За рекой, за речкой

Иванов Алексей Петрович

III

БЫВАЛЬЩИНЫ ОГАРЫША

 

 

Посошок в дорогу

Прошлым летом угораздило меня согласиться на круглосуточную работу. Днем свою главную справляю: транспортеры на ферме чиню, вакуумную установку холю, навоз на тракторе вывожу, а как придет ночь — меховую куртку на плечи да термос с крепким чайком под мышку, и снова на ферму — подменять захворавшего сторожа. Службишка не в тягость, выспаться только недосуг.

А тут повадился ко мне по ночам дачник один: культурный, речистый, но не из таких, кто слова не даст сказать, а наоборот, кто на разговор вызывает.

— Я, — говорит, — много наслышан о вас, Александр Иванович, как об устном деревенском летописце. О вас хорошая молва идет.

— Ну, что ж, — говорю. — В каждой деревне свой дурак.

Он завозражал и до того хорошо, что мне как маслом по сердцу, но потом, когда я очнулся маленько от лести, и не рад уж был, что про дурака сказал.

Просит он меня бывальщин порассказывать и все подталкивает-подталкивает ласково словами, так что на другую ночь я вконец растаял.

— Так и быть, — говорю. — Дело прошлое, ночи долгие — можно будет и повспоминать хорошенько.

Уж и не скажу теперь, сколько ночей он со мной скотину отсторожил, с месяц-то, наверно, выходил.

Слушать он, конечно, мастак из мастаков, не в пример моим однодеревенцам, особенно в какую-нибудь застолицу.

Извинится, бывало, что перебил, попросит словцо повторить, языком пощелкает, иной раз засмеется тихо и вежливо, а то и чуть ли не прослезится в каком-нибудь месте.

Но вот подошла последняя ночь. Может, она б и не последняя была, да так вышло. То ли тихий ангел пролетел, то есть ни с того ни с сего оба замолчали, то ли за окном кто-то завозился, и мы прислушались, — не помню уж сейчас этого с точностью.

Только слышу вдруг, что-то погуживает у него в сумке под столом. Наклонился я, вижу, из кармашка какая-то штуковинка торчит. Присмотрелся — микрофон.

— Извините, — говорит, — что не предупредил вас. Кто знает, что его на магнитофон записывают, теряет дар речи.

И начал припоминать, когда и где у него из-за этого промашки вышли.

Может, он по-своему и прав, только мне на самом деле вовсе расхотелось перед ним распинаться.

— А для чего, — спрашиваю, — вам мои россказни?

— Книжку, — говорит, — хочу напечатать.

Не знал я, что книжки так легко достаются, а то б, подумал спроста, и сам бы попробовал написать.

Потом, зимой уж дело было, почтариха мне бандероль приносит. Журнал, оказывается, с моими побасенками. Если б не портрет дачника над заглавием, так я б и не признал своего, до того оно… даже не знаю, как сказать… Представить если, что мужиков корноруких, которые в городах деревья стригут, запустили с ножницами в наш березник у Барского лога да пообещали им платить не повременно, а с выработки, и пошли они кромсать. Веников — козьему стаду на зиму, от березника — рожки да ножки. Так и с моими побасенками обошлись.

Ладно, думаю, приедешь на будущее лето, я хоть в глаза тебе погляжу.

А журнал я спрятал от греха подальше, — не дай бог, однодеревенцы узнают, позора не оберешься.

Да зря прятал. Обнаружилось, что этот журнал выписывает Савося.

Он-то и разболтал по деревне.

Обозвали груздем — полезай в кузов. Решил сам себя записывать, благо что до посевной далеконько и по ночам спать поотвык. Дело это, оказывается, потяжельше бригадирства, но креплюсь, потому что знаю из прежнего своего опыта: любое новое ремесло не сразу к рукам льнет.

А что касается самой писанины моей, то утешаю себя: коряво, да мое, не дядино, и вранья в ней нету.

 

Мое прозвище

Иной раз снизойдет пресвятая минута, и подумаю: вот пойду я в сельсовет, попрошу, чтоб мне фамилию переменили. То есть прозвище сделали фамилией, а фамилию — прозвищем. Хотя последнее-то вовсе не сельсоветское дело. Тут уж как деревня заглазно решит.

Но сомненье берет. Скажут, что не положено колхозникам такой привилегии. А если и не откажут, то все равно волок больно долог — бумажки писать, в район ездить да объяснять каждому раз по сто, какая муха меня укусила.

Огарыш — мое прозвище, унаследованное от деда, чем я горжусь, но в самом деле жалею иногда, что прозвище не доросло до фамилии. Хотя и она от деда, от его имени.

Однако имя и есть имя — немое случайное названье, особенно в прежнее время, когда поп крестил: на Николин день отрок рожден — Николай, значит, будет, на Александров день — Александр и так и далее.

А в прозвище — дедова судьба и моя тоже.

Горько жалею, что не помню деда, не услышало ухо его голоса, не увидел глаз его обличья, не почувствовало тело ни одного шлепка черствой его ладони.

Знаю: не от большого ума тяга моя к тому, чего никогда уж не будет. А тянет. Да и не в уме дело. Душа моя осталась недоласканной дедовой и отцовой, мужицкой, лаской.

Если б помнил хорошо отца, меньше б жалел о деде. Но ведь и отец был со мной только в раннем моем детстве. Его, сына-первенца дедова, и еще двух его братьев (все трое погодки) унесла на своих черных крылах война, уготовила им могилы в чужой земле.

А всего у деда было восемь дочерей и три сына. И теток своих не всех помню. Все они, даже те, кого знал, с кем роднился, — в могилах, правда, почти все на одном кладбище, нашем, в Левоче. Хоть в этом-то им, в отличие от мужчин, повезло, если считать такое дело везеньем. Кто покоится под березой с корявым уже стволом, кто — под молодой, но по-кладбищенски быстро растущей рябиной, кто — под деревянной с необлупившейся еще краской тумбочкой с жестяной поющей на ветру звездой. То есть помирали они все в разное время, не придерживаясь старшинства (хотя кто в этом деле, последнем на земле, соблюдает порядок?!). И все по-разному уходили в Левочу: кто по старости лет, кто до срока — череда семейных невзгод да немеряная крестьянская работа укоротили век.

«Дед! А дед! — шептал я, бывало, в бессонную ночь. — Отзовись, дед. Научи внука, как совладать с жизнью».

Напрасно звал. Ответа не было. И не будет ответа.

Только судьба его, рассказанная матерью да стариками однодеревенцами, служит мне уроком и заветом.

Несчастен и упрям был дед мой Огарыш. Несчастье упрямо, а он еще упрямей. Чем больше его гнула слепая неминучая, тем прямее он становился. Четыре раза горел, хотя бабка Ильюшиха до сих пор уверяет, что восемь. Восемь раз?! Ни за что не поверю — слишком много для одного человека, даже если ему свыше завещено горе мыкать. Конечно, не сам горел, а изба его и подворье. Отстраивался сызнова и опять горел, и опять рядом с пепелищем ставил новый сруб.

Пожары перемежались рожденьем детей — как пожар, так девочка. А по тогдашним крестьянским понятиям рожденье девочки — не наследника, не работника — приравнивалось к пожару. Так что Ильюшиха, пожалуй, была права, когда удваивала число несчастий моего деда.

Ума не приложу: отчего шла такая жестокая очередность? По какой причине случался пожар? Злой умысел тому виной, вражья месть? На этом в воспоминаньях никто не настаивал. Напротив, говорили даже, и не раз притом, что дед со всеми жил в ладу, что он комара не обидит, до того добродушен, и ссориться, тем паче наживать себе врагов, не умел совершенно. В это я охотно верю, потому что был он дюжей силы, а здоровые мужики, медведи, как он, в самом деле добродушны. Об его силе, кстати, рассказывали всякие штуковины. Хотя б вот такую.

Дед в первый, иль в какой там раз — неизвестно, рубил новую избу. А строевой лес по великой нужде приворовывал в угодьях помещика Закоржевского. И приворовывал так хитроумно, что ни лесник, ни сам помещик долго не могли обнаружить порубки. Когда же, в конце концов, обнаружили, то у обоих ум за разум зашел. В самой чащобе, куда ни лошади не пройти, ни телеге не проехать, стоят пни со свежим срубом, лапником сверху прикрыты. А куда и как бревна подевались? Сейчас-то мы б быстро смикитили — по воздуху, дескать, вертолетом, и махнули б рукой. Тогда вертолетов, известно, не было. Ломали-ломали головы лесник с помещиком, решили проверить по деревням всех застройщиков.

Дошла очередь и до деда.

— Лес воровал?

— Нет, покупал.

— Сколько дерев?

— Столько-то.

— Покажи бумаги.

Показал. Не сошлось — к покупному добавлено приворованного.

Сознался дед. Его и спрашивают:

— Как же ты трелевал? Ни дороги, ни тропки. И следов никаких нету.

— Так и трелевал.

— Да как — так?

— Мое, — говорит, — дело. Голь на выдумки хитра.

Помещик от любопытства помирает, пристает к деду: покажи да покажи.

— Покажу, — согласился дед, — так и быть, только просьбишка есть.

— Какая?

— Прежний грех простить да еще уступить леску на три верхних венца.

Стукнули по рукам — пошли в лес. Срубил дед сосну, отмерил от комля десять аршин, по метке верхушку отсек, цопнул на плечо готовое бревно и к дороге понес. А там его лошадка с тележным передком ждет.

Подивился помещик дедовой силе, но слово свое сдержал — разрешил срубить дюжину сосен.

И еще думаю: с чего начались несчастья? С первой девчонки или с первого пепелища?

Некого теперь порасспрашивать — старинных стариков уже нет, а нынешние родились после пожаров. Но когда еще это меня не грызло, слыхивал я разные разговоры, вплоть до такого, причем самого хожалого, что, мол, сам Огарыш и поджигал себя, когда нарождалась дочь.

И верю в это и не верю. Верю, потому что с отчаянья и на преступленье пойдешь, хотя преступники далеко не все отчаянные люди. Но представить себе то, что дед четырежды одно и то же над собой учинял, не могу. Кому ни рассказывал такое — не верят, побасенки, говорят. Конечно, у нас уже и воображенья не хватает. Мы уже не те, хитрей стали, осторожнее, трусливей, что ли. Возлюбили сытый сегодняшний день, и держимся за него до судорог обеими руками. А когда сыт, о будущей еде не думаешь. Научились все с оглядкой делать, оттого поокривели маленько, лицо вроде и вперед повернуто, а глаза-то вбок смотрят. Тут не то что повторить дедово, поверить уже нельзя.

Дед смотрел прямо и ясноглазо, наперед думал, что будет с его крестьянским делом через двадцать, а то и через полсотни лет. Парней ждал, а шли девки. Как тут не пуститься во все тяжкие!

Бабушке моей знахарки нашептывали на каком-то снадобье, она пила его и ждала мальчика. Дедушке мужики не раз говаривали, что если фуражку на голову, а топор за пояс, когда ложиться с бабой, — то быть мальчику.

В новую избу бабушка входила потяжелевшей. Но не помогали ни зелье, ни топор с фуражкой — сызнова появлялась на свет божий разорительница.

Если уж окончательно допустить, что не кто иной, как сам дед на свою избу красного петуха напускал, то все равно сомненье берет. Только ли отчаянье тут причиной? Может, зарок себе дал, может, у бога милости так просил, или верил в какую-то примету. Мне этого теперь не дано знать, о чем я жалею несказанно.

Так у нас и ведется: что имеем — не храним, потерявши — плачем. Был молод — был глуп, глупее себя, нынешнего; мог бы еще лет двадцать назад вызнать все о деде, не только разные случаи из его жизни, но и то, о чем он думал, считал ли себя счастливым. Да не хотел, не интересовался, жил сегодняшним днем, как божья птаха. Теперь вот одни кусочки, а целой картины нет и не будет.

К примеру, не могу я сказать наверняка, с каких пор за ним кличка пошла — или с пожаров, или уж позже, когда дед переехал на новое место жительства. Даже не знаю с точностью, почему он решил переехать, могу только гадать. А ведь на это надо было решиться: бросить деревню, пашню, которая кормила и стольких трудов стоила, собрать деньжонок на покупку нового участка иль в долги залезть, погрузить в телегу скарбишко, жену с четырьмя девками и — в дорогу, колдобистую да пнистую, проложенную по лесу в тот же год топором.

А дальше — все сызнова, будто не было прожитого. Но оно, никуда не денешься, было, и переживать его вдвойне тяжелей: силы короче, хвосты длинней и на душе груз горького опыта.

В наших краях в те времена было не то что нынче. Нынче ведь как?! Надо расширить запашку — вспомнили о запущенных землях, которые в отцовских руках хлеб родили да в сыновних шелепнягом поросли. Нагнали бульдозеров, поломали, повыдергивали кустарник, в придачу спланировали площадь, плуг по ней пустили. Все — принимай, колхоз, на баланс, целину подняли. Только одно невдомек, что не целина это, совсем не целина, а дедовская земля наша, одичавшая от нашей же косорукости.

На будущих своих нивах дед рубил дремучий лес, строевой пускал на жилье, чернолесье — на дрова, корчевал пни, жег суковье, золой и пеплом удобряя наши с рожденья небогатые супеси да суглинки.

Думаю, что потянула его в новые места несломленная-таки надежда на будущих наследников. Иначе зачем огород городить? Она-то ему и силы давала. Без дедовой надежды ничего бы не было: ни первой нивы, ни хутора, который со временем вырос в деревню под названьем Огарково — по дедовой, надо понимать, кличке, а кличка, если не от прежних пожаров пошла, то родилась от занятий деда на новом месте — выжиганья леса под пашню.

На хуторе Огарково дед с бабушкой произвели на свет еще четырех дочерей, но, слава богу, без пожаров. Дочь родится, изба цела — это уже не беда, а полбеды. Тут-то как раз еще одно темное место для меня — Ивана, не помнящего родства. Как все-таки одно несчастье отстало от другого? То ли понял дед, что пожаром делу не поможешь, то ли спички все на своих лесных нивах поистратил, то ли новое место уберегло от отчаянного действа? Остается гадать да сокрушаться от своего незнанья.

Но, наконец-то, сжалилась судьба и послала деду первого наследника. Сын родился, когда бабушке было уже далеконько за тридцать. Видно, к тому времени поостыла ее кровь и на этот раз, как и на последующие, не смогла перебороть дедушкину.

С тех пор дед стал чудить — запоздалое счастье с ума свело. Был он труженик из тружеников, завзятый трезвенник, как говорили старухи, заутрени не просыпал, обедни не прогуливал, вечерни не пропивал, то есть, конечно, не в церкви толокся (до церкви-то от Огаркова больше десятка верст), а на пашне да на скотном дворе в несчетных и без конца-края крестьянских своих заботишках пропадал.

А как родился Иван, отец мой, загулял дед, забражничал. Свалился однажды под застреху, а тут дождь припусти. Вымочил он деда до нитки, да заодно и отрезвил. Просыпается в луже и давай жалиться бабушке, своей Федосье:

— Фенька! А Фенька! У задницы мокренько…

Уверяли старухи, та же Ильюшиха, что, дескать, это чистейшая, как слеза, правда, что именно так, складно, и сказал. Эк его спьяну-то! Больше того, божились: мол, с того случая он и переродился, то есть сказки какие-то диковинные да складные стал рассказывать, на самодельных гуслях выучился играть, рожок с берестяным раструбом завел.

Бывало, лежит зимой на печи, вокруг него — детва, рты разинуты, а он сказки бает да струны пощипывает. А иной раз как заиграет в рог, так коровы в хлевах примутся мычать, досрочно на охожу рваться — померещится им вдруг, что середь зимы наступил святой Егорий.

Враки, сказал бы я и не стал бы такого поминать, если б сам в этом не убедился. Гусли-то его до сих пор живы, и берегу я их — единственное вещественное наследство. Хотя по деревне на чердаках много их валялось. У деда такая мода была: что ни год, то гоношить новый инструмент, а старый дарить кому-нибудь. Играть я на них не выучился, врать не стану. Не гитара ведь, совсем не знакомый для меня инструмент: десятиструнный без ладов, долбленый из цельного куска дерева, по-моему, из липы. Липа, конечно, мягка в обработке, но она глушит звук. Тут дед маленько дал маху. Потом ведь и время свое дело сделало: колки рассохлись, струны поржавели.

А отец мой умел на гуслях играть, тренькал, бывало, по праздникам. От деда отцу кое-какие сказки остались, от отца же и мне чуть-чуть перепало. Но был я мал тогда и многое не упомнил.

Конечно, не верю я в то, что с дедом могло случиться такое вдруг, в одночасье. Просто придерживал он до поры до времени все это, по крестьянским понятиям, баловство. Оно, видно, сидело в нем с рожденья, только ждало своего часа.

Ведь и ружьишко у него было, постреливал птицу и зверя еще в молодости, но опять-таки до поры до времени не давал ходу своей страсти. Зато уж с рожденьем сыновей заядлей охотника, чем Огарыш, не сыскали б во всей округе. Охота для него сделалась, как запоздалая любовь, от которой и седые головы теряют. Снег с полей долой — плуг в борозду, а Огарыш берданку на плечо и — на тетеревиные тока. Тут уж бабушка Федосья ничего поделать с ним не могла, не находилось на деда никакой оброти, из-под замка, бывало, убегал. Благо, что девки к тому времени за плуг держаться уже умели, да и пацаны помощниками росли. Такой же битвиной была для бабушки и дедова рыбалка. Бабушка и рыбы-то специально не ела, хотя дед приучал ее всячески, вплоть до того, что мелкую рыбу, жареную иль из ухи, поедал вместе с костями, отчего бабушка еще больше сердилась.

Сдается мне, что дед новое место жительства выбирал еще и с тем условием, чтоб все было рядом для охотничьего и рыболовного баловства. Конечно, выбрал как нельзя лучше. В ста шагах от Огаркова — тихая речка с утиными заводями и щучьими да окуневыми омутами. По левую руку от избы — березники да смешанный лес, в котором первейшая охота на зайцев по чернотропу, а весной — глухариные и тетеревиные тока, вальдшнеповые тяги, по правую — бор, где в прежние времена белки на ружейный ствол прыгали, дальше — болотце, тоже полнехонько всякой живности.

Рассказывали даже, что дед медвежат держал на откорме, во что я неохотно верю, хотя однажды на самом деле жил медвежонок в телячьей загородке. Деду угораздило подвалить медведицу и одного ее маленького отпрыска, а второй ни за что не хотел покидать убитую мамашу. Куда его потом, подросшего, подевали, об этом говорят по-разному, кто во что горазд, вплоть до того, что дед за тысячу рублей отдал цыганам.

С каждой новой избой отодвигался лес от Огаркова, шире становились поля, накатывались дороги в соседние деревни, в село Левочу: к женихам для моих теток, в магазин за мануфактурой, в церковь для венчанья молодых, крещенья первых дедовых внучат. А потом — на кладбище…

Деревня Огарково пережила деда Огарыша всего лишь на тридцать лет — попала под укрупненье.

Теперь мы живем а Сухолжине. Жить, конечно, стало сытней, но ленивей: газ вместо русских печей, холодильники вместо погребов, телевизоры вместо гуслей и так и далее. Но ведь и в Огаркове все б это было. А что было в Огаркове, того никогда не будет в Сухолжине.

Поля — в раме лесов, среди полей — печальный пустырь с одичалыми палисадниками и забурьяненными пепелищами. Это все, что осталось от Огаркова. Рядом с моим родовым пепелищем по осени запоздалым, огарковским пожаром пламенеет рябина. Однажды я согнал с нее незнакомого парнишку. Он не гроздья рвал — обламывал ветки, чтоб быстрей до дела.

— Дяденька! Да ведь ничейная она теперь, — слышу до сих пор его голос.

Может, и правда, ничейная она теперь?..

 

Новое топорище

Рядом с моей новой избой стоит сосновый смолистый пень в два обхвата. Я посматриваю на него, и душа радуется: не надо теперь думать о растопке — вот она, в трех шагах от поленницы сырых, слюнявых в печи, осиновых дров.

Одно удерживает меня: под этим пнем, между двух толстенных, вылезших из земли корней, муравьи построили себе бурый высокий дом. Я их сосед, мы живем мирно, ни они меня не трогают, обходят мою избу стороной, ни я их тем паче. Иду мимо, обязательно спроведаю соседей, подивлюсь в который уж раз их умельству. Ведь сколько тысяч бревен, надо понимать сосновых иголок! И накладены-то друг на друга вроде бы как попало: вдоль, поперек, в кресты, стоймя, не зажаты между собой так, что отдельную иголку ни за что не вытащишь, будто на клей посажена. А окон-то, воротец, дверей, балконов! Пройдет дождь — муравейник сухой. Вода скатится на землю — внутри зданья порядок, ни тазов, ни ведер не подставляли.

Молодцы соседи, ничего не скажешь. Только и пень хорош. Отколупнуть две-три щепки от его бока — не надо охапки дров. Что за оказия смоловые дрова! Вспыхивают от одной спички, гудят в печи и трубе с таким задором, будто радуются, что горят; а горят-то долго, жарко, без трескотни и искр, не в пример дровам еловым, а что сажи от них в дымоходе много — наплевать.

Дождался я заморозков, когда муравьи ушли до весны из своего небоскреба в подземелье, под корни, взял топор и, не перекрестя лба, приступил к делу.

Да не тут-то было. Топор отскакивает от пня, будто он чугунный. Стучал-стучал, взмок, а до самого ствола не добрался еще — рубил наросты смолы. Экая силища у мертвого пня! Тут когда-то давно (никто и не помнит, когда) стояла сосна, не меньше чем вековая. Взяли и спилили ее — побоялись, видно, что упадет да раздавит чью-нибудь постройку. А пень-то! Неужели он не почувствовал, что уже без головы: все гнал и гнал из земли по корням, через себя, вверх соки. Куда же вверх, когда верха не стало? Вот и остывали они на срезе, переливались через край, текли по обрубку ствола вниз, к земле, из которой вышли, каменели коряво наростами, утолщая и без того толстенный пень.

Вошел-таки топор в древесные волокна, тоже пропитанные смолой и зачугуневшие. Можно было скалывать сверху первую чурочку. Я размахнулся что есть силы и ударил. Топор увяз — ни туда и ни сюда. Раскачивал его, раскачивал, вверх-вниз, из стороны в сторону — все напрасно.

Кончил тем, что сломал топорище.

Жалко его — оно служило мне долго, отполировалось в руках до черного блеска, истончилось в ходовых местах, опять же от рук. Никогда б не подумал, что ладони тверже зарудевшей березы.

А топорище ладное было, работы старого мастера, теперь уж покойничка дедка Помаша (у него ходкое словцо было «понимаешь», слетало с языка поминутно и скороговоркой — «помаш»). Даровитый был плотник. Избу его недавно разбирали, так ни одного гвоздя в дереве не нашли. Крюки, на что двери навешивают, и те из еловых сучков-загогулин.

Между делом Помаш вытесывал целые поленницы топорищ по заказу лесопункта. Насчет поленниц тоже нисколько не вру — сам видел. А что ему стоило! Взял в руки тяжелое березовое полено — через минуту бросил в кучу звонкое топорище. Но то — заказ оптовый. Индивидуальный — сложнее.

— На што те, помаш, топоришшо-то? — спросил он меня, когда я принес ему новый топор.

— Как на что? На топор.

— Ясно, што не на заднё место. Дрова колоть — одно топоришшо подавай, потолшше да подлиньше. Стены тесать, дак сразу два надо и оба кривы: одно — в леву сторону, Друго — в праву. Плотницкой топор — тут полегше, пофигуристе, штоб не то што руки́ — мизинца слухался.

Был я молодой тогда — не запасливый хозяин да и не плотник еще. Откуда мне было знать такую номенклатуру топорищ. В кладовке валялся колун для дров, а у топора, какой был на все случаи, лопнула щека. Вот и купил я новый из недавнего завоза партии топоров, кованых, правда, не холодной штамповки, как теперь.

— Дай-кось гляну, — спросил Помаш мою покупку.

Принял он лезьво на ноготь, к уху поднес.

— Мягковат никак?

Сызнова испытал.

— Ничего, помаш, топор. Токо на наждаке не точи. Загубишь! Отпустишь, а то и сожжешь к едрене бабушке.

Еще разок принял на ноготь, послушал, покрепче похвалил, будто присуха в топоре нашлась для старика.

— Славной топор! Будешь ухаживать, как за Лизкой своей, дак дерево рубить-тесать без шума можно, как сливошно масло резать.

— Ну!.. — не поверил я.

— Вот те и ну, баранки гну. Бывает и острой топор, а в дерево с хрустом лезет… Мой вон без шума работает. Олексеевской ишшо. Пьяненькой дурачок был — за сто рублев продал. С похмелья кинулся выкупать — и за триста не взять. Три дни на дому у нового хозяина без копейки отработал, денег ишшо впридачу сунул, тогда токо возвернул потерю. Да-а-а… У кажинного топора своя душа. Хороша душа — береги, штоб никому, хоть министру плотников. Вон анблема есть — запорожец голой сидит, все пропил, а сабля при себе. Ни за како золото не отдаст. Топор-то для плотника чем хуже?.. Дак како те топоришшо? Буднишно, празднишно?

— Давай, дедко, такое, чтоб все можно было делать.

— Хитрой Митрий… Ну-кось, дай руку.

Протянул я ладонь на всякий случай, зачем, думаю, ему моя рука, гадать, что ль, собрался.

— Та-а-ак… Короткопалая, но широко-онька. Ничего рука, топор, помаш, не выронит. Ланно, приходи завтре до наряда.

Наутро Помаша я не захватил, куда-то усвистал уже раностай, но топор мой был воткнут в сосновый кляч на видном месте, чтоб я его сразу оприметил.

Диво было, а не топор. Лезьво на точильном камне обработано — смотрись, как в зеркало, жальце направлено брусочком, боязно даже было — не порезаться бы. Ведь не просил его, старого, точить, речь вели только о насадке. Ну, о топорище-то я уж и не говорю, так оно и влипло в ладони, недаром Помаш мою руку смотрел.

Через Помаша я и плотником сделался — инструмент судьбу мою определил. Хороший топор всему делу голова, если, конечно, руки не корявы да мозги не набекрень.

Тем топором я в плотницкой бригаде с десяток лет отмахивал и избу себе срубил. Стал он легче и меньше — полтопора, считай, об дерево сносил, полегчало и топорище. Да где теперь оно, бросил вон в дрова, смешной без топора, замызганный кусок дерева.

Эх, дедко, дедко! Нет теперь тебя, некому за деревенскими топорами поухаживать — ни из кнутовища топорища, ни из блохи голенища. Не первым я поминаю так старика. Лет-то уж сколько прошло!

Делать нечего, стал я новое топорище гоношить. Перерыл весь свой дровяник, березовое полешко отыскивал — напрасно время потратил. Хоть и живем по-прежнему в лесу, но дрова теперь возим не из леса — с лесозавода горбыль выписываем. А он сплошь осиновый да ольховый, ради смеха одна бы хоть березовая горбылина. Так, конечно, удобней, если деньги есть (у кого их, правда, сейчас нет).

Да зачем, думаю, мне полено искать, когда готовое топорище одолжить можно. Пошел я к нынешнему старику, Борису Ивановичу, так, мол, и так, выручай, лопнула Помашева работа.

— Нету, — говорит, — топорищев. Спросу нет, значит, и предложенья нету. А солить их? Так лучше грузди солить, они скуснее.

— Ну, дай тогда хоть полено березовое.

Полено дал, но маленько коротковатое. Теперь бензопилой «Дружба» дрова пилят, не жалко лишний рез на бревне сделать. Раньше, когда двуручку дергали, поленья длинней были.

Дал бы Борис Иванович мне и топорище, наверно, дал бы, не может такого быть, чтоб у него ни одного не завалялось. Не вовремя я пришел к нему, вот в чем дело. Совсем забыл с досады, что мы с ним перекинулись маленько из-за теленка по весне еще. Напрочь забыл, а когда вспомнил, тогда уж поздно было на попятную идти.

Нынче теленок у моей Вербы поздний был. Сосунком его пришлось выпустить на охожу. Матку свою он прямо в поле и посасывал, приходила, бывало, с пустым выменем, пока я ему рогатку на морду не надел. А Борис Иванович раскричался однажды на всю деревню, что, дескать, Сашкин, то есть мой теленок, его корову сосет. Я пошел к Борису Ивановичу и тоже покричал. В самом-то деле, ослеп он, что ли, не видит, что мой телок с гвоздьем на носу. Только ткнет носом в вымя, любая корова, хоть моя, хоть Бориса Ивановича, без разницы, так его звезданет копытом, что на всю его телячью жизнь охоту к парному молоку отобьет.

Совсем некстати топорище сломалось — скажет теперь старик, что я к нему с повинной пришел, что, и правда, мой теленок виноват.

Покурил я на крылечке, попереживал старое наново, а полено не выбросил — с паршивой овцы хоть шерсти клок. Пошел в сараюшку за худым топором, чтобы заготовку из полена вытесать, хвать-похвать — нет топора.

Помню: вроде бы отдавал кому-то, а кому — не помню.

Что ж, опять на поклон пошел, теперь к соседу через две избы, к Мишке, плотнику-краснодеревцу. У него кличка такая — краснодеревец — со времен плотницкой нашей бригады. Мужик ничего, но хвастливый. За это его и наградили.

— Да вон, — говорит, — в сарае.

Взял я топор в руки, а на него, извиняюсь, хоть сядь — до Москвы доедешь, не поранишь ничего.

Начал я Мишку стыдить.

— Да мясо, — отвечает, — рубил недавно. Поросенка заколол. А куда мне теперь топор? Бригады нету, заместо нас теперь вон «грачи» каждую весну прилетают. Чужой топор вострее. А я бы на председателевом месте гнал их в три шеи. Телятник построили — смотреть страм, но десять тысяч сорвали. Мы б за пять скрутили дело. Не телятник бы — Кижи отгрохали. Кижи-то кто строил? Русский мужик. Ру-усский! Сашки да Мишки.

— Ладно, — говорю, — погоди с Кижами, давай хоть сначала тебе топор наточу.

Наконец-то взялся за топорище.

И тут я взволновался, по-хорошему, до песни-гнусавочки под нос, как в любом для меня, в большом или пустяшном, плотницком деле.

Все-таки у Бориса Ивановича я хорошее полешечко прихватил: прямослойное, без сучков, не от сердцевины, не от толстого дерева, а так, на ширину топориного лезьва. Эх, мать честная, вроде бы и не стараешься делать быстро, хочется удовольствие растянуть, да сама работа подгоняет. А полено под Мишкиным наточенным теперь уж топором тает прямо на глазах, отлетает белой, как молоко, щепой все лишнее от него, остается только топорище с плавным, ленивым вроде таким изгибом спинки и брюшка, напоминающим маленько фигуру лошади. За туловищем — хвост лошадиный, вернее, контур хвоста, распушенного, раструбом и как бы застывшего. Это пятка топорища, она загибается книзу и идет на расширение, чтоб в случае чего инструмент с руки не соскользнул…

Конец — делу венец. Но настроенье горькое. Я нечаянно сколол пятку, и рисунок ручки пришлось менять. Будь неладен этот старик, всучил мне недосохшее полено. Щепа должна быть не молочно-белой, а цвета сливочного масла. Где теперь найти зарудевшее, костяной тверди полено?..

А пень я не стал трогать, пожалел обнову — слабовата она для такого дела. Пень подвалил сосед мой, Колушкин, собственной бензопилой, в минуту раскромсал его на короткие чураки, похожие на неровные колеса. Лиза, жена моя, вынесла «мерзавчика» Колушкину за работу, ему одному. Я ведь хозяин пня, а «Дружба» не моя.

Как потом я выяснил, пень с корней, в нижнем резе, оказался троплым, источенным муравьями. Ну да ничего, думаю, один чурак только похуже, остальные-то все равно огонь, а не дрова.

 

Портфель

Люблю я письма получать, да на ответы ленив. Потому мне и пишут раз в год и то по завету. Но газетины перетряхиваю еще у калитки — вдруг выпадет что-нибудь: телеграмма ли, письмо ль, извещение.

Иду сегодня с работы домой, издали еще вижу: портфель на заборе что-то уж больно раззявлен, отчего бы, думаю, не собака ль его от скуки трепала, а сам-то уж по уши в догадке сладкой — письмо толстенное, а то и бандероль.

Подхожу ближе — тьфу ты, мать честная! — снегом портфель набит. Созоровал кто-то.

Портфель у меня вместо почтового ящика. Сережке, сыну, купили новый (кожа яловая, медные бляхи), а и старый еще ничего, выбрасывать жалко. Была б ребятишек куча, как у моего батьки, а еще того лучше — как у деда, дорвали б, по очереди в школу ходивши. Взял я его да и приколотил за ручку к забору, рядом с калиткой. А что! Удобно и почтарихе, и нам, и влезет в него при случае много. Правда, как дождь или, смотря по времени года, снег пойдет, так дома у нас скандалишко. Лиза, жена моя, по-всякому примется меня причесывать, и на прямой, и на косой пробор. А из-за того только, что в портфеле газетины плавали, читать нельзя. Я ей, конечно, отвечаю, мол, вины моей никакой, что небо расквасилось, я бы сам рад-радешенек морозцу иль вёдру. Советую ей застегивать портфель перед переменой погоды. Здесь я не прав маленько бываю, потому что как она узнает загодя, она не метеослужба.

Метлослужба — это да.

У нас с Лизой давно сыр-бор дымит. Я говорю — веник, она — метла. Завела моду избу подметать торговыми просяными метлами. Да хоть бы метлы-то были метлами, а то одно названье. За раз растреплет (не метла — хвост дохлого петуха), бежит в магазин за новой, чулок уж с ноги снят, приготовлен, чтоб упаковать обновку — вдруг на пороге рассыплется.

— Лизавета! — говорю ей. — Выкинь ты это страхолюдье, возьми березовый веник, только что наломан.

Я на самом деле в Троицу приношу из лесу беремя веников на зиму — в бане париться.

— Ты тут новые порядки не устанавливай, — отвечает она очень знакомо и так пойдет пол запахивать, что из метлы палки летят.

Какие новые, когда самые что ни на есть старые. Мальчишкой, помню, был, так мама для меня такой порядок наладила: только с постели — ноги в сапоги и на закраек, свежий веник ломать. Бежишь по омежку в одних трусах да сапогах на босу ногу, слева лен тебя по коленям головками пощелкивает, справа трава росу в голенища покидывает. А утро-то раннее, воздух — как молоко со льда, солнышко из-за леса еще не поднялось, в ветках путается да вспыхивает на каждом листочке — с росой играет. Птицы заливаются вовсю, им, раностаям, свежесть да мокрость эта нипочем. Мне-то зато каково! Начнешь ветку, прутик отломишь, а она как порскнет на свое место да окатит тебя, голого, с головы до пят. Так каждым прутиком будто на сосок умывальника нажимаешь. Обратно бежишь что есть духу, лишь бы согреться, но уж сна как ни бывало — на день-деньской заведен ты для ребячьих забот.

— Ух, какой справной веник, — похвалит мама, тряхнет им маленько, а утро лесное уже по избе гуляет. — Да росной-то, хоть мельницу мети — пыли не подымешь.

Подметет мама полы — веник к порогу, чтоб не переводился в избе березовый дух.

Да и Лиза моя не из городских, просто баба маленько с вывихом.

Сколотил бы я почтовый ящик, давно и как полагается, с потайным клапаном на крышке и дырками на подоле, чтоб газетины видать было, но теперь уж не буду — нечего у баб на поводу ходить.

Известное дело, и в этот раз Лиза меня за портфель понесла по кочкам. Я тоже проявил, конечно, какой-никакой ответный оскал.

— Вещь, — говорю, — сделана, чтобы пользоваться, а не на помойку кидать.

Серьезно, я на вещи так смотрю: сделана — пользуйся, пока утилем не стала, уважай людское рукоделье. Ведь представить только! Для тебя одного сто человек делали этот портфель: выпаивали-выкармливали теленочка, мяли-выделывали кожу, кроили-шили, замочки гнули-клепали, с ручкой мараковали, вообще мозги свои мозолили, чтоб все покрасивей было, и в магазин к нам везли. Для чего? Чтобы выбросить!

У нас все к тому катится. Запусти нищего на нашу деревенскую свалку под обрывом, выйдет оттуда одетым-обутым, а рукодельный не то что выйдет — на велосипеде иль даже на мотоцикле выедет.

— Чтоб не видела его больше на заборе. Жалко, так колпак из него сшей. Только колпака тебе и не хватает. От народа стыд да страм.

Чем тут ей ответишь? Взаимным оскорбленьем?

— Был бы у нас еще один хотя б пацан или девка на худой конец, не лаялись бы мы с тобой.

— Эк, собрался зимой по грибы.

— Рано, — говорю, — в старухи записалась. Мама меня в сорок один родила.

— Оно и видно, — снова переходит она на личности.

Плюнул я да отстал, как всегда почти делал в таких моментах.

Разве ж в портфеле дело-то? Совсем не в нем. Пройди по нашей улице — портфелей пять на заборах с моей легкой руки вывешено. Есть еще совсем новые, блестят необтерханной кожей, а разинутыми ртами своими будто говорят: смотрите, мол, люди добрые, в нашем дому тоже непорядок — детвы нет.

В восьмилетке нашей, каменной теперь уж и двухэтажной, первые три класса в одной комнате на семи партах сидят. На следующий год первого класса не будет совсем — был один шестилеток, да с родителями в город уехал. И тот не наш — учительский.

Мы занимались в две смены, а классы были — чего уж там говорить. Берегу фотокарточку за пятый класс, одних стриженых голов на ней семнадцать штук, моя восемнадцатая.

Прежняя наша соседка бабка Сергушиха, ныне покоенка, говаривала не раз:

— Растаял народ-то у нас. Растаял, как снежок вешний. Токо снег сызнова выпадет, дай до Покрова дожить, а народ с небушка не прилетит, не там он родится.

И костерила, бывало, своих дочек:

— Что это вы, паразитки, делаете!

— Чего, мамынька?

— Родите одного да причинно место на холостой ход. Случись, война, не приведи господь, кто нас от ворога оборонит?

Смеются дочери ее, гладкотелые яловицы, дескать, что взять со старого человека.

Думаю, от моды-вертихвостки это все. Возьмись, к примеру, в нашей деревне избу рубить да попробуй-ка не пятистенок, а так, простую, как раньше, избушку. Только раньше в ней до десяти человек обреталось, а теперь и в пятистенной — трое-четверо. Все равно пальцем будут тыкать: или, дескать, у мужика не все дома, или запивает — строиться некогда.

На город теперь деревня поглядывает, фасад только видит, а думает, что все насквозь рассмотрела, — завидки берут, слюнки текут, по-городскому жить охота. Рожать — только одного, как в городе. Мать честная, да в городе-то, может, от горя так придумали. Бывал я там, знаю маленько. Квартира с нашу веранду, а говорят — двухкомнатная. Куда ни повернись — в магазин бежать надо, кошельком трясти. В уборную, извиняюсь, с проспекта опустился — монетку приготовь.

У нас-то разве такая жизнь?

Мода для придурков выдумана. По мне так живи, как нутро велит, а не так, как все живут, в озирку да впритруску. Сосна вон не раздевается, глядючи осенью на лиственный лес. Ей лиственная мода ни к чему.

А доярки меня замучили. Подходит время дойки, у меня уже веко дергается — чья-нибудь группа осталась беспризорной.

— Где Танька или Манька? — спрашиваю у завфермой.

— На «самолет» уехала.

— Давай подменную.

— Нету подменной. — И меня уговаривает в какой уж раз подоить коров, обещает не обидеть.

Что не обидит — это ясно, только ведь у меня своя работа: транспортеры, поилки там, кормораздатчики, вакуумная установка на мне. А тут стаканы на соски надевай; сорок помножить на четыре — сто шестьдесят стаканов. Коль на «самолет» — три дня крутись за нее белкой в колесе. Лиза моя «летала», так я до бессознательности отказывался от ее группы. Стыдили, конечно, одна семья, мол, а работой делишься. Да разве в этом дело!

Я бы, будь на то моя воля, «самолет» для нашего колхоза запретил, завел бы такой порядок:

— Из какого колхозу? — должен спросить хирург или акушер, не знаю с точностью, кто там у них по этому делу.

— «Путь к коммунизму».

— Поезжай, милая, домой.

И от ворот поворот.

Об одном не подумал: ведь совсем без кадров колхоз бы остался — начали б перебегать в соседние, где нет запрещенья. А на старухах далеко не уедешь.

Значит, в масштабах района запретить, а то и области.

Дорвались до сладкой жизни, нечего сказать, от детей, как черт от ладана, стали шарахаться — на «самолет» их, на «самолет», чтоб не застили солнца. Выдумывают люди сами себе какую-то заочную жизнь и скребутся по стенке вверх, и тянутся друг за дружкой — на ногах комки вен, как после дюжины детей, ногти обломаны — уставшие до срока, а передохну́ть, говорят, некогда — отстать боимся.

Посмотришь да разговоришься иной раз по душам за бутылочкой — без аппетита живут в новомодных пятистенках.

Посидел я, покурил после нашего с Лизой скандалишка да пошел портфель выбрасывать. Поздно теперь Лизу уговаривать — сам вижу.

Дернул я его в сердцах с забора, а он и пошел лепестьями — нитки опрели в дождливой да снежной сырости. Появятся в магазине железные синенькие ящики с выдавленными буквами на клапане «Почта», куплю — куда деваться. Пока пускай почтариха газетины сует промеж штакетника. Ну, а Сережке нашему, когда сравняется он с теперешними моими годами, никакого почтового ящика не потребуется. Я от братьев и сестер писем жду, а ему не от кого будет ждать.

 

Митька

Сплю на веранде, вдруг — хрясь, звень, и стекла на одеяло посыпались. Выскочил на улицу, хвать-похвать — никого. Только на тропке что-то под луной блестит. Подошел, нагнулся — вельветовый полуботинок с железной застежкой. Потерял его бедолага налетчик, да где уж тут искать — скорей пятки смазывать. Знакомая обувь, но чья именно, попробуй определи, коль полдеревни в таких вельветках ходит.

Ладно, думаю, сердчишко уймешь, вернешься за потерей — какая ни есть, а улика.

Прошел я подальше от избы по тропочке, притаился за кустом, жду. Точно: кто-то крадется вдоль забора. Остановился в трех шагах от меня, я его вижу, он меня — нет. Левая нога в одном носке, а трезвый.

— Митька! Зачем по росе босиком ходишь? На — обуйся, — и полуботинок ему протянул.

Он как порскнет от меня, только пыль столбом.

Это внук Бориса Ивановича непутевый отомстил мне за то, что я своего теленка Митькой назвал. Чует кошка, чье мясо съела.

Воспитателей у Митьки!.. Своих только, кровных: дедко, бабка, матка, батько да теперь еще и собственная его жена. Ну, у семи нянек дитя без глазу — так оно и вышло.

— Димочка! — говорили ему няньки после свадьбы. — Теперь ты своим домом жить будешь, сам себе хозяин, так что мы тебе больше не помощники.

Да пьяному, наверно, говорили. В первую весну Митька и картошки не посадил, огород — тридцать соток. — под паром гулял. Осенью увез от стариков машину дармовой бульбы да поморозил ее в своем подвале, видно, избу топить некогда было. На второй год зацвела лебеда в Митькином огороде. Не выдержал Борис Иванович, побежал к молодым. А внук посередь избы пьяненьким лежит.

— Ты почему на работу не ходишь?

— Женка декретные получила.

— Картошку кто за тебя сажать будет?

— Семян нету.

Запряг Борис Иванович лошадку да огород внуков вспахал. Налетели следом бабка, матка, батько с корзинами семенной картошки и засадили чадушкин огород.

Кончились декретные — сотворил что-то Митька, задал и милиционеру работы. Бегал куда-то Борис Иванович с мешком на горбе — спас-таки внука, да на свою опять сивую голову.

Помню: Димочка маленьким еще совсем был, волоски, как ленок, до того мягкие, что рука сама тянулась погладить их. Погладил как-то да конфетку дал. Он зажал ее в кулачишке, набычился ни с того ни с сего и сказал хриплым басенком:

— Мне мно-ого на-адо.

Смешно тогда было, но и только; теперь вот удивляйся Митькиным аппетитам.

А теленком моя корова Верба разрешилась поздним, майским, когда стадо уже на охоже паслось. И был он без хвоста. Не так, чтобы напрочь без хвоста, — лягался сзади маленький обрубочек со средний палец длиной. Но это ж разве хвост! Он ведь и не вырос нисколько.

У меня и сейчас ум враскорячку. Пятый червонец разменял — все в деревне, без вылаза почти что, со скотиной какой год дело имею, но такого чуда не видывал.

Лизе, жене моей, надоел расспросами.

— Может, — говорю, — оторвали его?

— Да что ты мелешь! — так Лиза сердится у меня всегда.

— А что! При отеле все ведь может быть в спешке-то — лишь бы корове помочь, чтоб скорей облегченье.

— Что я, слепая! Не вижу за что тащить? Дурень. Он головкой вперед идет.

Значит, не инвалид. Таким уродился.

И назвал я его Митькой.

Не знаю как где, а у нас из домашних животных только птица кличками обойдена. Ярочек, телят, козлят, поросяток, — всех поименно зовем с самого рожденья. Так что ничего тут особенного нет — теленка Митькой нарек. Мог бы и Васькой, к примеру, назвать, это ж не значит, что Васьки со всей деревни должны сбежаться стекла бить.

Да и черт с ними, со стеклами. Митька сам себя на смех поднял — хуже позора нету. Мне это не в убыток. Митька-теленок мне куда как больше задал мороки.

Первые дни мы Вербу одну на охожу выпускали. Жалко было Митьку — мал да несмышлен, боднут или лягнут невзначай, много ль ему, сопливому, надо. Гольное молоко ему в ведре носим, утрами я с косой по закрайкам бегаю, траву послаще гуменной корзиной ношу — позднышок как-никак, поберечь надо. А он недоволен, орет в хлеве благим матом — по матери, видно, скучает. И Верба невеселая на охоже.

Делать нечего, отпросился я с работы на три дня, стал Митьку к стаду приучать.

Битвина одна — не пастушня. Отстанет от матери, лезет к другой корове, думает, что все тут для него матки. А та махнет рогом, он с копыт долой. Ревет, бывало, слезы градинами из глаз катятся. Прямо хоть на руки его бери.

Но шкодлив, паразит. Только отвернулся — он уже Вербу сосет. Не отгонишь, так опорожнит вымя в минуту.

Три дня прошло — толку никакого.

Решил я рогатку ему на морду повесить. Вырезал кусок из велосипедной покрышки, навтыкал в него гвоздья-пятидесятки, завернул колесом и концы прошил. Надел я это колесо, шипами наружу, на Митькину морду, а чтобы не сваливалось, ремешками к ушам привязал. Вид, конечно, у него страхолюдным сделался теперь не только сзади, но и спереди. А не в том горе. Вернулись с охожи Верба с Митькой — оба инвалиды. У нее вымя в крови, он хромает.

Пришлось гвоздики позатупить, чтобы снова Вербу не поранил. Сосать, паразит, стал. Я снова позаточил. А он и вовсе рогатку скинул со своей блудливой морды. Пастухи рассказывали: выискал дерево с обломанным коротким суком, зацепил за него ремешок и головой мотнул что есть силы. Рогатка на одном ухе повисла, он взлягнул задом на радостях и сразу под Вербу.

Рогаток этих штук пять за лето переделал, каждый раз новой конструкции. Последняя-то вроде бы доконала Митьку, отвык-таки блудить. Поверил я, дурачок, ему, освободил от намордника, а он, бугаина, только этого и ждал — возьми да опять Вербу высоси.

Тут, слава богу, и лету конец. Отмучились мы с бесхвостым, решили государству на мясо сдать.

Ну и повели мы его на приемный пункт. Я — за веревку, Сережка, сын, — с ведерком пойла для приманки. Все вперед Митька бежал, пока питье было. А как ведро опорожнил, да поезд вдруг на станции укнул — подкинул Митька свой бесхвостый зад, взмыкнул — и к дому со всей своей дармовой силы. Тащит он меня на веревке — не поймешь, кто кого на убой приготовил, — да так раскочегарил, что я уж и ноги переставлять не успеваю. Как назло, корень чертов на дороге вывернул, я запнулся за него да и грохнулся наземь со всего лету. Митька меня волоком-волоком, за мной вспаханная борозда пошла, плечо и бок от тренья раскалились, жжет — спасу нет. И от людей стыдоба, опозорил на всю окружность. Так бы до дома и доволок мое тело, если б не сосна на нашем маршруте. Захлестнул я обрывок на стволе, тут и дух перевел. Смотрит Митька на меня бесстыжими глазами да мычит на всю дурягу, дескать, пойла за работу давай. Отстегал бы его всласть, но побоялся — тогда совсем выйдет из управленья.

Насилу доволокли мы его до приемного пункта. А тут опять загвоздка.

— Бракованный, — сказал приемщик, когда глянул на Митькино заднее место.

— Да как так — бракованный! — удивляюсь. — Просто хвост маленько покороче.

— Это, — говорит, — я и имел в виду.

— В нем, — говорю, — живого весу меньше, зато убойного больше. Хвост-то уже не надо отрезать да выбрасывать.

— Бракованный! — уперся приемщик.

И я не сдаюсь.

— Гражданин! Ослободите территорию от своего инвалида.

Вот так раз — гражданином уже стал, будто не знает, как меня зовут.

Пришлось бутылку приемщику ставить, — хвост Митьке приделывать. Бесхвостый он, оказывается, и государству не нужен.

Наконец-то завели Митьку в загородку, где сданные телята стоят. Он там и пошел шуровать: одного лягнул, другого рогом в бок, тот только вякнул — все никак не устроится. А сам гладкий, справный такой напротив других телят, хоть на племя пускай, не гляди, что без хвоста. И жалко мне вдруг стало Митьку — под нож ведь уготовлен. Впору забирать его назад. Да уж на попятную не пойдешь — бутылка выпита и квитанция в кармане.

 

За рекой, за речкой

Получил я письмо, толстенное, с приклеенной желтенькой открыткой. Почтариха заставила меня расписаться, а открытку оторвала и в сумку себе положила.

— Открытку-то тоже давай. Мне ведь пришла.

— Нет, — говорит. — Это отправителю, чтоб у него душа на месте была. Важное письмо, значит.

Ни разу такой оказии не получал. Да и почерк незнакомый, гладкий такой да круглый. Адреса, откуда пришло, тоже не знаю. А вместо фамилии прозвище мое написано: Огарышу А. И.

Бросил я колун в чураки — дрова к тому времени колол — да быстрей в избу, письмо читать.

«Здравствуй, дорогой Александр Иванович!

Никогда тебе не писывала, даже когда по молодости мы с тобой любовь крутили, все устно обходились, да вот заставила нужда.

А и писем писать некогда. Последний год на заводе тружусь, на пенсию собираюсь уходить. А чтоб пенсия побольше вышла, вкалываю, как каторжная. Станочников у нас не хватает, ну, мастер и говорит, особенно в конце месяца: поработай, мол, Капитолина Алексеевна, и во вторую, горит план синим огнем, а работать некому. Вот я и вечерую в цеху, а когда выхожу во вторую, так приезжаю пораньше, до обеда еще. Меня, правда, и просить не надо — деньги-то край как нужны, да виду не подаю, потяну с ответом-то. Конечно, косых взглядов из-за соседних станков хватает, не без этого: ей, мол, больше всех надо, через нее, мол, расценки резанут или норму повысят. А деваться мне некуда. Благо, что заработки ничего, и у начальства на хорошем счете.

А Вася у меня инженером бюро в соседнем цеху, ты, наверно, знаешь, приезжали когда, так говорили. Жалованье у него поменьше моего, но и он старается. По вечерам да в выходные он с одной компанией по новым квартирам ходит — полы паркетные умеет циклевать, двери кожей или дерматином обивать, замки врезать. Так что в общем и у него ничего выходит.

Справили мы Олежке, он второй год как женат, кооперативную квартиру, на машину ноль-одиннадцатую, это, чтоб ты знал, «Жигуленок» такой, записались. Да черт тут нам карты спутал. Очередь подходит — вдруг подорожанье. У нас и не хватает. Подумали дачу продать, да жалко стало. Она от города полчаса электричкой, под боком, можно сказать, не то что наша с тобой деревня. А уж обласкана-то она у нас, обшита, покрашена в разные цвета ацетоновой краской с лаком, под которой не то что дерево — железо даже не ржавеет, мебель хорошая, не так, как на соседних дачах старье, какое стыдно стало в квартире держать, а сад — и яблони, и вишня, вместе восемнадцать деревьев, и малина, смородина, кружовник, дорожки гравером посыпаны. Жалко, одним словом, столько в нее всего вбухано.

Вот и решили мы с Васей продать мамынькину избу, а ехать-то в деревню недосуг ни мне, ни ему, о чем я уже сообщала во первых строках своего письма. Поэтому, Александр Иванович, обращаюсь к тебе по великому делу, и Вася тебя тоже христом-богом просит — продай ты поскорее нашу избу, хоть, на худой конец, колхозу на дрова для водогрейки. Сам знаешь, что на жилье ее никто не возьмет, начни разбирать, так и рассыплется, ведь ее батько еще до войны рубил, в первый год, как они с мамынькой сошлись. А на дрова очень даже сгодится. Но ты покупателю так не говори, это между нами, говори, что изба ничего еще, крепкая, вдруг кто и купит, если решит перевезти да подрубить нижних ряда два-три. Так что если рублей 200—300 дадут, и то для нас как найдено.

На тебя, Саша, я надеюсь, как на брата родного, и прошу тебя, молодостью нашей прошедшей заклинаю и всем тем, что промеж нас тогда светлого было. Продай повыгодней, разбейся в лепешку, но продай. Ты человек с опытом в этих делах. Как и во всех прочиих.

Ты, наверно, удивишься такому нашему решенью, скажешь, небось, родной угол разоряют. Сам посуди — теперь уж он нам ни к чему. Вася с Олежкой к нему совсем не привыкшие, я полжизни в городе отжила, тоже удобства уважаю, а с мамыньки спрос невелик, голова совсем худая стала, бывает и щи посолить забудет, а то, наоборот, посолит два раза подряд. А правнучка своего, моего внучка, я ведь теперь бабушка, нянчит, так того и гляди выронит, рученьки-то совсем уж, как грабли, нету гибкости да нежности. Но обижать мы ее не обижаем. Одета-обута, с моего плеча чего только у ней не наперешивано. Пенсию ее колхозную мы не трогаем, кладет на книжку, на смертыньку свою. Правда, на машину когда собирали, она помогла нам. Ну ведь это, конечно, с отдачей. А головой, точно, плоха, все и говорит, что помирать в свой угол поеду, боится, что сожгут здесь в этом, как она говорит, климатории, а там в родну земельку положат. Сама ведь, наверно, понимает, что это старушечьи бредни, одну мы ее не отпустим, боязно, а везти ее опять же некому.

Так что не нужна нам теперь эта развалюха. А стоять ей без толку — только деревенский ваш вид портить, пускай хоть в остатний раз какой-никакой доходишко принесет.

Ну, Саша, договорились мы с тобой? Договорились!

Горячий привет от мамыньки, Васи, Олежки, супруги его и сына маленького Андрюши. Привет Елизавете Васильевне.

А помнишь, как мы тебя дразнили, когда ты еще маленьким был?

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Ты в рев или драться, а мы, большухи, хохотать. Что взять было с глупых?

Ну, все. Остаюсь твоя Лина.

Дай телеграмму, если что такое».

Хм, думаю, «твоя Лина». Какая Лина, когда Капка. Ишь, как заигрывает перед пенсией-то: «Что промеж нас светлого было». А что было? Ей — двадцать шесть, мне — семнадцать. Помню только, что мягкая такая вся была, не гляди, что выросла на картовных лепешках — после войны ведь дело было.

Она-то сразу все вспомнила, как нужен ей стал, одно только забыла — мою фамилию. А может, и не знала. В нашей деревне фамилии не в ходу, все больше клички да прозвища: Сергушиха там, Калиниха, Скобариха, Федиха — по именам или прозвищам мужей, а у мужиков и того пуще: Витя Неболтай, Серега Кастрюля, Сеня Трактор, Ванька Полоз.

Капку я сразу разлюбил, как она из города в первый свой отпуск приехала. Уехала-то в одной выгоревшей на горбу жакетке и с говором нашим, въедливым в язык — чово да куды, поевши да не жравши, — а вернулась через год расфуфыренная, говорит на «а», брезгливая к деревне, на нас, кто здесь на крестьянской работе остался, смотрит генеральшей. Когда поукатали годы маленько, стала помягче и поприветливей ко всему сельскому, но тут уж опять от лукавого, игра в простоту, дескать, не глядите, что я городская, а вы деревенские, я и с вами обхожденье знаю.

Удивлялся я, конечно. Ладно бы хоть большим человеком стала, высшее образованье получила, тогда уж куда ни шло. А то ведь, как и мы, недоучки да замухрышки, ломит черную работу. Мы в навозе, бывает, ходим, она в мазуте. У нас пополам, у нее надвое — вот и вся разница.

Маленько простительно было для нее то, что не она одна несла себя так высоко. Тогда ведь из деревни в город молодежь валом повалила жизнь посытней да покультурней искать: кто в няньки или в домработницы, кто в ФЗО или на стройку.

Бывало, уезжает парень в город бабьим летом — собачий треух на голове, через месяц вернулся за справкой из колхоза — в шляпе, купил ее на последние гроши, а то и в долг. А шляпа в то время о многом говорила, да если еще нос держать выше полей — не подходи, кто в куфайке…

Капке я теперь не судья. Задумала избу продать — ее дело. Мое дело — пособить, коль просит.

С тем я и к бригадиру пошел.

Прочитал Степан письмо, обрадовался.

— А я, — говорит, — голову ломаю, чем иных мужиков после уборочной занять, от пьянства оградить. Не сочинять же работу-то?! А тут на неделю троим-четверым упираться: раскатать по бревенышку, распилить, перевезти, соштабелевать. Неделей-то, пожалуй, и не управишься.

— Ишь, — говорю, — скорый какой — раскатать. Может, ее в частные руки кому продать.

Степан усмехнулся только.

Идем мы избу смотреть, мимо магазина, а там, прямо на приступочке, Савося да дед Тишка кое над чем мурлычут.

— Пошли, мужики, наряд получать.

— С вечера не принимаем. Токо с утра, — буркнул Савося и опять за свое занятье.

Обсказали мы, в чем дело.

— Помирает, значит, Матрена, — вывел дед Тишка, а сам поблек как-то весь. — Моя ровесница.

— Небось шурымурил, — хохотнул Савося. — Дедко! Бойкий на ногу был когда-то? А?

Дед Тишка мимо ушей пропустил, не отбрил Савосю, как всегда бывало.

— Да-а-а… И работящая была бабенка, не гляди, што росточком не особо вышла. «Меня, говорит, в квасном горшке поп крестил, оттого и маленькая». А в войну, было дело, коренной в плуге хаживала. Наряд даешь — у кого грызь, у кого другое. Кто в быки-коренники? Мотька. На себе ведь пахали. Все тягло фронт съел…

— Ты о деле говори, — перебил Савося. — Даешь, бригадир, аккорд? Сотню на рыло. За сколько дней раскатаем — наша забота, не твоя.

— Золотые дрова станут, — сказал Степан.

Правильно сказал, надо ведь еще и хозяевам рублей 250.

Но у Савоси зуб загорелся, руки зачесались, стал он расписывать, сколько много будет возни. Решили сходить все вместе, у избы уж и о цене договориться.

На лавинках через речку нашу носом к носу столкнулись с бабкой Ильюшихой.

— Кудай-то? — спрашивает.

— Бабке Матрене дворец рубить, — не лезет в карман за словом Савося. — Пишет, чтоб к весне готов был, надоело, мол, по летам в развалюхе жить.

— Вот и правельно, детушки, — одобрила Ильюшиха. — Давно бы так. Дочка-то, наверно, денег прислала?

— Прислала, бабка, прислала. Целу тыщу, — врет Савося. — Пишет: мало, дак еще тыщонку переправлю. Телеграфом, по проводам.

— Ну и слава те господи! — крестится сухоньким своим мослом Ильюшиха. — Рада я за Матрену, товарку мою. Так уж рада за сердешную… Зеть-то у ней топором не размахнется, я, грит, человек умственной. Вон перильцо у лавинки для Матрены и то мой Колька делал. Весной, как приедёт, еле бродит, черт, грит, миня в затылок пехаёт: бегу уж что есть моченьки, а он все одно наздогонит да ишшо пехнёт. Тут, грит, уж и кувырнусь, Лавинки-то на колешечках переползала, чтоб в ручей не грымнуться. Вот Колька и пожалел ию. А зеть корзинку от ей хоронит, штоб в лес не ходила, упадет ишшо в лесу-то. Да ведь дурачок грамотной, не понимает того, што лес для ей спасенье. По осени, глядишь, уже за клюквой шастает в дальнё болото. Вот оно, здоровьё-то…

Полетела Ильюшиха впереди нас — смотреть да советовать, как и где дворец бабке Матрене строить.

Молчим мы все, даже Савося, слова некуда вставить — плотное кружево Ильюшихин язык плетет.

— А приедёт — гулянку затеёт. Зеть-то. Крутись, старуха немощна, у печки, щи серы вари да колобушки пеки… Кольку мово зазывал. Со свиданьицем, грит, сельски трудящися. Сидит за столом — рубаха бела, морда красна, глотка без дна, язык без костей. Нонче, грит, перестрою тещино поместьё. Николай, грит, пособит. А Колька, споенной дурачок, головой, как козел, трясет: сделам, сделам, нам, как два пальца оммочить. А што сделам-то?! Ни денёг, ни матерьялу. В один год, правда, уборну с сиденьём отгрохал, на другой — к столбу рукомойник прибил…

— Да што те зеть-то Матренин далси, — рассердился вдруг дед Тишка. — Был бы твой, дак чеши, скоко хошь… Он мужик ничево, обходительной. Рюмку, бывало, мне подносил, я, говорит, стару гвардею уважаю…

— А мой бы был, дак и на порог такова не пустила. Поганой метлой проводила б до самова городу. Не те говорить-то б, Тишка. Ста-ара гвардея-а… Семьсят годов небо коптишь, а все в Тишках ходишь, как робенок малой. Эва, выслужил ты у народа званьё. В войну токо, когда в приседателях красовалси, и побыл Тихоном Андреичем. И то у начальства, а не для баб.

#img_6.jpeg

— Замолчи ты, старая, в рот те калыжка. Жисть прожила, а ума не нажила. Поверила Савосе, треплу эдакому. Ему ишшо стакан бы, дак не тово наплетет, токо ухи развесь. Померает Матрена-то. Померает!..

Дед Тишка даже ногой заприплясывал.

— Врешь, греховонкик, — не поверила Ильюшиха. — Со зла и врешь. Не лопни, гляди. Знаю тя…

Под Савосино ржанье мы оставили стариков доругиваться, а сами пошли к Матрениной избе — она еще издали подмаргивала Савосе заколоченными как попало окнами, обещала легкий заработок.

Савося поддел монтировкой пробой, тот выскочил из косяка, брякнул замком об дверь.

Поругали мы Савосю: можно было вовнутрь не заходить, осмотреть снаружи да бревна обстучать. Но и сами не утерпели — зашли в избу. Не по себе как-то сделалось, будто подглядели мы чужую, по ту сторону, жизнь. В избе стояли душные, как в гробу, сумерки, хотя на улице был еще яркий день, только сквозь щели в горбыле на окнах полосами шел низкий солнечный свет, плясала пыль в нем — откуда только взялась она в нежилом помещенье, наверно, потому что Савося крепко хлопнул дверью.

Заскрипели, запрогибались половицы под нашими сапогами, из-под лавки выскочила мышь, пометалась-пометалась по избе — куда бы юркнуть от непрошеных гостей — нашла дырку в полу и свалилась в подвал. Переводы, на которых был настлан пол — тесаный байдак — опрели, один угол у избы ушел в землю — постройка наклонилась, скособочилась. Нехитрая, остатки прежней оседлости, теперь сиротская какая-то мебель: стол, лавки, железная кровать с поржавевшим никелем шишечек и дуг, — все стояло ножками на чурках разной высоты.

Прямого было в избе — одна русская печь, непривычно большущая, с лежанкой для оравы ребятишек, с нишами в боках, чтобы сушить носки и портянки. Старой работы печь, теперь таких не делают, не из кирпича сложена — глинобитная. Ставили ее надежно и умело, на столбах, под полом, в два обхвата, на толстенных переводах, потому она до сих пор пряма и не дает избе своими боками и толстой шеей трубы завалиться еще больше.

Печкой этой не пользовались давно, с тех пор, как бабка Матрена вышла на пенсию и увезли ее в город. Заменял печку газ в маленьком красном бидончике и с плиточкой на две горелки.

Не так, значит, все получилось. Пускай бы печь разваливалась, но постройка стояла. Плоховат у избы фундамент оказался.

Савося колотит монтировкой по голым почерневшим бревнам — те гудят, здоровы, видать, еще, только нижние венцы подгнили.

Ну зачем же, думаю, так халатно отнесся хозяин к фундаменту? На свой короткий век рассчитывал? Так ведь не знал тогда, что война до срока жизнь унесет, собирался-то, поди, годов шестьдесят жизни отслужить.

— Стены, бригадир, на шипах, — говорит Савося. — Знаешь, сколько будет лишней мороки при разборке. А потолок, смотри, кругляк, одному ни в жисть не поднять. Прошу учесть, чтоб не обидеть рабочую руку.

— Скажи уж — лапу, — усмехнулся Степан.

Влетела вдруг в избу Ильюшиха.

— А дедко-то где? — удивился Савося. — Убила, поди, по дороге да упрятала под лавины.

— И вас с им надо прибить, поганцы вы эдакие. Не сметь ломать постройку. Не сметь!..

Упала бабка Ильюшиха на лавку да слезами залилась — концы платка будто теленок обсосал.

Закурили мы, каждый по-своему ждет, что дальше будет. А дальше — слезы как-то враз высохли. У наших старух всегда так: слезы, как слепой летний дождь — прыснет, и солнышко светит.

— Зеть-то ейной, — принялась бабка допиливать Матрениного зятя. — В первый год, как Матрену увозили… — И снова — в слезы.

— Чего — зеть? — подтолкнул Савося запнувшуюся Ильюшиху.

— А тово. Такой жо душегубец, как и ты. Матрена грит: кошку взять в город надо, одна ото всей скотинки осталась. Корову, куриц, овечок нарушила — смирилось сердце, куды ж денесси, а кошку жалко. Зеть грит: зачем, мамынька, кошка-то, у нас полировка как раз для ейных когтей… И ни в какую! Матрена — в слезы… — Тут Ильюшиха сызнова накоротке всплакнула. — Да делать нечего, плетью обуха не перешибешь. И дочка, Капка-то, туды жо, в одну дуду: завсегда, грит, мамынька, у тя причуды. Ну-у… Оставили кошечку суседке, Марье Олешшихе, покоенке, царствиё ей небесное, легкова лежаньица. А она, кошка-то, в свою избу убежала. Как она пролезла, ума не приложу, ведь заколочено все. А на будущу весну ию в печке нашли. Мертвую…

Помолчали.

— Вот что, Василий, — сказал Савосе бригадир, с лавки поднялся. — Забивай пробой да пошли домой. Наряда не будет.

Молодец, Степка, думаю, ох, и молодец!

Савося начал было вставлять пробой в старое гнездо.

— Нет уж, давай в целик забивай, — остановил его Степан.

— Может, передумаешь?

— Передумаю, так нетрудно будет вытащить. Рабочей ла-а-пой.

Разошлись мы по домам, каждый со своим настроеньем.

Я Лизе, жене моей, рассказал, как все дело было, она мне «маленькую» поставила, и решили мы избу Матренину не продавать.

На следующий день с согласием жены пошел я на почту, снял с книжки деньги, вырученные за Митьку бесхвостого, и 250 рублей отправил Капке. А письмо вдогонку, как договорились, напишет Лиза.

— Рукава жевать не буду, — сказала она.

Во что я охотно верю.

Вот так жена у меня, Лиза-то, думаю, вот так жена, а еще ругал, бывало, ее. Была б каждый день такая — так чтоб не жизнь!

Потом-то я подумал: а если б не Капка, любовь моя недозрелая, другая бы женщина оказалась на Капкином месте, решилась бы Лиза столько денег на ветер выбросить?

 

День с генералом

Занесли меня черти спать к курицам на насест. Чувствую: плохо мне там, бокам больно и страшно очень — вдруг свалюсь в поросячью загородку. В ней почему-то уже не боров наш Савося, а дикий кабан-секач, весь в черной шерсти, длинной, толстенной и острой, как сапожные шила. Леплюсь на жердочке под самой крышей, думаю горестно: если и не загрызет меня секач, все равно не сдобровать мне — упаду, напоторчусь на эти шила и останусь на них, будто осенний лист на ежике. Боюсь даже вниз глянуть, ушами только прядаю. Слышу: хрустит что-то в кабаньей пасти, наверно, Савосины косточки. Жалко поросенка, к зиме обещал пудов десять чистым весом. Но себя еще жальчей. Хруст все громче и громче, застукотали клыки так, что и хлев ходит ходуном. Совсем уж я обомлел, а тут вдруг как торкнут меня в бок. Я и повалился. К счастью, не успел на кабана грымнуться — проснулся.

— Саша! Да что ты как мертвый, — теребит меня Лиза. — Стучат ведь! Выйди посмотри.

Вышел я, счастливый после такого сна, на веранду — мать честная! — генерал на крыльце. Ну, думаю, из огня да в полымя, от секача к генералу. Поползла сама собой рука к козырьку, да об ухо пальцы споткнулись. Ущипнул я его — точно, живой генерал, не померещилось.

— Вам кого, товарищ генерал? — трепещу, как осина на ветру, враз вспомнил, что я ефрейтор запаса.

— Мне Огарыша.

— Так это я.

— Ну, тогда открывай.

— Да что открывать? Мы не запираемся, моды такой в нашей деревне нету.

— Выходит, в открытую дверь ломился, — засмеялся он.

— Так точно, товарищ генерал! — делаю грудь колесом.

— Не товарищ генерал, а Сергей Николаевич. Еще лучше — просто Сергей.

Так мы и поручкались в сенных потемках. Усадил я Сергея, фуражку на стол положил. А в лаковом козырьке радуги заиграли — Лиза моя по дому бегает, как ртутный шарик из разбитого градусника. Прическа и без того ухода требует, ведь только что с подушки, а тут еще больше взлохматила, шпильки, будто рогульки в гороховом омете, волосам на свое место упасть не дают. Секунду она в подвале — на столе запотевшая бутылочка выросла с грибками да огурчиками вокруг, секунду на кухне — желтоглазая яичница посередь белой скатерти зашкворчала, секунду у буфета — каждому по две тарелки из сервиза, который еще в ходу не бывал, по две хрустальных рюмки, большой и маленькой, кому из какой удобней.

Я разговору не даю пропасть да на Лизу мою не надивлюсь: и расторопная, и культурная, совсем городская, будто через час на ферму к коровам другой Лизе идти, — каждый бы день, думаю, с генералов начинался.

— Вы, — говорит Сергей Николаевич, — не беспокойтесь, Елизавета Васильевна. Мы с Сашей на Крутецкий хутор пойдем сейчас. Там и позавтракаем.

— И тут и там успеем, — говорю ему.

А Лиза еще пуще забегала, притом ловко как-то, свежий глаз и не заметит, что она бегает, подумает, что само собой на столе все растет.

— К сожалению, — говорит генерал, — не солдат уже и не курсант, дважды подряд завтракать не могу.

— А вы, — отвечает ему Лиза, — представьте, что обеда не будет, тогда и второй завтрак как найден.

Смеется он, а потом снова Лизе:

— Что же вы так? Стол уж накрыли, а не спросите, кто я и зачем? Может, не тот.

— А мы, хоть тот, хоть не тот, на голодный желудок гостя не расспрашиваем. Да ведь есть у меня и глаза, и уши. Кто? — вижу. Зачем? — слышу. Говор-то у вас наш, с протягом да на «о», и Крутецкий хутор поминаете. За тыщу верст киселя хлебать? Не потащится чужой человек.

— Проницательная, Саша, у тебя жена, — хвалит Сергей Николаевич.

Это уж точно, думаю, сам давно своими боками понял: контрразведка и народный контроль по совместительству.

Позавтракали мы, генерал и говорит:

— Дай мне, Саша, фуфайку, сапоги да штаны какие-нибудь, которых не жалко.

Пока я бегал к Степану отгул брать, он уже оделся. Теперь-то с ним на равных можно разговаривать — колхозник колхозником, как и мы, грешные, только руки белые да лицо молодое не по годам. Мы-то в стуже и зное, под открытым небушком быстро лицом дубеем.

И пошли мы на Крутецкий хутор, за пять километров от нашей деревни. Хотел было я «Урал» завести, чтобы генеральские ноги не натрудить, но он остановил.

— Только пешком, — говорит, — как в детстве.

Дорога, конечно, позаросла, потому что от хутора осталось одно названье. Сгладились, укрылись травой и дерниной многолетней старые пепелища, затянуло шелепнягом хуторские нивы, ни пашни, ни сенокосов не осталось. Колхоз давно забыл о хуторе, а дорогу к нему робко торят одни грибники.

Однако я помалкиваю — знаю, что сейчас человек просит бога тихую минуту ниспослать. Скажет что-нибудь сам — мыкну в ответ, и дальше идем.

— Странное чувство, — говорит. — Знакомо все до боли и в то же время незнакомое. Будто на фотоснимок смотришь. То же дерево справа, тот же изгиб реки, та же тропинка, а не узнать. У памяти другие объективы.

Когда пришли, я сел на первый попавшийся пенек, генерала на свиданье отпустил. Выкурил две папироски — он вернулся.

— Пошли, — говорит, — Саша, под мою березу. Жива еще. Я ведь до войны садил ее под окошком. Отцовских деревьев нет, сажены лет на двадцать раньше. Не спилены, своей смертью померли — засохли на корню, упали и сгнили. Только след гнилушечный от них и остался да береста кольцами.

Хотел было он на колоду сесть, но я остановил. Постучал по ней, вывернул немного из гнезда, глянул под низ.

— Теперь можно. На старых пепелищах змеи живут.

— Вот так раз! — удивился генерал. — На своей родине и то бояться, значит, надо.

— Опасаться — да. Теперь здесь другие хозяева. Беспокойства не любят.

У меня все вертится на языке спросить, почему я никого не помню с этого хутора и его, генерала, не знал до сегодняшнего утра. Он как-то догадался, или просто рассуждал сам с собой да кстати и на мой безъязыкий вопрос ответил.

— Здесь, — говорит, — всего четыре двора было. Мы, Крутецкие, двоюродный брат отца, Семенов, с семьей да еще две семьи, тоже родственники. Жили дружно. Помню: Семенов выгорел, так мужики сообща ему новую избу поставили, не взяли с него ни зернышка, ни копейки.

Вздохнул он, помолчал. Горазд себя в руках держать, недаром — генерал.

— Война умертвила хутор. Была б понятней эта смерть, легче б перенести ее было, если б в оккупации он находился. А то ведь тыловой населенный пункт. Здесь только раз и самолеты-то немецкие в небе видели. Но погиб хутор.

— Как же это так? — спрашиваю.

— А так. Мужчин всех на фронт взяли. Отца, старшего моего брата. Семенова, другого Семенова с сыном, четвертого тоже. Наша фамилия тоже Семеновы, но у деда кличка была — Крутецкий, по хутору, он первый здесь поселился.

Мать честная, думаю, и у меня ж ведь все так. Точно так же! И деревня, и дед, и фамилия с кличкой. Кличка, правда, не стала фамилией, не доросла, видно, маленько.

— Ну и не вернулись. На отца с братом — похоронки. Семенов, брат отцов двоюродный, в госпитале в сорок пятом уже безногим скончался. Трижды ноги ампутировали, антонов огонь после первой операции. Остальные трое мужчин — один без вести, двое — еще в первые месяцы войны…

— А женщины? Женщины-то должны жить! — тороплю генерала. Горит мне узнать о том, что было под боком и чего не знал до сих пор.

— Не знаю толком. Кто умер. Кто уехал. Мать моя до смерти у старшей дочери, сестры моей, в Перми жила.

— Ну что ж, — говорю. — Совсем это ненормально, что могилок родимых на родине нет. Зато сама родина есть. Избы нету, так земля есть своя, босые следы твои которая помнит, березой этой тебя помнит. Не сирота, значит, ты, Сережа, не сирота. А погибших без времени и усопших смертью своей помянем.

Выпили мы не чокаясь, с обнаженными головами, как на кладбище, будто перенесли сюда, в Крутецкий, родимые генераловы могилки со всех концов большой нашей земли.

— Вот ты сказал: не сирота. Верно — не сирота. Но поймешь ли меня, Саша, мою тоску по родине? У тебя ведь все по-другому. Ходишь ты каждый день теми же тропочками, какими в детстве бегал, землю пашешь, на которой родился. Утром проснулся, выглянул в окно — вот она, родина. Это для тебя как воздух, которым дышишь. То есть ты это не замечаешь. У меня не так. У меня постоянная тоска по родине. Но, к счастью, она не изнуряет. Иногда только чувствую себя сиротой. Иногда. А так… с этой тоской в сердце слаще жить.

Тут мы еще и за тоску светлую нашу выпили, хотя и не согласился я маленько, что не замечаю, как дышу, но смолчал — чего уж спорить-то.

— Много бы дал, чтобы хутору жизнь вернуть, — сказал Сергей.

— Ни денег, — говорю, — ни жизни не хватит для выкупа с того света.

— Да, это так. Но — больно. Смотри, вон груда валунов, замшелых уже. Люди их с полей собирали, каждый камень на пузе понянчен. С тысячелетней ледниковой бедой боролись. По одну сторону — древняя, непонятная и немереной силы стихия, по другую — слабое дитя природы, слабый ее росточек. А пересилили. Сколько таких груд вокруг? Двадцать, тридцать? С каждой сотки по сотне… До камней надо было еще лес выжечь, который здесь тоже с тыщонку лет стоял нетронутым. Сколько трудов! Сколько пота пролито, сколько надежд обласкано! И все уже по ту сторону, все — прах. Меньше человеческой жизни хутору судьба отмерила. Как тут смириться с этим! Но что можно изменить? Ни-че-го.

— И все же, — опнулся Сергей. — Сивею, старею и чувствую все больше, что я виноват перед родиной, перед моим Крутецким хутором.

— Да в чем виноват-то? — удивляюсь. — Может, в том, что тридцать лет носа не казал? Так тут, пожалуй, провинился.

— Нет, не в этом. Долго не приезжал — не значит, что забыл. Как бы не наоборот. Конечно, занят и прочее, но не потому не приезжал. Побаивался: дескать, вот душа до краев Крутецким заполнена, а приеду к нему на свидание, увижу совсем не то, что сберег да навоображал за долгие годы, и расплескаю все. Потом, сам посуди, тяжело к своему сиротству ехать. Вдали его не чувствуешь, не собираешься хутор из праха поднимать. Жив в душе — и хорошо. Выходит, Саша, не в том вина. В чем? Вроде бы ни в чем. Неподсуден как бы. Служу вот, охраняю Родину, значит, и хутор свой буду защищать до последнего, если потребуется. Да-а. А вина растет. В чем она? Не знаю. Будто изменил в чем-то. Может быть, уехал зря? — спросил он и на меня посмотрел.

— Нет, — говорю. — Это уж что-то не то. У нас тут красных лент на штаны не пришивают. Заплатку если, так и то не маршал, а жена.

— Да в лентах ли счастье?

— Не в хлебе счастье, — так сытый говорит.

— Нет, Саша, не в них! — настоял он, а я опять спорить постеснялся. — Может быть, лучше землю пахать, чем в штанах этих ходить.

— Так что ж ты тогда уехал-то? Оставался б да пахал.

— С обиды уехал.

— Ну…

— Пахал мальчишкой на быках. Было это уже в начале войны. Голодно, конечно. А чтобы побольше трудодней заработать, пахари отказывались от погонщиков. Отказался и я. В правой руке вожжи, в левой кнут. Это помимо того, что за плуг держишься. А быки, сам знаешь, дубоносая тварь, управы на них никакой. Завалятся в борозду, и хоть плачь. Научили меня: ты, дескать, быку в самое ухо эйкни что есть силы — сразу на ноги вскочит. Так я и стал делать. Но ведь дня через три они и к этому привыкли. Я из дратвы кнут сплел, такой, что стоит, на кончик гайку вделал. Чувствительный кнут, ничего не скажешь. Быки у меня, как шелковые, борозды не портят и на задних ногах разворачиваются. Я по два трудодня в день начал вырабатывать. Отрез мне на рубаху дали… Рассмотрел как-то учетчик мой кнут, а потом появилась в колхозной стенгазете заметка обо мне без подписи, но с заголовком «Передовик за счет гайки». То есть раскритиковали меня, четырнадцатилетнего передовика. Вот я и разобиделся. Теперь-то знаю, что напрасно.

— Все как надо, — говорю. — Правильно сделал, что уехал.

Подходим мы к нашей деревне, а у конюшни Мишка-краснодеревец Чалого в плуг запрягает.

— Что ж ты хомут-то без гужей надел? — говорит ему генерал. — Запрягать разучился?

— Не учи отца с мамкой спать, — огрызается Мишка. Но хомут снял, надел другой, с гужами. С похмелья Мишка, глаза плохо видят.

Я на ухо ему втолковываю, дескать, очнись, дурень, генерал перед тобой. Мишка в лице переменился.

— Дак на лбу-то у него не написано, что он генерал, — шепчет он в ответ. — Одежа, вижу, рабочая.

— Виноват, товарищ генерал! — таращится вдруг на Сергея Мишка. — Больше не буду.

И начали мы неожиданно совсем картошку сажать, сначала Мишке, потом нам. Так что вместо гульного дня вышел рабочий.

Сергей от плуга меня попросил, сам встал — захотелось ему отрочество свое вспомнить. Вожжи Мишке достались. Погоняльщик из него, конечно, как из полена скрипка, — с похмелья да с перепугу. Жалко мне даже стало его, не работа, а битвина одна.

С мерином Мишка чуть ли не на «вы»:

— Чалый! Прямо, пожалуйста! Выше, Чалый, будь ласков.

Вожжой хлестнет — прощенья у мерина просит, мол, извини, сам понимаешь, что без этого нельзя. Остановится мерин по своей лошадиной естественной надобности — Мишке хоть сквозь землю провалиться, кажется ему, будто это он остановился при всем честном народе.

Чалый, конечно, удивлялся на первых бороздах, все на Мишку левым глазом косил, ждал, видно, привычного Мишкиного обращенья, с кулаками да матюками, а Мишка ни гу-гу — в двух шагах за плугом генерал идет.

Но Чалый сперва и так хорошо ходил, все-таки ждал от погонщика какой-нибудь каверзы. А потом привык, стал дремать на ходу. Сеяльщики на корзинках без работы сидят, ждут, когда борозда готова будет, а время-то идет, нервничать уже стали.

Не выдержала Ольга, жена Мишкина, оттолкнула благоверного от мерина да и взялась погонять. Ольга в таких делах, как запаленная лошадь: бежит во всю силенку, пока сама не упадет или напарник копыта не отбросит. Чалый знает ее натуру, без понуканья на рысях заходил.

С генерала уже пот в три ручья, но плуг не уступает никому и Ольгу не просит потише бегать. Молодец, Серега! Марку держит, что надо!

А тут, слава богу, и работе конец.

Отмылись на скорую руку от пыли и пота да за стол всей артелью: я, Сергей, Мишка с Ольгой, бабка Ильюшиха, Колушкин сам второй. А Лиза ушла пораньше — готовить угощенье. Они с Ольгой еще на огороде решили, что два стола делать незачем, одного хватит, побогаче, в складчину с двух огородов.

Ну, первую, немногословную, подняли, как водится, за картошку, чтоб росла хорошо. После второй и языки отмякли.

— Это что же у вас? — спрашивает Сергей. — После каждого огорода застолье?

— Яблоня в цвету — деревня гуляет.

— Посмотришь, Сереженька, дак не так ишшо удивисси, — Ильюшиха затрясла головой по-козлиному. — Приезжай токо почашше. А то уж больно редкой гость. Вон Ванька Сивой десять лет успел отсидеть, на второй срок метит, а тебя все нет и нет. Не в тюрьме, чай, вольной человек-то.

Зашикали на Ильюшиху, мол, ты что боронишь-то, старая.

— А што бороню? — сердится Ильюшиха. — Токо и сказала, што воды много утекло. Сереженька старо времё помянул. Тогда не мене друг дружке пособляли, да не считались бутылкой. А теперя што! Шаг шагнул — уже в рот заглядыват.

Тут уж ей заподдакивали, разжалились все на новые деревенские порядки.

— Богатый народ стал, — сказал молчаливый Колушкин. — Не будем поминать, что было при царе Горохе. Вспомним, года три назад всего: огород посадят — хозяйка иль хозяин на всю артель бутылку ставит, от силы две. По стопке опрокинут, щей похлебают да по домам — дела ждут. А нынче вон уже какой пир закатывают. — Колушкин обвел рукой стол. Недоволен он угощеньем — у него картошка еще не посажена. — Теперь, значит, и другие по вашей мерке тянись…

— Да што уж с меня, старой, взять, — перебила его Ильюшиха. — И то в подполе яшшик «мерзавчиков» запасен.

Тут Мишка захохотал от души:

— От, бабка! Хитрость пропила на старости лет. Проговорилась-таки… Ну-ко я на всю деревню твою новость шумну…

— Да што ты, батюшко, колоколка твоя ржавая! Не проговорисси. Сам кажин вечер повадисси, он-ному-то боле перепадет. Гвоздь кокнешь в забор — пожалисси: «Бабка! Тяги нету». А бабка уж смикитила — в подпол полезла. Знамо дело.

Пока Мишка думал, чем бы бабку уесть, Ильюшиха уж генералу проповедь читает:

— Избаловался народ, Сереженька, спасенья никакого нету. Ране много работали, да мало получали. Теперя — шиворот-навыворот: мало работают, да много огребают. Уродило, не уродило — все едино. Денюжки-то в кармане.

Ольга Ильюшиху песней принялась перебивать:

А по камушкам, а по камушкам Речка бежит… —

затянула она и раз и второй, а дальше — ни с места, никто не поддерживает и слов дальше не знает.

— Спойте лучше старинную, — попросил Сергей. — Далась вам городская халтура.

Но с длинной песней тоже ничего не вышло, перекинулись на частушки.

Меня кокнули обухом, Помутился белой свет… —

запел Мишка, да не дала ему Ольга докончить.

— Ну, без картинок дак без картинок, — согласился он и затянул допризывную, из нашей молодости:

Боровическа машина С Малой Вишеры идет. Тяжело она вздыхает, Допризывников везет.

— Молодец, Миша! — похвалил Сергей. — Отличная частушка. Грустная… И родные места помянуты. Не-е-ет, народ плохих песен не сочиняет!

Обласканный Мишка еще оторвал, теперь уж женским голосом:

Мы с миленком у двора Целовались до утра…

— Да чтой-то мы всухую-то?! — всполошилась Лиза.

— И правда! — тоже удивился Мишка и давай разливать по рюмкам.

А Лиза кинулась в избу, принесла гармошку да сунула мне в руки.

Тут и пляска наладилась.

Лиза выскочила на середину веранды (у меня на веранде не то что картовная артель, целая свадьба поместится — во всю глухую стену избы), прошла круг да перед генералом давай отплясывать:

В генералах дроля ходит, В лентах красныих штаны. Он девчонок хороводит, Их наны́, наны́, наны́.

За столом все — впокатущую. Когда она успела частушку переиначить?!

Делать нечего — поднялся генерал, прошел круг напротив Лизы, ковырялочку с притопом вспомнил и ответил по всем правилам:

Ты́ну, ты́ну, штаны скину И на лавку положу. Если будут шевелиться, Я веревкой привяжу.

Тут Лиза и меня не забыла, чтоб не ревновал к генералу:

Поиграй, гармонист, Поиграй почаще. Твои карие глаза К моим подходящи.

А генерал уже у стола молотит, Ильюшиху вызывает:

Ягодиночка на льдиночке, А я на берегу. Перекинь, милой, жердиночку, К тебе перебегу.

Ильюшиха из-за стола вылетела, и пошла трескотня — хорошо, переводы под полом из тесаных еловых комлей.

Полюбила летчика, А он, зараза, улетел… —

созоровала Ильюшиха да и грымнулась без сил на лавку.

А вечером мы с генералом пошли в баню. Ума не приложу, когда Лиза истопить ее успела, вместе ж за столом сидели?

Париться он горазд, как и я, грешный, оттого он мне еще больше пришелся по нутру.

Не знаю, представленья не имею, как он живет там, в своей высоте, но здесь он жил хорошо. Он старался жить хорошо. И это у него получилось. Ну да ведь один день по сравненью со всей жизнью — как воздуху раз вдохнуть.

Баня ему понравилась.

— Сруби, — говорит, — Саша, мне такую вот баньку, только чтоб окошко побольше да потолок повыше. Хочу свой угол заиметь на родине. Буду приезжать, когда выдастся время.

Я, конечно, одобрил его решенье и сразу согласился, сказал даже, что коль картошка посажена, то завтра можно и начать, и что до сенокоса сруб поставлю.

Потом-то я раскинул мозгами, и сомненье взяло. Не приезжал он полжизни, еще, может, столько же не приедет. Вот и не знаю теперь, что сказать насчет бани. Срубить-то срублю, а дальше?..

И еще я должен честно сознаться, что генерал ко мне заехал, конечно, не специально, а по ошибке, из-за Савоси — не поросенка нашего, а другого Савоси. У него привычка такая есть: заскочил в чайную на станции, все — домой не идет, остается ночевать на вокзале. Там тихо, почти всю ночь пассажиров нету, приходят они только под утро, к московскому поезду. Так и это для Савоси хорошо — разбудят, чтоб приползти домой по холодку и в потемках. Правда, в последнее время Савося вокзал невзлюбил. Заменили там скамейки, широкие и длинные, старой работы, на новые, с подлокотниками для каждого сидельца. Теперь не ляжешь на них, подлокотники мешают. А на полу — кто ж осмелится отдыхать на нем, лучше уж тогда в хлеву с поросенком.

Но в ту, генеральскую, ночь был все-таки Савося на вокзале и, наверно, не на полу дрыхал, а сидел, как порядочный, в кресле, потому что лежащего на полу генерал вряд ли стал бы расспрашивать о деревенских новостях.

Савося возьми да и брякни своей колоколкой, что бригадир у нас Огарыш, то есть я, к нему, мол, и идти надо. Уж кому-кому, а Савосе-то хорошо известно, что я не бригадир, что булава давно Степану Коряге передадена. С пьяного перепугу, пожалуй, брякнул, а может, нарочно, созоровал.

Думаю все-таки, что созоровал, вроде как обиду выместил. Но как он в таком случае пронюхал, что у меня боров Савосей окрещен? Боров — не теленок, на охожу не ходит, звать по имени на всю деревню не надо.

Наверно, проговорился Борис Иванович — мы с ним недавно в моем хлеву перестилали полы.

Значит, опять я через скотину пострадал. Хотя какое — пострадал? Наоборот! Я не в обиде. Генерал, кроме всего прочего, мне картошку посадил. Борозды, правда, узковаты, окучивать будет плохо. Да ведь что поделаешь — давно генерал за плугом не ходил, отвык.

 

Не в гусях дело

Как где в нашей деревне веселье с выпивкой, не заугольное, а честь по чести, застольное и по случаю праздника, так там гусь тушенный с яблоками вместо потрохов посередь скатерти. Люди закусывают, аж за ушами пищит, гусиный жир с подбородков вытирают и уж о Сашке Огарыше, то есть обо мне, обязательно вспомнят. Так, мол, и так, хороший все-таки мужик, дай бог ему здоровья.

А если и я случусь к тому времени за столом, так горе мне горькое — выпить не дадут: расскажи да расскажи, как с гусями дело было.

Ну, я и рассказывал, от праздника к празднику, сначала в охотку, потом из уваженья к застолью, теперь уж по привычке, а чтоб не скучно самому да людям было, всякий раз по-новому.

Сейчас привирать не буду — надоело. Расскажу как есть, как в первый раз рассказывал.

Хотя, если разобраться, рассказывать-то особенно нечего — правда всегда недлинная и несмешная. Смешат да словами обволакивают в разных там выдумках. Бывает, человеку из его жизни такую небылицу помогут состряпать всякие доброхоты, что сам он уже верит не в жизнь, а в небылицу. Посмотришь трезво, сквозь сладкое враньецо, и выйдет, что, к примеру, не передовик он вовсе, а просто-напросто длинный рубль до дрожи любит, то есть как раз наоборот.

Но это, конечно, к примеру. У меня-то совсем другое.

Кинулся я в одну вёсну гусей разводить. Дело это для нашей деревни было диковинное. Хотя странно — живем на реке, а понятия об этой птице до моего случая ни в зуб ногой.

Нельзя сказать, что моя деревня гуся никогда не едала, совсем нельзя. Наоборот — наверно, каждый мой ровесник, то есть средний житель, не только гусиную ножку глодал, но и печенкой гусиной лакомился. А не у себя дома — в соседней деревне. В Горке, к примеру. Сам же гусей не разводил, не знал, с какого боку подходить к ним, да и боялся, пожалуй, что гусятником, а то и похлеще, обзовут. У нас ведь как прилепят кличку — скипидаром ее не отмоешь, до десятого колена жива будет. Горских мужиков исстари так дразнят, но они гусей не бросают — вроде смирились.

Но это, повторяю, не у нас — в Горке. А вот если пойдешь в деревню Стремково, так там даже дым из труб крольчатиной вареной пропах. Вся деревня помешалась на кроликах. Странно — одна деревня на весь сельсовет, в других же только плечами передергивают при упоминанье об этой дичи.

К Отраде, бывало, подходишь, уже знаешь наперед — обязательно пчела-другая шваркнет тебя в какое-нибудь место. Первая изба с краю Мишки Головехи.

— Мишка! — говоришь ему. — Твоя пчела укусила.

Мишка не допытывается, его или не его пчела, а с миской меда из чулана бежит. Такой порядок: за пчелиный укус пострадавший взятку берет.

Оприходовал миску, но мало, к примеру, показалось — иди к другому пчеловоду, через две избы, дедке Хрусталеву. Тот тоже вынесет, правда, спросит: его или не его пчела созоровала. А кто их разберет, всякая жалит больно.

— Мои, — говорит, — химическим карандашом меченые, смотри в другой раз, да и пчелу приноси — разберемся.

До конца деревни дошел, рубаху хоть выжми — от меда-то потеешь сильно — и забыл уже, зачем в Отраду заворачивал. Вспомнишь после — в другой раз идти надо, опять потеть.

А вот, скажем, яблоки. В детстве, помню, чтобы слазить в чужой сад за яблоками, надо было за три версты в соседнюю деревню Лелючиху бежать. Земля та же, климат тот же — у них сады, у нас палисадники. В чем дело?

Стариков послушаешь — так и того пуще. У каждой деревни, кроме общей, хлебопашеской, еще и своя, только своя специальность была. Валенки заказать, такие, чтоб голенища до пупа, — беги в Прокшино; берестяные сапожки — это, пожалуйста, к нам, в мое бывшее Огарково; санки легкие, фунта три всего собственным весом, на каких целую поленницу дров из лесу сопрешь, — такие свяжут только в Тимошкине. И так во всем, за что ни возьмись, вплоть до гуслей иль скрипки. Правда, одни воспоминанья от всего этого. Но — приятно.

Соседние деревни — сестры ведь, одна кровь, можно сказать. А не девки — замужние бабы. У каждой свой свекор, свой мужик, потому, наверно, и жизнь у каждой своя.

Но вот десять или пятнадцать лет живем под укрупненьем. Сестры снова в одном дому — деревень пять в одной деревне, Сухолжине. Те же лелючинские выстроились по одному порядку, друг за дружкой; кто первый переехал, тот ближе к магазину, кто последний, тому окраина, рядом с клубом. Карманы вывернули, ссуду в колхозе взяли — построились, заборы поставили из штакетника.

А за новым забором — сирень да рябинник, как у старшей сестры, яблочка и после третьего Спаса не сыскать. На пепелищах родовых яблони одичали иль засохли, на новоселках и саженца нет.

Спрашиваю Ваську Чернова:

— Почему сад бросил?

— Мороки, — говорит, — много.

— А рябинник сажать, — не морока?

— То — рябинник, — говорит. — Ткнул в землю, и без забот.

Врет, что без забот. Рябинник в пять лет все палисадники заглушил, у новых изб углы преть начали. Пришлось помаленьку вырубать насажденья. Вот вам и без забот. Дурные заботы-то.

По-моему, что-то не договаривает Чернов. Может, боится, что ребятишки по саду лазать будут. Так и пускай бы лазали, теперь ведь из соседних деревень набегов не будет — нету их, деревень-то. А на своих управу легче найти.

Взять наше бывшее Огарково. Гуси водились в каждом дворе. Переехали мы, огарковские, сюда, на самый берег реки, а гусей поели на проводах, ни одного на племя не оставили — думали, видно, что не в Сухолжино, а в Москву на жительство переезжаем.

Зато праздников много. Раньше ведь как было заведено! Ильин день празднует только Савкино, Успенье — Сухолжино, Александров день — Огарково, Воздвиженье — Лелючиха и так далее. Теперь все праздники наши.

Закуску надо только пожирней, чтоб на ногах устоять. Ну да и с этим делом вроде улажено — гусь теперь на праздничном столе.

Так вот о гусях.

Задумал я в одну вёсну хорошего щенка заиметь. Договоренность уже была с Толей Кастрюлей, охотником из-за реки, из чужого колхоза. Еще когда его Найда брюхатой ходила, он говорил мне, что, дескать, первый кобелек твой.

Высчитал я время, когда Найда ощенится, сел на «Урал», по дороге в магазин завернул да прямиком к Кастрюле.

Но опоздал маленько. Видно, рассчитал неправильно — Толя уже всех направо-налево рассовал, осталась одна сучонка.

Ладно, думаю, возьму и ее, наплевать, что забот с этим полом больше. А и сучонка уже понравилась: шерстка дымчатая короткая, волосок к волоску, одно ухо уже стоймя стоит, другое пока лопушком вниз. Зубки мелкие, острые, как шильца, и сердита, шельма: с нею играть, а она норовит за руку цапнуть. Ну да порода свое выказывает. Найда — овчарка, только не уследил Кастрюля, не установил, кто отец, не дай бог пустобрех какой-нибудь.

А хозяин мнется что-то.

— Не могу, — говорит, — завгару пообещал.

— Хоть министру, — говорю. — Мне какое дело! Ты мне кобелька сулил, а оставил сучонку и ту зажилить хочешь.

Поспорили мы с ним, поспорили, да делать нечего — выставил я магарыч, не переть же его назад, что потом Лиза скажет.

Толя и говорит:

— Ладно, Саша. Коль опрохвостился я перед тобой — исправлюсь.

— То-то же, — говорю. — Первое слово дороже второго.

Завел я «Урал», Толя мне корзинку выносит. Упакована по всем правилам, платком сверху завязана. В люльку поставил.

Я хотел было щенка за пазуху посадить, а корзинку отдать, чтоб потом ее не привозить.

— Не надо, — говорит. — У нее послабленье от коровьего молока. Обделает еще.

— Да ведь замерзнет в корзине-то.

— Нет, — говорит. — Я ее в рукав от старой телогрейки засунул, только мордочка и торчит.

С тем я и уехал.

Приезжаю домой — Лиза, Сережка вокруг корзинки, будто

(оторвана часть листа — отсутствуют 22 строки)

Вижу: надо срочно ехать назад, от греха подальше. Подхватил корзинку да к мотоциклу. А ехать неохота — темно уже, дорога плохая, и свет барахлит. Переночевал я, робко, правда, но дома, ехать же и совсем не пришлось — льдом мост стащило, унесло, жди теперь, когда вода спадет да новый поставят.

Ум, конечно, у меня враскорячку: как в корзинку вместо щенка гусята попали?! Может, подшутил Кастрюля?

На всякий случай соображаю, с чем к нему приехать, чтоб в долгу не остаться.

А гусята подрастают, черти, справненькие такие уже к новому мосту сделались — жалко отдавать.

Лиза с цыплятами хлопочет, я — с гусятами. У

(отсутствуют 22 строки)

на реке, а в тихих местах первые морозцы и мосты навести успели. Не надо было гусят (гусей к тому времени) выпускать. А Лиза по незнанью выпустила. Бегал я бегал вдоль реки взад-вперед, ноги до колен сносил — все напрасно. Пропали мои теги. Видно, под лед затянуло…

На следующий год я у Кастрюли снова гусят взял, теперь уж сознательно. Так и стали мы с Лизой гусей выращивать. Потом соседи от нас эту моду переняли, от соседей — другие соседи, от других — третьи. Теперь почти вся деревня с гусями. А тушенный гусь с яблоками — это Лизина затея, у ней книжка толстая есть «Вкусная и здоровая пища». От нее соседи научились.

А собаку я так и так завел, в ту еще вёсну. С Кастрюлей же мы разобрались, как мост на реке построили. Он, оказывается, не ту корзинку мне сунул. А мою корзинку со щенком тем же часом унесла бабушка Федиха. Каково же было ее удивленье, когда она дома иль по дороге еще, не знаю, обнаружила щенка вместо гусят. Но в отличие от меня собак выращивать не стала — вернула щенка Кастрюле, а тот своему завгару отдал, как и было им обещано. Я не в обиде.

 

Отвяжись худая жизнь

Редко очень, но все же заносила меня нуждишка, колхозная иль единоличная, в чужие края. Чужбина и есть чужбина, за минуту, а то и за всю остатнюю жизнь не сделается она родной. Однако бывало: милое оканье обласкает вдруг слух твой, встретишься с душой нараспашку, послушаешь разговор о житейских заботишках, и сладкая наволочь обоймет сердце — мать честная, скажешь радостно втихомолку, и тут жизнь, как у нас.

Еще больше чужбина становится близкой, если встретился на ней с человеческой бедой да примерил ее на себя. Беда понятней счастья.

Грузили мужика в промерзлый поездок — инвалида в двухколесной коляске. В общем вагоне провожающие очистили для него нижнюю полку, положили на подвернутый матрац, а спиной прислонили к стенке. Покрякали по очереди над одним граненым стаканом, поокали, прощаясь, и расступились, ушли.

Враз осиротел инвалид, примолк, привыкая к новому своему положенью, несмело запоглядывал на жену, примостившуюся в ногах. Жена у него была молода и красива, правда, не первой, но долгой для женщины красотой. Я даже обмер, как взглянул на нее, — Лиза, вылитая Лиза моя в самолучшие ее минуты. И забоялся прямо смотреть на нее, вдруг с языка помимо воли слетит что-то иль в глазах она не то прочитает, сконфузится еще, не дай бог, да меня сконфузит.

Ему чуть за сорок, может, ровесник мой. Деревенское лицо его уже потеряло прежнюю свою продубленность, рыхло как-то побледнело, изголодалось, видно, по морозу да зною. Не мог я смотреть и на него, по другой, правда, причине — больно было видеть его, несчастного. Я отворачивался, а перед глазами все равно был он — большое туловище с толстыми плечищами и мертво неподвижные, аккуратные, будто игрушечные ноги в кипенно белых шерстяных носочках домашней, наверно, жениной вязки.

#img_7.jpeg

— Таня! — выдавил инвалид. — Налей стакашик.

Таню второй раз просить не надо.

Выпил он торопливо и до конца, до донышка, боялся будто, что недопитый стакан может вконец испортить и без того испорченную жизнь.

Таня протягивает бумажный сверток.

— Пирожки-то с чем? С капусткой? — спрашивает инвалид.

— Не, Коля, с повидлой, — отвечает Таня.

— Чего ты мне тогда дерьма-то предлагаешь?!

Таня молча кладет сверток на столик. Николай закуривает.

— Простите инвалида, — говорит он соседям. — В сени не могу идти.

Соседи кивают. Мол, чего уж там, давай кури, после выпивки особенно курить охота.

— Да, отходил свое, — благодарно завязывает разговор Николай. — Теперь вот, как начальство, на персональных — машине да пенсии. Только все масштабом помельче.

Лицо Николая ожило, зарумянилось, и люди теперь смотрели на него больше с интересом, чем с состраданием.

— Как ты, сынок, обезножил-то? — спрашивает его сидящая рядом сухонькая старушка. — Такой мужик могутной, и не подумаешь… Не война ведь теперь, так обидней во сто раз. Иль болезнь какая?

— Ой, бабка, долго рассказывать.

— А ты расскажи. Язык-то сердце лечит.

— Ладно, Таня, налей стакашик.

Таня замешкалась.

— Налей, налей, деушка, — вступилась за Николая старушка. — Вишь, мужик-то отпотел с зимы-лихоманки. Пускай и в нутрях отбухнет.

— Надоело в колхозе ржаные деньги получать, длинного рубля захотелось, — выпив, говорит Николай. — В города подался.

— Говорила дурачку, — вставила Таня, — раньше за постный трудодень ломили. И то ничего. А тут и деньги ржаными привиделись. Пятистенок рубить задумал…

— Не береди болячку, — обрывает ее Николай. — Сам с усам. Кабы не стукнуло бревенышком в поясницу, жили б уже в пятистенном…

Так вот… На нижнем лесном складе я работал. Тяжело, конечно, кряжи ворочать, зато карман отторбучивался. Да-а. Развязалась пачка кругляка, бревенешки-то и покатилися. Мужики успели увернуться, а у меня на валенках галоши были. Посклизнулся на снегу, и приласкало в крестец. Валенки, дурак, берег, — хмыкает Николай, — новые были… Да и не в валенках дело. Видно, кому как на роду написано. Троих за сезон помяло, меня миновало, а потом, значит, и мой черед подошел.

— Да что ты смолишь-то одну за одной, — останавливает его Таня. — Себя не бережешь, так людей пожалей.

Николай мимо ушей пропустил.

— Очухался, лежу, где положило, а перед моим носом, вижу, черные ботиночки на белом снежку — главный инженер прибежал. Что да как спрашивает, участливо спрашивает. Потом-то я допетрил: не за меня, калеку, он дрожал, а за свою креслу. Уговори-ил!.. Бумагу я подписал, что, мол, по своей халатности под бревенышко-то попал.

— Правильно и сделал, что подписал, — смягчает Таня. — Чего злобиться-то. У него, у инженера, и без того забот полон рот.

— Ну, да черт с ним, с инженером. Обо мне теперь так и так государство заботится. В санаторию вот еду, на станции, где вылезать, «скорая» уже наготове. Да-а-а… Только вот заноза какая: припоздали маленько с заботой-то. Был здоров, работящ, никто про здоровье мое иль там про семью не заикался. Сезонник, правда, он как чужак. А когда без ног остался, ни для какой пользы непригоден стал, тогда любовная канитель началась. Будто без ног-то я теперь сто сот стою. Припоздали маленько… — Николай уткнулся лицом в переборку. — Эх, мать моя… Когда зубов не стало, тогда и орехов принесли.

— Мели, Емеля — твоя неделя, — возражает жена. — Лечат же, чтоб на ноги поставить, а не глаза отвести.

— Лечат-лечат. Два года лечат, а толку-то… Совесть свою лечат. Вязали бы пачки, как следовало вязать… Налей, стакашик! — не просит, а требует Николай.

Таня наливает. Николай пьет так, что кадык бьется от груди к подбородку. Стало тихо, только часто-часто застучали под вагоном колеса.

Отвяжись худая жизнь, Привяжись хорошая… —

неожиданно, на весь вагон, пропел Николай, будто и не оплакивал только что свою занозу, будто собрался сейчас, как только допоет первый куплет, вскочить на ноги, топнуть в бегущий над стрелами-рельсами пол и под вступительную дробь каблуков почать второй куплет. Но сразу же смолк, потом с зубовным скрежетом, но тихо проговорил только что спетое.

Дальше слов он, наверно, не знал, но и этих было ему за глаза…

Соседи улеглись, притихли: то ли уснули так быстро после того, как подсмотрели чужую беду, то ли делали вид, что спят, стараясь не мешать супругам. Не спалось и мне.

Таня с Николаем зашептались. Шепот был с видимым стараньем не шуметь — да где там! — в этих краях, как и в наших, шепчутся с уха на ухо, а слышно с угла на угол.

— Коля, на ночь-то, а… Давай-ка по малой…

— Не, Таня, дай последний стакашик, тогда уж заодно.

Выпросил.

Таня зашуршала полиэтиленовым пакетом, склонилась над Николаем…

Стали и они укладываться. Таня проворно подогнула матрац, подтащила Николая ближе к изголовью, поворочала его с боку на бок, подкладывая подушки, подтыкая одеяло и пронзительным от старанья не тревожить соседей шепотом выспрашивая, не беспокоит ли Николая что, удобно ли, заснет ли так…

Затихли. Таня, усталая, сразу же уснула на верхней полке. Николай сопел, но не сонно, а, скорее, сердито и обиженно. Не по нутру ему совсем, что Таня не замечает его беспокойства. Потом вдруг заскрипел зубами, забормотал, заругался.

Таня — как сна ни в одном глазу — свесила голову:

— Что, Коля? Плохо?

— Да не, хорошо… — шипит снизу Николай.

— Может, надо чего?

Молчит Николай…

Таня снова забралась на полку и едва успела голову донести до подушки.

Николай охает.

Таня как тут и была. Заботливо поворачивает мужнино тело, охлопывает подушки, снова укладывает его так, чтобы ни одна косточка, ни одна жилочка Николаевой спины не чувствовали ложа.

Николай замолкает, ждет, когда Таня ляжет на свою полку и забудется, чтобы сразу потом оторвать ее ото сна и минутного покоя. А Таня по-прежнему ровна и заботлива. И это еще больше злит Николая.

В какой уж раз Таня свешивается с полки.

— Ничего… скоро освободишься от калеки. В санаторию выбрасываешь… Рада небось!

— Что ты мелешь, дурачок? Сам же и рвался туда, — спокойно урезонивает мужа Таня.

— Мелешь… — хмыкает Николай. — А то не знаю, чего тебе охота. Молодая еще… Погуляй, погуляй, а то я обезножил… совсем, без надобности теперь…

Таня укладывает мужа, молчит, опасаясь словом обиды своей еще больше разозлить Николая…

— Далеко ехать-то, деушка? — скрипнул спросонья старушечий голос.

— К утру выйдем, — ответила Таня, присевшая в ногах мужа. — Вы уж извиняйте нас, колготных.

— Да я не к тому, — говорит старушка. — Кому надо, тот спит. А я давеча большую упряжку выспала. Ты уж не ложись. Однова спать не даст… Не сладко тебе, деушка.

Таня отвечает не сразу — не хочет принимать чужих сочувствий.

— Сладко, солоно… Все мое. Ему ведь и того солоней. Я здорова — я стерплю. Привыкла. А каково ему-то привыкать… На все гож был: и руки золото, и сам веселый, и лаской меня не обходил. А, бывало, на гулянке всех переплясывал. Мужики-то нынче как: выпьют, наколобродят — наутро глаз от земли не оторвать. Коля у меня, как красна девка…

— Ну дак я-то чего… Я-то вижу, как ты за им ходишь. Вот и молодец.

— Молодец не молодец, а знаю и жду: справится со своим горем и он. А не справится, так я и виноватая буду.

— Вот я ведь то же и говорю, — вставляет старушка. — То же и говорю. Хорошая баба, как мать-земля. Режут ее, топчут, а она — хлебушко родит. У хорошей бабы душа умная. Вот… Дай тебе бог, деушка…

Старушка не договорила — снова застонал Николай.

Утром две эти беспокойные полки оказались пусты. Никто, пожалуй, кроме старушки да меня, и не заметил, как на какой-то станции вошли в вагон санитары, привычно, без шума подхватили неудобное и тяжелое Николаево тело. Таня тоже сошла, чтобы ехать обратно, или, скорее всего, проводить мужа до места.

Старушка, чистенькая, светленькая вся, как только что от причастья, сидела уже за столиком, посматривала в окошечко. Ни морщинки лишней, ни тени на ее лице — не было для нее бессонной ночи, Таниного горя. Вроде бы не было.

А за окном плыл прозрачный полог березника.

— Вот оглобли-то! Вот так оглобли, — тихо радуется она. — Сок пойдет — ошкури да брось на солнопек. Осенью забирай — звон, а не оглобли.

— Ишь, бабка! — свешивается со второй полки молодой заспанный парень с колтуном на голове. — Наверно, и дровни вязать знает как…

— А чего ж не знать? Знаю. Дедко был жив — вязывал.

— Дровни вязывал да бабку поколачивал…

— Всяко бывало, — опять легка на ответ старушка. — Полоз в станке лопнет — обходи за версту, быть виноватой. У вас, у мужиков, кто ближе, тот и обвиновачен.

— Во дает бабка, во дает, — смеется парень, спрыгивая с полки. — Небось, пускай бы бил, да только чтоб живой был?

Старушка, глянув на парня и недовольно пожевав губами, отвернулась к окну.

За поредевшим березником неслось, не разбирая дороги, красное солнце, подпрыгивало над низинами, кололось об острозубую пилу дальнего ельника, торопилось, видно, старалось не отстать от поезда. Здесь оно мчалось, над моей деревней вываливалось из-за розового бугра, где-то выплывало из дымов — одно на всех и для каждого отдельно.

— Жисть-то, добрый человек, не одни потычины, — сказала старушка.

Парень тоже уставился в окно.

— Шпарит-то как! Во все лопатки. А ведь успеет, подлец!.. — кричит он.

— Что — успеет?

— Да в Подберезье в вагон вскочить. А мы его хвать, безбилетника…

Парень хохочет, да и старушка маленько подребезжала.

Потом бабушка Иринья, Игорек и я пьем утренний жиденький чаек. Одинаково дуем на стаканы, одинаково щуримся от взлетевшего в небеса солнца. У нас одна и, кажется, старая компания, хотя познакомились-то мы с полчаса назад.

Мы говорим о пустяках, нарочно о пустяках, а думаем-то совсем о другом и все об одном и том же. Конечно, по-разному думаем, потому что мы сами разные во всем.

Игорьку проще забыть Николая с Таней. У него возраст да и характер такой — глаза повернуты только к солнцу, и тень не спереди, а за спиной. Не знаю, как думает бабушка Иринья, могу только гадать. Но, в случае чего, у меня найдутся для нее утешительные слова. У нее, в жизни своей, не было Таниного горя и теперь уж, слава богу, не будет. Я же, как примерил на себя Николаеву судьбу, так похолодел — каково будет Лизе моей!..

 

Коряга

— Степа! Дай отгул — поросенка заколоть, — говорю недавно нашему новому бригадиру Степану Коряге. Вообще-то фамилия у него Кондратьев. Коряга — кличка. Но фамилия в ходу только в ведомости на зарплату, а так все Коряга да Коряга. И что интересно: никто, даже те, у кого язык без костей, первым его не обзывал. Сам себя Степа наградил.

А чтоб понятно всем это было, есть нуждишка начать издали, потому что, как говорится, издали и так и сяк, а вблизи — ни то ни се.

Не помню с точностью когда, помню только, что молодыми были мы еще, своим домом начинали жить, вот тогда-то и задурил Степка. Не буду, говорит, в вашем драном колхозе за палочки горб гнуть, хватит, ищите дураков.

Тогда строго было, трудно очень из колхоза уйти, до суда в иных случаях дело доходило. Однако строго не строго, а валом народ из деревни валил. Если б да кабы — ни одна б деревня не погибла. Ну, каким-то макаром и Степка устроил себе Юрьев день. Да и понятно было: детишки у него пошли один за другим, как после дождичка августовские грибы, с той лишь разницей, что грибы на сковородку да в рот, а детву кормить, одевать надо. Попробуй прокорми, если еще с постройки избы в долгах, как в шелках, а на трудодень, помню, в тот год вышло по фунту зерна. Ломил-ломил эту чертову работу, расчет подошел — отвалил тебе колхоз за годовые труды четыре мешка ржи да котомку льносемени. Хочешь — на базар излишки неси, хочешь — хлебы пеки, растягивай до новины. А тем не подспоришь, что пожиже квашню растворишь.

Куда деваться бедному Степану?

Нанялся он в Боровом, нашем райцентре, в депо, — чистить паровозные котлы.

Но из деревни не уехал. Как да куда с таким выводком? В общежитие? На столовские харчи? А тут все-таки и крыша над головой, и не какая-нибудь, а собственными руками состряпанная, и коровенка, и огородишко.

Так и остался на долгие годы Степан раскорякой: одна нога в деревне, другая — за сорок верст, вроде как в городе.

Я всегда, в особенности когда помоложе был, необтертый еще вокзалами, диву давался: как это Степан выучился каждый день такой длинный путь покрывать. Родился он, что ли, с этой выучкой?

Нам, деревенским, пуще всего в прежнее время, чтобы выбраться в Боровое, беспременно надо было с недельку-другую попереживать, а кому и пострадать душой до извода, чтоб решиться на такое важное путешествие да подготовиться к нему загодя. Для многих из нас оно было заботней, чем для какого-нибудь нынешнего дипломата перелететь океан. А и надо-то в Боровом гвоздья купить иль зуб выдернуть.

Разболелся, помню, у моей соседки, бабки Сергушихи, последний зуб. Все вывалились, и не заметила как, а этот, как дьявол наказал, болит — терпенья нет. Всей деревней уговаривали, поезжай да поезжай, бабка, в Боровскую поликлинику — враз спасут. Она — ни в какую.

А боль донимает. Что только она ни делала: и ниткой норовила выдернуть, и на святую воду нашептывала, и куриный помет клала, — все без пользы.

— Поезжай, бабка! — твердит деревня.

— Рожать таку даль не езживала, не то что…

Стала все-таки собираться. Напекла картовных колобушек, баню истопила, вымылась, во все чистое оделась, как перед смертью, деньги в носовик завязала. И угомонилась до сумерек — вставать завтра чуть свет.

— Да что ж ты не уехала-то? — спрашиваю утром.

— Проспала, кормилец.

— Во сколько ж ты встала?

— А вторые петухи уж пропели. В два часа ночи, значит.

— Так успела бы. Поезд-то в полседьмого, а до станции ходу — час-полтора.

— Да вот опоздала б…

Села она завтракать да с колобушкой вместе и зуб свой проглотила.

Зуб не работа, не каждый день болит. Каково же Степке-то было привыкать! Вставал он по деревенской нашей ответственности тоже загодя, в четыре. В шестом он уже на вокзале — самый первый пассажир. А зимы тогда были трескучие да вьюжные. Иной раз так заметет, что дороги днем с огнем не разглядишь, не то что ночью. Трактор со снегоочистителем от деревни до станции пускали по Степановым следам. Ввалится в вокзал, стряхнет с себя ледяную коросту да к печке — портянки сушить.

Смикитила вокзальная уборщица что к чему, говорит ему как-то:

— Степа! Ты бы сам и затоплял. Чего мне из-за тебя такую рань вставать? Все равно ведь сидишь, раньше поезда не уедешь.

— Ладно, тетка Маша.

— Степка! Дровец-то сам бы носил. Сарайчик ведь рядом.

— Ладно, тетка Маша. Только бересты на растопку припаси.

— Да где ж ее взять-то? Тут станция, лесу нету.

Делать нечего, ставит Степан в сумку молоко на обед, рядом цевку бересты сует.

Печку протопил, обсушился — в поезд сел, в восемь котлы чистить.

Отбухал смену, подождал поезда, в поезде — час, от станции до деревни — час, в семь дома. Отмылся от сажи, посумерничал да спать завалился — завтра вставать рано.

Мужики в деревне пошучивают.

— Вера! — теребят жену Степанову. — Успевает хоть Степка шевелить-то тебя?

Вера показывает на выводок.

— Так это ранние, колхозные еще.

— А все одно — наши, не соседовы.

За Степана брались, но с него тоже взятки гладки.

— Коряги вы все, — говорит. — Понятия о культурной жизни в вас нету.

— Как так — нету?

— Роетесь в навозе, как жуки, неба не видите.

И похвалялся:

— Я вот восемь часиков отработал — гудок. Выходные — мои, никто их у меня не возьмет. Жалованье твердое, не раз в год, а два раза в месяц, восьмого и двадцать второго числа. Производ-ство-о! — объяснял Степан и подымал к небу закопченный палец.

Тут мужики призадумывались: производство и есть производство, не то что колхоз. А Степан точку ставит:

— Не понимаете вы своей выгоды. Коряги.

Никто не обижался: ни он, ни мы. У нас в деревне среди мужиков и не принято обид. Ссор, ругани между мужиками не услышишь. Разве что на праздник, и то не ссора, а драка. Да какая такая драка, если опохмелка уже совместная, как ни в чем не бывало.

Но кличка с тех пор к Степану прилипла.

Тут и в колхозе дела пошли на поправку. Техникой всякой разживаться стали, закупочные цены подняли маленько, севооборот вроде снова зауважали после того, как поизгалялись над ним, то есть лен опять по клеверищу пошел. Деньги вместо натуроплаты начали получать.

И работать научились с прохладцей. Не беру зимнюю спячку, возьму к примеру сенокосную страду. Степан уже к Боровому подъезжает, а на деревне еще стукоток стоит — косы отбивают, ждут колхознички, когда роса спадет. Вечером Степан еще в поезде за картишками время коротает — косари уже дома, как и на сенокосе не бывали.

Давно уж Степан не похваляется, потому что у нас теперь и «прохладные люди» получают не меньше. Но — привык вроде, живет в колхозе неколхозником, так и торит по ночам дорогу на вокзал в снежный целик, в водополицу, в грязь, в темь, стужу.

А потом — обида: отрезали у Степана половину огорода.

— По какому праву? — возмущается Степан.

Бумажку ему показали, в которой написано, что производственнику и половины много.

— Чем засевать будете? — спрашивает Степан.

— Поглядим, — отвечают.

Лебедой засеяли. Пол-огорода — картошка, пол-огорода — лебеда.

— А косить-то можно?

— Нельзя.

На племя решили оставить.

Осыпалась по осени лебеда, на следующий год принялась глушить половинный Степанов картовник.

До этого случая помани Степана пальцем — вступил бы опять в колхоз. Как-никак коренной крестьянин, земле не враг да и труженик, и мастер на все руки. Степану б хорошо, колхозу б нехудо. Да лебеда виновата — заглушила его дорогу назад, к земле, в душе проросла обидой.

Дальше — больше. С покосом производственников стали зажимать. По закрайкам да по лесным полянам некошеная трава под снег уходит, а косить нельзя — чужой человек. Картошки не густо, сена — и того меньше. Нарушил Степан корову, сделался горожанином в деревне.

Чудить начал.

Иду однажды по деревне с нарядом (бригадиром я был в ту пору), смотрю: Степан на коньке хлева верхом, полкрыши уже распластал.

— Степа! Ты чего это?

— Корову сдавал — не спрашивали… А теперь любопытно стало?

— Да зачем хлев-то ломать?

— Куда он мне пустой? Возьмешь, — говорит, — под колхозный музей — слезу, так и быть.

— Тогда не слезай, — говорю. — У нас и без твоей развалюх за глаза и за уши.

Через день иду опять мимо, глядь — вместо крыши на Корягином хлеву остов колокольни стоит. Снова любопытствую.

— Да церкву хочу… Чтоб утром встал, перекрестился на маковку и — греши на здоровье.

— Степа, — говорю, — у нас — деревня, не село. Церковь не положена.

— У вас все не положено…

Вижу: с шандарахом мужик.

И чтоб вы думали — голубятню Коряга отгрохал, голубей завел. А этой птицы в нашей деревне отродясь не бывало.

Сызнова как-то мимо иду.

— Здорово, — говорю, — голубятник.

— Здоров, старушечий начальник.

— А за это, — говорю, — ответишь.

— Как?

— Наряд на сенокос дам.

— Дудки! — говорит. — Мои голуби сена не едят.

Выпустил он своих птиц, забежал в избу, вынес оттуда таз с водой и поставил его посередь двора.

— Смотри, — говорит.

— Куда смотреть?

— В таз.

— Степка! — говорю. — Ты никак и правда с прибабахом.

Степан в таз уставился, а прямо сидеть не может, то в одну сторону его скорежит, то в другую — что-то там высматривал.

— Гляди-гляди! — тянет меня за рукав. — Да не отсюда… Вот откуда!

Любопытство меня разобрало — глянул, откуда было приказано. В воде отражалось небо, а посередь его голубого кружочка трепетала крылышками маленькая птюшка.

— Никак жаворонок, — говорю.

— Сам ты жаворонок. Голубь! Мой турман!

— Да зачем же в таз-то смотреть? В небо приятней.

— Теперь глянь в небо. Увидишь его? Задрал я голову. От солнца да от напряженья — слезы из глаз, а ничего не увидел. Уставился в таз — точно, голубь в поднебесье. Эка штука!

Стоим мы со Степой на коленках, голова к голове — ни дать ни взять два дурака.

— Степка! — говорю. — Брось дурью маяться. Про наряд-то я ведь не шутя говорил. Работать в колхозе некому, а ты в своем отпуску баклуши бьешь. Помоги. Денег, сена заработаешь. По закрайкам потом еще подкосишь центнеров десять. А осенью стельную телочку с колхозного двора тебе продадим…

Я уж не за голубем, а за Степкиным отраженьем в тазу наблюдаю. Вроде бы дернулась у него физиономия.

— Это что ж, — говорит, — на поклон мне к вам идти, значит?

— Не лезь, Степа, в пузырь. Сам видишь, что я к тебе на поклон пришел, а не ты ко мне. Видишь, на коленях тебя прошу.

Тут мы и захохотали вместе над тазом-то, по воде рябь пошла. Мы ж в самом деле на коленях друг перед дружкой стоим.

— От шельма!.. От шельма… — икает Степка. — Да когда ты такой лисой сделался!..

— Побригадирь, — говорю, — за меня — враз выучишься.

Слышим, стучит кто-то по нашим горбам. Оторвались от таза — мать честная! — Вера откуда ни возьмись, растаскивать нас принялась.

— Очумела ты, что ли?.. — очнулся Степан.

Теперь Вера смехом залилась.

— Ну, Мишка… Вот окаянный-то…

— Какой Мишка?..

Выяснилось, что Мишка, соседский пацаненок, прибежал на речку, где на лавинках Вера полоскала белье. И затараторил, перепуганный: тетя Вера, беги, мол, скорей домой, там дядя Степан и дядя Саша Огарыш пьяные на коленях по двору ползают, сейчас драться начнут. Ну, Вера белье бросила да бегом разнимать…

Степан пошел голубей свистать, а я — быка за рога.

— Вера! — говорю. — Степан с завтрашнего утра на покос поедет. Согласие дал.

— Ну и слава те господи, — говорит. — Давно бы так.

— Но ты, — говорю, — потолкуй еще с ним. Он для виду упираться будет. Скажи еще, что колхозники тоже просили.

И про закрайки, и про телку, и про восстановленье огорода я ей сказал да быстрехонько смылся. Лишние слова — палки в колеса.

Тем временем у меня канитель идет — с бригадиров увольняюсь.

Председатель на одном правленье и говорит:

— Найдете, Александр Иванович, замену подходящую — отпустим. Нет — на нет и суда нет.

— Найду замену! — говорю.

— Кого же?

— Только, — говорю, — по секрету. Степана Кондратьева, то есть Корягу.

Председатель карандаш на стол выронил, загремел он на полировке.

— Вот так, — говорит, — у нас и ведется: на княжество приглашаем из варягов. Своих князей нету.

— Да какой, — говорю, — он варяг?! Он наш, крестьянин. А из колхоза ушел от горя. И вернуться готов почти что.

— Поживем — увидим. Работайте, Александр Иванович, — сказал мне председатель.

Ну, а как я Степана уговорил — это уж мой секрет. Скажу только, что после того правленья перед тем, как на переговоры к Степану идти, я в магазин завернул да взял там товару повседневного спроса. За ним легче по душам говорить, а тут — или по душам, или вообще никак.

Осенью уже на первом бригадном собрании Степан переволновался и сказал:

— А кто меня Корягой назовет, того буду штрафовать. Как за потраву общественных угодий.

Вся бригада — впокатущую.

Напрасно сказал — только масла в огонь подлил. По мне так пускай бы звали: Коряга ли, Огарыш — чем плохо-то? Я уж и расписываться прозвищем готов, до того привык — фамилии не надо…

…Так вот, говорю Коряге:

— Степа! Дай отгул — поросенка заколоть.

Поговорили мы с ним, поговорили, а отгула не дал. И я совсем уж согласился, что поросенок до воскресенья подождет, только вот с резчиком, Борисом Ивановичем, сызнова надо договариваться. Ну да ничего, Степан сказал, что так для бригады будет лучше.

А что ни говори — хороший мужик Степан и не в пример мне на своем месте. Только вот беда какая: не землю слушает, а телефонные гудки. Видно, еще из него производство не выветрилось.

 

За Чертовым садом — березовый полдень

Позапрошлым летом подфартило мне на дальнем покосе одному пожить. Не было бы счастья, да несчастье помогло, то есть ссора с председателем. Перекинулся я с ним на тему гибели наших колхозных угодий. Он говорит: нам бы хоть клевера выкосить успеть. А я говорю, что и естественные покосы забывать нельзя — там не сеяно, само родило, только приди и возьми. Это начало.

А конец тот, что он меня, мягко говоря, норовистой пристяжной обозвал, я его — подслеповатым мерином-коренником.

Когда оба поостыли маленько, он мне и говорит:

— Слова круглые, дела — квадратные. Слова-то мы все умеем катать.

— А я, — говорю, — и дело катывал. Давай Кривое колено выкошу, пока оно совсем шелепнягом не заросло. На том покосе бабушка моего батьку родила. И меня туда в люльке носили — не с кем было дома оставить.

— Раз, — говорит, — там и роддом, и ясли твои — коси. Исполу! Половина сена — колхозу, другая — твоя. Только подмоги не жди.

— Перебьюсь, — отвечаю. А сам рад-радешенек — надо, думаю, этому варягу доказать, что я вовсе не пристяжная кобыла, а если и пристяжная, то дорогу-то, один черт, знаю не хуже коренника.

Пока шел от правления домой, голову ломал: как добираться до Кривого колена. На мотоцикле не проедешь, потому что на полпути к покосу есть гиблое место — Чертов сад. Пешком ходить? Десять с гаком верст туда да столько же обратно. И ноги по колено сносишь, и росу прозеваешь. А мотоцикл туда обязательно переправить надо — копны к остожью возить.

«Урал» — мотоцикл чертоломный, мы на нем с Сережкой огород пашем. Сережка — за рулем, я, — за плугом вдогонку. Думал я еще, грешным делом, косилку к нему привесить, да канители много — вал отбора мощности подавай. Так что это дело оставил на будущие времена.

И вдруг меня осенило: взять на покос мотоцикл вместе с гаражом! А что! Гараж у меня аккуратный, размером два с половиной метра на три с половиной. Костьё, то есть каркас, из деревянного бруса, сверху и снизу поставлено в шип, везде в распорках, обшито широченным тесом внакрой, потолок — байдак, пол — байдак, крыша шиферная двускатная, дверь внешняя двустворчатая и внутренняя — сетка от комаров, окошко хоть и не итальянское, но распашное. А внутри по стенам стеллажи для инструмента и запчастей, верстачок имеется с тисочками и наковаленкой, у торцевой стены — откидной топчан на случай домашнего скандала. Правда, пользоваться им ни разу не пришлось, ну да ведь не жалеть же об этом. Зато сейчас очень даже пригодится.

Наново и, как всегда, втихомолку погордился я своим рукомеслом да принялся за дело. Вывесил гараж, трактором подвел под него зимние сани с толстенными бревнами вместо полозьев, опустил на них свою постройку и скобами закрепил.

Пока Лиза, жена моя, брюзжала на мою затею да между этим делом собирала харчи, я уже и сенокосный инструмент приготовил.

Права, конечно, Лиза отчасти: блажь какая-то на меня нашла. Бабы ведь трезвее нашего на все смотрят. Зачем, дескать, тебе этот заброшенный покос? Пуп надорвешь, а сена не возьмешь. Да и что это за сумасбродство — гараж куда-то тащить, последняя собака и та смеяться будет.

— Это, — говорю, — мой родовой покос. Как понять не можешь?!

— Сережка наш в больнице родился, да ведь не больно-то тебя тянет туда. Разве что когда радикулит согнет.

— Больница — не покос, — говорю. — Там все теперь родятся.

— Вот дам с собой одной картошки — быстро слиняешь.

А сам вижу, что в мешке уже и лучок, и сальце, и консервы, и прочий продукт.

Блажь блажью, а давно у меня так дело не спорилось и такие придумки в башке не жили. Все решилось и сделалось в полдня. Пообедал дома, а чай оставил на дорогу.

Подцепил меня Колушкин своим гусеничным трактором, кивает мне: иди, мол, в кабину.

— Нет, — говорю, — мне и в гараже нехудо.

— Развалится на первом нырке да тебя придавит.

— Развалится — туда и дорога. Значит, никудышный я плотник.

Сначала-то я — трусцой за караваном, смотрел, как и что. Покряхтел гараж маленько на повороте, похрустел суставами в яме за колхозным двором, а так ничего идет, только дымок из-под полозьев от большого трения да куделя горячей дресвы на встречных камушках.

Запрыгнул я в свой походный домишко. Стал чаек попивать да в окошко, как в телевизор, поглядывать. Только разве сравнишь с телевизором то, что плывет за окном?! За окном — бор: горячие медные струи текут из нависших зеленых туч, ударяют о землю, озаряют медным светом голые застланные иголками бугры, уходят в белые ломкие мхи, растекаясь и застывая в подземелье густым узорочьем корней. То тут, то там средь сосняка замерли зеленые взрывы кустов можжевельника, изредка за истончившейся стеной бора сквозили дальние поля и березники, курчавые ивняки пожен — где-то вилась речка.

Дальше пошли низинные влажно-зеленые мхи, к сосняку кое-где присоседились корявые березки, а потом, сразу за высохшим ручьем, укрытым по всей пойме густым папоротником, вытянулись березники и только кое-где темными латками на белом полотне выделялись случайно прижившиеся сосенки.

Еду в своей избе по лесу, смотрю в окошко и сам удивляюсь своей блаженности. Будто я глаза разул и в первый раз увидел все это, хотя ездил и ходил этими местами десятки раз и хвалился даже кому-нибудь, что вот, дескать, в Житном бору корзинку белых наломал или что в Завражном березнике надрал лыка на дюжину лукошек.

А потом потемнело в избе, как в сумерки, — над дорогой навис с двух сторон и сомкнулся еловый лапник, санный след заглянцевел проутюженной жирной грязью. Картина тут диковатая, даже страшная для непривычного человека. На живых деревьях висят дряхлеющие сухостоины, убитые грозой иль жучком-короедом. А ветролома, валежника! Толстенные ели, наваленные друг на друга, поднятые вывороченными корнями глыбы земли в ошметках сгнившего мха, кругом глупый, жадный до сырости олешник, изголодавшийся по солнцу, гниющий на корню…

Чертов сад — другого названия нету.

На первой передаче, но на полном газу миновали мы топкое место, а там снова разъяснело — вернулся березовый полдень. Так и светил он мне все время, которое я пробыл на покосе.

В тот же вечер обошел я все Кривое колено. Трава была высокой, густой. Косить такую — подавай бог косарю силенку, да еще будет цепляться за косу трава прошлых лет. Ее не косили, она сохла на корню, гнила, но еще держалась за землю, прячась в молодой траве. Поляны заметно сузились, со всех сторон, от леса и даже от реки, на них нахальной стеной шел густой подшерсток ивняка и олешника, кое-где взбухли кусты и на самих полянах. Года три назад не стоило труда смахнуть их косой, но коса в колхозе стала ленивой, теперь в пору размахивать топором. Да и топор разучились в руках держать — ждут, видно, сразу бульдозера.

Мне можно было пройти напрямик, туда и обратно, так вышло б быстрее, да и травы меньше б помял. А ноги мои все чего-то искали, топтались, носили меня то туда, то сюда, поперек маршруту, и я сначала вроде бы и не задумывался, отчего это, дескать, меня нелегкая носит. А потом, когда сказал сам себе, что вот здесь где-то были две старые кротовьи кучи, не кучи уже, а два утоптанных пятачка голой земли, и что трава вокруг них выкашивалась не так плотно, как на ровном месте, потому что боялись затупить косу о землю, я с запозданьем понял: я ищу тропу, которая вилась вдоль всего покоса и которую, может, еще дед мой натаптывал. Дошло до меня как-то вдруг, неожиданно совсем, что мне нужна вовсе не та тропа, по которой угол можно срезать, мне нужна тропа-воспоминание. И как только это дошло до меня, так наступило объяснение всему нынешнему моему дню.

Был еще длинный вечер с ясным закатом, пообещавшим назавтра вёдро, с туманом над рекой и в низинных пожнях. Потом пришли сумерки — июньский сторож от заката и до рассвета.

Вставать завтра вместе с солнышком, а сна — ни в одном глазу. Пощипывало в носу от запаха бензина — я поднялся и выкатил из избушки мотоцикл. Пока выкатывал, напустил комаров и пришлось бороться с ними до тех пор, как не ухлопал последнего.

Но не спалось по-прежнему. Насильно закрывал глаза и, теперь уж помимо воли, разглядывал во тьме под веками разную чертовщину, виденную наяву часом-двумя раньше. То видел, как по дверной сетке вверх муравей прет мертвого слепня. Муравей радехонек, что такой добычливый, что силы еще молодые (и не такие, мол, ноши на́шивал) и что в сетку — не в стекло, слава богу, — удобно упираться лапами. Он видит волю за сеткой: траву, как лес, дорожки в траве, на них — братьев и всякую свою родню, может, слышит даже их топот, ног-то у них — батюшки святы! Он надеется там, вверху, где кончается сетка, найти выход на волю, к своему муравейнику. Но выхода нет, потому что сетка натянута на рамку, а рамка плотно прилажена к дверным косякам. Муравей не знает об этом и, конечно, счастлив и надеется на скорую похвалу главного муравья…

То видел себя со стороны, как я сумерничал у костра и удивлялся ярости огня. Сколько света, жара, шума! А от чего? От какой-то маленькой спички-замухрышки, слабенького язычка пламени. От чего пламя у спички, до меня еще доходит: трение, резкое нагревание и — вспышка. А что такое огонь в костре: пламя в метр, треск, жара, — убей бог, не пойму. Со школы еще помню: горение — это процесс окисления. Тогда было понятно, не удивлялся. Повзрослел — стал дураком.

А завтра — косьба. Поднажму, думаю, дня три и, если погода даст, загребу кошенину в валки, в валках повялится часа три-четыре — сложу в копны. Вечером сбегаю в деревню. Сережку прихвачу с собой, он к тому времени из пионерлагеря вернется. Хоть и невелика еще от него помощь, но на стогу стоять — гож, да и на мотоцикле пускай потрясется, копны повозит — это ему в охотку.

Поскребывали еще в голове всякие мысли-загогулинки насчет того, как прицеплять к мотоциклу волокуши, чтоб трелевать сено на малом газу… Потом представилась мне копна духмяной кошенины, ползущая за мотоциклом, я видел, как подкрадываюсь к ней, падаю в зеленую шуршащую благодать, долго падаю и до самого дна, пока не напоторчился на острый сучок волокуши. Тут я вскрикиваю и разжмуриваю глаза: будто бы вижу за столом на веранде трех здоровенных парней. Лиза ставит на стол кастрюлю тушеной картошки. От картошки такой пар по всей веранде, что я его спервоначалу принял за туман.

— А это, — спрашиваю Лизу на ухо, — что за гости?

— Совсем мужик спятил, — громко говорит Лиза. — Сыновей своих гостями звать стал.

Мне хоть сквозь землю провалиться — до того стыдно перед этими парнями: вдруг и правда мои сыновья, а я их не признал. Не допускал я еще такой оплошки.

Но — сомненье берет.

— Лизавета! — строго говорю ей. — Они что? Скрытое приданое твое?

— Если б приданое, так на тебя б, дурака, не смахивали.

Пригляделся — точно! Все черти шляпоносые. Мои, значит.

Да когда же они могли появиться-то? Есть у нас один, Сережка, сопляк еще, так я его уже пятнадцать лет знаю. Этим лбам не меньше двадцати каждому, а первый раз вижу. Отчего же Лиза-то скрывала?!

А тут смотрю — три руки ко мне с рюмками тянутся и говорят парни в один голос:

— Давай, отец, выпьем за новый трактор.

Отцом назвали, значит, взаболь сыновья — не подделка.

— Мы, — говорю на всякий случай, — еще и старый не обмывали. Что за трактор-то? Чей?..

По-моему, мы и не выпили, и картошки не попробовали. Зря Лиза старалась.

Сидим будто уже на каком-то высоченном балконе, я головой верчу, глазам своим не верю. Внизу, под нами, — поля, похоже, что огарковские, но до того аккуратные, будто нарисованы. Разлинеены они тропками или канавками на одинаковые делянки, по три-четыре гектара каждая. На одной делянке красный цвет по зеленому полю — клевер цветет, другая — голубая и зеленая, словно небо рассыпалось по полю, — лен, значит. На третьей — жито, дальше — картошка, еще дальше — чистые пары́, по другую сторону — охожа, и гуляют по ней гладкие чистые коровы.

Ничего подобного в жизни своей не видывал!

Вдруг выскакивает к охоже красный тракторенок, маленький, юркий, со стеклянным колпаком вместо кабины. Бурит ямку, захватывает клещами столб, опускает в яму, пришлепывает еще его сверху железной культей. Ставит второй, третий, десятый столб. Глядь — уж на столбах проволока-«пастух» натянута. Коровы и заметить не успели, как очутились на огороженном выпасе.

Тут от тракторенка сам по себе отцепляется ямобур, навешивается косилка и — пошел клевер косить.

— Стой, — кричу. — Стой! Это семенной клевер. Не губи!

— Да что ты как блажной! — одергивает меня Лиза. — Глянь на поле-то…

Глянул: поле уже бурое. Когда только головки дозреть успели?!

А тракторенок тем временем успел косилку на жатку сменить и уже поле жита ополовинил.

Тут я смолчал: все равно ведь зерно не на семена — фураж. Так что и недозрелое пойдет в ход.

А дальше и во сне такое не всякий увидит. Как могло только мне присниться?! Тракторенок снопы вяжет, суслоны ставит. Потом взялся за лен. И тоже — не расстил на голую землю, а снопы и суслоны!

— Универсальный, — говорят сыновья. — Сорок навесных орудий. Все умеет делать.

— Ну, — говорю, — подфартило колхозу.

— А он, — отвечают, — не колхозный вовсе.

— Чей же?

— Наш.

— А поля чьи же?

— Наши. Аренда у колхоза на пятьдесят лет. А там твои внуки продлят срок.

— Ох, ребята, раскулачат нас.

— За что? — удивляются они.

— За все!

— Мы своим трудом живем, — и руки мне показывают.

Ничего, думаю, руки — наши, крестьянские.

— Будете, — говорю, — жениться, каждый свою долю запросит. Что тогда?

— Мы домой приведем, — отвечают единым голосом. — Места всем хватит.

Оглядел я постройку — хоро́м таких отродясь не видал.

— Страшно, — говорю, — ребята. Откуда вы взялись только?

— Да мы ж дети твои! — рявкнули они так, то у меня искры из глаз. Я зажмурился еще сильнее…

И проснулся от яркого света.

Солнышко сквозь окно светило мне прямо в глаза. Я вскочил, как ошпаренный, — проспал ведь самолучшую зоревую росу.

А пока я косил утреннюю упряжку, сон этот меня никак не хотел отпускать. Жалел я очень, что не успел ребят толком расспросить, как и что. Жалел и о том, что не все запомнил, что сон так быстро снился. А еще мне жалковато стало и самих ребят. Ведь попивают, видно, ребята, если трактор хотели обмыть, а у них таких обнов много было: и дом, и элитные семена, и налаженный севооборот, и породистые коровы, и всякая другая всячина, не говорю уж о начальном — о договоре с колхозом. Одному председателю сколько водки надо было перепоить, да и сами, пожалуй, были не в стороне. Так и спиться недолго.

Потом еще больше на меня волнение навалилось. Три сына — хорошо, конечно, и уж совсем неплохо, что все уже взрослые, работники, рассудительные ребята и хозяева. Но ведь сон это, всего-навсего сон…

И вдруг вспомнил я, что сегодня четверг и что сны на четверг сбываются. Тут и коса выпала из рук. До работы ль сейчас, когда такие события в твоей личной жизни!

Маханул я домой. Допрошу, думаю, Лизу, может, правда решилась она и понесла на сороковом своем годке.

Да зря бегал. Сон, хоть и на четверг, оказался не вещим…

А Кривое колено я подвалил за четыре дня. На третий четверг мы с Сережкой сметали последний, седьмой стог.

Осенью на общеколхозном собрании председатель дал мне конверт с премией, и я решил-таки на эти деньжонки приспособить к своему «Уралу» вал отбора мощности.

 

Дорога к дому

— Господи! Как хорошо! — вздыхаю всякий раз, когда поезд мой укает и стукотит уже в родных березниках, и я на радостях готов осенить свой некрещеный лоб крестным знамением. — Скоро деревня моя. Хорошо жить на белом свете!

Какое там — скоро?! От станции до моего Сухолжина пять пеших верст. Да пока доедешь до станции, полпачки выкуришь — до того длинна дорога к родимому дому.

Леса, леса плывут по обе стороны, теснят, сужают дорогу; ветки, которые понахальней, норовят схлестнуться над поездом, по зеленому тоннелю его пустить. Если б топор задремал, так была б лесам воля: схоронили б под собой дорогу, укрыли б рельсы палой листвой и мхом, переварили б чугун в чернозем. Да топор не дремлет — железо воюет за железо.

А «чугунка» наша тихая. Почем мне знать, каким чудом уберегла она свой прежний нрав. Об этом только Иван Титыч, начальник станции скажет. И он, по-моему, рад, что тихая, — работа без нервов. Потому и трудится долго. Как в мальчишках еще первый раз запомнил я его горбатый нос под козырьком красной фуражки, так и по сей день красная фуражка и горбатый нос всегда вместе. Их разлуки я не представляю, до того они привыкли друг к другу.

Наперед знаю: едва наш поезд вырвется из лесу, укнет от радости на всю дурягу да громыхнет по мосту через речку на подъезде к станции, Иван Титыч уже наготове. Сперва сдунет пыль с микрофона, а дунет-то так добросовестно, что затрепещут березки под динамиком на столбе и воробьи порскнут по сторонам, потом сообщит о нашем прибытии и явится на перроне самолично. Маленький, толстый, катышок катышком. Но попробуй в такую минуту подступись к нему! Козырек фуражки упирается в горбину носа, поэтому Иван Титыч голову держит откинутой назад, будто выбирает из рюмки последний глоток. Таким манером у него одним выстрелом три зайца наповал: и государственность во всем обличье, и выше ростом делается, и видит все, что надо по службе, но не выше вагонных окон. Успевает, между прочим, и поздороваться с кем надо, и ловко поймать штуковину из проволоки, брошенную ему машинистом тепловоза, и прикрикнуть на баб с молокозавода, которые торопятся погрузить фляги в багажный вагон, и попрощаться с поездом поднятым вверх кирзовым, потраченным мышами чехлом из-под флажков.

Поездов через нашу станцию проходит немного. Дважды в сутки опнется скорый, туда и оттуда, местных, сонных, штук пять-шесть проползет, а товарняки с разными грузами все мимо нас, напролет шпарят, только рельсы гнутся, вжимаются в землю.

В ясную погоду, особенно звездными ночами, когда небо огромно, а земля жулится под его бездонной тишиной, станция будто подкрадывается к самой нашей деревне. В избе слышно, как гудит тепловоз, как мост гремит под колесами.

Когда еще парнем я гулял, мама будила меня по поезду:

— Вставай, Шурка, кульерский идет.

— А вдруг он сегодня раньше…

Мать сердилась на мою хитрость и втолковывала мне, что поезда на то и поезда, чтоб приходить ни раньше, ни позже, а в самую тютельку.

Я и сам знал, что это так, но тогда, особенно после гулянки, очень хотелось, чтобы мать поверила, что утренний поезд стучит сегодня по мосту раньше положенного часа, чтоб дала поспать мне еще маленько и после поезда.

Полжизни прошло, а расписанье скорых осталось прежним, и приходят они на станцию на удивленье точно, хоть часы по ним сверяй, что и делали раньше, когда не было радио. Правда, и местные не лыком шиты, но им куда проще. Если припозднился, постоит у какого-нибудь столба поменьше, чем надо, и к следующему придет в аккурат.

Ехал я недавно из большого города, и с каждой станцией душа моя, напуганная суматошной чужбиной, мало-помалу возвращалась на свое законное место. Городу я не враг, он мне — тем паче, я б и жить в нем при нужде выучился, но переделать-то меня ему б не удалось, как он ни старайся.

А ведь кого-то и переделывает. Хотя… город ли тут виноват?..

С братаном моим Семеном, ровесником, корешком по детству, не виделись мы лет двадцать с гаком. Как уехал он бритоголовым в армию, так и не вернулся, остался в городе. С запозданьем, но узнавал я, что оперялся он помаленьку: женился, дочку народил, получил квартирешку, потом маму свою, мою тетку, из колхоза к себе вытребовал, и все будто бы работает на одном месте, на каком-то большом заводе то ли фрезеровщиком, то ли токарем. А потом и совсем ни слуху ни духу — писем не пишет, в гости, родину спроведать, глаз не кажет. Письма ж мои оставались безответными. Плюнул я в таком случае — у меня и породней его люди есть.

Но не утерпел, когда в Семеновом городе оказался по нашим колхозным делам. Узнал через горсправку его новый адрес, и — вот он я.

Что уж и говорить, в первую минуту радостно было до сладкой слезы.

Только сейчас что-то горько.

И совсем не потому, что круглым, мягким стал Семен, железнозубым да лысым, я ведь тоже не девка на выданье. Конечно, и не потому, что вместо стаканов он поставил хрустальные пистончики, из каких воробью только впору горло смочить, а колбасу нарезал чуть толще тетрадного листка, — понимаю, что это не деревня наша, что так культурней. И не в том дело, что дальше кухонки он своего редкого гостя не повел да мягче пластмассовой табуреточки ничего под его казенник не подсунул.

В другом беда. На пороге еще Семен язык мне в ухо вставил и пошел молотить о своем «Запорожце»: когда купил, как с гаражом мучился, как в аварию попал, что поцарапал, что погнул, что выправлять пришлось, что полностью менять, во сколько ремонт обошелся и так и далее.

Клина между слов его не вставишь. Но изловчился я в конце концов.

— Ты, — говорю, — расскажи лучше, как живешь.

— Вот, — говорит, — я и рассказываю. Продал. Представь, Саша, продал! На это надо было решиться. Решился! Нечего рабом у железки быть. Давай, — говорит, — за мое освобожденье выпьем…

— Хрен с ней, с ружьей, — говорю. — Продал и продал. Эка невидаль. За это ли нам с тобой пить? Другой хомут найдешь, почище своего родимого «Запорожца». Ты расскажи, как мамка твоя, моя тетка, Настасья Алексеевна, помирала. На похороны-то не позвал, не сообщил даже, так хоть расскажи братану. Да как ты без мамки живешь?

Помянули мы с запозданьем Настасью Алексеевну.

Потом-то я ему и выложил, как смотрю на его куркульскую да чужбинную жизнь.

— В тебе хмель говорит, — это Семен-то мне. Угостить не успел, а в пьяные уже записал.

Эк, загнул! Моды у меня такой нет — с двух наперстков хмелеть. Да и проще всего на чужой хмель свой грех списать. Тут мне, и трезвому дураку, ясно, что́ на что́ променял Семен, бывший мой корешок…

Вышел я из скорого в Боровом, нашем райцентре. Здесь мне пересадка на местный поезд. Около часа езды на нем — и моя станция.

Ждать еще долго, потому пошел шататься по Боровому, надо как-то время убить. Заглянул на базар, поинтересовался: не привозили ль хохлы поросяток (сейчас поздняя весна — самое время кабанчика на откорм поставить, хотя у меня-то уже имеется). Не привозили, но сказали, чтоб не терял надежи. Зашел в столовую перекусить. Там, сколько себя помню, к котлетам всегда жареную картошку давали. Варили, видно, ее с вечера, а утром обжаривали маленько на противне, и — кушай, пожалуйста. Еда хорошая. Терпеть не могу каш к котлетам.

Повезло мне, можно сказать, картошка и на этот раз была, и я порадовался, что столовая, несмотря на теперешнюю ее новомодность, блюдет прежние свои обычаи, не в пример другим. Видно, повариха старинная, как наш начальник станции Иван Титыч.

Вышел из столовой, сел на лавочку, вокруг поглядываю. Лохматая собачонка около меня вертится. Побегает-побегает, завалится на бок и лапки свои примется кусать. Что это, думаю, она делает? Блох выщелкивает? Так лапы-то при чем? Подошел поближе: мать честная, зубами свои подошвы чистит, тополиные почки соскребает — налипли даже на самые подушечки, мешают ей бегать, наступать, наверно, больно. Оборвал я липучки с ее лап, а потом и за бока пришлось взяться — вся она, бедняга, вывалялась в этой воньливой клейкости.

Пирамидальные тополя виноваты. Лет пять назад здесь, обочь площади, стоял островком сквозной высоченный сосник. Тропочки вились меж стволов, белки сыпали на головы прохожим шелуху шишек, а по осени и с корзинкой не грех было пройтись — перли из-под слоя иголок белые грибы. Какому ж умнику приспичило заготовлять тут, у районной власти под носом, строевой лес, а на месте вырубки разводить тополиные аллеи да хилые газончики, улитые водой и обстриженные трескучей бензокосилкой?!

Это, думаю, Семенова родня старается выпрыгнуть из собственных штанов, лишь бы все было, как у людей, и уж беспременно — лучше, чем у соседа. Шепнут им на ухо, а то и сами возомнят, что лес в городе содержать немодно — топор, как по-щучьему веленью, по-моему хотенью, сам летит в руки. Модно отшнурованные английские садики разводить — спецрейсами саженцы прилетели…

Против пирамидального тополя ничего плохого за пазухой не держу, но ведь не наших краев это дерево.

Сажусь в вагон, а запах тополиных почек — за мной следом, и я злоблюсь на него и тихой гордостью истаиваю от того, что в нашей деревне еще не докатились до такого модного вихлянья. Там дух свой, не привозной — березовый да черемховый.

Береза да черемха в наших палисадниках исстари соседи. Красота их, — знамо дело, рассусоливать ее словами незачем. Весной сердце заходится, как окно растворишь. Глаза тонут в двух чистых радостных тонах — зеленом и белом, уши ловят шорохи и шелест неспокойных даже от дыханья листьев, а настой черемхового цвета, чуть подгорченный березовым листом, такой густой, что не вдыхать, а пить его готов.

Вдыхай не вдыхай, пей не пей, а крестьянская нужда в лес гонит, но опять-таки за березой и черемхой. Сани иль дровни из чего деланы? Полоз — березовый, перевязи — черемховые. И телега туда же: на березовом ходу, под черемхову дугу.

А когда крестьяне-хлебопашцы не ведали начальственных телефонных гудков насчет сроков сева, тогда напоминали об этом береза с черемхой.

Березовый лист в копейку — плуг в борозду, лист полон — и сеять полно. Зацветает черемха — пришла пора пшеницы, облетел цвет — принимайся за картошку.

Сев подсказали, и урожай предскажут. Береза наперед ольхи опушается — жди сухого лета; ольха наперед — мокрого. А каков урожай черемхи, таков и урожай ржи. Черемха же, ко всему в придачу, и рыбой меня кормит — в аккурат подскажет, когда лещ идет.

Палисаднику под моим окном самое малое тысяча лет. Он убаюкивал и будил, согревал в стужу и прохлаждал в зной, руководил севом и жнивом, советовал, предсказывал и ворожил, парил в бане и лечил настойками от всякой хвори-напасти, он был отрадой для моих дедичей, как есть для меня сейчас. Для меня он еще и моя корневая память. Изгладится память — стану я сиротой.

А поезд уже подрагивает, покачивается, и в вагоне успели накурить, и фуфайки и брезентухи, пропахшие свежей влажной дресвой и мазутом, свалены в кучу на лавку, а мужики режутся в карты, коротают свою привычную дорогу.

— Сливай воду! — пьяненько покрикивает незнакомый чернявый мужик всякий раз, когда держит в руках козыри.

— По ходу пьесы… — талдычит его сосед, шлепая картой по столу.

Чернявому на козырей везет не часто, он начинает клевать носом, его торкают в бок, и он снова требует сливать воду.

— Я те посливаю, матершинник окаянной, — грозит ему метлой толстая престарелая проводница. — Смотри-кось, окурков накидал. Не успел в вагон залезть… Нажалюсь вот на тебя Ленке.

— Тьфу ты!.. Тетка Маня! — узнает чернявый проводницу и радуется, что родной человек обругал. — Аванец сегодня. Загулял малость.

— Наверно, уж просадил половину…

— Ты мне не указ, — сердится вдруг мужик. — Тебе давно дома сидеть, а ты все с метлой.

— Дома-то, сынок, денег не плотют, скоко ни работай.

— А чего так?

— Да ведь у внучат кассы нету, жалованья не жди.

Ну и вернулись каждый к своей заботе, довольные разговором.

Поезд постоял на разъезде и снова заподрагивал. На окраине деревни мимо окна проплыла по зеленому полю кособокая сараюшка. Ее дощатая дверь была подперта, ни много ни мало, бревном. Хозяин постройки будто меня за сердце тиснул — до того это по-нашему, по-русски! Немец бы врезал аккуратненько какой-нибудь английский замок, ключик положил бы в чехольчик и удалился б спокойный. А этому мужику надо было именно бревно выискать, на своем горбу приволочь да дверь придавить. Как еще оно сараюху не завалило?

Ну вот, скажите на милость, какой резон подпирать дверь бревном!

От воров, вместо замка? Вряд ли. Это все-таки не замок, не железо, впотайку сцепленное, а всего-навсего бревно.

Чтобы дверь сама по себе не открывалась? Может быть. Но в таком случае за глаза хватит легкой подпорки — колышка иль палки.

Ради чего — бревно?

А просто так. От широты натуры. Придрянилось — и все тут! Да еще, пожалуй, простоватая хитреца помогла. Дескать, пускай своротит тот, у кого плечо дюжей моего. У кого дюжей — того уважаю особо, если он и вор.

Не знаю, как насчет вора, а любопытный, каких тысяча на воришку, обязательно будет корячиться над бревном, как я сейчас корячу свои мозги. Я бы, наверно, тоже не утерпел…

И оказалось бы вдруг, что сараюха пустая, кроме щепок да сенной трухи в ней ничего путного нету. Вот обида-то была б! Сто потов пролил, чтоб бревно с места своротить — и все впустую.

Нет, хозяин еще тот шутник! Ради того, чтоб за нос любопытного поводить, сам уработался. А теперь посмеивается себе в усы…

Остатнюю дорогу я пробыл в очень хорошем настроенье, несмотря на то, что от станции до деревни пер чемодан с загорбником.

Правда, был и конфуз.

Лиза, жена моя, как взглянула на меня невзначай сзади, как всплеснула в ладоши и — давай причитать-отчитывать. Оказалось, что праздничные мои черные штаны, в которых я и приехал, все сзади уделаны в тополиных почках. Собачку почистил, а сам изгваздался, когда елозил по скамейке в том несчастном сквере.

— Да черт с ними, со штанами! Слава богу, освободился теперь от них.

Я, правда, за то и не люблю праздничных штанов, что сесть в них никуда не сядешь. Коли так, то не ты ими руководишь, а штаны руководят тобой. Обидно такое для человека.

Лиза разошлась еще пуще, а я покуриваю себе на здоровье и радуюсь, что я дома, что завтра мне новые косы и грабли для артели насаживать, и думаю, что никакая беда, кроме мобилизации, не сможет выкорчевать меня отсюда.