым дитём под сердцем... И будут его дети холопами вечными... Куда же бежать?

Не опомнился, как стал обельным — полным холопом сытого хазарина-резоимца. Да ещё не сам, а с женой и с детьми своими...

На подворье старого Бестужа, правда, вырос новый дом — с высоким крыльцом, но ещё без крыши. Старый Бестуж и его Святохна, уже состарившиеся, согнутые нуждой, молча глядели в землю, выжидали, когда она примет их к себе и избавит от земных хлопот... Святохна только то и делала, что развязывала свой узелок, приготовленный ею на свою смерть. Проверяла, ничего ли не забыла положить себе для гроба. Чистая белая сорочка, ещё девичья, вышитая скупым узором; белая полотняная хуста на голову; нитка монист из красных глиняных горошин — ещё молодой да бравый гончар Бестуж дарил ей, когда на вечерницах ухаживал за нею. Вот и всё богатство Святохны. Старый Бестуж не имел и этого. Ему будет хорошо и в этой истлевшей на спине да серой от пота сорочке, в которой лепил и обжигал горшки в печи. Хотя бы уж быстрее милостивые боги повезли его по белому звёздному пути, чтобы он с облегчением взглянул на свою бедную землю. Тяжело уже ему подпирать согнутыми плечами белый свет.

Давно уж растерял и смех, и надежды... Жизнь сама уходила из него...

Ещё не растаял ноздреватый снег на улице, ещё дымились избы чёрным смрадным дымом от сырого топлива, каким топили к весне в домах Подола, как во дворе Бестужей появился чужой человек.

   — Я к Брайку, — сиплым, осевшим голосом сказал он вместо приветствия.

В избе стояли сумерки, перемешанные с едким дымом, кашлем, детским криком, запахом сырых пелёнок, заплесневевших стен, перетлевшей соломы, сырой глины.

   — Сё я, — поднялся удивлённый Брайко от гончарного круга.

   — Мой господин Симхи Мар... он добр и терпелив, по закуп не выплачивает ему лихвы и не возвращает долга. Потому Брайко должен идти во двор своего хозяина. С женой и чадами.

   — Я платил... Пока было чем... Теперь нужно подождать — вот делаем горшки, начнётся весна, начнутся большие торги. За весну и лето что-то соберём.

   — Хозяин не хочет ждать, — равнодушно продолжал пришелец. — На то имеет защиту Русской Правды.

Брайко растерянно вытирал фартуком глину на руках и напряжённо морщил лоб.

   — Что же хочет... мой хозяин? — выдавил он из себя.

   — Приехали из Тмутаракани хазарские купцы. Берут обельных холопов с собой. Тебе идти в Тмутаракань...

Человек исчез.

Только хлопнули двери. По снегу раздался скрип шагов. А Брайко всё ещё стоял и обтирал руки о фартук. Не слышал ни воплей детей, ни приглушённых рыданий жены, ни тихого повизгивания Милеи. Не чувствовал, как его пальцы сами развязывали завязки и снимали передник, как босые ноги обувались в сапожищи, как руки просовывались в рукава потёртой свиты и надевали на голову шапку...

Не помнил Брайко, как оказался на улице. И уже когда от мокрых сапог дрожь начала бить его тело, увидел над собой звёздное небо.

Что делать? Как сбросить с себя давящую петлю неизбежности?

Оглянулся вокруг, понял, что стоял под горой, на которой возвышался дом боярина Путяты. Чёрный шлем башни его терема упирался в звёздное небо. В другом ряду окон, в сенцах, мерцали огоньки. Наверное, боярин пирует, его гости расселись на коврах, едят на золотых и серебряных тарелях... Хотя бы одну такую тарелю или кружку раздобыть — все долги оплатил бы... Но се — татьба, разбой... Поймают — сгниёт в яме.

В груди у Брайка что-то нестерпимо жгло.

Ведь он — холоп обельный... раб... раб... Один ему конец — живьём сгнить в порубе иль сгнить в рудниках далёкого Египта или Византии. Какими же грехами согрешил пред Богом небесным и богами земными? Почему они так дружно отвернулись от него? И от других бедняков? Может, из-за того всё, что изменили своей вере, отшатнулись от сил земных... Может, и новый Бог не принял их в своё лоно, ибо не верил ему искренне, и старые отвернулись, ибо предали их...

Добрые старые боги! Простите им, грешным. Вы учили людей любить землю, деревья, травы, солнце, жизнь. Вы учили любить окружающий мир и в этом мире искать людское счастье... Но что сделали люди? Продали вашу бесхитростную мудрость, изгнали из храмов. А за что? — за призрачное счастье властвования сильного над слабым, за сказку о счастье небесном, где ожидает праведника бездумность и сытость... Жестоки искупления за грехи на земле и в потустороннем мире — в аду, наказанье, страх... Вот что принесла новая вера человеку вместо любви...

Всего бойся, человек: бойся князя, бойся боярина, бирича, тиуна, емца... бойся двораков загребущих и лукавых... Бойся тех, кто прислуживает им и пользуется их властью — купчин, мздоимцев, монахов, святителей-попов... Все лезут в твои карманы или в твою душу... Гребут себе твои достатки, твой труд, твой пот, твою силу, а вместо этого внушают тебе страх. Ко всему и во всём... Такова награда тебе, человек, за измену! Чтобы ты не мыслил ни про что — кроме страха. Чтобы не радовался жизни, солнцу, воле, а боялся всего. И стал бы рабом собственного страха. Холопом собственной мысли о нём, об этом страхе...

Вот что досталось человеку за забвенье своей веры и своего обычая...

В этот миг Брайко чувствовал себя прозревшим, он понял свою вину, своё предательство — и теперь знал, что ему нужно было выбросить из души страх...

Боярин Путята пирует? Конечно! Холопскую кровушку он будет пить из своих золотых чар, а не заморское вино! Разве он, Брайко, один бьётся в сетях нищеты и страха? Вот выйдет на средину торговой площади да бросит клич: «А кто хочет свою беду в землю затоптать?» — ого сколько люда бросится к нему! Из сел, из городов, из слобод прибегут смерды, ремесленники, холопы, закупы, изгои. Успевай только давать им в руки мечи! Да коней!

Конечно же — лошади нужны в таком деле непременно. Конь — это крылья. Куда захотел — туда и полетел. Вот в конюшнях Путяты сколько лошадей! Десять, или пятьдесят, или пять сотен... А у него, Брайка, ни одного!..

Холодный ночной ветер обдул его лицо, разгорячённое размышлениями о своих обидах. Он почувствовал даже запах свежего конского помёта из конюшен боярина... Брайко взобрался на вал, ощупал руками ограду, начал легонько дёргать жерди, выискивая послабее, чтобы вытащить и пролезть во двор. Наконец оказался по ту сторону ограды. В окнах терема начали гаснуть огни. Наверное, гости сейчас будут выходить на подворье и идти к своим лошадям. Брайко шмыгнул в тень ограды. Кто-то ему вдогонку, кажется, кашлянул. Он забежал за копну сена. Прислушался. Рядом коновязь. Кто-то шумно дышит и хрумкает. Лошадь!.. На морде торба с овсом. Ожидает своего хозяина. Дрожащими руками Брайко развязал узду, закрученную за коновязь. Конь послушно повернул к нему голову, легко переступил ногами. Застоялся, бедняга... Теперь Брайко лихорадочно думал о том, как бы перевести эту лошадь через щель в ограде. Нужно выдернуть побольше жердей.

Начал изо всех сил дёргать ограду. Дрожали руки. Дрожало онемевшее от страха тело. В груди, казалось, остановилось сердце. Ему чудилось, что к нему уже бегут отовсюду челядины и вот-вот схватят его за воротник.

Наконец лошадь могла уже свободно пройти через лаз в ограде. Брайко потащил оброть — лошадь послушно переступила через разбросанные жерди. Брайко облегчённо вздохнул. Куда же теперь? Вниз, во мрак ночи, в кусты... в заросли... где ужами вьются маленькие улочки и проулки подолян... Ближе к Днепру...

Облегчённо потянул ворот свиты. И в это время что-то зашуршало сбоку. Остолбенело всматривался в темень и вдруг увидел — высокая чёрная тень стала рядом с ним. Кто-то видел его. Кто-то всё же шёл за ним.

   — Отдай коня, — негромко молвил тот. Густой мужской голос. Лёгкая хрипота в нём. Где-то будто бы слышал его... Вратарь Бравлин, что ли...

Брайко молчал. Тень протянула к нему руки. Конь радостно вздрогнул, повернул голову к незнакомцу.

   — Кто ты? — наконец сумел пересилить себя Брайко.

   — Беги уж, холоп тамгованый! Спасайся!

Брайко бросил оброть и покатился с кручи вниз по скользкой холодной земле.

Бежал улицами и закоулками, огородами и дворами, падал в лужи, опять вставал, потерял даже один сапог... но бежал дальше, неизвестно куда... У другого сапога где-то оторвалась подошва... осталось одно голенище... Куда ему бежать?.. Какая-то маленькая хижина жалась к высокой горе. Вдалеке от других. В окошке мерцал огонёк. Из дымаря вился пахучий соломенный дымок.

Брайко легонько постучал в дверь. Услышал какое-то движение. Женский голос испуганно охнул. Наконец дверь слегка приоткрылась:

   — Кто?

   — Пустите... Замёрз...

   — Ох! Да он же босой!.. — удивилась женщина. Двери перед ним распахнулись.

Брайко ввалился в избу и сразу заполнил своим большим телом всё пространство. В печке трещали хворост и солома. В горшочках что-то варилось. Красные искры пламени время от времени дотягивались до дымохода.

В красном углу сидел муж. Белая сорочка на нём отсвечивала розовыми вспышками огня. Он низко наклонился над столом, так что волосы закрывали ему лицо. Его длинные гибкие пальцы быстро что-то мастерили: ощупывали, отглаживали, к чему-то прислушивались.

Брайко не поверил своим глазам — из-под его пальцев вырастал маленький глиняный храмец. Высокоглавый, с чешуйчатой крышей, распластавшейся над столбами-колоннами! Гордятин храм! Сие только он мог такое сотворить — храм-капище. Гость перевёл взгляд на лицо хозяина, а тот уже пристально смотрел на его босые ноги.

   — Гордята... — тихо сказал Брайко. — Сё я...

   — Брайко-о... Откуда ты взялся такой?

   — За мной погоня, наверное... От Путяты я...

   — Что же ты натворил? Говори.

   — Резоимец Симхи продал меня хазарским купчинам.

   — Ты охолопился?

   — Со всеми... с детьми и женой, Гордята...

   — А отец, мать?

   — Они уже давно глядят в землю. Не помогут.

   — Стой. Симхи живёт в Жидовской слободе. А ты бежишь от Путяты...

Брайко почесал затылок. Ну как всё сразу расскажешь Гордяте, чтобы тот всё понял? И о коне... и о пылких мечтах.

   — Брайко, обуйся вот в эти постолы. Заверни ноги в портянки — простудился наверняка! — подошла к нему Рута. — На улице ещё заморозки.

Брайко сбросил свиту. Как это он её не потерял ещё?.. Растирая окоченевшие ноги, обматывал сухими портянками, шнуровал сверху, до колен, тонкими верёвками.

   — Эй, Гордята... Никто не ведает, что делается с человеком, когда он чувствует петлю на своей шее. Хотел вот коня искрадом одолжить у боярина да полететь куда-то... в степь... За Змеевы валы...

   — Там же половцы! — испугалась Рута.

   — Ну, тогда в пущи какие-нибудь... А у меня коня... уже из рук забрали...

   — Кто же отобрал? — заволновался Гордята.

   — Не знаю. Чёрная тень какая-то...

   — Что-то не то говоришь, Брайко. Рута, попробуй его лоб.

Рута приложила ладонь к челу Брайка и вдруг отдёрнула руку назад.

   — Жар у него. Зимница. Я сейчас! Сейчас принесу с чердака ветвей малины. Осенью припасла... Напарю, напою... Минется...

Брайко поднялся на ноги. Начал притоптывать завязанными постолами. Под подошвой было мягко. Значит, можно бежать дальше.

   — Не надо ничего мне, Гордята. Я уже иду. Нужно торопиться... Побегу к Радку, на Вышгород. Ибо утром — погонят хазарины... на верёвке поведут... В Тмутаракань...

   — Да куда же тебе идти? Болен ведь? — ахнула Рута, вернувшись уже в избу.

   — Болен, да живой ещё. А пока живой, побегу догонять свою волю... Прощайте...

   — Возьми же хотя бы кусок хлеба... да вот луковицу... — Рута запихивала ему в ладони еду.

Пошатываясь, Брайко вышел из избы. Осиротело стукнула за ним дверь. Чёрная холодная ночь проглотила его вместе с шуршащими по снегу шагами.

Гордята провожал его взглядом, пока он не растаял в темноте.

   — Ушёл... — вздохнул Гордята, вернувшись в избу.

   — Совсем же больной... — грустно качала головой Рута.

   — Убежит ли от беды...

   — Лучше бы остался у нас...

   — Нашли бы его и здесь. Повели бы в Тмутаракань всё равно... И нам ещё продаж пришлось бы платить — за утаивание холопа — также шесть гривен. По Русской Правде...

   — Да минует нас лихая година... — шепчет Рута. Молча останавливает глаза на храме Гордяты. — Красота-то какая! Поди ещё раз в Печеры, покажи игумену, — может, возьмут тебя здателем к себе. За деньги эти — Брайка бы выкупили! А храм был бы какой! Сколько бы людей приходило отовсюду посмотреть на него!

   — Ходил уже, хватит. Молвят, капише поганское, а не храм.

   — Эти храмы, которые монахи строят, груда камней, будто хотят раздавить тебя. А этот, — кажется, вверх летит.

   — Зато те храмы от чужаков пришли. Всё чужое нынче в нашей земле в почёте. А своё, может, и краше, может, ближе к душе человеческой — да уничижается. Всеми!

Глаза Руты налились слезами.

   — Гордята, здатель мой дорогой. Верю тебе, сама вижу... Уйдём отсюда в далёкие края — в полунощные аль в глубокие пущи. Может, там где-то поставишь свои соборы. Где-то же должна быть воля и правда.

   — Да-а... где-то живёт эта старица...

   — Я верю... люди возьмут твою красоту рукотворную для себя. Вот как эта Живка взяла. Не везде же волю на серебро променяли...

   — Кабы лишь одну волю. А то ведь и людей. Вот как Брайка нашего... Где же он?

Оба повернули головы к тёмному окну. Там шептала холодная апрельская ночь. С не растаявшим до конца снегом... с примерзшими слегка лужицами...

Брайко уже не видел, как светил ему вослед маленький огонёк хижины Руты и Гордяты. Шёл да шёл улочками Подола, минуя богатые дома, терема, гостиные дворы. Только добрался до безлюдной площади Подольского торга, как запели первые петухи. Мрак погасил все звёзды и шапкой закрыл месяц. Волчья година бежала по земле... Брайку показалось, что слышит он вокруг себя волчье завывание... Бросился бежать... в чёрную неизвестность... Жгло в груди... Дрожали колени. Хотя бы быстрее рассвет... Присел на каком-то камушке передохнуть. Оттянул воротник свитки. А волчье завывание всё ближе, ближе... Он закрыл руками уши и будто провалился в мягкую глухоту...

Приближаясь к Горе, Нестор сразу почувствовал какую-то тревогу в весеннем тонко-золотистом воздухе. Издали, будто от Бабиного Торжка, доносился к нему возбуждённый говор людей. Ему показалось даже, что и чёрные галки возбуждённо кружат над ещё безлистыми деревьями, навевая тревожные предчувствия. И что этой тревогой напоен воздух города, такой прозрачный, сияющий и холодный, как это бывает очень ранней весной, когда сойдут снега, но тепла ещё нет, а есть одно сияние, блеск и святочность высокого неба.

Нестор подхватил левой рукой подол рясы, которая мешала быстро идти; другой рукой начал выбрасывать далеко вперёд свой сучковатый посох. Предчувствие беды переросло в убеждённость: что-то случилось в княжьих палатах. Это оттуда идёт по Киеву тревога...

Уже неделю ходит он в хоромины князя Святополка. Причащает великого князя и исповедует, освобождая на время игумена Феоктиста, который ночами сидит у ног немощного князя, читает ему то из Псалтыря, то из Четьи-Миней...

С тех пор как Святополк приблизил к себе Печерский монастырь и присвоил игумену сан архимандрита — наперекор митрополиту да патриарху цареградскому, черноризая братия перестала хулить великого киевского князя. Замолчала. Князь же, стремясь увековечить своё имя, щедро одаривал обитель землями, пущами, сенокосами, сёлами. Печерцы теперь творили искренне хвалу князю. Ещё бы! — их обитель законно признана первой среди всех других монастырей и возвысилась даже над киевской митрополией, которой по-прежнему владели ромеи. Да и Святополк, этот мелкий Туровский князёк, не владеющий ни большими отчинами, как Мономах, ни талантом, ни добрым характером, а скорее являясь воплощением всего наихудшего в роде великого Ярослава, этот Святополк смог получить преимущество над Мономахом только благодаря поддержке Печерского монастыря.

Конечно, Нестор поддерживал Святополка не ради него самого. Ничтожный телом и духом, недалёкий разумом, жадный и завистливый, этот князь не был ему по душе. Но, оглядываясь вокруг, Нестор понимал, что только незыблемость единовластия и законовластия киевского князя может удержать в купности земли, которые раздирала, будто голодные волки, разрастающаяся стая князей, князьков и сыновцев. А единство земель русских, их сплочение вокруг Киева — могущество и слава всей огромной державы, которую теперь всюду называют Русью. Лишь такой она способна отбиться от бесконечных нашествий половецкой Степи, от воинственных посягателей с запада и с юга — царей, королей и князей. Нестор гордился тем, что он и его черноризая братия заставили весь княжеский выводок, хотя и со скрипом зубовным, покориться старшему, законному князю, заставили их удерживаться от раздоров, которые губили державу. Даже этот властолюбец и мудрец Владимир Мономах должен был вот уже столько лет покоряться их слову и не смеет поднять руки против освящённого монахами закона и права старшего волостителя Русской земли. Не смеет даже с помощью греческой митрополии и апостола Андрея, которого подбросили ему ромейские императоры как спасательное бревно, чтобы выплыть наверх...

Относительная тишина вот уже скоро двадцать лет господствует на Русской земле... И это должно установиться навсегда...

Иссохший, пожелтевший, с тусклыми потухшими глазами, князь Святополк был похож на мертвеца. Ничего больше не волновало его, ни воспоминания, ни развлечения, ни обиды. Одно лишь вызывало блеск в его глазах — серебро.

Тогда он рукой отклонял книжку, которую ему читали Феоктист или Нестор, и призывал к себе боярина Путяту.

   — Путята, все ли платежи собрал по градам?

   — Все, князь, — бил челом к земле тысяцкий.

   — А как купеческая община? Уплатила ль в казну?

   — Давно, князь.

   — А подольская?

   — И подольская, и слободская, князь. А ещё прислали к тебе свою сольбу слободские купчины.

   — Чего хотят слобожане?

   — Просят снова отдать им в руки весь торг солью. Они ведь возят её из Крыма да с Торских озёр. Далёк этот путь. Через всю половецкую степь. Дорого достаётся. Но там для них купчины везде приготовляют эту соль. Но, бывает, привезут они её сюда, а здесь торгуют галицкие купцы своей коломыйской солью. Тогда должны даром отдавать наши слободские купцы свой товар.

   — Так что же они желают? — не понимает Святополк.

   — Дабы ты, князь, приказал не пропускать к Киеву галицких и коломыйских купчин с солью.

   — А ты как советуешь?

   — Сказал: князь даст своё согласие на это.

   — Так почто же не сказал раньше?

   — Не зовёшь ведь, князь... — угодливо клонит голову Путята. Будто сгибается от алафы, которую получил от Симхи и других слободских богатеев за то, что с князем обещал поговорить.

   — Чего торчишь?

   — Жду твоего слова.

   — А сам что думаешь?

Путята оживляется.

   — Думаю так: галицкая соль ближе и дешевле, крымская — далёкая и дорогая. Пока нет галичан — а они редко заявляются, — наши купчины берут одну куну за головяжу. Галичане появятся — одна куна идёт за десять мер.

   — Говори, как быть.

Нестор, который отложил Псалтырь и выжидал конца беседы, случайно поднял глаза на боярина. Лукавый тысяцкий мнётся, притворно вздыхает, а в уголках рта, спрятанного в бороде, усмешка. Он уже давно всё сделал по своей воле, но лишь перед ним и пред больным князем лицедействует. Льстивый скоморох...

   — Скажу, как думаю: галичаны то есть, то их нет, а киевские купчины всегда при тебе. Исправно платят в твою казну. В нужде всегда тебя выручали своим серебром. Так их волю и вволь! Вот сейчас на Подольском торге стоят повозы галичан с солью. Вели взять с них большой правёж — или пусть лучше эту соль откупят у них наши купчины и сами её продают. Галичане же пусть едут обратно.

   — Повелеваю... — устало махнул рукой Святополк.

Путята попятился к двери.

Нестор поднёс к глазам Псалтырь...

   — «Не соревнуйся с лукавым, не завидуй творящим беззаконие, ибо лукавые будут уничтожены, послушные же Богу — будут владеть землёй...»

Монотонно бубнит голос Нестора в княжьей ложнице. А тревожная мысль точит его мозг. Путята нынче властвует самодержавно... продаёт киевский люд чёрный каждому, кто ему заплатит. Ненасытен, окаянный...

Нестор утомляется от чтения и тяжёлых раздумий, прекращает чтение. Князь будто бы задремал. И Нестор с облегчением поднимает вверх глаза, осматривает ложницу. В углу висят иконы греческих живописцев. Под ними дымком тяжёлые серебряные лампадки. А рядом на стенах — оленьи рога, серебряные ножны мечей с рукоятью, напоминающей раскрытую пасть хорта; резные подоконники, ставни, матицы. Какие-то птицы вещие, то ли кукушки, то ли ластовицы, какие-то глаза или зубия звериные... Это все ногайские обереги, которые стерегли извечно человека от болезни, отгоняли Морану-смерть, приносили в дом счастье. Значит, не только простолюдины, но и князья молятся всем богам — старым и новым. Силы и мощи просят у Христа, им же народ держат в узде — страхом и подчинением. Но души их также проросли верой предков. И никакая сила не изгонит её оттуда... Сколько бы ни читали это Святое Писание велемудрое.

   — «Господом стопы человеку исправляются. Уклонись от зла, сотвори добро, найди мир, и отгони зло, и живи во веки веков...»

Нестор снова пытается читать. Но князь Святополк будто уснул. Не слышит его слов... И Нестор снова размышляет о вере новой, которой он служит искренне и которая уже стала его убеждением, и о вере поганской, живущей в людях, которые сами себе законы творят и своим богам молятся. Нет, он верует в единого Бога и в единый закон по всей земле, в единую власть Богом поставленного князя. Ибо ведь сказано: «Всякая душа власть предержащему да повинуется, ибо нет власти не от Бога...»

Ох как нужна сейчас на Руси крепкая власть! На страх злым, на успокоенье добрым... На процветание державы. Недаром велемудрый князь Владимир избрал эту веру, христианскую, ибо она учит, что благоверие и власть — сопряжены... Кто верует — пусть повинуется. В этом повиновении — сила и мощь державца!

Коль князь Владимир не объединил бы в своём держании Русь и не укрепил бы её такой верой, ордынцы давно прошли бы её из конца в конец, давно уничтожили и полонили бы весь народ русский. Раньше каждое племя знало и слушало только своего князя, да своего волхва, да своего бога. Каждый род и племя жили сами по себе. Вот и оставались одни пепелища от племён, когда чёрные смерчи налетали со степей. Так было до Кия, пока он не объединил вокруг себя племена. Так было и после Кия, когда его наследники забыли его заповеди... Потом снова Олег объединил племена мечом, а Владимир укрепил свою власть ещё и верой единой...

Страшно и подумать теперь, что будет с Русью, когда вера и князь не смогут удержать её целостность. На другой же день меньшие князьки схватятся за чубы, а на третий — половцы двинут на неё свои вежи!.. Горе... Кровавое горе нависнет тогда над Киевом... надо всей Русью — от моря Варяжского до Поросья...

Нестор поднял снова к глазам свой Псалтырь, снова начал вычитывать. Но уже не для князя, а для себя. Искал опоры своим мыслям, выверял их чужой мудростию... «Погляди на смирение моё и на труд мой и прости все грехи мои...»

Труд его, Нестора, тяжек, яко крест, на котором распяли Иисуса и который он нёс на своей спине... Труд сей его велик и должен послужить будущему... для него задушил в себе голос старых богов, которые выпестовали в его душе доброту; для него годами истязал свою плоть бессонницей, голодом... отбрасывал суетные желания и людские порывы... Тяжело сие, ох как тяжело, о Господи, возносить себя над мирской суетой, чтобы служить грядущему...

Но вспомнят ли его там, в том далёком будущем, за которое он борется трудом своим неусыпным... Того не ведает он...

Нестор-черноризец уже под вечер возвращался в Печерскую обитель. Только вышел за ворота княжьего двора, сразу услышал тревожное гудение людской толпы, сгрудившейся на площади вблизи Святой Софии. Прислушался. Всё же не миновать мятежа Киеву.

Повернул на Бабин Торжок, начал спускаться к Михайловскому монастырю. Шёл через дворы напрямик к Лядским воротам. К вечерней молитве хотел прийти в Печеры.

А над площадью нависла тревога. Даже сюда, вниз доходит шум толпы. Всё же не минует мятеж Киев.

Но мятеж в Киеве начался не на Горе, а внизу, на ремесленном Подоле, на том самом многолюдном торгу, у старого полуразрушенного капища Волоса.

Ещё днём на гостиный двор, где остановились галицкие гости с повозками соли, прибыли княжьи мечники во главе с сотскими и емцами. Они сообщили галицким купцам волю князя Святополка: уплатить большой куш за право продавать соль в Киеве — в двести гривен серебром. Галичане разгневались. Не бывало ещё такого грабежа за соль! Куда бы ни привозили они свой товар — везде встречали их с великою радостию, давали льготы, даже торгового мыта с них не брали. Или брали самый малый, старались задобрить купцов с солью. Без соли — ни бедному, ни богатому не обойтись! А здесь? Нет, они уедут в другие города, где их радостно встретят и не будут унижать и обдирать. Поедут в землю Черниговскую, Новгород-Северскую, Полоцкую, Новгородскую, Суздальскую...

Галичане начали запрягать волов в свои повозки. Но в это время откуда ни возьмись купцы из слободы. Галичане собираются куда-то ехать? Ох как далеко надумали забраться! Много дней дороги... А в лесах — вокруг тати разбойничают. И смерды беглые или разорённые половцами... Киевские купцы могут купить у галичан всю эту соль, дадут им пятьдесят гривен серебра на круг — и пусть тогда возвращаются они домой.

Галицкие купцы чесали затылки. Выгода есть, но — малая! Немного, совсем мизерно дают им серебра окаянные киевские скупщики! За эту соль они возьмут в десять раз больше, стоит только отъехать за пять поприщ от валов Киева. Но и ехать далеко тоже опасно. И еды не набрали в дальнюю дорогу... Охрану для обоза нужно увеличивать — нанимать новых осторожников... И так не так... и по-другому не получается... Пусть дают больше гривен!..

Галичане торговались. Киевляне цены не увеличивали. Сотские и емцы князя стояли на мечах на подворье и требовали уплаты правежа...

Чёрный люд с торговища по домам не расходился. Если галичане поддадутся на уговоры киевских скупщиков, снова ждать беды — за эту соль купцы будут драть с простолюдина три шкуры... Бедному человеку можно прожить без мёда, без мяса, без сала... а вот без соли — никак! Ни тебе ухи, ни тебе зелёного борща не съесть. А рыба, а мясо, а сало — всё портится... Наступает лето, жара. Начнут болеть животы и зубы. Люди будут болеть, а уж детям — хуже всего!

Киевляне толпились до полуночи под оградой гостиного двора. Кто-то из сотских или емцев бросил слово в гурьбу, кто-то другое. И уже весь торг знал, что это князь Святополк своим приказом сотворил такое разоренье.

Снова Святополк!

Утром следующего дня на Святой Софии ударил вечевой колокол... Киевская чернь желала притянуть к ответу князя Святополка.

Вечевой звон тяжело разорвал прозрачный весенний воздух. Рождалось утро 17 апреля 1113 года...

Отец Нестор вновь торопился на Гору — заменить игумена Феоктиста, просидевшего возле Святополка всю ночь. Сердце Нестора вздрагивало в тревоге — ещё вчера он знал, что в Киеве начинается бунт. Колокол созывал чернь со всех окрестных слобод, со всех ремесленных концов.

Тяжело поднимался Нестор от Лядских ворот. Тяжёлые мысли угнетали сердце... Скоро он перестанет топтать свою тропинку по киевским взгорьям... Перестарался в большой пост. Уже пятая неделя миновала после Святого воскресенья, а силы его что-то не восстанавливались. И это уже не пройдёт, он знает... Жаль, что похоронят его в могиле без книг... без калины...

Поганская душа вдруг отозвалась в нём... А он думал, что вытравил её новой своей верой и святыми премудростями. О калине вспомнил. Прости его, Господи!.. Видать, глубокие корни пустили боги предков в душу славянскую... Десятилетиями, столетиями их не изгонишь оттуда... Но, может, и не нужно? Может, в этом сила и мощь человека, который помнит род свой?.. Прости его, Боже, за эти размышления греховные, но теперь, на склоне своих лет, он, кажется, не считал уже древние обычаи своего народа — ересью... Видел, как новая вера соединяется с ними, впитывает в себя жизненные истоки славянского духа...

Бом-м... бом-м...

Снова бьёт вечевой колокол на киевской Софии. Что там?

Он поднимался Михайловской улицей, а дорогой его обгоняли десятки людей. Внакидку — свиты, кожухи, в руках шапки... Бежали на зов веча.

Когда наконец оказался на Софийской площади, едва не ахнул от удивления. Толпа людей запрудила площадь, все кричали, неистово размахивали руками. Все прижимались ближе к Софии. Там на досках помоста, в плотном кольце людей, лежал человек. Разорвана его свита... размотаны постолы... открыты серые глаза, немо глядевшие в синеву неба. Жёлтое, отвердевшее лицо застыло в болезненной мольбе.

   — Пустите к нему монаха... Пусть помолится...

   — Иди, отец, помолись за душу праведную...

Нестор ближе подошёл к покойнику. Снял с груди крест, начал бормотать молитву за упокой души.

Неожиданно вздрогнул: на шее у мёртвого был затянут шнурок из сыромятины. Нестор замолчал, обвёл взглядом притихших людей.

   — Кто он?

   — Отбили у дворни слободской. Тащили его к Симхи... А он и помер...

   — Это же Брайко! Подольский гончар!.. Люди! Это сын старого Бестужа! — вдруг закричал какой-то молодой парень, могучим плечом раздвигая толпу. — Он обельный холоп хазарина Симхи!

   — Нынче со всеми кровопийцами рассчитаемся! — закричал уже возле Нестора босоногий молодец и зловеще посмотрел на черноризца.

Нестор опустил глаза. Нужно побыстрее убираться отсюда... Обозлённая чернь слепа — не милует никого...

   — Гоните-ка отсюда холуёв княжьих — черноризцев! Да сгинут оне все вместе с Чернобогом! Где белые волхвы? Волхвы — наши защитники! Да возвратят нам правду!

   — Долой кровопийц! Да сразит их стрелами огненными!

   — Долой Святополка и Путяту!

   — Долой купчин-резоимцев!

   — Кияне! Да сколько можно ещё терпеть?

   — Побьём резоимцев!

   — Соли!.. Дайте людям соли!

   — Айда, братья, к Путяте. Отберём лошадей его и волов! То всё наше добро!

   — Гей, кто к Путяте? Распотрошим сундуки у тысяцкого! Много ли серебра дали ему купцы слободские?

Толпа заревела:

   — До Путяты!.. До Путяты!.. Кто с нами?

Часть толпы двинула в сторону Десятинной церкви.

   — А вы чего стоите, кияне? На слободу нужно идти! Освободим холопов от смерти! Купчины наши их в Тмутаракань продали. Один уже сбежал — теперь с верёвкой на шее лежит!

   — Удушили!.. Резоимцы душат нас! Бей! Бе-ей!

Несколько сильных рук подхватили тело Брайка и высоко понесли над головами.

   — Смерть за смерть! Кровь за кровь!.. По закону Правды Русской!

Огромная толпа повернула к Жидовским воротам.

   — Разоренье за разоренье!.. Око за око!..

Вечевой сполох, что, казалось, дрожал в воздухе, вдруг умолк, будто захлебнулся людской ненавистью. В этот миг на помост, где недавно лежал мёртвый Брайко, поднялся печерский архимандрит Феоктист. Рядом с ним стояло несколько бояр. Они сняли шапки, лица их были удручённы.

Нестор остановился, как и все другие, увидев на вечевом помосте киевских велеможных мужей. Люди застыли плечом к плечу, стиснули Нестора так, что он не мог шевельнуться. Говор на площади затихал. Отец Феоктист что-то говорил. Но его слабого голоса не было слышно. Однако вскоре новость прокатилась по рядам собравшихся: помер князь Святополк!

   — Кто же сядет в Киеве? Кого будем звать?

   — Мономаха!

   — А Степь половецкую кто удержит?

   — Мономаха! Пусть скрутит руки богатычам и ростовщикам.

   — Мономаха! Волим Мономаха! Да займёт стол своего деда Ярослава Мудрого и отца Всеволода!..

Нестор пробирался сквозь толпу, стремясь выбраться из этого людского круговорота.

Киевляне, громившие дворы можцев, желали звать Мономаха. А что же киевские богатеи? Что молвят те, которые стоят рядом с Феоктистом? Напрягал зрение, но слишком уж далеко отбросило его людской волной от помоста. Перед глазами колыхалось море человеческих голов. Новость за новостью катилась в толпе и застывала в ушах... Князь умер на рассвете... Путята и Поток послали за старшим Святополчичем — Ярославом — на Волынь... Киевские бояре и Феоктист не желали Святополчича, ещё утром послали послов в Переяслав звать Мономаха.

Наконец киевские велеможцы сами просили гордого Мономаха в Киев. Придёт ли? Не вспомнит ли обиду, когда они его не пустили в Киев? Столько лет он ожидал этого дня! Состарился в ожидании — ведь Мономаху уж шестьдесят лет...

Не скоро Нестор добрался к княжьей гриднице. Она была уже полностью забита людьми. Лица у всех озабоченные, растерянные — не от печали об умершем, а оттого, что в Киеве пылал мятеж. Уже побежал к своему двору тысяцкий Путята со своими мечниками. Говорили, что восставшие киевляне подожгли его терем... Умчал спасать своё добро со своими туровцами и боярин Поток… Рядом с княжьим двором пылал терем умершего Яна Вышатича. Чернь потрошила купеческие лари на Бабином Торжке и на Подольском торжище; громила гостиные дворы. Напала на обоз с солью галичан — и разнесла его в щепки... Под вечер вспыхнула Жидовская слобода. Восставшие вырвали из рук тмутараканских и ромейских купцов несколько десятков холопов, которых ростовщики держали раньше в ямах и затем сбывали за серебро торговцам живым товаром. Кровопийц-резоимцев бросали в огонь связанными или вешали на деревьях... Сгорел и толстый Мар Симхи, убийца подольского гончара Брайка...

О похоронах князя будто все забыли. Бояре сидели в каменной гриднице и испуганно прислушивались к шуму киевских улиц. Какие вести они ещё принесут? Хотя бы быстрее пришёл Мономах в мятежный Киев! Он — единственный человек, который властной рукой может усмирить восставший Киев! Иначе всем им болтаться на верёвках... Неминуемо!..

Лишь на третий день прибежали гонцы от Мономаха вместе с доверенным его боярином Ратибором.

   — Отказался! — Единственное и невероятное слово упало на головы будто обух.

Мономах отказался от Киева? От них? Не может этого быть!.. Он за Киев когда-то был готов проливать братскую кровь.

   — Ратибор, чего молчишь?

   — Отказался, — подтвердил боярин. — Князь Володимир Всеволодович велел благодарить за честь. Но он не хощет переступать закона земли Русской и заповедей своего деда: каждый да владеет отчиной своею. Киевский стол должен приять Святополчич...

Первым упал перед ним на колени тысяцкий Путята — двор его был разгромлен и сожжён. За ним бухнулись на землю другие бояре.

   — Молим! Киев погибнет от мятежа. Киев горит!.. Гибнет наша земля! Гибнет благодатьство!.. Боярин, передай нашу мольбу Володимиру Всеволодовичу: хощем имети его твёрдую руку в Киеве! Пред ним склоняем свои головы!..

Ратибор будто этого и ожидал.

   — А потом будете изгонять из Киева? — чиркнул гневным взглядом из-под светлых бровей.

   — Лучше подчиниться воле Мономаха, нежели сгинуть от черни! — Путята вытирал искренние, может, впервые в жизни искренние слёзы на щеках. — Молим тебя, боярин, уговори князя.

Ратибор повернулся к обросшему седыми волосами переяславцу, в котором едва можно было узнать Нерадца.

   — Коль так, вели седлать новых лошадей. Нерадец, слышишь, что молвили киевские мужи?

   — Слышу... Они молвят то, что должны были молвить ещё в Городце...

   — А что скажет княгиня? — вдруг обратился Ратибор к молчаливой чёрной женщине, сидевшей в углу.

Её никто в эти дни и не вспомнил — жены Святополка, матери младших Святополчичей, дочери давно погибшего грозного Тугоркана. Её никогда ни о чём не спрашивали с тех пор, как переселилась из своих кибиток в княжий дом...

И она растерялась.

Её слово что-то значит?

Тотура-Мария удивлённо и скорбно подняла чёрные брови. Губы её задрожали... Горькая обида многолетнего полона её в этих хоромах будто выплеснулась наружу... Ох и хитёр же Мономах! Всё предвидел, никого не забыл! В эту горячую минуту заручился поддержкой всех... В Киеве — сумятица... Сегодня ночью, может, подожгут и эту её золотую темницу — княжьи палаты. Что может она сказать? Она не хочет идти против воли киевских бояр, а её сыновья не справятся с бунтом...

Княгиня поклонилась Ратибору и Нерадцу:

   — Да придёт Володимир Всеволодович и защитит киевский стол...

   — Нерадец, слышишь, великая княгиня киевская сказала: да придёт Володимир Всеволодович...

   — Слышу, — ответил Нерадец. — Но пусть киевские бояре сами едут к нашему князю и сами молят его.

   — Дело молвишь, Тур... Я пойду! — встал Путята.

   — И я!.. — подскочил Поток.

Несколько рук потянулись к Нерадцу.

   — Путята пусть остаётся в Киеве: князя нужно похоронить как должно, с честью, — распорядился Ратибор.

Путята беспомощно оглянулся на своих бояр, но те мгновенно спрятали глаза, втянули головы в плечи, отвернулись. Конечно, тысяцкий должен хлопотать в таком деле, как похороны князя. Их дело — сторона...

Путята другого и не ждал. Вздохнул и вдруг обернулся к Тотуре-Марии:

   — Княгиня, готовь побольше серебра для раздачи бедным. Всё, что имеешь, отдадим киянам. Купим спокойствие в Киеве. А что — нет? Вот увидите! Я знаю, как говорить с чернью! Не с крестом! Не словом! — серебром!.. серебром!..

Сколько же этого серебра высыпалось на землю дорогой от княжеской гридницы до церкви Богородицы — Десятинной, усыпальницы киевских князей. Белой стала бы дорога, если бы оно осталось лежать... А потом ещё серебро сыпалось тяжёлым дождём в толпы, которые собирались у храма, когда уже клали тело Святополка в мраморную гробницу. Путята сам хватал его пригоршнями из кожаных мехов, которые тащили на санках вместе с усопшим князем, ибо покойника, по дедовским обычаям, везли ко храму на санках. Великая княгиня со своей прислугой сама шла в толпе и совала в руки куны, лобцы, ногаты, медницы, резаны...

Чёрные, потрескавшиеся ладони, согнутые крюковатые пальцы жадно хватали их, и это серебро будто испарялось — бесследно исчезало. А те ладони и те пальцы вновь тянулись к ней, требовательно, угрожающе... Серебра!.. Серебра!.. Дрожащими руками княгиня и Путята выгребали его остатки со дна мехов. А потрескавшиеся ладони тянулись и тянулись с ещё большей жадностью.

Княгиня уже несколько раз посылала своих челядинов ко двору. Те тащили ещё мехи. Наконец ей сказали: «Это уже — всё!»

   — Это всё уже, боярин, — устало сказала она Путяте. — Давай своё теперь.

   — Откуда? — ужаснулся вспотевший от рабской работы тысяцкий. — Ничего нет! Чернь разграбила мой двор! Терем — сгорел!

Княгиня удивлённо подняла чёрные брови. Путята, должно, и умрёт лжецом. Ведь хорошо знала, что хитрец никогда не держал своё серебро в тереме — отвозил во дворы, которые имел под Киевом: в Белгород, Васильков, Вышгород... Да и здесь, в Киеве, закапывал в землю...

Ещё архимандрит печерский Феоктист вместе с митрополитом отпевал тело покойного князя Святополка, ещё окуривал сладко-истомным дымком ладана из кадильницы, когда ненасытная толпа начала с ещё большей, нежели раньше, настойчивостью наступать на Путяту и бояр, требуя серебра. Путята спрятался в Десятинной церкви. Княгиня Святополчья испуганно затягивала на груди чёрную шаль печали. Толпа уже подпирала двери храма и угрожала замесить здесь всех в кровавое тесто...

Феоктист, прервав молитву, крикнул:

   — Князь Мономах идёт в Киев! Готовьтесь, чада мои, встретить нашего защитника с честью! С хлебом-солью!..

   — Давай серебро! Это наше!

   — Серебро!.. О-о-о!..

Толпа ворвалась уже в храм, прижав бояр к алтарю. Феоктист снова взывал к ней встретить Мономаха. Наконец люд повалил из храма.

В этой кутерьме мало кто заметил, как со всех улиц и переулков, которые, как солнечные лучи, сходились на Софийской площади, въехали вооружённые всадники. На головах — боевые шлемы, у седел — копья и луки...

Вооружённые конники тихо обступили площадь со всех сторон. Кто они? Чьи? Чего пришли?

У Михайловской улицы на вороном коне сидел огромный, плечистый, возвышающийся над другими на целую голову ратник. Лицо его было закрыто бармицей, лишь внизу виднелась его седая борода. Могучая грудь сияла серебристом чешуёй кольчуги, наверное изготовленной из закалённого железа. Он время от времени поднимался в стременах, оглядывал площадь и тыкал рукой то в одну, то в другую сторону. И туда послушно и молча подвигались цепочки конников, безжалостно раздвигая толпу лошадьми. Высокий ратник уже видел, что почти вся площадь была охвачена железным кольцом его всадников. Вот-вот это кольцо сомкнётся у звонницы Софии, и тогда вся толпа, ослеплённая и озлобленная, измученная голодом, ошалевшая от нескольких дней своей безнаказанной воли, попадёт в этот железный мешок.

Рута крепко держала за руку Гордяту-младшего. Она следила глазами за странными вооружёнными всадниками, которые неизвестно откуда взялись и неизвестно кем направлялись. Ей сделалось страшно. Она с отчаянием оглядывалась, искала своего Гордяту-старшего, которого только что оттеснили от неё и куда-то понесли... Где же он? Куда девался?

Нужно отсюда убегать побыстрее... Что-то затевается здесь недоброе... И никто будто не замечает! Все кричат!.. Учуяли свою вольницу!.. Да, конечно, сладка и хмельна она, воля-волюшка... Путятиного двора уже нет — и она, Рута, также вольная! Даже опьянела от радости... Но что же здесь делается?..

   — Гордята-а! Где ты? — задыхалась в отчаянии и безнадёжности.

Рута поднималась на цыпочки, вытягивала свою длинную шею, выискивала взглядом среди людских голов знакомые русые волосы, и слёзы подступали ей к горлу. А тот широкоплечий великан в лучезарной кольчуге снова тыкал пальцем во все стороны. И за этим его движением новые цепочки вооружённых конников обступали заполненную людьми площадь. Рута знала теперь наверняка — пришла беда. Изо всех сил стала расталкивать людей и пробираться с малым Гордятой к вечевому помосту. Оттуда только и можно увидеть, где её Гордята-старший. Наконец она забралась на помост, схватилась обеими руками за перила и сразу же увидела его.

   — Гордята! Бежим! Нас окружают мечники! Люди! Глядите, глядите, мы окружены...

У помоста затих шум. Люди начали оглядываться. Взволнованный гомон повис над площадью.

Блеснули на солнце мечи неподвижных молчаливых всадников.

Толпа вдруг онемела. Раскачивалась, тяжело дыша, собиралась с духом...

Рута хотела сбежать с помоста, бросалась то в одну сторону, то в другую. Но не было места куда и ногой ступить. Гордяту-меньшего также прижали к перилам. Тогда она снова отыскала взглядом Гордяту-старшего. Он силился пробраться к ней. Рута следила за тем, как он раздвигает людей сильными плечами. Ну как помочь ему? Как?.. Как?..

В этот миг она снова посмотрела в ту сторону, где гарцевал на вороном коне ратник-великан. Она увидела, как он прижался к гриве, как взмахнул возле себя мечом и бросился на толпу...

   — Убива-а-ют! Убива-а-ают! — пронзительно завопила Рута. — Бегите!.. Вон туда! Там их мало!.. — Рута ещё раньше заметила, что в той стороне, где начиналась Ирининская улица, у Ирининской церкви, ратников этих было меньше. Оттуда легко сбежать вниз, к Лядским воротам, а там — в Крещатый Яр, на Перевесище...

Рута кричала изо всех сил, пока люди не поняли, что она советует им сделать. Они завернули в ту сторону, сломали тонкую цепочку всадников — людской поток быстро скатывался крутым спуском улицы...

Наконец Гордята-старший протиснулся к помосту, стал рядом с Гордятой-меньшим, шутливо дёрнул его за руку. Рута глядела на своего мужа и сына и уже не видела, как тот великан на вороном коне оказался невдалеке от помоста, как он взял в свои руки лук и натянул стрелой тетиву. Над головами бежавших людей прошумела одинокая стрела. Она мягко ударила Руту в висок, впилась в него и задрожала опереньем... Рута ахнула, ухватилась за стрелу, сгоряча дёрнула её, но железный наконечник назад не шёл. Рута, обомлев, присела на помост. Потом покорно, как подбитая голубица, свалилась на бок...

Гордята-старший бросился к ней. Рута смотрела на него огромными сухими глазами... В них остывали каре-медовые сгустки. По виску медленно стекал красный ручеёк. Он был горячий...

Гордята дёрнул к себе стрелу. Она не поддавалась... Губы Руты стали сереть...

   — Не нужно... — тихо прошелестела она. — Бегите...

Золотисто-медовые очи её ещё глядели в его зрачки. Будто о чём-то молили... Уста её раскрылись, наверное, хотели что-то сказать...

Гордята наклонился над нею... припал к груди. Сердце уже не билось. Или, может, так ему показалось. Он стоял пред нею на коленях...

Гордятка прижался к его боку. Он с ужасом глядел на мать. Его чёрные глазёнки влажно блестели. Гордята притянул к себе мальчика. Потом сказал:

   — Пойдём...

Софийская площадь уже обезлюдела. Мечники бросились за бежавшей толпой. Одной смерти Руты на виду у всех было достаточно для такого бегства... Но чьи это мечники вынули мечи против народа? Путяты или нового киевского князя?

Об этом киевляне подумают потом. Но и тогда им будет нелегко догадаться: человек — слишком доверчив и потому больше всего страдает из-за своей доверчивости. Путяту люто ненавидели, в доброе имя Владимира Мономаха верили. Гордята легко поднял на руки ещё тёплое тело Руты и быстро зашагал к Боричеву узвозу. Потом остановился. Нет, домой он не понесёт её. Нужно повернуть к Перевесищу — там кладбище гражан...

Гордятка слепо шёл за ним и тихо всхлипывал. Плачь, малыш, поплачь! И за него выплачься, ибо нет у него ни одной слезы... Только в груди жжёт... только болью наливается всё тело...

Вышли на вал... Перешли широкий ручей, журчавший по дну Крещатой долины. Здесь, на окраине города, начиналось кладбище.

Клёны уже выпустили красноватые кисти. Вокруг них роились пчёлы. В разогретом солнцем воздухе терпко пахло ранней весной. Сладким духом пьянили почки тополей и ясеней. Оживала кора сосен и дубов... Под подошвами мягко прогибались стрельчатые стебли молодой травки, пробивающейся сквозь слипшиеся прошлогодние листья... Всё живое тянулось к жизни... к солнцу... И она, ещё молодая, пылкая и добрая Рута, вот так тянулась к его рукам, к его устам... как к своему солнцу...

Гордята положил тело Руты на землю. А сам пошёл к хижине-сторожке поискать какой-нибудь заступ. Возле хижины увидел монаха. Тот, опершись о свой посох, отдыхал. Едва узнал: отец Нестор. Но как согнули его годы! Как выбелили его бороду и длинные волосы... Наверное, возвращался с княжьих поминок...

Гордяту озарило: попросит отца Нестора сотворить над могилой Руты молитву. Возможно, моленье монаха станет ей в помощь там... Шагнул навстречу черноризцу:

   — Отец... Не откажи в милости... Челом бью. — Нестор пристально всматривался в лицо Гордяты. Наверняка вспоминает... — Когда-то приходил к тебе... из Городца...

   — Ты ли это, Василий-Гордята? Что делаешь здесь?

   — Жену хороню. Только что убили её... мечники Путяты... Возле Софии...

   — Прости, Боже, и помилуй её... Но это мечники не тысяцкого. Это уже нового киевского князя вой...

   — Мономаха? — воскликнул Гордята. — Как же так? Кияне ведь позвали его на киевский стол! А он их — убивать?

   — Мятежная чернь одинаково страшна и для бояр, и для всякого князя. А пришёл он сюда на клич бояр, а не черни. С ними ему и дружбу крепить, совет держать...

   — Молвили: Мономах справедлив... — растерялся Гордята.

   — Княжья правда и боярская правда — едины. Идём... Где усопшая?

   — Вон там, где мальчонка стоит.

Нестор остановился перед телом Руты. Наклонился, закрыл ей глаза, всё ещё смотревшие на солнечный весенний день, будто желавшие побольше вобрать в себя его сияние.

   — Как же имя её? — тихо спросил монах.

   — Рута... Княжья Рута.

   — Странно... А по-христиански как нарекли?

   — Не ведаю. Назови по-своему...

   — Да будет так, — согласился Нестор. — Пусть будет она... Евфимия...

Нестор творил молитву по привычке и снова подумал, что не только в далёких краях Русской земли, но и в её сердце, среди потомков полян, мужей храбрых и смысленых, крепко живут старые обычаи, старые боги, старые имена... Хорошо ли это или плохо? Хорошо ли, когда люди помнят свой род и своих отцов?..

Когда над Рутой вырос чёрный холмик земли, Нестор сел на старый, обросший мхом пень. Упёрся обеими руками о сучковатый посох. Устал за день. От всего устал, а наипаче от тяжких дум.

Поднял глаза на растерянного, убитого горем мужа и мальчика. Стояли они, прижавшись друг к другу. Им вдвоём легче... А он... один... всю жизнь один... со своим горем... со своими мученьями... со славой и смертью... Вот только Гайка с ним всегда... Даже сегодня, в этот тяжёлый суматошный день, он видит её глаза в Гордяте...

   — Что будешь делать, сынок? Иди к своему князю, станешь ему в надобности.

   — К Мономаху? — вздрогнул Гордята. — Нет, отец. Он убил сегодня мою веру в него. Убил... — Гордята спрятал лицо в ладонях.

   — В Святом Писании сказано: «Не ищи себе много тяжёлого и что выше твоих сил, того не испытывай...» Не ходи стезей правды, сын...

   — Но в Святом Писании говорится ещё и иное: «Подвизайся за истину до смерти — и Господь поборется за тебя».

   — Сие тяжкая дорога, чадо, — покачал головой Нестор.

   — Но кто ступил на неё один раз, уж не отступит от неё, отец. Мне мнится, что когда-то и ты учил меня любить тяжкую истину. Сам небось идёшь этой стезей?

   — Ибо мне возврата уже нет...

   — Пойду и я...

   — Да поможет тебе Бог... — Нестор, помолчав, перекрестил немощной рукой этого упрямого и неспокойного человека. Да, именно из таких вырастают правдоискатели... — Да будут благословенны твои дороги... А мне... время к обители... Пойду... — Нестор медленно поднялся и, тяжело опираясь на посох, побрёл тропинкой.

   — Идём, сынок, и мы.

   — А далеко ль мы пойдём, отец?

   — Далеко, сынок. Отсюда не видать.

   — А долго ль мы будем туда идти?

   — Долго. Дорога наша бесконечна.

   — Тогда почему мы не берём ничего с собой?

Гордята-старший задумался. Когда люди выходят в далёкую дорогу, что они берут с тобой? Посмотрел на сына.

   — Мы с тобой в дорогу возьмём то, что не имеем права оставить. Память нашу о Киеве... о матери Руте, возьмём её песни... И веру нашу, и слово наше... Без этого — кто мы, сын?

   — А храмы также возьмём?

   — Возьмём и храмы... И где-то за Днепром-Славутой поставим их для людей... Чтобы никто не разрушил... — И уже не для сына, для себя молвил: — Да, мы спрячем их от зависти, ненависти, от честолюбцев, которые топчут душу людскую во имя своего возвеличения. И эти храмы будут стоять вечно, достанут высокое небо и ясное солнце. Да, мы воздвигнем наши храмы, сын... — упрямо повторил Гордята. Может, это его устами говорила непокорённая Гайка... А может, весь род оратаев...

Нет, он послушает Руту... Будь проклят этот суетный мир, наполненный ненавистью, завистью, властолюбием... Он всю жизнь рвался на волю. А нынче — он взлетит ввысь, яко сокол. Гордо взреет. Он — сын непокорной Гайки!.. Кто сможет удержать его душу?

Издали донеслось далёкое стенание колокола. Это в Печерской обители, которая доживала последний час своего величия, звонили к заутрене, ещё не ведая, что принесёт ей сегодняшний день.

Гордята прислушался к этому далёкому звону. Ему казалось, что в нём плачет чья-то душа...

Гордята оглянулся на Киев. Потом остановился, стал на колени, поклонился земле. Острая боль пронзила его сердце...

Гордятка тоже поклонился Киеву, где навеки осталась его мать, его колыбель, его детство...

Потом оба поднялись и, уже не оглядываясь, двинулись вперёд... к мечте... к неизвестности...

Белобородый старец, книжник Нестор, стоял на пороге своей келии и благословлял всех идущих стезей истины. Не пошёл к заутрене. Сегодня туда должен прибыть новый киевский князь Владимир Всеволодович Мономах со своими боярами — Ратибором, Нажиром, Мирославом. Несколько дней перед тем они сидели в Берестове и сочиняли новые статьи к Правде Русской для успокоения киевской черни. Позже эти статьи будут названы «Уставом Владимира Мономаха». Он уменьшал лихву на долг, урезывал права резоимцев-ростовщиков над холопами, на время освобождал закупов от своего хозяина, если закупы желали идти на заработки, чтобы рассчитаться за одолженную купу. Новый устав был написан. И Нерадец, утихомирив киевлян, оглашал его на киевских площадях.

Теперь другое беспокоило нового киевского властелина — хронограф. Как он, Владимир Мономах, предстанс! в нём пред историей в этот несчастливый и счастливый для него 1113 год?

После заутрени Владимир Всеволодович вместе с Ратибо ром подошёл к игумену и архимандриту Феоктисту. Грузный, совершенно поседевший на краю неспокойной переяславской степи, но ещё подвижный, с нетерпеливым блеском в медово-карих глазах, Владимир Мономах с тревогой в голосе спросил:

   — Где же твой книжник Нестор, владыка?

Феоктист пожевал беззубым ртом, ещё раз взглянул пристально на свою братию — Нестора среди них не было. Может, впервые в жизни...

   — Нездоровится ему, князь.

   — Молвят, твой книжник зело возносил князя Святополка за его деяния, которых он не совершал. — Мономах насмешливо прищурил глаз в сторону Ратибора.

Феоктист возмутился:

   — Как это он не совершал? Покойный князь дал нам право благоверного отца Феодосия чтить яко святого. А черноризец Нестор сотворил ещё раньше его житие. Как и житие святых страстотерпцев Бориса и Глеба...

   — Это всё было против воли митрополита, владыка, и супротив желаний цареградских патриархов и императоров! — твёрдо молвил Мономах.

   — Но — во славу земли Русской! — даже посохом пристукнул Феоктист. — Князь Святополк велел сделать Печерский монастырь княжьим и ввёл архимандритию, чтобы Русскую Церковь усилить и от ромеев отгородиться. И поставил церковь златоверхую Михайловскую на пятнадцать верхов и позолотил её золотом... и... жаловал братию черноризую милостями и землями...

   — Печерская обитель была опорой Святополка...

   — Была и будет опорой власти старейшего князя земли Русской. Во имя силы её. — Руки у Феоктиста дрожали...

   — Нынче, владыка, новый князь в Киеве. Дедом своим великим — Ярославом Мудрым благословенный и возлюбленный матерью своей из царского рода Мономаха... и людом киевским призванный на стол отчий. — Ратибор посмотрел на своего князя — так ли говорит? Все ли важнейшие права князя назвал? Тот молча слушал. Ратибор снова обратился к Феоктисту: — В летописи он должен стать рядом со своим прадедом Володимиром Крестителем и дедом Ярославом яко великий державец и оборонец земли нашей от ногайских орд.

   — Книжник Нестор всегда писал о сём с великим старанием, а все деяния, какие сделает наш благоверный князь, доподлинно будут записаны в пергамен...

   — Когда это ещё будет! — воскликнул Ратибор. — Книжник Нестор это должен сделать уже сейчас.

   — Сейчас? — удивился владыка. — Князь Володимир Всеволодович ещё крепко не сел на киевский стол. Нестор не захочет.

   — Нестор — Святополчий летописец. У нашего князя должен быть свой.

Наконец Феоктист понял... Мономаху нужен свой летописец, свой хронист!..

   — Князь! — поклонился растерявшийся игумен. — Дам тебе иного мужа, обученного для сего дела. Преподобный пресвитер наш Сильвестр... он моложе и веле старательный... красному письму хорошо обучен... и норовом мягок. Он и начнёт твою летопись...

   — Высвяти его на игумена в Выдубечскую обитель и передай ему пергамен Нестора, — ласково сказал Мономах.

Феоктист устало прикрыл глаза. Мономах, должно, вспомнил свою старую обиду, когда печерцы отказались поддержать его на киевский стол и подпёрли законного князя — Святополка. Теперь Мономах не прощает и строптивому Нестору, что стоял за Святополка, а не за него. Гнев нового князя, давний, затаённый гнев на Печерскую обитель, вот как нынче выливается! Теперь не Печеры, а Выдубеч станет княжьей опорой... Но как быть ему, Феоктисту? Ослушаться князя? Не дать ему сей пергамен? Стар он уже для такого подвига. Да и не такого норова. Это когда-то были мужи, сильные своим духом, — вот как Феодосий Печерский! Тот пошёл бы и супротив князя... и супротив сатаны...

   — Быти... по сему... — покорно склонил свою старческую голову Феоктист. — Только... береги Русь... яко свой дом...

Мономах склонил голову пред игуменом для благословения. Потом быстро направился к воротам. К тем воротам, через которые он когда-то проходил тайно — обесславленный печерскими отцами. Ныне он идёт мимо них яко победитель. Идёт в последний раз, ибо Печерская обитель отныне превращена им в ничто — и державный хронограф у неё забрали, могучее Слово вырвано у неё.

За Мономахом торопились его бояре. Растерянный, укрощённый Киев ожидал своего нового кормчего.

Феоктист велел немедля позвать Нестора. Но посланный келейник Еремея сообщил, что преподобного Нестора в обители нет. Что он, узнав о воле Мономаха, ушёл в Киев.

   — Откуда же мог дознаться так быстро? — удивился владыка.

   — Наверное, провидение Божье явилось ему...

Феоктист перекрестился, не подозревая, что тем провидением был сам Еремея, который слышал всю беседу игумена с Мономахом...

Нестор шёл к Киеву своей старой, давно проторённой тропой. Город ещё тонул в утренних сумерках, вывяленный усталостью от буйных дней мятежа и страданий. Только вратари, проснувшись от первых лучей солнца, которые коснулись крыш сторожевых башен, перекликались звуками перегудниц и рожков. Скрипели петли Лядских ворот. Где-то тарахтели повозки — это из ближних сел к Киеву уже пришли на торги смерды со своим добром.

Нестор обошёл стороной Княжью гору и направился вдоль обрыва, где когда-то шумела бурная речка Киянка, вливаясь в Почайну. Отсюда был виден широкий Днепр и раздольный ремесленный Подол, который раскинул свои улицы вдоль Почайны, Глыбочицы до самого Днепра.

Оживали улицы трудового Подола. Шевелился кожемяцкий конец; раздавался звонкий стук выжженных горшков и кувшинов на гончарной улице — гончары грузили своё добро, готовясь ехать на торг. Единственным колоколом отозвалась на Подоле старая Ильинская церковь, вздымавшая свою зелёную маковицу над подольскими улицами. А дальше, ближе к Почайне, неизвестно с каких времён, стояло полуразрушенное, давно оставленное людьми капище старого доброго Волоса. На девяти деревянных столбах опиралась полуистлевшая крыша с загнутыми книзу концами. По давнему обычаю, возле него собирался большой Подольский торг. Вдали, на берегу Глыбочицы, виднелась крыша ещё одного древнего капища Полянского племени. Оттуда вился лёгкий дымок. Неужели там кто-то клал требы?

И вдруг отчаянно заколотили била. Что случилось? Какая беда?

Нестор остановился на высокой горе, оглядел весь город. Тишина. Солнечное весеннее утро играло над городом глубокой синью высокого неба и золотистыми лучами, пронизывающими чистый воздух. И снова тревожно ударили в била. Снизу, с подольских улиц, стали подниматься на гору, где стоял Нестор, несколько человек. Так же обеспокоенно вглядывались в ещё сонный город... Вдруг всем показалось, что под ногами у них качнулась земля, что старое капище на торгу как-то перекосилось и так и осталось стоять...

Нестор поднёс руку к челу, чтобы осенить себя крестом и отогнать видение. Но капище вновь качнулось — и над его крышей порхнул в небо огненный столб...

Что это? Предвестник беды? Нашествие супостатов? Или это благословение Бога киевскому трудовому люду?

Тревога холодила грудь.

Вдруг снова ясно почувствовал, что под ногами у него качнулась земля. Упал бы, если бы не схватился за ветви ольхи. Тряхнуло землю... Неужели вновь разверзается грешная земная твердь, чтобы проглотить их всех? Когда-то уже было такое. При князе Кие и Черне. Тогда открылись пещеры в днепровских кручах...

Со страхом всматривались люди в залитые солнцем улицы Подола. Взгляды всех остановились на пылающем капище.

Из его крыши взлетел в небо светло-жёлтый столб дыма, огня и пыли. Он взвивался вверх, будто какое-то чудовище... расползался вширь... разбрасывал красноватые искры... дышал белыми облаками. В нём гибло старое Волосово капище...

Онемевшая рука Нестора не могла подняться для крестного знамения. Протёр глаза ребром сухой ладони... И в это мгновенье вновь дрогнула земля — молча и неистово... Всё же землетрясение...

За спиной у него кто-то сказал:

   — Разгневался Перун... Уходит под землю от нас. Рушатся старые храмы... Люди ведь забросили их...

   — Глядите, горит Волосово капище... И там, за Глубочицей, также пожар!

   — Это жгут мечники Мономаха! Нерадец ими управляет... Молвят, свирепый, яко зверь...

   — Князь Мономах привёз с собой ромейских монахов и попов...

Рушилась, уходила в небытие старая Русь. В пламени догорали остатки обиталищ старых богов и старой веры. На их место должны были встать крепкие каменные храмы, утверждающие силу нового кормчего киевской державы — самовластного и мудрого Владимира Мономаха.

Но что ожидало души людские? Какими зёрнами будут они засеяны — добра или зла? Каким испытаниям шли они навстречу?

Тревожные предчувствия шевелились в изболевшемся сердце Нестора...

Тяжело поднял руку, медленно осенил себя крестом. Да святится имя твоё, златоглавый град Киев! Крепи силу свою и веру — в правду свою и в своё великое грядущее. Тогда — победишь...

...Уже после обеда возвратился Нестор в обитель. Там его ожидал новый игумен Выдубечского монастыря Сильвестр — надёжная опора Владимира Мономаха.

Ирпень — Киев. 1980—1981