Весной тысяча восемнадцатого года гиджры вместе с многими галерами, каторгами и паштардами к Кафской пристани причалил небольшой турецкий фрегат. С него сошел на берег седобородый мужчина в белой чалме и в сером арабском бурнусе. Его лицо пряталось в густой длинной бороде — трудно было определить возраст старца, но был он древний, как мир, и в глубоких темных глазах его таилась мудрость многих поколений.
Старец упал на колени, склонился к земле и прошептал:
— Здравствуй, благодатный край, после долгой разлуки. Кланяется тебе анатолиец, сказитель-меддах Омар, которого ты шестнадцать лет тому назад изгнал из Кафы мечом Шагин-Гирея. Тогда я, не обиженный, а удивленный, пошел странствовать по всей империи от Карпат до Балкан, от Дуная до Нила, чтобы убедиться, действительно ли другие народы ненавидят нас, турок. А если это верно, то почему? Думал я, что встречу темноту и глупость, а встретился с благородным прозрением ослепленных богатырей; думал я, что увижу озлобленное отношение ко мне, турку, а увидел высокое благородство, уважение к уму, ненависть к цепям. И спросил я тогда себя, кто виновен в том, что мой народ стал носителем зла и неволи? Нужно ли это ему? Ведь анатолийский райя не стал богаче оттого, что завоевывает чужие страны… Я возвратился к тебе, мой Крымский край. Не мстить — твой гнев был жестоким, но справедливым, — я хочу посмотреть, крепко ли Осман заковал тебя в кандалы; или, может быть, ты еще дышишь своей буйной непокорностью, по-прежнему топчешь чужие земли, следуя примеру своего соседа и повелителя, или, может быть, тебя осенил свет освободительного духа и дикие страсти твои сменились поисками правды?
Он поднялся. С галер выходили, спеша на ясырь-базар, турецкие купцы, маршевой колонной шли янычары — султанская охрана кафского паши, торопились мубаширы, чтобы отсчитать пятую часть татарского ясыря для турецкого падишаха, — двигалась на крымскую землю ненасытная османская рать.
Меддах Омар проводил их взглядом.
<О, народ османский… Когда уже ты будешь довольствоваться своим добром, заброшенным, нераскопанным? Зачем ты заришься на чужие земли, не вспахав свои, почему не насытишь собственным богатством родных детей, а принуждаешь их, голодных, рыскать не по своим полям и напрасно проливать кровь соседей? Когда уже ты утолишь свою неутолимую жажду? Сегодня у тебя есть власть, и ты своевольничаешь. Кто же защитит тебя от божьей мести, когда она грянет? А она придет. Уже сужается круг веков, и тебе придется вернуться туда, откуда пришел, исполнив свое призвание на земле. Вернешься, осуждаемый всеми.
О, страшное у тебя призвание! Тебя обманули тщеславные и властолюбивые вожди твои, и ты, лицемерно взяв божье учение за оружие, залил слезами, кровью и ненавистью к себе полмира. А что ты получил за это? Сидишь, точно безумный скупец, среди сокровищ, награбленных в чужих амбарах; хлеб, отнятый у голодных, не лезет тебе в рот; сидишь в лохмотьях и нужде, не ведая, что делать с награбленным добром. Народы превратил в нищих, а сам обогатиться не можешь и лишь порождаешь лютую ненависть к себе.>
Купцы, янычары, мубаширы скрылись за воротами Кафы, а меддах Омар, высокий и величественный, направился в Карантинную слободу, где останавливались паломники, возвращавшиеся из Мекки.
…В этот год слишком рано началось лето в Крыму. Шелковица осыпалась, не успев созреть, виноград не завязался, опали пожелтевшие персики величиной с лесной орех, ветры не гнали по небу ни единого облачка. Созрел ячмень, едва покрывший собой серую каменистую почву, и развеялось половой выбросившее метелку просо.
А в июне на Кафские степи налетела саранча. Крестьяне вышли с кетменями копать рвы, появилась процессия дервишей в суконных серых одеждах, неся в круглых баклагах святую мекканскую воду, и стояли беспомощные, глядя, как вокруг гибнет все живое.
Среди толпы женщин, которые в отчаянии уже не думали о том, что в тревоге открыли свои лица, стоял седобородый мужчина в белой чалме и сером бурнусе. В его глазах отражалась тяжелая скорбь.
— Кара аллаха за грехи наши… Вот так чернеет и стонет земля, когда правоверные войска идут в чужие страны, — вслух подумал он, и люди повернули к нему головы, а стоявшие в стороне дервиши подошли ближе. Такой же шум стоит тогда над землей, и так же раздается плач женщин и детей.
Один из дервишей нервно взмахнул головой, закачалась серебряная серьга в его ухе. Он подошел к меддаху Омару, заросший и босой, смиренные глаза наполнились гневом:
— В своем ли ты уме, старче, что накликаешь на нас кару христианского бога за джихад? Кто ты такой? Да, видно, мусульманин. Но как ты мог забыть слова пророка: <В рай попадет тот, кто погибнет на поле брани о гяурами>?
— Но ведь сказано тоже в седьмой суре корана, отче, — спокойно ответил меддах Омар, — в пророческой суре: <Сколько селений мы зря погубили!>
— Если ты знаешь коран, пусть осенит нас свет единственно правдивого учения, — смиренно посмотрел дервиш на старика, — вспомни тогда слова пророка: <Мы будем держать свои знамена над всеми странами до тех пор, пока они не поймут, что это явь>.
— Но вторая сура, благочестивый, сура мединская, гласит: <Горе тем, которые пишут послания своими руками, а потом говорят: так сказал аллах>, потому что знамена, о которых ты говоришь, несут наши воины и в Азов, и в Багдад. И там, и там чернеет земля от наших ратников, точно Кафская степь от саранчи. Скажи же мне, какая война священна? Против христиан или против единоверных мусульман?
Задрожал посох в руке дервиша, а женщины с тревогой и надеждой смотрели в умные глаза седобородого аксакала — что скажет он еще, может быть, это пришел к ним вестник горя или радости?
Омар посмотрел на опечаленных матерей, сестер и дочерей воинов, которые отдали или отдают жизнь за Высокий Порог на Евфрате и на Дону, страдание сковало его губы, молчал старик; окинул взглядом проповедников священных войн — ярость обуяла его, и рассказал он дервишам пророческий сон:
— Когда султан Амурат находился у стен Багдада, ему приснился дивный сон. Будто бы к лозе подошел нож, чтобы срезать ее. А эта лоза отослала его к другой. И еще узрел падишах во сне коршунов, которые ели падаль и погибали, обожравшись нечистью. Позвал Амурат мудреца и спросил его, что означает сей сон.
<Это предсказание на нынешний день, — ответил мудрец. — Лоза, которая отсылала нож к своей подруге, — это мы сами, ради своей корысти не щадящие брата. А коршуны — это опять-таки мы, это мы пожираем чужое добро, нас тошнит от человеческих страданий, и творим и творить будем то же самое до тех пор, пока не околеем от своей ненасытной жадности>.
Дервиши закричали:
— Ты шиит, шелудивый перс! И мудрец тот тоже был персом-шиитом, пускай почернеет его голова, которую, наверное, отсек великий падишах!
Закричали остальные дервиши:
— Кто ты? Отвести его к кафскому падишаху!
Ни один мускул не дрогнул на лице аксакала.
— Я Омар-челеби, анатолиец. И этот ответ султану дал я.
Крики утихли, и шепот пронесся по толпе, имя Омара с трепетом на устах произносили пораженные монахи. О, его, этого путешественника, меддаха и хафиза, на которого еще не поднялась рука ни одного властелина, знали в Стамбуле и Брусе, в Бахчисарае и Кафе.
— Молитесь, люди, — произнес меддах. — Голод бродит над степью. Молите бога, чтобы не сбылись слова пророка о семи тощих коровах, что пожирают семь тучных, о семи сухих колосьях, что пожирают семь наливных. Просите милости у всевышнего…
Он поднял руки, прошептал молитву и отправился в безвестность.