Не жди, когда уснут боги

Иванов Александр Иванович

РАССКАЗЫ

 

 

#img_1.jpeg

#img_2.jpeg

 

СВЯТАЯ ПРОСТОТА

Дрозд вел свою мелодию с отчаянием провалившегося, на конкурсе музыканта который теперь, очутившись в кругу друзей, изливая пред ними израненную душу, старается доказать, что не такой уж он бесталанный, что он еще возьмет свое. И от этого отчаяния, от желания оправдаться столько пронзительной тоски и боли было в его мелодии, так забирала она высоко, шла по самому краю его возможностей, что казалось, вот-вот сорвется. Анна Михайловна вслушивалась в нее, напрягалась всем существом, боялась пошевелиться, встать с постели, хотя пора было вставать и заниматься делами.

Внезапно дрозд замолк. Образовался провал, зияющая тишина, и в эту тишину вошел мерный обстоятельный стук. Стучали в дверь.

Кто бы это мог быть? — мелькнуло в голове. Мелькнуло и отодвинулось, исчезло, растворилось в той самой жгучей мелодии, что, даже смолкнув, продолжала биться в ней упругими тревожными волнами. И пусть последние годы в жизни Анны Михайловны не теснились беды и огорчения, пусть возникшие чувства не будили дальних воспоминаний, она все-таки вдруг ощутила какой-то безотчетный страх, какое-то смутное беспокойство защемило сердце.

Стук повторился.

Анна Михайловна приподнялась, осторожно, чтобы не разбудить мужа, сунула ноги в шлепанцы, накинула халат и вышла в коридор.

— Здравствуйте, Анна Михайловна! — Приземистый, полный человек в светло-сером костюме стоял на пороге и улыбался. — Разбудил? Вы уж простите. Боялся, не застану. — Он выглядел бы, пожалуй, квадратным, если б не длинная, худая шея, которая нежданно-негаданно вытягивалась, словно антенна транзистора, стоило ему заговорить или прислушаться.

Не спрашивая, что за дела заставили незнакомца тащиться в этакую рань, Анна Михайловна провела его в гостиную, а сама стала хлопотать на кухне.

Незнакомец чувствовал себя в чужой квартире совершенно свободно. Видно, сказывалась привычка к частым командировкам, разъездам, когда обстановкой не удивишь. Он прошелся по комнате, рассматривая висевшие на стене фотографии. Иные из них пожелтели, потускнели от времени, иные сохранили четкость и яркость, словно их только что отглянцевали. На давней фотографии молодая круглолицая женщина держит под руку задумчивого вида мужчину, старше ее лет на пять, у которого над крупным лбом торчат редкие волосы, а плечи выпирают из старенького свитера. Дальше все шло, как и заведено на свете. Вот рядом с теми, двумя, появилась крошечная девочка, пухленькое создание, своей беззащитностью похожее на собачку-болонку. Она успела малость подрасти, щечки опали, смешной хохолок заменили две тоненькие косички, когда около нее возникло другое существо, уже не столь забавное и беззащитное, с острым подбородком и резким, как у отца, носом. Так и вершилось: маленькие становились все больше и больше, а у взрослых прибавлялось морщин да усталости.

Обычные семейные снимки, каких полно почти в каждом сельском доме. Незнакомец пожевал губами, неодобрительно дернул плечом. Прищурившись, еще раз обвел им лядом фотографии. Нет, ему определенно что-то не кривилось.

Анна Михайловна накрыла на стол, и они сели друг против друга. Помешивая ложечкой в стакане, он сказал как бы мимоходом:

— Извините, я не представился. Моя фамилия Бородин, Юрий Андреевич Бородин. Корреспондент областного телевидения. — Помолчал, вероятно, ожидая, как его слова подействуют на Анну Михайловну. Но она никак не прореагировала на то, что перед ней корреспондент областного телевидения. Только кашлянула, прикрыв рот ладонью, да посмотрела без должного интереса: ну, и что, дескать, с того? Можно было подумать, будто она ежедневно беседует с представителями прессы.

Всякого постороннего человека ее манера удерживать в себе волненье, не позволять ему проскользнуть на поверхность нередко вводила в заблуждение. Попробуй разгадать, какие затаились в ней мысли и настроения, если ни словом, ни жестом она не выказывает их. Любая весть, будь то сообщение о внезапной болезни матери или о том, что ее, Анну Михайловну Селезневу, награждают орденом, воспринимаются ею вроде бы одинаково — с незамутненным спокойствием глаз, с детской наивностью и безропотностью. Казалось, ее ничто не трогает, ничто не вызывает сильного душевного брожения. Лишь те, кто могли судить о ней не по первому впечатлению, а по поступкам, знали, насколько она чувствительна, насколько резко отражаются на ее состоянии малейшие превратности бытия.

Бородин, конечно, не знал этого. Но все же чутье подсказывало ему, что «разговорить» Анну Михайловну, записать на пленку ее голос, в котором сквозило бы волнение, не так-то просто.

Вытянув шею и склонив голову набок, словно к чему-то прислушиваясь, он некоторое время оставался неподвижен. Потом кивнул в сторону фотографий:

— Ваша новая семья?

— Почему новая? — не поняла она. — Уж больше двадцати лет как вместе.

— Ну, ну, — усмехнулся Бородин. — Хоть сто лет. А ведь первый ваш муж — Петр Иванович Селезнев. Или забыли?

— Нет, — чуть слышно молвила она.

— Вы меня удивляете, Анна Михайловна, — и, заметив, как едва уловимо дрогнули ее губы, поспешно добавил: — Только не обижайтесь. Но, право, все это выглядит весьма странно. Петр Иванович — герой войны. За нашу землю жизни не пощадил. В областном центре его именем улица названа. Здесь, в селе, установлен памятник. А дома — ни одной фотографии. И еще утверждаете, что не забыли. Откровенно говоря, я даже не думал, что вы сейчас замужем. У вас же его фамилия!

Влетевший в форточку ветер колыхнул занавески, и по лицу Анны Михайловны заметались тени. Но само лицо оставалось по-прежнему непроницаемым.

— Я уже прикинул, — не встречая сопротивления, продолжал Бородин, — куда лучше всего повесить портрет Петра Ивановича. Вот сюда, — он показал на занятое фотографиями место в центре стены. — Все остальное можно сдвинуть к окну или переместить в фотоальбом. Ради нас он собой пожертвовал, неужели мы для него такой малостью пожертвовать не в силах?

Деятельный, энергичный, стремящийся все приводить в соответствие с теми нормами, которыми сам руководствовался, он готов был тут же осуществить свой замысел. Но случайно глянул на часы, вспомнил, зачем приехал, вздохнул и заторопился.

— У меня вот какое дело, Анна Михайловна. Готовится телепередача о героях войны, наших земляках, ну, и о Петре Ивановиче, значит. Подобные передачи уже были. Вы смотрели, наверное. На сей раз задумка у нас весьма оригинальная. Предполагается создать монолог о человеке, чей подвиг подготовлен всей прежней жизнью. Кому, как ни вам, известно, какой сильной и яркий личностью был Петр Иванович. Помогите и другим узнать и понять это. Пусть учатся у него. А теперь, — он наклонился над сумкой, объемистой, темно-коричневой, лежавшей преданно, как сторожевой пес, у его ног. Вытащил магнитофон, настроил на запись, — теперь рассказывайте. Постарайтесь припомнить случаи, такие, что поинтересней, где его качества — как на ладони.

Анна Михайловна медлила, собиралась с мыслями, старалась, но никак не могла попасть в такт тому, что ждал от нее Бородин.

— Не знаю, как и начать, Юрий Андреевич, — произнесла нараспев она. — Давно ж это было, ох, давно! Кажется, тыща лет минула. Точно — целая жизнь. — Анна Михайловна отошла к окну, привалилась плечом к оконной раме, засмотрелась, как над расцветшими вишнями кружат мохнатые пчелы, а понизу, у самой земли, черной и комкастой, скачут с сучка на сучок дрозды. — Вот вы фамилию упомянули. Селезневой, мол, осталась. Все правильно. А почему? Когда за Васю я выходила, порешили мы, что запишусь на его, Васину, фамилию. А в сельсовете говорят: не будем ничего менять, самого Петра нет, пускай хоть что-то от него сохранится. Ладно, если б рядовой, а то ведь герой! Вася поначалу серчать стал, доказывать, но потом поостыл, согласился.

Бородин нетерпеливо махнул рукой.

— Не о том вы говорите, не о том! Какой был Петр Иванович в семье, как он работал, чем привлекал, притягивал к себе друзей, родных — вот что надо!

— Семья-то у нас получилась короткая. И года не наберется. Даже детей не успели завести. На фронт Петр отправился с первым призывом… А жили мы ничего, не хуже других, может, и лучше. Незлобив Петр по натуре, чтобы там пить или руки распускать — упаси боже. Всегда спокойный, тихонький, зря дурного слова не скажет. Иные ухари над ним посмеивались: какой, дескать, мужик, ежели без драки да балагурства. А он отвечает: по мне дело — так сурьезное, драка — так крупная, на пустяки себя тратить жалко.

— Превосходно, Анна Михайловна, превосходно! А кем работал Петр Иванович?

— Да вы ж, небось, знаете. Бригадиром-хлеборобом, как и я сейчас. Земля его понимала, слушалась, умел он с ней обращаться. Идти бы ему в гору, не произойди война.

— Вижу, любили его…

— Возможно, и любила, да времечко все смыло. От Васи у меня вон дети какие, институт скоро закончат, глядь, и внучата пойдут. Душа здесь установилась прочно, не стронуть.

— Что вы все — Вася да Вася, — поморщился Бородин. — Вот уж поистине — святая простота!

— А как же! Столько прожито-пережито вместе. Разве от этого хоть чуточку в сторону отойдешь?

Бородин поднялся, подхватил сумку и, втянув свою шею-антенну в плечи, шагнул к порогу.

— Пойдемте, Анна Михайловна.

— Куда еще?

— На съемку! Для телевидения что главное — человек в кадре. Хочу снять вас у памятника Селезневу и на его бывшем поле. Только орден свой наденьте. — И, видя, что она колеблется, легко сменил категоричный тон на просительный: — Пожалуйста, иначе никак нельзя!

Но ее не очень-то привлекала вся эта затея со съемками.

— Мне бы в правление зайти…

— Не беспокойтесь, с председателем обговорено.

— И потом я обед не сготовила. Вася, считай, всю ночь проработал. Механик он, трактор или еще что сломается — сразу до него бегут. Проснется — как же без обеда?

— Никаких возражений. — Бородин открыл дверь. — Часа через два будете свободны, тогда варите и жарьте.

Спустя несколько дней, когда выпали подряд выходные и праздники, из города приехали Маша и Андрей. Различие в их облике, что наблюдалось еще в детстве, стало заметней. Ростом Андрей сильно превзошел сестру. И размах плеч у него отцовский: ни обнять, ни обхватить. После аудиторий и городских проспектов дома ему казалось, тесновато, и он ходил как-то робко, бочком, словно боялся что-нибудь задеть и сломать.

У земли выходные и будни с людскими совпадают редко. Посеяли зерно, а дождей нет и нет. Земля сохнет, по ней, как говорят, хоть тройню роди, а воду приведи. Вот бригадир Селезнева и носится, будто угорелая, от водохранилища к полю и назад, улаживает конфликт между землей и небом. Зато сама домой едва заглянуть успевает. Благо, Маша дома, сделает все, что надо.

Наконец собрались вечером за столом. Нарядные, как и положено в праздник. Отец с сыном при галстуках, мать с дочерью в голубых кримпленовых платьях. Наполнили рюмки, чокнулись. Василий только хотел что-то сказать, как дверь распахнулась и в проеме возникла белобрысая, с прилизанными волосами и оттопыренными ушами соседская девчонка Нюра.

— Ой, тетенька Анна, вас по телевизору показывают, включайте скорей! — зыркнула глазами, спохватилась: — Он, здравствуйте! — и шмыгнула, как мышь, за дверь.

По экрану, пока телевизор не прогрелся, мчали резкие и стремительные, точно сабли в атаке, полосы. Но голос уже слышен. Не Анны Михайловны голос, чей-то другой. Этот женский голос говорит, что Петр Селезнев был самым ярким и светлым мгновением в жизни Анны Михайловны, что для нее он не погиб остался в сердце навек. И каждое утро, прежде чем идти на работу, она подходит к памятнику Петру, делится с ним своими думами и заботами.

Анна Михайловна, подсевшая поближе к телевизору, загоревала, затаилась. Ей бы хотелось закрыть собой телевизор, чтобы никто ничего не видел и не слышал, объяснить, что она тут ни при чем. Но сама оставалась тиха и неподвижна. Пред ней промелькнула картина недавнего районного торжества. Как жену героя ее пригласили в президиум. Впрочем, так бывало и прежде. Но когда она, немея, шагнула от своего Васи на сцену, за спиной раздался шепот: «Чья ж это жена, Василь Антоныч, твоя аль не твоя?» Острый, едкий на язык Василий смолчал. Анна Михайловна обернулась, будто косынку на плече поправила, и ощутила в его взгляде жгучий укор.

А на телеэкране Анна Михайловна идет по хлебному полю и словно бы разговаривает с Петром Селезневым, хотя губы ее плотно сжаты. Слышатся слова (ее слова!) о том, как он любил землю, умел обращаться с ней, как щедрым урожаем откликалась благодарная земля.

— Пойдем, сынок, покурим, — отодвинул стул Василий.

— Пойдем.

Что-то в ней дрогнуло, нарушилось, заметалось, как будто внезапно открылась дверь, и тихий непрошеный сквозняк загулял по комнате, вороша и передвигая все вокруг. Глаза смотрели невидяще, отстраненно, обращенные как бы в самое себя, то ли в надежде разобраться, что же все-таки происходит, то ли просто отдыхая от слишком яркого и плотного света экрана. В путанице мыслей, чувств ей становилось нехорошо, тоскливо, и она вдруг подумала, что, может, Маша хоть что-нибудь подскажет, хоть как-то поможет отвлечься.

— Машенька! — позвала она.

Никто не отозвался.

Анна Михайловна оглянулась. Оказывается, она и не заметила, как Маша вышла.

А по телевизору уже передавали концерт, и полная певица с пышной прической и гладким неулыбчивым лицом пела: «Ты не печалься, ты не прощайся, ведь жизнь придумана не зря…».

 

ПОБЕГ

Вишни тянулись вдоль широкого топкого арыка, который мы, мальчишки, страшно не любили из-за обвалистых берегов и жирной густой тины, устилавшей дно чуть ли не по колено. Мутная вода едва приметно, с эдаким безразличием, ленью, продвигала вниз упавшие сухие ветки, листья или травинки. Даже в одуряющий зной, когда у собак в подворотнях вываливались красные языки, а мы только и знали, что сдирали друг с друга шелушащуюся кожу, редко кто из нас бултыхался в этом арыке.

Зато до вишни мы были большими охотниками. Высокие разлапистые деревья росли за пределами наших садов, на ничейной земле, и потому казались нам особенно притягательными. О, с каким нетерпением ждали мы, когда на них начнут созревать ягоды! Ходишь, бывало, взад-вперед, глазеешь, как завороженный, на макушки, где поспевает пораньше, и едва заметил розоватость — улица оглашается радостным воплем. Еще бы! Значит, можно переходить на подножный корм, не путаться под ногами у матери с вечной просьбой: «Чего бы поесть, а, мам?».

По пятам за мной ходила сестренка. Хоть и была она года на два старше меня, но относился я к ней покровительственно. Вообще девчонки-дошкольницы куда менее приспособленный народ. Это потом, повзрослев, они как-то вдруг опережают нас. Да и то далеко не все. Тогда же, во время войны, наше превосходство было столь же очевидным, как, наверное, в пору патриархата. Кому, как ни нам, предстояло в случае чего сражаться с врагами. Правда, все это до нас не особенно доходило, причина привилегированного положения оставалась во многом неясной, но задирать ободранные носы мы научились еще как.

В тот раз сестренка поглядывала на меня настолько жалобно, она показалась мне настолько щупленькой, что я не посмел отказать.

— Ладно, — сказал я снисходительно, — не хнычь, пойдешь со мной.

Вишню надо собирать сразу, иначе шпаки обклюют, И мы лазали по самым верхушкам, старались не пропустить ни одной ягоды, а уж затем, спустя день-другой, принимались за нижние ветки.

— Ты стой под вишней, — учил я сестренку, — смотри хорошенько, если я прохлопаю, покажешь где.

Она согласилась, гордая хоть таким поручением.

Затянув потуже резинку трусов и заправив майку, чтобы вишня не просыпалась из-за пазухи, я полез на развесистое дерево, нависшее над арыком. Первые ягоды я, конечно, отправил в рот. Они еще были твердоваты и кислы, но вполне съедобны. Я поглощал их, пока не набил оскомину. Сестренка внимательно следила за моими действиями. За майку вишни шли тише, чем и рот. Да и попадались они не так густо. Словно попрятались от меня.

— Ну, все, — крикнул я. — Слезаю.

Но сестренке той вишни, что скопилась за пазухой, было мало.

— Самую спелую вставил, — недовольно сказала она.

— А не врешь?

— Нужда была. Вон у тебя над головой болтается.

Пришлось подняться повыше. В самом деле, там вишня оказалась спелее, и я даже забыл про оскомину. А когда вспомнил, надо мной уже было пусто.

— Ну, все, — крикнул я. — Слезаю!

— Слева глянь!

Ничего себе, уже знает, где слева, усмехнулся я. И посмотрел направо.

— Не туда смотришь!

— Без тебя знаю, — огрызнулся я. — Сыпану из майки в арык, быстро язык прикусишь.

Вишня была высоко, рукой не достать. Попробовал подтянуть ветку — не получается. А лезть дальше рискованно: ствол утончился и без того уже прогибается.

— Поднимись еще, так не достанешь, — летел снизу совет, словно я дурак набитый и сам этого не понимаю.

Стал примериваться ногой к сучку. Прогнивший насквозь. Если наступишь, то сначала, как говорят, адрес оставь. Но сестренке адрес известен. И она по-своему истолковывает мое промедление.

— Боишься, да? Боишься?

Сук был ненадежен. В этом я не сомневался. Но чтобы какая-нибудь девчонка, пусть даже родная сестра, трепалась обо мне…

— Бояка-макака, макака-бояка! — тараторила она.

Не соображает, подумал я, ставя ногу на сук и ухватясь руками за тонюсенький ствол, что макакам бы тут в самый раз резвиться.

— Молчи, разиня! — Под ногой хрустнуло, несколько секунд я удерживался на прогнувшейся коромыслом верхушке дерева, а потом, по-лягушачьи дрыгнув ногами, вниз головой упал в арык.

Тина приняла меня с жуткой нежностью, мягко и добротно залепила глаза, уши, нос, полезла было в рот, но тут ноги, которыми я отчаянно бил по поверхности, перевесили и я, наконец, вынырнул.

Облепленный черной тиной, я представлял ужасное зрелище. А тут еще с перепугу заорал во всю глотку. Сестренка только ойкнула, скакнула в сторону и кинулась бежать. Никогда не замечал у нее такой прыти.

— Зачем же так надрываться, молодой человек? Или в Шаляпины метишь? — донесся мягкий и обволакивающий, как тина, голос.

На берегу стоял крепкий пожилой мужчина в новеньких белых штиблетах с пряжками и смотрел на меня как-то непонятно: то ли с насмешкой, то ли с любопытством.

Я, конечно же, моментально смолк. Его еще не хватало! Новый свидетель моего позора. Злость поднималась медленно и опасно, как кипящее молоко.

— Чего уставились? Радуетесь, что бесплатно?

— Ну, ну, — то ли огорчился, то ли восхитился моей свирепостью он. — Могу и заплатить.

— Заплатить? — опешил я. — За что?

— Ты же сам просишь?

«Завод» мой кончился. Только буркнул напоследок:

— Ничего не прошу, — и принялся быстро смывать с себя тину.

Прибежала мама. Она всегда прибегала, когда мне было туго. Помню, однажды, после того, как она ушла на работу, мальчишки нашей и соседней улиц затеяли играть в войну. Посланный в разведку, я осторожно пробирался вдоль стены дома к перекрестку, не ведая, что за углом притаился разведчик противника с кирпичом в руке. Едва я выглянул, он так саданул меня по голове, что кровь залила лицо, и я шлепнулся без сознания на землю. Ошалевший от страха, противник дал деру, перекресток был пуст. Неизвестно, сколько бы я провалялся в крови и пыли, если б не мама. Почему-то именно в этот момент она, отпросившись с работы, решила проверить, чем я занимаюсь дома. И в дальнейшем материнское чутье ни разу не подводило ее.

— Когда это кончится? Долго ты будешь меня мучить? И почему с тобой вечно что-нибудь происходит? — вопрошала она скорей по привычке, наблюдая, как я грязный, в разорванной рубахе, выкарабкивался на берег.

— За ребенком глаз да глаз нужен. Родить легче, чем воспитать, — назидательно заметил мужчина в белых штиблетах.

— А вы что, пробовали?

— Воспитывать-то?

— Нет, рожать?

Когда он обижался, у него сначала краснела шея, затем кончик носа, а уж затем все лицо. Но выдержки хватало.

— Личный опыт ничто, тьфу, пустое место, если хотите знать, по сравнению с тем, что можно почерпнуть из книг.

— Черпайте, — великодушно разрешила мама, — а нам некогда, то на работе, то в очередях пропадаем. Вот вернется отец с фронта, тогда все у него будет — и наряд, и пригляд, — крепенько взяв меня за ухо, она повела к дому, как козу на веревочке.

Привыкший к такому использованию своего уха, я поинтересовался:

— Мам, а что это за дядька?

— Ишь, любопытный! — оглянулась, не идет ли тот следом, сказала со злостью: — Потапенко — вот кто! Окопался на хлебозаводе, загривок с ладошку отъел, на антимонии потянуло… — И закончила круто: — Из-за тебя каждый лезет с замечаниями, наставлениями! — Все правильно. Кругом виноват я один. Даже в том, что кто-то окопался на хлебозаводе.

Моя, да и матери других мальчишек не очень-то распространялись при нас о Потапенко, боясь, видимо, как бы мы, народ на расправу скорый, не поколотили ему окна и еще что-нибудь.

…Люди вспоминают обряды, обычаи, когда с их помощью можно хоть чуточку облегчить свою жизнь. В войну детей научили колядовать. Причем, колядовали мы не только перед рождеством, как полагается, но и во всякие другие праздники, а если особенно было голодно, то добирались и до воскресных дней.

Дома нашей округи мы сами разбили на квадраты: в чьей семье больше ртов, тому и квадрат побольше. Хозяйки знали нас как облупленных. Стоило появиться перед домом с сумкой на плече, и они, не дожидаясь, пока мы дрожащими голосками заведем свои песни-прибаутки, начнем притопывать и приплясывать, несли или горсть зерна, или ломоть хлеба, или щепотку соли. Мы честно отрабатывали подношения, размахивали руками-спичками под их вздохи и причитания.

— Хватит, уморились, бедненькие. — И страдающие глаза провожали нас до поворота.

Случалось, что нам не подносили. Но чтобы обижать — язык не поворачивался. Ведь ходили-то дети фронтовиков. Правда, у одной все-таки повернулся. Жорка, живущий через два двора от нас, рассказывал, что едва он постучал в окно, как она выскочила, костлявая, с огромной бородавкой на левой щеке, и давай орать:

— Кусочники, попрошайки, передоху на вас нету! Шастаете по чужим дворам, паразиты окаянные! — Бородавка, позеленевшая от злости, прыгала, как жаба, на щеке.

Жорка растерялся, продолжал испуганно пританцовывать на месте, а она напирала, бранилась, но он словно бы ничего не замечал, кроме бородавки, загипнотизированно таращился на нее и отступал, отступал, пока не свалился в яму для отбросов. Перепачканный, рванул без оглядки оттуда, а во след гремело:

— Еще раз увижу, собаку спущу! Кусочники, попрошайки бездомные!..

— Я знаю, почему она бесится, — сказал Куват. — У нее сын дезертир, недавно поймали.

Мальчишки были беспощадны, вынося свой приговор. Решили нарисовать на воротах фашистский крест.

— А писать что-нибудь будем? — спросил Петька, единственный среди нас, кто умел выводить буквы.

— А как же! Баба-яга костяная нога! Лучше не придумаешь.

— Подходит, — согласились все.

Только Жорка помотал головой.

— Надо написать: жа-ба!

Все согласились, что так действительно лучше.

С тех пор крест и эта надпись не сходили с ворот нашего врага. Напрасно стирали, соскабливали, закрашивали то и другое. Наутро крест и надпись: «ЖА-БА», еще более увеличенные, появлялись снова.

Вскоре семья Кувата переехала в село. Каждый из нас получил от него в наследство по два дома, где можно было колядовать.

Обычно мы с сестренкой ходили колядовать вдвоем, надеясь, что хоть кому-то что-нибудь да перепадет. При первой же возможности мы отправились к еще не знакомому нам высокому дому с резными наличниками и витиеватыми решетками, чтобы попытать счастья.

На стук из калитки вышел Потапенко. Я ожидал чего угодно, только не этого! Вот влипли! Сейчас заговорит до смерти. Я попятился, но он успел взять меня за руку.

— Куда ты, молодой человек? Испугался, что ли? Неужели я такой страшный? Пойдем-ка в дом. А это кто, твоя сестра? Машенька, — крикнул Потапенко, — принимай гостей!

Машей оказалась пожилая молчаливая женщина с добрым лицом. Она повела нас в комнату. Потапенко, идя сзади, приговаривал:

— Ну, молодцы! Ну, обрадовали!

В блюде на столе возвышались горкой румяные пончики. Сто лет я их не видел! Облизнулся, конечно же. Сестренка за рубаху дергает: некрасиво, мол, так держать себя при людях. Ладно, думаю, я с тобой потом поговорю. И прямехонько к столу.

— Садись сюда, молодой человек, а ты, девочка, напротив братца. Как вас звать-величать? Андрей и Наташа? Ну, замечательно. Ешьте, не стесняйтесь.

Маша подавала пончики, наливала молоко, все глядела, чтоб мы не сидели без дела. Тем временем Потапенко стал рассказывать о том, как увидел меня в арыке, облепленного тиной, похожего на черта, как хотел было бежать, но вспомнил, что достаточно перекреститься и черт исчезнет. Говорил он много, упустив, правда, что я тогда ревел, словно бык на бойне. За это я готов был простить ему болтовню, а после тарелки блинов во мне шевельнулось даже что-то вроде симпатии.

Провожая нас, как взаправдашних гостей, до калитки, Потапенко шепнул мне на ухо:

— Приходи почаще, можешь и без сестры. Посидим, потолкуем по-мужски. А?

Я кивнул: ждите, загляну на днях.

Мое расположение к Потапенко усиливалось с каждой встречей. Взрослым тогда было не до нас, а он говорил с удовольствием, на равных. То о положении на фронте все еще тяжелом, беспросветном, то о работе на заводе, где ему надоело из ничего выпекать хлебные булки. Уписывая сдобные бублики, каких в нашем ларьке днем с огнем не сыщешь, я разделял муки и сомнения Потапенко. Мог ли я догадаться, что черный, будто на глине замешанный хлеб, который приносила мама, потому и полусъедобный, что на потапенковском столе процветают пончики да бублики.

Но о чем бы ни говорил Потапенко, в конце он обязательно жаловался на свое невезение с детьми. Не было и нет у него детей, а он так хотел этого! Все бы сделал, чтобы малыш ни в чем не нуждался, жил, как в сказке.

— А вы купите, — наивно советовал я.

— Кого?

— Ну, малыша.

— Ничего ты не понимаешь, — улыбался он.

— Ага, не понимаю, — я даже обижался. — Вон недавно наши соседи купили сразу двоих — мальчика и девочку. А живут они в тыщу раз хуже, чем вы.

— Допустим. А тебя можно купить?

— Да вы что! Только совсем-совсем маленьких можно. Это же все знают.

Потапенко отворачивался, доставал платок, долго и громко сморкался. Лицо его краснело, а в уголки глаз натекали слезы. Вызвав во мне сочувствие, он продолжал издалека:

— Надо бы, Андрюша, помочь твоей матери.

— А как?

— Скажи, трудно ей одной прокормить тебя и Наташу?

— Конечно.

— Вдвоем с Наташкой им было бы легче?

— Конечно, — я еще не догадывался, куда он клонит.

— У нас тебе нравится?

— Вполне.

— Тогда сделай два добрых дела — и для матери, и для меня: переезжай сюда жить.

— Как, насовсем?

— Ну да.

— Не могу. Мама говорит, что война скоро кончится, приедет отец и у нас хлеба будет, сколько захочешь.

Дальше этого в то время мечты наши не продвигались. Даже хлебные крошки, нечаянно просыпанные на стол, мама аккуратно делила между сестренкой и мной.

Потапенко опять отворачивался, доставал свой неизменный платок в синюю полоску, долго и громко сморкался. Неожиданно лицо его прояснилось.

— Как я раньше не сообразил! Живи у меня до тех пор, пока не вернется твой отец.

— Хорошо, я спрошу у мамы.

— Этим ты все испортишь. Не нужно ничего говорить. Разве она поймет, что таким образом вы только выиграете?

— А если она не пустит?..

— Чепуха! Ты же мальчик, у тебя голова на плечах, неужели мы не найдем выход? Слушай: через два дня ночью прибегай сюда, я соберу вещи — и мы укатим в какой-нибудь другой город. А матери твоей, чтоб сильно не переживала, письмо напишем. Из писем женщины быстрей суть улавливают. Когда увидит, что им вдвоем легче, поймет, что ты поступил правильно, тогда и вернемся назад. Договорились?

Маша порывалась что-то сказать мне, но Потапенко так взглянул на нее, что она побледнела, сжалась и побрела на кухню.

— Значит, через два дня ночью, — повторил Потапенко. — Запомнил? Прихвати еще свидетельство о рождении и кое-что из одежонки. На первый случай. Потом я тебе столько накуплю — закачаешься.

Эти два дня я старался быть щедрым и обходительным, чем поверг в изумление маму и сестренку. Ел я в три раза меньше, считая, что наверстаю в другом городе. Через каждое слово говорил «пожалуйста», чтобы вспоминали обо мне как о вежливом мальчике. Мама трогала мне ладонью лоб и обещала, что если это не пройдет, то она сводит меня к врачу. На душе было грустно. Очень уж не хотелось расставаться с ними. Я утешал себя только тем, что тогда им будет гораздо легче. И мысленно произносил добрые прощальные слова.

Свидетельство лежало в шкатулке рядом с хлебными карточками. Его я решил взять в последнюю очередь перед самым уходом, боясь, как бы мама не заметила пропажи. Узелок с одеждой, куда были сложены самые новые, всего пять-шесть раз штопаные рубашки и штанишки, мне удалось спрятать между шкафом и стеной, у самого пола. Затем порепетировал, как бесшумно снимать крючок с петли, потихоньку открывать дверь. В общем, побег был подготовлен. Оставалось ждать.

Чтобы не заснуть и не проспать, я положил поверх матраца остренькие камешки. Они сразу стали впиваться мне в бока, но я терпел; вертелся даже меньше обычного. Мама с сестренкой засыпали мгновенно, едва коснувшись постели. Поэтому терпел я недолго.

Пробравшись на цыпочках к шкафу, достал приготовленные заранее вещицы. Дальше все шло как по маслу. Крючок и дверь послушно выполнили то, что от них требовалось. Я оказался на улице.

Вечером небо было чистым, лишь по краям маячили алые облака. Вдруг погода резко изменилась, задул сильный ветер, набежали тучи. Началась гроза.

Когда я вышел, небо обрушивало на землю потоки дождя. Пройти до Потапенко и остаться сухим можно было только под маминым зонтом. Ладно, подумал я, придется взять зонт, утром я как-нибудь переправлю его обратно.

Зонт не предусматривался при подготовке к побегу. Где его искать? Скорее всего, возле вешалки. Осторожно приоткрыв дверь, протиснулся в комнату. Вешалка с правой стороны. Ощупываю все, что попадается под руку. Медленно продвигаюсь к цели. Попался, голубчик, ликую я, дотягиваясь, наконец, до ребристого бока зонта. Но тут же нечаянно задеваю ногой пустое ведро, оно падает, громыхает — и мой план трещит по швам.

Мама включает свет. Она ни капельки не напугана. Помню, сама говорила, что жуликам у нас делать нечего, только время потеряют даром. Сидит и смотрит на меня.

Как бы выкрутиться?

— Мамочка, — говорю, — ты спи, пожалуйста, я по-маленькому на двор сбегаю, — и дрожу почему-то, а в руке узелок с бельишком.

Как услышала она мое «пожалуйста», встрепенулась, затряслась вся, еще сильнее меня, по щекам слезы потекли. Кинулась ко мне, на колени упала, прижала мою голову к груди, силится заговорить, да не может: слезы мешают.

— Мамочка, родная, — растерянно твержу я, — ну, успокойся, я ведь хотел ненадолго, потом бы вернулся, честное слово, ну, успокойся.

Она вроде стала успокаиваться, но тут рубашка у меня расстегнулась и хлебные карточки выскользнули на пол. Сам ошалел от неожиданности. Выходит, в темноте я захватил их вместо свидетельства. Вот натворил!.. Пытаюсь оправдаться, но мои объяснения не действуют. Я еще не видел, чтобы так плакали: почти беззвучно, сотрясаясь всем телом.

— Будь проклята, — сквозь рыдания, с трудом выталкивая слова, произнесла мама, — будь ты проклята, война!

Произнесенные совсем тихо, ошеломляюще тихо, эти слова разбудили сестренку. Но она поняла только то, что мама страдает, что ее очень обидели. А причиной всех обид, как всегда, был я один. И на мою голову посыпались обвинения. Припоминались грехи и старые, и новые, большие и маленькие. Но, как ни странно, именно от этого становилось все легче и легче. Я готов был взять на себя любую вину, лишь бы успокоить маму и сестренку. Ведь какой бы я ни был плохой, исправиться мне намного проще, чем прекратить войну.

Вскоре в нашем доме, как и во всем городе, гаснет свет. Воцаряется тишина.

 

ВЫБОР

Мужчина лет сорока, с вьющимися седоватыми волосами, широким носом и крепким, но уже начинающим размякать от сидячей работы телом, задумчиво смотрел перед собой, для удобства подперев ладонью щеку. Его собеседник, выглядевший гораздо старше, грузный, с тяжелой отвисшей челюстью разливал коньяк в стоящие на журнальном столике рюмки и говорил:

— Когда ты пришел ко мне после института, я сразу понял: нашему конструкторскому бюро повезло. Да, да, теперь об этом можно сказать прямо. Запоздалые комплименты, как цветы увядшие: их в петлицу не вденешь. Так вот, я не ошибся. КБ в тот день заполучило толкового, энергичного инженера, способного сотворить чудо, сделать имя не только себе, но и своим товарищам.

— Не надо, — седоватый слегка поморщился. — Такие речи допустимы в двух случаях: если провожают на пенсию или на тот свет. А мне еще вроде рановато.

— Ну и придира! Я же оговорился.

— Все равно.

— Ладно, буду конкретней. Хотя я преднамеренно зашел издалека. Потому что уже через год было видно: по всем статьям ты сильнее меня и должность начальника КБ, которую занимал ваш покорный слуга, куда больше подходит тебе. Ибо должность — это как плуг: представление о пахоте имеет каждый, но встать к нему должен лишь пахарь. Только тогда толк будет.

Седоватый слушал, не перебивая. В общих чертах он знал эту историю. Начальник КБ Холмогоров подал заявление с просьбой перевести его на рядовую работу якобы по состоянию здоровья. Руководство завода восприняло заявление как чудачество. Никто ничего подобного еще не писал. Холмогорову отказали. Но он настаивал, добивался. Для пущей убедительности даже запасся справкой об острой сердечной недостаточности. В конце концов, руководство уступило. А когда встал вопрос о замене, он назвал только одну фамилию — Анатолия Александровича Федорова. Его, значит, фамилию. С тех пор они поменялись ролями.

Не знал Федоров лишь того, что медсправка и сама болезнь Холмогорова — сплошная липа. И все-таки поступок его считал благородным, редкостным, несколько раз пытался затащить Холмогорова домой, выказать ему свою признательность, но тот вечно ссылался на занятость, избегал неофициальных объяснений. Годы накладывались на годы, заявление Холмогорова постепенно отошло, подзабылось, и Федоров относился к нему с такой же требовательностью, жесткой и неумолимой, как и ко всем своим подчиненным. Правда, тот и не нуждался в снисходительности, работу выполнял оперативно и безукоризненно. А вот теперь сам пришел к Федорову. И, конечно, не для того, чтобы болтать о пустяках или заняться воспоминаниями.

— Ты прости, Анатолий, ввалился без приглашения время отнимаю. Во не просто это, ох, не просто!

Федоров улыбнулся.

— Не просто? Ястреб, наверное, тоже так думает, когда ходит кругами над цыпленком.

— Сравнения у тебя, — покачал головой Холмогоров. — А ведь я серьезно.

— А мне уж и пошутить нельзя! Как-никак с завтрашнего дня в отпуске, — Федоров зажмурился, словно предвкушая блаженство отпущенных ему на вольную жизнь тридцати дней. — Впрочем, я весь внимание. Только сначала давайте-ка выпьем. Для вас соблюсти ритуал — это разлить коньяк, а до остального руки не доходят.

— При полных рюмках оно как-то спокойнее.

— Ничего, первую выпивают, чтобы налили вторую.

— Уговорил. Ну, счастливого пути!

— Спасибо.

Они выпили, и Федоров тут же налил по второй.

— Так что же получается с нашим аккумулятором? — спросил, наконец, Холмогоров, посасывая тонкую дольку лимона.

— Ерунда получается. Еще десятки раз пересчитывать придется.

— Зачем?

— Как зачем? Чтобы какая-нибудь шальная запятая, малейшая ошибка не стала роковой. Похоронить всегда легко, а вот воскресить…

— Нынче проекты, как и люди, к обеспеченной старости тяготеют. Уж до того оберегаются, до того вылизываются, что тошно становится. Словно сами по себе и для себя. А какой прок от устаревших проектов? Положить под стекло и любоваться?

— Не пойму, за что вы ратуете? Хотите ляпать расчеты и чертежи сложных конструкций, как блины? Размазал по сковороде — и готово? Но ведь у нас, простите, не общепит.

— Да ну! — лицо Холмогорова выразило удивление: косматые брови уползли вверх, челюсть отвисла, обнажив крупные влажные зубы. — Премного благодарен. Просветил. А то за тридцать лет службы никто не удосужился втолковать мне, чем я занимаюсь.

Федорова забавляла эта банальная пикировка. Он расстегнул верхнюю пуговицу рубашки, расслабил узел галстука. Оба сидели в мягких креслах. Тут же, на спинках, висели пиджаки. Чувствовалось: сюда они попали сразу после работы. В комнате было прохладно и сумрачно. Потянувшись к выключателю, Федоров спросил для порядка:

— Свет не помешает?

— Обойдемся. Потратился на коньяк, так хоть на электричестве сэкономь.

— Не обеднею.

— Вот-вот! Типичные купеческие рассуждения. Богат настолько, что могу себе позволить и то, и другое, и третье. Пожалуйста, закуплю все билеты в театр, усядусь посередине один и пусть играют, пока мне не надоест.

— Любите вы из мухи слона делать.

— А по-твоему что, бесхозяйственность, расточительство так тебе, Муха-Цокотуха? Вот смотри. Идеями мы богаты? Богаты. И какими идеями! Изобретательство у нас на таком уровне — никому не достать. А дальше? Как мы реализуем эти замечательные идеи? Зачастую плохо, с большим опозданием. Потому что, дескать, подобная роскошь нам по карману. Изобретать мы головасты, а для внедрения нужны и ноги, и глотка, и расторопность, и смелость. Во сколько! Тут-то и раздается душераздирающий скрип тормозов под маркой борьбы за безопасность движения. К сожалению, медлительность у нас ненаказуема, зато едва превысил скорость — стоп, плати штраф!

Федоров сильно провел ладонью по волосам, сверху вниз, будто стараясь сосредоточиться. С каким пылом, с какой страстью, думалось ему, мы ставим крупные проблемы в кругу друзей-товарищей, там, где они не решаются. От чего в нас это, от государственной заинтересованности или от бессилия? Или затрачиваемая в узких спорах энергия постепенно накапливается, а затем прорывается наружу, где-то срабатывает…

— Знаешь, как случилось сначала с открытием лазера? — продолжал, накаляясь, Холмогоров. — Эксперты посмеялись над этим «гиперболоидом инженера Гарина», но для перестраховки послали все-таки на заключение специалистам. Те не просто посмеялись — разбили идею в пух и прах. И лишь спустя многие годы явление газовой генерации было признано открытием. А кибернетика?..

— Помню аналогичный случай: десять лет по высоким инстанциям блуждала заявка инженера Денисюка на одно из фундаментальнейших открытий наших дней — явление голографии. Сколько раз отказывали ему!

— По статистике почти сорок процентов авторских свидетельств выдаются при повторном рассмотрении. Когда автор настойчиво обивает пороги, спорит, доказывает. Причем, это только в тех самых высоких инстанциях. А до них? Я замечал: некоторые талантливые люди творят не в полную силу лишь потому, что разуверились в нужности своей работы. Заявку на изобретение подал — надо доказывать, что это ново. Получил авторское свидетельство — надо найти производство, которое заинтересуется изобретением. Внедрил, наконец, — надо выбивать авторское вознаграждение, хотя оно полагается по закону.

Федоров развеселился.

— Вы на меня напираете так, — сказал он, — словно я, по крайней мере, председатель Госкомитета по делам изобретений и открытий! А ведь я ваш коллега. Впрочем… Вот вы говорите: эксперт ошибся — государство пострадало. А когда ошибается изобретатель, государство не страдает?

— И это называется коллега…

— Итак, — Федоров наклонился вперед, положил руки на стол, — прелюдия, насколько я понимаю, закончена?

— Торопишь? Это хорошо. Хотя, как хозяин дома, мог бы обойтись без замечаний, поделикатней.

Федоров смолчал, только вздохнул выразительно: давай, мол, давай, я вытерплю.

— Не сердись на старика, — мягким, даже каким-то ласковым тоном заговорил Холмогоров. — Но речь-то уже идет по существу. Разработанная нашим бюро модель электрозарядного аккумулятора неожиданно и прочно застряла на нулевой отметке. В твоем бронированном сейфе. Эксперты экспертами, но чтобы начальник КБ, чья идея облечена в чертежи и расчеты, сам стал сдерживающей силой… Нет, подобных прецедентов, кажется, не сыщешь.

— Я же вам объяснял!

— Потому мне и пришлось навязываться тебе в гости, что такие объяснения, как погремушка для новорожденного: отвлекает, но не успокаивает. Электроаккумуляторы ждут во всем мире. Из-за выхлопных газов смог одолеет скоро всю планету. А мы резину тянем.

В передней раздался звонок.

— Жена, — определил Федоров. — Любит, чтоб передней распахивали двери, хотя у самой ключ есть.

Он помог жене отнести авоську с двумя бутылками кефира и булкой хлеба, привычно выслушал жалобу на то, что она очень устает, мотаясь после работы по магазинам и таская тяжеленные сумки. Когда он повернулся, собираясь идти в свою комнату, она догадалась:

— У тебя гости?

— Холмогоров.

— Удалось-таки затащить?

— Сам пришел.

— Удивительно!

— Ничего удивительного, — возразил он. — Дела.

— Но ты же в отпуске!

— Ну и что? — Он почувствовал, как закипает раздражение. — Разве не ясно: де-ла!

— Ужин готовить?

— А ты как считаешь?

Холмогоров сидел в прежней позе, закинув ногу на ногу и крепко обхватив пальцами подлокотники кресла. Как на приеме у стоматолога или в самолете в момент взлета, подумал Федоров.

— Товарищи давно просили меня переговорить с тобой, — медленно произнес Холмогоров. — Но я все надеялся, что ты начнешь действовать. И вот донадеялся! Ты спокойно уходишь в отпуск.

Федоров не знал, как поступить. Раскрывать ли полностью карты. Особых оснований таиться у него не было. Хотя…

— Нерешительность на тебя так непохожа! — продолжал Холмогоров. — Прежде ты горячился, не давал чернилам просохнуть, готов был пойти на риск ради того, чтобы наша идея поскорее шагнула к делу, свеженькой, юной, а не переутомленной доходягой. Нынче что-то в тебе переломилось. Работать стало трудно. Когда новшество, повторяю, консервирует человек, призванный в какой-то степени своей должностью к этому, с ним можно спорить, драться, но и уважать одновременно. Когда же в этой должности выступает начальник твоего КБ…

— Ого! — воскликнул Федоров: с напускной веселостью. — От технических аспектов перешли к нравственным. Любопытно.

Холмогоров не обратил внимания на ею иронию.

— В общем, положение, Анатолий Александрович, складывается таким образом. Или ты начнешь двигать модель аккумулятора в присущем тебе атакующем стиле, или… Вместе нам стало трудно работать.

— Кому это — нам?

— Я же говорю не только от своего имени.

Над электроаккумулятором для автомобилей его КБ работало несколько лет. Разумеется, помимо всех прочих срочных и неотложных заказов. До некоторых пор главный интересовался, как идут у него дела, старался вникнуть вовсе детали разработки модели. Но потом вдруг охладел к ней, слушал Федорова вполуха, а когда он доложил о готовности, главный пожал плечами и посоветовал: «Не спеши. Разница между существующей моделью и вашей невелика, вряд ли кто-нибудь из хозяйственников на нее клюнет, так хоть доведите до ума, чтобы обошлось без придирок». Федоров пытался было возражать: разовая электрозарядность аккумулятора повышена почти вдвое, уменьшен его вес и габариты — если это и не решение проблемы, то, во всяком случае, резкий рывок к цели. «Рывок! — усмехнулся главный, — От скромности твое КБ не зачахнет. Так себе, рывочек. А вы, небось, собрались бить во все колокола?». Федоров кивнул. «Потерпите. Придет время, я сам напомню».

Еще сравнительно недавно все это могло лишь слегка насторожить Федорова, заставить действовать более расчетливо. Теперь же остановило.

— Главный считает, что для запуска модели по инстанциям момент еще не созрел, — объяснял он Холмогорову. — Не лезть же мне напролом.

— Как и почему считает главный, нам известно.

Федоров присвистнул.

— Вот это информированность! Известно даже — почему?

— Представь себе.

— Из каких источников?

— Вполне достоверных.

— Понимаю, понимаю. Секрет, значит. Опасная осведомленность! Нельзя знать больше, чем положено.

— Можно. Если от этого дело выиграет.

— И все-таки любопытно: вы перестали меня ценить, подставляя мою голову под удар, или ситуация, на наш взгляд, совсем пустяковая?

— Не то и не другое, — Холмогоров хмыкнул, прищурился. — Слушай, с каких это пор ты начал переживать за свою голову?

— С тех самых, как вы усиленно подталкиваете меня.

— А может, наоборот: мы подталкиваем, видя твою излишнюю осторожность?

Вошла жена Федорова, принаряженная в лиловое платье до пят, старательно улыбаясь большим некрасивым ртом. Они обменялись с Холмогоровым любезностями. На столике, отодвинув бутылку коньяка и рюмки, утвердился поднос, заставленный тарелочками с какими-то неаппетитными ломтиками сыра, колбасы и хлеба. Жена присела на край дивана, полагая, что ничуть не помешает разговору. Возникшее молчание истолковала по-своему.

— Наговорились, устали? Сейчас Толику не до работы, просвежиться надо.

— Кстати, куда собираешься ехать? — повернулся к нему Холмогоров.

Он откликнулся не сразу и нехотя:

— В Одессе у Лены объявились родственники. Наверное, туда и махнем. Животами по пляжу елозить.

— Еще и недоволен, — возмутилась жена. — Бога благодарить должен, что все так удачно складывается. На днях мне дадут отпуск, и мы сразу же отправимся к морю. — Лицо ее, еще мгновенье, назад пылавшее праведным гневом, успокоилось, приобрело мечтательное выражение: глаза полуприкрылись, а руки расслабленно скользнули вниз, туда, где угадывались под платьем колени. — Какая благодать: легкие зеленоватые волны с хлопьями белой пены по бокам и бархатистое солнце. Мечта года!

Федоров думал о том, что гневайся она почаще не из-за кухонных мелочей и радуйся не по поводу всяких покупок, а из-за чего-то повыше, он, пожалуй, продолжал бы ее любить. И еще он думал о том, что пора бы ее выпроводить хотя бы на несколько минут.

— Леночка, приготовь, пожалуйста, нам кофе.

Когда она вышла, Федоров сказал:

— Надо закруглять эту альтернативную историю. Мне, откровенно говоря, не хочется менять группу.

— А нам руководителя.

— Зачем тогда игра в прятки? Детектива из вас все равно не получится. Так почему же главный сдерживает нашу модель?

— Разве это столь важно? Если мы убеждены в своей правоте и своих силах, чего нам бояться?

Холмогоров знал, что сын главного работает начальником КБ такого же профиля в соседнем городе и главный «подкармливает» его их идеями. Нужно ли рассказывать Федорову? Это повод для конфликта между ними, но не для отстаивания своих принципов. Впрочем, если будет настаивать…

Но Федоров не настаивал.

— Хорошо, когда вернусь из отпуска, решу.

— Без оттяжек?

— Я же сказал!

— Не психуй. Лучше включи свет.

При ярком свете Холмогоров рассматривал комнату так внимательно, будто только что попал в нее. Книжный стеллаж во всю стену. Откидывающийся чертежный столик. Крупные фотографии, где нет места ничему, кроме манящих снежных вершин да вздыбленных, рассеченных трещинами, ледников. В углу, между стеллажом и боковой стеной, как-то естественно получалась ниша, к там расположились — рюкзак, альпинистская веревка и ледоруб, а чуть выше, на полочке, стояла вазочка с эдельвейсами, вокруг которой громоздились причудливой формы минералы.

— Мне говорили о твоей страсти, — Холмогоров кивнул в сторону ниши.

— Было дело.

— А теперь что, не ходишь?

Федоров покачал головой.

— Жаль.

— Чего жаль-то?

— Остывающих страстей.

— Все проходит, дорогой Виктор Михайлович, все. Старая, как мир, истина: страсти остывают, когда возможности к обновлению исчерпаны. На Памир и Гималаи я не потяну, а здесь, на Тянь-Шане, все уже хожено-перехожено. Да и годы не те. Хочется порой загрузиться рюкзаком и уйти наверх, но…

— Выдумываешь ты, Анатолий. Годы у тебя самые подходящие. Рано об этом заговорил. Впрочем, старость любит уступчивых. Тут же готова оседлать. Что касается хожено-перехожено… Понимаешь, надо бы постоянно, подтверждать свою способность к восхождению. Иначе, — он собирался еще что-то сказать, но, видимо, побоялся откровенной сентенции и только махнул рукой.

Федоров нахмурился и ничего не ответил. Молча, наблюдал: как жена, располневшая раньше времени, разливала крепкий кофе, как страдающий сердечной недостаточностью Холмогоров выпил чашечку и попросил вторую, предложив при этом тост «за неуступчивость». Молча, проводил его и вернулся в свою комнату.

На душе было тоскливо и тягостно. Ни желаний, ни мыслей — как дом с отрезанными коммуникациями. Он бросал взгляд то на дверь, то на телефон, словно чего-то ожидая. Разговор с Холмогоровым пробудил в памяти не столь уж далекое время, когда в предотпускные дни велась яростная подготовка к горным походам. Все надо было рассчитать, достать, уложить. Вместе с товарищами он мотался по магазинам, турбазам, закупая недостающее снаряжение, продукты. Потом собирались у него. Всегда его квартира была центром сборов. Трещал телефон, двери не закрывались, комната напоминала склад во время ревизии. Сколько раз прямо отсюда они отправлялись в путь.

С чего это началось? Когда их группа, славившаяся своей сплоченностью даже среди бывалых альпинистов, стала вдруг распадаться? Сначала, кажется, переехал в другой город Вовка Ефимов. Потом у Альки Попова возникла рабская привязанность к приобретенному автомобилю, и он как-то сам собой отошел в сторону. Потом ему, Федорову, предложили льготную путевку на Золотые пески. Потом еще что-то, еще что-то. Случайно встречаясь, они с удовольствием вспоминали о походах, но не прилагали усилий, чтобы все это возродить сызнова.

То, что в жизни бывают потери, думал Федоров, вполне естественно. Неестественно, что мы смиряемся с ними. Или наша смиряемость, как и уступчивость — плата за благополучие на работе и дома? А может, так и должно быть: чтобы иметь широкие возможности для исполнения желаний, надо сузить круг самих желаний? Не потому ли, наблюдая, как мелеют, затухают наши порывы, страсти, мы даже радуемся втайне: ах, спокойней будет!

Ему вдруг вспомнился рассказ Джека Лондона, в котором бывший золотоискатель, лихой старик, в конце жизни снова захотел попытать счастья и отправился вслед за молодыми на далекую Аляску. В путешествии его подстерегали немыслимые трудности, морозы, голод, но он все одолел и вернулся с победой. Джек Лондон знал своего читателя и, чтобы окончательно убедить его в правильности поступка героя рассказа, подвел ясный итог: полмиллиона долларов привез с собой непобедимый старик. Но Федорову почему-то подумалось, что для старика дело было вовсе не в деньгах, во всяком случае, не только в деньгах. Дело было в победе молодости, которая живет в каждом из нас до конца дней, то отступая в тень, то снова занимая место у руля наших поступков.

Федоров поднялся из кресла, заходил взад-вперед по комнате. Чертов Холмогоров! Взбудоражил, позапутал все перед отпуском. Выбирать! Вот деятели! Ну, допустим, пахло бы сенсацией. Разве не пробивал бы он модель денно и нощно? Пробивал. А так… Впрочем, охладил себя Федоров, у сенсационных открытий и препятствия посложнее.

Выбирать! Что они, сговорились? Лена недавно закатила сцену: или ты, наконец, будешь мне помогать по хозяйству, или давай расстанемся. Дожил! Заяви она так лет пять назад, он только бы посмеялся над ней. А тут, как миленький, поплелся на кухню. Причем, она даже и не обрадовалась. Сделала вид, будто ничего не произошло, будто так и положено.

Федоров остановился возле того угла, где находилось его альпинистское снаряжение. Снял с гвоздя ледоруб, повертел в руках, повесил на место. Наклонился к рюкзаку, щелчками посбивал пыль с выглядывавшего оттуда спальника. Потом медленно, словно колеблясь, направился к телефону.

— Привет, старина! Надеюсь, ты жив, здоров, как всегда в форме и строишь планы насчет отпуска, — заговорил он бодро и напористо. — Кто звонит? Вот-те на! С каких это пор ты перестал узнавать меня? Ну ладно, прощаю. Слушай, когда у тебя отпуск? Через три дня? Подходит, я тебя подожду. Как зачем? Рванем в горы. Да успеешь ты побывать у своих родственников, будь они все трижды… счастливы. Нам десятка дней хватит. Через Аксай идем до Короны, в ней, помнится, чуть больше пяти тысяч метров, возьмем ее, родимую, а затем по гребешкам на Теплые ключи. Устраивает? Чего молчишь? Пошаливает сердце? Это у тебя-то? Ха-ха! Брось разыгрывать. Твое сердце хоть вместо наковальни ставь — выдержит… Нет, ты серьезно? Ну если приступ… На кой черт тебе сдалась эта сидячая работа! С ней и до инфаркта допляшешься. Плюнь, иди в егеря или почтальоны. Оклады сейчас везде приличные, зато воздух, движение. Что я сам? И мне не миновать. Парадокс века: знаем, как сохранить здоровье, а делаем наоборот. Жорка тебе не звонил? Что, день назад ушел в этом же направлении? Вот жалость-то! Как же мы не связались раньше… Да, топать вверх он мастак. Спасибо, дружище! Будь здоров!

Не кладя трубку, Федоров щелкнул пальцами по рычажкам аппарата, дождался длинного гудка и снова набрал номер. По ту сторону долго не подходили к телефону, он почему-то волновался, постукивал мягким носком тапочка по паркету; наконец услышал знакомый, с легкой хрипотцой голос, заулыбался широко и ясно, будто давний дружок Витя Скворцов мог увидеть его осчастливленную физиономию.

— Алло! Выезжаем послезавтра, — орал Федоров в таком темпе, чтобы тот не успел возразить. — Готовь рюкзак и все прочее. Чего не найдешь — приезжай ко мне. Вместе сообразим. В общих чертах маршрут намечен. Подробности при встрече. Жду утром.

Но едва, облегченно вздохнув, он уселся в кресло, как затрещал телефон. На сей раз говорил Скворцов, а Федоров только хватал ртом воздух, безуспешно пытаясь вставить хоть слово. Лицо его хмурилось, когда, поймав все-таки паузу, он заговорил:

— Витя, я все понял. Причины у тебя веские, не подкопаешься. Хотя всегда приходится чем-то жертвовать ради главного. Не горюй. Мне самому очень досадно, что у тебя такая история приключилась. Но выбирать: идти в горы или зализывать семейные раны ты должен сам. Всем этим я сыт по горло. Действуй, Витек. Понадоблюсь, звони.

Круг замыкался. Правда, иного исхода он, пожалуй, и не ожидал. Случайность хорошая штука, но на то она и случайность, чтобы являться к нам тогда, когда не берешь ее в расчет.

Федоров достал гитару, пробежал пальцами по струнам, склонив низко голову и прислушиваясь к звукам. В памяти, лишь отдельной фразой, мотивом, настроением, всплывали многие песни, связанные с горами. Но та, что была нужна именно сейчас, долго не находилась. Федоров с терпеливою верой ждал ее, как ждут друга, который может задержаться по каким-то срочным делам, но вовсе не прийти не может. И он дождался. А дождавшись, запел тихим, все более твердеющим голосом:

Корона, Корона, Корона, Пути к тебе не заказаны, Под вечным смежным покровом Мой ближний и дальний азимут. А метелью дней мне душу жжет, Сложены года, как эшафот. Белая веревка на стене, Как ручей, молчащий по весне. Гляжу на тебя, о Корона, Глаза туманом полощутся, Мне только бы с места тронуть, А там доберусь хоть ощупью. Порою бываем мы грубы, Мечты даны, чтоб сбываться, Ступени рубить ледорубом, Чтоб выше взойти и сорваться. Не думай, Корона, про робость, Как будто твое веление, Твои предпочту я пропасти Дряхлению на коленях. Но метелью дней все замело, Стынет птица — ранена в крыло. Говорят, любовь всегда слепа, Среди скал ушла моя тропа, Без меня ушла моя тропа.

Почувствовав на себе взгляд. Федоров оглянулся. Лена стояла у порога, прижавшись спиной к двери, и смотрела на него с грустью и недоумением. Она давно уже не смотрела на него так. Чаще всего лицо ее выражало то самое благожелательное спокойствие, от которого полшага до безразличия.

— Что с тобой? — помолчав, спросила она. — Ты сегодня какой-то странный. Даже поешь… С чего бы это, а?

— На моем месте любой бы запел или запил, — ответил он.

— Неприятности?

— Кругом.

— Если на работе, то, причем тут горы? К ним, по-моему, тебя уж давно не тянет.

— По-твоему… А вот Холмогоров поставил ультиматум: или я немедленно отправлюсь в горы, чтобы подтвердить якобы свою способность к восхождению, или в нашем КБ наступит полнейший развал.

— Но мы же едем на море!

— Море подождет.

— Тогда я поеду одна! — В ее голосе он уловил скорее вызов, нежели укор. И обрадовался:

— Конечно, поезжай. Отпуск большой, может, я тоже успею.

— Но ведь тебе в горы идти не с кем. Я-то знаю. Не с кем! Прежних друзей порастерял, а новые… Для застолья они еще сгодятся, но для гор — нет, жидковаты.

Ее горячность удивила Федорова. И обидела. Мы сами стараемся не задумываться над тем, как разрушаются наши некогда прочные связи с людьми, почему мы теряем своих старых друзей, с которыми, казалось, ничто не в состоянии нас разлучить. Если же нам напоминают об этом, мы восстаем всей душой — но не против потерь, ибо они очевидны, а против того, кто заявил о них прямо, без обиняков.

— Слушай, — сказал Федоров раздраженно, — оставь меня в покое. Со своими друзьями я и без тебя разберусь. Вечно ты стараешься чем-нибудь мне досадить.

— Глупый, я ведь жалеючи. Хоть намного проще, когда ты такой обкатанный, как морская галька. Можно на кухню послать, можно в магазин.

— Что тебе от меня надо? — вскипел он. — И так все разваливается.

Лена невозмутимо повела плечом:

— Я просто констатирую. Сначала в горы идти не с кем, потом…

— Перестань! — Когда чувства накалены, решение приходит быстрее. — Завтра я ухожу. — И неожиданно для самого себя добавил: — Все заранее договорено, Жорка меня ждет у самой Короны. Надо собираться. Давай-ка займись делом.

На секунду он даже опешил, приняв это решение. Но ощущение сдавленности, какой-то неясной внутренней тесноты исчезло, будто выдуло ветром скопившийся в ущелье туман. И Федоров глянул на жену с веселой усмешкой. И превосходством. И заспешил к рюкзаку. Ничего, думал он, перебирая альпинистское снаряжение, как-нибудь догоню Жорку, не может он уйти слишком далеко, только поднажать придется, сто потов сгоню, а догоню.

Лена продолжала стоять у двери, щеки ее закраснелись, а по губам блуждала не то смущенная, не то блаженная улыбка, словно ее уличили в давней ошибке и она рада, что уличили.

 

ОТЕЦ ПОРЯДКА

— Хочешь, я тебе, Федор Кузьмич, одну историю расскажу? Да не торопись, успеешь, никуда твои дела не сбегут.

Так вот, летим мы, значит, строго по курсу. Земля далеко, на небе штиль полнейший, до посадки часа три. Наш экипаж в кабине минеральную водичку попивает, словечками разными перебрасывается. Ну, момент выпал такой — благодать и покой. Вдруг дверь кабины приоткрывается, и на пороге вырастает бородатое чудище. Мы уставились на него, онемели. Здоровенный цыган, медведь, да и только. Правда, староват, в бороде и кудрях седины полно. Посмотрел на нас глазищами своими внимательно-внимательно, посоображал что-то, а потом спрашивает: «Какую зарплату, сынки, получаете?» Мы, конечно, развеселились: нежданный пришелец, да еще с таким вопросом. Отвечаем ему и смеемся, понятно. А он затылок пятерней почесал и говорит: «Много лет на свете я, сынки, прожил, чего только не видывал, но такой, истинно цыганской, как у вас, работы никогда не встречал». Повернулся и вышел. Вот потеха-то, а?

Митин смеялся по-мальчишески звонко, заразительно, раскачиваясь маленьким, сухощавым телом, и вместе с тем посматривал на собеседника: подействовал ли на него рассказ?

Но лицо старшего бортмеханика Полещука оставалось непроницаемым. Помедлив, он произнес:

— Во-первых, посторонние лица в кабину не допускаются, а, во-вторых, чтобы в воздухе отдыхать, надо на земле хорошенько поработать, товарищ Митин. Хотя бы на земле, ясно?

Высокий, подтянутый, с прямым, крупным носом и широко расставленными голубыми глазами, которые, казалось, изучающе, пристально вглядываются в окружающий мир с твердым намерением упорядочить, отладить существующие взаимосвязи между явлениями, людьми и предметами, весь словно бы устремленный к этому — быстрым шагом, резким отмахом руки, наклоном корпуса вперед, — таков Федор Кузьмич Полещук, ставший на аэродроме столь же привычной фигурой, как и крылатые машины, которые он благословлял в путь.

Митин работал с ним в одном авиаподразделении лет пять и знал, что если Полещук за что-нибудь уцепится, то спорить, доказывать бесполезно. Любым логическим построениям, доводам он противопоставлял неизменную, вызывающую тоску, как свежемороженый хек на витрине, формулу: по инструкции не положено. И тут хоть кляни его, на чем свет стоит, хоть расскажи ему десяток презабавнейших историй, хоть на колени пади — Полещук останется непреклонен.

Но груз был срочный, надо было лететь, и Митин терпеливо выслушивал ясные и четкие наставления старшего бортмеханика, надеясь сразить или, по крайней мере, поколебать его решение тогда, когда он иссякнет. Митин подставил под голубые глаза собеседника свою пухлую щеку и задумался над тем, что разбирайся сам он, Митин, столь же глубоко и надежно в устройстве самолетов, как Полещук, то давным-давно достиг бы солидного положения. Уточнять, какого именно положения, не хотелось, но что на две-три ступеньки выше Полещука — разумелось само собой. Гибкость, умение ладить, идти на компромиссы — вот чего напрочь лишен Полещук и без чего далеко не уедешь. Людям свойственны слабости, упущения, поощрять их, конечно, глупо, однако вовсе не учитывать этого — значит, впадать в другую крайность, чреватую всевозможными трениями, конфликтами.

Правую щеку обдавало теплым ветром, а левую сверлил, чуть ли не до коренных зубов, разгневанный взгляд Полещука, который мгновенно прерывал свой монолог, едва замечал, что его слушают вполуха. Запоздало уловив надвигающуюся грозу, Митин тут же выставил, как громоотвод, смущенную улыбку и слова:

— Извини, Федор Кузьмич, просто я вспомнил, как во время стажировки в Новосибирске, когда нас впервые натаскивали на ТУ-154, ты настолько быстро все ухватил, что зубры-инструкторы выглядели перед тобой, как котята.

— Если взялся за дело, — холодно произнес старший бортмеханик, смотря поверх головы Митина, — то нужно знать и делать его безукоризненно. У тебя, Митин, это не всегда получается. Я уже подробно, даже, пожалуй, слишком подробно, объяснил, из-за чего задерживается сегодняшний вылет.

Полещук повернулся, чтобы идти к следующему самолету, но Митин, маленький, юркий, успел забежать вперед и встать на пути.

— Ничего не выйдет, Федор Кузьмин. На сей раз, сам Еремин приказал вылетать без малейшей заминки.

— А ему известно, что прибор ерундит?

— Ну, что вы на самом деле! — удивился Митин. — Разве можно из-за таких пустяков беспокоить начальство?

— А ты доложи.

Минут через двадцать Полещука вызвал командир авиаподразделения.

— Почему не даешь разрешения на вылет? — Еремин говорил отрывисто, сглатывая окончания слов, а сведенные на переносице кустистые брови выражали явное неудовольствие.

Полещук привык стоять перед начальством навытяжку. Пускай гражданская служба не требует этого, но ему, более всего на свете почитавшему целесообразное и точное действо, нравились многие черты воинской жизни, и он как-то легко, без натуги использовал их в своей повседневности.

— Полагаю, что причина вам сообщена, — Полещук кивнул в сторону Митина, который сидел, закинув ногу на ногу, и наслаждался перепуганным, как ему казалось, видом старшего бортмеханика, предвкушая его скорый крах.

— Сообщено, — хмыкнул Еремин. — Ну и что?

— А то, что с этим дефектом нельзя выпускать самолет на линию.

— Но двигатель-то работает? — с наигранным спокойствием продолжал выспрашивать Еремин.

— А как же! Нормально работает.

— Только не фиксируется прибором?

— Так точно.

— По-твоему, из-за этого не дотянет до места?

— Дотянет, без сомнения дотянет, — сказал Полещук.

Еремин несколько секунд повращал большой бритой головой, потом вдруг заорал:

— Так какого черта мутишь нам мозги? Немедленно отправляй самолет!

Обычно белое, тугое лицо Полещука заалело, словно высвеченное изнутри фонариком. Но голос ровен и тих.

— Не могу.

Бросив быстрый взгляд на дверь: плотно ли прикрыта, Еремин разразился длинной и сложной, как дифференциальное уравнение, «воспитательной» тирадой. Речь у него сразу наладилась, окончания уже не сматывались, слова выскакивали круглые и обкатанные, как бильярдные шары. Митин заворожено уставился в рот начальству, точно фотографировал его слова на память. По-прежнему выпрямленным и отстраненным оставался Полещук.

— Еще вопросы есть? — разрядившись, таким образом, осведомился Еремин.

— Нет.

— Выполняй.

— Не могу.

— Откуда ты к нам свалился? — снова взорвался Еремин. — Неужели не понимаешь: срочный груз!

— Вот-вот! — Полещук раздвинул в улыбке губы, улыбка получилась какой-то снисходительной. — Отстаивая беспорядок, мы теряем больше времени, чем понадобилось бы для наведения порядка.

— Эх! — Еремин хлопнул ладонью по столу, пыл его иссяк. Отдавать приказ в нарушение инструкции — кому охота? Другое дело — добровольно бы. Ох, утюг шершавый этот Полещук, попробуй, сдвинь его. — Лады, — подытожил Еремин, — исправляйте прибор. Да чтоб живо и без разговоров, а не то…

Митин плелся сзади. Наверное, ему было стыдно. Но он хорохорился.

— Я же говорил — с начальством лучше не связываться. Разрешил бы — и никаких выволочек, нагоняев…

— Бесполезный ты человек, — не сбавляя шаг, старший бортмеханик скосился на него через плечо, — И дурак.

— Но, но! — взвился Митин, — Полегче!

— А не бойся, я тебя не выдам.

Митин остановился, переваривая. Что-то не склеивалось. Догнал Полещука.

— Что не выдашь-то?

— Да что ты дурак.

От аэродрома Полещук жил далековато: остановок пять на троллейбусе. Толкотня, нервный суетливый галдеж его угнетали, он ощущал полную беспомощность в этом нетерпеливом водовороте человеческих тел, и потому предпочитал ходить пешком, независимо вскинув голову и вышагивая длинно, размеренно, неутомимо.

Еще много лет тому назад кто-то сказал про него: «Отец порядка» (ему тогда едва за тридцать перевалило). Так и закрепилось. Работал он бортмехаником; по подготовке к полету машина его всегда считалась образцовой. Чуть случись, где накладка, начальство сразу: «Нет на тебя Полещука, у него так дело отлажено, что комар носа не подточит».

Потом освободилось место старшего бортмеханика, и Федора Кузьмича как-то естественно передвинули туда: пусть, мол, наводит порядок во всем авиаподразделении. Должность изменилась, но по-прежнему он слышал: «Вон отец порядка идет», «Отец порядка пристанет — не отвертишься», «Если отец порядка посмотрел — гарантия». Произносили по-разному: одни уважительно, другие иронически, в зависимости от того, какие с ним складывались отношения.

В технике Федор Кузьмич был силен, любую неисправность чуял за версту. Но почему-то редко к нему шли за советом, с просьбой помочь. И стал он чувствовать себя как-то безрадостно, в душе зародилась и не гасла тоска. Все эти стычки, вроде сегодняшней, хоть и одерживал в них он верх, тяготили его, в общем-то, уравновешенную миролюбивую натуру, вызывали болезненное состояние оторванности, обособленности, замкнутости — всего того, против чего восставало его существо; к чему он относился с каким-то суеверным страхом.

На перекрестке перед самым носом щелкнул красный свет. Федору Кузьмичу давно хотелось пить, но просто так, без всякого повода задержаться у киоска с газ-водой, стоять, медленно, со вкусом отхлебывая прохладную шипучую влагу, — нет, это было не по нему. Теперь повод появился. Он выпил стакан воды и поспел на зеленый свет.

Вспомнилось небольшое дружеское застолье, когда его перевели из бортмехаников в старшие. Собрался весь экипаж — посидеть да и высказать, что у каждого на душе. А на душе у каждого накопилось для Полещука много доброго, неизрасходованного в прежних разговорах, и вот «на дорожку» он выслушивал товарищей, уткнув голубые благодарные глаза в стол, и клялся про себя, что прибавит еще ясности и смелости в своем деле, что машины всего подразделения будут столь же безукоризненны, как и его бывшая машина. Тогда-то радист, тихий и застенчивый парень, обронил запавшую в память фразу: «Не требуй от всех того, на что сам способен. По необходимости — еще куда ни шло, а из принципа — на живую стену напрешься». Сказал и замолк, непонятно было, с какой это он стати. Никто и внимания не обратил. А Полещук запомнил. Хотя сам не знал, для чего. Просто так, из любопытства. Ведь когда нам хорошо, а ему действительно было хорошо, разве мы воспринимаем всерьез чье-то предостережение?

Полещук удивлялся людям. Вот жена, например. Когда они только познакомились, то она, бывая в его холостяцкой квартире, приходила в восторг: ах, как у тебя аккуратно, какой ты молодец! Но стоило ей стать хозяйкой, и восторги кончились. Вернее, она была довольна, что муж соблюдает порядок, но сама соблюдать его не могла. Сколько он ни бился, сколько ни убеждал, что это пара пустяков, что надо лишь некоторое время последить за собой, а потом все наладится, пойдет автоматически, ничего не получалось.

А на службе? Ну, взять опять же Митина. Как он нахваливал Полещука, когда тот был бортмехаником, словно в зятья набивался. «Федор Кузьмич, — говорил, — даже пылинку на винте не потерпит, смахнет». А нынче растерзать готов. А все почему: с него Полещук спрос повел.

Странный народ, думал Федор Кузьмич, знают, как лучше, но не делают. Была бы сложность, какая, а то ведь, в сущности, ерунда.

Жена у Полещука красивая, только худая очень. Как заметил один летный острослов, жизнь бескомпромиссна: есть гибкость, мягкости нет, есть мягкость, гибкости нет.

— Чем порадуешь, Машенька? — спросил он с порога. — Проголодался — аж ботинки спадывают.

Она заметалась по комнате, будто застигнутая врасплох, что-то переставляла, что-то убирала, как будто только с его приходом возникла в этом необходимость. Против обыкновения Федор Кузьмич не наговорил колкостей, хотя на душе кошки скребли, обнял жену, чмокнул в щеку и с довольным видом уселся ужинать. За вечер — небывалый случай! — он не сделал ей ни одного замечания. Только и слышно: «Машенька, посиди со мной», «Машенька, расскажи, как у тебя на работе», «Машенька, давай посмотрим передачу». Она сияла, сияла, потом не выдержала:

— С чего это ты такой обходительный? Уж, не на повышение ли пошел?

— А что, похоже?

— Похоже.

— Зря. И в голову не бери. Знаю я вас, женщин, увидели, что муж в настроении, и сразу подсчитываете, на сколько ему оклад прибавили.

— Да ну тебя! — замахала руками Маша.

Федор Кузьмич колебался, чувствовал себя на каком-то распутьи. Неужели, думал он, терпимость к недостаткам может выравнивать, украшать жизнь? А как же быть тогда с неукротимым движением, стремительным человеческим взлетом — искусственно замедлять его из-за тех, кто послабее? Ведь все крупное состоит из мелкого, как гранитная глыба из молекул, и если мы недорабатываем в простом, то наверняка ждем послабления и в сложном.

Лежа в постели и ощущая теплое дыхание жены, он представил, как обрадовались бы его коллеги, отступи он в своей неумолимой требовательности. Осмотрел, допустим, самолет Митина.

— Превосходно, когда летишь?

— Через три часа. Вот только, Федор Кузьмич, — Митин мнется, постукивает по асфальту каблуком лакированного ботинка, — давление масла прибор не показывает.

— Да на кой тебе показывать? Поступает масло?

— Поступает.

— Ну и долетишь.

Поворачивается Полещук к выходу, а Митин опять:

— Чуть не забыл, Федор Кузьмич, локатор что-то шалит.

— Карту погоды смотрел?

— Смотрел.

— То-то. Небо у тебя ясное, доберешься и без локатора. После подремонтируешь.

Митин жмет ему руку, а лицо у него преданное, будто крупную сумму взял взаймы. Или приглашает его Еремин. Усаживает рядом.

— Растешь, Федор Кузьмич, на глазах растешь. Понимание обстановки появилось. Ладить с людьми стал. Машины оно, брат, важно, порядок и все прочее тоже, но важней товарищескую атмосферу создать, чтоб друг друга с полуслова… В общем, получается у тебя. Ребята прямо не нахвалятся. Поглядим, может, куда-нибудь повыше двинем. Готовься, вот так.

— Рад стараться! — растроганно лепечет Полещук и мчится отправлять в рейс очередные машины.

А на следующий день старший бортмеханик Полещук пришел в авиаподразделение пораньше и, присев за краешек стола, крупно и размашисто, как ходил по земле, начал писать рапорт…

 

ПОРЫВ

Когда Михаил кланялся, брюки сзади так туго натягивались, что казалось, вот-вот треснут, а фалды фрака легко и непринужденно вздымались чуть пониже спины, образуя в этот момент тугое черное облачко. Брюки беспокоили Михаила, давно полагалось обзавестись другими, но он никак не решался взять деньги из скопленной небольшой суммы, которую предназначал для свадебного подарка своей любимой девушке Рите. Можно было бы пощадить брюки и, кланяясь с меньшим усердием, не подвергать их столь великому риску, Однако этот компромиссный вариант претил Михаилу: если люди пришли послушать твой концерт, да еще и аплодируют, они заслуживают самой глубокой признательности.

Его обвораживала публика, рассматривающая музыканта в бинокли или поблескивающая в упор очками. На каждый хлопок хотелось отвечать поклоном, улыбкой. А как он обожал цветы! Но цветов ему никто не подносил, и тогда Михаил стал сам покупать себе цветы, а гримерша тетя Даша за шоколадку для внучки любезно согласилась вручать их ему перед занавесом.

Вот и сейчас она встала с первого ряда, где размещалась вместе со своей близкой и дальней родней, привычно взобралась на сцену и засеменила тоненькими сухонькими ножками к Михаилу. Приняв букет бордовых гвоздик, он церемонно поцеловал ее холодную руку с тонкой, полупрозрачной, морщинистой кожей. Мелькнула мысль, что, быть может, эту руку никто, кроме него, и не целовал вообще, даже в ту пору, когда она была розовой, пухленькой, дышащей теплом, как оладышек прямо со сковородки.

Кто-то бодро зааплодировал, оценив галантность пианиста, зал поддержал, а ему, поощренному, растроганному, захотелось вдруг одарить людей чем-то светлым, праздничным, лучше всего, пожалуй, знаменитой Бетховенской сонатой — о всепобеждающей силе добра.

…Из чего рождаются наши порывы, что направляет, руководит ими? Как определить их черту взлета, взрывчатый, мгновенный или затяжной характер? Возникая внезапно, словно бы на самых оконечностях чувств, как звуки — на кончиках пальцев у пианиста, продолжая эти чувства, а подчас и противореча им, порывы несут, как на крыльях, стремительное вдохновенное действо. О, если б нам дано было знать, куда умчится их искристый след, что принесут с собой — радость иль беду?

Не продли Михаил концерт, его бы подвезла домой служебная машина. Но разве станут заботить такие пустяки, когда пред тобою рояль и ты способен извлекать страстные — то испепеляющие, то исцеляющие душу звуки. Пальцы взлетели, вспыхнули, будто свечи, над клавишами, и опустились, вдохнув в них весь пыл, все горение сердца.

Михаил был музыкант еще не выдающийся, не крупный и даже не очень известный. В прессе его называли растущим. Но не потому, что с каждым выходом на сцену росло число слушателей, а потому, что был он совсем молод и на простершемся пред ним пути мог успеть во многом разобраться, многое постичь, многое преодолеть. Сам же музыкант, испытывая упоение от насыщенных работой дней, редко задумывался о возможном профессиональном возвышении, предпочитал заниматься музыкой, а не собственной персоной.

На улице в темной ветреной ночи шел снег. Михаил любил снежные, пуржистые ночи, когда в невообразимо запутанном вихревом пространстве пробуждается напевность, чудятся голоса множества инструментов, угадываются плывущие с разных сторон мелодии. Запрокинув голову, он ловил снежинки ртом и жалел, что Рита на чьем-то дне рождения и ему не с кем разделить отпущенное природой блаженство.

Трудно у Михаила складывались отношения с девушками. Поначалу, правда, наглазевшись на рекламного Михаила Павлова — высокого, широкогрудого, со смоляными кудрями и беспечной улыбкой гуляки, она млели от восторга, всяческих предвкушений и сами искали с ним встречи. Потом открывались ошарашивающие несовпадения: Павлов оказывался приземистым, длинноруким, с какой-то дергающейся походкой и робкой, полувиноватой улыбкой скромняги, имел мало карманных денег и уклонялся, избегал развеселых компаний. Ну, это не Ван Клиберн и не Святослав Рихтер, разочарованно сетовали бывшие поклонницы, с ним каши не сваришь.

Риту он увидел впервые в доме одного общего знакомого. С тех пор они встречаются, не тираня друг друга желаниями, признавая взаимную свободу действий. Свобода эта обычно сводилась к тому, что Михаил занимался музыкой, а Рита коротала время а кругу своих друзей, оставляя для него тот или иной телефон, по которому ее можно было бы легко разыскать. Несколько раз Михаил собирался объясниться, предложить ей переехать в двухкомнатную квартиру, где он жил вместе с матерью-пенсионеркой, но все как-то откладывал, тянул, не находя то подходящих слов, то достойного момента, то приподнятости, устремленности чувств.

«Сегодня же приду домой, позвоню Рите и все скажу!» — твердо решил Михаил, охваченный возбуждающим зрелищем неистовой пляски снежинок на мостовой. Чтобы спрямить путь, свернул на узенькую улочку, зашагал широко и радостно в предчувствии желанных перемен. Скоро у него предстоят гастроли по городам Прибалтики, и Рита, тогда уже жена, возьмет отпуск и попутешествует вместе с ним.

Порывы ветра толкали в спину, забрасывали снежную кутерьму за воротник, в груди теснились пьянящие желания, что-то мальчишеское, разудалое, бесшабашное подхватило и повлекло его вперед. Разбежавшись, сильно отталкивался, скользил, потом снова разбегался. Сухой, подмороженный наст убыстрял движения, ботинки, как лыжи, несли его легкое, наполненное мечтами и звуками тело, и все вокруг, казалось, веселится и торжествует с ним заодно.

Вот Михаил бежит, отталкивается, катится, набирая скорость, по резко уходящей вниз дороге в плотную вихрящуюся тьму. Неожиданно нога за что-то цепляется, словно попадает в капкан, его пронизывает рвущая, слепящая боль, и он со всего маху валится на мостовую.

Очнувшись, Михаил попытался было подняться, но тут же вскрикнул и неуклюже шлепнулся животом в снег, мелко и часто вздрагивая, как побитый пес, от перенесенной мгновенье назад боли. Отдышался, начал маневрировать: потихоньку попятился, напряженно слушая ногу, стараясь высвободить ее из горловины вмерзшей поперек дороги трубы. Маневр удался, не сразу, но удался. Однако пока это мало что меняло.

Узенькая, бурлящая мраком улица змеилась меж высокими берегами домов. Кое-где светились недосягаемые, как звезды, окна. От дороги веяло леденящим холодом. Михаил обшарил карманы в поисках перчаток, но напрасно: они затерялись где-то при падении. Делать нечего, надо двигаться, надо поскорее добраться до своего родного перекрестка. Еще не так поздно, будут прохожие, наверняка помогут ему.

Михаил пополз, вдавливая в снег голые руки, наваливаясь на них грудью и волоча за собой деревенеющую ногу. Сзади послышались голоса. Мимо шли два парня. Из обрывочно донесшихся фраз Михаил с каким-то трепетным облегчением уловил, что возвращаются они после концерта.

— Братцы! — из простывшего горла с трудом выталкивался хрип. — Братцы, помогите! — он еще хотел добавить про поврежденную ногу, но один из парней с презрением бросил:

— Пьяный, что ли? Лучше не связываться.

— О боже, вот и попробуй сохранить в себе музыку! — возмутился второй, прибавляя шаг.

Его товарищ усмехнулся:

— Не напрасно говорят, что правда искусства всегда выше правды жизни.

Михаил был ошеломлен. Ему и в голову не могло прийти, что прохожие сочтут его за какого-нибудь забулдыгу и откажутся помочь. Ну, ладно, сочли! Но ведь не в том суть, каков ты есть, а в том, насколько тебе худо!

— Идиоты! Эстеты проклятые! — взорвался Михаил.

В нем клокотала, бушевала злость, и он даже на время перестал замечать, как наседает жгучий мороз, пробирает до жилочки, до косточки. А когда опомнился, то стал часто-часто дышать на пальцы, лихорадочно заматывать их снятым с шеи пуховым шарфом.

Обдав светом фар и вильнув в сторону, чтобы не задеть его, проехала машина. Михаил сделал попытку крикнуть, махнуть рукой, но безуспешно.

Снова и снова он полз сквозь ночное ненастье, проклинал все на свете и черпал в этой ярости силы.

Едва Михаил торкнулся в дверь, как она сама распахнулась, и к нему кинулась мать, рано поседевшая, но еще довольно крепкая, ладная; молча, без суеты и причитаний, подхватила сына подмышки и втащила в теплую комнату. Ее уверенные, точные движения, будто она тысячу раз раздевала, оттирала, массажировала подморозившихся людей, несли сладостную боль исцеления, успокаивали, расслабляли. У Михаила непроизвольно текли слезы из глаз и вскоре он, обезволенный, опустошенный, забылся долгим сном.

Целый месяц Михаил пролежал в постели с вывихом голеностопного сустава и легким обморожением пальцев обеих рук. И без того малоразговорчивый, уходящий в свой мир мелодий и голосов, он теперь вовсе замкнулся. Его черные глаза притухли и весь он как-то осунулся, потускнел.

Днем возле Михаила хлопотала мать, не докучавшая вопросами, охами и ахами, иногда заглядывал врач или кто-нибудь из сослуживцев, а вечером врывалась всегда спешащая, всегда чем-то озабоченная его любимая девушка Рита. Вечно ее где-то ждали, куда-то нужно было еще заскочить хотя бы на минутку. Бросив пальто на спинку стула, двумя взмахами огромной металлической расчески распушив свои роскошные, ниспадающие до пояса светлые волосы, она торопливо садилась подле Михаила и выжидательно смотрела на него. Потом вскрикивала: «Ах, чуть не забыла!», хватала сумочку и выставляла на стол баночки с соками. И вновь замирала, выжидательно и опечаленно вглядываясь в болезненно безразличное лицо Михаила.

Порой она раздражала его своей торопливой выжидательностью, словно хотела подкараулить и выудить какие-то важные для нее признания. Порой его умиляла, трогала эта летящая выжидательность бабочки-однодневки. Но чаще он почти не обращал на нее внимания.

В нем трудно и медленно происходили еще не совсем ясные перемены, переосмысливалось то, что раньше считалось привычно незыблемым, рушились, как фанерные перегородки, вроде бы устоявшиеся понятия; в общем, все напоминало картину, когда в многоквартирный дом въезжает большая семья и начинает все перестраивать на свой лад, так расставлять мебель, чтобы каждый мог пользоваться ею.

Постепенно злость на «эстетов» прошла. Осталось горькое недоумение, вызванное их поступком. Почему они, способные, судя по всему, отличить порок от добродетели, с презрением отнеслись к беспомощно лежащему на мерзлой земле человеку? Или общие правильные рассуждения столь же далеки от благородных порывов, действий, столь же несовместимы с ними, как небо и земля? Но тогда зачем же они, эти наши рассуждения о долге, совести и чести? Для удобной вывески, декорации: мол, смотрите, какие мы хорошие? Или все ж для того, чтобы крепить нашу веру, убежденность, нравственную позицию и развернуть ее лицом к лицу с конкретным делом?

Погоди, останавливался Михаил. Вспомни, парии ошиблись, посчитали, что ты забулдыга и не впервой в подобной ситуации. Угадай они тебя, до самой постели бы донесли. Допустим, соглашался он. Но разве наша мораль имеет избирательный характер, разве отчаянность конкретного положения не приравнивает доселе разной судьбы людей?

А я еще играл для них Бетховена! Но ведь… Внезапно Михаил словно бы отстранился от своего «я» и посмотрел на себя придирчивым, бесстрастным взглядом незаинтересованного человека. Как поступил бы он сам, пусть не в точно такой, но похожей, близкой ситуации? Как бы он поступил? Так же? Или совсем не так? С собой легче быть откровенным. И Михаил заколебался. Потому что пока еще он не пожертвовал даже минутой ради того, чтобы кого-то выручить, кому-то помочь! Может, случай просто не подворачивался? Ну да! Это за двадцать-то с лишним лет. Память с эдакой иронией, ехидством подсовывала первое, что попадалось под руку. Он морщился, как от зубной боли. И думал: вот если бы теперь…

Судьба благосклонна к нашим благим намерениям.

Еще не оправившись полностью от болезни, он стал прогуливаться по городу, открывать для себя те места, куда из-за своей постоянной занятости не заглядывал, обнаруживать те черты текущей по улицам жизни, о которых едва ли догадывался.

Однажды Михаил возвращался с рынка, слегка помахивая авоськой со свежими овощами. У автобусной остановки замешкался: то ли ехать дальше, то ли идти. И увидел, как сидящий на скамейке молодой мужчина, пожалуй, его ровесник, как-то странно ойкнул и бочком сполз на землю. Да так и остался лежать. Рядом, не придав этому значения, вытягивали шеи в противоположную сторону, откуда ждался автобус, несколько человек.

«Почему они медлят? — поразился Михаил. — Неужели каждый должен попасть в беду, чтобы потом ощущать боль другого?». Он подскочил к упавшему, поднял его на скамейку, но голова у мужчины повисла, глаза были закрыты, и весь он казался таким вялым, обмякшим, безжизненным, что свалился бы опять, не обхвати Михаил его за плечи.

— Вон там телефон-автомат, — крикнул он пожилой женщине, что стояла поближе. — Вызовите «Скорую помощь».

— Сам, милок, сбегай да позвони, — был спокойный ответ.

— Он же упадет! Не видите, еле сидит.

— А что с ним?

— Откуда я знаю? Наверное, с сердцем.

— А ты не кричи. Кто он тебе — друг или знакомый?

Михаил терял терпение:

— Причем тут друг или знакомый? Вам что, двух копеек жалко?

— Ага, значит, ты ему посторонний, — подытожила женщина. — Хорошо, беги к телефону, я его подержу.

«Скорая» подъехала быстро. Те, что поджидали автобус, столпились у скамейки: это уже пахло происшествием, будет что рассказать дома или на службе.

Врач только оттянул кожу у глаз, заглянул в зрачки и сухо объявил:

— Сильное опьянение.

— Но ведь не пахнет! — с наивной горячностью возразил Михаил, словно сам он был в чем-то виновен.

— Чепуха! — отрезал врач. — Нынче даже ребенку известно, как перебить запах. — Прищурился строго, в упор. — А вас, молодой человек, я где-то видел.

Михаил смутился.

— Понятия не имею, — пробормотал он. — Что же с ним теперь делать?

— Позовите милиционера, пусть отправят в медвытрезвитель.

И «Скорая» укатила.

Михаил растерянно потоптался, горбясь под насмешливыми взглядами окружающих, потом, наконец, решился, остановил такси и повез мужчину домой.

Поздно ночью гостю захотелось пить, и он стал с неожиданной активностью шарить по журнальному, столику, что-то роняя и невнятно бурча.

Михаил зажег свет и разъяснил обстановку. Простоватое округлое лицо гостя на мгновение ожило, в нем пробудилась мысль, но желание осталось прежним: «Пить!». Поставив стакан, он без всякой охоты потянулся было за пальто, а когда услышал, что может до ночевать здесь же, закрыл глаза и издал легкий безмятежный храп.

Часа через три он снова разбудил Михаила, назвался Сергеем и потребовал сыграть с ним партию в шахматы.

— Сосредоточиться надо, — быстро расставил фигуры, сделал ход пешкой от короля. — Без разминки на завод хоть не появляйся.

— Кем работаешь? Уж не конструктором ли?

— Скажешь тоже! — обиделся Сергей. — Слесарь-инструментальщик! — И хвастливо добавил: — Шестой разряд, понял? За месяц как премиальных отвалят — всех друзей угостить могу.

Меняя разговор, Михаил с напускным безразличием спросил:

— Музыкой интересуешься?

— Танцевать — да. Особенно с хорошенькими девочками. А этим, — Сергей мотнул головой в сторону пианино, — не очень. Тоска. А ты, вижу, интересуешься?

— Да.

— Ну и дурак! — энергично завершив комбинацию, Сергей поставил мат. Поднялся, крепкий, посвежевший, распорядился по-хозяйски: — Поставь чай, только заварки не жалей.

Ольга Петровна, мать Михаила, с интересом наблюдала за сыном.

Больше всего она опасалась навязывать ему свое мнение, свой ход мысли, свою манеру поведения. Ибо навязанная добродетель, считала она, никогда не проникнет в сердце, останется да поверхности и будет, смыта первой же пробной волной случая. Но зато, если возьмет доброе семя, его уже ничто не одолеет. Это как учат порою плавать, бросив без всякой подготовки ребенка в воду: выплывет сам — значит, выйдет из него толк. И сын привык к самостоятельности, мужал, с годами обнаруживая дерзкое упорство в познании всего, что связано с музыкой.

Теперь же этот сумасбродный порыв, это желание понять Сергея, изменить его. Она искала тому мотивы и не могла найти. Самостоятельность, хотим ли мы того или не хотим, рождает отчужденность, и вполне естественно, что иные чувства, порывы сына оставались для нее неведомы.

С каким-то жадным, напряженным любопытством Ольга Петровна наблюдала за тем, как сын изо дня в день встречается с Сергеем, ужинает, садится за шахматы или к телевизору. «О чем они могут говорить? — удивлялась она. — Что у них может быть общего?». Поначалу на стол каждый раз выставлялась бутылка. Но пил один Сергей, Михаил отказывался или, балуясь, смачивал водкой пальцы рук: дескать, заживут скорее. Играл он еще мало, болезненно морщась при этом, и всегда — в одиночестве.

Бывало, когда Михаил с Сергеем куда-то уходили, звонила Рита. Справившись у Ольги Петровны о его здоровье, давала понять, что пора бы ему самому наведаться к ней, сводить в театр. Не такой уж он сейчас больной, да и временем, вроде, располагает. Мать только тяжко вздыхала в трубку.

— Ты бы заглянул к Рите, — говорила она сыну. — Мучается ведь. Опять звонила.

— Завтра загляну, — рассеянно обещал Михаил.

Массаж, гимнастика делали свое дело. Пальцы вновь обрели силу, упругость, уверенность, гибкость. С яростным изяществом истосковавшихся поклонников они обрушивались на клавиши, и квартира, переполненная звуками, становилась тесной, как тесны реке берега в весеннее половодье.

Михаил страдал, приходил в восторг, не знал ни устали, ни покоя, стремился поскорее вернуться на сцену, окунуть зал в тревожную бездну мыслей и чувств. Он знал: намечается его концерт, а милейшая тетя Даша шепнула: не вздумай цветочки покупать, там наши готовятся для тебя оранжереи «Зеленстроя» ограбить.

За всеми этими заботами Михаил как-то забыл, что Сергей просил подождать его у проходной. В день получки могли перехватить старые дружки. «Все в нем хорошо, только вот твердости маловато, — думал Михаил, спеша к месту встречи. — Эх, переломил бы себя разок-другой!..»

К проходной опоздал. Проискал Сергея часа два. Нашел в общежитии, где тот восседал на стуле со сломанной спинкой и с жаром доказывал хмельным дружкам, что «литр из горла ему нипочем». Появление Михаила его огорчило.

— Извините, я мигом, — и, набычившись, по-боксерски сведя крутые плечи, вышел из комнаты. Цепко взял Михаила за локоть, притянул поближе. — Зачем притащился? Чего тебе от меня нужно? Позволь человеку жить так, как ему самому хочется!

— Но ты же просил…

— Просил, просил, — скривив рот, передразнил Сергей. — Умеешь душу бередить, в праведники переманивать. А теперь, — он пьяно подмигнул, — отчаливай, пока мои друзья не рассерчали.

Давно Михаилу не было так скверно. Будто его всенародно высекли. Не за провинность, нет, просто потехи ради. Противно и глупо. Он злился, негодовал на себя.

Дома, едва раздевшись, позвонил Рите. Немедля нужно объясниться. Совместная поездка на гастроли в Прибалтику ничуть не хуже свадебного путешествия.

К телефону подошел, Ритин отец, Михаил живо представил его: добродушного и полнотелого, с тугим хохолком медных волос.

— Будьте добры, пригласите Риту, — попросил он.

— А, это ты, Михаил. Здравствуй. Нет Риты, ушла — голос показался скучным, точно отец Риты исполнил неприятную обязанность.

— Тогда дайте телефон, по которому я могу ее отыскать. Она всегда для меня оставляет.

Наступила гнетущая пауза. Потом:

— Ты когда последний раз виделся с Ритой? Молчишь? То-то. Она не только телефонов тебе не оставляет, но и сказала, что больше знать тебя не желает.

Достукался! Допрыгался! Михаил застыл в оцепенении с какой-то злорадной усмешкой на лице. Все совершенно правильно. Иного и быть не могло. Молодец, Рита! Так ему, дураку, и надо!..

Дверь без стука отворилась, и на пороге возник Сергей.

— Ты не гневись, — заговорил, было, он и тут же смолк, потому что Михаил ринулся на него, вцепился, изо всех сил стал трясти, блестя ошалевшими от обиды глазами и повторяя:

— Ты у меня за все ответишь, гусь забулдыжный! Я тебе задам трепку!

— Осторожно, — Сергей без труда высвободился. — Мне завтра этими руками сверхплановые детали стране давать. — Повернулся к Ольге Петровне, молча наблюдавшей за происходящим. — Что с ним творится?

— Что творится? И ты еще спрашиваешь? — несвойственная резкость тона Ольги Петровны удивила даже Михаила. — Вон сколько он с тобой провозился!.. А результат? Ты по-прежнему пьян. А с ним Рита знаться не хочет. Или тебе этого мало?

— Вовсе я не, пьян, — воспротивился Сергей, действительно моментально протрезвевший. — Рита вернется, куда ей деться. Они всегда возвращаются.

А сам сник, опустился одетым на диван, плотно сдвинув колени и положив на них свои крупные руки. Он думал о чем-то еще не совсем ясном, но важном для себя, и думам этим не было видно ни конца, ни края. Пока же надо было подыскать, чем сгладить; облегчить нынешнее положение, уж больно круто замешанное. Предложил заискивающе:

— Может, послезавтра в филармонию сходим? Понимаешь, профсоюз всучил два билета. Там, говорят, какой-то хороший пианист выступает. Твой тезка, а вот фамилию я забыл. Ты же интересуешься этим…

Михаил закашлялся и отвернулся к окну. Крупный размашистый снег создавал как бы сплошную движущуюся стену, соединяющую небо с землей.

 

СПЕШУ ОТКРЫВАТЬ ДВЕРЬ

Я шел по тропе и дивился тому, что происходило вокруг.

Глубокие, голубоватые снега, заполнившие уходящее вверх горное пространство, застенчиво светились и подрагивали, словно невеста красная, от прикосновения запоздалого утреннего солнца.

Приваленные рассыпчатыми белыми хлопьями, коренастые ели источали запахи морозные, резкие и пронзительные, как тоска по чему-то далекому и несбывшемуся. То там, то здесь встречались легкие, с едва приметкой вмятинкой по бокам следы птиц или хитроумная вязь маленьких зверушек. Но сами они попрятались, притаились, поглядывая на меня, наверное, с любопытством из своих убежищ.

Город, который я только что оставил, еще не успокоился после минувшей новогодней ночи. Хлопали двери ранних магазинов, заспанно и нетвердо двигались машины и люди. Праздник продолжался, и каждый, понятно, метил его по-своему.

Шофер пригородного автобуса скосился на меня, как на зачумленного. Да и был в этом кое-какой резон: нормальные люди в компаниях, среди друзей, чинно и благородно посиживают за столом или, в крайнем случае, отсылаются в теплых постелях, а я один-одинешенек тащусь, бог знает, куда и зачем. Он протиснул пятерню под тугую шапку-ушанку, яростно потер чуть пониже затылка, выражая тем самым полное презрение к моей персоне, потом вдруг спросил с участием: «Поругался, что ли?».

Я промолчал. Не станешь же объяснять, что друзья у меня страстные любители лыж, что именно мне выпал жребий покинуть застолье и отправиться в горы на поиски подходящего плато, где бы снег сохранялся особенно долго, может, до самого апреля. Да и потом, думал я, всегда ли надо выводить из заблуждения того, кто заблуждается по своей воле?

Водитель ворочался в тесной кабине, ища какой-то спасительный выход. Он на самом деле хотел помочь мне; бесприютность моя его угнетала. Наконец выпалил:

— Нечего мудрить. Сейчас я отвезу тебя к себе домой. Там гостей полно. Притрешься пока, смена моя и закончится. Ух, и кутнем! Договорились?

Будучи совершенно уверен в моем согласии, он даже как-то растерялся, обиделся, когда я покачал головой.

— Ну и черт с тобой! — буркнул запоздало, нажимая на стартер.

Больше он со мной не заговаривал. И демонстративно полез под сиденье, загремел ключами, когда настал мой черед выходить на последней остановке.

Тропа была давней, ее основательно присыпало снегом, но она все равно угадывалась, как человеческое тело под одеждой. И надо ступать твердо, не оскальзываясь, чтобы тропа оставалась ладной, без изъянов, чтобы идущий следом поминал тебя добрым словом.

Шел я долго и не спеша, попутно прикидывал крутизну, протяженность и заснеженность склонов, их разворот к солнцу. Иные были вполне подходящи для головокружительных спусков, иные не очень, а поскольку время позволяло выбирать, тропа уводила меня все дальше и дальше.

К вечеру, когда солнце, отбыв свой короткий рабочий день, удалилось на покой и, заметно похолодало, открылась просторная подковообразная долина, окаймленная горами. У самого ее изголовья чернели пятна домов, ферм. А какие склоны окрест — на самый изысканный вкус! Все складывалось великолепно. Раз есть дома, значит, есть и дорога, а значит, мы сможем добираться сюда на машине и выигрывать несколько часов для лыж. С ночлегом тоже решить не сложно — вон сколько домов. Я постучался в крайний.

— Чего надо! — услышал недовольный голос, и в дверную щель высунулась голова мужчины с широким утиным носом и помятым от сна или водки лицом.

Я объяснил, откуда пришел и зачем.

— Лыжник! — обрадовалась голова и скрылась за дверью. — Погоди, я сейчас.

Вскоре мужчина появился в шапке и тулупе, коротко бросил: «Пойдем» — и направился к другому дому, что светился окнами метрах в двухстах от нас.

— Тебя давно Джума дожидается.

— Какой еще Джума?

— Наш заведующий фермой. Чукулдукова знаешь?

— Ага, — на всякий случай согласился я.

— Про него и речь. Да вот как раз он сам, легок на помине, — мой провожатый показал на бредущую навстречу фигуру.

— Эй, Джума, — заорал он. — С тебя причитается…

— Все буянишь, — раздалось в ответ.

— А ты газуй шибче. Лыжника твоего веду, понял?

Фигура во тьме заколыхалась быстрее, мы тоже прибавили шагу, и вот уже меня обхватили, мнут крепкие руки, а я остолбенело стою, не, знаю, в чем дело.

— Ну, молодец! А здоровый какой! — восторгался Джума. — Ну, молодец! Нашел-таки! — Потом заторопился: — Иди прямо в дом, порадуй Каныш, а мне срочно на ферму нужно.

— Причитается! — настаивал мой провожатый.

— Успеешь, Сеит. Завтра сочтемся.

Сеит хохотнул:

— Мужской разговор! — и повернул назад.

В доме было жарко натоплено, пахло лавровым листом и кожей; вдоль печки выстроились для просушки детские ботинки. Сами детишки уже спали в соседней комнате. Каныш, тихая и довольно стройная женщина, помогла мне раздеться, усадила на единственный табурет. От внезапного обилия тепла тело размякло, потянуло ко сну. Но я крепился, боролся с дремотой, боясь шлепнуться с табурета или, что еще хуже, проспать ужин.

Вернулся Джума. Потопал в прихожей, обмел с валенок снег и, наконец, вошел в комнату — невысокий, узкоплечий, но жилистый и, как я убедился перед этим, обладающий потаенной силой.

— Каныш! — он потирал руки — то ли холод разгонял, то ли предвкушал, как ошеломит жену. — Узнаешь его? — кивнул в мою сторону.

До этого я просидел, оттаивая, с полчаса, но если Каныш на меня и взглянула, то лишь мельком, не придав моему приходу никакого значения и продолжая хлопотать у печи. Теперь же, после мужних слов, она стала рассматривать меня столь внимательно, словно примеряла ко мне все виденное прежде; однако в ее черных, некогда блестящих, а ныне слегка пригашенных временем глазах так и не вспыхнули воспоминанья. Отвернулась, начала разливать по чашкам исходящее паром шорпо. Лица покачнулись, поплыли в аппетитном тумане. Я сильно проголодался и тотчас принялся за еду. Джума не торопился. Разломал, лепешку на мелкие куски, побросал их в чашку, чтоб шорпо приостыло. Помешал ложкой, сгоняя остатки пара, снова спросил:

— Неужели не узнаешь?

Камыш медлила с ответом. Ей, видимо, не хотелось огорчать мужа своей беспамятностью, но и притвориться, будто угадала меня, она не могла. И всячески старалась уклониться от прямого ответа, пряталась за долгую многозначительную усмешку, которая собирала морщинки на разгоряченных печным жаром щеках. Можно было подумать, что она, в общем-то, понимает, на что намекает муж, но таит в себе, не спешит высказаться.

Джуму не проведешь. Жена всегда под боком, и ее уловки раскусываются привычно, с первого захода.

— Женщина — человек хитрый, — обращается ко мне Джума, в его голосе подрагивает смех. — Но скажи, видел ли ты когда-нибудь, чтобы лиса обманула сокола?

— Видеть не видел, — пожал я плечами, — и все-таки допускаю, что это может случиться. Смотря, какая лиса и какой сокол.

Джума пропускает мою фразу мимо ушей, как охотник, жалеющий патрон на мелкую дичь. Для него важней разобраться со своей женой.

— Странно, — говорит он с неподдельным изумлением, сводя реденькие брови на переносице. — Как ты могла его забыть?

— «Во дает! — уважительно думаю я. — Кого угодно запутает». Весь разговор обо мне я воспринимаю как розыгрыш. Ну, решил Джума пошутковать, выдать меня за какого-нибудь общего знакомого, ну, и пускай на здоровье тешится, пусть хоть чуточку выплеснется за пределы зыбкого однообразия своего бытия. Почему бы и не подыграть ему? Не бог весть какая, но все же плата за гостеприимство. Слишком эмоциональной встрече я тоже не придал как-то значения: в темноте да еще в праздник с кем только не обнимешься.

Оторвавшись, наконец, от чашки, изображаю: недоумение на лице:

— Вспомните, Каныш, ведь сколько раз за одним столом сидели, о чем только не толковали! Вас я признал сразу, вы почти не изменились, тот же взгляд, движения, вот только руки малость погрубели. В следующий приезд захвачу польский глицерин, очень помогает.

Каныш вздохнула, потом вдруг придвинулась ко мне и заговорщически подмигнула, как ученик, ждущий у классной доски подсказки. Но что я мог ей подсказать? Благо, мое замешательство осталось незамеченным. Терпение у Джумы лопнуло, и он воскликнул:

— Это ведь Вовка, понимаешь, Вовка!

У Каныш дрогнули и приподнялись плечи, и все существо, казалось, просияло той взрывной вдохновенной радостью, которое делает просто синее небо весенним, а людей, как бы стары они ни были, превращает в молодых. Она смотрела на меня, и в глазах, на самой заискрившейся поверхности, плескалась благодарность, за что то необычное, глубокое и чистое, как лежащие за окном снега.

Я ощутил неловкость: как будто, перепутав с кем-то другим, меня гладит преданная нежная рука. Но вместо того, чтобы открыться, сказать, что произошло недоразумение, ошибка, я продолжал, правда, с каким-то скользящим, знобким беспокойством, испытывать удовольствие от этой ласкающей признательности, заслуженно предназначенной другому человеку.

Меж тем Джума, чувствуя себя на седьмом небе от привалившего счастья, рассказывал:

— Ты, Вовка, можешь и не все помнить, знать: на исходе этой истории тебе лет пять-шесть набежало. А отец с матерью у тебя такие, что не очень-то будут распространяться о своих добрых делах. И причина не в скромности. Не только в скромности. Я думал об этом. Для них помочь постороннему столь же просто и естественно, как позаботиться о самих себе. Или для них вообще нет посторонних? Как, по-твоему?

Я выдавил вежливую улыбку. Ну и положеньице! Как в детской игре в фанты: да и нет, не говорите, черное с белым не берите… Неужто благодарность настолько ослепляет человека, что он начисто теряет проницательность, путает реальные и мнимые взаимосвязи между людьми? Игра зашла слишком далеко, чтобы давать задний ход. И я продолжал выступать в чужой роли, то кивая, то улыбаясь, то бросая расплывчатые реплики — в зависимости от обстоятельств.

Постепенно, со слов Джумы, обращенных или ко мне, или к Каныш, я узнал историю, которую должен был узнать в этот вечер.

Еще совсем мальцом Джума лишился родителей и попал детский дом. Хилый, с непросыхающим носом и тяжким, рвущим нутро кашлем он вызывал у многих смешанное чувство жалости и отвращения, и его сторонились. Маленькому человечку не хватало ни еды, ни ласки. Он рос медленно, рос болезненным и вялым, а вместе с ним росла отчужденность, заставлявшая забиваться в угол, подальше от сверстников, которые если и обращали на него внимание, то лишь для того, чтобы обидеть. Как капли смолы, дни были злы и черны. И вряд ли судьба его сложилась бы нормально, не появись в детском доме Скворцовы. Без долгих расспросов, в один присест они изменили течение мальчишеской жизни. Переселившись к ним, Джума ощутил такое обилие душевного тепла, чуткости, заботы о себе, что всего этого вполне хватило бы и на его прошлые годы. Иван Ефимович работал главным зоотехником колхоза, Мария Федоровна — учителем русского языка и литературы. Были они тогда еще молоды, своих детей не завели. Джума воспитывался на правах сына. Летом Иван Ефимович частенько возил его на джайлоо, поил кумысом, заставлял прогреваться на сухом высокогорном солнце. Джума окреп, через несколько лет его было не узнать. Когда родился Вовка, Джума закончил сельскую школу и уехал в город. Скворцовы не забывали о нем, каждое воскресенье наведывались в техникумовское общежитие, после чего его тумбочка ломилась от всевозможных продуктов. Приглянулась ему Каныш, привез ее к Скворцовым, там и свадьбу справили.

Что же случилось потом, как потерялся их след? Джума до сих пор толком не знает. Направили его с, Каныш работать как раз на тот участок, где и по сей день живут. Начало работы, особенно на новом месте, словно начало жизни. Пока пообвыкнешь, пока то да се… Короче, когда собрались, наконец, в гости, Скворцовых уже не оказалось в селе. Причина их внезапного отъезда осталась загадкой. Никому точно не было известно, в какие края пролег их путь. Одни говорили, будто бы в Подмосковье, другие — в Сибирь. А вот совсем недавно Джума натолкнулся на газетную заметку, в которой сообщалось, что студент политехнического института Владимир Скворцов занял первое место в каких-то горнолыжных соревнованиях.

— Я сразу смекнул, что это ты. — Джума восхищается своим пророческим даром и не скрывает этого. Полулежа на подушке, отхлебывает чай и самодовольно поглаживает седеющую коротко остриженную голову. — Для Ивана Ефимовича лыжи были, что конь для, джигита. Обещал: вырастет сын, сделаю из него настоящего горнолыжника. Вот и сделал. А раз так, подумал, я после заметки, не миновать тебе наших мест. Лучших склонов нигде не сыщешь.

Теперь поведение Джумы для меня прояснилось. Он много лет прожил в Чонкурчаке, этом крохотном кишлаке в несколько дворов, где не очень-то размахнешься в своей щедрости и доброте. И он изнывал, мучился, почему-то мнил себя должником, который никак не может расплатиться сполна. Причем, с годами ему казалось, будто долг все растет, увеличивается, начинает давить неистраченностью чувств, и он лишался покоя, старался хоть как-то использовать заложенные в нем душевные силы, и потому порой помогал даже тому, кто не особенно и нуждался в помощи, беспричинно расплывался в благодушной и долгой улыбке даже тогда, когда следовало бы кого-то одернуть, на кого-то накричать. Было бы заблуждением думать, что улыбка получалась у Джумы подневольная, натужная, отнюдь. Она смягчала и осветляла его изношенное лицо, обдавая собеседника доверием, участливостью. Вполне возможно, он и во сне мигал улыбкой, как светофор на просторном ночном перекрестке, беспрепятственно пропускающий случайное движение.

У Джумы сохранились фотографии, на которых он был снят вместе со Скворцовыми. Прямо идиллия: сидят развеселые, прижавшиеся друг к другу — семья, да и только. А худенький мальчишка посредине, мало чем похожий на теперешнего Джуму, заворожено уставился в объектив черными глазами-точечками, словно боясь неосторожным жестом спугнуть счастливое мгновенье. С любопытством и вместе с тем оценивающе я разглядывал своих мнимых родителей. Что и говорить, симпатичные люди. Но — ничего общего со мной. Вот только у Ивана Ефимовича, как и у меня, очки на носу. Но этого вроде бы мало, чтобы объявлять его моим отцом.

Воспоминания — словно воздушные путешествия, после которых мы непременно устремляемся к земле, вновь погружаемся в земные дела и хлопоты. Сложив фотографии, в деревянную шкатулку с резной, крышкой, Джума и Каныш стали ухаживать за мной в четыре руки. Меня опять поили и кормили, будто я, двугорбый верблюд и могу распоряжаться проглоченным в течение полумесяца.

Джума спрашивал:

— На кого учишься? На инженера?

— На инженера, — отвечал я, хотя сам, уже имел диплом врача и работал в городской больнице.

— Холостяк, конечно, — озорно щурился Джума. — А на примете кто-нибудь есть?

— Есть, — в тон ему отвечал я, а у самого остались дома жена и маленький сынишка.

— Адрес-то отца оставь. Буду письма писать.

Я стал лепетать о якобы предстоящем у родителей обмене квартиры, после чего, разумеется, я сразу же сообщу их координаты.

Хорошо, что Каныш, милая чуткая женщина, прекратила эту пытку.

— Чего пристал? Человек с дороги, глаза слипается, отдыхать надо.

Я забрался на гору расстеленных одеял и, обложенный со всех сторон подушками, мгновенно уснул. Сон был тревожный, зыбкий, словно гонимая ветром пелена тумана. Разорванные клочья видений уносились вдаль, в забытье, а следом подступали новые, еще более нелепые, сумасбродные, кошмарные. Вот сижу я один в узенькой комнате. Передо мной черное окно. Вдруг оно с треском распахивается и в комнату впрыгивает волосатое длиннорукое существо с оскаленной пастью. Я в ужасе отшатываюсь, замираю, а страшилище скачет вокруг меня, дышит в лицо водочным перегаром и орет: «Я твой сын! С тебя причитается! Гони монету!» Длинные волосатые руки впиваются мне в плечи, трясут, а в ушах гуд: «Я твой сын! Сын!» Наконец оцепенение проходит, я сильно бью по отвратительной щетинистой роже, но кулак вязнет в чем-то мягком, податливом. Раздается дикий издевательский хохот. И я просыпаюсь. Мой кулак, все еще плотно сжатый, лежит, уткнувшись в подушку. Сердце колотится, будто я бегом поднимался в гору.

О, какая тонкая грань между искренностью и фальшью, как легко и незаметно можно перейти ее, думалось мне. Пустенький фарс, случайный перегиб, неуместная шутка — и ты, глядишь, уже забился в паутине, как рыба в неводе. Попасть в нее просто, а вот выпутаться… Как быть, что предпринять, чтобы снять тяжесть с души своей? Своей? Если б только так, то достаточно извиниться, покаяться, выразить сожаление, что с самого начала ошибся, посчитав все это веселым розыгрышем, не более. Но поймут ли меня Джума и Каныш? Не ляжет ли на их души сумрачная обила? Ведь они столько ждали встречи со Скворцовым, надеялись, верили, что это вот-вот произойдет… А может, мое появление, успокаивал я себя, избавило их от лишних томлений, явилось разрядкой, неким исцелением? Ведь нельзя же бесконечно ждать. Газетный Вовка Скворцов, на которого уповает Джума, вполне может оказаться таким же настоящим Скворцовым, как и я.

Сумятица мыслей и чувств не позволяла больше заснуть. За свои грехи мы расплачиваемся вдвойне, наверное, потому, что из-за них обычно страдают другие.

Чуть свет я стал собираться в обратный путь. Джума и Каныш просили задержаться, погостить у них, но я сослался на неотложные дела и наотрез отказался. Оставил им свой городской адрес, подхватил сильно потяжелевший рюкзак и шагнул за порог. Джума провожал меня.

Утро выдалось звонкое, ясное и чистое, с пепельными следами отгоревших звезд на небе и резкими контурами окрестных гор. Понизу, шевеля стебли сухой колючки, прошелся ветерок — предвестник скорого солнца.

Джума остановился. Глаза его смотрели широко и заворожено, как на той давней фотографии, где он, казалось, боялся спугнуть счастье. И я не решился потревожить этот момент, открыться ему, сказать все, что, вероятно, следовало бы сказать. Рывком притянул к себе, коснулся губами обветренной шершавой щеки и, столь же резко отстранившись, сглотнув подступивший к горлу ком, потопал вверх по тропе.

Знакомый шофер, видно, отдыхал. Его сменщик, спокойный кряжистый дядя, плотно запеленатый во все добротное и теплое, делал свое дело безучастно, не тратя попусту ни слова, ни движения. Сто лет проживет, с усмешкой подумал я.

Дома жена ахнула, разбирая рюкзак. Чего только не натолкали туда Каныш и Джума! Сын уплетал облепиховое варенье, жмурился и чмокал от наслаждения, а смешной рыжеватый хохолок на его макушке то вздрагивал, то замирал. В меня ошеломляюще просто, как открытие, входила мысль: «Сумею ли я своей работой, жизнью своей сохраниться в чьей-нибудь памяти, смогу ли оставить в чьем-нибудь сердце такой след, чтобы не только меня, но и моего сына встречали, словно родного человека, чтобы в далеком доме ждал, не угасая, радостный и ясный огонек».

Друзьям я предложил для катанья на лыжах другие склоны, хотя они значительно уступали тем, в Чонкурчаке. Про долину, окаймленную горами, я даже не обмолвился. То место для меня стало теперь запретным.

Зато с тех пор я с трепетом прислушиваюсь к шагам на лестничной площадке, спешу открывать дверь на робкий звонок, полагая, что Джума обязательно приедет ко мне. Но то ли он понял свое заблуждение, то ли еще что-нибудь стряслось, во всяком случае, так пока я его и не видел.

 

ВЫСТРЕЛ

Вечером ожидался приезд начальника экспедиции Мальцева. Он был не дурак выпить, и все прекрасно знали об этом. Его приезд обычно вызывал оживленные толки и оставлял след — шеренгу пустых бутылок. Такой гость тем хорош, что добиться его расположения пара пустяков. А добился — и он ясен, как на ладони, не таит своего мнения ни о ком на свете, не мучает въедливыми вопросами о каждодневных делах, порою выругает, но чаще обласкает.

Итак, ожидался Мальцев. Для крохотного отряда ботаников, заброшенных к черту на кулички, это событие. Оседлав пегую кобылу, Саня отправился за покупками. У Люды и Ксени тоже забот хватало: из позапрошлогодней тушенки и остатков макарон надо было сварить что-нибудь приличное, хотя бы лагман. Они перетащили ящик с консервными банками поближе к печке, понаходили еще всякий шурум-бурум — от перца до лаврового листа, чем можно было бы малость приукрасить блюдо, и присели, задумавшись, рядом с палатками.

В Управлении они считались подругами: уже несколько полевых сезонов работали вместе и были вполне довольны друг другом. Да и что им делить в горах, где ежедневно маршруты, маршруты, где нет никого, кроме них самих да семнадцатилетнего Саньки, да наведывавшегося к ним в гости чабана Аскара? Обе привыкли к немудреной походной житухе, понимали, что, без порядка здесь долго не протянешь, что перекладывать на кого-то свои дела негоже, и потому обходились без попреков и мелких стычек.

Высокая, статная, с насмешливыми серыми глазами Люда успела выйти замуж, разойтись, снова выйти замуж, а ее ровесница Ксеня, некрасивая, узкобедрая, все еще ходила в девушках и ничего серьезного у нее пока не намечалось.

— Что-то Аскар пропал, денька три не заглядывал. Может, ты была с ним не того?.. — Зная свое женское превосходство, Люда позволяла порой некую покровительственность в отношениях с подругой. Та не обижалась, напротив, считала это чем-то естественным, само собой разумеющимся.

— Он же в прошлый раз говорил, что собирается съездить в село, к тете: Ты разве забыла? — удивилась Ксеня. — Тетя у него заболела. А сегодня должен вернуться.

— Вот и хорошо, — сказала Люда. — Сегодня Аскар был бы очень кстати. Он ведь деликатный человек, с пустыми руками не зайдет, а нам кусок свежего мяса — и все лагманные проблемы решены.

— Зачем ты так?.. — За других Ксеня обижалась быстро, ее острые плечики приподнялись, словно подчеркивая обиду.

— Не дуйся, Ксеня, я ведь сболтнула первое, что на ум пришло, — успокоила Люда. — Голова занята Мальцевым, будь он неладен.

— Понимаю, чего уж там…

Они сидели возле палаток, на сухом потрескавшемся бревне, каким-то ветром занесенном в эти безлесые горы. До вечера было еще далеко. Сильное, свежее солнце легко плыло по небу, не ведая, что придет конец и его могуществу.

Немного выпадало на их долю таких вот часов, когда можно отдохнуть, понежиться да поболтать о пустяках. Чуть свет — завтрак, а затем — седлай своего коня и отправляйся на весь день в маршрут. Площади для обследования выделены огромные, так что работайте, крутитесь, товарищи ботаники, если хотите уложиться в срок. А они хотят, очень даже хотят. От этого зависит время их возвращения в город. И премиальные тоже. А какой, простите, дурак будет в таком случае тянуть волынку?

Редко кто понимал, чем они занимаются. Нынче на каждый клочок земли приходится десяток излучателей. Разве можно всех воспринимать всерьез? Особенно если они ездят верхом по склонам да травочку-муравочку пощипывают.

Аскар изумленно вытаращил свои черные блестящие глаза, когда Ксеня рассказала, каков смысл их работы. Ему, чабану, пришлось по нраву, что у ботаников деловой подход к пастбищам, что они могут подсказать, как лучше, умней их использовать.

— Слюшай, — он частенько смягчал «у», будто под языком леденец держал, — слюшай, склоны здорово повытоптаны, травы стало маловато. Прямо чатак получается. Поможете нам — «большой рахмат» скажем.

— Постараемся помочь, — улыбалась Ксеня. Вообще-то она редко улыбалась. А тут — с удовольствием. Приятно все-таки, если на тебя надеются, если верят, что от твоей работы толк будет.

Глядя на нее, Аскар веселел, его коричневое лицо с крупным носом и тугими резкими скулами смягчалось и светлело, словно выдувались хмарные заботы, и наступало очищение. С необъяснимой готовностью он откликался на настроение Ксени, улыбался или хмурился, был разговорчив или замкнут. Легко восприимчивый, импульсивный Аскар поддавался влиянию ее крепкого характера, порой сам того не замечая.

Есть какое-то тайное взаимное тяготение у людей, в чем-то обделенных судьбой. Аскар вырос у тетки, без матери и отца, и эта давняя ущемленность обостряла чувства, позволяла точнее угадывать друзей и недругов, резче проводить между ними черту, полностью отдаваться порыву. Его роднила с Ксеней, у которой не складывалась личная жизнь, неуемная жажда ласки, большой человеческой привязанности, то, чего еще не удалось испытать и без чего белый свет стал неуютен и холоден.

Люда видела всю сложность их отношений, ей хотелось сделать что-нибудь такое, чтобы исчезла скованность, чтобы они решительней шагнули друг к другу. Но как? Сама-то привыкшая к определенности и конкретности, она затруднялась найти нечто сообразное их взглядам, боялась разрушить уже в какой-то степени возникшее, наметившееся и потому иногда слишком осторожничала, заводила разговор издалека, а порой — за характером-то всякий раз не уследишь — брала, как говорят, быка за рога.

— Интересно, влюблялась ли ты когда-нибудь? — спрашивала она Ксеню, слегка покачивая длинными загорелыми ногами, которые не теряли своей привлекательности даже в кирзовых сапогах.

Ксеня задумывалась, хмурила реденькие рыжеватые брови и отвечала как-то слишком серьезно:

— Конечно, влюблялась. Сколько раз!

— Ну и что?

— Ничего. Совсем ничего, — голос ее грустнел, звучал приглушенно, словно из прошлого. — Да и что может случиться, если я-то влюблялась, а в меня нет? Так, попереживаю, помучаюсь и остыну. Это, знаешь, как морская волна — вначале буйно бросается, набегает на берег, недвижный и равнодушный, а потом откатит назад и утихомирится. В одиночку надолго тепла сохранить. Поверь, мне это хорошо известно.

— Рассуждаешь, как будто тыщу лет прожила…

— А разве в годах дело?.. Понравился мне как-то один человек. Женатый уже, детишки… Я и вида не подавала. Нравится — ну и подумаешь! Никто обычно не догадывался, а он догадался. Иногда встретимся после работы на остановке — ему тоже в микрорайон ехать, подойдет сам и давай рассказывать. О чем только не говорит! И о жене, которая ведьма, и о начальнике, который на нем катается. Я слушаю. Мне все интересно. Вздыхаю, понятно, жаль ведь его. А он расчувствуется, руку мою возьмет и гладит, гладит. «Ты единственная, кто меня понимает». Это он обо мне. В кино раза два сходили. Потом, замечаю, сторониться стал. Глаза отводит, вроде бы в спешке меня не видит. Ладно, чего не бывает, подошла сама. Себя ругаю, но подхожу. А он сразу ожег меня, как крапивой: «После встреч с тобой, — говорит, — я понял, что жена все-таки лучше». Выходит, я была для него просто пугалом, — горько усмехнувшись, Ксеня по-детски шмыгнула носом.

— Напрасно ты так думаешь, — пыталась утешить ее Люда. — Мужчины глупы и чванливы, как индюки. Стоит ли на их вкус полагаться? Ты просто прелесть, мой рыжий чудик…

Ксеня тихо плакала, редкие бусинки катились из глаз по худеньким, с ржавинками, щекам и высыхали у подбородка. Подсевшая поближе Люда обняла ее за талию, говорила всякие ласковые слова, а сама смотрела вдаль, туда, где долина медленно набирала высоту предгорий, смотрела, ожидая поддержку. И когда, наконец, дождалась, когда эта самая поддержка возникла, запылив горизонт узенькой белой полоской, она радостно вздохнула, воскликнула:

— Вон скачет, гляди!

— Кто?

— Аскар, ну, разумеется, Аскар!

Ксеня быстренько спрыгнула с бревна, промокнула кулачками глаза и вся как-то преобразилась, подавшись навстречу всаднику, который несся на всех парусах. Если бы Люда не отвлеклась от ее лица, то увидела бы, как оно меняется, постепенно меняется, словно оплывающая свеча, готовая вот-вот погаснуть.

Не Аскар это был, а Санька. Пока пегая под ним тяжело водила боками да отряхивала с морды пену, он мрачно докладывал:

— Ничего спиртного. Мы ж забыли — сегодня воскресенье. В сельпо все подчистую подметено. Гуляют люди!

— Дальше бы проехал, — Люда тоже была огорчена. — Или не сообразил?

— Скажете, Людмила Матвеевна! — обиделся Санька. — Везде одинаково — пусто. В газетах же ясно пишут: растет благосостояние трудящихся!

— Ох, Санька, допаясничаешься ты у меня! Слезай да займись делами. Что-нибудь посильное и для тебя найдется.

Санька был отходчив. Тут же блеснул зубами и загорланил: «О, дайте, дайте мне свободу, я свой позор сумею искупить!..»

Солнце уже накренилось к западу и пошло на убыль, когда появился Аскар. И на этот раз не обошлось без гостинцев: девчатам он привез коробку конфет, а Саньке, по его просьбе, тугую тяжелую камчу. Люда хотела было попросить, чтобы Аскар помог раздобыть свежего мяса, но Ксеня опередила подругу.

— Как себя чувствует тетя?

— Лючше. Почти, совеем здорова. Привет вам передает.

— А ты что, рассказывал ей о нас?

— Рассказывал, много рассказывал!

Перебирая картошку, Санька как бы невзначай поинтересовался:

— А рассказывал, как лопнула для меня карьера опорного певца?

— Прости, Санька, но я не знал, что у тебя что-то лопнуло, — в тон ему ответил Аскар.

— Ксень, а Ксень, — дурачился Санька, — почему его, — он тыкал картошкой в сторону Аскара — не волнует моя судьба? Население катастрофически стареет, молодых все меньше и меньше, пора бы петь: «Молодым везде у нас дорога, молодым всегда у нас почет», но не ощущаем мы этого почета, не ощущаем. — Санька залез на бревно, как на сцену, расставил ноги пошире, упер руки в бока и трагическим голосом произнес:

Когда придет последний час, Вы вспомните о нас! Но только звезды в ваш закат Мигнут, как тыщу лет назад. Так думайте уже сейчас — Кто для кого — иль стар, иль млад!

— Санька прав, — сказала Ксеня, — нужно больше думать о тех, кто идет следом. А то дуем без оглядки вперед и вперед, а как-нибудь оглянемся — за нами никого.

— Куда они денутся? — возразила Люда, — За нами остается дорога, пусть топают по ней. Разве о нас и о тех, кто постарше, столько заботились? Спасибо, что путь проложен прямой.

— Верно, Люда, но не совсем. Когда идешь через глухие горы или тайгу, то радуешься любой тропинке, а стоит выйти на простор — и глаза разбегаются: сколько разных троп и дорог! Вот тут-то надо особо помнить: кто, зачем и почему.

— Ну, хорошо, Санька, скажи, чем ты недоволен? Кормили тебя за двоих — вон какой здоровенный вымахал. Профориентация в школе, наставничество на работе, библиотеки, телевизоры, театры, кинотеатры — чего тебе еще?

— Пустячок, уважаемая Людмила Матвеевна, совсем пустячок. Поинтересуйтесь, чего я хочу, а не суйте мне в рот пережеванную и подслащенную пищу, которая, может быть, и полезна, но от которой меня лично поташнивает.

— Сюда тебя тоже насильно послали? — спросил Аскар.

— Нет, сюда-то я сам хотел. Зато родители — ни в какую! У них насчет меня были свои, «музыкальные» планы. Только я ультиматум поставил: или в эту экспедицию отпустят, или я на Аляску сбегу. А они знают: если мне в голову что-нибудь взбредет, хоть вдребезги разобьюсь, но своего добьюсь.

— Эгоист ты, Санька, — сказала Люда. — Взрослым собой заняться, свою жизнь выстроить некогда, а ты заладил: мне дорогу, мне почет. Сумеешь ли после отработать такой аванс?

Санька наклонил вихрастую голову над чашкой с картошкой и негромко, сочным ясным голосом запел: «О, дайте, дайте мне свободу…»

Начальник экспедиции Николай Николаевич Мальцев успел как раз к лагману. Был он мужчина плотный, пожилой, с большой, наполовину лысой головой, характер имел неугомонный и взрывчатый. «У Флобера в «Лексиконе прописных истин» сказано, — любил повторять он, — что лысина есть результат великого ума или разгульного образа жизни. Для меня ни то, ни другое целиком не подходит, а вот посередке в самый раз».

Оглядев стол, Мальцев недовольно хмыкнул и полез в свою видавшую виды полевую сумку.

— А стопки-то хоть у вас найдутся? Вот и ладно. Со свиданьицем!

Он выпил и уткнулся в тарелку. Потом скосил тяжелый, выпуклый глаз в сторону Аскара.

— А ты чего?

— Не пью, — ответил Аскар.

— Совсем?

— Совсем.

— Какой же ты мужик?

— Нормальный. Все на месте. Нога в гору бежит, рука на курке не дрожит. Вопросы еще у начальника имеются?

Мальцев чуть не поперхнулся: не ожидал такого поворота. Девчата притихли. Что если вдруг затеется перепалка? Оба гости, оба горячие… Опасения росли, вот-вот, казалось, разразится гроза.

Мальцев, молча, поел, вышел из-за стола и вскоре вернулся с ружьем.

— Пошли, — сказал он.

Ксеня кинулась к нему, вцепилась в плечо, крикнула:

— Да вы что, с ума спятили?

Маленькая, легонькая, разгневанно пыхтя, она попыталась удержать его, но он небрежно отряхнулся от нее, шагнул к Аскару:

— Ну, давай проверим, какой ты мужчина!

Ксеня продолжала гневно суетиться возле Мальцева, как муравей возле бревна. Остальные сидели за столом и смотрели на них. Аскар встал.

— Пошли, пожалюйста.

Они уже были метрах в двадцати от палаток, когда Мальцев остановился и, словно что-то вспомнив, поманил пальцем Ксеню, застывшую в растерянности на месте.

— Раскошелься, — сказал он ей, — на пяток консервных банок. Пустых, разумеется.

Ксеня все поняла, обрадовалась и вприпрыжку как девчонка, побежала выполнять просьбу начальника.

Расставленные в ряд на взгорке, поблескивая боками, банки представляли отличную мишень. Стреляли поочередно. Плотный, массивный, как двухтумбовый стол старинной работы, Мальцев уверенно держал ружье в коротких руках, полные губы были слегка раздвинуты усмешкой, натянутая по самые брови широкополая соломенная шляпа придавала ему ковбойский вид. Пули цокали, как копыта по брусчатке. Пять выстрелов — и четыре банки закувыркались по склону.

Для Аскара стрельба была удовольствием. Перед каждым выстрелом он поглаживал темный ствол шершавой ладонью; словно джигит коня, готовя его к скачкам. А дальше все происходило стремительно, почти неприметно для глаза. Ружье взлетало к плечу, тут же гремел выстрел, колебля отдачей его сухощавое тело, и вот уже опять — медлительное поглаживание теплого ствола, по которому мгновение спустя вновь промчится свинцовая молния.

Ксеня волновалась за него, после каждого попадания хлопала в ладоши, вскрикивала: «Так, Аскар, так!» — ей хотелось, чтобы он победил, обязательно победил, но на пятом выстреле Аскар, как и Мальцев, промазал.

— Получается у тебя, — похвалил Мальцев. — Если б не спешил — мог бы все сбить.

— У вас лючше получается, — возразил Аскар, — основательней.

На том они и поладили.

После чаепития, проводив Аскара и отправив Саньку спать, хоть он и упирался, перешли к делам. Большинство площадей в этом районе было обследовано. Оставалось работы недели на две. Предстояло изучить травяной покров соседних ущелий и того видного отсюда, лобастого склона, что уходил вверху в бесконечную суету облаков, но еще больше пятился назад, скрывая свои тылы.

Мальцеву сроки показались раздутыми.

— Жирновато, девчата, две недели на такой клочок тратить. Нам что нужно? Мас-шта-бы! Уяснили? Чтобы осенью брякнуть на стол столько материалов, что у коллег из южной экспедиции дух захватит и пяточки зачешутся: впору снова мчаться в горы и добирать образцы. Жидки они тягаться с нами, вот что. На первом вираже обходим.

— Обходить-то обходим, — с горечью заговорила Люда, — но какой ценой? Намотаешься в седле, аж тошнит. Одно место — ну, ни дать ни взять отбивная котлета. Вернешься в город и еще долго не можешь понять, то ли баба ты, то ли мужик.

Мальцев со вкусом, чуть причмокивая губами, оглядев высокую, волнующую грудь, длинные, в меру полноватые ноги, встретился с живыми, насмешливыми глазами и, покачал головой.

— Эх, сбросить бы мне годков пятнадцать-двадцать!

— Ну и что?

— Спрашиваешь еще. Грех тебе на судьбу жаловаться, вот что.

— А мне? — вопрос вырвался у Ксени как-то непроизвольно, неожиданно для нее самой, и она покраснела, приподнялась со скамьи, словно бежать собралась.

Мальцев наморщил лоб, провел по нему тыльной стороной ладони, покашлял, чтобы оттянуть время, наконец, произнес эдаким добродушно-ворчливым тоном:

— И тебе грех жаловаться. Такая жизнь кругом — радоваться надо, Ра-до-ва-ться! Уяснила? Радость, как и беда, одна не ходит. Глядь, и всю жизнь твою словно радуга, в семь цветов окрасит.

Вот такой он человек, начальник экспедиции Мальцев. И приятное сказал, и против истины не погрешил.

А срок работы на этом участке все же урезал. «Десять дней вам, милые, очень даже хватит, — сказал он, уезжая. — И не ропщите, ничего не выйдет».

Не выйдет, так не выйдет. Соленые потянулись дни. Солнце разъярилось, жжет немилосердно, а укрываться негде и некогда. В сумерках сойдут, пошатываясь, с коней, перекусят на скорую руку да в постель.

Узнав об их близком отъезде, Аскар зачастил к ним. Оденет новую голубую рубаху с яркими оранжевыми полосами, наглянцует выходные хромовые сапоги до блеска — и, пожалуйста, принимайте гостя. Ксеня, понятно, рада-радехонька и не скрывает этого.

Удивительно, откуда в человеке силы берутся, когда пробудятся в нем чувства, распрямится душа и каждая кровинка словно бы запоет, заиграет, наслаждаясь щедростью бытия?

Люда и Санька падали, как подкошенные, и тут же засыпали. Случалось, что Санька, который страсть как любил петь, вдруг спотыкался на полуслове и умолкал, настолько неодолимой была усталость.

А Ксене хоть бы что. Будто усталость ее стороной обходила. Едва появится Аскар, она мгновенно, принаряженная, с тугим узлом рыжеватых волос на затылке, выскакивает навстречу, готовая ночь напролет бродить с ним по волнистым — то взбегающим вверх, то падающим вниз тропам или, сидя в палатке, вести немногословные, полные желанного смысла разговоры.

Все постепенно клонилось к тому, к чему и должно клониться. Будучи бесхитростным и прямолинейным Аскар, в конце концов, предложил Ксене стать хозяйкой в его доме, который был отстроен еще года два назад и пока пустовал. Но она лишь смеялась в ответ, поскольку не могла принять этого всерьез, поскольку странное состояние размытости, нереальности охватывало ее всякий раз, когда Аскар заводил разговор о женитьбе и у нее появлялась возможность изменить свою жизнь. Многие годы Ксеня тешила себя надеждой на такой вот поворот судьбы, потом надежда эта истончилась, рассыпалась, как побитая молью ткань, и теперь ей казалось, что радость общения с Аскаром коротка и случайна, что еще чуть-чуть, какая-нибудь малость — и все кончится, ее поезд уйдет, оставив в памяти только эхо, ускользающее эхо еще недавних, полных сладостного трепета встреч.

Она слишком часто уводила себя в это опустевшее близкое будущее, слишком часто металась между тем, что есть, и чего, как ей мерещилось, не будет, чтобы полностью и безраздельно отдаться своему чувству, слушать его поминутный зов, не остужать возникающих горячих порывов. Сомнения в устойчивости будущего поселяют неустойчивость и в настоящем. Что-то вспугнутое, мимолетящее ощущалось в ее поведении. А ведь самое время было остановиться и сделать выбор. Тем более, что не каждый день предоставлялось ей такое право. Но Ксеня боялась согласиться с Аскаром, словно после этого сразу же нарушатся, исчезнут существующие связи, и останется она, как та старуха, возле разбитого корыта.

Аскар же начинал думать, что ему попросту морочат голову, и удивлялся, зачем ей это надо.

Еще раньше, до приезда Мальцева, Ксене хотелось сделать Аскару какой-нибудь подарок. Пусть вспоминает ботаников. Сам-то он вон сколько раз выручал их, заботился, сколько гостинцев привозил. Мучило только: какой купить подарок, чтобы по душе пришелся?

Заканчивалась работа на этом участке, через несколько дней намечался отъезд, когда она решилась посоветоваться с товарищами. Долго мялась, искала подходящий момент, наконец, спросила, каково их мнение; что они могли бы предложить поинтересней.

Люда насмешливо прищурилась, изогнув брови вопросиками, покачала головой, как бы говоря: ну, и даешь, подруга! Чем подарки дарить, лучше бы повела дело так, чтобы замуж выйти. Вряд ли еще подвернётся подобный случай.

Другое дело Санька. У мужчин вообще поменьше практичности закулисных мыслей. Он сразу оценил идею и предложил:

— Ружье Аскару нужно достать. Видели, как ловко он с ним обращается? Красота! Кстати, я спрашивал, есть ли у него ружье. Было, говорит, да сплыло. Утащили.

— Ружье? — рассеянно повторила Ксеня и вздрогнула, точно какая-то тайная, подозрительная сила толкнула ее в грудь.

— Замерзла, что ли? — Люда подошла к ней, накинула кофту.

— Нет, я ничего — пролепетала Ксеня, страшась дальнейших расспросов. — A ты, как ты думаешь, может действительно ружье купить?

— Можно и ружье, — согласилась Люда.

— Выходит, надо ехать в город?

— Поезжай, конечно. Мы как-нибудь здесь управимся.

Ксеня обошла множество магазинов, пока нашла то, что искала. Ружье было тяжеловато для женской руки, однако в тяжести свой толк: оно не дрогнет при выстреле, не уведет пулю в сторону. Стволы матово блестели, приклад сам просился к плечу. Ксеня не очень-то разбиралась в ружьях, но умела слушать продавцов и покупателей и делать правильные выводы.

В каждом из нас живет дипломат, только на какой срок? У Ксени эти способности в первый и последний раз проявились тогда, когда она покупала ружье. Документов, кроме, паспорта, не было, но она так обрисовала ситуацию, так убеждала продавца в необходимости покупки, не когда-нибудь, а именно сейчас, настолько клятвенно обещала привезти все остальное через день-другой, что он не устоял, завернул ей покупку и пожелал удачи.

Аскар, как ребенок, обрадовался подарку. Оказывается, прежде у него было точь-в-точь такое ружье, даже патронов целый ящик остался. Как он горевал, когда ружье утащили, сколько ходил по магазинам, хотел купить новое, но ему не везло. Ксеня просто умница, что угадала его желание.

Но вот что странно: чем больше он восторгался ружьем, изящною отделкой, сильной и плавной работой курков, тем больше печалилась, замыкалась в себе Ксеня. Словцо что-то ненастное сгущалось над ней, и она никак не могла отвести беду и безропотно ждала своей участи.

— Слюшай, Ксеня, — Аскар пристально всматривался в се лицо, чересчур угловатое, резкое, с коротким носом и большим ртом, пристально всматривался в ее лицо, пытаясь понять, что же произошло. — Если я что-то не так сделал, сказал, ты не сердись, прости, пожалюйста.

— О чем это ты? — спросила она, кольнув его рыжеватыми иглами зрачков. — Какая обида?

Он смешался, будто уличенный в подслушивании чужой тайны.

— Видно, мне показалось…

— Ну и довольно об этом. Завтра у нас последний вечер, ты приходи пораньше. Сможешь?

— Смогу.

— Вот и хорошо. Патронов захвати, постреляем напоследок.

Аскар порывался сказать, что зря все это, ей бы лучше остаться с ним, ну не сейчас — кто ж работу на половине бросает, но уже сейчас можно конкретно договориться обо всем, чтоб не мучать друг друга неопределенностью. Хотел сказать, да передумал. Отложил на завтра, когда настроение у нее полегчает.

На следующий день Ксеня вернулась из маршрута раньше обычного. Ни Люды, ни Саньки не было.

Зревшее в ней намерение неумолимо подступало к сердцу, все ближе, все яростней, пока не охватило его полностью, вытеснив, изгнав остатки жалости и сомнений, которые мешали, утомляли, замедляли ход ее стремлений, как замедляют ход скакуна высокие стебли трав. Она любила Аскара, настоящего, сегодняшнего Аскара, почти постоянно бывавшего подле нее, но гораздо сильней бушевала в ней ненависть к другому, будущему Аскару, тому самому, что оставит, бросит ее, наверняка бросит. Сколько раз Ксеню бросали, когда она и помоложе была, и посвежее!.. Но теперь все, хватит, она слишком привязалась к Аскару, слишком дорожила им, чтобы перенести это. А он?.. Жесткая полуулыбка трогала ее губы. Он тоже не перенесет. Вместе так вместе… Скопившиеся страдания искали выхода, разрывали грудь. Ей одновременно было и одиноко, и тесно на белом свете. Вместе так вместе…

Наведя в палатке порядок, Ксеня разделась и легла в постель. Услышав, что подъехал Аскар, окликнула его.

Он вошел и остановился, обескураженный.

— Ложись рядом, — голос ее напрягся, звенел, как посуда при землетрясении.

Кровь бросилась ему в лицо, тело охватило пожаром, он рванул пуговицы на рубахе, потом вдруг замер, повернулся и выскочил наружу.

Ксеня нашла его неподалеку, он сидел на траве обхватив ладонями лицо и устремив перед собой неподвижный взор. Вокруг густо росли тонконогие одуванчики с важными желтыми головками Ксеня связала два венка, один одела себе на голову, другой — Аскару.

— Дурачок, — вздохнула она, гладя его жесткие черные волосы.

Он схватил ее руку, прижал к губам.

— Пойми, — шептал он, — я не могу так, мне стыдно. После свадьбы…

— Дурачок, — усмехнулась она, отнимая руку, — разве об этом говорят? Не будем портить последний вечер. Ты помнишь, что обещал?

Аскар помнил.

Захватив ружье, патроны и консервные банки, они пошли вверх, туда, где горная река, еще не вырвавшись на свободу, бурлит в глубоком каньоне.

— Давай здесь.

Он не возражал.

— Чур, я первая! Ну-ка расставь банки. Нет, на самом краю, чтоб попал — и крышка.

Расставляя консервные банки, Аскар повернулся к ней боком, и Ксеня видела его крепкую шею, маленькое, с шелушащейся от ветра кожей, ухо и гладковыбритую смуглую щеку. На миг ее охватило волненье, потянуло к нему, ставшему таким понятными близким, но тревожные волны, которые накатывались откуда-то издалека и таили в себе накопленные за годы обиды и горести смыли возникшее желание, завладели всем ее существом. Настоящее уходило из-под ног, уходило стремительно и неотвратимо и, не веруя более в то, что личная жизнь когда-нибудь высветлится и ее перестанут называть старой девой, потеряв веру, она решила, но что бы то ни стало задержать, остановить настоящее.

Раздался выстрел.

Аскар, даже не вскрикнув, упал на самом краю каньона, оставаясь там благодаря подпиравшему сбоку камню. Она отбросила ружье, метнулась вперед, обхватила податливое, еще теплое тело, прильнула к нему вся — плотно-плотно затем слегка шевельнула, ногой — и камень, а вслед за ним оба тела покатались, вниз, набирая скорость, подскакивая на выступах, пока не скрылись в бушующем водовороте реки.

Когда на выстрел прискакали Санька и Люда вокруг все было обыкновенно, совсем как всегда, и только блестели нетронутые консервные банки, а пониже, на шершавой поверхности склона, лежали каким-то чудом уцелевшие венки из одуванчиков.

 

ОКОПНЫЙ ЧЕЛОВЕК

В тот момент я понял, вернее, почувствовал, ощутил, как сбивались с пути и погибали среди бушующего снежного безбрежья бывалые ямщики. Не знаю, почему в мое теряющее остроту и ясность сознание вошли тогда именно ямщики, чьи следы пропали, канули, растворились в неизъяснимой мглистой дали времени. Может, нечаянный, незаметный всплеск песен печальных был тому причиной; может, в лихорадочном свисте ветра угадывался звон бубенцов; а может, дыхание небытия, едва коснувшись меня на миг, разметало, как снежные сугробы, заслоны между реальным и уже не существующим, приблизило к могучему, яростному, с неизлечимой тоской ямщицкому племени, И я подумал, что теперь-то вполне представляю, как легко и просто заблудиться, исчезнуть в белой, стонущей круговерти.

Село было где-то под боком, в получасе ходьбы, но как до него добраться, в какую сторону повернуть, чтобы идти в нужном, а не в обратном направлении, — вот что мучило меня, терзало безрезультатно, вот из-за чего постепенно вытравлялись прочие мысли, желания. Небо смешалось с землей, снег, казалось, шел и сверху, и снизу, образуя сплошную марлевую завесу, какое-то всеобщее свечение, которое заглушало любые краски, исключало всякую видимость.

Одну руку я вытягивал вперед, ощупывал перед собой мятущееся пространство, чтобы не натолкнуться на какой-нибудь скальный выступ, другой держал за локоть свою спутницу Женьку, еще совсем юную, дрожащую от холода и неизвестности. Одеты мы были по-городскому, неподходяще для такого случая, и когда я накинул поверх Женькиного легкого пальто свое, то остался при галстуке и в костюме, главная и чуть ли не единственная ценность которого заключалась в том, что он никогда не мялся.

Сюда, в окрестные горы, нас заманило из города обаяние солнечного дня, и мы, будучи великолепно настроены, расположены друг к другу и начисто лишены каких-либо предчувствий, сели в автобус, доехали до села, а затем отправились бродить по склонам, забираясь все дальше и не обращая внимания на промокшую обувку и набухающий сыростью западный ветер. О, как мы дурачились, как кувыркались по влажному снегу, как смеялись нашим смехом крутые взгорки! Мир сузился, вобрав только нас двоих, и тленная радость уже мнилась нетленной, бесконечной в своей чистоте. А за порогом этого мира, может, в самый пик торжества нашего, уже таились какие-то силы, готовые застигнуть нас врасплох, насладиться нашей беззащитностью, омрачить славно начатый день. Черная изнанка белого света… Сколько раз она внезапно являла себя увлеченным жизнью людям, являла в виде войн и стихийных бедствий, превращала в ничто созданное по капле, по крупице, но человечество так и не научилось совмещать высокое счастье с постоянной напряженностью, подозрительностью, поскольку настоящая жизнь безоглядна, как любовь, и столь же легко уверена в ненарушимости своего течения.

Вечер навалился снегом и ветром. Поначалу нас это не испугало: село-то вон оно, рукой подать, у самого подножья холмов. Нам казалось, что попасть к нему пара пустяков: надо только идти вниз да вниз. Но горы хитры, после первого же спуска начинался подъем. Мы кидались из стороны в сторону, выбиваясь из сил и окончательно теряя ориентировку. Вдобавок похолодало, мокрые ботинки, носки схватило ледком. Но странно, еще некоторое время мы продолжали посмеиваться, пошучивать, словно ничего плохого с нами произойти не может.

— Найдут утром два прекрасных окоченевших трупа, — говорила мне на ухо Женька, когда мы присели отдохнуть, — и появится еще одна легенда о влюбленных.

Я был постарше и возразил, стараясь перекричать ветер:

— Нет уж, пусть лучше о нас живых сочиняют легенду.

— Так не бывает.

— Почему?

— Живые всегда испортят то, что дано им самим небом.

— И все-таки вставай, пошли.

Я помогал Женьке подняться, и мы снова я снова кружили в беспроглядной летящей ночи.

Вот тогда-то и подкрадывались, настигали меня нелепые мысли о том, что так же просто терялись в пурге даже такие бывалые люди, как ямщики. Но мысли эти волнуя душу, не мутили рассудка, наоборот, выдвигали на передний край трезвость, расчетливость.

— Ура! Ура! — закричала вдруг Женька.

— Что такое?

— Тропа, понимаешь, тропа!

Под ногой, несмотря на свежевыпавший снег, угадывалась твердая, скользкая полоса.

— Рано ликовать. У тропы два конца, вполне возможно, что один из них километров за тридцать отсюда. В какую сторону предлагаешь топать?

Женька растерянно молчала. Чертова моя рассудительность! У человека появилась надежда, а я взял и остудил ее. Надо спешно выправлять положение.

— Давай рискнем, — сказал я. — Сейчас спрячу монету, угадаешь, в какой руке, идем по тропе прямо, не угадаешь — в обратную сторону.

Женька долго не решалась, медлила, словно боясь испытывать судьбу, наконец, едва слышно вымолвила:

— В этой, — и стукнула ладошкой по моему кулаку, где лежала монета.

Мы пошли прямо. Спустя минут сорок до нашего слуха донесся лай собак. Значит, долой сомнения, скоро село! Тут же, на тропе, мы пустились в такой пляс, что даже разогрелись.

Тот, кто когда-нибудь плутал в метели, кто мог бы замерзнуть, но вышел к жилью, знает, сколько неповторимой музыки, сколько притягательной силы, очарования в собачьем лае. Потом будет тепло, потом вокруг тебя будут хлопотать люди, накормят и напоят, уложат спать, но предвестником твоего спасения все же останется собачий лай, услышанный издали, наметивший или утвердивший твой путь.

Было уже около полуночи, когда мы очутились в жарко натопленной избе с прихожей, большой кухней и комнатой, служившей одновременно и спальней и гостиной: в ней стояли две кровати, телевизор, полированный раздвижной стол и стулья. Хозяева еще не ложились спать, смотрели очередную серию о бесстрашном разведчике Штирлице. Наш приход их не удивил: экран ежеминутно приносил куда больше неожиданностей. Только старушка, изрядно сгорбленная, с длинными костлявыми руками и по-детски улыбчивым беззубым ртом, вышла на кухню и занялась нами; молодых было не оторвать. Все же фильм закончился, и мы познакомились. Полная, пребывающая в самой женской силе, гладколицая Даша вроде бы стеснялась своего мужа, сухонького, носатого, коротконогого. Напротив, Степан то и дело восхищенно поглядывал на нее, советовался, как дальше-то поступать.

— Дашенька, — голос у него мягкий и в глазах доброта разлита, — может, гостям с морозца поднесем по махонькой? Оно хорошо, когда с морозца: кровь взыграет, а душа песню запросит.

— Еще чего! — вскинулась было, потом смилостивилась. — Ладно, плесни, только из той, крайней. Заодно и мы побалуемся.

Старушка проворно нарезала хлеб, сало, огурцы, расставляла граненые стопки; возвратился откуда-то Степан, бережно неся перед собой трехлитровую бутыль; а Даша как уселась на лавку, так и не пошевелилась, безучастно наблюдала за возникшей суетой. Чувствовалось, в доме она хозяйка. Пока все идет нормально, можно оставаться как бы в стороне, гостьей за собственным столом, но вот старушка замешкалась — и тогда:

— Не мельтеши, мама! Давай вилки и садись.

Опрокинув стопку, я стал жадно хватать ртом воздух, словно пытаясь затушить пожар внутри. Ну и крепость! Еще чуть-чуть из глаз искры посыпались бы, Женька пригубила едва, закашлялась, щеки маками зацвели.

— Эх, мамзели зеленые! — Даша выпила красиво, ни одна жилка не дрогнула на ее гладком лице. Стукнула стопкой по столу: — Повторяй!

Степан развеселился, обмакнул палец в коричневатую жидкость, чиркнул спичкой. Палец вспыхнул, как маленький факел.

— Во! — Степан торжествовал. — Сам гоню, сам пью, к государству претензий не имею. Хоть до семи вечера, хоть после — моя воля. Дешево и сердито. — Осекся, когда Даша выпила очередную стопку и даже не притронулась к закуске. Речь его потекла торопливо, неровно, как вода под уклон да по камешкам. — Много ли нам надо? Рядка три бутылочек в подвале выстроил — и все удовольствие. Черпай, пока здоровье позволяет. А здоровье, оно как, сегодня есть, а завтра нет. Крышка. Бери тогда ружье и пали в эти самые бутылки.

Он говорил, а сам, видимо, ожидал какой-то неприятности, чего-то обидного, злого, и напрягался, и прятался за слова, старался оттянуть неминуемую развязку.

Мы с Женькой тоже как-то внутренне попритихли, томимые неясными предчувствиями, переглядывались: откуда исходит гнетущая тревога, которая придавливала, изнуряла Степана, от которой и нам, в общем-то, становилось не по себе. Странное дело: семья как семья, застолье как застолье, и не врывались мы сюда в момент какой-нибудь размолвки, наоборот, все при нас мирно сошлись и уселись вместе, но ощущение недовершенности, прерванности, временной приглушенности конфликта — как присыпанные золой угли: до первого ветерка — такое ощущение крепко и ухватисто жило в этом доме, создавая зыбкую неустойчивость настроения, пресекая всяческую возможность возникновения распахнуто сильных порывов, вынуждая того же Степана процеживать каждое слово сквозь марлю настороженности, неусыпной боязни и слепого отчаяния.

— Господи, господи, да чем же мы не угодили тебе, да за что ты на нас гневишься? — ни с того ни с сего запричитала чуть слышно старушка едва шевелящимися узкими бескровными губами и все прикладывала к глазам застиранную цветную тряпочку.

Даша сидела прямо, скрестив руки под пышной грудью, отрешенная и соблазнительная. Она уже не была юной, находилась в той поре, когда буйная жестокая страсть перестает таиться, время от времени вырывается наружу, сжигая в своем неистовом пламени всякое сопротивление. Выпитое завораживало ее, уводило в далекие туманы, и в мерцании золотистых, как спелые зерна, зрачков отражались настойчивые Дашины грезы.

Что спугнуло ее видения, резко повернув к яви — бормотанье старушки, преданно-скорбный взгляд Степана или наш унылый вид? Только она с неожиданной мягкостью выгнула по-кошачьи спину, уперлась локтями в край стола, устало повела головой то в одну, то в другую сторону.

— Оставьте своего господа в покое, — начала Даша ровным, почти просительным голосом, в котором угадывалась издевка. — Из-за вас ему, бедненькому, икается, наверное. А чем он поможет теперь Степану? Мама, выроди меня обратно?

— Когда ты уймешься? Хоть бы людей постыдилась…

— Вот еще! Пусть слушают, пусть знают, кому как тут живется. Нас от этого не убудет, а им, авось, сгодится… Поженились или так, гуляете? — спросила она, глядя на меня в упор раскаленным золотом зрачков.

Смутившись, я не сразу нашелся, что ответить.

— Понятно, — заключила она. — Мы вот со Степаном тоже гуляем. Только под одной крышей. От замужества ведь что, детей положено иметь, а у нас, как у каких-нибудь дохлых европейцев, кукиш с маслом. Ни шума, ни хлопот — благодать! Не зря бездетные нынче в моде, — кривая усмешка дернула, перекосила на миг яйцо, показав, каким оно может быть разяще неприятным, отталкивающим.

Старушка заелозила на стуле, опять принялась бормотать:

— Да что ж ты, господи, смотришь как она выворачивается наизнанку? Неужели на таких бесстыжих нет у тебя никакого удержу?

И тут Дашу понесло, потащило с неукротимой и безрассудной напористостью, словно плотина прорвалась. Чего только не наговорила она маленькой, сжавшейся от ее раскаленных зрачков свекрови! Получалось, что нет на свете более хитрого, коварного и злого человека, чем эта старушка. Интригует, сети расставляет, паутину плетет, сидит и поджидает очередную жертву. Вот и ее, Дашину, молодую жизнь загубила. Умаслила, устлала дороженьку лестью да посулами, а сама сына порченого подсунула. И нечего тут петлять, всем ясно, что он порченый. Да, да, да! — захочет и на весь поселок будет кричать, раз это правда. Она была на медицинском обследовании, у нее все в порядке, хоть десяток может родить, а муж, которого ей бабка навязала…

Степан сидел расслабленный, с опущенными обмякшими плечами, понурый, но успокоившийся: ожидание грозы обычно страшней самой грозы. Зная крутой нрав жены, побаиваясь ее, он даже не пытался перечить. Но мне почему-то казалось, что за безразличной расслабленностью, обезволенностью его кроется оскорбленная, поскуливающая душа, обреченная на скрытное, нелегальное существование. И недоумевает, задыхается, и трепещет душа в бренных сумерках Степанова тела, а ему лучше бы совсем без нее: тревог и забот поменее.

Когда Даша выговорилась, выкричалась и ушла спать, когда следом за ней, недовольно бормоча, отправилась старушка и увела с собой Женю, я спросил Степана, хотя, быть может, и не следовало бы: зачем он это терпит, почему позволяет жене издеваться над ним, над его матерью и ничего не предпринимает, чтобы прекратить ее горячечные нападки?

Степан изумился, громко потянул носом.

— А что же делать? — и уставился мимо меня.

— Да мало ли что!.. — Играть в открытую я не решался. — Во всяком случае, всему бывает предел.

— Ну, даешь! — Лицо Степана поплыло, заколебалось в нервном смехе. — Она ведь женщина — первый класс. Или не приметил?

— Приметить-то приметил, — согласился я, стараясь погасить бунт против его рабской терпимости. Но мне это не удалось. — Подумаешь, первый класс! В городе таких знаешь сколько? Но ведь не в том суть, с кем жить, а — как жить. Еще и мать…

— Сама виновата, старая, — перебил Степан. — И чего было влезать? Видит, распалилась Дашенька, посидела б тихонечко или покивала согласно, так нет же, на бурчанье потянуло. Вот и схлопотала слегка. Хорошо еще, что посуда в ход не пошла. Ей, Дашеньке, противиться нельзя.

Степан выбрался из-за стола, отряхнул рубаху от хлебных крошек, прошелся по кухне, будто собираясь с мыслями; казалось, он хочет оправдаться не столько передо мной, случайным гостем, сколько перед самим собой; заговорил с какой-то печальной снисходительностью:

— Загляни хоть в природу, хоть в политику: кто-то должен обязательно кому-то уступить, кто-то находится сверху, а кто-то снизу. Равенство, оно когда? Когда одинаково сильные или одинаково слабые. А в остальном равенства, как там ни крути, быть не может, в лучшем случае видимость создается, сказка, благостный мираж. Понятно, кому хочется признавать себя слабым? Оттого крупные драчки и происходят. А я ничего, признаю. Надо один раз сломать гордыню, хлебнуть смирения, дальше все пойдет как по маслицу. Дашеньке труднее моего. Распаляется, желания ее мутят, мчит на меня, глазищами сверкает, а потом осаживает на всем скаку, потому как я в себя ухожу, прячусь поглубже, словно в окопе, вроде я есть и вроде меня нет. Вот и рассуди: разве окопного человека переедешь? Сколько она напрягается, сколько сил тратит — мне ж все нипочем. Ее жалко. То детишек подавай, то еще чего… Кипит, ярится, отдыха не имеет. Детишки пошли б, возможно, и побереглась бы сама. Да их вот нет. Эхма! — Узкие, как у матери, но не такие бескровные губы Степана двигались в тени большого носа. Видимо, говорил он обычно много, но чаще мысленно, про себя, теперь же мои опрометчивые вопросы позволили ему распространяться вслух. Стоя предо мной, он упивался своим благородством. — Я ей всю власть в доме отдал. Пожалуйста — командуй, пожалуйста — куражься, нет для нее отказа. Кто из мужиков разорится на это? Никто! Всяк сам властвовать норовит. Потому Дашенька и держится за меня…

Возражать Степану, спорить с ним было бесполезно. Он долго и крепко трудился, углубляя свой окоп, создавая вокруг случившегося самоутешительную броню, и, наверное, считал свою жизнь если и не совсем счастливой, то вполне нормальной. Чтобы закончить разговор, я сказал:

— Оставим полемику на следующий раз, — и откровенно зевнул.

Степан, весьма удовлетворенный тем, что его таки выслушали, повел меня в комнату, где старушка уже всхрапывала на составленных вместе стульях, а Женя и Даша спали на кроватях у противоположных стен. Нехорошо получалось: из-за нас хозяева терпели неудобства. Попробовал было объяснить Степану, что мы могли бы расположиться и на полу, но он только развел руками: дескать, все в порядке, да и поздно что-либо менять.

Осторожно, чтобы не разбудить Женьку, я нырнул под согретое одеяло и постарался скорее уснуть. Но сон долго не давался, то приходил, то уходил, как всякое неосуществленное вовремя желание.

Иногда до меня доносился шепот с противоположной койки. О чем они могли говорить после того, что было высказано за столом? Есть ли хоть одна-единственная нить, их связующая? Да и зачем они друг подле друга? Жалость к Даше сменялась жалостью к Степану. Впрочем, разве мы вправе испытывать жалость к тому, кто волен сам в своей участи, в чьих силах ее изменить?

Шепот нарастал, вяз в ушах. Мне даже почудилось, что речь идет о нас. Одна фраза, Дашина, была отчетливо слышна: «Да не зевни, а то будешь нянькаться! По одежке видно». Слушать чей-то тайный разговор, хоть и невзначай, всегда неловко. Благо, нахлынула новая волна сонливости, поглотила меня и уже больше не выпускала до самого рассвета.

К утру все нелепости тягостно длинной ночи улетучились, растворились, как пар в синем воздухе, и мы покидали этот дом благодарные и тихие, веря, что нас не подстерегают опасности, выпавшие на долю его хозяев. Как-то незаметно следом вышел Степан; его робкое, тоскливое покашливание я услышал за спиной, когда надо было сворачивать на дорогу, ведущую к автобусной остановке. В больших, выше колен, валенках, накинутом поверх домашней ситцевой рубахи полушубке, сползающей на глаза шапке он представлял зрелище скорее удручающее, нежели забавное. Мне подумалось, что и плетется он лишь для того, чтобы еще хоть чуточку побыть с нами, с кем может быть вполне откровенен.

Степан тронул меня за локоть, попросил:

— Погоди маленько.

Когда Женя отошла на несколько шагов, и мы остались вдвоем, он приблизил ко мне скорбный треугольник лица.

— Слушай, дал бы ты денег.

Его просьба меня удивила, и с языка сорвался прямо-таки идиотский вопрос:

— Зачем?

— Надо.

— А сколько?

— Рублей пятнадцать — двадцать.

Я присвистнул. Таких денег у меня с собой не было.

— Ну и запросы!

— Так замерзнуть же могли! — возмутился Степан. Помедлил, перешел на деловой тон: — Ели, как в ресторане, спали, как в гостинице, — там бы с вас еще больше слупили.

— Вон оно что! — Только теперь я понял, куда он клонит. Выходит, гостеприимство имело свои расценки. И шепот ночной вспомнился, и Дашина фраза к этому случаю… Что же было делать, как избавиться от тошнотворного отвращения и беспомощности? К счастью, почти тут же в голове мелькнула мысль: у меня ведь есть часы. Пусть они куплены на первую в жизни зарплату и потому особенно дороги, но для меня ничто сейчас не представляло такую ценность, как свобода от этого окопного человека. Отстегнув ремешок, протянул, было, ему часы, но едва его руки обрадовано метнулись навстречу, меня взорвало — отошел в сторону, к рыхлому сугробу, копнул ногой раза три, чтоб ямка получилась поглубже, бросил в нее часы и засыпал снегом.

— Теперь бери.

— Была нужда, — Степан колебался или делал вид, что колеблется, и как-то неестественно ерзала на голове шапка, будто он шевелил под ней ушами. Но вот шапка застыла, спина напряглась: казалось, какой-то очень сильный сигнал поступил извне. Степан бочком, но настырно шагнул к сугробу. Мельком, уже поворачивая к дороге, я заметил, как в окне, между качнувшимися портьерами, появилось и исчезло красивое Дашино лицо.

Когда я догнал Женю, она спросила:

— Что так долго? Сколько можно прощаться?

— Видишь ли… — неопределенно протянул я.

— Все-таки они милые люди, — вздохнула она. — Ночью — и до чего хорошо встретили! Потеснились сами…

Я промолчал.

 

ВЕЛОСИПЕДИСТ

— И чего тебе не спится? Как будто кто-то гонит из дома…

— Я сейчас, мама, сейчас.

Мать только притворяется недовольной, и Ленка об этом знала. Потому что, вернувшись оттуда, она уже не ложится в постель, а принимается хлопотать на кухне, готовит завтрак, и Евдокия Семеновна, намаявшаяся за свою долгую жизнь с этой самой готовкой на большую семью, может позволить себе подремать лишний часок.

Края неба над горными хребтами слегка заалели, потом алая кровь восхода медленно и величаво потекла дальше, наполняя собой и оживляя бесцветное раннее небо. Первые пятна света упали на озябшую за ночь землю, рассыпались по ней, еще неуверенно, робко, словно их могли не принять, оттолкнуть, отослать назад.

Ленка остановилась у проходящей через село дороги, глянула вверх, откуда скользила, как река, тугая матовая лента асфальта — мимо нее, в сторону большого города и стала ждать.

Ничем не нарушаемая тишина стояла над миром, едва приметный ветерок нес запахи пожухлой травы и палого слежавшегося листа. Зыбкое очарование нарождавшегося в солнечных красках утра, грустные блуждающие запахи осени лишь чуточку, самым краешком притрагивались к Ленкиным чувствам; вся она жила ожиданием своего счастливого мгновения, была устремлена вдаль — и ладными, но еще тонковатыми ножками, и ясным с детской пухловатостью щек лицом, и легкими руками-крылышками, которые непроизвольно то прижимались к бокам, то приподнимались, словно она собиралась взлететь; окружающее только оттеняло ее настроение, но не влияло на него.

Когда рассвет набрал силу и стога сена за селом, бригадные постройки уже не виделись словно бы в дымке, а проступали четко и определенно, на дороге показался велосипедист. Он мчался вниз на большой скорости, и его красная рубаха полыхала молодым веселым огнем. Ленка встрепенулась, глаза ее заблестели, и она подалась навстречу этому огню. В нем было что-то магическое, влекущее, чего Ленка еще не понимала, но преодолеть не могла.

Велосипедист был лих и отчаян, быстро-быстро крутил педалями, словно исполнял дикий вихревый танец; узкие шины колес едва касались асфальта, казалось, еще немножко — и они понесутся по воздуху. Возле Ленки велосипедист притормозил, отвел правую руку от руля, как бы показывая ей место перед собой, и она тут же воспользовалась этим, прямо на ходу вспорхнула на холодящую сталь рамы.

— Удобно?

— Очень!

— Долго ждала?

— Что ты, еле успела!

Горячее дыхание велосипедиста жгло затылок, струи встречного ветра вышибали слезу; она зажмурилась, сжалась в комок.

— Страшно?

— Ни капельки!

— А если грохнемся?

— Не грохнемся.

— Ну, а если?

— Так вместе же!

Он помолчал, преодолевая крутой подъем.

— Хороший ты человечек.

— Правда?

Она ерзнула на раме и повернула к нему свое улыбающееся личико. Но большие стекла дымчатых очков были нацелены на дорогу. Как поймешь, что творится за ними?

— Правда, — сказал он.

Вот и поворот, где ей надо сходить.

— Привет тете!

— До понедельника!

Ленка отбежала за обочину, к росшим вдоль дороги деревьям, и смотрела вслед велосипедисту до тех пор, пока его красная рубаха, полыхнув напоследок, не исчезла за дальним взгорком. Потом отправилась домой.

Тетю она придумала для велосипедиста, придумала невзначай, просто с языка сорвалось. Он как-то спросил, куда ей спешить в такую рань, она ответила, что тетя дежурит в понедельник на ферме и надо приглядеть за малышом, да так потом все и осталось.

А увидела Ленка его еще весной, в пору яблоневого цветения.

Травы за околицей росли быстрые и сочные. Отпустив поблизости корову на вольный корм, Ленка убегала к подругам и пропадала в играх да забавах до самого вечера. Однажды она вернулась, а коровы нигде не было. В темноте искала, кликала, потом и братья стали помогать — бесполезно. Переполох в доме поднялся. Вот и пришлось вставать раньше обычного, чтобы корова не потерялась совсем. Ленка нашла ее у речки, где травы тянулись повыше, хлестнула раза два хворостинкой, и та послушно затрусила по знакомой тропинке. Переходя дорогу, Ленка непроизвольно посмотрела по сторонам, хотя машины здесь появлялись попозже. Сверху мчался на велосипеде русоволосый парень, склонив к рулю упругое тело. На нем и тогда была красная рубаха. Он одевал ее постоянно, одевал, наверное, для того, чтобы останавливающим светофором вспыхивала она перед водителями автомашин, которые частенько делают вид, будто не замечают своего крохотного безмоторного собрата.

Велосипедист пронесся мимо Ленки, загорелый, напевающий что-то в столь же бешеном, неуловимом ритме, как и мелькание серебристых спиц. Она и оглянуться не успела, а он уже исчез, истаял, оставив в душе веселое вихревое смятение — словно закружило ее стремительно и пьяняще средь белого яблоневого цвета, солнечных бликов и сверкающих, холодящих брызг горной реки.

Теперь она бегала на дорогу каждое утро. Но велосипедиста не было. Может, он приснился Ленке? Снятся же девчонкам из ее девятого класса отважные витязи, снятся настолько близко и ощутимо, что даже явь пред ними отступает. Сомневалась ли она? Вполне возможно. А разве мы не сомневаемся, когда черноту ночи прорежет на мгновение яркий след кометы?

Матери Ленка говорила, что бегает по свежему воздуху, здоровье укрепляет. Мать посмеивалась: у Ленки и без того здоровье отменное, но не возражала: утренние прогулки не то что ночные, от них беды не будет. Младший брат Пашка увязался, правда, разок за ней, но она так припустила, что он сразу же отстал и больше не лез в попутчики.

А велосипедист появился в следующий понедельник, Ленка даже вскрикнула, руками-крылышками взмахнула от радости, когда он приблизился к ней. Велосипедист тоже улыбнулся, крикнул:

— Куда тебе?

— Вниз, километра три.

— Садись, подвезу.

Не раздумывая, Ленка прыгнула на раму. Ее и прежде катали на велосипедах соседские ребята. Особенно старался Петька, по часу уговаривал, чтоб она только согласилась. А потом тяжело сопел, тащился еле-еле и как бы ненароком прижимался к ее спине… Куда тому Петьке. Вот это скорость! Ничуть не меньше, чем на машине. А руки, какие у него крепкие загорелые руки! Такие руки могли бы нести и нести ее без всякого велосипеда. Вот бы когда-нибудь…

— Здесь?

— Нет, еще чуть-чуть…

Постепенно Ленка узнала, что велосипедист на выходные дни уезжает из города в альплагерь, а в понедельник возвращается чуть свет, чтобы не опоздать на работу.

Для Ленки наступила пора томлений, пора мучительных ожиданий и радостных встреч. Она жила понедельниками, торопя остальные дни, перешагивая через них. Дай ей волю — и от недели остались бы только рожки да ножки.

Конечно, тех нескольких минут, когда она сидела на раме, а он гнал велосипед вперед и вперед, было маловато Ленке. Но что поделаешь? Иной раз лучше не замахиваться на большее, чтоб не остаться совсем с носом. И пусть Ленка не сознавала этого, пусть действовала совершенно стихийно, однако она безропотно довольствовалась тем, что выпадало на ее долю.

И потом — разве на велосипеде поговоришь! Две-три отрывочных фразы — и до свиданья. Она даже не знала, как его зовут, где он работает, и все же испытывала ни с чем несравнимое влечение, ни с чем несравнимую слитность с этим русоволосым парнем, летящим вместе с ней по утреннему асфальту.

В ту ночь Ленка то и дело просыпалась, ворочалась, какое-то смутное беспокойство охватывало ее. За окном высветлело еще задолго до рассвета, и холодные синие тени блуждали по стенам. Быстро одевшись, она побежала к дороге. С гор дул пронзительный знобящий ветер, и Ленка пожалела, что не накинула поверх спортивной кофты еще и куртку. Что-то произошло, сдвинулось в мире, глаза ее улавливали перемену, но сосредоточенность чувств, их приподнятая устремленность мешали осмыслить все это.

Она долго стояла, повернув голову к горам, откуда обычно в это время появлялся велосипедист. Дорога была седа и пустынна. Ленка волновалась, воображение рисовало ужасные картины. С ним что-нибудь случилось!.. Ведь он носится как угорелый. А кругом столько ям, кочек, пара пустяков шею свернуть. И почему она его прежде не предупредила? Конечно, он бы ее не послушался. А может, и послушался. И теперь спокойно бы ехал на своем велосипеде. Ленка упрекала себя, спорила с собой, впадая в заблуждение, в которое часто мы впадаем, лишая дорогого нам человека качеств, именно за которые и полюбили его.

Вдали показался первый рейсовый автобус. Он шел, не спеша, соответственно своему солидному положению. Ленка отодвинулась подальше, чтобы шофер не думал, будто ей хочется забраться в теплый салон и ехать вниз. Нечего ей там делать. Отъездилась… Бедный велосипедист!

Сбитая с толку, огорченная Ленка даже не заметила, как сидящий у окна русоволосый парень в свитере помахал ей рукой. Или заметила, да не придала значения? Ведь тот, кого она ждала, был всегда на велосипеде и на нем обязательно красная рубаха…

Лишь подходя к дому, она вдруг все поняла и остановилась, пораженная ясностью происшедшего. Велосипедист не разбился. Просто выпал снег. А на велосипеде по снегу не поедешь. Ленка растерянно стыла на ветру. Ей-то казалось, что лучшее, чем наполнена жизнь, непрерывно, бесконечно. На какой-то миг тоска захолонула сердце. Сколько пройдет понедельников, пока снег растает, совсем растает и все начнется сызнова? Она пнула ногой мягкий податливый пух, угадала в нем ненадежность и успокоилась. В конце концов, что такое одна-единственная зима, когда впереди у тебя столько ясных и молодых весен!

 

МАЛЕНЬКОЕ БЕЛОЕ ОБЛАЧКО

Стюардесса возникла неожиданно и ярко, как золотой солнечный диск в иллюминаторе. В огромных, чуть выпуклых глазах подрагивает, казалось, удивление, а приоткрытые в полуулыбке спелые губы словно бы говорят: ах, как хорошо мне среди вас, удобно сидящих в своих креслах, застегнувших привязные ремни. Она прохаживалась по салону, ей было хорошо, и пассажиры любовались ею. Кто-то задержал ее шуткой, и ему стало жаль, что это сделал не он. Но спустя минуту-другую лик стюардессы начал отодвигаться и меркнуть, его закрыло маленькое белое облачко — словно настоящее облачко влетело в салон самолета.

Мир вздрогнул и потеплел — В него вошла ты

вспомнились ему стихи, сочиненные совсем недавно, в Домодедово, когда он думал о тебе. В общем-то, он думает о тебе постоянно, стихи появляются гораздо реже.

Хочешь знать, как это все началось? Чтобы покороче, избавимся от кое-каких временных и географических подробностей: ведь не в том суть.

Еще у истоков юности в воображении нашем постепенно складывается призрачный желанный образ подруги. Но как редки совпадения с ним действительности! Поначалу мечешься, ищешь, затем смиряешься и отдаешься во власть стихийному течению судьбы на долгие годы. И когда уже ничего не ждешь, когда потянет изнутри зябким ветерком, вдруг свершается чудо. Наконец-то свершается чудо. Свершается запоздалое чудо.

Ты видела когда-нибудь, как после затяжной пурги в горах солнце на самом своем излете озаряет пасмурные хребты живым огненным светом? Величественное и печальное зрелище…

Оркестр играл танго.

— Разрешите?

— Пожалуйста.

Он не танцевал тыщу лет и рискнул только потому, что знал: тебе очень хочется потанцевать. И не зря рискнул. Уже первые движения вселили уверенность и легкость, будто пали какие-то оковы, настало освобождение; и во всем этом ты была его спасительницей, его добрым другом. Под ладонью подрагивала тихая талия, белокурые волосы струились по щекам, мелодия вливалась в вас, точно вино в бокалы — до самых краев.

В какое мгновение к нему пришло ощущение, что ты — это Ты? Он не помнил. Погруженные в суету, мы четко отмеряем лишь время потерь; счастливые взмахи судьбы, касаясь нас, будоража и улетучиваясь, остаются вне каких бы то ни было измерений. И в самом деле: зачем нужны ориентиры, если повторение невозможно?

Редко, совсем редко вы оставались вдвоем. У тебя была милая, тоже юная подруга, но с каким-то странным заскоком: она постоянно рвалась выдавать свое мнение за твое. Ему даже неловко вспоминать, в какое бешенство его это приводило. Говорят, подобная черта присуща трибунам и политиканам. К сожалению, не только им.

Хорошо, что играет оркестр.

— Разрешите?

Плавный наклон головы. Ты вообще все делаешь плавно. В тебе нет углов. Лишь округлые линии, как бы подернутые туманом задумчивости. Пожалуй, это несколько витиевато, и потом — красит ли плавность в наше время безоглядных темпов? Но ты всегда представлялась ему именно такой. И тут ничего не поделаешь.

Ах, эти быстрые модные танцы, когда танцуешь порознь, каждый сам по себе, когда партнер только подразумевается — как пламя костра в электрокамине. Любопытная штука: волнуемся из-за того, что уменьшается тяга к общению, и вместе с тем создаем музыку, разъединяющую людей. Родив парадокс, сами живем под его диктовку.

Однажды после танцев вы пошли купаться. Днем на пляже людно, не протолкнуться, теперь же все выглядело по-иному. Рассеянный свет луны и расположенных поодаль неоновых светильников окрашивали берег в загадочные, таинственные тона; тишину баюкал мерный плеск волн. Сиюминутность людского бытия придает и окружающему некую сиюминутность. Ночью же от моря веяло вечностью, в которой легко тонули любые ваши устремления, заботы.

— Смотри!

Он посмотрел. Песок пляжа, покинутого людьми, продолжал хранить бесчисленные следы их ног. Следы разветвлялись, наслаивались друг на друга, ложились вкривь и вкось — как людские судьбы, настигнутые войной или стихийным бедствием. Огромное пространство, усеянное чернеющими провалами, как-то скорбно стыло в безмолвии ночи.

Вам расхотелось купаться. Присев прямо на песок и уронив голову на колени, ты долго смотрела то на волны, набегавшие на берег, то на светящиеся изнутри коробки разбросанных вдоль побережья отелей. От тебя веяло морем. Ты была в миллионы раз юней, чем оно, и всего вдвое, чем он. Но если морю это казалось сущим пустяком, то ему так не казалось.

Вроде бы он неплохо плавает. И все же: можно ли плыть против течения собственных лет?

Я касаюсь тебя, словно Вечности — Неизбывной и неозябшей. Кто-то меряет шагом Путь Млечный, Кто-то ищет защиты нашей. И нисходит небесная милость На земные робкие плечи, И кому-то обида простилась, Чьи-то раны надеждою лечат. Мы мелеем, как реки в пустыне, Нас уносят волны отлива. Как хотелось бы мне, чтоб отныне Ты счастлива была, счастлива! Знаю, сделать я это не в силах, Миг и радостен, и конечен. Снова Черное море взбесилось, Пену на берег мечет, мечет. …Кто-то меряет шагом Путь Млечный, Мне поэтому легче, легче.

Покоясь в кресле самолета, он беспомощно озирает те минувшие дни, которые исчезли, растворились, сгорели, как капельки росы на солнечном костре. Трудно что-то выделить, на чем-то остановиться: жизнь тогда была без резких поворотов, углов, столь же плавна и одухотворена, как ты сама. Он радовался тебе, как все живое радуется рассвету.

— Забавно, — думал он вслух.

— Что забавно? — ты поворачивала к нему непонимающее лицо.

— Да все!

Вот тебе и пожалуйста, — улыбалась ты.

Удивляясь тому, что происходит с ним, он повторял частенько «забавно, забавно», и ты, кажется, догадывалась, что он имеет в виду. Ваш отпуск на Черноморском побережье — об этом не говорилось прежде, поскольку не было необходимости, а теперь такая необходимость появилась — ваш отпуск заканчивался и вами овладевала грусть по дому, по всему, что с ним связано. Выдумывались всякие отвлекающие игры; в одной из них с причудливым названием «мокау» проигравший исполнял желание выигравшего. И тогда ты пела, потому что везло ему одному.

Густела ночь, тревожна и чиста, И звезды, будто дождь летели, На пятом этаже отеля Окно светилось, словно бы мечта. В нем силуэт, девичий силуэт (О, сколько раз поэтами воспет!) То подплывал, то удалялся, И звуки русского романса Рождались, как в траве росистой след. Немело море, таинство храня, Бульвары замирали, скверы, Как замирали дикари в пещерах Пред волшебством священного огня. Печаль романса, словно жизнь, хрупка И нежен, тих девичий голос. Угадывать дано нам колос При виде зыбкого ростка. И белый свет мне снова мил — Из тишины и неба выткан. «Отвори потихоньку калитку…» — Твой голос умолял, просил. С минувшим память порывать вольна, Но ей разрушить не удастся Напевность русского романса И силуэт девичий у окна.

В Москве вы расстались. Ты улетала в другой город, улетала совсем ненадолго или навсегда. Твое лицо плыло перед ним маленьким белым облачком. Расставаясь, обычно говорят «до свидания», хотя верней было бы сказать «прощай». Это, пожалуй, чуть ли не единственный случай, когда спасительная ложь всеми оправдывается.

Его самолет был ранним утром. Грузный таксист спал в машине, навалившись грудью на баранку. Долго он не мог его разбудить. Наконец таксист поднял свое помятое лицо, сквозь припухлость век протиснулся недовольный взгляд.

— Чего тебе?

— На самолет опаздываю, — сказал он.

— А мне в гараж уже пора.

— Так недалеко же, к городскому аэровокзалу.

— Давай конкретней: Внуково, Домодедово, Шереметьево — куда?

— Нет, к городскому аэровокзалу.

— Поехали лучше прямо в аэропорт.

— Ты же в гараж опаздываешь!

— Разве я сказал об этом?

— Ну да.

Таксист тряхнул головой и повез его в Домодедово. На мокрой от бесконечных дождей земле росли травы, леса, трепетали на влажном ветру листья берез. А по синей небесной шири плыло маленькое белое облачко. Его парус, его надежда.

Мир вздохнул и потеплел — В него вошла ты!

 

ОТЧИЙ ДОМ

Мы уезжали, мы уехали от весны. После стремительных, пронизанных солнцем ливней фрунзенские улицы светились зеленью. Мальчишки уже бегали на холмы за тюльпанами. А тут, в средней полосе России, все только еще стряхивало с плеч зимнюю усталость, распрямлялось, отдаваясь теплым влажным ветрам.

Березовые перелески тонули в талой воде. Мы видели, как меж белых стволов лавировала охотничья лодчонка, подчиняясь резким и точным взмахам шеста. Наверное, начался перелет уток. Или, быть может, охотник просто, поддавшись общему состоянию природы, наслаждался, прогуливаясь без всякой цели.

Остановок почти не было. Наш туристический поезд задерживался только в крупных городах, да и то, если это оговаривалось в путевке. Маршрут пролегал через Украину, Белоруссию и Прибалтику, Ленинград и Москву. Мы знали, где, когда и на сколько предстоят остановки, знали, что все за нас обдумано и рассчитано. Дни проходили неспешно, без пустячных забот и суеты. Страна вливалась в окна вагонов. И мы как бы срослись с ними, связывая свои разговоры с увиденным.

— Земли-то сколько! — восклицает Толеген. — Видимо-невидимо. А у нас, куда ни глянь — горы барьером стоят. Воды здесь полно! Благодать.

Толеген из Ошской области, агроном. Очень высокий, с правильными чертами лица, узкой ленточкой усов и пристальным мягким взглядом. Слегка ссутулившись, он застывает у окна лишь тогда, когда открываются поля. Лес ему безразличен, к лесу не тянется его душа. Зато поля… Они для Толегена — основа основ. Поля — значит, хлопок. А хлопок — это все земные блага. И внутреннее чутье земледельца воспринимает лес как некое излишество: там ведь хлопок не посеешь.

— Добавить бы сюда нашего солнца, — говорит он. — А воды хватает. Вон сколько! И почва, видно, вполне подходяща.

— Для чего? Для хлопка, что ли? — догадываюсь я.

— Странно спрашиваешь. Конечно. Хлопок здесь такой бы пошел, только держись. Дай ему жары покрепче — сорок центнеров гарантирую.

— Интересный ты человек, Толеген, — заметил со второй полки Иван Степанович. Он лежал на животе, почти вплотную приблизив лицо к окну. — Если каждый захочет переделать природу на свой лад, что же получится? Тебе, скажем, поля подавай, леснику — чтобы все сплошь лесом было покрыто, мне вот, шоферу, автомагистрали бетонные без конца и без края. Каждая профессия потому хороша, что есть сотни других. Разнообразием великим — вот чем хороши и работа любая, и судьбы наши, и страна родная.

В чуть приоткрытое окно врывался ветер, лохматил седые, но все еще густые волосы Ивана Степановича. Был он значительно старше нас, соседей по купе, немало поездил по белу свету, с какими только людьми не встречался, и оттого, видно, любой разговор наш его интересовал, и оттого интонация плавная и возвышенная ему особенно шла, как идут снежные шапки горным вершинам.

— Тебе самому-то приходилось в поле работать? — спросил он, скосив глаза на лацкан пиджака Толегена с голубеньким институтским ромбиком.

— Странно спрашиваете, — обиделся Толеген. — Разве можно жить в колхозе и не выращивать хлопок? Я все на себе испытал: и сеял, и собирал. А как же? У нас иначе не бывает. Иначе не на земле живешь, а при земле. Какой от тебя прок? Никакого. Разве мог я стать агрономом, не поработав на поле?

— Да ты не серчай, — добрая улыбка тронула лицо Ивана Степановича, и морщинки побежали по нему, как рябь по воде. — Всяк волен собой распоряжаться. И не всегда то хорошо, что правильно. Иной делает все верно, как по уставу, не придерешься, но вот штука: и у самого на душе кошки скребут, и окружающим от него света мало.

— Да-а… — протянул Нургазы, наш четвертый сосед по купе, и было не понять, то ли он согласен с Иваном Степановичем, то ли еще раздумывает, согласиться или нет. — А вы давно шоферите? — помолчав, спросил он.

Иван Степанович ответил не сразу. Его что-то влекло, притягивало, уводило в заоконные просторы, он пытался найти, разглядеть что-то ведомое ему одному, и все больше напрягался, томимый щемящим ожиданием.

— У меня почти вся биография на колесах, — сказал он, наконец. — Как подрос, до руля достал, так и поехал. Вот только в войну…

— Что, не хватало машин? В пехоту пошли?

— Хватало. Слабенькие, правда, машины были, ну да ничего, в те времена сходили за милую душу. Не повезло мне, друзья, не повезло. На второй месяц в мою полуторку снаряд угодил. Сам еле выкарабкался. Ну, а потом — как все, кто уцелел, но от своих отстал, — в партизаны подался.

Мы молчали; тишина заполнялась мерным настойчивым стуком колес; мимо плыли и плыли живые полотна величайшего из художников — природы. Лес густел, становился глуше, неприступнее и все ближе подходил к железнодорожному полотну.

— Вот здесь, конечно же, здесь! — взволнованно произнес Иван Степанович, и его указательный палец уперся в толстое мутноватое стекло.

Показалась небольшая речушка, лениво несущая свои воды меж илистых, поросших камышом берегов. Обычная для этих мест речушка, каких десятки попадались на нашем пути. Но едва Иван Степанович воскликнул, едва в нем торкнулось воспоминанье, как торкается ребенок в матери, просясь наружу, на свет, мы изо всех сил стали всматриваться в окрестное пространство, стесненное могучим лесом.

— Крепенько тогда поработали, что и говорить, — продолжал, уже более спокойно, Иван Степанович. — Славное было зрелище, ох, и славное, настоящий фейерверк. — Он опять замолк, представляя, должно быть, то, что тогда случилось.

Торопить его не хотелось. Столько книг и фильмов о войне принято сердцем, что оно уже избегает горячки, воспринимает все терпеливо, в плотной неразделимости с теми бедами и победами, которые выпали на долю страны.

…От него требовалось пустить под откос эшелон и вывести из строя железную дорогу. (Ту самую, по которой мы теперь проезжали!). Подполз вместе с товарищами. Выслал фланговую разведку. Вскоре мигают фонариками: порядок. Подождали, пока пройдет дрезина с балластом. Потом бросок к рельсам.

Заложили шестнадцатикилограммовую рапеду. Приготовились бежать, зная, что после взрыва немцы звереют, окружают и прочесывают лес. Но эшелон прошел, а взрыва — нет, нет, нет! В чем дело? По рации приказали: отступать. Но как быть с рапедой? Так и оставить ее?.. Тол они вытапливали из брошенных снарядов, был он на вес золота. «Пойду, проверю», — решил он. Его не пускали. Мина могла сработать в любой момент. Да и немцы забеспокоились: по железнодорожному полотну то и дело, как щупальца, шарили лучи прожектора.

Предупредив товарищей, чтобы они отходили подальше, он направился к рельсам. Подполз. И облегченно вздохнул. Проводок, ведущий к взрывателю, упал на шпалы. Колеса промчавшегося поезда даже не коснулись его. Собрался было снимать мину, как справа, нарастая, донесся грохот состава. «Вне расписания идет. Особо важный», — мелькнула мысль. Быстро набросил проводок на рельсы и скатился с насыпи. Едва достиг леса, раздался мощный взрыв. За ним — еще и еще! Рвались цистерны с горючим, вагоны с боеприпасами, они наскакивай друг на друга, образуя огненную лестницу. В лесу стало светло, хоть иголки ищи. Настоящий фейерверк!.. Эшелон полностью сгорел. Шпалы тоже. Рельсы покоробились. На неделю железнодорожная связь врага была прервана.

— Да-а, — протянул Нургазы, качнув головой. — Хорошо сработали, понимаешь ли. Вам бы после войны взрывником пойти. Или надоело?

— Так у меня ж было дело, свое кровное дело — машину водить. Куда мне от него? Никуда.

— А я вот взрывник, — сказал Нургазы. — Порой настолько осточертеет, что плюнул бы да ушел.

— Где взрывником-то?

— На Токтогулке. О Серебрякове слышали? Вот у него.

Я знал, что на Токтогулке жаркое время: завершается строительство отводного туннеля. Газета, в которой я работал, писала, что бригада проходчиков Серебрякова готовится к рекордному рывку. Спрашиваю Нургазы:

— А как же рекордная проходка?

Он смотрит на меня, коренастый, плотный, глаза у него коричневые, слегка выцветшие — от долгого пребывания под землей, с маленькими белыми точечками — от частых вспышек при взрывах.

— Дней через десять начнут, — тихо говорит он. Чувствую, тема для него не из приятных. Но коль замахнулся…

— Нам еще ехать и ехать. Значит, без тебя они начнут?

— Без меня.

— Обидно, наверное? Ведь не каждый день такое событие.

— Событие, событие! — неожиданно взрывается он. — Да на моей памяти, знаешь, сколько их, этих событий? С ума сойти можно. Как отпуск, так обязательно что-нибудь намечается. И планы мои — коту под хвост. Ну, раз, понимаешь ли, ну, два… Нельзя же бесконечно! Мне тоже, понимаешь ли, отпуск по-человечески хочется провести.

— Эх, Нургазы, — Иван Степанович отодвинулся от окна, спустился с полки. — Разве отдохнешь по-человечески, когда на душе покоя нет?

— Почему нет? — возразил Нургазы, хотя уже не столь пылко. — Должник я, что ли? О моей работе никто худого слова не скажет.

— А мы все друг перед дружкой должники, — сказал Иван Степанович. — Но долг такой в радость, от него силы прибавляются. Если же отступил, схимичил, не сделал, как совесть велела, тот же долг становится тяжестью, замучает, пока не исполнишь.

— Верно, говорите, — поддержал его Толеген. — Как бы я, например, уехал во время посевной? Представить себе не могу.

— Пойду, покурю, — сказал Нургазы.

Следом за ним вышел и Толеген.

Мы слышали, как в соседнем купе открылась и закрылась дверь.

— Опять он к своей землячке, — сказал Иван Степанович, имея в виду Толегена. — Что-то тут неладное кроется.

Я вспомнил, как на одной из остановок, в Саратове, кажется, ко мне подбежал запыхавшийся Толеген и стал расспрашивать, куда исчезла его землячка Гуля. «С Нургазы ушла», — ничего не подозревая, ответил я. «В какую сторону? Когда?» — еще пуще заволновался он. «Успокойся, не заблудятся. У Нургазы чутье на улицы». — «Если б только на улицы!» — И Толеген помчался разыскивать их в незнакомом городе, хотя через час была назначена отправка, и они все равно пришли бы к поезду.

С тех пор он всячески мешает их встречам, не допускает, чтобы они оставались наедине. Выглядело это нелепо. Единственно, что слегка оправдывало его в наших глазах, — возможные родственные связи и обычная в таких случаях просьба родителей присмотреть за дочкой.

Раздался какой-то шум. Через стену доносились голоса, все громче, все отчетливее. Хорошие разговоры на повышенных тонах не ведутся. Мы разом поднялись.

В соседнем купе Гуля наступала на ошеломленного Толегена.

— Чего ты пристал ко мне, шага не даешь ступить! Бай-манап, вот ты кто! Дома я из-за тебя, как в клетке, думала, хоть сюда вырвусь, нет, потащился за мной, следишь — выслеживаешь… — Толеген сидел перед ней, стоящей, овладел собой, заусмехался с чувством непонятного превосходства. — Сколько говорила: уйди лучше, иначе я такое сделаю, что… — И она разрыдалась, упала ничком па полку, зарылась лицом в подушку.

— Вы ее не слушайте, болтает всякую ерунду, — сказал нам Толеген.

— Ерунду?! — Гуля вскочила, в мокрых глазах плескались гнев и презрение. — Обрадовался, что мои родители уступили твоим, согласились выдать меня замуж? Но я не хочу! Ты мне чужой человек, даже хуже, чем чужой! И отвяжись от меня!

Толеген спокойно смотрел на нее и усмехался.

— Болтаешь всякую ерунду. Самой потом стыдно будет, — сказал он.

Вошел Нургазы. То ли он слышал часть разговора, то ли догадался, в чем дело, только, отодвинув меня плечом, подступил вплотную к Толегену и сказал тихо:

— Убирайся вон! Не то…

— Ха, испугал! — хмыкнул Толеген.

— Надо бы тебе уйти, — посоветовал Иван Степанович. — Смотри, до чего Гулю довел. Не тяни, побыстрей-побыстрей!

Толеген нехотя подчинился.

Плечи у Гули подрагивали. Желая успокоиться, она повернулась к окну. Первый раз в жизни ей довелось ехать по нашей, по своей огромной стране. К бокам поезда прижимались, словно входя в нее самое, — большие и малые перелески, большие и малые реки, луга и деревни. И боль постепенно отодвигалась, затухала, высвобождала из своего насильственного плена.

Поздно вечером, когда поезд миновал Харьков, Нургазы отправился за чаем. Поднялся было за ним и Толеген. Но я остановил его:

— Слушай, а тебе не надоело?

— О чем это ты?

— Ходишь все по его следам, как сыщик, настроение людям портишь…

— Она моя невеста!

— Ты что, забыл ее слова? Может, напомнить?

— Она еще ничего не смыслит!

— Зря ты это все затеял, Толеген, — подал со своей полки голос Иван Степанович. — Раз не любит тебя, лучше и не рыпайся. Бесполезно — как при пустом баке в рейс ехать.

— А, затвердили: любит — не любит, — поморщился Толеген. — Сколько у меня знакомых, которые женились по любви, а потом остыли. Значит, возможен и обратный вариант — любить она будет после замужества.

— Ловко ты выворачиваешься, ловко. Жаль, если наше к себе доброе отношение совсем затопчешь. А до девчоночки лучше не лезь, ведь иначе ссадим мы тебя с поезда, вот так…

— Руки коротки, — огрызнулся Толеген, однако, посидев малость, разделся и улегся спать.

Перед Киевом мы стояли с Нургазы в тамбуре, он рассказывал:

— Как-то вышла со шпурами задержка. Пошел на склад, чтобы душу, понимаешь ли, отвести разговорами. Любопытно мне стало: какой у меня расход взрывчатки? Подсчитали — двадцать тонн только за год. А я уже шесть лет на тоннелях Токтогулки. Можешь прикинуть, на сколько перекрытий Нарына хватило бы той взрывчатки.

Я не стал прикидывать. До Киева оставалось минут двадцать. Поезд уже замедлял ход. Кто знает, когда еще удастся послушать мастера-взрывника Нургазы. Не очень-то он словоохотлив. Больше у других старается вызнать…

— Спрашиваешь, как я взрываю? О, это не хитрая штука. Заряжаем обычно шпуров семьдесят. Все уходят. Мне остается соединить проводки — и привет. — Он чиркает спичкой, закуривает. — По инструкции мне положено находиться в ста метрах от взрыва. Но как быть, если экскаватор даже не отгоняют дальше пятидесяти? Время поджимает. Забираюсь я в ковш этого экскаватора, начинаю над проводками колдовать. Не думай, что у меня нервы железные, тоже, понимаешь ли, ерундят. Но соединить-то нужно! Оттягиваешь мгновение, а потом — раз! Сам ничком на дно ковша, как в окопе. Все-таки взрывом кубов пятьсот отламывает. Осколки летят еще те… Стоп, приехали.

Я даже не рад был Киеву, прервавшему наш разговор. Но что делать — приехали, значит, приехали. По перрону волнами заколыхались ак-калпаки, шляпы. В плавную украинскую мову стала вливаться киргизская речь.

Рассаживаемся по автобусам. Я слушаю хрипловатый голос экскурсовода, смотрю на город, с которым давно хотел познакомиться, а мысли беспрестанно возвращаются то к Ивану Степановичу, то к Нургазы, то к Толегену или Гуле.

— Здесь мы выйдем, — говорит экскурсовод. — Перед нами Киево-Печерская лавра, если вы помните из истории…

Я снова переключаюсь. «Помнишь, как Иван Степанович полз к рельсам за рапедой? — это во мне голос Нургазы. — Риск не то, что у нас. Хотя и нам ошибаться нельзя. Вот представь: остаюсь я один в тоннеле. Мои парни отправлены в тыл. Мне надо лишь соединить эти проклятые проводки. Я остаюсь один. Сколько раз за шесть лет? Техника безопасности — великая вещь. Но ты знаешь про блуждающий ток? А электровзрыватель срабатывает при ноль-пять ампера. Вот и суди сам…».

— Отсюда виден самый большой мост через Днепр, — возвращает меня в действительность экскурсовод. — Длина его превышает один километр.

Мост на самом деле прекрасен. Вылетая из тоннеля метро, электрички мчались по нему, словно паря над Днепром. Пешеходы надолго застывали у перил.

Протиснувшись сквозь толпу туристов, увидел Нургазы.

— Как тебе мост?

— О, строить мосты — это здорово, — повернул он на свой лад. — Без взрывников не обойтись. В камерах специальных надо работать — кессонах. Час работы, а два свежий воздух глотаешь. Чтобы легкие выдержали давление.

Не успел я его еще о чем-то спросить, как рядом оказалась Гуля. Значит, поблизости и Толеген бродит. Да, конечно же, вон и он, голубчик, головой вертит, Гулю высматривает. Я шагнул ему навстречу.

— Как тебе мост?

— Мост? Причем тут мост? Где… она?

Я показал в противоположную борону. Толеген недоверчиво посмотрел на меня, провел пальцем по черной ленточке усов и… остался рядом со мной.

— Нравится город? Такое богатство архитектуры, чистейший воздух, каштаны, — заговорил я, чтобы хоть как-то сгладить возникшую неловкость. — Хотелось бы тебе здесь жить?

— А что? Вполне, — пожав плечами, рассеянно ответил он.

В купе, ставшем для нас совсем привычным, Иван Степанович шелестел газетами. Время от времени он цокал языком, вздыхал. Видно, не все ему было по нутру.

— Зашевелились контрики. Всыпать бы им как следует, чтобы не совали свой поганый нос в жизнь нашу, не мололи чепуху, от которой тошнит даже, — он отодвинул газеты, снял старомодные очки и засунул их в футляр. — Когда мы воевали, думали: последний раз, никто и никогда не засомневается в нашей правоте, не посягнет на наше дело. Не посмеет посягнуть! Неужели мы ошибались?

Нургазы подсел к нему поближе, положил поверх его руки свою, крепкую, видавшую виды руку.

Нас качнуло. Поплыл перрон, вокзал, застучали колеса. Мы продолжали свой путь по большой стране, за судьбу которой можно тревожиться, но быть в ней твердо уверенным.

В Минске мы с Нургазы не стали ждать экскурсионного автобуса. Пошли по улицам, сворачивая с одной на другую, садились в троллейбусы и выходили из них. Был он молчалив и собран, глаза сузились, будто все он собирается просмотреть насквозь, без промаха. Его интересовали дома, рекламы театров, витрины магазинов. В прохожих он вглядывался так, словно выбирал себе друзей. И сам он не казался здесь посторонним. Что-то связывало его с Минском покрепче, чем иного старожила.

Час, второй… Нургазы шагал коротко, так же коротко поворачивал голову, стараясь ничего не упускать из виду. Деревья стояли еще черные, точно обожженные. Мокрое небо висело над самыми крышами. Порой начинал накрапывать дождь. Нургазы лез в карман плаща за беретом. Спустя несколько минут дождь прекращался. «Издевается, понимаешь ли», — сказал бы он раньше. Теперь же спокойно снимал, берет и засовывал обратно в карман.

Так мы дошли до площади Победы.

— Да-а, — он медленно стал огибать площадь. — Через Минск на танке проходил мой отец. Ранили его сильно. И все-таки он жил, семнадцать лет еще жил. Видишь, и я появился на свет… — голос четкий, задумчивый. Как шаги часового.

По площади, как почти по всем большим площадям мира, разгуливали голуби. Уверенные в своей неприкосновенности, они близко подходили к людям. Один из них, сизоватый и важный, склюнул соринку с ботинка Нургазы и посмотрел вверх. Нургазы достал шоколадку — единственное, что отыскал из съедобного. Голубь обиженно повернулся и пошел прочь. Он и не собирался просить. «Извини, понимаешь ли…» — сказал ему вслед Нургазы.

На следующий день Нургазы улетел. Об этом мы узнали в самый последний момент. Нашему поезду еще предстояли остановки в Риге, Ленинграде, Москве.

— Ничего не поделаешь, — он подхватил чемоданчик, остановился у дверей. — Потом наверстаю. А там… вдруг парни меня ждут, надеются? Сами понимаете.

Мы с Иваном Степановичем стояли растерянные. Толеген куда-то запропал.

— А как же Гуля? — непроизвольно вырвалось у меня.

— Обещала приехать ко мне, — улыбнулся он.

— Не волнуйся, — сказал Иван Степанович, — мы ее в обиду не дадим.

— Знаю.

И поезд наш покатил дальше, по самой необъятной, по вольной и могучей стране, что зовется у нас Отчим домом.