Географ глобус пропил

Иванов Алексей Викторович

Глава 46

ОБА БЕРЕГА РЕКИ

 

 

Первые сутки

— Пермь-вторая, конечная! — хрипят динамики.

Колеса трамвая перекатываются с рельса на рельс, как карамель во рту. Трамвай останавливается. Пластины дверей с рокотом отъезжают в сторону. Я гляжу с верхней ступеньки на привокзальную площадь поверх моря людских голов.

Над вокзалом, за проводами с бусами тарелок-изоляторов, за решетчатыми мостами, за козырьками семафоров — малиновые полосы облаков. Небо до фиолета отмыто закатом, который желтым свечением стоит где-то вдали, за Камой.

Хоть времени и в обрез, я иду в толпе медленно, чтобы ненароком не сбить кого своим огромным рюкзачищем. Гомон, музыка, шарканье шагов, свистки, перестуки. Издалека я замечаю свою команду у стенки правого тоннеля.

Девочки смирно сидят на подоконнике. Пацаны курят. Рюкзаки составлены в ряд. Ученички мои, конечно, вырядились кто во что горазд. Маша и Люська в кроссовках, брючках и разноцветных импортных куртках. Отцы в телогрейках, брезентовых штанах и сапогах. С Градусовым вообще беда. Под свисающей с плеч рваной курткой — тельняшка, заляпанные известкой трико подпоясаны солдатским ремнем, на ногах — мушкетерские болотники с подвернутыми голенищами. На рыжем затылке висит длинная лыжная шапочка с красным помпоном. М-да, походнички... Девочки словно бы на пикник собрались, отцы — в колхоз, а Градусов — вообще в армию батьки Махно.

— Опаздываете на пятнадцать минут, — строго говорит мне Бармин.

— Думали, совсем не придете, обломаете... — гнусавит Тютин.

— Надевайте свои сидоры, — велю я. — Дома ничего не забыли?

И тут раздается дикий крик. Люська закрывает лицо руками.

— Я сапоги забыла! — Она таращит глаза сквозь пальцы.

— Ну все! — Я ожесточенно машу рукой. — Поход отменяется!

— Из-за нее одной все страдать должны?.. — расстраивается Тютин.

— Да фиг с ее сапогами, — говорит Деменев.

— Дура, блин! — орет Градусов. — Корова! Чего из-за нее поход отменять, Виктор Сергеевич! Если она ноги промочит, я ей их на фиг оторву, чтобы не заболела, и все дела!

Маша смеется. Бармин глядит на часы.

— Да суетитесь живее, лопухи, — тороплю я.

— Накололи, да? — доходит до Градусова, и он яростно пихает Тютина: — Шевели рейками, бивень! Из-за тебя опаздываем!

— Электропоезд Пермь—Комарихинская отправляется с пятого пути Горнозаводского направления!.. — грозно раскатывается над вокзалом.

Мы рысью пролетаем тоннель и выскакиваем на перрон. Бармин, как фургон, уносится вперед, к полосатой роже нашей электричики. Остальные бегут за ним. Я предпоследний: за моей спиной надрывно сопит и подвывает Тютин.

Бармин прыжком взлетает в вагон и хватается за рукоять стоп-крана. Отцы с рюкзаками карабкаются на ступеньки. Я подсаживаю девочек. Визжит Тютин, которого сверху втаскивают за воротник, за рюкзак, за уши, за волосы. Я вспархиваю самостоятельно.

Двери съезжаются с пушечным грохотом. От толчка мы валимся на стенку тамбура — электричка трогается. Плывет за окнами привокзальная площадь с ларьками, рекламными щитами и разноцветными крышами машин, похожими после недавнего дождя на морскую гальку. Деревья под насыпью сквозисто-зелеными кронами замутняют город.

***

Мы едем. За окнами быстро смеркается. В вагоне включают неторопливый и неяркий дорожный свет. Почти все лавки пусты, пассажиров практически нет. Слева за окнами бледным отливом то и дело широко сверкает Кама. Воют моторы. Колеса стучат, как пулеметы, и трассирующие нити городских огней летят в полумгле.

Отцы долго собачатся, распихивая рюкзаки, потом садятся играть в карты. Я ухожу в тамбур, где сломана одна половинка двери, и сажусь на ступеньки. Я курю, гляжу в проносящуюся мимо ночную тьму и думаю о том, что я все же вырвался в поход. Пять дней — по меркам города немного. Но по меркам природы в этот срок входят и жизнь, и смерть, и любовь. Но по меркам судьбы эти пять дней длиннее года, который я проработал в школе. В эти пять дней ничто не будет отлучать меня от Маши, которую, может, черт, а быть может, бог в облике завуча первого сентября посадил за третью парту в девятом «а». Воз слепого бессилия, который я волок по улицам города от дома к школе и от школы к дому, застрянет в грязи немощеной дороги за городской заставой. Река Ледяная спасет меня. Вынесет меня, как лодку, из моей судьбы, потому что на реках законы судьбы становятся явлениями природы, а пересечь полосу ливня гораздо легче, чем пересилить отчаяние.

Я поднимаюсь и иду в вагон. Отцы режутся в дурака уже вяло, без гвалта, с опухшими лицами и красными глазами. Только Градусов, точно розгами, яростно сечет козырями Чебыкина, который кряхтит и почесывается. Тютин трет глаза кулаками. Маша прикорнула на плече у Овечкина, который незаметно и ласково приобнял ее сзади. Бармин напряженно смотрит в свои карты и задумчиво держит себя за нос. Из другого тамбура появляются Люська и Демон. У Деменева совершенно обалделый вид. У Люськи глаза хитрые и трусливые, зато восторженные. Понятно, целовались в тамбуре до легкой контузии. Я увещеваю всех лечь спать. Все по привычке не желают.

Тогда я ухожу обратно. Мне здесь сидеть до Комарихи. Станция Дивья, станция Парма, станция Валёжная — снежная, таежная. Станция Багул, станция Ергач, станция Теплая Гора. Я жду, я караулю. И несется мимо неясная, еще льдистая майская ночь.

***

... Сгорбясь под рюкзаками, стоим в тамбуре. За окном в мути проплывают глухие огни спящей Комарихи. На стекле дождь растворяет их в звезды, волны, радуги. Электричка тормозит, останавливается. Двери раскрываются. На улице — тьма и дождь. В потоке света из тамбура виден только какой-то белый кирпичный угол и голая ветка, отбрасывающая на него контрастную тень. Отцы, кряхтя, лезут вниз. Я — за ними. Дождь сразу ощупывает холодными пальцами волосы, лоб, кончики ушей. Отцы ежатся. Я закуриваю.

— Что, — говорю, — худо, Магелланы?

Молчат, даже Тютин молчит. Значит, действительно худо.

Цепочкой понуро бредем по перрончику мимо вокзала под горящими окнами нашей электрички. Полоса этих окон в темноте похожа на светящуюся фотопленку. В кустах у граненого кирпичного стакана водонапорной башни слышатся пьяные выкрики. Отцы прибавляют шаг.

За башней глазам открывается туманное, мерцающее дождем пространство, понизу расчерченное блестящими рельсами. Вдали смутно громоздится какой-то эшелон, светлеет кошачье рыло другой электрички, дожидающейся отправления в тупике. Туда и идем.

Я запихиваю школьников в пустой и темный вагон с раскрытыми дверями, а Градусову, который мне наиболее подозрителен, говорю:

— Градусов, без вещей на выход! Пойдешь со мной за билетами.

Злобно махая руками, Градусов выпрыгивает из вагона обратно.

На вокзале у кассы толпятся брезентовые туристы, засаленные колхозники, какие-то драные бомжи. Окошечко кассы маленькое и необыкновенно глубокое, вроде штрека. Такую кассу можно ограбить лишь силами крупного воинского соединения. Скорчившись, вытаскиваю девять влажных, липких билетиков. С огромным облегчением мы с Градусовым выходим на улицу и вдоль путей идем к себе. Я на ходу пересчитываю билеты — точно, девять.

— Мужики, стоять!.. — Из кустов возле водонапорки к нам вываливаются пятеро пьяных парней примерно моего возраста. Один хватает меня за рукав, другой цапает Градусова за шиворот.

— Мужики, помогите деньгами, — проникновенно говорит кто-то.

— Отпусти, козел! — тотчас орет Градусов.

Не успеваю я и чирикнуть, как градусовский кулак врезается в глаз того, кто держал Градусова за шкирку. Все мои внутренности обрываются и шлепаются на дно живота. Ой, дура-ак!.. Сейчас начнется битва на Калке!.. Удар в челюсть откидывает Градусова на меня. Градусов кидается на врага. В неизмеримо короткий миг я успеваю выдернуть свою руку, перехватить Градусова уже в полете и развернуть в другую сторону. Я отвешиваю Градусову такого пинка, от которого тот, подобно птице Финист Ясный Сокол, уносится к нашей электричке. Я чешу за ним.

Матерясь и запинаясь о шпалы, парни преследуют нас.

— Ну, туристы, падлы, вычислим вас в электричке!.. — отставая, кричат они нам вслед.

Мы с Градусовым тормозим только у дверей своего вагона.

— Фиг ли ты в драку-то лезешь, урод?!. — хриплю я. — Они тут сейчас всю Комариху поднимут, колья пойдут выворачивать!..

Градусов молчит, вытирая шапкой лицо. Мы переводим дух.

— Нашим про это — ни слова! — предупреждаю я.

***

В вагоне горит свечка. Маша гадает Люське. Отцы слушают.

— Ты нагадай, чтобы хорошо получилось... — жарко шепчет Люська.

— Дура, что ли? — спрашивает Маша.

Меня все еще подбрасывает после встречи с комарихинскими алкашами. Мне надо чем-то занять мысли, руки, чтобы не тряслись.

— Давайте пожрем, — говорю я. — До Ледяной больше не успеем.

Отцы лезут в рюкзаки, вытаскивают свертки с перекусами. Один только Демон остается в стороне. Он развалился на скамейке и положил ноги на соседнее сиденье.

— Что, перекус дома забыл? — спрашиваю я.

— А-а, неохота собирать было... — лениво отвечает Демон.

Я тупо гляжу на свои бутерброды. Все жуют. У меня в ушах все еще звучит: «Вычислим вас в электричке!..» Кусок в горло не лезет. Я пододвигаю свою снедь Демону.

— Лопай. От своих-то не дождешься, чтобы поделились...

Я иду в тамбур курить. Там уже стоит и курит Градусов.

— Чего не ешь? — спрашиваю я.

— Мне блевать охота, какая еда...

Вот уж не ожидал от Градусова такой ранимости. Мы молчим.

— А ведь у меня, Виктор Сергеевич, нож с собою был... — вдруг говорит Градусов. — Если бы вы меня не оттащили, я бы точно того козла пырнул... Ничего уже не соображал...

Я не знаю, верить ли Градусову. В четырнадцать лет все крутые.

— А если они полезут нас искать? — спрашивает Градусов.

Тоска подкатывает мне под горло. Почему всегда что-то отлучает меня от Маши? То одно, то другое, вот теперь — страх.

— Я пойду тогда к первому вагону, а? — предлагает Градусов. — Если те придут, подерусь с ними, они и отвалят, дальше и не сунутся... Все равно нам на запасном пути еще два часа торчать...

— Я с тобой, — неожиданно для себя говорю я.

Мы выпрыгиваем под дождь и идем к головному вагону, усаживаемся на ступеньку тамбура. Мы молчим, курим.

— Вы, наверное, жалеете, что взяли меня... — бубнит сбоку Градусов. — Двоечник, в школе вам всегда подляны делал, тут чуть драку не устроил... А я вас только первые полгода ненавидел, а потом уже нет... Только остановиться не мог... Я и в поход-то напросился из-за вас, чтобы вам здесь помогать... Мне ведь компания-то эта совсем не нравится, чмошные все, особенно эта Люська Митрофанова... — Градусов помолчал, но я ничего не сказал. — Не верите... — горько кивнул он.

Он колупнул ногтем краску на стене и вдруг достал из своей гусарской курточки пузатую фляжку.

— Водка! — злобно говорит он мне. — Нажрусь щас назло вам!..

Он отвинчивает колпачок и пьет из горлышка. Я не гляжу на него. Он снова пьет. Потом переводит дух и глотает опять.

— Мне-то оставь, — говорю я. — Я тоже нажрусь.

Градусов подозрительно смотрит на меня, ухмыляется и протягивает фляжку. Я прикладываюсь и возвращаю ее.

— Вы серьезно? — с некоторым удивлением спрашивает Градусов.

А я чувствую, что страшно устал. Устал от долгого учебного года, от города, и от похода тоже уже устал. Устал от Маши, от Градусова, от комарихинских алкашей, от себя. Устал от страха, от любви, от жизни. Устал от своих разочарований и от своих надежд, устал от своей непорядочности и от своей порядочности. А-а, катись все к черту.

— Серьезно, — говорю я. — Вместе нажремся. Идет?

***

— ... Вы встать-то можете?.. — тормошит меня Овечкин.

Я сажусь на скамейке. Господи, как я сюда попал? Где я? Где мы? Что было? Ничего не помню, ничего не понимаю. Кошмар, что со мною! Я еще пьяный, но уже маюсь с похмелья. Сердце зашкаливает, душа в тело вставлена сикось-накось, раскаленный крест жжет мозги. Мимо меня по проходу вагона Бармин и Чебыкин волокут Градусова.

Я встаю, вдеваюсь в рюкзак и, шатаясь, бреду в тамбур. Стук колес замирает, двери разъезжаются. Маша, Люська, Демон, Тютин, Овечкин, как парашютисты, прыгают в блещущую тьму. Из нее ко мне, как цветы, тянутся руки. Я валюсь на них, как телефонная трубка на рычаг. Сзади Борман и Чебыкин спускают останки Градусова и выпрыгивают сами. Двери шипят. Электричка взвывает и течет прочь.

Узкая тропа заменяет платформу. За полночь. Дождь. Пустынная темная станция, затонувшая в дожде и тьме, как Атлантида. Табуном мы бредем через рельсы к вокзальчику. Вокзал — это заколоченная и запертая хибара. Борман плюет на замок и сбрасывает рюкзак в грязь. Все поступают по его примеру, потом натягивают на головы капюшоны и садятся на завалинку под облупленной стеной.

— Слушайте, — говорю я, снимая кепку, чтобы дождь освежил башку. — Так пойдемте лучше к реке. До нее от станции...

— От какой станции? — мрачно спрашивает Бармин.

— От Гранита, — тупо отвечаю я.

— Вот твоя станция, — говорит Борман и носком сапога переворачивает в луже ржавую, свалившуюся сверху табличку.

— «Семичеловечья»... — обалдеваю я.

— Грамотный, козел...

— Семичеловечья — третья после Гранита, — печально поясняет Овечкин. — Проспали мы Гранит из-за вас, алкашей...

Трясущимися руками я достаю сигарету.

— Что, я сильно напился?.. — робко спрашиваю я.

— Воще жара! — говорит Чебыкин и начинает хихикать. — К нам пришли и спросили: не наши ли там туристы? Мы говорим: наверное, это наш руководитель. Вы с Градусом сидели в первом вагоне, курили, плевались, матерились, песни орали. Ты нас увидел — полез под скамейку. Когда волокли тебя, ты ноги поджимал, цеплялся за все, ржал. Потом бухнулся к Машке на лавку, обнял ее, сказал, что она все равно будет твоей женой, и уснул.

Мне хочется залезть в какой-нибудь сосуд и похоронить себя в морской пучине, как старик Хоттабыч.

— Короче, мы тебя за пьянку свергли из начальников, — неохотно информирует Овечкин.

— Нам такие начальники-бухальники не нужны, — беспощадно добавляет Борман. — Так что ты нам больше не командир, и звать мы тебя будем просто Географ. А все вопросы станем решать сами.

— О-ох... — стону я и, нахлобучивая кепку, ухожу во тьму.

К черту все. Завтрашние проблемы решу завтра. Сейчас я хочу спать. Я озираюсь, подыскивая место для ночлега. Невдалеке я вижу какой-то навес. Пустая лесопилка. Словно бог подсунул...

По моргающим лужам шагаю обратно. Просторное мятое небо дымно пучится над головой. Тускло горит вдали одинокий фиолетовый семафор. Неприглядная, без единой искры, деревня Семичеловечья по слякоти соскальзывает вниз с косогора черными, раздерганными копнами домов. Холодным ветром тянет с северного горизонта, как сквозняком из щели под дверью.

Издалека вижу отцов, съежившихся на фоне некогда беленной стены вокзальчика. Они надвинули капюшоны, закутались в дождевики и штормовки, а вода все равно течет по головам, по плечам, по коленям. Дождь метет по перрону, бренчит на брошенной табличке с названием станции. Бедные отцы! Представляю, каково им — зябко, сыро, голодно, спать охота... Ночь длинная, дороги огромные, сил нет, будущее во тьме, никто не поможет, и командир — гад.

***

... Раннее утро. Мы спим на дощатом настиле под навесом лесопилки. Мы залезли в спальники, прижались друг к другу и укрылись сверху полиэтиленовым тентом. Голубое небо размыто светится сквозь запотевший от дыхания полиэтилен.

Нам тепло, хоть и тесно. Спящий рядом Тютин лежит наполовину на мне, наполовину на Чебыкине. Я сдвигаю с себя свою половину Тютина и вылезаю наружу.

Над миром ясно и тихо. Вдалеке у ветхого забора на окаменевшем кряже сидит Маша. Прочие еще спят. Я иду к Маше, хрустя тонким льдом. Лужи обметаны припаем. На штабелях бревен искрится иней. Опилочная грязь затвердела так, что не продавливается сапогом. Воздух пахнет водой и остывшими дорогами.

Я усаживаюсь на комель рядом с Машей и закуриваю, спокойно любуясь ею. Похмелья почти нет. Маша молчит.

— Зачем вы вчера напились, Виктор Сергеевич? — наконец спрашивает она, но я не отвечаю. Сам не знаю зачем. Так. Ни за чем.

Мы с Машей молча глядим на спящую деревню Семичеловечью — убогую, выцветшую, кривую, грязную. Улицы ее проваливаются в косогоры, как прогнившие доски настила в подпол. Топорщатся гребенки заборов. Цвет у мира — серо-голубой. Негасимые сумерки красоты. Вечный неуют северного очарования. Сдержанные краски, холодная и ясная весна. Сизые еловые острия поднимаются за деревней ровной строчкой кардиограммы. Сердцебиение Земли — в норме. Покой. Туманом катятся к горизонту великие дали тайги.

— Виктор Сергеевич, — осторожно говорит Маша, — а вы помните, что вам вчера пацаны сказали?

— Это что свергли меня? Помню. И очень этим доволен. Мне хлопот меньше. Пущай сами командуют. Я и в школе накомандовался.

Маша смотрит на меня как-то странно. Учитель, называется. Вытащил детей в глухомань, напился, и плывите как хотите.

Я беззаботно подмигиваю Маше.

— Вы или врете, или ошибаетесь, — серьезно говорит Маша.

Я закуриваю и не отвечаю. Все-таки Маша еще девочка, пусть красивая и умная, но еще девочка. Мне не суметь объяснить ей то, до чего сам я добрался с содранной кожей. Я знаю, что научить ничему нельзя. Можно стать примером, и тогда те, кому надо, научатся сами, подражая. Однако подражать лично мне не советую. А можно просто поставить в такие условия, где и без пояснений будет ясно, как чего делать. Конечно, я откачаю, если кто утонет, но вот захлебываться он будет по-настоящему.

И жаль, что для отцов, для Маши я остаюсь все-таки учителем из школы. Значит, по их мнению, я должен влезть на ящик и, указывая пальцем, объяснять. Нет. Не дождетесь. Все указатели судьбы годятся только на то, чтобы сбить с дороги.

Из-под тента, где лежат отцы, до нас с Машей начинают доноситься глухие голоса. Я слышу обрывками: «Географ... Географ... »

— Пойдем послушаем, — предлагаю я Маше.

— Подслушивать некрасиво.

— Зато увлекательно и поучительно, — отвечаю я и иду один.

***

— Из-за вас, алкашей, станцию проспали... — ноет Тютин.

— Заткнись, Жертва! — огрызается Градусов. — Сами бы и вставали!

— Дело не в этом, а в том, что поступать так нельзя, — рассуждает Борман.

— Иди в лампу, дух!

— Надо решать, а не базарить, — замечает Овечкин.

— Домой надо ехать... — убито говорит Тютин.

— Фиг ли домой? По теплому сортиру заскучал?

— Вернемся обратно на Гранит... — предлагает Чебыкин.

— День потеряем, — хозяйственно вздыхает Борман.

— Погребем по-пырому, да и наверстаем, — говорит Чебыкин.

— На фиг, на фиг, сам греби! — не соглашается Демон. — Я что, ишак?

— Дам в пилораму, и погребешь! — рычит Градусов.

— Не материтесь, уснуть невозможно... — сонно бормочет Люська.

— Может, спросить у Географа, где есть речка покороче, да и поехать туда? — предполагает Овечкин. — И поплаваем, и не опоздаем...

— На хрена ехать еще куда!.. — пугается Демон. — Уйдем за деревню, поставим палатку, все сожрем, выпьем — и домой!

— Чего вы орете... — ворчит Люська. — Пусть Географ решает.

— Снова ему доверять? — скептически хмыкает Борман.

— Дак чо, — удивляется Люська. — Ну напился он вчера... У меня папка тоже сперва напьется, а потом все починит, лучше, чем было.

— Нет, решать будем сами, — твердо заявляет Овечкин.

— А можно я предложение внесу? — громко спрашиваю я и вылезаю на помост лесопилки.

Отцы подозрительно затихают.

— По карте в десяти километрах от Семичеловечьей течет речка Поныш. Она впадает в Ледяную как раз напротив Гранита. Давайте поплывем по ней, а закончим маршрут в деревне Межень. Пойдет?

— А ты ничего не намудрил? — неуверенно спрашивает Борман.

— Чтобы я напутал? — удивляюсь я. — Кто из нас всех Географ?

***

У конторы леспромхоза я договариваюсь с водилой, что за литр он довезет нас до Поныша. У могучего «КрАЗа» длинная, хищная, волчья морда, словно кровью, заляпанная пятнами грунтовки. Девочек я сажаю в кабину, а отцы привязывают рюкзаки на площадку сзади. Мы усаживаемся. Поливая грязь струей солярного выхлопа, лесовоз трогается, вытягивая за собой длинный прицеп с рогами, напоминающий орудие на лафете. Верхом на рюкзаках, вровень с крышами, мы катим по улицам Семичеловечьей. Мимо летят деревья, телеграфные столбы, пилы заборов, окна, печные трубы. Навес лесопилки некоторое время еще маячит среди волн двускатных кровель, будто плот, затем тонет. Затем с обеих сторон, будто конница, налетает лес.

Щебневая дорога прет напрямик по увалам. Нас валяет с боку на бок и подбрасывает. Мы цепляемся друг за друга. Тютин при толчке пинает себя коленом в скулу и лезет в рот грязным пальцем ощупывать зубы. Дизель ревет, лязгают цепи, которыми скрепляются штабеля бревен, подскакивает и грохочет прицеп-тележка, мотая рогами.

Дорога ржавой лентой уносится назад из-под колес и заваливается за повороты. По обочинам лежат вылетевшие из связок бревна — с сопревшей, красноватой древесиной и коробом отвалившейся корой. Из какой-нибудь канавы изредка изгибом высовывается брошенная покрышка. Лужи крыльями размахиваются по дороге и остаются позади взбаламученные, кофейно-задымленные.

По обе стороны трассы громоздится тесный, вековой ельник, в толще которого вдруг проскакивают белые нитки берез. Снег в нем только начал сходить, и наст кое-где изъеден обугленными разводьями проталин. Косой валежник оброс бурой пеной из плесени. Проселки, как выстрелы, внезапно хлопают по глазам неожиданным светом. На обтаявших, грязно-волосатых полянах топорщатся треноги из жердей для будущих стогов. А иногда на плече кряжа лес расступается, и мы видим синие, холмистые дали, исчезающие в дымке, и над ними — кривые изломы далеких, высоких шиханов.

Наконец после очередного поворота внизу под склоном взблескивает извив реки. Большая пролысина вырубки, вся заросшая мелкими березками, боком сползает от дороги к берегу.

Наш лесовоз останавливается. Отцы спрыгивают, ковыляя на занемевших ногах. Я достаю две бутылки водки и лезу в кабину.

— В поход, что ли, собрались? — спрашивает водила, принимая бутылки. — Ты у них учитель, что ли, какой? Чего учишь?

— Географию, — говорю.

— Я тоже в школе любил географию... — мечтательно говорит водила. — Молодец, парень. В наше-то время хочешь еще чему-то научить этих оболтусов... На! — И он вдруг протягивает мне обратно одну бутылку. — Держи. Вам небось она нужнее будет.

— Спасибо... — растерянно отвечаю я.

***

Поныш, который летом был шириною едва ли в двадцать шагов, сейчас разлился так, что затопил ельник на противоположном берегу докуда хватает глаз. Весна выдалась поздняя и дружная. Талые воды со склонов гор, из урочищ хлынули сплошным потоком. Этот поток стремительно нес сорванные ветки, источенные льдины, куски мха и дерна, недогнившую листву, обломки коры, черную траву. На стволы деревьев накрутило юбки из бурого мочала. Грязная пена тянулась по быстротоку, сбивалась в комья над водоворотами. Поныш был мутным, как самогон.

Наши рюкзаки распотрошены, а вещи разбросаны среди чахлых березок. Я обучаю отцов правильной укладке. Напялив красные спасжилеты, отцы, ругаясь, уныло бродят по берегу, волоча свои шмотки то в одну кучу, то в другую. Управляемся еле-еле за полтора часа.

— А теперь надо жерди для каркаса вырубить, — говорю я.

Отцы насупленно сидят общей кучей и злобно курят. Я фальшиво насвистываю, поигрывая топором. Наконец в насупленной куче нарождается угрюмое бурчание, которое постепенно перерастает в яростную брань. Отцы решают, кому идти за жердями. У всех самоотвод. Ситуация усугубляется до тыканья друг в друга пальцами, до оскорблений и выпихивания наружу. Наконец из кучи задом наперед на четвереньках вылетает Тютин, встает, забирает у меня топор и, хныкая, сутулясь, утаскивается в березки. Все сидят, ждут, молчат, курят. Я тоже. Тютин возвращается с охапкой тоненьких сосенок.

— Это слишком хлипкие, — говорю я. — Нужны попрочнее.

— Ты, блин, Жертва, дергай снова за дубинами! — орет Градусов.

Девочки уходят в сторону и, отвернувшись, усаживаются на берег. Отцы лежат. Я молча курю. Тютин поодаль стоит в кустах, как олень.

— Ладно, — говорю я. — Пусть каркас будет из тонких жердей. Но учтите: я предупреждал, что они могут сломаться.

Я объясняю, как строится катамаран. Показываю, как накачивать гондолы. Всем сразу кажется, что это самое легкое. Градусов, Демон и Овечкин устремляются ко мне. В свалке Градусов овладевает насосом и бьет им всех по голове. Что ж, пусть качает Градусов.

Я учу вязать раму. Все с мрачным предчувствием смотрят на меня, обступив меня полукругом и засунув руки в карманы. Молчат. Я вяжу. Все смотрят. Я вяжу. Все смотрят. Я говорю:

— Человек может смотреть бесконечно на три вещи в мире: на горящий огонь, на падающий плевок и на чужую работу.

Борман, тяжело кряхтя, присаживается на корточки и тоже берется за веревки. Нехотя к нему присоединяется вздыхающий Чебыкин. Потом понурый Овечкин. Демон и Тютин по-прежнему лежат в березках.

Катамаран пусть и медленно, но строится. К шаткой раме из тонких жердей мы приматываем четыре гондолы — по две в ряд. Потом натягиваем сетку, прикручиваем чалку и уже дружно спускаем свое судно на воду. Все задумчиво разглядывают его.

— Эротично получилось, — говорит Чебыкин.

— У нас в деревне тоже один мальчик плавал-плавал на надувной лодке и утонул, — тихо говорит Тютин.

Все надолго замолкают.

— Бивень, — наконец говорит Градусов.

— Ну, делите места, — предлагаю я. — Мое — справа на корме.

Справа на корме — это место командира. Отцам же почему-то кажется, что места на корме — чуханские, а вот баские места только на носу. Градусов падает ничком на передок правой гондолы, обхватывает его руками и орет, что всем сокрушит пилораму. Чебыкин и Овечкин отдирают его. Тютин прыгает вокруг, пока градусовский сапог случайно не заезжает ему под дых. Тютин укладывается на землю лицом вниз и молчит. Пока Чебыкин и Овечкин дергают за ноги в разные стороны Градусова, Борман быстро и деловито пришнуровывается на передок левой гондолы. Ушлый Демон пристраивает свое барахло за спиной Бормана. Потом вчетвером они все-таки отрывают бьющегося Градусова. Чебыкин ловко занимает правое носовое место, а Овечкин — место за спиной Чебыкина. Градусов выдергивается из рук Бормана и Демона и начинает отрывать от катамарана крепко пришнурованный к каркасу рюкзак Чебыкина. Все вновь оттаскивают Градусова и кричат ему, что алкаши сидят на корме и не рыпаются, например Географ. Градусов бешено плюет на рюкзак Чебыкина и идет на корму, рядом со мной. Я помогаю устроиться девочкам — Люське перед Градусовым, а Маше перед собою. Оклемавшийся Тютин поднимается и видит, что ему осталось место лишь посредине катамарана. Надо только выбрать, где сесть — справа или слева. Тютин берет весло, забирается зачем-то на бугор и веслом долго, вдумчиво машет там, примериваясь, с какой руки ему будет удобно загребать. Выясняется, что удобнее с левой. Он укладывает свой рюкзак на левую гондолу. Градусов грозится, что если увидит перед собой черепок Жертвы, то сразу раскроит его на фиг. Тютин, вздыхая, покорно переползает на правую гондолу. Сражение утихает.

— А теперь третья часть Марлезонского балета, — говорю я. — Нужно идти за дровами на обед.

Отцы неподвижно сидят в березках — злые и молчаливые. Курят.

— Пацаны... — жалобно просит Люська. — Чего вы как эти... Борман...

— А фиг ли я?! — огрызается Борман. — Всегда: Борман! Борман!.. Самый резкий, что ли? Вон Демон пусть идет!

— Я не могу. Я руку порезал. Вот, смотрите.

— Ты чего грабли свои суешь мне в харю?! — орет Градусов. — Отжимайся! Я тоже ногу стер! Ну и что?

— Нога не рука, ею дрова не рубить.

Свара разгорается с новой страстью. Вскоре уже все орут, бьют себя в грудь, швыряют друг другу топор и размахивают увечьями. Тютин постепенно откочевывает к кустам.

— Виктор Сергеевич, — утомленно говорит Маша, — вы же видите — никакого костра они не сделают... Может, устроить просто перекус?

— Во-первых, — отвечаю я, — они все уже сожрали то, что взяли из дома...

— Я не сожрала, — быстро вставляет Люська.

— Во-вторых, — продолжаю я, — потерпите, девчонки. Так надо. А в-третьих, пойдемте в лес и слопаем Люськины пироги втроем.

— Нехорошо втроем, — твердо говорит Маша. — Делить — так на всех.

— Маша! — говорю я. — Не старайся понять меня, а просто поверь. Потом сама увидишь, что я окажусь прав.

Маша растерянно молчит.

— Да верит она вам, только выделывается, — говорит Люська.

— Дура, — краснея, отвечает Маша.

Мы втроем уходим в лес и там съедаем Люськины бутерброды, вафли и чипсы. Когда через полчаса мы возвращаемся, отцы в живописных позах угрюмо лежат на берегу.

— Вон дрова... — цедит мне Градусов и носком сапога поддевает небольшую кучку срубленных березок.

Я поднимаю одну березку и сгибаю ее подковой.

— Это не дрова, это веревки сырые, — говорю я. — К тому же их мало. И где рогатины для костра? Где перекладина? Где котлы с водой? Где огонь?

Отцы не отвечают.

— В общем, так, — подвожу итог я. — Чтобы найти место для ночевки, мы выплываем прямо сейчас. Позавтракаем и пообедаем в ужин.

***

Мы плывем. Я так долго ждал, когда же смогу вложить реальное содержание в эти простые слова: мы плывем. Запястьями, висками, кончиками ушей я ощущаю влажную свежесть воздуха. От каждого гребка на желтой воде закручиваются две воронки, и узор их напоминает рельеф ионической капители. Когти тоски, что целый год ржавели в моей душе, потихоньку разжимаются. Мне кажется, что впервые за долгое время я двигаюсь по дороге, которая приведет меня к радости.

Отцы вдруг забыли, что они голодные и уставшие. Они ошалели оттого, что по-настоящему плывут по настоящей речке в настоящей тайге. Они бестолково гребут в разные стороны и гогочут.

— Эротично!.. — балдея, бормочет Чебыкин.

Поныш стремительно катится среди ельников — блестящая, янтарная от заката дорога между двух черных высоких заборов. Над рекой стоит шум — журчат кусты, гулом отзывается пространство. Мимо нас совсем рядом — хоть веслом дотянись — мелькают еловые лапы. Вечер сгустил все краски, в цвета тропических рыб расписал хвосты и плавники облаков. Дикий, огненный край неба дымно и слепо глядит на нас бездонным водоворотом солнца. Надувная плюшка и пригоршня человечков на ней — посреди грозного таежного океана. Это как нож у горла, как первая любовь, как последние стихи.

— Географ, а что это там впереди? — спрашивает Борман. — Дом?

— Может, Пермь? — с надеждой предполагает Тютин.

— Доплывем — увидим, — говорю я.

— Блин, на фиг, это же скалы!.. — кричит Чебыкин.

По длинной дуге мы несемся вперед. И вот из-за поворота навстречу нам и вверх лезут каменные стены. Ельник оттягивается в сторону, как штора.

Не просто огромная, а чудовищно огромная скала, как гребенчатый динозавр в траве, лежит на левом берегу в еловых дебрях. Чебыкин длинно свистит от ужаса или от восторга. С таким свистом падает бомба. Отцы перестали грести, уставившись на каменные кручи.

А Поныш все бежит к скале и все не может добежать. А скала разваливается на отдельные утесы, вытягивается вверх пиками, выпучивается, вваливается, надстраивается в наших глазах, как робот-трансформер, обретая истинный вид и полные размеры.

На общем скальном фундаменте, вдоль которого летит Поныш, громоздятся два кривых утеса. Левый сверху расколот на три зубца, а правый расщеплен на четыре. И между утесами фантастическим сверлом ввинчивается вверх, разбухая на конце, узкая щербатая башня — Чертов Палец. Семь пиков — семь Братьев, скала Семичеловечья. Еловые копья вонзаются Братьям под ребра.

Поныш затягивает нас под скалу. Мы дружно задираем головы. Мятые стесанные стены. Грубая кладка. Старые сколы. Дуги пластов словно потрескивают под давлением неимоверной тяжести. Трещины и рубцы, покрытые размывами вешних водостоков и бурым лишайником. Из расщелин, как орудийные стволы из амбразур, торчат обломанные стволы рухнувших сверху деревьев. И еще языки каменных осыпей, и груды валежника в теснинах, и мертвая твердь монолита за ветвями засохших елок. А по гребню на страшной высоте — кайма сосновых крон, алых от заката.

И вдруг Борман начинает орать, судорожно дергая веслом. Я роняю взгляд с вершин на реку. Волосы ходуном прокатываются по моей голове. Поныш под скалой словно бы спотыкается о длинную плиту поперек русла и летит кувырком. Блестящий слив скатывается по плоскости плиты и, как нож, вонзается в бурлящую пенную кашу, из которой вылетают фонтаны брызг.

Наш катамаран боком заходит в струю. Через миг нас перевернет.

— Левый борт, греби! — ору я.

— Табань! — орет Борман.

— Чеба, раззява, убью! — орет Градусов.

— Назад! — тонко вопит Чебыкин.

— Поворачивай! — верещит Овечкин.

— А-ы-ы!.. — взвывает Тютин.

Я табаню, всем корпусом откинувшись назад и носками сапог закрючив перекладину каркаса. Цевье весла хрустит от напряжения, а из-под лопасти ползет пена. Катамаран вздрагивает, поворачивая бегемотово рыло навстречу препятствию. Мне кажется, что в спине у меня от натуги рвутся веревки. Мы вплавляемся в слепящее на закате зеркало потока и в упор ухаем вниз по сливу.

Белое клокотание проглатывает Бормана и Чебыкина, потом Демона и Овечкина. Катамаран прогибается посредине, и даже сквозь обвальный грохот воды я слышу треск лопающегося каркаса. Отцы выныривают, а пенный язык катится через Тютина и расшибается о коленки Маши и Люськи. Словно получив пинок, мокрый катамаран вылетает из порога, едва только чиркнувшего нас с Градусовым по сапогам.

И тут я вижу, как Тютин вдруг начинает медленно погружаться в каркас. Тютин молчит. На лице у него остаются лишь пугающей величины глаза и маленький, плотно сжатый ротик. Каркас разломился прямо посредине, где стыкуются две пары гондол, то есть под Тютиным. И теперь катамаран медленно разделяется на две половинки.

— Держи Жертву!.. — первым орет Градусов.

Маша, Люська и Овечкин дружно вцепляются в Тютина, который торчит из каркаса уже по пояс, как Иван Коровий Сын из сырой земли. Теперь Тютин — единственное связующее звено между двумя половинками нашего катамарана. Он висит между ними по грудь в воде, как амбарный замок между створками ворот.

— К берегу! — командую я.

***

Полянка подвернулась сразу после Семичеловечьей, под ее левым плечом. Озверев от передряг, отцы выволакивают катамаран на берег и набрасываются на работу, словно сказочные молодцы из ларца. Вмиг образуется лагерь — кострище, гора рюкзаков и палатка, огромный десятиместный шатер. Не переодеваясь, отцы мчатся за дровами и через секунду уже возвращаются. Овечкин тащит охапку сухих сосенок, Демон — еловые лапы, Тютин — трухлявую валежину, Чебыкин — пень. Градусов позади всех, выпучив глаза и оскалившись, прет огромадное бревно, вспахивая им землю, как плугом. Стараясь успеть до темноты, разжигаем костер, развешиваем на просушку одежду, рубим дрова, вяжем новый каркас для катамарана.

Закат стекает к горизонту, и над еловой пилой гаснет последняя багровая полоса. Четыре зубца Семичеловечьей еще освещены, а остальное заволакивают сумерки. По затопленному лесу на другом берегу пробираются гривы тумана. В воздухе словно плавают призраки — как тени, отслоившиеся от вещей. В насыщенной синеве неба над хищными елками ярко зажигается луна — белое волчье солнце.

Жизнь в нашем лагере постепенно стягивается к костру. Девочки чистят картошку на ужин. Вбитые колышки обрастают распяленной для просушки одеждой, как огородные пугала. С ветвей березы на краю поляны, как паруса, свисают подмокшие спальники.

— Какой хрен на мой спальник свое паршивое шмотье повесил? — орет от березы Градусов. На фоне звездного неба, как птицы, пролетают штаны и свитер.

Тьма сгущается окончательно. Я чувствую, что к лицу, к рукам словно прикасается тонкая, холодная паутина. Это ложится ночная роса. В свете костра наша поляна похожа на остров, всплывающий из пучины мрака вверх к луне. Огонь то стелется по углям, то под ветром с реки напряженно топорщится в разные стороны и дрожит. При сполохах из окружающей черноты, как морды любопытных лесных страшилищ, высовываются вдруг то березовые рога, то усы тальника, то вынюхивающий нос пня, то насупленные еловые брови. Стена Семичеловечьей, встающая над нашей поляной, в плещущем свете костра похожа на занавес из багрового бархата, который под ветром величественно колыхается, опадает и снова вспучивается.

На ужин мы тушим картошку. Должность шеф-повара выбрал себе Градусов. Отцы тоже вертятся вокруг котлов, то подкладывают дрова, то просовывают ложку, чтобы попробовать. Градусов лупит всех по рукам, по затылкам поварешкой и командует:

— Борман, открывай консерву!.. Уйди отсюда, сволочь, со своей помощью! Щас как помогу сапогом по зубам, всю пенсию на стоматолога потратишь!.. Овчин, бивень, ты чего по костровой варежке топчешься?.. Перцу надо! Чеба, у тебя перец?.. Демон, сбрызни, последний раз говорю!.. Жертва, неси полено! «Зачем, зачем» — по башке тебе треснуть, вот зачем!.. Митрофанова, какого фига картошку так крупно порезала? В рот не влезает!..

— Т-що тебе не нравится? — возмущается Люська. — В твой-то рот да чтоб не влезло? Орешь, как потерпевший...

Наконец и картошка, и чай готовы. Их ставят на землю. Маша с поварешкой готовится раздавать. К ней со всех сторон тянутся тарелки. Градусов, ругаясь, пролезает вперед, отпихивая Демона.

— Кто глазки пучит, ничего не получит, — строго говорит ему Маша и первым накладывает Тютину.

Но дробный стук ложек неожиданно быстро замедляется. Картошка пересолена так круто, что у меня трещит в щеках.

— Хто, хаты, солил кроме меня? — сипло спрашивает Градусов.

— Ну я, — с достоинством говорит Борман. — Я люблю солененькое.

— И я, — удивляется Люська. — Дак чо, там недосолено было...

— И я, — добавляет Чебыкин. — Но только одну ложку.

— И я ложку, — кается Овечкин.

— А у меня камушек упал... — пищит Тютин.

— Какой камушек?.. — жалобно спрашивает обалдевший Градусов.

— Соляной камушек... Из пакетика...

— А ты-то, Жертва, как к котлу прокрался? — Градусов, кажется, едва не плачет. — Ты же в кустах ползал, барахло свое искал...

— Ну... искал сапоги, которые ты выбросил, заодно и посолил.

— Нет уж, — решительно заявляю я и отставляю тарелку. — Лучше быть сегодня голодным, чем завтра холодным. Давайте водку пить.

Приуныв, голодные отцы отставляют тарелки. Однако Градусов с потом на висках упрямо давится картошкой.

— Если еще хоть капельку съем — точно, проблююсь, — хрипит он и, как нож в сердце, втыкает ложку в рот. Мгновение он сидит зажмурившись, с полной пастью. Потом хватает себя за лицо и мчится в кусты. Возвращается он бледный, на дрожащих ногах. Молча зачерпывает кружкой из котла чаю и делает сладострастный глоток. Тотчас его глаза вывинчиваются из орбит, он пришлепывает рот ладонью и опять улетает в кусты.

— Смотреть надо, из какого котла черпаешь, — назидательно говорит Тютин. Отцы ржут, валясь друг на друга.

Борман встает и, утирая глаза, уходит. Через минуту он приносит большую емкость с водкой и бутылку вина.

— Для девок, — грубо поясняет он. — Небось водку они пить не станут...

Люська визжит и хлопает в ладоши. Маша улыбается. Из кустов, шатаясь, выходит несчастный, прозрачный Градусов.

— За что выпьем? — разлив, хозяйственно интересуется Борман.

— Давайте за Географа, — бескорыстно предлагает Чебыкин. — Что не насвистел и по-настоящему взял нас в поход.

— И чтоб вы его в командиры вернули, — добавляет Люська.

— Нет. За Географа, конечно, выпьем, но в командиры его не вернем, — строго ограничивает Борман, и мы выпиваем.

— Дак кто ж тогда у нас командир? — наивно спрашивает Люська.

— А на фиг он нужен? — пожимает плечами Демон, приобнимая ее.

— Мы все — командиры! — гордо заявляет Чебыкин.

— Вы, пацаны, конечно, все командиры, — говорит Люська, — токо катамаран сломали да не жрали ни в обед, ни в ужин...

— Так выбирайте одного командира, — подсказываю я.

— Давайте Чебыкина, — тотчас предлагает Люська.

Демон обиженно убирает руку с Люськиной талии.

— Ты что, дура? — изумляется Чебыкин. — Не-е, я не умею...

— Тогда давайте Деменева, — молниеносно меняет мнение Люська.

— Куда, на хрен, Демона! — орет Градусов. — Ему же все по фиг!

— Тогда Овечкина, — говорит Люська.

— Я свою кандидатуру снимаю, — солидно говорит Овечкин. — А ты, Митрофанова, что, секретарь у нас?

— Дак чо! Вы же молчите! Надо же кому-то предлагать! Вам же командира выбирают, они и не довольны!

— Я хочу быть командиром, — скромно заявляет Тютин.

Отцы роняют кружки, хватаются за животы, валятся с бревен. Маша хохочет так звонко, что отзывается эхо на Семичеловечьей.

— Уйди, уйди, Жертва! — визжит Градусов, пихая Тютина. — Уйди, щас умру!..

Когда все отсмеялись, Градусов утирается и заявляет:

— В общем, меня надо командиром.

— Тебя? — хором удивляются все.

— А кого же еще? Вас, что ли, бивней?

— Дак ты ж дурак... — обескураженно говорит Люська.

— Ты все время орать будешь, — боязливо сообщает Тютин.

— Я?! Да когда я орал, ты, скот?! — орет Градусов.

— Орешь больше, чем весишь, — соглашается с Тютиным Маша.

— Чего гадать, один Борман и остался из нормальных, — просто решает проблему Чебыкин.

— Уж если не Виктора Сергеевича, то Бормана, — поддерживает Чебыкина Маша.

— Бормана, да? — кривится Градусов и злобно плюет в костер. — Ну ладно! Ну и выбирайте себе Бормана, если такие пробитые! Только мне он не начальник! Я ему подчиняться не буду!

— Да и фиг с тобой, — спокойно говорит Борман.

***

Мы пьем. Летят в костер дрова, летят в кусты пустые бутылки, летит к небу огонь, летят звезды, летит и кружится мир в моей голове, летит время.

— Я еще никогда столько не пил!.. Я еще никогда таким пьяным не был!.. — изумляется Чебыкин, подставляя кружку. — Ни фига себе!..

— Водки? — спрашивает Борман, когда у девочек кончается вино.

— Капельку, — говорит Маша. — Я раньше никогда ее не пробовала...

— А я и пробовала, и пила! — заявляет Люська. — Сто раз! Однажды на дне рождения у Цыплакова...

— Лю-ся, — укоризненно одергивает ее Маша.

— У нас в деревне в прошлом году один мальчик напился водки и умер, — рассказывает Тютин.

Голова моя полна цветного тумана.

Тютин напивается первым. Это замечают, когда он вдруг затягивает какую-то заунывную песню. Борман оттаскивает Тютина в палатку. Оттуда недолго еще доносится пение, но потом стихает.

Следующей приходит очередь увлекшегося Чебыкина.

— Что-то я уже напился так эротично... — бормочет он, осоловев.

По кривой он тоже уходит в палатку и больше не возвращается.

Вскоре от компании откалывается Градусов. Какое-то время он что-то ожесточенно втолковывает пню на поляне, потом вообще исчезает. Через пять минут из кустов доносится могучий храп. Мы с Борманом идем туда. Градусов спит на земле, ширинка его расстегнута. Называется, погрузился в сон, не надев кальсон. Вдвоем с Борманом мы штабелируем Градусова с Тютиным и Чебыкиным.

Демон, видимо, намеревается споить Люську с какими-то темными целями. Он все подливает ей и себе. Люська хлещет водку и лишь румянится, а Демон с оловянными глазами уже раскачивается по кругу. Борман за воротник ставит его на ноги и нацеливает на палатку. Демон с трудом, но попадает туда. Доносится его сладкий голос:

— Люсенька, дорогая...

— Убери протезы, бивень! Щас как дам в пилораму — будет тебе «Люсенька дорогая»!..

Мы хохочем. Люська выразительно глядит на Бормана. Смущенно покряхтывая, Борман предлагает ей прогуляться. Они уходят в лес. Я остаюсь с Машей и Овечкиным. Краем глаза я вижу, как Овечкин осторожно берет в руки Машину ладошку. М-да, третий — лишний... Я забираю остатки водки в бутылке и отправляюсь на берег Поныша.

Я сижу на берегу Поныша, пью водку, курю, смотрю на затопленный лес, на туманную от луны реку, на скалу Семичеловечью, которая призрачными парусами белеет вдали. До меня долетает шум порога, разломившего наш катамаран. Все небо над Понышем заполнено серебряными серпами, треугольниками, бумерангами.

Хмельная тоска сосет душу. В голове звучит только одно: Маша... Маша... Маша... Я готов утопиться оттого, что настолько неравен с ней. Я до хрипа в груди завидую сейчас Овечкину. Я допиваю водку и по топкому берегу лезу умываться. Я бросаю в глаза холодную, тяжелую воду, а потом погружаю в нее лицо и руки. Пусть река смоет мои желания, как грязь. Разве я не обрел того, чего хотел?

***

Я возвращаюсь на поляну и лезу в палатку, холодную и темную.

— Виктор Сергеевич, а что завтра делаем? — тихо спрашивает Борман.

— До обеда лезем на Семичеловечью, потом — плывем...

— Может, не полезем? Времени-то мало...

— Надо, Борман, — твердо говорю я. — Иначе зачем в поход идти?

— Ну, как скажете. А я вот дежурных на завтра забыл назначить.

— Назначай меня, — советую я. — Все равно я первым проснусь.

— Тогда берите в напарники Градуса, раз вы такие друганы...

Люська спит в спальнике звездой. Я складываю ее, как циркуль, и отодвигаю в сторону. Я лежу, смотрю в темный купол палатки, подпертый шестом, и слушаю, как ветер хрустит тентом. Хруст осторожно переползает с одного конца палатки на другой.

В палатку залезают Маша с Овечкиным. Пошептавшись, они расползаются по своим местам. Машино место — между мной и Люськой. Я специально лег так, чтобы оградить собою девочек от ночных посягательств пацанов. Я тихо протягиваю руку. Маша ложится на нее. С минуту она лежит неподвижно, словно ждет, что я руку вытащу. За эту минуту с меня сходит семь потов.

Потом Маша поворачивается ко мне спиной и устраивается на моей руке поудобнее. Я бесшумно обнимаю Машу и прижимаю к себе. Затем ладонь моя накрывает Машину грудку. Я целую Машу в макушку.

И вдруг в тютинском спальнике словно взрывается граната.

— П-Р-Р-Р!!! — дико тарахтит Тютин и спросонок бормочет: — Ой, мамочка... П-Р-Р-Р!!!

Некоторое время над нами по-инерции висит тишина, а потом и я, и Борман, и Овечкин дружно разражаемся гомерическим хохотом. И Машина грудка мелко клюет меня в ладонь. Мы ржем до кашля, до хрипа. Тютин дрыхнет по-прежнему безмятежно. Я вытаскиваю руку из-под Машиной головы — какая уж тут любовь? — и поворачиваюсь к Маше спиной.

 

Второй день

Я просыпаюсь в таком состоянии, словно всю ночь провисел в петле. Еще не открыв глаза, я вслушиваюсь в себя и ставлю диагноз: жестокое похмелье. О господи, как же мне плохо...

Все еще спят. Я вываливаюсь из палатки на улицу. Холодно, как в могиле. Моросит. Стена Семичеловечьей покрыта морщинами, словно скала дрожала от стужи, когда застыла. Над затопленным лесом холодная полумгла. Где вчерашнее небо, битком набитое звездами? Сейчас оно белыми комьями свалено над головой.

По нашему лагерю словно проскакали монголы-татары. Все вещи разбросаны. Тарелки втоптаны в грязь. В открытых котелках стоит вода. В черных, мокрых углях кострища — обгорелые консервные банки.

Я бреду к кострищу и усаживаюсь на сырое бревно. Дождь постукивает меня в голову, словно укоряет: дурак, что ли? Дурак. Раз напился, так, конечно, дурак. Я закуриваю. В голове начинает раскручиваться огромный волчок. Хочется пить. Хочется спать. Нич-чего не хочется делать.

Похмелье, плохая погода — они не только в моем теле, не только в природе. Они в душе моей. Это у души трясутся руки и подгибаются ноги. Это у нее мутно в голове и ее тошнит. Это в ней идет дождь и холод лижет кости. А сам я — это много раз порванная и много раз связанная, истрепанная и ветхая веревка воли. И мне стыдно, что вчера эта веревка снова лопнула.

Мне стыдно перед Машей, что я вчера распустил руки. Ведь она девочка, еще почти ребенок, а я вдвое старше ее и вдесятеро искушеннее, в сто раз равнодушнее и в тысячу раз хитрее. Для нее, примерной ученицы, я не парень, не ухажер. Я — учитель. А на самом деле я — скот. Я могу добиться от нее всего. Это несложно. Но что я дам взамен? Воз своих ошибок, грехов, неудач, который я допер даже сюда?.. Куда я лезу? Маша, прости меня...

Мне стыдно перед Овечкиным. Иззавидовался, приревновал... Нос разъело. Переехал ему дорогу на хромой кобыле. Пусть уж простит меня Овечкин. Хоть бы он ничего не заметил!.. Я больше не буду.

Мне стыдно перед отцами. Свергли меня — мало, да? Опять напился! Изолировал их от девочек, — мол, держать себя в руках не умеете. Не доверяю, мол. А сам?.. Бивень!

Все. Самобичевание изнурило меня. Зоркие мои глаза давно уже видят прислоненную к противоположному бревну открытую бутылку. В ней настойка водки на рябине. Есть водка на рябине, значит, есть бог на небе. Я беру бутылку и пью из нее. Потом я начинаю заниматься делами. Мир беспощаден. Помощи ждать неоткуда. Мне даже Градусов не помогает, хотя, между прочим, он сегодня тоже дежурный. Я разжигаю костер, отогреваюсь от его тепла и иду мыть котлы. Потом ворошу мешки с продуктами и начинаю варить завтрак. Конечно, между делом не забываю и о бутылке. Когда она иссякает, завтрак готов. Я трясу шест палатки и ору: «Подъе-ом!.. Каша готова!»

Я решил: кончено. Маши больше нет. Я никого не люблю.

***

... Вершина Семичеловечьей — это плато, поросшее соснами. Оно полого скатывается к торчащим над обрывом зубцам Братьев. Между зубцами — ступенчатый лабиринт кривых, мшистых расселин, загроможденных валежником.

Мы выходим к кромке обрыва. Внизу — страшная высота. Впереди, до горизонта, разливается даль тайги. Тайга туманно-голубая, она поднимается к окоему пологими, медленными волнами. И нету ни скал, ни рек, ни просек, ни селений — сплошная дымчатая шкура.

— Эротично!.. — бормочет Чебыкин, восторженно озираясь.

Прямо перед нами беззвучно поднимается жуткий идол Чертового Пальца. Кажется, он вырастает прямо из недр ископаемой перми, от погребенных в толще пород костей звероящеров. Он гипнотизирует, как вставшая дыбом кобра. Я чувствую его безмолвный, незрячий, нечеловеческий взгляд сквозь опущенные каменные веки.

— Фу, как смотрит... — ежится Люська.

Отцы поскорее проходят мимо каменного столба.

— Географ, а в эти ущелья соваться-то можно? — спрашивает Чеба.

— Суйтесь, — разрешаю я. — Только не звезданитесь оттуда...

Чебыкин исчезает в одном из ущелий. Остальные почему-то медлят. Неожиданно Чебыкин показывается на одном из зубцов-Братьев.

— Эгей, бивни-и!.. — орет он и машет руками.

— Слезай немедленно!.. — хором в ужасе кричат Маша и Люська.

Но Чебыкин, довольно хохоча, карабкается дальше, исчезает за выступами, спускается в расщелины, появляется снова, ползя по скалам, как муха. С ледяным шаром в животе я слежу за его передвижением. Я боюсь даже вздрогнуть, словно этим могу его столкнуть. Отцы кряхтят, инстинктивно сжимая кулаки и напрягая мышцы. Люська закрывает лицо ладонями. Я трясущимися руками вставляю в рот сигарету фильтром наружу и прикуриваю ее, ничего не замечая. Чебыкин взбирается на последний, самый высокий, острый и недоступный зубец. Он что-то вопит, размахивает шапкой, поворачивается к нам задом и хлопает по нему.

— Ну все, конец Чебе, — цедит сквозь зубы Градусов.

— Там пещера-а!.. — доносится до нас крик Чебыкина.

Потом он быстро и ловко лезет обратно и где-то на полпути сворачивает, чтобы выбраться к пещере покороче.

— Давайте тоже к пещере двинем, — говорю я отцам. — Вон туда...

Мы спускаемся в мшистое, сырое, холодное и темное ущелье. Оно круто и ухабисто падает вниз. Отцы цепляются руками за мокрые камни, скользят на сгнившей хвое и склизких бревнах. Кое-где нам приходится спрыгивать с невысоких обрывчиков. Отцы снизу страхуют девочек. Маша меня сегодня просто не замечает.

Я иду последним и думаю об этом. Мне уже не стыдно за вчерашнее, и мне не больно от Машиного невнимания, а может, и от открытой неприязни. Мне кажется, что в душе я заложил Машу кирпичами, как окно в стене. В душе лишь легкий сквозняк от новой дыры где-то в районе сердца — оттуда, откуда я наломал кирпичи.

Впереди и внизу мелькает Чебыкин.

— Иди сюда, козел! — злобно орет Градусов.

— Отжимайся! — советует Чебыкин и с хохотом убегает за уступ.

Наконец мы выходим на ровную, голую площадку. Над нею в стене треугольная дыра пещеры. Отцы взбираются ко входу и заглядывают.

— Там обрыв, — говорит Овечкин.

— А как же Чебыкин спустился? — удивляется Люська.

— Бу-бу-бу-бу! — жизнерадостно доносится пояснение из пещеры.

— Ага, — скептически соглашается Борман. — Не все же такие макаки.

— У нас в деревне один мальчик лазил-лазил по скалам, упал и разбился, — говорит Тютин.

— У вас в деревне живые-то мальчики хоть остались? — интересуется Маша.

— Знаете, куда Чеба залез? — спрашиваю я. — В древности эта пещера была...

— ... сортиром! — подсказывает Градусов и ржет.

— ... святилищем, и здесь, на площадке, стояли идолы.

— Каким святилищем? — удивляется Люська. — Разве здесь кто-то жил?

— Здесь жили великие народы, о которых человечество уже давно забыло. Здесь были крепости, каналы, капища. Были князья, жрецы, звездочеты, поэты. Шли войны, штурмами брали города, могучие племена насмерть дрались среди скал. Все было. И прошло.

Отцы слушают непривычно внимательно. На уроках в школе я такого не видал. По их глазам я понимаю, что они ощущают. Они, конечно, как и я, у Чертового Пальца тоже почувствовали незримый и неизъяснимый взгляд. И вот теперь у них под ногами словно земля заговорила. До самых недр, до погребенных костей звероящеров, она вдруг оказалась насыщенной смыслом, кровью, историей. Эта одухотворенность дышит из нее к небу и проницает тела, как радиация земли Чернобыля. Тайга и скалы вдруг перестали быть дикой, безымянной глухоманью, в которой тонут убогие деревушки и зэковские лагеря. Тайга и скалы вдруг стали чем-то важным в жизни, важнее и нужнее многого, если не всего.

— Географ, говори погромче!.. — слышится крик Чебыкина.

— Лучше вылезай! — кричит в ответ Борман.

— Фигушки, вы драться будете... Географ, погромче!..

— Археологи проводили здесь раскопки, — рассказываю я то, что читал и слышал про Семичеловечью, — нашли множество костей жертвенных животных и наконечников стрел...

— Ты, что ли, мослы растерял, Жертва? — Градусов пихает Тютина в бок.

— Нашел! Нашел! — возбужденно орет из недр пещеры Чебыкин. — Наконечник стрелы нашел!..

Отцы взволнованно заметались перед пещерой.

— Вылезай, урод! — кричит Градусов. — Не тронем! Слово пацана!

Через некоторое время Чебыкин вылезает и протягивает мне продолговатый камень. Отцы благоговейно смотрят на камень, трогают кончиками пальцев. Камень — обычный обломок.

— Что это? Стрела? Копье? — сияя, спрашивает Чебыкин.

— Кусок окаменевшего дерьма мамонта, — говорю я.

Отцы хохочут. Чебыкин сконфуженно прячет камень в карман.

— Для вас, бивней, может, и дерьмо... — независимо говорит он.

Мы уходим обратно вверх по ущелью. Я иду последним. Пацаны учесали вперед и забыли про девочек. Когда я хочу подсадить Машу, она оборачивается и взглядом отодвигает меня.

— Не надо! — зло говорит она и, помолчав, добавляет: — Я вообще не хочу, чтобы вы ко мне прикасались!

***

Пообедав, мы собираем вещи, чтобы отплывать. Борман потихоньку берет у меня консультации. А Маша меня не замечает. Она это делает не демонстративно, что само по себе означает какое-то внимание. Она не замечает меня, как человек не замечает развязавшийся шнурок. Но я спокоен. Я знаю, что Маша — моя. Я только не знаю, что мне с ней делать. В своей судьбе я не вижу для нее места. От этого мне горько. Я ее люблю. И я тяжелой болью рад, что мы сейчас в походе. Поход — это как заповедник судьбы. Собирая у палатки рюкзак, я слышу, как Маша разговаривает с Овечкиным. Они в палатке вдвоем. Им кажется, что стены отделяют их от мира. Но это не стены — это тонкое полотно, не способное скрыть даже тихий голос. И от мира никогда никого ничто не отделяет.

— Ты сегодня непонятная... — осторожно говорит Овечкин.

— Я нормальная, — твердо отвечает Маша. — Убери руки.

— Это из-за Географа?

— Не твое дело.

— А как же я? — после молчания наконец спрашивает Овечкин.

— Решай сам.

Мне жаль Овечкина. У Маши слишком крепкий характер. Другая песня — Люська. Когда мы спускались с Семичеловечьей, она грохнулась на склоне, а потом начала ныть и проситься на руки.

— Ты чего развонялась, Митрофанова? — не выдержал Градусов.

— Дак чо, больно же...

— Подумаешь, коленку разбила. Не башку же.

— Ага, тебе, Градусов, только и хочется, чтобы я башку разбила...

— Хотелось бы — сам бы и разбил, — отрезал Градусов.

— Тоже мне, парни называются... — обиделась Люська.

— Ладно, давай донесу, — согласился Борман.

— Давай, и донесет! — озверел Градусов и тотчас получил от Люськи такой подзатыльник, что быстро побежал вниз, махая руками.

Борман усадил Люську на закорки и, покрякивая, потащил к лагерю. Благо что до него было метров двести.

— Градусов, ты сегодня дежурный, — на обеде напоминает Борман.

— Иди котлы мой, — поддакивает Люська, увиваясь вокруг Бормана.

— Одному западло! — рычит Градусов. — Пусть и Географ чешет!

— Он за тебя в завтрак дежурил, а ты спал.

— Меня не колышет! Будить надо было! И вообще, Борман мне не начальник! Я был против него!

— А его большинство выбрало, значит, он командир!

— Пусть тогда большинство и моет котлы!.. А ты чего раскомандовалась, если он командир? Сильно невтерпеж — так командуй своим Борманом, а не мной, поняла, Митрофанова?

— Почему это Борман мой? — опешивает Люська.

— Он же тебя на горбу таскает, как мешок с дерьмом...

— Ну и пусть я в него влюбилась! — злится Люська. — А тебе завидно, потому что ты рыжий и нос у тебя вот такой! — Люська широко разводит руки.

— Было бы чему завидовать! — яростно кричит Градусов и хватает котлы. — Да пускай, на фиг, он тебя любит, дерьма не жалко!

Демон пугается, видя такую битву вокруг Люськи. Он пытается всунуться, но никто его не замечает. Тогда ленивый Демон в отчаянии решается на подвиг. После обеда он рапортует Люське, что привязал ее рюкзак на катамаран.

— Ой, спасибо... — мимоходом радуется Люська и тотчас кричит: — Борман, а чо Градусов грязью кидается!..

Градусов ходит злой, ко всем придирается, пинает вещи. В конце концов перед отправлением оказывается, что только он еще и не готов. Он носится по поляне и орет:

— Борман, где мой рюкзак? Я его самый первый собрал!

— Вон твой рюкзак, — спокойно кивает Борман в кусты.

Градусов выволакивает рюкзак и брезгливо кидает его на землю.

— Это вообще какой-то чуханский, а не мой!

— Это мой... — тихо пищит Люська.

Демон беспомощно улыбается и пожимает плечами.

С грехом пополам мы выплываем.

***

Вновь нас несет желтая, пьяная вода Поныша. Вновь летят мимо затопленные ельники. Низкие облака нестройно тащатся над тайгой. Длинные промоины огненно-синего неба ползут вдали. На дальних высоких увалах, куда падает солнечный свет, лес зажигается ярким, мощным малахитом. На склонах горных отрогов издалека белеют затонувшие в лесах утесы. Приземистые, крепко сбитые каменные глыбы изредка выламываются из чащи к реке, как звери на водопой. Вода несет нас, бегут мимо берега, и линия, разделяющая небо и землю, то нервно дрожит на остриях елей, то полого вздымается и опускается мягкими волнами гор — словно спокойное дыхание земли.

Под вечер у берегов начинают встречаться поваленные ледоходом деревья. Я тревожусь. Такие «расчестки», упавшие поперек реки, могут запросто продрать наши гондолы. Впереди я вижу длинную сосну, треугольной аркой перекинувшуюся над потоком. Достаточно порыва ветра, чтобы сосна рухнула вниз и перегородила дорогу, как шлагбаум. Я встаю на катамаране во весь рост и гляжу вперед. Я вижу одну, две, три, еще сколько-то елей, рухнувших в воду. Дело худо. Мы проплываем под сосной, как под балкой ворот. Ворота эти ведут в царство валежника.

Катамаран обходит одну «расчестку», потом, чиркнув бортом, другую. Борман командует толково, без нервов. Но третью «расчестку» мы зацепляем кормой. Градусов сражается с еловыми лапами и выдергивается из них красный, лохматый, весь исцарапанный.

— Бивень! — орет он на Бормана. — Соображай, куда командуешь!

И тотчас нас волочит на другую елку.

— Падайте лицом вниз и вперед! — кричу я.

Экипаж, как мусульмане в намаз, падает лицом вниз. Мы влетаем под елку. Сучья скребут по затылкам, по спинам, рвут тент, прикрывающий наше барахло. За шиворот сыплется сухая хвоя, древесная труха. Поныш свирепо выволакивает нас по другую сторону ствола.

— Ата-ас! — вдруг истошно вопит Чебыкин.

Мы налетаем бортом теперь уже на березовую «расчестку».

— Упирайтесь в нее веслами! — ору я.

Сила течения так велика, что весла едва не вышибает из рук. Круша бортом сучья, мы врубаемся в крону. Я вцепляюсь в раму и ногами принимаю удар ствола. Я изо всех сил отжимаюсь от него, чтобы нас не проволокло под «расчесткой». Она лежит слишком низко и попросту сгребет нас всех в воду, как ножом бульдозера. Поныш от нашего сопротивления словно приходит в бешенство. Целый вал вмиг вырастает, бурля, вдоль левого борта. Левая гондола всплывает на нем. Мы кренимся на правую сторону, и вал все же вдавливает нас под березу.

— Тютин, Маша, живо на левый борт! — командую я. — Всем надеть спасжилеты! Овечкин, руби сучья снизу!

Серой тенью мимо меня пролетает по стволу Овечкин с топором. Он седлает ствол и начинает яростно рубить его перед собою.

— Овчин, назад!.. — надрываюсь я.

Овечкин молчит. Лицо его побелело. На лбу по-мужицки вздулись вены. Топор носится вверх и вниз. Щепки клюют меня.

Оглушительный треск, хруст, плеск — это отсеченный ствол, обнимая катамаран всеми ветвями, рушится в воду. Фонтан брызг окатывает нас с Градусовым. Освободившись, катамаран резко идет вперед. Мгновение я вижу Овечкина, сидящего верхом на обрубленном стволе, который остается позади. А еще через мгновение Овечкин, как летучая мышь, прыгает на уходящий катамаран и падает грудью на корму. Мы с Градусовым волочим его из воды. Чебыкин спихивает березу с нашего борта. Растопырившись, она отплывает в сторону. Поныш несет нас дальше — свободных и очумелых.

— Ты что, охренел?! — орет на Овечкина Градусов. — Ты, что ли, Буратино, который не тонет?!.

Маша смотрит на Овечкина потемневшими, серьезными глазами.

— Он ведь спас нас!.. — потрясенно говорит Люська.

— Еще «расчестка»! — через десять минут кричит Борман.

Теперь, перегородив реку, в русле лежит кряжистая, разлапистая сосна. Вода клокочет в ее ветвях, волны в пене перескакивают через ствол, возле которого кувыркается и толчется разный плавучий мусор. Эту «расчестку» мы можем преодолеть, только волоком протащив свой катамаран через прибрежный тальник.

— Левый борт, загребай! — командую я.

Мы прочно увязаем в кустах. Мы подтягиваемся за ветки изо всех сил, но катамаран не лезет дальше. Я веслом меряю глубину.

— Чего зырите? — зло кричу я отцам. — Снимай штаны, будем толкать!

Борман безропотно начинает стягивать сапоги.

— Нам тоже? — оборачиваясь, спрашивает Маша.

— Куда вам, блин! — орет Градусов. — Сидите, не рыпайтесь!

В свитерах, трусах и сапогах мы соскальзываем в воду и беремся за каркас. Холод, как вампир, впивается в тело. Глубина тут — чуть повыше колен.

— Ты-то куда лезешь? — орет Градусов на Тютина. — Помощник, блин, пять кило вместе с койкой!..

— Р-раз!.. — командую я. — Р-раз!.. И-эх!..

Всемером мы волочем катамаран по зарослям мимо упавшей сосны. Катамаран тяжеленный, как дохлый слон. Голые прутья тальника царапают ноги. Мы скользим по корням. Чебыкин и Борман дружно падают, но поднимаются и тянут дальше.

— Так же свои струги тащили ватажники Ермака... — хриплю я.

Наконец можно забраться наверх. Трясясь, отцы натягивают штаны прямо на мокрые трусы. Синий Градусов орет:

— Митрофанова! Доставай мне флакон и сухие рейтузы!

— Откуда? — пугается Люська.

— Щас как скажу, откуда!.. Сидишь-то на моем рюкзаке!

Люська, путаясь руками, развязывает градусовский рюкзак. Она достает какие-то веревки, мотки проволоки, банки, свечи, маленькие механизмы непонятного назначения и все это с ужасом передает Маше. Наконец на свет появляются огромные зеленые семейники и бутылка водки. Я зубами распечатываю ее, пью из горлышка и пускаю по кругу. На мой озноб словно бы льется горячая вода.

— Впереди ледовый завал, — убито говорит Борман.

Мы вытягиваем шеи. Поперек реки лежит елка, а к ней прибило целую гору льда. Его сколы и грани искрятся на солнце, — оказывается, тучи уже разошлись. И справа, и слева — непролазный затопленный ельник. Ни проехать, ни пройти. Затор.

— Что же делать? — растерянно спрашивает Борман.

— Отжиматься, — говорит Градусов. — Конец фильма.

***

Чтобы найти поляну для ночевки, мы сворачиваем в затопленную просеку. Здесь — черная тишина и покой. Гул Поныша гаснет. Мы медленно плывем между двумя стенами елей. Под нами видны размытые колеи. В чистой воде неподвижно висят шишки. Лес отражается сам в себе. Ощущение земной тверди теряется. Вдали, за еловыми остриями и лапами, стынет широкая ярко-розовая заря.

Поляну мы нашли не очень удобную — маленькую, неровную, кособокую. Однако выбирать не из чего. Воды Поныша причудливыми узорами растеклись по лесу, оставив от суши небольшие островки, соединенные гривками. Мы устало возимся с лагерем, рубим дрова, разжигаем костер. Потом я предлагаю желающим пойти за березовым соком.

— Блин, точно! — спохватывается Чебыкин и бросается искать посуду.

— Тебе принести сока? — негромко спрашивает Машу Овечкин.

— Я тоже хочу! — ноет Люська. — Демон, принеси мне соку...

— Ой, да ну тебя!.. — пугается Демон, неподвижно лежащий на земле с сигаретой в зубах. — Маленькая, что ли?..

— Дак чо, хочется...

— Принесу я тебе, не стони, — утешает Люську Чебыкин, весь увешанный кружками и банками.

— Ладно-ладно, Демон, я запомнила, — обидчиво говорит Люська.

Втроем — я, Чебыкин и Овечкин — мы идем вглубь леса, вброд по протокам. Некрутой склон старого отрога весь освещен закатом. Он сух, бесснежен, покрыт прошлогодней травой. Вперемешку с черными елями стоят еще прозрачные по весне березы с голубоватыми кронами и розовыми стволами. От этого склон издалека кажется пестрым, как домотканый половичок. Над ним из синевы вытаивает бледная луна.

Чебыкин, захваченный новой идеей, с ножом наперевес убегает вперед. Он, как колокольчики коровам, подвязывает березам свои кружки и банки, лижет свежие надрезы, чмокает и ахает. Я делаю неглубокую зарубку и на шнурке подвешиваю кружку. Нежно-восковая древесина с неяркими жемчужными дугами годовых колец сразу набухает прозрачными каплями. Я чувствую запах березового сока — тонкий, предутренний, росный. Овечкин молча и отрешенно стоит невдалеке.

— Овечкин, — окликаю я. — Знаешь, что хочу тебе сказать... Маша — это не Люся Митрофанова. Ей не нужны подвиги. А мне не нужна тюрьма. А тебе не нужен уютный гробик.

Овечкин не отвечает, глядя в сторону. Я закуриваю.

— Да я понимаю, Виктор Сергеевич, — наконец говорит Овечкин.

Чебыкин на склоне мелькает между стволов. Он все бегает от кружки к кружке, изумляясь этому тихому, незамысловатому чуду весны — березовому соку.

Мы возвращаемся в глубоких сумерках. Мы шагаем по озерам через блещущие, прозрачные и яркие вертикали ночной тьмы. В кружках, которые мы бережно несем на весу, — светящаяся вода. Над просекой, как зеленая карета, катится луна.

Борман ножовкой пилит бревнышки, чтобы можно было сесть вокруг костра. Градусов варит ядреную гречневую кашу с тушенкой. Маша и Люська держат над костром весла, на металлических лопастях которых сушатся подмокшие буханки. Весла похожи на опахала, а костер — на высокую чалму султана, усыпанную рубинами.

— Эх, водки бы сейчас было эротично... — над кашей мечтательно вздыхает Чебыкин.

— Дэцыл, — соглашается Борман.

Мы выпиваем водки. Хмель легко пробирается в голову и словно окутывает тело тонкой, горячей тканью. Острее ощущается холод, но от него никто уже не мерзнет. Все ухайдакались за день, все усталые, все молчат. Но молчание у огня объединяет нас прочнее, чем все развеселые базары. Я знаю, что обозначает это молчание. Оно обозначает север, ночь, половодье, затерянность в тайге. Оно обозначает наше общее одиночество. Оно обозначает грозную неизвестность, ожидающую нас у ледового затора на Поныше.

***

Немногословно расходимся после ужина. Я ухожу побродить глубоко в лес, закуриваю. Лес — словно дворец без свечей, с высокими сводами, с отшлифованным до блеска паркетом. Ощетинившееся звездами небо закрыто еловыми вершинами. Оно просеивается вниз полярным, голубоватым светом. Я стою и слушаю, как в полной тишине беззвучно течет время, текут реки, течет кровь в моих жилах. Огонек моей сигареты — единственная искра тепла во вселенной.

Когда я возвращаюсь, навстречу мне попадается Маша. Я очень ясно вижу ее в темноте. Мы молча глядим друг на друга. Я помню ее слова: не прикасайся! Мы осторожно огибаем друг друга и расходимся. Но, сделав пару шагов, я останавливаюсь и оборачиваюсь. Маша тоже стоит и смотрит на меня.

— Иди ко мне, — наконец зову я.

Маша медлит, а потом идет ко мне. Я чувствую, что словно бы лед скользит под моими ногами, и я проваливаюсь в любовь, как в полынью. Я обнимаю Машу и целую ее. В холоде вселенной, где погас последний уголек моей сигареты, я чувствую тепло Машиного тела под одеждой, тепло ее волос, ее губ. Я расстегиваю ремень ее джинсов и оголяю ее бедра — такие неожиданно горячие. Я тяну Машу вниз, и она поддается. Я чувствую, что сейчас возьму ее — прямо на сырой земле, в воде, на дне морском. Но Маша вдруг легко уходит из моих рук и поднимается, отстраняясь.

— Нет, — устало говорит она. — Нет. Никогда.

Она отворачивается и, застегиваясь на ходу, идет в лес. Мир качается в моих глазах, как корабль. Качаются огромные колокола елей, и звезды — как искры отзвеневшего набата. Я иду к костру.

Никого нет. Я достаю недопитую бутылку. Я пью водку. Зеленая карета катится над черной просекой. Она катится над старыми горами, которые осели и рассыпались, обнажив утесы, — так истлевает плоть, обнажая кости Карета катится над волшебной тайгой, сквозь которую пробираются темные, холодные реки. В небе одно на другое громоздятся созвездия. Я гляжу на них. У меня есть собственные созвездия, мои. Вот они — Чудские Копи, Югорский Истукан, Посох Стефана, Вогульское Копье, Золотая Баба, Ермаковы Струги, Чердынский Кремль... Целый год я не видел их такими яркими.

Какая древняя земля, какая дремучая история, какая неиссякаемая сила... А на что я эту силу потратил? Я уже скоро лысым стану, можно и бабки подбивать. И вот я стою под этими созвездиями с пустыми руками, с дырявыми карманами. Ни истины, ни подвига, ни женщины, ни друга, ни гроша. Ни стыда, ни совести. Ну как же можно так жить? Неудачник... Дай бог мне никому не быть залогом его счастья. Дай бог мне никого не иметь залогом своего счастья. И еще, дай бог мне любить людей и быть любимым ими. Иного примирения на земле я не вижу.

Я допиваю водку у погасшего костра и тоже иду в палатку. Там темно, но я вижу, что во сне, выпростав руку из спальника, Овечкин обнимает Машу.

 

Третий день

Я просыпаюсь от пронзительной стужи, которая лижет мне пятки. В палатке — ровный молочный свет. Шатер провис. Половину днища занимает лужа. Демон дрыхнет, уходя в нее ногами.

Дрожа, я вылезаю наружу. На улице густой снегопад. Поныш за ночь поднялся, и наш лагерь оказался на острове. Один край палатки стоит прямо в черном потоке. В низких, мутных тучах призрачно темнеют еловые вершины. Все вокруг в белом дыму. Ельник весь засыпан. Он стоит седой, словно за ночь прошла тысяча лет. Палатка наша — эскимосское иглу, в основании которого грубо зияет черная дыра выхода. Наши вещи чисто замело снегом, и они похожи на кочки. Половина лагеря под водой. Костер затоплен. В квадрате из бревен из воды торчат рогатины, плавают, как в купальне, кружки, миски, обугленные головни.

— Застава, в ружье-о!.. — ору я. — Тонем!

Отцы один за другим вылезают из палатки и охают.

— Воще жара-а!.. — стонет Чебыкин.

— Ноги-то не промочил? — спрашивает Борман зевающего Демона.

— Не-а. Я в сапогах спал.

— Оборзел? В спальнике-то в сапогах?

— Да неохота снимать было... Тебе не понять.

Последним из черной дыры лезет Тютин. Тут со всего ската палатки трогается снег и обваливает его с головы до ног.

Тесной кучей мы стоим под снегопадом и озираем последствия катастрофы. Я курю. У остальных и так от дыхания поднимается пар. Но стоять на холоде хуже, чем заниматься делом. Мы принимаемся восстанавливать лагерь. Отцы угрюмые, молчаливые. Один только Чебыкин радостно изумляется всему и хохочет — то над тем, что недопитый чай в кружках превратился в янтарный лед, то над тем, что ложки пристыли к тарелкам, то над тем, что Градусов задумчиво сгибает и разгибает, как книгу, свои трусы, провисевшие на костровой перекладине всю ночь.

Демон и Люська сегодня дежурные. Грустя, Демон пробует развести костер. На мокрой газете у него покоятся два прутика.

— Не выйдет ни хрена, — говорит Борман, подходя сзади.

— Может, выйдет? — мечтательно предполагает Демон.

— Иди дров нарви, — тихо приказывает Борман. — А то убью.

Борман сам присаживается и разводит костер. Теперь Демон стоит у него за спиной и ласково наблюдает. Борман оборачивается.

— Я уже в лесу, — лучезарно улыбаясь, быстро говорит Демон.

Борман заколачивает рогатины.

Демон приносит тоненькую веточку.

— Что-то нет дров-то в лесу... — озадаченно говорит он, ломает свою веточку и заботливо подкладывает в огонь.

— Воды принес? — стараясь быть спокойным, спрашивает Борман.

— Ой, забыл.

— Убери носки с рогатины!! — орет Борман на Тютина.

Тютин, сорвав носки, отскакивает на другую сторону поляны.

Потом Демон пилит бревна, на которых мы вчера сидели, и пилу его заклинивает. Демон бросается рубить чурбаки и всаживает топор в сучок. Бревна допиливает Градусов, чурбаки колет Овечкин.

— Иди катамаран подкачай, — говорит Демону Борман.

— А чего его качать? — удивляется Демон.

Катамаран и вправду выглядит надутым на все сто.

Демон, как колесо у машины, пинает гондолу. Гондола с хрустом сминается, и каркас оседает вниз. За ночь мокрые гондолы обледенели, как трубы, и продолжали держать форму, хотя давления в них было ноль.

Мы успеваем свернуть лагерь, а завтрак еще не готов.

— Ну скоро там жратва-то поспеет? — орет Градусов.

— Уже пристеночно-пузырьковое кипение, — отвечает Демон.

Котлы висят над еле тлеющими углями.

— Дак ты подбрось еще дров, — советует Люська.

— Куда? — искренне изумляется Демон, сидящий на последнем полене. — И так вон пышет — смотреть страшно...

Мы завтракаем недоваренной кашей и пьем недокипяченный чай.

— Ну и бурду вы сварганили, дежурные, — плюется Градусов.

— Чего вот из-за тебя выслушиваю... — ворчит Люська на Демона.

— Не знаю, чего они морды морщат? Классная каша... А я ведь, Люсенька, тебе посуду вымыл. А ты даже не заметила...

— Ты мою вымыл, бивень, — говорит Градусов.

— Ума нет: как фамилия? Деменев! — подводит итог Люська. — Все, Демон, я с тобой больше не дружу!

Демон только вздыхает и стреляет у меня сигарету.

— Виктор Сергеевич! — вдруг обращается ко мне Маша. — У вас есть аптечка? Дайте мне таблетку, а то я простыла, знобит...

Маша сидит на бревне ссутулившись, обхватив себя за плечи.

— Сейчас дам, — говорю я. — Может, еще чего надо?..

Мне очень жалко Машу. Мне важно понять, как она относится ко мне после вчерашнего, а ей сейчас совсем не до того.

— Кроме таблетки, мне от вас ничего не надо, — отвечает Маша.

Перед отплытием Овечкин устраивает для Маши на катамаране гнездо из спальников. Маша молча укладывается в него. Мы отплываем.

***

По узкой просеке мы выходим в Поныш.

— Географ, там же затор, — напоминает Борман. — Что делать-то?

— Гондурас чесать, — отвечаю я. — Доплывем — решим.

Мы всматриваемся в сумеречную даль. Никто не гребет.

— Куда же этот затор, блин, на хрен, делся? — ворчит Градусов.

— Привет! — говорю я, когда до меня доходит. — Затор-то наш — тю-тю, уплыл! Вода поднялась и лед унесла, а бревно сдвинула.

Струятся мимо заснеженные берега, уставленные полосатыми, бело-сизыми пирамидами елей. Облачные валы бугристыми громадами висят над рекой, сея снег. Повсюду слышен очень тихий, но просторный звук — это снег ложится на воду. Серые, волокнистые комья льда звякают о лопасти весел. В снегопаде даль затягивается дымкой. Все молчат, все гребут. На головах у всех снежные шапки, на плечах — снежные эполеты. Посреди катамарана над Машей намело уже целый сугроб. Ни просвета в небе, ни радости в душе. Тоска.

Опять начинаются «расчестки». Борман негромко командует, но то и дело кормой или всем бортом нас заносит под ветки.

— Борман, у нас Маша больная, — говорю я. — Будь внимательнее.

Овечкин очень серьезен, держит наготове топор.

— Болты-то прочисти, щ-щегол! — ругается на Бормана Градусов. — Мозгами думай, а не чем еще!.. Ну куда вот ты загребаешь, бивень?..

— Чего ты все его критикуешь? — обижается за Бормана Люська.

— А ты вообще увянь, Митрофанова! Неграм слова не давали! Раз захотел быть командиром, так пусть вола не гоняет!

Борман от градусовской ругани совсем теряется, и мы опять врезаемся в елку. Вопит Тютин, с которого сдернуло шапку. Сугроб, сметенный ветвями с тента, целиком погребает под собою Градусова.

— Ядреный пень, блин, бивень! — орет Градусов. — Что, Борман, совсем кукушку спугнул? Командир, блин, лысый: «Слева загребайте, слева»! Щас как слева загребу веслом по пилораме — мало не покажется! Давно, видать, не хварывал!..

— Ну командуй сам! — не выдерживает Борман.

— И покомандую! — соглашается Градусов. — Уж побаще некоторых!

Под началом Градусова мы тотчас вновь въезжаем под елку.

— Оба вы командиры хреновые! — в сердцах говорит Овечкин.

— С меня чуть скальп не сняло, понял, Градусов? — обиженно заявляет Люська, вытряхивая из волос ветки, хвою, труху.

Так плывем дальше час, другой. Снег все валит, Градусов все ругается с Борманом, вода все бежит. Но вот впереди лес расступается. Открывается непривычно большое, чистое пространство, задымленное снегопадом.

— Зырьте, вроде домики впереди... — неуверенно говорит Чебыкин.

Я откладываю весло и встаю во весь рост. Сквозь снегопад я вижу вдали белый в черных оспинах косогор, отороченный поверху полосой леса. Под ним — смутно-темные прямоугольники крыш, кружевная дуга железнодорожного моста. На отшибе — кристалл колокольни. Широкой черной дорогой перед нами течет Ледяная.

— Поздравляю, — говорю я отцам. — Поныш пройден. Это — Гранит.

***

Пока мы перегребаем Ледяную, нас сносит к окраине поселка, к церкви. Она стоит на вершине высокого безлесого холма. Издалека она кажется чистенькой, аккуратной, как макет. Белая церковка на белом холме — под белым снегом, падающим с белого неба.

Шурша, катамаран грузно выезжает обеими гондолами на берег. Из своего барахла мы забираем то, что нам нужно для обеда, и поднимаемся на холм, к церкви. Пообедаем под крышей. Все равно церковь заброшена.

К храму не ведет ни единого следа. На склоне торчат столбики былой ограды. Кое-где снег лежит рельефными узорами — это на земле валяются прясла ажурной чугунной решетки. Мы обходим храм по кругу. Старый вход заколочен. Окна алтаря заложены кирпичом. Штукатурка на углах выщербилась. Ржавый купол кое-где обвалился, и там изгибаются лишь квадраты балок, как параллели и меридианы на глобусе. На кровле торчат березки. В прозорах колокольни белеет небо. На шатре, как на голодной собаке, проступили худые ребра.

Сверху, с холма, от стен храма, как из космоса, обозревается огромное пространство. Широкая сизая дуга Ледяной, волнистые, зыбкие леса до горизонта, строчка выбегающего из тайги Поныша, шахматные прямоугольники поселка. Пространство дышит в лицо каким-то по-особенному беспокойным ветром. Снежинки влажно чиркают по скулам. Вздуваются громады облаков, и в них грозно и неподвижно плывет колокольня.

— Градусов! — говорю я. — В общем, вот тебе деньги, и вали в поселок за хлебом. Возьми с собой Чебыкина.

— И Жертву, — добавляет Градусов. — С его рожей нам все продадут.

По доске, приставленной к стенке, мы забираемся в окно. В церкви захламлено, но пол почти везде уцелел. Мы располагаемся. На ржавом листе кровельного железа из щепок и досок я разжигаю костер. Борман из обломков кирпичей строит пирамидки, кладет на них перекладину и вешает котлы. Все тянутся к огню погреться.

— Как-то неудобно в церкви костер жечь, — вдруг говорит Маша, закутавшаяся в спальники и сидящая поодаль.

— Как французы в восемьсот двенадцатом году, — добавляет Овечкин.

— Да по фиг, — говорит Демон.

— Ну, идите на улицу, под снег, — предлагает Борман.

Я молчу. По-моему, господь за этот костер не в обиде. В своей душе я не чувствую какого-то несоответствия истине.

— Вот если отремонтировать тут все, подновить... — хозяйственно вздыхает Борман.

— Наверное, не стоит, — говорю я. — По-моему, так богу понятней.

***

Когда обед готов, возвращается экспедиция Градусова. Градусов и Чебыкин влезают в окно и спрыгивают на кучу мусора. Потом из-за подоконника появляется голова Тютина, но тут же исчезает. Слышен треск проломившейся доски, жалобный вопль и удар о землю.

— По домам хлеб скупали, — говорит Градусов, протягивая к огню красные лапы. — Давайте жрать быстрее, охота, как из пушки...

Мы обедаем. Сквозь прорехи в крыше на нас падают снежинки.

— Ну что, пойдем церковь зырить? — отобедав, спрашивает Чебыкин.

Все соглашаются. Мы идем зырить церковь.

Над нами — величественный сумрак. В окна клубятся белые облака. Пол усыпан отвалившейся штукатуркой, битым кирпичом, обломками досок, дранкой. Стены понизу обшарпаны и исцарапаны, исписаны матюками, но сверху еще сохранились остатки росписей. Из грязно-синих разводов поднимаются фигуры в длинных одеждах, с книгами и крестами в руках. Сквозь паутину и пыль со стен глядят неожиданно живые, пронзительные, всепонимающие глаза. В дыму от нашего костра лица святых словно оживают, меняют выражение. Взгляды их передвигаются с предмета на предмет, словно они чего-то ищут.

Я рассказываю отцам о символике храма, поясняю, где чего было, показываю фрески — Оранту в конхе, Пантократора в куполе, евангелистов на парусах, Страшный суд.

— Ой!.. — пугается Люська, взглянув вверх в глаза Пантократору.

— Эротично! — восхищается Чебыкин и подбирает с пола кусочек фрески с частью затейливой славянской буквы. — На память, — благоговейно поясняет он.

Мы останавливаемся в шахте колокольни. Перекрытия здесь кое-где рухнули, лестницы хлипко висят на трухлявых балках.

— А что делали на колокольне? — наивно спрашивает Люська.

— Портянки сушили, — мрачно поясняет Овечкин.

— У нас в деревне тоже есть заброшенная церковь, — говорит Тютин, — только нас в нее не пускали, потому что однажды один мальчик залез на колокольню, упал и разбился.

— Я тоже хочу на колокольню! — загорается Люська.

— Гробанешься — сто хирургов по частям не соберут, — отвечает ей Борман.

— Дак чо, если кто поможет, так не гробанусь... Я в санатории в прошлом году на такое дерево влезла, так меня пожарные снимали, вот. Борман, полезли туда, а? Поддержишь меня...

— Да хлыздит он! — кричит Градусов. — Он только пальцем в нос лазить умеет! Митрофанова, давай я тебя стаскаю!

— Ну, идем, Борман, а то я с Градусовым пойду.

— Лезь с этой рыжей шимпанзой, не жалко! — злится Борман.

Градусов, презрительно насвистывая, пробует ногой лестницу.

— А-а, я тоже полезу! — решается Чебыкин.

— Шеф идет первым, — важно предупреждает его Градусов.

Наверное, мне не стоило разрешать этот альпинизм, но я уверен, что ничего не случится. Градусов лезет первым и командует, Люська ойкает и взвизгивает, Чебыкин кряхтит и пихает ее в зад. Мы задираем головы, наблюдая их медленный подъем. Доски скрипят, на нас сыплется труха, в воздухе пылит известка. Последний марш Градусов проползает на брюхе и встает в проеме входа на звонницу.

— Делайте, как я, не каните, — пренебрежительно поясняет он.

Но Люська, застряв на ступеньках, канит:

— Дак чо... Не все же такие смелые и сильные...

Градусов гордо раздувается.

Наконец и Люська, и Чебыкин добираются до порога арки и уползают на площадку, где раньше хозяйничал звонарь.

— Долезли... — с сожалением вздыхает Тютин.

Обратно спускаются наоборот: впереди Чебыкин, который ловит Люську, позади Градусов. Люська цепляется за его гусарскую куртку, как за самую надежную опору. Борман, видя это, плюет и уходит к костру. Градусов, обнаглев, сходит вниз не сгибаясь, с сигаретой в зубах, и держится за кирпичи двумя пальцами.

Отдуваясь, Чебыкин и Люська спрыгивают к нам.

— Там так высоко!.. — с восторгом рассказывает Люська. — И видно все-все-все! Я чуть не упала со страху! Как это Градусов не боялся?

— А мне-то что? — хмыкает со второго этажа Градусов. Он даже не смотрит под ноги. Его мушкетерский сапог промазывает на ступеньку, и Градусов с грохотом кубарем летит по лестнице вниз.

***

После обеда снегопад наконец прекратился. Когда мы отчаливаем, облака над церковью разжижаются. В них проглядывает мутно-желтое пятно солнца. Нежно золотится одна грань шатра колокольни. Ледяная уносит нас вперед, и увал постепенно загораживает плечом поселок Гранит. Но церковь еще долго виднеется над лесами, пока не превращается в льдинку, в белый язычок огня, и не растворяется в облаках.

Ледяная неспешно, спокойно изгибает перед нами свои протяжные, широкие створы. Отяжелев от обеда, мы сонно лежим на своих рюкзаках и почти не гребем. Зачем? На катамаране по такой реке гребля не даст существенной прибавки скорости. Сейчас уже важно количество ходового времени. Мы плывем то правым бортом вперед, то левым.

Поныш был диким, свирепым, первобытным. Он был словно только что создан природой и брошен на землю, не готовую его принять. Он бурлил, бился в скалы, топил леса, пер напрямик, выворачивал деревья. А Ледяная совершенно иная. Глубокая, спокойная и ровная вода мерно и мощно идет в крепких берегах. Ложе реки емкое, и половодье не переливается за края, смешивая твердь и хляби. Здесь все кажется движущимся по прочному, надежному, многократно себя оправдавшему порядку. На Поныше весна была катастрофой. На Ледяной весна — величественный, издревле ведущийся ритуал. Здесь кажется, что природа раздумывала веками, тщательно подгоняя дерево к дереву, выстраивая и приглаживая горы, прорисовывая линию русла, возводя по берегам скалы. Даже снег здесь лежит картинно — накрахмаленными скатертями полян, дворцовой лепниной еловых лап, яркой чеканкой и тонкой гравировкой кур-жака на рубчатых, грубых, бугристых стенах утесов. На Поныше все было как попало, а здесь — как положено. А может быть, просто в нас отзываются тысячи взглядов, что сотни лет отражали эти створы, берега, леса, утесы.

Подмерзнув, отцы через час поднимаются. Борман, Чебыкин, Градусов и Овечкин берутся за весла. Тютин и Демон предпочитают бездельничать. На них никто не орет, даже Градусов. Люська вообще уснула, уткнувшись головой Маше в бок. Маша, закутавшись в спальники, полулежит на продуктовом мешке. Я привалился к этому мешку с другой стороны. Мне приятно лежать на том же мешке, что и Маша.

— Впереди мост, — вдруг говорит Чебыкин.

— Какой, на фиг, мост?.. — удивляюсь я и приподнимаюсь. — По карте нету тут ни дорог, ни деревень... Медведи его, что ли, построили?..

Впереди действительно мост. Крепкий бревенчатый настил покоится на двух быках-срубах, похожих формой на утюги. Быки доверху засыпаны землей и камнем. Это ледоломы. Их носы обшиты ржавыми листами железа, исцарапанными былыми ледоходами.

— Странный какой-то мост... — негромко замечает Овечкин.

Мост и вправду странный. Прочный, надежный, но — заброшенный. Поверху нанесло земли, и там растут кусты. А увалы по обоим берегам — сплошной ельник. Ни тропки, ни тем более дороги. Мост соединяет два лесных берега, бессмысленный и пугающий.

Нас постепенно втягивает под мост. Проходят мимо массивные ржавые форштевни быков. Над головами проплывает тяжелый настил, из которого свисают бледные веревки корней. Мы, задирая головы, провожаем его глазами.

— Понял! — говорю я. — Это зэки мост строили! Здесь были лагеря. Потом их закрыли. Не стало лагерей — и дороги сделались не нужны, вот и заросли. А мост сохранился.

Отцы, обернувшись, все глядят на заброшенный мост, растянувшийся от ельника до ельника. И у меня самого непонятное ощущение. Мосты — самое доброе изобретение человечества. Они всегда соединяют. А здесь мосту соединять нечего.

Но мост уходит за поворот. Мы плывем дальше. Время идет. Тянутся неторопливые километры. Клонится к вечеру день.

***

На правом берегу мы видим просторную белую луговину. Это покос. Сбоку притулился вагончик косарей. Над его крышей вьется тонкий дымок. На берегу лежит лодка с запрокинутым мотором.

Когда мы проплываем мимо, из вагончика выбираются два мужика.

— Туристы!.. — орут они и машут руками. — Плыви сюда!..

— Чего им надо? — недоверчиво спрашивает Борман.

— Может, помощь какая нужна?.. — щурясь, предполагает Чебыкин.

— А вдруг они нас убьют? — пугается Люська.

— Они-то? — хмыкает Градусов. — Отоварим по мозгам, и все дела.

— Давайте причалим, — решаю я. — Мало ли что.

Мы дружно гребем к берегу. Мужики поджидают нас, приплясывая от нетерпения. Когда мы выезжаем на мелководье, один из них, который в болотных сапогах, забегает в воду, хватает нашу чалку и мощно выволакивает нас носом на землю. Только тут я замечаю, что они вовсе не приплясывают от нетерпения, а качаются, вдребезги пьяные. Все это начинает мне резко не нравиться.

— Пацаны, давно плывете? — радостно спрашивает тот, что с чалкой.

— Это... третий день... — неохотно отвечает Борман.

— Водку-то уже всю выпили, а?

— Не всю... — мямлит Борман. — Мы не пьем... Мы с учителем...

Я мысленно плюю с досады. За язык, что ли, тянут Бормана — болтать про водку-то? Градусов вертит пальцем у виска.

— Пацаны, выручите, дайте бутылку, — прочувственно просит мужик, не выпуская чалки. — Вас вон сколько, от одной не убудет... Не гнать же нам за бутылкой в Гранит за двадцать километров!..

— Нету у нас водки, дядя! — кричу я. — Не видишь — дети!

— А ты заткнись, не с тобой базар! Короче, распрягайтесь, парни!

— У нас эта... таможня! — хохочет второй. — Кто мимо плывет — пол-литра. Вы, туристы, тут костры жжете на покосах — мы ж ничего!..

Борман и Чебыкин подавленно молчат.

— Кончай, дядя! — снова кричу я. — Бросай веревку, отплываем!

— Вот вы, блин, какие! — свирипеет первый. — Мы с ними, Санек, по-хорошему, а они вот как!.. Ну, сопляки, щас все мешки ваши перерою и все заберу, да еще в рыло дам, чтоб знали!..

Мужик изо всех сил тянет катамаран на берег.

— Да плюнь ты, Толян, на этих козлов, — машет рукой Санек.

— Не могу я, Санек, когда такие молодые — и уже такие гаденыши!

Я смотрю на Градусова. Градусов, сузив глаза, кивает. Я беру топор и лезу по катамарану вперед. За мной с веслом ползет Градусов.

— На меня?! С топором?! — звереет Толян. — Да я щас всех урою!..

Санек быстро хватает Толяна сзади и отнимает у него веревку.

— Хрен с ними, — увещевает он. — Видишь — пацаны, как твой Димка...

— Да мне хоть кто!.. — орет, вырываясь, Толян.

Я бросаю веревку Градусову, слезаю и спихиваю катамаран на воду.

— Гребите живо! — командую я, падая животом на каркас.

Отцы мощным толчком уводят катамаран на реку и дружно гребут. Мы уплываем. Все молчат. На душе мерзко.

***

Но едва мы заплываем за поворот, сзади нарастает надсадный треск моторки. На воде общение с этими гранитными ублюдками может кончиться для нас утопленниками. Здесь они нас сильнее.

— Всем надеть спасжилеты! — командую я. — Маша, быстро вылезай из спальника! Всем провериться, чтобы, если что, ничем ни за что не зацепиться и сразу всплыть! Гребем к берегу изо всех сил!

— Вы что, Виктор Сергеевич?.. — плачуще говорит побелевшая Люська.

— Географ, мы с тобой, — добавляет Овечкин.

Моторка догоняет нас и глушит двигатель. На моторе сидит Толян. Он издалека кричит:

— Пацаны, не тронем!.. Разговор есть!..

Моторка мягко утыкается носом в гондолу моего борта. Санек, перегнувшись, хватается за наш каркас.

— Пацаны, ну давайте как мужики разберемся! — убедительно говорит Толян. — Вон у вас девки какие красивые, чего вы струсили-то? Ну давайте я куплю у вас водку! Не жалко денег! Сколько просите?

— Да забей ты болт на них, — уговаривает Санек. — Поплыли дальше! Есть у меня на Долгом Лугу заначка! Что, час не дотерпишь?

— Отвали, дядя, — говорю я Толяну. — Ничего не дадим.

— Ты вообще заглохни, к-козел!.. — орет Толян.

Наклонившись, он зачерпывает ладонью воды и плещет мне в лицо.

Вода обжигает меня, как расплавленный металл. Это при всех. Это при Маше. Бешенство тупо бьет меня в виски. Но я чувствую, как Градусов хватает меня за штормовку на локте. Ладно. Я поднимаю руку и молча утираюсь. Стерпеть такое — это как... Но я терплю.

— Ну продайте, п-падлы!..

Отцы молчат. Толян матерится и дергает за шнур мотора. Мотор взревывает. Из пенного буруна подо мною летят обрывки капрона и резины. С пушечным выстрелом гондола лопается. Каркас моим углом рушится в воду. Люська визжит. Маша и Тютин, как кузнечики, перескакивают на другую гондолу. Я уже из воды перепрыгиваю через Градусова и падаю на Люську.

Отлетев, моторка ложится на скулу и по дуге разворачивается к нам обратно. Толян правит на вторую гондолу. Расчет прост — пропороть ее винтом и утопить нас окончательно.

— Весла выставляйте!.. — ору я, цепляясь за Люськины плечи.

Наш катамаран со всех сторон ощетинивается веслами, как фаланга — копьями. Удар лопастью по рылу — это серьезно. Моторка отворачивает и проносится мимо. Весла опускаются. Однако сзади моторка снова делает разворот и опять мчится на нас. Весла снова дружно поднимаются. Моторка облетает нас стороной. Толян что-то беззвучно кричит. Моторка уносится дальше и исчезает за поворотом.

Катамаран раскачивается на волнах, едва держась на плаву. Счастье, что у нас четыре гондолы, а не две. Иначе бы мы все давно уже барахтались в воде. Пустая гондола тряпкой полощется под каркасом, который моим углом погрузился чуть ли не на полметра.

— Гребем к берегу! — вставая, командую я. — К левому!..

— Айда к правому! — хрипит Градусов. — Вернемся к их вагончику и разнесем там все вдребезги!..

— К левому! — повторяю я. — Вон к той поляне!

***

... Стоя по пояс в воде, я отвязываю от катамарана наши вещи.

— Борман, чего не командуешь, бивень? — орет Градусов. — Схватились все за свое барахло!.. А лагерь кто ставить будет?

Солнце висит уже над елками. Борман бросает свой рюкзак.

— Девчонки, разбирайте продукты! Мокрые надо высушить, — распоряжается он. — Деменев, Тютин — за дровами! Остальные...

— Куда их за дровами? — разоряется Градусов. — Они тебе к утру вичку принесут! На чем сушиться будем? На свечке? Дрова рвать я сам пойду! Чеба, Овчин, по-пырому за мной!..

Выбивая фонтаны из раструбов своих мушкетерских сапог, Градусов, махая топором, топает в лес. Овечкин и Чебыкин бегут за ним.

К сумеркам наш лагерь готов. Стоит палатка, горит огромный костер, варятся в котле рожки. Отцы сушат продукты и шмотки. Я в стороне в одиночку чиню разорванную гондолу. Я отказался от всякой помощи, заявив, что помощники только напортачат.

Я по-прежнему мокрый. Я на четвереньках ползаю по снегу то за резиной, то за клеем, то за ножницами. Губы мои в ожогах от прилипших сигарет. Я курю так, словно хочу выдымить из себя душу, чтобы не было стыдно. Мое лицо все еще пылает от брошенной в него воды. От костра ко мне идет Маша, тихо присаживается рядом на корточки и смотрит на мои трясущиеся пальцы в оранжевой слизи клея.

— Может быть, вам все-таки нужна помощь, Виктор Сергеевич?

Я смотрю на Машу сквозь дым сигареты. Маша смотрит на мои пальцы и не поднимает глаз. Я чувствую, что она поняла, как мне сейчас хреново. Как мне холодно, тоскливо и унизительно от бессилия. Я чувствую, что Маша хочет снять с меня хотя бы ту боль, которая кривым гвоздем засела во мне после нашей вчерашней встречи в затопленном лесу. Но сейчас я так испсиховался и устал, что мне безразличны все благие побуждения Маши.

— Я же сказал, мне помощь не нужна, — отвечаю я. — Не мешай. Уйди.

Маша встает и уходит. Я доклеиваю заплату и протекторы один. Потом я тоже встаю, иду к костру, молча сдвигаю с бревна Чебыкина, сажусь и протягиваю к огню замерзшие руки со склеенными пальцами. Воцаряется тяжелая, виноватая тишина. И тут в нее всверливается басовитое жужжание лодочного мотора.

— А может, это не те?.. — умоляюще предполагает Люська.

— Кому же еще быть, кроме них? — угрюмо говорит Борман.

— Спирт выпили и возвращаются, — убито добавляет Овечкин.

— А если спрятаться, костер затушить?.. — паникует Тютин.

— Сиди, не дергайся! — рычит Градусов.

Моторка выползает из-за кустов. На середине реки она выглядит маленькой, как перочинный ножик. Поравнявшись с нами, Санек, который по-прежнему лежит на носу, машет Толяну рукой на берег.

— Заметили!.. — охает Люська, растопырив глаза.

Толян резко перекладывает руль.

«На этот раз я его убью», — тяжело думаю я.

И вдруг происходит чудо. От резкого поворота, от удара течения в борт, моторка круто, в секунду, переворачивается. На миг в воротнике пены мелькает ее просмоленное днище. И все — река пуста, словно кто-то смахнул с нее лодку невидимой рукой.

— Уто... — потрясенно шепчет Люська.

Но тут из воды, как черные мячики, выныривают две головы. Бешеными саженками Толян и Санек гребут к нашему берегу.

— Надо помочь!.. Ведь утонут же!.. Катамаран спустить!.. — не отрывая глаз от плывущих, хватает меня за рукав Маша.

— Спущен уже наш катамаран, — отвечаю я.

Мужики добираются до мелководья и, кашляя, отплевываясь, руками отбрасывая воду, рвутся к берегу. Дрожащие, синие, мокрые, они появляются на поляне и кидаются к костру. Отцы молча расступаются, давая им место. Я сижу там, где сидел. Мужики хрипят, с них льет.

— Согреться... — выдавливает из себя Санек.

Отцы молча наблюдают, как мужики тянут к огню руки, а потом по одному начинают уходить, словно от колодца, в который плюнули. Остаются только Градусов и любопытный Тютин, который, вытягивая шею, прячется за моей спиной. Санек поднимает голову и обводит поляну взглядом. С бровей его свисают сосульки волос. Я сижу.

— Земляки... Вы это... Простите нас... Ну, пьяные были...

В ответ ему — все то же молчание.

— Дайте водки... — вдруг просит Санек. — Загнемся же с холода.

Бутылки у всех на виду лежат в распотрошенном продуктовом мешке.

— Нету водки, — в тишине отвечаю я.

— Начальник, будь человеком...

— Нету водки, — повторяю я. — И вас чтобы через пять минут здесь не было.

Санек смотрит на меня побелевшими глазами. С такими глазами вцепляются в горло. Но мне не страшно. Я хочу драки.

Однако Санек ломает себя.

— Дай хоть у костра посидеть до рассвета, — просит он.

— Четыре минуты.

— Ну дай хоть спичек сухих... — придушенно говорит Санек.

Я молчу, глядя на часы. Я не хочу мстить этим мужикам. Я не хочу причинять им зло. Но я не хочу делать для них ни капли добра.

— Три минуты.

Толян, обхватив голову руками, начинает тихо и тонко материться, доводя себя до отчаяния, чтобы набраться сил. Я жду. Толян замолкает.

— Время, — говорю я.

Санек еще немного сидит, потом медленно поднимается и за плечо поднимает Толяна. Оба они, сгорбившись, уходят через снег, чавкая сапогами. Уже на опушке Толян оборачивается.

— Ну, щенки, ждите гостей!.. — орет он. — Не жить вам, падлы!..

Ему никто не отвечает. Мужики скрываются в лесу.

***

Отцы к костру не подходят.

— Рожки уже в кашу раскисли, — говорю я.

Ужинаем без разговоров, быстро. Я так и не встаю с бревна, будто приколочен к нему. Меня избегают. Только кто-то — я не заметил кто — ставит передо мной, как перед собакой, мою миску.

— Надо караулить ночью, — глухо говорит Борман. — Вдруг вернутся...

— Не майтесь дурью! — зло отвечаю я. — Идите спать!

Отцы угрюмо уходят в палатку, а я остаюсь. Я слышу, как в палатке что-то тихо и жалобно говорит Люська, как ноет Тютин.

— Ложитесь, не каните! — бурчит Градусов. — Он уснет, мы с Чебой вылезем дежурить!..

А я сижу и вспоминаю прошедший день: снегопад над затопленной просекой, Поныш в белых берегах, широкую дорогу Ледяной, храм на взгорье, заброшенный мост, три встречи с гранитными мужиками — на их берегу, на реке и на нашем. Но все, о чем я вспоминаю, так или иначе восходит к Маше. Шаг за шагом она уходила от меня сегодня. Я был досаден ей утром, когда она болела. Я показался ей лживым, когда рассказывал отцам про фрески, а сам жег в церкви костер. Я был унижен, когда мне в лицо бросали воду. Наконец, я был страшен, когда готов был затеять целое побоище ради бутылки водки.

Я достаю эту бутылку и пью. Зря, что ли, я ее отстоял?..

... Но ведь Маша уже приросла ко мне. Ее нельзя оторвать от меня без крови. И я уже совсем не верю в то, что когда-то казалось мне решенным делом, — будто Маша все равно будет моей. Она от меня все дальше, дальше, дальше... А я не могу без нее. Но она слишком маленькая. А я слишком старый. Да, я не хочу ее любить. Я знаю, что это добром не кончится. Но мне не нужно добро, и мне не нужно зло — мне нужна только Маша.

В палатке тихо. Все уснули. Я даже вижу, как они спят. Борман спит солидно. Он покровительственно предоставил Люське руку. Но Люська все равно сползла с нее, свернулась кренделем и успокоенно уткнулась носом Борману в бок. Тютин спит на спине, спит нервно, вздрагивая, раскрыв рот и подняв брови. А Маша спит тяжело, глубоко, отрешенно. Овечкин обнимает ее, сам не очень веря своему счастью. Безмятежно дрыхнет Демон. Он выгреб из-под кого-нибудь мешок себе под голову и забросил на кого-нибудь свои ноги. Строго спят Градусов и Чебыкин. Они и во сне верят, что перехитрили меня и вовсе не спят, а только притворяются.

Я пью водку. Я гляжу по сторонам — бессильно и отчаянно. Яркая, обнаженная луна горит над утесом дальнего берега. Утес похож на застывший водопад. Черная стремнина Ледяной несет над собою холод. По берегу белеет снег. За кронами сосен празднично светятся высокие дворцы созвездий. Издалека тлеют города галактик. И я безответно-глухо люблю Машу, люблю этот мир, эту реку, люблю небо, луну и звезды, люблю эту землю, которая дышит прошедшими веками и народами, люблю эту бессмертную горечь долгих и трудных верст.

 

Четвертый день

За ночь я выпил всю бутылку, но от холода даже не окосел. Гранитные мужики не возвращались. В общем-то, я и не думал, что они вернутся, и сидел совсем не ради них. Я совершенно продрог у погасшего костра и поднимаюсь с бревна, скрипя заржавевшими суставами, как Железный Дровосек. Одежда стоит на мне коробом. Руки, ноги, плечи, уши и даже зад — как протезы. Я делаю неуверенные шаги, раскачиваясь, как на костылях. В жилах трогается кровь, словно река в ледоход. Я приступаю к делам.

Голубой рассвет растекается в полном беззвучии. За ночь стужа дочиста вылизала тонкое полотно снега на поляне. Узоры изморози. Кружевной куржак. Сосновые иглы в инее. В мире ни малейшего движения. Даже река задохнулась в холоде. Мир замер. Это — моментальная фотография зимы. На память — до нескорой встречи. И я понимаю, что вижу последний хрупкий миг, отделяющий землю от весны и тепла.

Я поднимаю высокий костер, встаю через него и блаженно отогреваюсь. Потом отмываю и вешаю котлы, иду за дровами, упихиваю гондолу в чехол, накачиваю ее, привязываю, спускаю катамаран на воду, сыплю в котел крупу...

Мысли мои оттаивают и текут тем же руслом, что и вчера, — Маша, Маша, Маша... Но утро вечера мудренее. Моя душа уже не горит сплошь болью, как накануне. От той боли лишь длинная кровавая полоса. Я уже знаю, где я порезался, а где цел. Боль нашла свое место.

Я занимаюсь простыми, мудрыми и вечными делами — латаю свой корабль, поддерживаю огонь, готовлю пищу. Мир ясный и яркий: синее небо, белый снег, черные угли, алый огонь, оплетающий котлы, и желтая пшенная каша. Это все, что у меня есть. Но этого никто у меня не отнимет. Никакая женщина, будь она хоть тридесять прекрасна. Пусть что угодно, но только не любовь. Я хочу веры в мир и в то, что я делаю. Я хочу твердо стоять на ногах, не желать ничего более и не ждать неизбежного удара в спину.

Отцы к завтраку вылезают из палатки помятые, как фантики из урны. Они хмуро поглядывают на меня, не зная, чего от меня ждать. Рассматривая их сумрачные физиономии, я прикидываю в уме, каким они ожидали меня увидеть. Тютин — мертвым. Демон — пьяным. Маша — каким угодно, но непотребным. Люська — каким угодно, но все сделавшим правильно. Градусов с Чебыкиным небось рассчитывали, что я буду весь в крови, а две туши гранитных мужиков будут жариться на вертеле. Овечкин, наверное, вообще обо мне ничего не думал, а Борман все угадал точно.

— Ты что, всю ночь караулил? — злобно спрашивает Градусов.

Ему досадно, что вчера с Чебыкиным они перехитрили сами себя.

— Можно было и по очереди дежурить, — замечает Маша. — Зачем такое геройство?

— А где еще один флакон? — задает самый щекотливый вопрос Борман.

Я хлопаю себя по животу.

— Ни одного хорошего дела не можете сделать без выпивки, — тихо говорит Маша и опускает глаза, словно ей стыдно.

— Дак чо, — возражает Люська. — Ему же холодно было... Страшно.

***

После завтрака Борман куда-то уходит, и командовать некому.

— Жертва, скачи котлы драить! — тут же распоряжается Градусов.

— А почему я, а не Чеба? Он тоже дежурный!

— Потому, что ты струбец, понял? Чеба, пошли чум сворачивать!

Мы начинаем сворачивать палатку. Градусов залезает внутрь и выбрасывает оттуда вещи, потом шест. Шатер парашютом опускается, накрывая Градусова. Из леса выходит Борман. Мы с Овечкиным сворачиваем гремящий от холода тент. И тут с реки доносится Люськин истошный вопль:

— Катамаран уплыл!..

На миг нас всех парализует. Маша, сидящая у костра, приподнимается и вытягивается в струнку, глядя на реку. Демон, лежащий рядом, обеспокоенно разгоняет ладонью перед лицом дым сигареты. Потом мы дружно срываемся и мчимся на берег. Градусов бьется в палатке в поисках выхода, как рыба в сети.

По реке медленно плывет наш катамаран. За ним в воде хвостом тащится чалка. Посреди катамарана, как посреди эшафота, на коленях стоит Тютин, прижимая к груди котелок. Он залез мыть котлы на катамаран, и, пока возился, катамаран тихо сполз с отмели и поплыл сам по себе. Люська, как провожающая за подножкой вагона, бежит за катамараном вдоль кромки реки, зажав рот ладонями и вытаращившись на Тютина, как на покойника, который секунду назад был жив, хрустел сухарями и даже не помышлял о внезапной гибели.

Борман первым вылетает к воде и мечется по берегу.

— Хватай чалку!.. — ору я ему.

Борман суетливо забегает в сапогах в воду и тянется за веревкой, но не дотягивается какие-то три вершка. Он беспомощно оборачивается и говорит:

— Глубже не могу зайти!.. Сапоги зальет!.. Последние сухие носки остались!..

— Котелком греби!.. — кричит Тютину Овечкин.

Тютин торопливо и бестолково гребет котелком. Катамаран начинает вращаться вокруг своей оси и отходит от берега еще дальше.

— Надо за ним плыть! — решается Чебыкин.

— С дор-роги!!! — слышится сзади рев Градусова. Мы шарахаемся в разные стороны. Между нами, напяливая спасжилет, с веслом в руке пролетает Градусов и бухается в воду. Люська визжит. Градусов, взбивая фонтаны брызг, с пушечным гулом колотит сапогами и рукой. Красный спасжилет и рыжая шевелюра добираются до катамарана. Забросив весло, Градусов вываливается на каркас.

Первым делом он отвешивает Тютину пинка. Тютин воет, закрываясь котелком. Схватив весло, Градусов пятью гребками утыкает катамаран в берег. Чебыкин цапает чалку. Градусов спрыгивает на землю и злобно топает к костру. На ходу он сдирает с себя спасжилет, куртку, свитер и все это шваркает себе под ноги.

— Обсушился, блин!.. — разоряется он. — Зашиб-бись!.. Аж вспотел, как припекло!.. Бивни!..

Люська виновато трусит за Градусовым, подбирая его шмотки.

— Ну дак чо... — бормочет она.

Градусов вдруг останавливается и утыкает палец в Бормана:

— Сапоги ему промочить жаль! До Перми бы в них и чапал, если бы катамаран уплыл! В гроб себе их положи, с дарственной надписью: «Дорогому Борману с любовью от Бормана»! К-хапитан штопаный!..

***

... И снова река, и снова тайга, синие хребты на горизонте, белые скалы над темной водой, плеск весел, поскрипывание каркаса. Я задремываю прямо на ходу. Тогда я отодвигаю весло и укладываюсь прямо на продуктовый мешок. Никто не возражает. Дрема заволакивает глаза. Сквозь ее радужное сияние я молча и безвозмездно наслаждаюсь Машей, сидящей рядом, — линиями ее рук, плеч, склоненной головы. Катамаран покачивается, словно гамак. Я засыпаю с дивным ощущением дороги, которая вечно будет бежать подо мною.

Не знаю, сколько я проспал — час? два? три? Я просыпаюсь, оцепенев от холода. Небо вновь затянуто серыми тучами. Ну откуда они только берутся? Я подтягиваю колени к подбородку, обхватываю их руками, но не встаю. Я слушаю, как судачат отцы.

Градусов опять за что-то наезжает на Бормана.

— Господи, Градусов, — спокойно, но с сердцем говорит Борман, — что бы я ни сделал, все тебе не нравится, все не так, всякий раз хайло разеваешь. Да командуй ты сам! Жалко мне, что ли?

— Нет уж! — мстительно отвечает Градусов. — Раз уж все такие мудрые, тебя выбрали, ты и командуй! Куда уж нам — косопузым, фанерным!..

— Он хочет, чтобы к нему на коленках приползли, — замечает Маша и пищит: — «Градусничек, миленький, скомандуй нам чего-нибудь, а то мы такие дураки-и!..»

— А нет, поди? — злится Градусов. — Не дураки, да? Ты-то, конечно, не дура! Самая правильная у нас! Так нельзя делать, так нельзя говорить!.. Не чешитесь, в носу не ковыряйтесь, на сапоги не писайте!.. Одна ты лучше всех разбираешься, как чего надо! Географа вон вообще под лавку запинала!

— Не твое дело! — бешено отвечает Маша.

— Воще жара!.. — хихикая, удивляется Чебыкин.

— Убьет кого-нибудь рыжий, точно, — покорно вздыхает Тютин.

— Заткнись, Градусов, не лезь, куда не просят, — угрюмо говорит Овечкин.

— А-а, как же! — вопит Градусов. — Машеньку евонную бриллиантовую задели! Трондец всему! Весь поход, Овчин, ей в пуп дышишь!

— Дак чо ты взъелся-то на всех? — урезонивает Градусова Люська. — Ну хочешь, выберем тебя капитаном?

— Идите, блин, вы все на хрен, бивни!..

— Ну вот, и это не угодили...

— Чего орать-то? — хмыкает Демон. — Плывем же, все нормально.

— А ты молчи в тряпочку! — набрасывается на Демона неугомонный Градусов. — Все нормально ему!.. За весь поход кола не отесал!.. Ты, Демон, балласт голимый! Знали бы заранее, так не брали бы тебя!

— Поздняк метаться, — говорит Чебыкин.

Демон только кряхтит, посмеиваясь. Он, как и я, тоже лежит.

— Главное, Градусов, не суетись, — поучает он.

— Я не подсуетюсь, так никто не подсуетится! Митрофанова сдохнет, Тютина медведь какой-нибудь задерет, Борман на дерево полезет сапоги свои спасать, а ты все лежать будешь, как дерьмо на лопате! Жертва и то больше вкалывает, чем ты!

— Вообще, как зверь работаю, — охотно соглашается Тютин.

— Ну так и шел бы в поход вдвоем с Тютиным, — предлагает Маша.

— В следующий раз так и сделаю! — грозится Градусов. — Как Географ соберется снова, так и позову только Жертву да Чебу, а вы, блин, сидите дома, спускайте воду в унитазах и орите на весь подъезд: «Шум порогов! Шум порогов!»

— А что, Географ уже снова собирается? — оживляется Чебыкин.

— Соберется, куда денется! — уверенно заявляет Градусов.

— Градусов, я тоже хочу в поход! — ноет Люська.

— Ты сперва из этого вернись, — останавливает ее Маша.

— Дак чо, вернусь как-нибудь... Борман, а ты еще пойдешь?

— Если с Градусовым, с Демоном, с Тютиным, да еще начальником Географ — не-ет!.. — отрекается Борман.

— Я-то все равно больше не пойду, — говорит Демон. — Никакого покоя. Я думал, отдохну в походе, а тут как в шахте.

— Чего вы, как дураки, спорите? — удивляется Овечкин. — Неужели еще не хватило приключений? Так вы разбудите Географа, дайте ему флакон, и дело сделано. Только успевай пригибаться.

— После экзаменов можно снова пойти... — мечтает Люська.

— До лета еще, как до Пекина раком, — вздыхает Чебыкин.

Я лежу и слушаю. Конечно, обалдели все и от меня, и от такого похода. Всем домой хочется. Половина клянется, что больше ни в жисть из города не вылезет. Но все это — пустые обещания. Все они, и даже Демон, через месяц снова придут ко мне и начнут канючить: давайте схо-одим, Виктор Сергеич... Сейчас все хотят одного: тепла, уюта, покоя. Но отрава бродяжничества уже в крови. И никакого покоя дома они не обретут. Снова начнет тревожить вечное влечение дорог — едва просохнет одежда и отмоется грязь из-под ногтей. Я это знаю точно. Я и сам сто раз зарекался — больше ни ногой. И где я сейчас?

— Домой приеду, расскажу про все, так меня мама за порог не выпустит, — говорит Тютин. — У нас в деревне тоже один мальчик отпросился за грибами, вернулся — и месяц в больнице пролежал.

— Ты доберись до дому-то, а то и рассказывать некому будет, — хмуро говорит Овечкин. — Трупы не разговаривают.

— А чо не выпустят-то? — удивляется Люська. — Меня дак выпустят, и мамка, и папка. Чего в походе такого?

— Чего такого?! — охает Борман. — Да вы сами вспомните! Не на ту речку приехали, да целый день не жрали, да катамаран в пороге разломило, да наводнение, да палатку залило, да «расчестки», да эти мужики местные, да вообще — все!

— И Географ каждый день пьяный, — добавляет Маша.

Гм. Маша впервые назвала меня Географом, а не Виктор-Сергеичем. Что бы это значило?

— Классно, — почесав затылок, подводит итог Чебыкин. — Куча всего! Будет что вспомнить на пенсии. Я бы еще чего-нибудь хотел. А то скучно. Землетрясение бы какое-нибудь или лавину...

— Вон лавина спит, — мрачно указывает Овечкин.

— Чего ты на него наезжаешь? — вскидывается Градусов.

— А ты чего его защищаешь? — парирует Овечкин. — Ты же его в школе ненавидел! Обещал ему дверь поджечь, кота его повесить!..

— Ну, это я шутил, — спотыкается Градусов. — Баловался... А Географ все правильно делает, хоть и нажрался! Подумаешь, нажрался!..

— Нажрался — и правильно, — соглашается Маша.

— Ну и пусть неправильно! Была бы ты, вся такая правильная, моим начальником, так я бы удавился! А с Географом, каким есть, я куда хочешь еще пойду!

— Да иди на здоровье, скатертью дорожка. Кто тебя держит? Кому ты нужен?

— Дак чо ты, Маш... — виновато встревает Люська. — Он же тоже человек... Может, он не пьяный заснул, а просто ночью устал...

— Так устал, аж перегар за три километра против ветра, — говорит Овечкин.

— Зато он не орет и не учит, как жить, — выдал сокровенное Тютин. — И относится по-человечески...

— Фиг ли спорить? — пожимает плечами Чебыкин. — Лучше его все равно не с кем в поход идти. Если бы физрук пошел, что бы мы делали? Отжимались бы весь поход... Или Сушка — воще жара! А с Географом приключения эротичные...

— На свою задницу, — добавляет Борман.

— Какая разница: Географ — не Географ, — подает голос Демон. — Какой он есть, такой и есть. Дело-то не в нем, а в том, что вообще это такое — поход...

Я дивлюсь внезапной мудрости Демона.

— Да Географ командовать совершенно не умеет, — заявляет Борман. — Не умеет, а берется в поход вести.

— А ты умеешь, бивень, да? — наскакивает Градусов.

— Так что — я... Я ведь командовать-то не собирался...

— Дак чо — командовать, — пожимает плечами Люська. — Его бы все равно никто не слушал. И никого бы не слушали, не только его.

— Я бы первый и бузил, — соглашается Градусов.

— По тебе и видно, — бормочет Борман.

— Тут не командование главное, — говорит Маша. — Может, он и прав, что не стал командовать, я не знаю...

— Тут главное — какой он человек, — заканчивает за Машу Овечкин.

— Под Машкину дудку поешь? — фыркает Градусов.

— Да завали, — отмахивается Овечкин. — Ладно, с командованием мы бы и сами разобрались... Или бы вообще без него обошлись... Но ведь Географу на все наплевать — как Демону. Хочет — напивается, хочет — спит, хочет — в драку лезет. Он... как это... бросил нас в воду, и выплывайте сами, как сумеете... Он же опытнее, старше... В конце концов, он за нас отвечает.

— А ты сам за себя отвечай.

— Ну, он хоть какой-то пример нам должен подавать, что ли... — говорит Маша. — Он же учитель, а не так, не пришей кобыле хвост...

— А ты бы брала с него пример, если бы он подавал?

— Брала бы, — подтверждает Маша.

— Вот и бери, — советует Градусов. — С таким, какой он есть, мне баще.

Я лежу, делаю вид, что сплю, и слушаю, как шлифуют мои кости. Конечно, никакой я для отцов не пример. Не педагог, тем более не учитель. Но ведь я и не монстр, чтобы мною пугать. Я им не друг, не приятель, не старший товарищ и не клевый чувак. Я не начальник, я и не подчиненный. Я им не свой, но и не чужой. Я не затычка в каждой бочке, но и не посторонний. Я не собутыльник, но и не полицейский. Я им не опора, но и не ловушка и не камень на обочине. Я им не нужен позарез, но и обойтись без меня они не смогут. Я не проводник, но и не клоун. Я — вопрос, на который каждый из них должен ответить.

***

— А что это за шняга впереди? — спрашивает Чебыкин.

— Да скала это, — говорит Овечкин. — Только растрескалась по слоям, вот и похожа на что-то...

— Сам ты растрескался по слоям! — шумит Градусов. — Убери черепок, нормальным людям ни хрена не видно!

Я приподнимаюсь и смотрю вперед.

— Это пристань, — говорю я. — Старая строгановская пристань.

В молчании мы медленно подплываем ближе. Берег разворачивается. Виден большой холмистый грязный луг, на котором догнивают беспорядочно разбросанные черные бревна. Луг кончается еловым косогором, за которым лежит глухое, дикое, непролазное урочище. В нем плавает сизая дымка. На камнях и упавших деревьях гулко рокочет маленькая речка. Дальше поднимается горбатая гора, лысая поверху. Между горой и речкой на берегу Ледяной стоит пристань. Темное, угрюмое небо низко навалилось над урочищем. Кажется, что урочище вдали, сворачивая, уходит не за гору, а за облако.

— Это речка Урём, урочище Урём и развалины деревни Урёмной, — говорю я отцам. — Гребите к пристани, пора на обед.

— Страшно-то как!.. — шепчет Люська.

— Даже причаливать неохота, — признается Чебыкин.

— Чо, я один воду лохматить буду?.. — орет Градусов.

Мы причаливаем за пристанью. Ее борта, обращенные к Ледяной и к Урёмке, сложены из огромных, грубо обтесанных валунов. Валунные стены поднимаются из воды на высоту моего роста. Два других борта пристани, видимо, были скроены из бревен. Но земля, плотно затрамбованная в этот короб, со временем расперла бревна и расплылась, а сами бревна истлели.

Мы поднимаемся на верхнюю площадку пристани, где рыжеют космы прошлогодней травы. У моих ног — валунный обрыв, под которым кружится темная вода. Слева, за Урёмкой, нестираной скатертью лежит долина вымершей деревни. Левую скулу обносит зябкостью из елового ущелья урочища — холодного, шумящего каньона, заштопанного вдали косыми стежками рухнувших стволов. Налево и направо широко распахивается Ледяная — мощный свинцовый поток, под тяжестью которого точно прогибается земля, и по уклону к реке бегут мелкие притоки, сползают скалы и сходит тайга. И над всем миром — взрытая облачная пашня, готовая вот-вот просеяться дождем.

— Мощная постройка, — шаркая сапогом по валуну, говорит Борман.

— Как египетская пирамида, — соглашается Овечкин.

— Пирамиды были бесполезные, — возражаю я. — А пристань строили для дела.

Чебыкин, присев на корточки, проводит пальцем по чуть заржавленной железной скобе, какими скреплены гигантские камни.

— Это, наверное, демидовское железо, — с уважением говорит он. — Я по телику кино смотрел про Демидовых. «Демидовы» называется...

— Все смотрели, — бурчит Градусов. — Не один ты такой резкий... Слушай, Географ, а как тут барки-то ихние причаливали? Тут же мелко, а они такие дуры были... — Градусов широко разводит руки.

И тогда я опять рассказываю отцам — про закопченные заводы Демидовых и Строгановых, про плотины и пруды, про барки и сплавщиков, про весенний вал, на гребне которого летели к Перми железные караваны, рассказываю про каменные тараны бойцов, про риск и гибель, про нужду и любовь, которые снова и снова выстраивали людей в ряд у могучих весел-потесей.

— Эх, эротично было на барках плавать... — завистливо вздыхает Чебыкин. Отцы молчат.

— А куда же все это подевалось? — негромко спрашивает Маша. — Сплавы, заводы, плотины, деревни?.. Плывем, и все кругом заброшенное — и церковь, и мост, и пристань... Как будто кладбище...

Отцы глядят по сторонам, точно рассчитывают увидеть то, что пропало. Но, конечно, ничего нет. Только голый косогор с трухлявыми бревнами, черный ельник, глухое урочище, старая пристань на берегу пустынной реки, посреди безлюдных таежных путин. Отцы молчат, словно вбирают в себя этот немой простор, одиночество, древнюю тоску земли. Облака медленно текут над нами. С высоты пристани видно, как вдали излучина Ледяной то вдруг сталисто загорается от упавшего рассеянного света, то блекло гаснет в тени. Я все слышу Машины слова: «Как будто кладбище...» То, что раньше нам казалось здесь страшной глухоманью, дремучей дикостью, угрюмой угрозой, на самом деле было печалью, невысказанной болью, неразделенной любовью. И я чувствую, как снова нашу разношерстную маленькую компанию посреди этого неприкаянного пространства сшивают незримые горячие нитки человеческого родства.

— Ладно, — как-то по-особенному сварливо говорит Градусов. — Почмондели, и будя. Дрова пора рвать, жрать охота.

***

В поисках сушины я забредаю в ельник и вдруг выхожу на поляну у берега Урёмки. Она притаилась в тихом месте и, обойденная ветрами, отогрелась раньше всех. Она сплошь покрыта короткой ярко-зеленой травкой — такой непривычной взгляду после скупых, темных, строгих красок Ледяной. В траве повсюду, как горошины, разбросаны бледные подснежники. Запах их неуловим, но одуряющ, как вкус талой воды. Я набираю целый пучок полупрозрачных, нежных, еще помнящих морозный морок колокольчиков. Сердце мое словно оголяется от их застенчивой, неброской красоты.

На полпути до пристани я сталкиваюсь в ельнике с Люськой.

— Вот тебе подснежники, Люся. — Я отделяю ей половину букетика.

— Цветочки!.. — вопит Люська и вытаращивает глаза так, словно я протягиваю ей букет скорпионов. Она хватает подснежники, засовывает в них нос и заговорщицки предлагает: — Давайте, я вас поцелую?

Она обхватывает меня за шею. Поцелуй ее отнюдь не целомудрен. Но едва я приобнимаю Люську за плечи, как она сразу шепчет:

— Только не говорите никому про это! А то меня убьют!

— Слово пацана! — клянусь я, и тотчас Люська убегает.

Когда я выхожу из ельника, она уже на пристани среди отцов. Она визжит, прячет букетик за спину и отпихивает от себя Градусова.

Градусов, мрачный, как кровник, встречает меня у пристани.

— Географ, — тихо говорит он, — ты чего это цветы даришь?

— Успокойся, — советую я. — И морду сделай проще.

Вторую половину букетика я протягиваю Маше, которая сидит на валуне. Не глядя на меня, Маша молча берет цветы и кладет их рядом.

Чебыкин развел на пристани здоровенный костер, в котором почти не видно котлов. Тютин суетливо бегает вокруг с поварешкой.

— В момент котелки закипели! — хвастается он, заваривая чай. — Учитесь, как надо обед готовить! Пык-пык, и сделано! Это вам не Демон, это мы с Чебой — монстры!.. Ага, вот и супчик поспел!

Чебыкин режет хлеб. Все держат наготове тарелки. Тут Тютин штормовкой зацепляется за костровую перекладину. Рогатка вылетает, как табуретка из-под ног висельника, перекладина падает, и котел опрокидывается. Суп широкой звездой размазывается по земле, взрывается на углях. Все молчат, потрясенные. Градусов отлепляет от сапога кусочек мяса, кладет его в рот и в полной тишине говорит:

— Вот и покушали... Низкий поклон тебе, Тютин.

На Тютина жалко смотреть. Все прячут глаза.

Отплываем голодные и злые. Перед отплытием я обхожу пристань — посмотреть, не забыто ли чего. На валуне у черного круга кострища белеют подснежники, оставленные Машей. Я не беру букетик. Посреди старой пристани он похож на те букетики, которые кладут на могилу Неизвестного Солдата.

***

Плывем. Начинается дождь. Сплошная рябь слепотой затягивает реку. Дальние концы плесов как в тумане. Мутное, неровное небо шевелится над скалами.

Моя гондола совсем сдулась. Видимо, разошлась одна из склеек, которые я вчера намострячил. Катамаран перекосился на мою сторону. Мой угол каркаса ушел в воду. Гондола мятой, бесформенной грудой пучится подо мною.

— Все, отцы, — говорю я. — Я свое веслом отмахал.

Я откладываю весло и налаживаю насос. Отцы продолжают грести, то и дело оглядываясь на меня. Я качаю. Плечи мои ходят вверх-вниз, воздух шипит в шланге, катамаран колышется.

— Это похоже... — начинает сравнение Демон.

— Не говори! — вопит Люська.

Отцы ухмыляются. Я тоже знаю, на что это похоже.

— Это оно самое и есть, — подтверждаю я.

Люська стонет, Маша возмущенно фыркает, отцы ржут.

Мы плывем.

— Географ, — раздумчиво окликает меня Борман, — а вот если до деревни Межень километров двадцать осталось, так ведь мы и самосплавом к завтраку доплывем, да? Тогда, чтобы не мокнуть, можно всем залезть под тент и не грести, да?

— Хрена ли! — тут же орет Градусов. — Вы сюда зачем приехали — грести или как? Подумаешь, на лысину капает! А вдруг чего впереди — порог или «расчестка»? Мы и попадем в них, как телега с навозом!..

Но все уже расправляют тент и лезут под него от дождя.

— А-а, ну вас! — серчает Градусов. — Я один грести буду!

— Я тогда тоже, — говорит Чебыкин. — Чего мне дождь? Фигня.

Теперь я качаю под тентом. Здесь тепло и влажно.

— И зачем только люди в походы ходят? — заводится Тютин. — Голодают, мерзнут, мокнут, не высыпаются, устают и пашут как негры... И это по собственному желанию, за свои же деньги...

— Не стони, — обрывает Тютина Овечкин.

Крен катамарана постепенно уменьшается. Гондола принимает прежние размеры. Впрочем, через час она опять все равно сдуется. Я откладываю насос и ложусь на продуктовый мешок. Под тентом тихо, все слушают, как рокочет дождь по полиэтилену, и, видно, потихоньку засыпают под шум дождя, как под бабушкину сказку.

***

Я просыпаюсь оттого, что Градусов тычет меня веслом.

— Географ, кажись, гроза будет! — говорит он.

Я откидываю тент и сажусь. Лицо сразу обдает холодом. Дождик прекратился. Над рекой порывами шарахается ветер. Лес по берегам шумит. В потемневшем и сквозистом воздухе удивительно четко и графично рисуется каждое дерево. Облака сгребло в кучи с черными подбрюшьями и седыми космами по краям. Эти космы стоят дыбом и жутко лучатся в ярких темно-синих промоинах между облачными горами. Река нервно горит пятнами голубых отражений в угрожающе-тусклой, мрачной воде. Дальняя белая скала — как разбойник, поджидающий на большой дороге, чтобы огреть кистенем.

С севера надвигается мощный грозовой фронт. Облачный бруствер обрезал полнебосвода. Он темно-сизый, точно пороховой. Отгибающиеся на сторону полотнища дождя метут тайгу километрах в пяти от нас. В туче проносится вспышка. Через некоторое время доползает угрюмый гром. Елки по берегам раскачивают верхушками и лапами, точно крестятся и кладут поклоны.

— Верно, гроза будет, — соглашаюсь я. — Залезайте под тент.

— А кто грести будет? — злобствует Градусов. — Пока вы дрыхли, тут одни острова пошли! Натащит в протоке на завал, проткнемся, Борман сапоги промочит — беда же будет! Давай сам залезай под тент, какой с тебя прок! Через полчаса твою полупопицу снова дуть надо будет!

— А я вот весь в тоске, — говорю я, — почему это мне Градусов приказать забыл?

Рубашки Чебыкина и Градусова пузырятся на ветру. Туча надвигается, распахиваясь, как пасть. Свет, летевший сверху, вдруг моментально отключается. В полумраке свистит падающая на нас, захлопывающаяся челюсть грозы. Ельник на берегу, охнув, дружно пригибается. Я стремительно натягиваю на себя тент, поджимая ноги. Последнее, что я успеваю увидеть, — это ярко-желтые, пылающие облака в полыньях высокого неба. Гроза гонит их перед собой, как каратели гонят овчарок.

Белый огонь режет по глазам. Одновременно потрясающий залп разрывается над нами. Все спавшие на катамаране мгновенно просыпаются и подскакивают. Тотчас тяжелые капли, как первый перебор струн на гитаре, пробегают по тенту. И сразу рушится ливень. Полиэтилен грохочет, как жесть. Градусов и Чебыкин снаружи воют, точно изгнанные из избы собаки. Целые ледяные пласты падают сверху, скульптурно облепляя нас тентом. Ливень лупит так, что всем телом воспринимается его жидкий, бегучий вес. По макушке, по затылку, по ушам и по плечам я ощущаю щелбанную дробь.

— Ни фига себе!.. — охает кто-то.

— Гроза-то прямо над нами... — дрожащим голосом говорит Люська.

— Такая сильная гроза не надолго, — успокаивает Овечкин.

— Только бы молния в воду не ударила, — заклинает Тютин. — Тогда всем конец... У нас в деревне...

— Заткнись, — обрывает его Борман.

Страшный грохот вновь перетряхивает душу, отзываясь ударом ужаса по нервам. Небо словно лопается под колуном и разваливается антрацитовыми глыбами. Гром катится через нас, как поток через камни порога. Катамаран медленно опускается на мой угол. Отцы кренятся, хватаясь за рюкзаки. Люська визжит. Маша вдруг дергается, поворачиваясь ко мне. Глаза ее сумасшедшие, губы прыгают, лицо мокрое. Запинаясь, она отчаянно кричит:

— Вик!.. Сер!.. Географ! Шланг выдернул!..

— Тонем!.. — визжит Люська и страшно взвывает Тютин.

Это я, пока возился, выбил ногой шланг насоса из пипки гондолы, и теперь воздух прет обратно, а мы действительно тонем.

Я волчком разворачиваюсь на брюхе и по пояс вылетаю из-под тента. Хвостик пипки ушел в воду. Из него, бурля, вылетают гроздья пузырей. Я сую руки в воду по плечи, хватаю хвостик и пережимаю его. Тотчас я трогаюсь и еду под уклон, как лодка со стапеля. Краем глаза я вижу кипящую реку и белый от молнии лес, извивающийся в дожде под черным небом.

— Девки, держи меня!.. — ору я. — Машка, насос!..

В четыре руки за штаны на заду Маша и Люська выволакивают меня на рюкзак. Я лихорадочно впихиваю шланг насоса в пипку и начинаю качать. С рукавов и груди у меня течет. Ливень отплясывает на голове, на плечах, на спине, на коленях. Черная река в белой пене. Градусов и Чебыкин таращатся на меня. Они голые по пояс, блестящие, синие. Волосы у них облепили лоб и уши, а губы от холода вообще стерлись с лиц. Сзади меня прикрывают тентом.

— Спасибо, девчонки, — задыхаясь, говорю я и качаю дальше.

Берега мельтешат. Над рекой призрачно горит многоэтажная, дымно-сизая туча. Прямо над нами — око бури: жуткое, как раковая опухоль, сгущение в сплошной толще. Оно похоже на электрического спрута, все в фиолетовых огнях. Оно вплелось в тучу щупальцами. В нем вспыхивают кровеносные сосуды, по которым бежит белая, светящаяся, ядовитая кровь. Крылья отсветов разлетаются от горизонта до горизонта, вылепляя могучие облачные вздутия. От каждого удара грома словно распахиваются незрячие глаза берегов реки, скал, тайги. Земля обморочно ухает в пустоту.

Я залезаю под тент совершенно мокрый. Никто ничего не говорит. Я молча качаю. Дождь все метет и метет по тенту. Однако бег его словно бы замедляется.

Когда моя гондола всплывает окончательно, слышно лишь, как ветер мнет полиэтилен. Я откидываю его с головы. Задранная корма тучи висит выше по течению реки. Под ней продолжает метаться мрак, зажигаются молнии, доползает гром и раскачиваются полосы дождя. А вокруг нас уже тишина и покой. В лесу по берегам шумит ветер, словно лес переводит дух. Вода в Ледяной еще взбаламучена, и в ней еще не выкристаллизовалось ни одного отражения. Через все небо расползлось целое облачное стадо, но эти облака — легкие, воздушные, пустые. Одно из них заслонило низкое солнце. Из-за него вылетел целый веер длинных, светлых лучей, медленно ползущих по таежной шкуре, по дымящимся распадкам, по искрящимся скалам. А там, откуда пришла туча, в густой фиолетовой краске северной стороны небосвода над Ледяной встала радуга, и внутри нее — еще одна. Точно такая же, но поменьше.

***

Закат после грозы горит бездымно, жгуче, слепяще. Воздух словно разрежен пролетевшими молниями. День не гаснет — просто из светлых, дневных красок природы энергия перетекает в темные, полуночные. Небо сизое, скошенное плечом к востоку. Свет по дну лесов, как вода, стекает под уклон земного шара. Блестящее, потемневшее лезвие реки по острию залито кровью. В алой полосе на горизонте лежит багровое солнце, точно огромный птеродактиль снес доисторическое яйцо.

Створ за створом берега тянутся сплошь крутые, еловые. Ни полянки, ни бровки. Давно пора вставать на ночлег, а мы все плывем. Наконец Борман приметил какую-то луговину. Мы причаливаем, все вылезают посмотреть. Отцы долго ходят взад-вперед, топчутся, озираются, пинают кусты и орут. Наконец возвращаются обратно.

— А, пес с вами! — в сердцах говорит Борман. — Не хотите — как хотите! Ща, блин, там для вас за поворотом терем отгрохали!..

Плывем дальше. Поворот за поворотом, створ за створом, плес за плесом. Одни еловые кручи и скалы. Постепенно темнеет. Еловые штыки, вырастая, загораживают солнце. Последние отсветы, как перелетные птицы, утягиваются за теплом. Мрачно зажигается ночная гладь. Бледные утесы походят на айсберги. Дикая, голая луна зависает в зените. Ее зеленый огонь фантастически очерчивает контуры плывущих облачных разводьев, и прямо над нами шевелится уродливый, светящийся, кривой узор. Стужа поднимается от воды, омертвляя душу. Борман ругается:

— Ползи теперь, Градус, раком по берегу, в одной руке — спичка, в другой — лупа, ищи, блин, место удобное! Ты ведь лучше всех все знаешь, все умеешь! Герой! Воевода! Если бы ты первый увидел ту полянку, так, блин, трусы бы порвал, лишь бы мы на ней заночевали! А раз я ее увидел, так не поляна, а дерьмо! Выпендриваешься тут неизвестно перед кем...

Услышав это «неизвестно перед кем», Люська возмущенно фыркает.

— А вы все тоже!.. — распаляется Люськиным фырканьем Борман. — Сами меня командиром выбрали, так хрена ли Градусу в гудок глядите? «Поплыли дальше, найдем получше!..» Вот и плывем! Ищем!

Промерзший, продрогший Градусов стучит зубами и не отвечает.

По берегам ни зги не видно. Что там — поляна? круча? косогор? Сплошная черная масса, глухо гудящая в ночи. Мы плывем, плывем, плывем...

— Вроде дом впереди... — неуверенно говорит зоркий Чебыкин.

— Может, деревня Межень? — робко предполагает Тютин.

— Слишком рано, — говорю я. — Перед Меженью Долгановский порог, а мы его не проплывали. Наверное, это нежилая деревня Рассоха, как на карте написано. Я думал, что там ничего нет, как в Урёме, а оказывается, еще дома стоят...

— Не дома, а один дом, — поправляет Чебыкин.

Вскоре я различаю безглазое, смутно белеющее строение.

— Причаливаем, — солидно распоряжается Борман.

***

На отлогом берегу, террасами уходящем от реки, мы быстро разбиваем лагерь. Кроме этого белого дома, в деревне Рассоха не видно ничего — ни других домов, ни дорог, ни столбов, ни тем более огней. Мы как попало разбрасываем вещи, второпях ставим палатку. Чебыкин приволакивает ворох досок и разжигает костер.

— Тютин, иди еще дров нарви, — говорит Чебыкин, вешая котлы. — Там по берегу досок до фига валяется.

— Я боюсь один в темноту, — хнычет Тютин.

— Сейчас как дам в репу, — предупреждает Чебыкин.

Тютин, вздыхая, уходит. Все толпятся у огня. Из тьмы появляется трясущийся от озноба Градусов с двумя большими бревнами.

— Больной таскает, а здоровые, блин, стоят как пни, — ворчит он, бросая бревна перед костром и усаживаясь. Все тоже садятся.

— Ты простыл, да? — участливо спрашивает Градусова Люська. — Дай, я рядом с тобой сяду...

— А нет, не простыл, изжарился под дождем! — злобствует Градусов.

Люська заботливо кладет ладонь ему на лоб.

— Горячий! — с ужасом говорит она. — Таблетку надо!

Градусов с грохотом шмыгает носом. Маша идет за таблеткой.

— Ты же утром искупался, — сюсюкает с Градусовым Люська. — Зачем же в грозу под тент не залез?

Градусов молчит — скорбно и гордо.

— У тебя одежда сухая есть? — допытывается Люська, щупая его плечи и коленки. — Дать тебе мой свитер?

— Вот такой, да? — Градусов двумя щепотями оттягивает грудь на своей тельняшке. — Не надо!

Борман, видя все это, мрачнеет на глазах.

— А-а, давайте водки выпьем! — отчаянно предлагает он.

Никто не отказывается. Борман угрюмо глядит в костер.

— Ну и хрен с вами со всеми! — вдруг в отчаянии говорит он, швыряет тарелку, которую приготовил под суп, и уходит в палатку.

— Люська, ты — переходящее красное знамя, — говорю я.

— Где? — удивляется Люська.

Маша и Овечкин усмехаются. Градусов скрежещет зубами.

— Географ, я тебя задушу ночью, — предупреждает он. — Н-на фиг!

На старых досках суп сварился необыкновенно быстро. Чебыкин разлил всем по тарелкам, Тютину — в тарелку Бормана, а котел сразу залил водой и повесил греться, чтобы отмыть.

Пьем чай. На заварку не поскупились. Чай ядреный, духовитый.

— Маш, может, пойдем спать? — после чая тихо зовет Овечкин.

— Иди, — пожимает плечами Маша. — А я еще останусь. Хочу побыть у костра. Сегодня ведь последняя ночь...

Овечкин, как и Борман, угрюмо молчит, а потом встает и уходит. Сегодня у нас палатка — приют обиженных.

Последняя ночь... Зря Маша произнесла эти слова. Как приговор огласила.

Отцы ничего не говорят, дуют в горячие кружки. В темноте раздается деревянное бренчание. Появляется Тютин, притащивший кучу досок. Он вываливает их в костер и гнусавит:

— Уже жрете, да?.. А я чуть не помер, такая страхотища!.. Да-а, вам смешно. — Он наливает себе суп и берет хлеб. — Даже суп остыл, пока я там шароперился, — ноет он, орудуя ложкой. — И не солено ни фига... Чеба, ты же орал, что густо будет, а у меня всего одна лапшинка и жира только две звезды...

— Бивень, — посмотрев в тютинскую тарелку, говорит Чебыкин, — это не суп. Это я воду из реки набрал котел мыть.

Все невесело смеются.

Просто так сидим, молчим. Ветер треплет лоскутья костра. Кругом тишина и темнота. Не видно ни Ледя ной, ни берегов — ничего. Только в небе на месте луны светятся зеленые облачные кружева.

— Ладно, спать пора, — вставая, мрачно говорит Градусов и по-хозяйски распоряжается: — Митрофанова, пошли.

А вслед за ними потихоньку утягиваются и Демон, Тютин, Чебыкин.

Мы остаемся с Машей вдвоем. Мы сидим и молчим. Последняя ночь... Все позади. Я ничего не успел. Я проиграл. И на бога не надеялся, и сам плошал. Я пропил, провеселился, отпугнул свое счастье. Но это было прекрасно, хоть я и не успел. Те несколько минут вдвоем у костра, что нам остаются, ничего не решат. Поэтому я не хочу ни обнимать, ни целовать Машу, ни разговаривать с ней. Просто посидеть молча и разойтись насовсем. Больше-то ведь ничего уже не будет. Кто сказал, что я неудачник? Мне выпала главная удача в жизни. Я могу быть счастлив, когда мне горько.

— Эх, Виктор Сергеевич... — говорит Маша. — Так хорошо просто сидеть с вами, просто смотреть на огонь... Так бы с самого начала, каждый вечер... — В голосе Маши тоска. — А вы всегда пьяный, орете, гадости говорите, глупости всякие делаете, с пацанами паясничаете, анекдоты рассказываете... Вам надо держать себя в руках, быть нормальным человеком... Всем же от этого лучше — и вам, и окружающим...

Маша не добавляет «и мне».

А я вдруг вспоминаю однажды прозвучавшую тютинскую фразу.

— Маша, — устало отвечаю я, — я старше тебя. Я больше перетерпел. Я опытнее. В конце концов, я твой учитель. Но ведь я не учу тебя жить...

Маша встает и молча уходит в палатку.

Я остаюсь у костра один.

 

Последние сутки

Отцы уже завтракают. Меня разбудили последним. Я иду к реке, присаживаюсь на истоптанной бровке и умываюсь жгучей, каленой водой. Словно невидимый нож срезает омертвевшую кожу на душе. Я всей душой ощущаю простор, волю, холод. Боже, как хорошо — выспался, не с похмелья, и погода моя любимая: хмурая, облачная, ветреная. Ветер сразу вздувает рубашку, оборачиваясь по ребрам холодным полотенцем. Воздуха — океан. Пространства — не вздохнуть. Широкая и темная полоса Ледяной мощно утекает вдаль. Облака бегут сплошной отарой — мутно-белые, шевелящиеся, беспокойные.

Моя миска полна каши. Но я, усевшись у костра, сначала закуриваю. Градусов отклоняется от огромной головни, которую я вытянул из углей, чтобы зажечь сигарету.

— Ты бы еще бревно взял, бивень!.. — орет он.

— Отжимайся, блаженно советую я, тихо млея от первой затяжки. В голове становится облачно и пасмурно, словно тают недоснившиеся сны.

— Географ, сегодня у нас, значит, Долгановский порог, а потом из деревни Межень мы уезжаем домой, да? — спрашивает Борман.

— Наконец-то домой... — вздыхает Тютин.

— Охота, что ли? — удивляется Чебыкин. — Я бы еще год плыл!

— Дак плыви, — разрешает Тютин, осмелев от близости возвращения.

— Надо еще деревню заценить, — говорит Чебыкин. — Странная она какая-то...

Я оглядываю берег, густо заросший ивняком и березками. По берегу то здесь, то там высятся кирпичные развалины. Именно и странно, что кирпичные. Заброшенная Рассоха совсем не похожа на заброшенный Урём. Там — плешь с бревнами, тут — заросли с руинами. А в принципе, конечно, одно и то же.

— Надо сходить, — поддерживает Чебыкина Тютин. — Вдруг там клад?

— О господи, — говорит Маша, прикрывая глаза ладошкой.

***

После завтрака мы дружно отправляемся в деревню. Мы через кусты на склоне ломимся к ближайшему зданию. В зарослях неожиданно обнаруживается ровная, как по линейке, полоса бурьяна. Мы топаем дальше по ней. Вдруг Тютин визжит и кувыркается на землю.

— Ну что там, Жертва? — раздраженно орет Градусов.

— На гвоздь наступил!.. — жалуется Тютин и поднимает ногу.

Однако никакого гвоздя в его подошве нет. От сапога тянется жесткая толстая нить. Мы подходим ближе и глядим в изумлении. Чебыкин присаживается на корточки и выдергивает из резины длинную ржавую жилу колючей проволоки.

— Да она ж тут везде!.. — пристально вглядываясь в бурьян под ногами, говорит Борман. Мы тоже смотрим на землю. Среди бурой листвы и гнилых стеблей репейника ползут, извиваясь, рыжие шипастые железные нитки. Демон присвистывает.

— Да это ж не деревня, а зона! — тихо говорит Овечкин.

Люська вскрикивает и зажимает рот ладонью.

И вправду: мы — в брошенном лагере. И от этого мир словно нахмуривается. Облака бегут — словно хотят побыстрее уйти от этого места. Река не течет — неудержимо утекает отсюда. Солнце заслонило лицо локтем. Даже утес, выдвинувшийся из дальней горы, словно прикрылся плечом. Эта земля зачумлена.

— Да ладно! — злобно говорит Градусов. — Чего тут охать!

Мы идем по брошенному лагерю. Здания окружены грудами щебня и битого кирпича. Крыш нет. Внутри кучи мусора, полусгнившие балки, рухнувшие стропила. Блестят осколки стекла. Корежится выдернутая, изогнутая арматура. Кое-где громоздятся ржавые остовы каких-то машин. Облака все бегут и бегут над облупленными, выщербленными стенами. В проемы окон всовываются голые ветви. Запустение. Тоска.

— Люди ушли, а их тоска осталась, — вдруг говорит Маша.

В кустах, как обломки затонувшего корабля в водорослях, чернеют разные железяки — обводы автомобильных колес, трубы, какие-то смятые конструкции, проржавевшие котлы. Кое-где нам встречаются большие, сплошь заросшие прямоугольные ямы, — видимо, тут стояли бараки. В одном месте вверх дном лежит кабина от грузовика. В другом — высится целая гора двухэтажных нар, сквозь которую проросли тонкие березки. То и дело наш путь пересекают бурьяновые полосы заграждения, на которых, как бакены, лежат рыжие колпаки фонарей.

— Вот времена-то были, а, Географ? — говорит мне Градусов.

— Воще жара, — соглашается Чебыкин.

— Я бы здесь умерла, если бы сюда попала, — признается Люська.

— У нас в деревне один мальчик сидел в тюрьме, — говорит Тютин. — Так, рассказывает, ничего, жить можно.

— Жить можно где угодно, — замечает Маша.

— Я бы, блин, отсюда сразу в побег ушел, — заявляет Градусов.

— Ну и сдох бы в тайге.

— В тайге-то эротичнее, чем здесь, — говорит Чебыкин.

***

Мы попадаем к массивному одноэтажному зданию, по окна врытому в землю. На его крыше растут кусты.

— О, карцер! — делано-беззаботно говорит Градусов. — Кондей!

Я чувствую, как по всем нам промахнула волна жути. Словно гуляли по заброшенному кладбищу и вдруг увидели свежеразрытую могилу.

Первым сквозь решетку на входе в карцер пролезает Чебыкин.

— А-а! Тут скелет прикованный!.. — гулко кричит он изнутри.

— Мамочка, я боюсь! — стонет Люська.

Отцы запихивают ее внутрь и лезут сами. Последним лезу я.

Полумрак. Какие-то клетушки. Белые нитки корней, свисающие с потолка, бесплотно касаются лба и ушей. Под ногами шуршит хлам. Толстые, совсем крепостные стены и узкие-узкие проходы. Амбразуры окон перекрыты двумя слоями могучей решетки.

Отцы разбредаются по камерам. Овечкин на пробу качает решетку на окне. Чебыкин корчится на нарах. По его лицу видно, что он прислушивается к своим ощущениям. Маша стоит в стороне, обхватив себя руками за плечи. Она ошарашенно озирается. Глаза ее поблескивают в темноте. Градусов пинает по стенам, словно испытывает их на прочность. Люська, встав на цыпочки, таращится в окно и вдруг дико визжит. Всех подбрасывает.

— Щас как дам в бубен! — в сердцах орет Градусов.

— Вон там, смотрите!.. — жалобно говорит Люська, показывая в окно.

Поначалу из окна видны только темные, спутанные заросли — голые и дикие. И тут вспышка страха бьет в виски. Оказывается, в зарослях, почти неразличимые, еще стоят столбы с натянутой проволокой. Они словно древние, черные идолы, вышедшие из пугающих, зловещих тайн язычества.

— Как лешие, — в лад моим мыслям вздыхает Демон.

— Все это — чертовщина какая-то! — с силой говорит Маша и проводит по глазам ладонью, словно снимает паутину.

Приглушенно переговариваясь, отцы наконец выбираются из карцера. Я же присаживаюсь в уголочке камеры на нары покурить. Пальцы мои дрожат. Эта Рассоха меня доконала. И тут за стенкой я слышу голоса.

— Маша, ну что опять?.. Чего ты психуешь?..

— Ничего... Место такое... нехорошее. Концлагерь.

— Не ври... О чем ты вчера говорила с Географом?

— Что за допрос, Овечкин? Я тебе кто, жена, что ли?

— Маш, ну ты же все понимаешь, чего я тебе буду объяснять...

— Ну да, понимаю... И ты ведь тоже понимаешь.

— Что?

— Ты хороший человек, — помолчав, с трудом отвечает Маша. — И ты мне очень нравишься... Но я тебя не люблю. Вот чего.

Овечкин ничего не говорит. Кажется, он даже не дышит.

— Извини, — искренне добавляет Маша. — Я не хотела сделать тебе больно. Но это правда. Не расстраивайся, пожалуйста. Бывает и хуже.

«Бывает и хуже», — согласно думаю я, сидя на нарах в старом карцере посреди брошенного лагеря.

***

Из Рассохи мы выплываем с большим опозданием. И опять створы, леса, дальние, серые в хмурую погоду хребты, белые скалы, мглистый простор. По берегам появляются приметы жилья — луговины с жердями для стогов, броды, просеки. В бегущих облаках проскальзывают тяжелые, темные, вислобрюхие тучи, как льдины в шуге. И точно — через полчаса опять начинает сеять мелкая, нудная морось.

Отцы тотчас забираются под тент и начинают резаться в «дурака». Снаружи уже не остается никто. Всем кажется, что поход как бы уже закончился, осталось только переждать время. В разговорах пересыпаются имена тех, с кем скоро предстоит увидеться, и через слово — «дома», «дома», «дома»... А я молчу. Я и сам не знаю, где я — дома. И пока что я не хочу уезжать с Ледяной. Я чувствую, что очень многого не добрал. Мне мало.

— Географ, глянь, — зовет меня Борман. — Это не Хромой камень?

Я откидываю тент. Изгиб реки в дождевой дымке, и над ним — кривоплечая скала с черным гребнем леса поверху. Это Хромой.

— Причаливаем, — говорю всем я. — Пойдем на разведку порога.

Мы причаливаем, выбираемся на берег и тотчас сбиваемся в кучу. Сообразительный Чебыкин волочит тент и накрывает им сразу всех.

— Надо ведь катамаран привязать, — вздыхает Борман.

— Ну и шуруй, ты же капитан, — злорадно отвечает Градусов.

— А пойдемте все вместе, — предлагает Чебыкин, жалея Бормана.

Эта мысль неожиданно всем нравится. Мелкими шажками, пиная друг друга по пяткам, мы ползем за чалкой и привязываем ее к кусту.

— Зыко получается! — хохочет Чебыкин.

Дальше мы просто стоим, пережидая дождь. Но стоять скучно. Демон пробует закурить, но на него орут. Тютин наклоняется почесать колено и получает пинок под зад от Градусова.

— Слушайте, давайте, чтоб не мерзнуть, водки замахнем? — предлагает Борман.

— Ну, ща! — подаю голос я. — Чтобы в пороге вы пьяные на дно пошли?

— В кои-то веки Географ против выпивки, — хмыкает Овечкин.

— Оскотинился, — соглашаюсь я. — Бивень. Лучше пойдемте на разведку порога, если замерзли. Не ливень все же, так — морось.

— А как сейчас слоником идти можно? — спрашивает Люська.

— А почему бы и нет? Тут дорога вдоль берега.

Мы разворачиваемся все в одну сторону и идем по поляне, как рыцарский конь в доспехах. Проселок сам выворачивается под ноги. Наш слоник, хихикая и взвизгивая, растягиваясь и сжимаясь, медленно выбирается из перелеска и ползет вдоль реки. Вскоре Ледяная под склоном начинает шуметь. Это внизу потянулась шивера, предваряющая Долгановский порог. Мы ползем дальше.

— Стой, — говорю я. — Зырьте, вон табличка.

Отцы приподнимают тент козырьком. Блестящая никелированная табличка привинчена к скальной стенке над дорогой.

— «В этом пороге 7 мая 1967 года трагически погиб турист Сергей Долганов. 1948—1967 гг.», — читает Чебыкин.

— Потому порог и называется Долгановский? — спрашивает Люська.

— Да. Географ же тыщу раз объяснял, — говорит Борман.

— Дак чо, — неизменно отвечает Люська.

— Вы шары-то в другую сторону поворачивайте, — ворчит Борман. — А то вторую табличку вешать придется...

Мы идем дальше вдоль Долгана. Шивера расслаивает течение на несколько неравных потоков. Потоки словно бы заворачиваются спиралью друг вокруг друга, обрастая пеной, и в сплошном мыле начинается порог. В густом кипении торчат каменные зубцы. То взблескивают, то пропадают желтоватые струи — как спины дельфинов. Взлетают фонтаны брызг. Стоит гул и рокот. Я отчетливо вижу три рельефных пенных барьера — три каскада Долгана. Да, Долган — это штука серьезная. Не то что водяной ухаб под Семичеловечьей, разломивший наш катамаран.

Я вылезаю из-под тента и пальцем указываю, где что, вычленяя из хаотичной круговерти основные звенья. Вот кинжальный слив, вот бочка, вот бульник, вот косые валы, вот воронка, вот обливной валун, вот плита-полоз, вот противоток, вот улово, вот заверть, вот подрезная струя, вот суводь, вот слив ромашкой, а вот подковой. Я напрягаю глотку, перекрикивая шум порога. Я объясняю, как нам надо проходить Долган. Я объясняю каждому, кому как надо работать. Я называю ориентиры. Я даже признаюсь, что командирское место — мое и мне с Борманом придется поменяться.

Борман слушает меня, морща лоб и шевеля губами. Градусов засовывает руки в карманы, косится на реку, презрительно щурится и сплевывает. Чебыкин млеет, слыша грозные и красивые слова: «пульсирующий вал», «отбойная струя», «телемарк», «оверкиль». Физиономия Тютина выражает предсмертную тоску. Демон, как всегда, безмятежен. Овечкин хмур и недоволен, как перед скучной и тяжелой работой. Люська таращится на меня в ужасе, открыв рот. Маша глядит чуть виновато, а может, даже грустно: стоит ли напрягать разум и силы, если перед нами — стихия, не знающая закона? Все эти пышные термины — та же пена на поверхности судьбы.

Мы добираемся до конца Долгана и оглядываем порог снизу вверх, задом наперед. И отсюда видно, что весь порог — это длинные, стертые, выщербленные ступени речного русла, по которым несется и скачет бешеная, слепая вода.

— Виктор Сергеевич, я не уверен в себе, — говорит Борман. — Может, вы все-таки сами поведете катамаран?

— Нет, — отвечаю я. — Поведешь ты. Лидер — это тот, кто лидер до конца. Будь уверен в себе. И если припечет, то не вспоминай, чему тебя учили. Лучше последовательно делай то, что считаешь верным. А вы, отцы, подчиняйтесь капитану беспрекословно. Это, между прочим, иногда труднее, чем командовать самому.

Отцы долго и задумчиво глядят на порог.

— Эротично... — наконец говорит Чебыкин.

— Страшно, — возражает Люська. — А можно по берегу пойти?

— Можно. Кто боится — идите по берегу. Ну, есть еще вопросы?

Вопросов нет.

— Значит, так, — говорю я. — Тогда вы возвращайтесь и готовьте обед. А я пойду в Межень. Вон она, за Хромым камнем. Два километра отсюда. Раз в день к четырем часам туда приходит автобус со станции Гранит. Мы на него не успеваем. Но я успею и договорюсь с водителем, чтобы он снова приехал за нами часов эдак в десять. Нам хватит времени, чтобы после порога разобрать, высушить и упаковать катамаран, собрать рюкзаки и поужинать. А в десять уедем на станцию и ночью — домой. Расклад ясен?

— Ясен, — кивает Борман.

— Может, кто хочет со мной пойти, за компанию? — спрашиваю я.

Переться в дождь дураков, естественно, нет.

— Я хочу, — вдруг говорит Маша. — Возьмете меня, Виктор Сергеевич?..

***

... Подняв капюшоны, мы с Машей идем по проселку. Слева — лес, справа — Ледяная. Мы не разговариваем. Я держу руки в карманах и широко перешагиваю через лужи в старых колеях.

— Виктор Сергеевич... — наконец говорит Маша. — Виктор Сергеевич... Я хочу вам сказать... Простите меня.

— За что? — охрипнув, спрашиваю я.

— За то, что наговорила вам вчера. И вообще... Сегодня мы уезжаем, и у меня такое чувство, что все это время я потратила даром...

Надо же... Всегда вела себя безупречно — а чувство то же самое, что и у меня. Значит, есть на свете и грех праведности.

— Я вот думала, что все поучала вас... А зачем? Ведь есть Овечкин, который все делает правильно. Но я его не люблю.

Я искоса гляжу на Машу. Маша смотрит себе под ноги.

— И еще я поняла, что мне-то легко в вас влюбиться. Ученицы всегда влюбляются в учителей... А вам? Может, вы больше тосковали, чем веселились... А я вам морали читала, дура...

— Да брось ты, Маш... — без голоса говорю я.

У меня вдруг рождается дикое желание, чтобы после этого разговора у меня с Машей что-то продолжалось. Неужели такое понимание пришло зря, слишком поздно? Ведь нам не по восемьдесят лет, и живем мы не в разных полушариях... Почему же душу мою гложет ощущение неминуемой вечной разлуки?

— А вы меня и вправду любите, Виктор Сергеевич?

— Вправду, Маша. А ты меня?

— А я, наверное, без вас жить не смогу.

Я усмехаюсь, пряча лицо в капюшон штормовки. Сможешь, Маша. И я смогу без тебя. Вопрос — как? Раны-то заживают, но потери не восстанавливаются.

***

Проселок выводит нас на берег маленькой речки — притока Ледяной. Вот так раз! Половодье раздуло эту речонку метров до семи шириной. Течение мощное, вода рыжая, оба берега — подмытые глиняные обрывчики. Через речонку переброшено старое, склизкое бревно.

— Хлипенькое какое... — говорю я, трогая бревно ногой. — Может, Маш, ты вернешься обратно, а я дальше один?..

— Что уж, я по бревну не проползу? — усмехается Маша.

Я усаживаюсь на бревно верхом и лезу вперед, опираясь на ладони и подволакивая зад. Вода несется в нескольких сантиметрах от моих сапог. На середине бревна я оглядываюсь. Маша пробирается за мной. Я лезу дальше, и тут нутром чую беду. Под нашей тяжестью здоровенный ломоть берега, на котором лежит конец бревна, начинает медленно отклеиваться от массива. Чавкнув, раскрывается красно-бурая, мясная трещина. В ней видны темные жилы корней.

— Маша, назад!.. — кричу я, и тут же мы рушимся в воду.

Я переворачиваюсь через голову, точно в невесомости. Дикий холод вспышкой окатывает тело. Я пулей вылетаю на поверхность. «Маша!..» Машина голова выныривает рядом, облепленная волосами, прошлогодней травой и черными листьями. Лицо у Маши бледное, как у покойницы. Я выбрасываю руку и хватаю Машу за что придется — за капюшон. Речонка могуче несет нас к Ледяной. Я пробую встать на близкое дно. Течение валит меня, ноги пробуксовывают в полужидкой глине. Тогда я левой рукой цепляюсь за ветку ивы, пролетающую над головой. Ветка натягивается, как шнур. Нас с Машей разворачивает по дуге и швыряет в прибрежные кусты. Сквозь заросли мы пауками карабкаемся на склон и падаем на землю.

Некоторое время мы лежим без движения. Потом я сажусь. Маша лежит ничком и корчится. Ее рвет водой. Я пробую поднять Машу за плечи. Она впивается пальцами в землю, боясь от нее оторваться. Я слышу едва звучащий, но сводящий с ума вой — не горлом, не грудью, а чревом, самой жизнью. Я глажу Машу по спине, успокаивая, целую в макушку. Под моей ладонью пролетают молнии судорог запоздалого звериного страха. «Ничего, ничего, все обошлось... » — заклинаю я.

Наконец Маша успокаивается, медленно поднимается на ноги, только сильно и крупно дрожит. Я умываю ее водой из лужи. Ладонью я чувствую ее пульсирующие веки, окаменевшие скулы, застывшие губы.

— В-виктор С-сергеев-вич, из-звините м-меня... — шепчет Маша.

— Дурочка... — отвечаю я и гляжу назад, на злую речонку. — Все, Маш, обратная дорога нам отрезана. Теперь только вперед, в Межень, отогреваться...

***

Проселок, невдалеке вынырнувший из брода, круто уходит в тайгу, опасливо огибая Хромой камень. Через Хромой в Межень напрямик ведет тропа. Мы бредем по голому, мокрому лугу к громаде горы. Дождь, словно увидев, что мы промокли до костей, решил больше не сдерживаться и хлещет по земле, как конь хлещет хвостом себя по крупу. Маша спотыкается. Я держу ее за руку.

Хромой камень нависает над Ледяной, как форштевень. По осыпи я поднимаюсь первый, Маша идет за мной. Вершина камня громоздится впереди и вверху бесформенным белым блестящим кубом. С высоты открывается вид на плоскость реки, и кажется, что Ледяная медленно заваливается набок. Тропа под крутым склоном покатая, узкая, каменистая. Я то и дело скольжу, хватаясь за выступы скалы. Крупный обломок вывертывается у меня из-под сапога и, как лягушка, скачет вниз по осыпи. Я теряю равновесие, взмахиваю руками и кувыркаюсь вслед.

Я грохаюсь о камни лбом и животом и еду вниз на бедре, а потом останавливаюсь. От удара не искры, а, наверное, целые шаровые молнии брызнули у меня из глаз. Я лежу, словно разломленный на куски. В голове молотит тяжелое пламя. От боли все темно. Огонь влажно ползет от колена к бедру.

— Виктор Сергеевич, что с вами?! — в ужасе кричит Маша.

Я поднимаюсь и вылезаю обратно на тропу. Мышцы лица не слушаются.

— Чуть не скопытился... — делано-бодро бормочу я. — Дальше не пойдем, дальше тропа еще опаснее. Поскользнемся и оба улетим. Спускайся, Маш. Пойдем в Межень по дороге.

Мы спускаемся обратно на залитый дождем луг. Голова моя кружится, ноги подгибаются. Маша оглядывается на меня, и вдруг лицо ее искажается. Она словно ломается по суставам и опускается на корточки. Сначала она молчит, потом начинает плакать и, наконец, рыдать.

— Ну что еще, что? — измученно допытываюсь я, опускаясь рядом.

— Я не могу, Виктор Сергеевич! Не могу! — Маша трясет головой.

Я вижу, как на ее спину падают бурые капли дождя. Соленый дождь течет по моим губам. Я провожу ладонью по лицу. Ладонь алая, как кровь. Точнее, это и есть кровь. Я разбил нос. Вся грудь штормовки в крови. Я зажимаю нос пальцами.

— Ну что ты, Маш... — успокаиваю я и тяну Машу вверх. — Ну подумаешь, нос расквасил... Пойдем. Иначе тут и околеем...

Дождь стрижет очередями, будто шьет из пулемета.

Мы уходим по проселку в тайгу, прочь от Ледяной, в обход неприступного Хромого камня.

***

Проселок извивается, и скоро я теряю представление, в какой стороне осталась Ледяная. Мы медленно ползем вверх-вниз по волнам отрогов. Елки, сосны, елки, сосны, елки, сосны — больше ничего. Маша пошатывается. Я веду ее за руку. Сапоги вязнут в грязи. Стужа. Дождь. Я гляжу на свои электронные часы. 96 часов 81 минута. А вышли мы в 14. 15. Давненько идем... Маша тихо садится в грязь.

— Я больше не могу... — говорит она.

Я даю ей передышку, поднимаю и тащу дальше.

Мы идем, идем, идем, идем, идем, идем, идем. Все то же самое: повороты, бугры, лощины, елки, сосны, дождь, стужа, грязь. Хоть бы какая машина навстречу — дорога ведь... Хоть бы человек, хоть бы душа... Где же эта чертова треклятая деревня?

— Где же деревня? — плачет Маша.

Развилка. Мне кажется, надо налево. Идем налево. Поворот. Поворот. Поворот. Поворот. Поворот. Поворот. Ничего нет.

Маша опять ложится в грязь на обочине.

— Не трогайте меня!.. — хрипит она. — Я не мо-гу, не мо-гу!..

Я стою над Машей. В придорожной канаве навстречу нам бежит ручей. Он впадает в Ледяную. Значит, Ледяная сзади. Значит, после развилки мы только удалялись от Межени. Я снова тяну Машу.

— Вставай, Машенька, вставай, родная, вставай, любимая... Нельзя лежать, замерзнешь... Надо идти, вставай, пожалуйста...

Это говорю не я. Это говорит кто-то оставшийся перед упавшим бревном. Мне уже не жалко Машу. Мне не жалко и себя. Лучше бы Маша утонула в той речке. Лучше бы я разбился на Хромом камне. Я пугающе равнодушен ко всему. До такого нервного истощения я докатился.

Каким-то чудом я все же ставлю Машу на ноги. Мы бредем обратно. Я шагаю тупо, как автомат. Моя рука словно смерзлась в кольцо вокруг Машиной ладошки. Маша качается. Глаза у нее закрыты.

Развилка. Откуда мы пришли? Кажется, оттуда... Значит, наверное, нам туда... Мы идем. Вверх-вниз, вверх-вниз, сосны-елки, елки-сосны, поворот, поворот, поворот... Я вижу покос, обнесенный жердями. Я долго смотрю на него. Значит, близко деревня.

— Маш... — мычу я. — Покос... Близко деревня...

Но деревни все нет. Колеи, грязь, дождь, повороты, увалы, небо.

Дом. На взгорье — дом! Дошли!.. Я вытягиваю Машу на подъем. Это не деревня. Это даже не дом. Какая-то хибара без окон и дверей. На ее рубероидной крыше взрывается дождь. Надо идти дальше... И мы идем. Наверное, мы бессмертны.

Мы спускаемся в распадок и вновь вползаем на увал. С другой его стороны на склоне толпятся дома Межени, густея крышами к реке. Справа белеет Хромой камень. Теперь уж мы точно дошли. Мы дошли, мы спаслись. Мы дотянули, мы победили, мы совершили подвиг. Мы всего-то-навсего добрались до маленькой таежной деревни Межень. Но сколько пришлось перетерпеть и передумать, чтобы добраться до нее!.. А что выпало бы на мою долю, если бы я решил достигнуть не маленькой деревни Межень, а, скажем, Полярной звезды?

***

Мы идем по улице Межени. Я захожу в каждый дом, прошусь на постой, и везде мне отказывают. А чего ждать иного? Я гляжу на нас со стороны. Явились из тайги все мокрые, в земле. От меня прет перегаром, грудь в крови, пятидневная щетина. Маша едва на ногах стоит. Что я в лесу с ней сделал? Кому грех на душу брать охота? Но меня охватывает озлобление. Мы с таким трудом добрались до Межени, и для чего? Скулить под дверьми? К черту! Куплю хлеба и водки, есть зажигалка и сухие сигареты в целлофане, уйдем в ту хибару, что я видел по дороге, разведу костер, пожрем, выпьем, переночуем... Не пропадем и без деревни Межень. Из следующего дома я выхожу уже с двухлитровой банкой сивухи. Я протягиваю ее Маше.

— Что это? — тихо спрашивает Маша, держась за планки забора.

— Наш бензин, — говорю я и заставляю ее сделать глоток.

Магазин уже закрыт, но хлеба можно купить в пекарне. Отыскиваю пекарню на задворках деревни. У ее двери под дождем возится пожилая женщина, засовывая в скобы тяжелый брус.

— Тетенька, постойте! — окликаю я. — Хлеба купить можно?

— Продали весь уже, — отвечает женщина и подозрительно оглядывает меня, а потом Машу, бессильно присевшую на бревно. — А вы кто такие?

— Туристы, — убито отвечаю я. — Вставай, Маша, пойдем обратно...

— Ма-ашенька... — с жалостью говорит женщина, глядя на прозрачное Машино лицо. — Хоть в пекарне обогрейтесь, горе-путешественники... Печь еще горячая. Эх, и носит же вас нелегкая...

***

Половину пекарни занимает огромная беленая печь. Стол, широкая лавка, поленница, стойки с лотками, кочерга, цементный пол. В единственном окошке не хватает полстекла. Жара. Пахнет угаром, кислым тестом, тараканами, горячим кирпичом. Рай!

Я запираю дверь за доброй тетенькой и бросаюсь к печи. Возле нее уже стоит Маша, обхватив себя за плечи. Тепло, тепло, боже мой, тепло!.. Дождь не льет на голову! Никуда не надо идти! Можно сесть, можно лечь! Пусть нет жратвы, зато есть брага и сигареты! И Маша дошла живая! И никуда из этого рая мы до утра не уйдем!

Я лихорадочно раздеваюсь до трусов, делаю здоровенный глоток браги, вставляю в рот сигарету, поворачиваюсь к печи всей спиной и закрываю глаза. О-о-о... В голове что-то сдвигается и мягко, стремительно несет меня в горячую тьму.

Когда я открываю глаза, Маша стоит в той же позе, одетая.

— В одежде не согреешься, — говорю я. — Разденься...

Маша чуть заметно отрицательно качает головой.

— Считай, что мы потерпевшие кораблекрушение. Не стесняйся, — убеждаю я. — Ничего принципиально нового я не увижу...

Маша молчит. Мне становится тревожно, и я от этого злюсь.

— Я отвернусь, — говорю я, но Маша молчит. — Ты меня боишься? — допытываюсь я, но Маша молчит. Она ссутулилась, опустила голову, плечи ее прыгают, колени дрожат. Маша добралась до тепла, немного расслабилась, и все — завод кончился. Так человек замерзает на крыльце собственного дома. «Она же ничего больше не может!» — ошарашенно понимаю я.

Я отшвыриваю сигарету и бросаюсь на Машу, как насильник. Я сдираю с нее набухшую водой, ледяную одежду, раздеваю ее догола. Под штормовкой и джинсами на Маше не было ни свитера, ни трико. И шерстяных носков тоже не было. Понятно, почему Маша так быстро сникла.

— Ну как же можно так одеваться, Маша, дура!.. — кричу я.

Я вливаю Маше в рот брагу, кручу ее перед печкой, поворачивая к теплу спиной, животом, боками. Я безжалостно мну и растираю ее одеревеневшие мышцы, не стесняясь ее наготы. Маша качается под моими руками, как дерево; стонет и плачет — от боли, от стыда, от счастья. Я, как поезд с толкача, гоню кровь по ее артериям.

— Двигайся! — рычу я. — Шевелись! Живи!

Я ставлю ее лицом к топке и прижимаюсь к ее спине животом, защищая от холода, летящего из выбитого окошка. Я греюсь теплом, которое от печки проходит сквозь Машу, и это тепло возвращаю ей обратно, как Луна возвращает Земле солнечный свет. Гладкий язык вселенной, просовываясь в выбитое окно, лижет меня по спине. Я пью брагу, курю, но не отпускаю Машу. Я боюсь за нее. Я чувствую себя реанимацией, искусственным дыханием, ее запасным сердцем.

— Вы сами согрейтесь... — говорит Маша. — Я уже не умру...

«Оживает», — думаю я. Я отогреваюсь и сажусь на скамейку.

— Иди на колени, — приказываю я.

Маша устало усаживается ко мне на колени боком, пьет брагу и опускает голову мне на плечо. Я тоже пью брагу и курю, выдыхая в сторону. Я тоже устал. Просто скотски устал. За окном совсем темно. По крыше пекарни ходит дождь. Пекарня загадочно освещена рубиновыми червями, ползающими в черной пещере печки. Кажется, Маша дремлет. Мои руки, сцепленные на изгибе ее талии, ощущают тихое, спокойное, ровное движение ребер. Я тоже закрываю глаза. Полусон громоотводом разряжает напряжение воли, словно распускает натянутые вожжи.

Я просыпаюсь оттого, что Машина ладошка невесомо едет по моей скуле, по груди, по животу.

— Не надо, Маша, — говорю я.

— Дайте мне баночку, — помолчав, отвечает она.

Маша делает несколько глотков, переводит дух и снова пьет. Я отнимаю банку и убираю под скамью. От Машиных губ пьяняще, вольно, счастливо и по-весеннему пахнет брагой.

— Виктор Сергеевич, я люблю вас... — шепчет мне в лицо Маша.

Ее руки легкие, как листопад, — не поймаешь ладонь.

— Ты еще девочка, Маша... — как дурак, говорю я.

— Ну и что... Я люблю вас... Я люблю вас... — повторяет она.

Она сползает с моих коленей, ложится спиной на скамью и тянет меня к себе. Я подчиняюсь и ложусь рядом, подсунув руку ей под голову. Я хочу Машу. И Маша хочет меня.

Я хочу Машу. И мне ничто не мешает взять ее. И я представляю все, что может быть, — все молнии, танец и медовый ливень. Но одновременно я помню, как Маша плыла в ледяной воде злой речонки, как плакала, стоя на четвереньках посреди залитого дождем луга, как садилась в грязь на обочине таежного проселка. И во мне нет страсти. Страсть отгорела там, в затопленном ночном лесу. Осталось только желание. Оно нежное, тихое, неподвижное, как березовая ветка в безветренную погоду. Я не возьму Машу не потому, что мое чувство к ней — это умиление взрослого ребенком, или робость мужчины с девочкой, или трепет грешника перед ангелом. Нет. Я не возьму Машу по какой-то другой причине, которая мне и самому не понятна. Я просто знаю, что так надо. Я хочу Машу. Но я ее не нарушу.

— Я вас люблю... — шепчет Маша, прижимаясь ко мне.

— Не спеши, — говорю я. — Я все сделаю сам...

Кончиками пальцев я веду по линиям ее лица — по стрелкам бровей, по опущенным полумесяцам век, по излучине мягких губ, ни разу мною не целованных. Маша в последний раз приоткрывает глаза и наконец закрывает — словно заходит солнце.

— Я люблю вас... Я люблю вас... Я люблю вас... — словно заколдованная, сквозь сон повторяет Маша.

— Я тоже тебя люблю... — говорю я. — Засыпай... Все хорошо.

Какой-то миг — и Маша уже спит. Я держу ее голову и долго боюсь пошевелиться, глядя на Машино лицо — печальное, усталое, прекрасное русское лицо. Потом я тихонько высвобождаюсь, сажусь на скамейке и сгибаюсь пополам, как от удара под дых. Дикая душевная боль оттого, что я удавил свое желание, рвет меня на куски.

Но после я встаю и щупаю одежду. Она почти высохла. Я одеваюсь. Затем осторожно, как куклу, одеваю голую Машу. Наконец, зажигаю сигарету, беру банку с брагой и открываю дверь.

Дождь кончился.

***

И вот я, Географ, Виктор Сергеевич, бивень, лавина, дорогой и любимый, сижу на пороге пекарни и смотрю на спящую деревню Межень. Я курю. Я пью брагу. Дождя нет, луны нет, но темное, густое небо в зените словно подсвечено каким-то тусклым туманом. Я вижу тяжелые дымные облачные бугры. А по горизонту, над тайгой, небо охвачено полосой угрюмой тьмы. Расползаясь по склону, слабо громоздится деревня Межень. Чуть светлеют покатые крыши, да кое-где горят огоньки. В ночи шумит на невидимых камнях Ледяная, одиноко брехает вдали собака — то ли облаивая свои собачьи кошмары, то ли откопав в огороде мышь, — и беззвучно, просторно гудит тайга, словно жалуется, переполнившись дождем.

Маша спит. Я думаю о Маше, сидя на пороге пекарни. Теперь Маша уже никогда не будет моею. Теперь моя радость уж точно позади. Но я спокоен, потому что выбора мне никто не навязывал — ни люди, ни судьба, ни сама Маша. И пускай скоро Маша, ничего не поняв, отвернется от меня и уйдет в свою свежую, дивную и прекрасную жизнь. Что ж, у нее — первая любовь, которая никогда не бывает последней. А я Машу все равно уже не потеряю. Потерять можно только то, что имеешь. Что имеем — не храним... А я Машу не взял. И Маша останется со мною, как свет Полярной звезды, луч которой будет светить Земле еще долго-долго, даже если звезда погаснет.

И еще я не взял Машу потому, что тогда все мое добро оказалось бы просто свинством. А я его делаю немного и очень им дорожу. Оказалось бы, что я вылавливал Машу в злой речонке, утешал на лугу, тащил по проселку и даже, хе-хе, кровь проливал не потому, что боялся за нее, как человек на земле должен бояться за человека, не потому, что я ее люблю, а потому, что меня взвинчивала похоть. А настоящее добро бесплатное. И теперь у меня есть этот козырь, этот факт, этот поступок. Что бы я ни делал, как бы мне ни было худо, чего бы про меня ни сказали — и алкаш, и дурак, и неудачник, — у меня всегда будет возможность на этот факт опереться. И я не уверен, что в нашей дурацкой жизни Маша бы послужила мне более надежной опорой, чем этот факт.

И я вспоминаю весь наш поход — от самой Перми-второй до деревни Межень. И сейчас здесь, глубокой ночью на пороге пекарни, неясный смысл нашего похода становится мне вроде бы ясен. Мы проплыли по этим рекам — от Семичеловечьей до Рассохи — как сквозь судьбу этой земли, — от древних капищ до концлагерей. Я лично проплыл по этим рекам, как сквозь свою любовь, — от мелкой зависти в темной палатке до вечного покоя на пороге пекарни. И я чувствую, что я не просто плоть от плоти этой земли. Я — малое, но точное ее подобие. Я повторяю ее смысл всеми извилинами своей судьбы, своей любви, своей души. Я думал, что я устроил этот поход из своей любви к Маше. А оказалось, что я устроил его просто из любви. И может, именно любви я и хотел научить отцов — хотя я ничему не хотел учить. Любви к земле, потому что легко любить курорт, а дикое половодье, майские снегопады и речные буреломы любить трудно. Любви к людям, потому что легко любить литературу, а тех, кого ты встречаешь на обоих берегах реки, любить трудно. Любви к человеку, потому что легко любить херувима, а Географа, бивня, лавину любить трудно. Я не знаю, что у меня получилось. Во всяком случае, я, как мог, старался, чтобы отцы стали сильнее и добрее, не унижаясь и не унижая.

И я все сделал неправильно. Не как учитель, не как руководитель похода, не как друг, не как мужчина. Овечкина опрокинул, отцов бросил, Машу обманул. Я даже проломил свой главный принцип: я стал залогом счастья для Маши и сделал ее залогом счастья для себя. Маша, Маша, Маша... Дома друзья-приятели охнут: ну и лопух же ты, девку прошляпил! А подружки сморщатся: как не стыдно, пристал к девочке, малолетке, собственной ученице... Но если в душе моей сейчас такой великий покой, значит, я все-таки был прав... А кто меня поймет? Кто оценит эту правду? Никто. Разве что время... Будущее. Только вот у него ничего не вызнаешь.

Но что это я? Есть ведь одно существо, которое способно понять меня. Многоголовое, сварливое, вечно орущее, вечно грызущееся само с собою существо. Отцы. Только сам-то я как увижу, что они поняли?

И теперь я уже думаю про отцов. Отцы стоят перед Долганом. На рассвете я должен бежать к ним, чтобы застать их до отплытия. Долган — штука серьезная. Без меня отцам его плыть нельзя. Машу я оставлю перед Хромым камнем — потом подберем ее. Злую речонку переплыву, да и фиг. Сегодня мы должны уехать домой. Пора. Я взял от похода все.

Я гляжу на восток. За кручей Хромого камня уже рябит первая муть рассвета. Я залпом допиваю брагу.

***

... Как дочитанную книгу, я закрываю дверь пекарни, беру прислоненный к стене брус, всовываю его в скобы и шагаю по дорожке вдоль забора к улице. Маша шлепает по лужам за моей спиной. Деревня неподвижна. От ее неподвижности острее воспринимается движение ветра. Ветер раскачивает шесты со скворечниками, играет провисшими проводами. От того места, где должно взойти солнце, на белесом небе кругами расплывается облачная хмарь, словно солнце — это камень, брошенный в ряску небесного пруда. Тайга просторно дышит на вершинах окрестных увалов. Шумит река.

Мы идем посреди улицы, разбрызгивая лужи. По сторонам в окнах домов белеют задернутые занавески. На крылечках стоят блестящие галоши. Слева за огородами виднеется черная полоса Ледяной и несколько белых валунов у противоположного берега, одетого в еловую, волчью шубу.

На перекрестке мы останавливаемся у колодца. Я раздеваюсь по пояс и окатываюсь холодной водой. Холодное утро робко обнимает меня, как девушка. Холод словно перетряхивает меня, и все встает на свои места. Жизнь вставляется в тело, разум — в голову, мужество — в душу. Глядя на меня, Маша зябко передергивает плечами и затягивает на горле шнурки капюшона. Я вспоминаю, что под штормовкой у Маши нет даже свитера, а утро студеное.

— Дать тебе мой свитер, Маша? — спрашиваю я.

— Что ж вы сразу-то не предложили? — усмехается Маша.

Почему я не предложил? Потому что я с ней уже простился.

Мы переодеваемся и идем дальше. Окраина. Неизменные сараи, навесы, ржавые трелевочные трактора и штабеля леспромхоза. Улица превращается в грязную, разъезженную дорогу и уходит в сторону от реки. Дальше стоит сосновый перелесок. Через него вдоль Ледяной к Хромому камню ведет тропа. Мы шагаем по тропе и вскоре выходим к склону, заросшему малиной. Кое-где из малины торчат белые останцы.

— Маша, — говорю я, — тебе надо остаться здесь. Я приплыву с, отцами и заберу тебя.

— Почему это мне надо остаться? — удивляется Маша.

— Ты разве не помнишь, как я вчера с Хромого звезданулся?

— Вчера был дождь, слякоть. И мы были на взводе. Не Эльбрус же Хромой камень, чтобы на него было трудно подняться.

В общем-то, Маша права. Хромой — обычный утес. И даже не очень высокий. Чего это я вдруг так испугался? Сам не знаю.

— Но тебе все равно ведь придется ждать меня, когда я уплыву за ту речонку, где бревно упало. Не лучше ли подождать здесь?

— Я тоже переплыву. Я пойду с вами, — твердо говорит Маша.

— Боишься одна остаться? — Я злюсь и бью ниже пояса.

— Нет, не боюсь. Просто я хочу с вами. И все.

Маша обходит меня и первой начинает подниматься на Хромой камень. Пыхтя, я лезу за ней. Я сдаюсь.

Вершина Хромого — это массивный каменный надолб, с одной стороны поросший кривыми, кряжистыми соснами. Их корни вспороли, пробурили монолит, расслоив его на разновысокие ступени. По этим ступеням мы и поднимаемся наверх. Маша по-прежнему идет впереди меня.

Она добирается до самой макушки и вдруг застывает на последнем шаге.

— Виктор Сергеевич!.. — отчаянно кричит она. — Пацаны заходят в порог!..

Я ракетой взмываю наверх. Широкая дуга Ледяной как на блюде. Зрение мое пугающе обостряется, будто глаза вывинчиваются, как окуляры бинокля. Тяжелый молот бьет в виски. Я вижу все четко-четко, хоть и мелко. По шивере к Долгану плывет наш катамаран.

Видно, кто-то из отцов пошел за нами в Межень и увидел злую речонку. Отцы поняли, что мы на другом берегу. Поняли, что мы заночевали в Межени. И чтобы мы, дураки, возвращаясь поутру, не сунулись эту речонку переплывать, отцы решили поскорее плыть в Межень сами. И вот они плывут. Без меня. В одиночку. Через порог.

Душа моя замерзает.

Даже с такого расстояния я вижу, что заплата на моей гондоле переместилась. Отцы переставили гондолу задом наперед. Теперь ее можно подкачивать прямо в пороге тому, кто сидит посредине катамарана. Все наше снаряжение завернуто в тент и неоднократно перемотано веревкой. На этом тюке сидит Люська. Я вижу, как ветер треплет ее длинные волосы. Люська безостановочно работает насосом. У правого носового гребца на кончике весла красная точка. Овечкин обмотал рукоять своего весла красной изолентой. Значит, он сидит на месте Чебыкина. У левого носового гребца лопасть весла выкрашена желтой краской. Это весло Бормана. Значит, Борман где сидел, там и остался. Справа и слева от Люськи сидят, без сомнения, Тютин и Демон. Чебыкин сидит там, где сидел Градусов. Градусов занял мое место. Командирское место. Я узнаю Градусова по рыжей башке. Теперь Градусов — капитан. Борман ли отказался, сам ли Градусов вылез, или отцы переизбрали начальника — скорее всего и то, и другое, и третье разом, я не знаю. Но сейчас Градусов ведет катамаран через порог.

Отсюда, с Хромого камня, все кажется таким микроскопическим, таким ничтожным... Но я знаю, как сейчас вокруг отцов до неба вздыбятся валы и рев порога, хрип пены будут рвать перепонки.

Душа моя — ледяной истукан.

И вот катамаран, как трактор в борозду, грузно сваливается рылом в первый каскад. И его начинает месить и швырять, лупить волнами, душить пеной, контузить литыми водяными зарядами, хлестать струями. Он дергается, как лошадь под плетью. То, как ракеты, взлетают носы гондол, и ноги Бормана с Овечкиным болтаются в воздухе. То взбрыкивает корма, и Градусов с Чебыкиным валятся на спины, отгибаясь. То погружается левый борт, и я вижу весь катамаран в плоскости — маленький решетчатый прямоугольничек с семью человечками. То ухает правый борт, и левый задирается, обтекая пеной, как слюной истекает пасть бешеного пса. Вода катится поверх каркаса, завихряясь вокруг седоков кушаками струй. Я вижу, как судно ударяется боком о камень так, что все дружно качаются в одну сторону. Вижу, как поток тащит катамаран через обливной валун и сзади вырастает султан бурлящей воды, которая наткнулась на новое препятствие. Я вижу, как отцы падают в «бочку», бьются в ней, выкарабкиваясь наружу из водоворота, точно веслами выкапывают себя из-под снежной лавины.

Мы с Машей неподвижно стоим на вершине Хромого камня и молча смотрим. Душа моя ледяная. А отцы в это время берут порог.

Они прорываются через второй каскад. Они идут совершенно неправильно, не так, как я пояснял. Может, это Градусов решил изменить тактику. Может, он просто следует моему внушению: иди так, как получается, только не подставляй под удар борта. Может, Градусов ошибается в командах, запутавшись в кошмаре Долгана. А может, экипажу не хватает сил, чтобы верно выполнить приказ. Но сейчас это уже не важно. Важно, что отцы штурмуют порог сами.

Хоть это и невозможно, но я слышу, как Градусов орет и матерится, обзывая всех «бивнями» и обещая «вышибить пилораму». Я слышу, как страшно молчит Люська, все быстрее работая насосом. Слышу, как натужно, надрывно кряхтит Чебыкин, тоненько взвизгивает и поскуливает Тютин, изумленно присвистывает Демон. Я слышу, как хрипит Овечкин и загнанно дышит Борман. Отцы все насквозь мокрые. Взблескивают на солнце весла. Клубится пена. Как ножи, сверкают струи. Долган растревоженно ворочается с бока на бок, словно медведь, хлопает себя лапами по спине, дергает шкурой, дрожит, трясется, подпрыгивает и рычит, грохочет, храпит.

Ледяная тоска сосет мое сердце, когда я вижу, как отцы ныряют в «бочку», которую надо было обойти слева, подрезают косые валы, вместо того чтобы пройти по струе, лезут напролом, хотя проще пропустить булыжник между гондол, очертя голову прут в самое пекло, в мясорубку и таранят лбы валунов, где надо было бы вальсировать телемарком. А сверху все это — муравьиная конвульсия спичечного коробка среди мыльных разводьев.

— Третий каскад, — тихо говорит Маша и через некоторое время добавляет: — Прошли...

Я вижу, как мокрый, блестящий катамаранчик боком плывет по еще пенному, но уже усмирившемуся быстротоку. Весла больше не летают молниями, а тихо топорщатся над водой. Семь человечков в красных спасжилетах смотрят назад, на грозные ступени Долгана, через которые они только что кубарем перекатились.

Отцы все сделали не так, как я учил. Все сделали неправильно. Но главное — они прошли.

И лед в моей душе тает. И мне становится больно оттого, что там, в Долгане, меня вместе с отцами не было. Так болят руки, которые ты на стуже отморозил, а потом отогрел, оживил в тепле. Мне больно. Но я обреченно рад этой боли. Это — боль жизни.