Сердце Пармы, или Чердынь — княгиня гор

Иванов Алексей Викторович

ЧАСТЬ 3

6980 год

 

 

Глава 17

Поганая Скудельня

Епископ Иона тихо сидел в монастыре на вершине горы возле Чердыни и прислушивался к дальним раскатам грома надвигающейся грозы. Гроза вызрела на западе, над Московитией. Где-то там, как разъяренный медведь, ворочался и рвал цепи Великий князь Иван Васильевич. Приникнув к земле, опасливо затаились вольные Рязань, Тверь, Псков. Поначалу Великий князь слал полки на татар. Прошло время Золотой Орды, когда недосягаемый, как поднебесье, хан, сидя на белом войлоке, окруженный древними рогатыми бунчуками Чингиза, Субудая и Батыя, рассылал на обескровленные селения урусов каленые монгольские тумены. Теперь Золотая Орда рассохлась и развалилась на глыбы. Поход за походом, как капля за каплей, точили московиты изъязвленную громаду Казанского ханства. То на одном, то на другом краю земли, пропитанной кровью булгар, звенели русские мечи. Казань шаталась, отмахиваясь кривой саблей. Епископ Иона вспоминал, как и по Каме просверкал русский булат князя Юрия Дмитровского. Однажды в схватке московиты даже взяли татарскую твердыню, но пришлось оставить. Грохот казанских сеч мутил ужасом душу Новгорода.

Первыми не выдержали бояре. Борецкие надрывались на вече, уговаривая предаться ляхам. Уговорили. Бородатое новгородское посольство пало в ножки королевичу Казимежу. А Великий князь только того и ждал. Предали! Родную землю без боя в полон сдали! Черная вода гнева затопила московитские города. Из этого наводнения поднялись блистающие шлемы русских дружин. Новгородцы заметались в ловушке, сколачивая ополчение. Два войска увидели друг друга, разделенные синей лентой Шелони. Московиты стояли хмурые. Новгородцы отчаянно орали, махали мечами. Двинулись друг на друга и сшиблись прямо в волнах. Рубились без пощады, дотемна. Новгородцы отступали, но не просили милости. Московиты шли в бой через Шелонь по мостам из мертвецов. Красные ручьи текли с поля в речку, как притоки. Наконец треснул новгородский тын под московскими топорами. Сеча превратилась в бойню. Под тяжестью мертвых тел прогнулась земля.

Великий князь Иван Васильевич, улыбаясь, порвал ряду, что четырнадцать лет назад в Яжелбицах прихлопнул своей печатью его отец. Но покоренный Новгород торговался и на коленях. Тогда, год назад, епископ Иона возликовал: наконец-то сойдет с пермских земель морок новгородской вольницы и воссияют здесь хоругви Великого князя! Но лукавый оказался хитрее московских дьяков. Плача, новгородцы подписали отказную грамотку на полуночные края. Однако ж разве разглядишь эти края с москворецкого берега? Вятичи, вотяки, вымичи, вычегодцы, мезенцы, пинежане, двиняне, печора, зыряне, пермяки, самоядь, вогулы, остяки, черемисы — кто их разберет? Запутавшись, московиты послали бывалых людей составить список Двинских земель — новгородского Заволочья. Но эти бывалыцики до Перми Великой не дошли. Так и осталась она наполовину московская, наполовину новгородская, наполовину ничья. Который год Пермь Великая ходила по острию между Новгородом и Москвой, между Русью и татарами — вот и сейчас проскользнула у них меж пальцев.

И тогда Иона понял, что судьбу надо понужать. Он настрочил грамоту верному человеку — игумену Ферапонтовой обители отцу Филофею. Описал подвиги свои: и крещение Перми Великой, и строительство монастырей по всей епархии, и борьбу с идолами. Даже походы за Камень Васьки Скрябы и князя Михаила каким-то образом оказались его заслугой. Описал Иона и обиды, кои чердынский князь чинит московской воле и православной церкви: мирволие язычникам, потворство пермским татарам, отказ идти на Казань с князем Юрием, освобождение татарского гогулича Асыка, избиение дьяка Данилы Венца. Даже княжья жена-шаманка не была забыта. Письмецо Ионы взял доверенный монах — отец Епифаний, а попросту Пишка, — опытный бродяга, беглый устюжский монах-расстрига и бывший ушкуйник ватаги Ухвата. Теперь Пишка замаливал грехи в монастыре Иоанна Богослова. С грамотой, зашитой в шапку, Пишка ушел на Русь и вернулся с обнадеживающим ответом Филофея.

И точно. Скоро из Устюга донеслась весть. Идут через него на Пермь Великую полки московитов. Ведет их сам князь Федор Пестрый Стародубский, который, не щадя живота, отважно рубил врагов и под Казанью, и на Шелони. Под рукой у Пестрого — московиты, белозерцы, вологжане. В Устюге к князю присоединился с полком родовитый боярин Федор Давыдов Вострово. Там же свой полк передал Пестрому и устюжский воевода Гаврила Нелидов. От Устюга войско пошло на Вычегду, обрастая и вычегодцами. Даже в такой холодной дали от Москвы русская рать наливалась горячей силой московитов. Пять тысяч мечей готовились прорубиться сквозь парму.

Но Пермский князь тоже не ждал сложа руки. Московские полки — могучая сила, но у Перми Великой хватит мощи противостоять ей. Десять пермяцких князей с дружинами и ополчением, ополчения Чердыни и усоль-цев, дружина самого князя вместе с отрядами из Соликамска и Анфалова городка, исуровские уланы из Ибыра и Афкуля… Нужно только собрать, зажечь их. Михаил разослал тиунов. На это Иона отправил Михаилу послание, в котором упрашивал не затевать кровопролития, смириться перед старшим братом — Московским князем, пощадить пришельцев единоверцев. Иона знал, что об этом послании станет известно везде, где есть храмы. Над душами паствы хозяин он, а не князь. К тому же здравый смысл был на стороне епископа. Пермяки не видели разницы между Новгородом и Москвой. Тем ясак и этим ясак. Они не понимали, что Новгород отнимает соболей, а Москва — свободу. И понять это могли только тогда, когда свободу потеряют. А ведь многие надеялись попросту отсидеться в лесах. Не полезет же русское войско в урманы и глухомань.

Так и вышло. Кудымкар на Иньве и Акчим на Вишере, Ныроб на Колве и Пыскор на Каме даже не ответили князю. Камские Урос и Пянтег велели передать, что, коль сильное войско московитов подступится к ним, они драться не будут. Усольцы тоже отказались: на своих, на православных, рука не подымалась. Только воинственный и вечно непокорный Искорский князь Качаим сразу принял сторону суровой, напряженной Чердыни. Зажатая между ними Покча была вынуждена согласиться. Согласие прислал и сильный Редикор — полуденный сосед Чердыни. И, конечно, жаждой боя тут же вспыхнул Исур, уязвленный принижением Казани. От всех возможных сил у Михаила осталась лишь четверть. Его замысел — встретить московитов у Бондюга — сделался невыполнимым. Князь приказал твердить стены в Чердыни.

С монастырского холма Иона наблюдал, как люди чистят рвы, подновляют тын. На башнях-стрельницах стучали топоры. Подводы везли в острог припасы, смолу, лыко, паклю. Хворостом устилали улочки, рубили дрова, тесали камень. От Чердыни, как птичий щебет издалека, доносился звон кузнечных молотов. Кто-то сказал Ионе, что в городище заклали человека, вымаливая спасение от московитских полков. А где-то за лесами, за горами уже шагало русское войско, и князь Пестрый из-под руки смотрел в хмурую даль: не покажутся ли пермские земли?

То, что нужный день наступил, Иона понял тогда, когда в Чердынь пришли люди из Уроса. Со стены монастырского забрала Иона видел Бондюжскую дорогу — Русский вож, по которому двигалась цепочка молчаливых беженцев. Впереди тащились несколько волокуш со стариками, бабами, детьми. За ними, опустошенно глядя в землю, ехали одиннадцать мужчин-всадников. Головы их были обвязаны кожаными ленточками с колокольцами на висках. Иона уже знал, что это — знак скорби и мести. Уросцы направлялись не к родичам в городище. Они ехали в острог, под руку князя Михаила, который собирал войско, чтобы биться с подступающими московитами.

«Не быть Чердыни столицей… — глядя на уросцев, на толпу встречавших их ратников, твердил себе Иона. — Не быть острогу оплотом пермского непокорства…» Вечером этого же дня епископ объявил в монастыре, что вместе с Ничейкой уезжает на Вычегду.

На самом деле Иона никуда не уехал из монастыря. Он спрятался в дальней угловой келье у монаха Пишки. Об этом, кроме Пишки и Ничейки, не знал никто, даже игумен Дионисий. Два дня Иона сидел взаперти и впроголодь. Он ожидал, когда Пишка завершит порученное ему дело. Третьей ночью вместе с Пишкой Иона выбрался из монастыря и тайком, крадучись, сполз с монастырского холма в урему речки Чердынки. В непролазной шараге у Чердынки таилась лиственничная дверь подземного хода в острог.

Зазубрив серп как пилу, Пишка две ночи сквозь щель пилил внутренний засов на этой двери, и теперь она была открыта. Иона и Пишка тащили с собой мешки со свитками бересты, со щепой, с лучиной. Низко пригибаясь, они перешли вброд блестящую под луной Чердынку и полезли в кусты. Тайным ходом пользовались очень редко, и торчащий из склона погребок густо оплели заросли. Пишка серпом прорубал дорогу для епископа.

— Вот она, владыко, — тихо сказал Пишка, оттаскивая покосившуюся дверку.

На четвереньках они полезли в тайник. Лучины не зажигали. Сырое, плесневелое подземелье давило душу. Как гнилые волосы мертвецов, падали на лица свисавшие с потолка корни. Рукавиц взять не догадались, и теперь обоих передергивало, когда под ладонь попадались влажные, скользкие черви и мокрицы. Впереди, в темноте, пищали растревоженные крысы. Тяжелое и ледяное дыхание земли выстужало руки и колени; на спину капало. Пишка шепотом ругался сквозь зубы, Иона охал, кряхтел, стонал. Наконец тайник вывел к колодцу, который сверху был накрыт громадой Тайницкой башни.

Пишка с серпом полез вверх по приставной лестнице. Иона повозился, развязывая мешок, высек на трут искру, затеплил лучину и светил напарнику снизу. Монах, пыхтя, просунул острие серпа в щель между колодезным срубом и крышкой, пошарил — острие звякнуло о железо — и осторожно, тихо выдвинул из скобы на крышке запиравший ее крюк. Одной рукой он легко поднял крышку над головой и, вылезая из колодца, шепнул:

— Готово! Пуста башня!

Тайницкая башня стояла посередке северной стены, а потому ночью на ней не было дозора, как на угловых башнях. От греха на ночь ее запирали снаружи на засов с амбарным замком, ключ от которого уносил Бурмот; приставные лестницы, что вели с валов вдоль частоколов на боевую площадку, забрасывали на обходы. Караульные проверяли порядок только снаружи. Северная стена была, пожалуй, самой безопасной, так как выходила на овраг Чердынки — крутой, кривой, непролазно заросший лозняком, а по другому склону огороженный крепкой стеной монастыря. К северной стене острога лепились всякие хозяйственные постройки: амбары, конюшни, бретьяницы, дровяники, сараи. Готовясь к московитской осаде, в острог навезли полно всякого нужного припаса. То, что боится дождя, частью заволокли в Тайницкую башню. Иона и Пишка внимательно осматривали, ощупывали лежащие вдоль стен башни укладки из мешков, тюков, заколоченных бочонков, коробов и туесов — что там? Лыко и пакля, связки стреловищ, рогожа, сушеный торф, веревки, земляная смола — тяжелая, жирная, черная, какую добывают где-то у себя и продают сылвенские остяки.

— Ох, годы вы, годы, — кряхтел Иона, сидя на краю колодца тайника и потирая поясницу. — Пишка, бесов сын, таскай мешки да заваливай дверь…

Пишка, запихав рясу в штаны и засучив рукава, громоздил у двери мешок на мешок. Вскоре гора их, подпертая тяжелыми бочками, уткнулась в сруб колодца, намертво перекрыв вход в башню. Иона зубастым серпом уже порол дерюгу и раскидывал повсюду вороха пакли. Пишка выдавил дно туеса и разлил по мешкам и пакле вонючую, черную земляную смолу.

— Хорош! — чихнув по-кошачьи, шепнул Иона. — Поджигай!

Пишка залез на колодец, подпалил пучок лучин и стал разбрасывать их во все стороны. Язычки пламени побежали по мешкам, по клочьям сухой пакли, по связкам лыка, вырастая на глазах. Отсветы огня озарили бревенчатые стены, балки высокого облама, черные прозоры бойниц.

— Эх, владыко, сюда бы еще сенца!.. — страстно шепнул Пишка, озираясь вокруг.

Иона отступил на шаг Пишке за спину, высоко и неловко замахнулся над головой серпом и с силой всадил его монаху под левую лопатку. Пишка изумленно охнул, выгнулся дугой и, растопырив локти, свалился с колодезного сруба ничком в черную, горящую лужу.

Иона, дрожа, перекрестился. Огонь вырастал все выше и выше, как болотная трава. Торопясь, Иона встал на крышке тайника на четвереньки, потянулся, выдернул у Пишки из спины серп и бросил рядом. Все правильно, прости господи. Разгребут пожарище — найдут кости поджигателя. Кто он? Дознаются: монах Пишка. Понятно. Русский человек не хотел, чтобы пермская крепость русскому войску путь преграждала, затем и поджег ее. А епископ Иона здесь ни при чем. Он еще за два дня до поджога на Вычегду уехал.

«Без малого греха большой грех не одолеешь», — думал Иона, сползая в колодец тайника.

Он вывалился из норы в урему у Чердынки и первым делом оглянулся. Башня стояла за деревьями, вверху и немного в стороне. Сквозь листву и ветви Иона увидел, как пылают ее бойницы, словно жерла домниц. Скоро башня вспыхнет целиком, а от нее красный петух перелетит на прясла стен, на крыши амбаров, на шатры других башен… Не бывать больше крепости в Чердыни! До Ионы донеслись крики, стук деревянного била, звон маленького колокола в монастыре — началась суета. «Гори, гори, как свеча воску ярого!» — будто заклиная, прошептал Иона и побежал вверх по речке Чердынке.

Он очень удачно пробрался под новым мостом, соединявшим монастырский холм с острожным, — его никто не заметил, хотя из обители по мосту густо бежали на выручку чернецы. Руслом Чердынки вдоль околицы Иона обогнул посад, где уже поднимались крестьяне, разбуженные суматохой, и углубился в лес за выпасами. Когда он, задыхаясь, миновал еще с полверсты, из кустов на него вывалился человек с ножом.

— Тьфу тебя! — закричал Иона, шарахнувшись. — Дурак!

— Ой, бата, прости! — запричитал Ничейка, всплеснув руками. — Не признал Ичей! Крепостя горит, Ичей думал, московит пришел, зажег, сюда бежит!

Иона опустился на землю и раскашлялся.

— Коней давай, истукан, — просипел он.

Верхами они двинулись дальше, к Бондюгу. На Русский вож выходили только там, где приходилось по мосту преодолевать речки, и то сперва Ничейка пешком бежал на разведку — нету ли кого. Ехали вдоль дороги, но так, чтобы никто не увидел. Медлить было нельзя. Около полудня добрались до бондюжских выпасов. В роще распрягли коней и повалились спать.

Когда стемнело, выбрались на луга и свернули к речке Бондюжанке, где Ничейка спрятал лодку — легкий берестяной пыж. Коней отпустили на волю, сняв упряжь, чтобы никто не догадался, чьи это скакуны. Загрузили лодку, петлями речонки тихо выплыли в Каму, никого не потревожив в деревне, и погребли вверх по реке. Иона сидел на руле, Ничейка махал распашными веслами. Высокая, серебряная крона Прокудливой Березы ушла за поворот. Впереди простерся черно-лунный тракт великой реки. Где-то там, еще вдали, но приближаясь с каждым мгновением, навстречу пыжу двигалось непобедимое войско московитов.

Иона и Ничейка решили плыть ночами, чтобы никто не опознал, не остановил беглого епископа. Древний путь по могучей реке открывался Ионе со своей темной, колдовской стороны. Над сквозисто-синей водой вздымались черные, зубастые крутояры, и совы, светя желтыми глазами, пересекали дорогу. Теплый белый туман выползал на камский простор из стариц, а притоки в полночи казались струями таежного дурмана, медленно растворяющегося в свежести протяжных створов. Отмели поднимались с глубины, показывая бледные сине-зеленые спины, над которыми бесами вертелись рыбы, игравшие в лунной воде. Комьями пены вскипали зацветавшие плавни. Острова плыли навстречу, как большие косматые корабли, все опутанные птичьим щебетом. Изредка на пойменных лугах багровыми огоньками мелькали догорающие костры, и тогда Ничейка отводил лодку к противоположному берегу. Многоярусное звездное небо казалось холмистым полем, где разбили свой стан полки московитов, чтобы с рассветом идти на приступ. На старых прибрежных требищах идолы поднимали к звездам деревянные лица, чуть подсвеченные снизу лунным отражением, и печально глядели на кружева небесных ворг: мол, наши народы уже рассеялись в вечной парме, дайте же и нам спокойно лечь и истлеть…

Но Иона ни на что не смотрел, ничего не видел, ничего не чувствовал. Старость позволяла ему даже не думать — и при этом не испытывать скуки или тревоги. Глупые, наивные, нелепые и неверные мысли, которых он нахватался в молодости, время сплавило, вылизало и превратило во что-то похожее на веру и жизненные итоги. Теперь, в старости, Ионе уже было достаточно знать, что он занят делом, на которое его вдохновила вера, и это как бы само собой давало ему ощущение накала разума, страсти, борьбы, хотя не было ничего — просто недалекий старик плыл в берестяной лодке по чужой реке.

Иона никогда не задумывался над тем, что такое вера, что такое бог, каков путь человека к вере и к богу — иначе бы он и не стал епископом, не строил бы монастырей, не крестил бы язычников-пермяков. В жизни Иона стремился только к одному: к благочинию. Господь вставил в каждого человека душу, как кувшин. Если за ним не следить, бесы нагадят внутрь, испоганят. А если блюсти себя, держать кувшин в чистоте, то господь сам обязательно наполнит его святым духом. Кувшин с бесовым дерьмом — это язычество. Кувшин с божьим духом — Христова вера. Все очень просто. Такую простоту Иона называл мудростью. И главным своим делом он считал сохранение чистоты кувшина. Создать кувшин и наполнить его — уже дело бога. А он, Иона, как пастырь должен только сохранять чистоту кувшина в себе и в других. Это Иона называл святостью.

Чистота — это когда мусор выброшен вон. Идолы сожжены, храмы построены, люди в нужный час кланяются кресту и говорят положенные слова — вот она, чистота, благочиние. Князь Михаил не давал Ионе вымести весь мусор с пермской земли, поэтому епископ и бежал к московитам. Пускай они выметут Михаила. Иона Пустоглазый даже не видел того, что и сам он сейчас, как мусор, выметен судьбою из Чердыни.

В первый день, когда отсыпались, Ничейка не стал разжигать костра — боялся, что кто-нибудь увидит дым.

— Завтра пожжем, бата, — извиняясь, сказал он. — Завтра болота Гондыра начнутся, много дыма будет, никто не заметит.

Следующей ночью действительно плыли мимо берегов Дымного болота. Во тьме над лесом по правую руку висели сизые космы дыма, замутнявшие звезды. Луна казалась змеиным гнездом. Перед рассветом доплыли до знаменитого Кэджорёма — двойного крутого поворота, где река расслаивалась на несколько русел между островами и была загромождена буреломом, глухо заросла тальником и плавнями, укрыла мысами заводи. К тому же мели, выпавшие старицы и притоки так путали здесь дорогу, что без проводника трудно было за день выпутаться из извилин Кэджорёма. Большой путеводный крест, установленный купцами, пермяки срубили, чтобы им не воспользовались московиты. Несколько землянок, где обычно жили уросские мальчишки, знавшие реку как шнуровку на своей яге и нанимавшиеся на ладьи проводниками, теперь были брошены. Солнце поднималось в мутной белесой дымке, которую легкий ветерок натащил на реку с криволесий вечно горящего Гондыроля — великого Дымного болота, где жил огненный ящер Гондыр.

До полудня Ничейка гонял пыж по узким протокам. Лодка то застревала на мели — приходилось спрыгивать и спихивать ее, — то утыкалась в завалы, и Ничейка с топором полз на груды стволов, надеясь высмотреть чистую воду. Трудно было дышать от запаха гари. Тусклое, угрюмое марево висело над протоками — Кытыгилем, Бур-дэма-Ёром, Пил-Сосом, Ер-Чукером, Вук-Перной и Нэк-Перной, Нэджоромом, Лёшки-Плёшками… Течение исчезло, и стало совсем непонятно, куда же правиться.

— Роттыны сер Кама! — в сердцах бормотал Ничейка. — Рува-дува!..

— Давай причаливай! — не выдержал Иона. — Спина вся затекла!

Ничейка привел пыж к берегу, где в кустах кверху брюхом валялась старая, серая от времени барка. В ее днище чернели дыры. Борта были проломлены таранами смытых половодьем древесных стволов. Невдалеке на пригорке кособочились два креста на могилах сплавщиков.

Лес перепутался с тальником. Из ветвей торчал белый костяной плавник. Гнилые буреломы оплела паутина и плесень. Молодая ядовитая зелень густо затопила опушку. Припекало, и раскаленная мгла начинала душить. Птиц не было слышно, зато вовсю орали лягушки.

Ничейка вытащил и спрятал пыж с веслами и пошел по едва заметной тропинке за епископом. Тропа привела к разбитой барке. Иона сел на трухлявый брус возле старого кострища. Ничейка вдруг начал затравленно оглядываться.

— Бата, нехорошее место, уйдем, — заговорил он.

— Чего еще? — недовольно заворчал Иона. — Намаялся, все косточки ноют… Охо-хо, грехи…

— Это русский костер, — касаясь пальцами перекладины на рогатках, сказал Ничейка. — Пермяк журавль строит, а это козел. Росы на углях нет. Следа лодки у берега нет. Какой-то рус или много русов тут совсем недавно был и не ушел еще, прячется. Может, дурной человек, злой. Уйдем, бата…

— Ужо не уйдете, друже, — неожиданно раздался голос над головами Ничейки и епископа.

На днище разбитой барки стоял босой, оборванный, заросший человек и натягивал лук. Кто-то — Ничейка его не увидел — схватил Ничейку сзади за лоб, задирая голову, и лезвие ножа легло на горло.

— Не дергайся, — велел второй голос.

Иона отвалил челюсть.

Лучник спрыгнул с барки, подошел ближе, вынул нож из-за голенища у Ничейки и сунул за веревку, намотанную вместо кушака, откинул в сторону Ничейкин топор, поднял и высыпал на землю мешок, принесенный Ничейкой из пыжа.

— Нынче харчи сами к нам приходят, — хмыкнул он. — Отпусти его, Аниска.

Нож у горла исчез. Ничейка оглянулся. За его спиной стоял рослый, рыжий, длиннорукий горбун.

— Скудельники! — вдруг со страхом воскликнул Ничейка, отступая от рыжего.

— Они самые, — кивнул ватажник, прилаживая на средний палец правой руки, на ладони которой лежал нож, волосяную петлю и натягивая ее на рукоятку. — Кто будете такие, добрые люди?

Ничейка знал, для чего нужна волосяная петля на пальце. Одно короткое движение руки — и нож по рукоятку войдет меж его ребер. Ничейка рухнул на четвереньки и пополз к ватажнику, обхватил его колено и, плача, ловя взгляд, полез по ноге вверх, как по столбу на Масленицу.

— Не губи, Лукан!.. — умолял он. — Не губи!

— Так ты меня знаешь? — удивился ватажник.

— Ты — Лукан Убойца! — закивал Ничейка и показал пальцем на горбуна. — А он Анисим Рыжий! Скудельники! Не губи!

Лукьян стряхнул Ничейку на землю.

— А на кой вы мне сдались, щадить-то вас? — спросил он.

Ничейка быстро закивал на Иону, ошарашенно сидевшего на брусе.

— Епископ Пермский он! Богатый выкуп получите!

— Сам Иона Пустоглазый? — не поверил Лукьян. — Так ведь он в Чердыни в монастыре сидеть должен, а не рыскать по Дымному болоту у поганых скуделен!

— Бежал бата из Чердыни! — торопливо говорил Ничейка. — К московитам бежал!

— Эвона что… — хмыкнул Лукьян, — Глянь, Аниска, какая птица в нашей яме приземлилась. Ну, а ты небось князем Михаилом будешь?

— Нет, Ичей я!

— Да ба-а! — изумился Лукьян. — Ичей! Смотри, Аниска, Ичей-батыр к нам пожаловал! Три зуба, семь пальцев и сопля с вожжу!

Рыжий Анисим угрюмо усмехнулся.

— Не смейся, Лукан! — горячо уверял Ничейка. — Не губи меня! Я тебе много, много скуделен покажу! Тайные капища покажу! В парме древние чамьи покажу! Много богов! Много блюд, монет, бисера!

Лукьян глянул на рыжего. Тот пожал плечами.

— Заместо Савки, — прогудел он в бороду.

Лукьян присел перед Ничейкой на корточки, серьезно глядя ему в глаза своими голубыми и холодными глазами.

— Ладно, — согласился он. — Покажешь скудельни. И мольбища, и чамьи покажешь. Будешь у нас вместо Савки — погиб он недавно, болота сожрали. Копать будешь, работать будешь, не получишь ничего, а коли не предашь — отпустим живым. Слово. Повезло тебе, пермячок. А епископа твоего мы потом обменяем.

Вечером того же дня легкий шитик плыл по протокам Дымного болота. Над болотом низко висело тускло-сизое, светящееся марево, в котором не видно было солнца. Камыши и осока шуршали по бортам шитика. Из черной, подернутой ряской жижи торчали космы кривого, заплесневелого леса, заваленного гнильем и буреломом, густо заросшего вязкой и жирной зеленью. Было очень жарко и душно. Горло драл запах гари. Плотными тучами висели и ныли комары. Трясины чавкали, урчали. Какие-то твари возились в тальнике, трещали сучьями. Пронзительно верещали вдали птицы. Повсюду ощущалась густая и тесная жизнь — жизнь больших и малых, терпимых и омерзительных болотных обитателей; холодная, склизкая, черно-торфяная и смрадная жизнь болотной нечисти.

На корме шитика с шестом стоял Лукьян, на носу слегой расталкивал плавучую дрянь рыжий горбун Анисим. Епископ Иона сидел посередке на дне, рядом лежал связанный на всякий случай Ничейка. Спасаясь от гнуса, люди навертели на себя рваное тряпье и походили то ли на огородных пугал, то ли на вставших из могил мертвецов в истлевших саванах. Под тряпьем было нестерпимое пекло, пот разъедал кожу, но Иона терпел. Он зажмурился, широко раскрыл мокрый рот и твердил про себя молитву, прося избавления.

— Вишь как получается, дед, — балагурил Лукьян. — Вот мы с тобой и оказались в одной лодке, в одной упряжке…

Лукьян обращался к Ионе без всякой почтительности. Лет пять назад княжеские дружинники выловили на Каме ватагу скудельников изборича Прохора Сыча. На монастырском дворе в Чердыни по приказу Ионы их всех побили камнями, а перед тем Иона отлучил от церкви и Сыча с ватагой, и прочих скудельников, шаставших по прикамским чащобам. Значит, и его, Лукьяна, отлучил.

— Ты, дед, меня не бойся. — Голос Лукьяна звучал из-под тряпья глухо, одышливо. Впрочем, Иона и не слушал. — Зовут меня Убойцей — да, но оно мне только для острастки нужно. Ремесло обязывает. Зазря я живота никого не лишаю, хотя грех на душу брать приходилось. Я тебе, дед, дурного не сотворю, не трясись. Вот разгребем Перунову яму, переждем, пока князь Михаил с князем Пестрым Чердынь поделят, и отвезу я тебя в монастырь. Так что потерпи пока. А все же не зря судьба нас в одной лодке свела. Мы ж с тобой, считай, побратимы, хотя ты меня знать не желаешь. И ты, и я, оба мы с демонами боремся. Только ты их молитвой изгоняешь, крещением, а я — врукопашную… Вот ты меня от церкви отлучил, а у кого из нас вера прочнее? Сдается мне, что у меня. Псалмы голосить да кадилом махать много веры не надо. Ты попробуй с демоном один на один схватись, когда жуть кровь леденит, и не сдавайся… Не-ет, дедуня, не сдюжить твоей вере. Сломаешься. Болтун ты пустоголовый и пустоглазый, а не святой. Не тебе с демонами бороться. Ты их, поди, и не видел никогда.

— Ты, что ли, тать, видел? — буркнул Иона.

— Видел. Ты ведь и не знаешь, какие они, демоны. А меня вуншерихи душили и в сыню волокли… Видел ты, как мертвецы в разрытых могилах ползают и золото собирают? Как по болоту деревья ходят и корни из тины вытягивают? Я видел, как вёрсы змей едят, как из земли камни всплывают. Видел Осину-С-Руками, Болотные Ноги и Глаза-Из-Бучила. И призраки меня морочили, и огни болотные заманивали в утопель… Я и от Комполена убегал, который по веткам прыгает, и с Таньварпеквой дрался — гляди, ножом ей персты отмахнул, — Лукьян порылся на груди и вытащил нитку с насаженными на нее двумя высохшими, черными человеческими пальца ми; на каждом пальце было по четыре фаланги и желтый загнутый птичий коготь. — Десять лет я здесь брожу, три ватаги сменил. Я про это болото все знаю. Знаю, где Гондыра найти; знаю, где чердынские ведьмы камлают; знаю, где крещеных младенцев топят, где болотницы охотников караулят. Знаю, где Мухоморный остров, дающий забвенье, где деревни людоедов и Чертово кладбище…

Я со здешней нежитью каждый день бьюсь — только вера меня и хранит. А ты меня от церкви отлучил, иуда… Был у меня в ватаге бродяжка из Коряжмы — загиб он потом, прорва засосала. Так вот, я видел, как его в зыбун утягивает; как у него одна голова осталась, так он и говорит мне: «Бери, Лукьян, у меня в торбе икону, она тебя сбережет, ее сам Стефан писал…» Вот эта икона, старче, ныне мне все твои храмы заменяет. Ей только и молюсь, она мне единственная защита и подмога…

Лукьян задумался. Черты его дикого, заросшего лица вдруг стали еще резче, обрели выражение какой-то жестокой скорби.

— И не зря, видно, меня Убойцей прозвали, — сказал он. — Не потому, что людей убиваю, а потому, что сами они со мной гибнут. Сколько уж их… Кто утоп, кого в могиле завалило… И блудили, терялись в урманах, и от голодухи падали, и заразой всякой травились, и самострелы нас на мольбищах били, и в ямы-ловушки с кольями на дне проваливались, и шаманы нам мстили, и княжьи дружинники вешали, да и друг друга за хабар, бывало, решали… Что за жизнь! Без дома, без бабы… Лытаешь по глухомани, ищешь кумирни и курганы, могилы роешь… Да, бывает, и куш урвешь, а радости-то? В кружале глаза залить, растрясти все с пьяной теребенью и снова к демонам на промысел… Попы да монахи нас анафемой клянут, пермяки убивают, ратный люд ловит и на чепь в поруб, а простой мужик шарахается, как от зачумленных. И ведь не тати, по дорогам не лиходействуем, чужого не берем, дуван не дуваним — у мертвяков золото отнимаем, не нужное никому, забытое, запрятанное. А нами детей стращают: «Не будешь мамку слушаться — отдам в скудельники, пойдешь в древних могилах клады копать, кости человечьи грызть, будут тебя бояться все, как прокаженного…» Эх, знал бы сызмальства, что вековать мне на покойницких болотах, как кикиморе, копаться в могилах, как ворону в падали, так, наверное, из мамки бы и не вылез. Болото, болото… Жизнь моя — болото…

Шитик ткнулся носом в заросший осокой бережок.

— Все, приехали. — Лукьян толкнул шестом Ничейку. — Вылазь. Вон наша скудельня.

Невдалеке на краю болота поднимался крутой холм сажени три высотой и саженей десять в подошве. На вершине его росла кряжистая береза. В боку холма зиял раскоп, где виднелись почерневшие бревенчатые венцы склепа. Сверху склеп был укрыт накатом. Береза корнями прижимала его бревна, которые, видно, окаменели так, что их и топор не брал. Чтобы проникнуть в склеп, скудельники приподняли два бревна и подперли их колом. В образовавшуюся щель мог пролезть человек. Сверху возле ямы лежали кучи свежей земли с воткнутыми в них лопатами, носилки, бадейки. Из ствола березы торчал топор; в развилке ветки была укреплена черная иконка. А вокруг древнего кургана по согре валялись черепки глиняных блюд и горшков, истлевшие тряпки, зелено-бурые заплесневелые кости, покоробленные деревянные щиты, ржавые обрывки кольчуг, изъеденные временем мечи — все, что скудельники выбросили из погребения. Иона обратил внимание на весело скалящийся человеческий череп под кустом. На черепе криво сидел проржавевший и расклепавшийся шлем с насечкой. В болотной воде громоздился толстый, короткий идол с грубо вырезанным лицом — наверное, раньше он венчал курган.

Ничейка затравленно озирался. Анисим развязал ему руки и хлопнул по спине, подталкивая вперед.

— Пермяк твой здесь останется, — пояснил Ионе Лукьян, спихивая шитик с отмели. — Будет с нами работать. Еще позавчера нас трое было. Сгубило болото Савку. Плыл он ночью на лодке и натолкнулся на корягу. Туда-сюда — не может отцепиться. Решил лучину зажечь, посмотреть. А я на берегу стоял, ждал его. Только он искру высек, как вспыхнуло все вокруг, грохнуло и в куски Савку разорвало вместе с лодкой. Меня аж в тальник закинуло, опалило. Так мы с Аниской и остались вдвоем. А без третьего нам никуда. В скудельне поруб водой затопляет, надо отчерпывать, а щелка в кровле узенькая, сам видел, едва ведро просунуть можно. Так и получается: один копает, другой воду черпает и подает, третий выплескивает. Понял?

Шитик отходил от кургана, глядевшего в черную камышовую заводь.

— Знатный здесь человек схоронен, — оглядываясь, сказал скудельник. — Сотник, а может, и князь. С ним оружие, золото, тамга, трех коней нашли, шестерых рабов убитых… А ведь не пермяк он. Пермяки своих покойников либо сжигают, либо в колодах на деревья вешают, либо закапывают в берестяных свертках, а сверху ставят чамью с иттармой… Здесь не то. И мечи у них не пермские акинаки, и железо на бронях нездешней выделки. Что за племя? Откуда пришло? Куда подевалось? Почто они князя своего здесь, на болоте, схоронили? Места получше не нашлось?

Иона молчал.

— Может, из-за этих вопросов и роюсь я в древних могилах? — задумчиво рассуждал сам с собою скудельник. — Золото что? Золото — так… Не оно манит. Тайна манит, понимаешь? Охота за грань времен заглянуть. Как жили люди? Зачем? В кого верили? Какие обряды творили? Почему исчезли с земли? Может, оттого и щадят меня демоны, что я не за кладами рыщу, а за истиной?.. Был у меня друг, Калина прозвищем, он тоже все хотел о минувшем правду вызнать. Много чудного я от него услышал. Жаль, сгиб где-то, говорят… Что ж, таков промысел. Есть ради чего пропадать. Вот, гляди, диво какое…

Лукьян порылся в лохмотьях и вытащил зеленую медную бляху. Повалив вверх брюхом, медведь свирепо терзал ящера, а сверху его в затылок долбил клювом огромный ворон. Три фигуры сплелись в борьбе в единый кружевной узел. Лукьян полюбовался бляхой и показал ее Ионе. Иона без выражения тупо смотрел на скудельника пустыми глазами.

— Эх ты, идол, — привычно огорчился Лукьян и спрятал бляху. — Коли нет в тебе тяги к тайнам человеческим самодревним, так и сиди тогда на острове посередь болота. Вари нам кашу.

Шитик пересек протоку и причалил к другому берегу. Здесь был стан скудельников — шалаш, кострище, мешок с припасами. С острова Иона не сбежит. Пусть готовит харч, пока скудельники роются в кургане. Оставив Иону кашеварить, Лукьян поплыл обратно.

Иона сел на чурбак у кострища и смотрел, как скудельник переплыл на противоположную сторону, вытащил из воды шитик и полез на курган. Вместе с Ничейкой он спустился в склеп, а рыжий горбун остался наверху. Ничейка изнутри подавал ему бадью с водой, и Анисим выливал ее на склон — так, чтобы вода не просочилась обратно и чтобы вместе с грязью не выплеснуть какую-либо побрякушку, случайно зачерпнутую на дне скудельни. Из щели под бревнами струился синеватый дымок от горевших в склепе лучин.

Иона понимал, что ему нельзя оставаться на Дымном болоте. В Чердынь он должен войти с войском князя Пестрого как вдохновитель победы, а не как бычок с ярмарки. Кряхтя, Иона поднялся и вдоль берега болота побрел искать выход с острова. И сразу за кустами увидел, что протока, которую на шитике переплывал Лукьян, сворачивает, мельчает и сужается, превращаясь в обычную выраю — притопленную лесную ложбину. Иона вернулся к кострищу.

— А-а?.. — крикнул скудельник Анисим, не расслышав слов ватажника из-под земли. Он присел у края раскопа на корточки, опершись о бадью.

— До скотницы дорылся! — услышал и епископ слова Лукьяна. — Одному не подковырнуть, спустись!

Анисим засуетился, бросил ведро и неловко полез в щель под бревнами наката. Ноги его лягнули в воздухе, и он исчез в темноте склепа. Иона вскочил, выдернул жердину, обрушив шалаш, и мелкой трусцой побежал к найденной вырае. Ощупывая жердью дно, он по пояс в болотной воде перебрел на другую сторону протоки и поспешил к скудельне.

И под холмом, и на холме было пусто. Из ямы, из склепа доносилась взволнованная ругань троих людей, вытягивающих из вязкой земли колодину-сокровищницу. На тряпице возле раскопа лежали, отблескивая, грязные золотые и серебряные чаши, монеты, броши. Так же валялись рыжие лохмотья рваных кольчуг, ржавые мечи, гнилые кости. Так же из-под куста скалился череп в разъехавшемся дырявом шеломе. Звенели комары, вдали хохотали жабы. В дымной мгле, что запуталась в ветвях березы на верхушке скудельни, темнела закопченная икона.

Толстый столб, вкопанный в землю на локоть глубины, поддерживал два бревна кровли склепа. Иона уперся своей жердиной в край раскопа, установил ее поперек столба и надавил. Кол начал медленно клониться. Раздался скрип дерева по дереву. В склепе глухо звучали голоса скудельников. Кол вывернулся, и тотчас тяжелые бревна кровли с грохотом упали на прежнее место — на сруб склепа, как крышка на гроб. От удара струйки земли потекли в яму. В склепе заорали скудельники.

Иона бросил жердь и с трудом вскарабкался на кровлю полуразрытого сруба. Бревна подпрыгивали от ударов снизу. Иона выдернул лопату и стал тыкать ею в края ямы, обрушивая извлеченную землю обратно на склеп, себе под ноги. Топчась, он трамбовал ее, но земля не хотела лежать спокойно — дергалась, шевелилась. Иона торопливо вылез на верхушку холма и замахал лопатой, засыпая яму. Он задыхался, сипел, но не останавливался. Земляные кучи на вершине холма потихоньку оседали, а яма делалась все мельче. Над головой темнело. Затихая, глухие удары становились реже, а вопли невнятнее.

Иона, обессилев, опустился на перевернутую бадью, посидел, переводя дух, затем тяжело поднялся и, уже не торопясь, скидал в яму оставшуюся землю, почти сровняв ее с утоптанной площадкой на вершине холма. Скудельня была закопана обратно. Демонское оставлено демонам. Иона снова присел, бросив лопату. Из-под земли еще доносились крики заживо погребенных людей, скудельня еще вздрагивала всем телом, как умирающее животное, в котором останавливается сердце. Иона прочел молитву, перекрестился и пошел собирать раскатившиеся с тряпицы чаши, монеты, резные украшения чудского князя. Завязав их в узел, Иона снял с березы закопченную иконку Стефановского письма и побрел со скудельни к шитику Лукьяна.

Он плыл болотными протоками, не зная и не разбирая дороги. Он мог заплутать и совсем пропасть в дебрях бескрайнего Дымного болота, но ему повезло — нарья вывела его в старицу, а та, покрутив по воложкам, указала путь к Каме. Далеко за полночь Иона выбрался к матерому берегу парой верст ниже Кэджорёма. Издалека он увидел огромное множество огней на берегу, шатры, лошадей; увидел зачаленные плоты и барки, услышал голоса, звон кузнечных молотов, шум большого стана, стук топоров. Иона бросил шитик, взвалил на спину узел со скудельным золотом, прихватил Стефановскую иконку и по бечевнику зашагал к людям — туда, где ночлегом стояло войско князя Федора Пестрого Стародубского.

 

Глава 18

Беличьи Гнезда

Князю Уроса Мичкину было двадцать четыре года, а сыну его Ерику четыре. Дом Мичкина стоял на окраине Уроса, на сваях, по колено в водах разлившейся майской Камы. Мичкин и Ерик сидели на пороге, свесив ноги вниз, и смотрели на закат. Ерик прижимался к отцу, а Мичкин, задумчиво улыбаясь, ерошил ладонью его светлые волосы.

— Ай-Мичкин, расскажи про Ай-Тайменя, — попросил мальчик.

Я ведь много раз тебе рассказывал, — ответил Мичкин, но сын молчал, лишь теснее прижимаясь к его боку. — Ну, ладно… Мы с тобой, и твоя мама Ротэ, и дедушка Хурхог, и дядя Оста, и дядя Пэрта, и старик Выртылунве, и многие другие у нас в Уросе — все они происходят из рода Великого Тайменя Самоцветное Перо. Давно-давно, когда еще не было никого из живущих ныне и даже когда еще не родились те, кого помнят идолы Модгорта, Великий Таймень Самоцветное Перо, князь Камы, полюбил девушку-рыбачку, которую звали Талавей, и Талавей родила ему сына Кирика. Но демон Куль тоже полюбил прекрасную Талавей и ночью украл ее у Тайменя и спрятал на небе. Маленького Кирика он бросил в парму, а Каму закрыл льдом, чтобы Таймень не мог увидеть даже лица своей возлюбленной. Парма сжалилась над маленьким Кириком. Ош дал ему свою шкуру, чтобы греться зимой. Береза Кэдз дала бересту, а елка Кёз — ветви, чтобы построить лодку. Богатырь Пеля принес зуб Гондыра, чтобы Кирик имел огонь. А звездный конь Вёл, что вечно везет по Звездной ворге повозку Торума, дал Кирику волос для тетивы. Прошли годы, и Кирик вырос. Он пошел к святому деду Ялпынгу и рассказал ему о своих страданиях, которые претерпел, пока парма не послала ему на помощь своих добрых жителей. Ялпынг заплакал от жалости и направился к великому богу Ену. Он упросил равнодушного бога поделить на земле добро и зло пополам. И с тех пор зима стала длиться только полгода, а полгода — тепло. Когда же началась первая весна, Таймень наконец-то вновь увидел на небе лик своей возлюбленной Талавей — луны. Но горе и разлука иссушили ее. Она не захотела старухой вернуться к вечно молодому и прекрасному Тайменю. Но она завещала ему: если уж судьба была так зла к ней и к сыну их Кирику, если уж жизнь детей, и внуков, и правнуков Кирика на земле, где полгода лежат снега, будет полна трудов, невзгод и печалей, дай, о Великий Таймень, им в утешение свой волшебный самоцвет — любовь. И Таймень обещал это своей несчастной жене. И теперь каждую весну, когда сходит лед, он разыскивает своих потомков, вошедших в пору мужания, всплывает, держа во рту самоцвет, и отдает его. И самоцвет этот приносит счастье, потому что человек, имеющий в сердце любовь, способен радоваться своей горькой и трудной жизни, с благодарностью нести на своих плечах ее тяготы, выстоять в схватке с любой бедой и все преодолеть. Поэтому мы, потомки Тайменя, всегда живем на Каме и ловим рыбу — ведь где же еще нам встретить своего предка, как не на этой великой реке?

— А к тебе приплывал Ай-Таймень? — с горящими глазами спросил Ерик.

— Приплывал, — улыбнулся Мичкин.

— И он принес тебе во рту самоцвет?

— Принес. Это твоя мама — Ротэ.

Замерев, Ерик как на чудо глядел на камский плес, пылавший на закате между частоколами пармы. И от теплого майского ветерка тысячи мелких волн сияли в зареве всеми самоцветными огнями — алыми, малиновыми, лазурными, янтарными, изумрудными, пламенными.

Позади дома у береговой двери стукнула причаленная лодка. Это вернулась Ротэ, плававшая к соседям за солью.

— Ерик, уже поздно, пора спать, — сказала она, появляясь за спинами мужа и сына.

Когда мальчик, тяжело вздыхая, уплелся в глубину дома, Мичкин поманил к себе жену, раздувавшую угли на камнях очага.

— Посиди со мной, — попросил он.

Ротэ подошла и села рядом так же, как недавно сидел Ерик. Мичкин обнял ее. Оба они смотрели на гаснущий закат, на реку и лес, погружающиеся в синеву.

— Что говорят в Уросе? — спросил Мичкин.

— Разное, — ответила Ротэ. — Многие боятся московитов. Хотят велеть женщинам, старикам и детям уйти, спрятаться на Модгорте, пока московиты не проплывут мимо.

— Московиты не причинят нам вреда, — купая ладонь в льняных волосах жены, сказал Мичкин. — Я обещаю это как князь. Ведь старики решили не восставать против чужаков и принять их как гостей. Пусть московитский князь разбирается с чердынским — при чем здесь мирный Урос? Мы в этой войне участвовать не будем. Мы сами, добровольно, примем каном любого, кто победит. Нет, моя милая, не надо бояться. Старики уже послали к московитам братьев Ыджит-Изку и Дзоля-Изку с подарками и приглашением. Видишь: ни я, князь, ни кто-либо другой не достает и не чистит меч, не острит копье, не натягивает лук…

— Все равно страшно… — положив голову мужу на плечо, тихо и виновато сказала Ротэ. — Ведь это пришельцы из чужой земли, не знающие наших законов. Сана-охотник сегодня тайком бегал до московитов. Они стоят за два поворота от Уроса. У них множество огромных плотов с шатрами и конницей и барки с воинами, у которых вот такие, алые как кровь, щиты. — Ротэ руками обрисовала форму щита. — От их костров над рекой зарево, словно полдень. У них воинов в три раза больше, чем всех жителей Уроса вместе с женщинами, детьми и стариками. Такая большая сила… Они не обратят на нас внимания и растопчут нас, как лось топчет муравейник. Я очень боюсь, Мичкин…

Мичкин молчал, поглаживая жену по волосам. С порога его дома Урос не был виден — дом стоял на нижнем по течению реки краю селения. Таких городов, как Урос, в Перми Великой больше не было. Здесь, на длинном камском створе, крутые еловые косогоры резко обрывались над широкой полосой рочей — заливных лугов с длинными озерами-полоями, возле которых высились рощи старых деревьев. На лугах стояли дома Уроса, выстроившись вдоль Камы в несколько рядов. С береговой стороны их прикрывали два невысоких вала и покосившийся, щербатый частокол. Но при защите города больших надежд на валы и частокол не возлагали. Главной защитой была сама Кама. Почти круглый год, кроме нескольких недель июльской межени, луга были залиты водой. Дома Уроса стояли на сваях. До них враг мог добраться только на лодке. Зимой во льду прорубали полынью, опоясывавшую город. Сейчас, в половодье, Кама поднялась почти до порогов, до просмоленных днищ. Прижатый к правому берегу, Урос не боялся и ледоходов: крутой поворот русла уводил струю к левому берегу и лед не задевал строений. У дверей каждого дома на воде покачивались привязанные лодки. На стенах висели сети и снасти, вязанки хвороста, связки сушеной рыбы. Мостки соединяли дома с амбарами, тоже поставленными на столбы. В межень толпа свайных жилищ, обвешанных разным хозяйственным припасом, и вправду напоминала лес, где на деревьях повсюду белки нагромоздили свои гнезда. Урос, Ур-Поз, Беличьи Гнезда русские называли своим именем — Гайны.

Урос жил рекой, оберегался рекой, кормился рекой, молился реке. Даже старики не помнили, чтобы враг нападал на их город или чтобы сами уросцы уходили с кем-нибудь в набеги. Мирный Урос летом и зимой добывал рыбу и торговал с купцами, что шли главной торговой дорогой в Пермь Великую — Камой. Они не сеяли ржи, не били зверя, не рыли руду, а все — от меда, соли и орехов до хлеба, соболей и железа — покупали или выменивали. В самые богатые или, наоборот, самые голодные годы их аргиши уходили с мороженой рыбой далеко в парму — от правого берега к полудню до чащоб Кудымкара и Майкора, от левого берега к полуночи до болот зырянских городищ.

Управлял селением древний род Тайменей, который пророс сквозь Урос, будто огромное многоветвистое дерево. Волю рода старики высказывали князю, а уж князь претворял ее в жизнь всего города, где много было и пришлых семей, и посельников-одиночек. Десять лет назад старики избрали князем четырнадцатилетнего Мичкина. Тогда Мичкину нравилось, что он — еще мальчишка и простой рыбак, а не воин, — на равных стал разговаривать с прославленными пермскими князьями: отважным Качаимом Искорским, мудрым Пемданом Пянтежским, справедливым Михаилом Чердынским и со всеми другими. Но прошло десять лет, и Мичкин понял, что ему важнее не это. Важнее для него стало то, что в князья его выбрали именно свои старики, которые тоже были и отважны, и мудры, и справедливы, и уважаемы в парме. Важнее стало то, что в князья он выбран своим родом — Тайменями. Одобрение рода, его процветание и обережение для Мичкина стало главным.

Он лежал на шкуре у погасшего очага, обнимал спящую Ротэ и думал обо всем этом. Перо Тайменя — самая яркая и волшебная звезда северного неба светила ему сквозь дымоход в кровле над очагом.

Глубокой ночью, в самый глухой, волчий час чья-то лодка стукнулась о порог дома Мичкина. Князь проснулся, поднял голову.

— Мичкин, Мичкин! — звал кто-то, отводя полог.

В маленьком берестяном пыже сидел Бичуг — воин из княжеской дружины, который сейчас должен был стоять на страже у верхнего конца Уроса.

— Ты почему убежал? — строго спросил Мичкин.

— Страшно, князь! Поплыли быстрее со мной, сам увидишь!

— Куда? Зачем? — удивился князь. — Я не поплыву! Плыви один! Возвращайся!

Отвернувшись, Бичуг покачал головой.

Вдвоем в пыже, подгребая маленькими веслами, они проплыли мимо последнего в Уросе дома, где жил бобыль Кыртог, и вышли на камский простор. Ярко-синее небо искрилось над темной, блестящей водой. Ломаная полоса елей разделяла реку и звезды. А вдали на реке виднелось что-то маленькое и черное, тихо плывшее по течению.

— Вот это, — указал Бичуг.

Они дружно загребли, направляя пыж к плывущей коряге — так поначалу показалось Мичкину. Но когда до коряги осталось расстояние в половину полета стрелы, Мичкин увидел, что это маленький плот, на котором громоздилось что-то непонятное.

— Торум барны вагырны… — зашептал наговор Бичуг.

Мичкин сделал еще пару гребков и замер. Он увидел, что же такое находится на плоту. Там, спиной друг к другу, сидели братья Ыджит-Изка и Дзоля-Изка, посланные вестниками в русское войско. Русское копье насквозь протыкало обоих.

— В Урос! — коротко и злобно крикнул Бичугу Мичкин. Пыж ласточкой понесся против течения к темным копнам Беличьих Гнезд.

Старик Хурхог, глава рода Тайменей, не спал в этот час. Его давно томила бессонница. Ныли кости и суставы от вечного холода и сырости. Хурхог сидел у очага и иглой из рыбьего ребра латал сеть, когда в порог стукнула носом лодка и в керку ввалился бледный Мичкии.

— Ай-Хурхог, тревога!.. — выпалил он. — Русы убили братьев Изок! Они нападут на нас утром! Надо защищаться, надо уводить женщин и детей!..

— Сядь, — строго велел Хурхог. — Успокойся. Мичкин опустился у очага и провел ладонями по глазам. Некоторое время оба молчали.

— Теперь говори, — разрешил старик.

Мичкин рассказал о страшном плоте.

— Я тебе не верю, — подумав, сказал старик. — Русам незачем нас убивать. Мы привечаем их миром, мы открыли им двери наших домов и кладовых. Тебе почудилось. Это была коряга.

— Нет! — горячо возразил Мичкин. — Не коряга! Я не знаю, зачем русы решили поднять меч против покоряющихся. Может, они хотят нашей смертью запугать прочих — Чердынь, Редикор, Искор? Но я не ошибся. Это была не коряга, а мертвые Изки.

— Почему же ты не привел плот сюда? Почему не взял с плота какую-нибудь вещь в доказательство? Почему же хотя бы не отрезал клок волос у Изок? Я не могу тебе верить, Мичкин. Ведь ты с самого начала не хотел покоряться московитам, хотя и скрывал это. Я видел по твоим глазам.

— Уже не важно, чего я хотел, а чего не хотел, Ай-Хурхог! Беда возле самого Уроса! Надо поднимать дружину, надо увозить людей!

— Нет. Я не даю тебе на это позволения рода. Русы сильнее нас, и нет смысла драться с ними. А если мы побежим из Уроса, то они решат, что мы в чем-то перед ними виноваты, и отомстят: разрушат дома, вышлют погоню, убьют оставшихся или отставших. Мы встретим московитов в Уросе. Это решение рода.

Мичкин вышел из дома Хурхога и прыгнул в лодку. Он сел на скамейку и в отчаянье обхватил руками голову.

— В чем дело, Мичкин? — осторожно спросил Бичуг.

— Род мне не верит. Хурхог хочет оставить всех людей здесь, — и перед внутренним взором Мичкина вдруг предстали лица Ротэ, жарившей над очагом рыбу на палочках, Ерика, с открытым ртом глядевшего на самоцветные закатные волны. — Нет, я князь, и у меня есть своя воля! — вдруг злобно крикнул Мичкин. — Бичуг, ты сам видел мертвецов. Ты веришь, что я хочу спасти Урос?

— Верю, князь, — кивнул Бичуг.

— Тогда мы сейчас будем поднимать мою дружину.

Мы выйдем на Каму и перед Уросом примем бой с московитами. Когда люди Уроса увидят, что льется наша кровь, они осознают опасность и побегут. Пусть не жилища, не припасы — но жизнь свою они спасут. А мы должны драться сколько сможем, чтобы сдержать русов, пока наши уходят. Так?

— Так, — сказал Бичуг.

Мичкин помолчал, нервно переплетая пальцы.

— Мы можем погибнуть, — наконец произнес он. —

И скорее всего, мы погибнем. Но мы должны идти, так?

— Так, — хрипло подтвердил Бичуг.

— Я князь, и я должен в первую очередь думать о людях, хотя у меня есть жена и сын. Как ты считаешь, пойдет ли моя дружина за мной ради всех людей Уроса, или каждый мужчина предпочтет скорее спасать своих, а прочих предоставить их участи?

— Я не знаю, — мрачно ответил Бичуг. — Наверное, будут и такие. Но я пойду с тобой.

До рассвета Мичкин метался по Уросу, поднимая спящих людей и собирая свою дружину. От суеты, от того, что ему пришлось много раз повторять одно и то же: «Бегите! Идут московиты! Бегите! Идут московиты!» — его тревога померкла, сменившись досадой на неповоротливость сородичей, на их страх, лень, неверие. Когда поголубели ельники на дальнем берегу, а один край Камы засиял рассветным серебром, из лодочных сараев дружинники начали выводить длинные каюки. Мичкин поплыл к своему дому.

Ротэ и Ерик спали. Мичкин потряс Ротэ за плечо.

— Вставай! — твердил он. — Вставай скорее! Бери сына и беги!

Ротэ села, спросонок глядя на мужа испуганно и непонимающе. Мичкин, сшибая и топча вещи, вытаскивал из ларя дедовский меч, со звоном натягивал ржавую кольчугу, скрипел зачерствевшей кожей боевых перевязей.

— Московиты идут! — поднимая Ротэ на ноги, вновь говорил он. — Бросай все, бери Ерика, уходите из Уроса!..

— А ты? — цепляясь за него, со страхом спросила Ротэ.

— Я с дружиной задержу их насколько можно.

— Нет! — прижав ладони к вискам, не сводя с мужа глаз, затрясла головой Ротэ. — Я буду ждать тебя в твоем доме!

— Уходи! — заорал на нее Мичкин. — Они убьют всех!.. Беги в Модгорт!

— Я жена князя! Я не побегу из города, который он защищает!

Мичкин в ярости швырнул шлем на камни очага. За кожаной занавеской заплакал разбуженный Ерик.

— Я не хочу умирать, зная, что моя жена и мой сын тоже умрут! — сдерживая бешенство, сказал Ротэ Мичкин. — Я хочу драться, зная, что от этого мои любимые люди спасутся! Ты понимаешь меня, Ротэ? Беги в Модгорт!

Царапнув ножнами бревна керку, Мичкин с порога прыгнул в пыж и, не оборачиваясь, оттолкнулся от дома.

Тринадцать больших каюков уже покачивалось у ворот Уроса. В каюках сидело по пять—восемь воинов с луками, мечами, длинными копьями. Над одним из каюков высоко торчал шест, увенчанный лосиными рогами, с которых свисали ленточки с изображениями Тайменя. Это была княжеская ва-йэра, символ рода, Водяной Лось. С этого каюка Мичкину протянули руку. Он перебрался из пыжа на нос большой лодки и крикнул, встряхнув шест с рогами:

— Вперед!

Сердце его запело, когда он увидел, как узкие и хищные, словно щуки, каюки выстроились клином и понеслись в хрустальную лазурь рассвета по глади камского плеса. В тот миг свой отряд показался Мичкину непобедимым. Он даже не оглянулся на Урос, на родные Беличьи Гнезда — ему незачем было набираться сил. Наоборот, сейчас ему хотелось выплеснуть на врага то воодушевление, тот порыв, что кипели в его душе и переполняли грудь.

Каюки промчали створ, плавно зашли за поворот, и тут Мичкин увидел сразу все русское войско. Эта картина была такой яркой, красочной, торжественной, что он не выдержал и закричал. Под бескрайним лазоревым небом по зеркальной и густо-синей долине Камы, четко ограниченной зубчатыми стенами сизых ельников, медленно плыл целый город — множество огромных плотов и плоскодонных широких барок. Они управлялись парами весел-потесей, вырубленных из цельных сосновых стволов. У каждого весла в ряд стояло по десятку человек. Плоты и барки густо заполняло войско, которое в ясном рассветном сиянии сверкало бронями, шлемами, мечами, копьями, кровенело ало-серебряными щитами, было пестро изузорено хоругвями, шитьем княжеских шатров, блеском плащей-корзн и дорогих ферязей у сотников и есаулов, разноцветьем сукна лошадиных попон. Все это вмиг напомнило Мичкину ловлю на нересте, когда в бурлящем хрустале мелкого переката, в струях весеннего солнца радугой переливаются сотни, тысячи, сотни тысяч рыб. Мичкин и сейчас почувствовал себя как в путину: на него плыл целый город, а он ликовал, потому что так много было врагов — бей любого, и от каждого удара будет падать десяток.

Каюки и плоты сближались. У московитов запели рожки. Воины выстраивались по краям плотов, сдвигая щиты. Длинные копья выдвигались во все стороны, уложенные на плечи щитоносцев. За шлемами первых рядов щетиной поднялись бердыши, секиры, шестоперы, клевцы на длинных ратовищах, пики с яловцами, чеканы, топоры. Заржали растревоженные кони.

Мичкин оглянулся. Его дружинники натягивали рукавицы, чтобы не ободрать пальцы о тетиву, смачивали луки, перекидывали на борта кожаные щиты. На корме гребцы ложились на спины, передний — затылком на живот заднего.

— Рассыпай строй! — закричал своим Мичкин. — Входите между плотов! Бейте по коням!

Словно ветер порывом дунул от русского войска — это взвился рой стрел и взбурлил воду вокруг лодок. Каюки стали расходиться «еловой лапой», втягиваться в протоки между русскими плотами и барками. По сторонам дробно замелькали ряды щитов, гуще стал свист стрел. Над головой Мичкина провыла сулица. Каюки неслись вперед, вглубь русского войска. Пермяки отвечали на стрелы стрелами и не приближались к щетке копий. Но пробить легкой стрелой толстый червленый щит или кованые брони было почти невозможно. Пермские стрелы летели в коней, чьи крупы, шеи, головы виднелись за рядами ратников. Обожженные болью, кони ржали, вставали на дыбы, рвали привязи, метались, сшибая людей, топча их копытами, скидывая в воду. Свалившиеся в волны орали, цепляясь за бревна плотов, или под тяжестью доспехов колунами проваливались на дно. Стрелы и сулицы московитов проносились над пермяками и разили своих же, что плыли на соседних плотах.

Мичкин видел, как за надвигающимися на него плотами искрой горел алый шатер русского князя.

— Идите на кана русов! — крикнул своим Мичкин.

При виде смятения, охватившего оставшиеся позади плоты, ему показалось, что победа совсем близко. Надо только прорваться к князю, накинуть на него сеть, подрубить шест его шатра и кинуть в Каму хоругвь, на которой горделивый, изнеженный русич копьецом тычет с коня в извивающегося пермского ящера. В запале Мичкин уже не обращал внимания на то, что и пермяки падают в камскую синь, пронзенные стрелами, что один каюк перевернулся, а два других плывут с грудами окровавленных мертвецов…

Мичкин пробивался к княжескому плоту, и к его каюку присоединялись уцелевшие, вновь выстраиваясь клином. Русы поняли, куда метит пермская дружина. Ближайший плот грузно замахал веслами-потесями, медленно двинулся наперерез, но не успел. Сзади в него врезался другой плот — мелькнули в воздухе обломки весла и, как шишки, посыпались в воду ратники. Плот, треснув, разошелся узкими связками бревен. Поплыли кони, щепки, стрелы, деревянные щиты, шапки; огромным пузырем вздулся белый шатер сотника; горшками закачались на волнах шеломы; чешуистыми рыбами наискось скользнули ко дну тяжелые кольчужники. Теперь некому стало прикрыть русского кана. Его плот был прямо на острие пермского косяка.

Но русский кан не дрогнул. Передний ряд ратников раздвинулся, поднимая копья. Четыре воина вышли на край плота, уткнув в бревна ратовища секир, и на выемку лезвия положили длиные, черные, железные трубы. Сзади им протянули горящие лучинки, и эти четверо сунули огоньки в комли железных стволов. А затем и небо, и река раскололись грохотом, как в грозу, и колесом кувыркнулись в глазах Мичкина, и он плашмя полетел в воду.

Мичкин вынырнул, потеряв и меч, и родовую ва-йэру. Кольчуга утягивала обратно, и плот русского князя надвигался, как остров. Мичкин увидел блестящие днища перевернувшихся каюков, фонтаны брызг там, где тонущие воины его дружины еще боролись с тяжестью кольчуг. Совсем рядом качалась на волнах двухбревенная связка из разбитого плота. Мичкин выбросил руку, цепляясь за нее, и тотчас раскаленная игла пронзила ладонь — это стрела пригвоздила руку к бревну. А сразу вслед за этим тяжелая потесь ударила по голове, сминая шлем, и окунула Мичкина в черную, холодную воду беспамятства.

Если бы не стрела, прибившая его к бревенчатой связке, Мичкин бы утонул. Но стрела, пущенная, чтобы убить, спасла его. Он очнулся словно бы в другом мире. Вокруг не было ни души. Огромная и пустынная река сияла под солнцем. В лесах по берегам чирикали птицы. Связка лежала на золотистой отмели, вытащив за собой Мичкина.

Мичкин подтянулся и лег на бревно. Голова разламывалась. На затылке волосы запеклись от крови колтуном. Князь обломил стрелу и сдернул руку. Боль широкой, горячей волной омыла виски. Спина и бок затлели углями — там в тело были вбиты кольца кольчуги; видно, его, потерявшего сознание, издалека еще пробовали добить стрелами. Мичкин, дрожа челюстью от напряжения, боли и холода, тяжело поднялся и, прищурившись, огляделся. Где он? Это Налимья старица… Вон и маленький идол Отца-Налима на глинистом обрывчике. Его, Мичкина, снесло течением гораздо ниже Уроса. Солнце стояло над головой. Покачиваясь, Мичкин побрел к матерому берегу. В голове его пылал горячий, сверкающий туман.

Он шел по отмелям, по прибрежным лугам и слышал только птичий щебет. Ни души не было вокруг, словно бы и не было вообще ничего — ни Уроса, ни русского войска. Деревья гнулись и шумели в порывах теплого ветра. Огни бежали по синеве Камы. Тихие желтые отмели застенчиво мерцали, когда над ними проплывала рябь. Плеск шагов Мичкина спугивал с мелководья мальков.

Урос открылся как-то весь сразу, и сразу Мичкин понял, что родных Беличьих Гнезд уже нет и никогда больше не будет. Дома, видно, сшибали плотами: косо торчали наклонившиеся на одну сторону сваи, а бревенчатые срубы без крыш боком лежали в воде. Кое-каких домов вообще не хватало — наверное, они уплыли. У некоторых вокруг окон и дверей торчали стрелы — там жители пробовали защищаться. В неподвижной воде висели рваные сети, полосы бересты с кровель, угли очагов, деревянные миски, поленья, вязанки хвороста, запасные весла, обрывки одежды, перевернутые лодки, щепки, перья. Мичкин медленно шагал по краю пойменного луга, и в безоблачный жаркий день ему было до лязга зубов холодно.

Его дома не было — дом уплыл.

На берегу он увидел низкую, бесформенную кучу сырой земли, на которой лежал рыбацкий пыж. Рядом сидел на траве Бичуг и тупо счищал сучком глину с деревянной лопаты. Мичкин остановился. У Бичуга было серое лицо; глаза провалились в глазницы, ушли под брови. Запекшаяся рана буровила щеку, надвое разорвав ухо; выше колена левая нога была обмотана бурой от крови тряпкой.

— Всех нашел, кроме отца, — сипло сказал Бичуг и дико посмотрел на земляную кучу. — Н-наверное, н-на куски… — заикаясь, добавил он.

Мичкин молча стащил с могилы пыж и спустил его на воду, выловил плавающее в осоке весло.

— Садись, — велел он Бичугу. — Поплыли в Модгорт.

Они медленно проплыли по Уросу, разглядывая дно.

Дно было усыпано домашним скарбом. Тускло отблескивали медные котлы. Люди лежали под водой, словно спали на лугу: старик Хурхог, тетка Нанэ, Пэнсин-косорукий, бабка Пуртым, силач Кэр-Удом, охотник Сана… В одном месте Мичкин увидел отсеченную руку ребенка, в другом — женскую голову, в светлых, развевающихся волосах которой играла рыбная мелочь. Солнечный простор Камы, тихое и мощное ее течение стали для Мичкина дорогой, выводящей из темной погребальной пещеры.

На закате пыж догнал дом Мичкина. Хорошо просмоленный новый сруб не затонул потому, что, перекосившись, поднял проемы входов над водой. Сейчас дом торчал в воложке, запутавшись в плавнях. Странно было видеть его посреди протоки, посреди дремучего леса. Мичкин причалил к порогу — причалил на закате к тому порогу, от которого отплыл на рассвете. Хватаясь за стены, князь полез внутрь.

Бичуг ждал его недолго. Но Мичкин вернулся таким, словно провел в доме сорок лет. Он молча опустился на скамейку, оттолкнул пыж веслом и повел на стрежень. Глаза, скулы, подбородок князя были каменно-неподвижны, но кожа на лбу мелко дрожала, словно от страшного напряжения. Бичуг ничего не спросил, да он и не думал сейчас о Мичкине, вспоминая кучу сырой земли на берегу возле Беличьих Гнезд.

Ночью пыж проплыл мимо русского стана. Сотни костров на версту протянулись по круче вдоль опушки леса. Дозорные русов не заметили маленькую берестяную лодку, прокравшуюся у другого берега в тени еловых частоколов.

Вечером следующего дня князь догреб до урочища Модгорт, где стояли древние, черные, печальные идолы. Несколько дымов заранее пояснили князю, что кто-то из его родичей все же сумел спастись. Но даже с остатками своего рода, с женщинами и детьми, князь уже не хотел строить новое селение в Модгорте, не хотел уходить и прятаться от пришельцев в парме. Князь Мичкин хотел плыть в Чердынь.

 

Глава 19

Лютожирый

Гаврилу Нелидова жизнь помотала крепко. С молодых лет служил в поместной коннице у Великого князя. С рубежа на рубеж, от татарвы на княжескую усобицу, с мужицкого бунта — на засечных татей. Когда плеть не помогала, брался за меч; меч не выручит — выручай, добрый конь. Сначала до десятника дослужился, потом стал сотским. Думал, так уж до веку и жить меж седлом и гридницей. Но жизнь повернулась иначе. Стареть начал, грузнеть, а ума ратного не скопил. Родовое поместье без него совсем развалилось, старосты проворовались, холопы по земле растеклись. Тогда за былые заслуги Великий князь и определил его на воеводство в Устюг.

Городишко не большой и не малый. Князь Константин Ростовский посадил его почти на слиянии Сухоны и Юга так ловко, что сошлись на нем границы и торговые пути новгородцев, двинян, вычегжан, мезенцев, пинежан, печоры, пермяков, вятичей, московитов. За два с половиной века Устюг оброс замшелыми стенами, купеческими дворищами, монастырями, пажитями, ловами, лесными угодьями, починками, пристанями, ремесленными слободками. Воеводе там не житье, а малина. Однако поначалу Нелидов скучал. А потом приглянулась румяная вдовица, и с ней неплохое хозяйство взял — так исподволь и врос. Начал богатеть на пошлинах, ясаках, церковных льготах, оброке, обзавелся детишками да и вошел во вкус. Устюг — город мирный, никто ниоткуда мечом не грозит, а Великий князь далеко. Постепенно подмял Нелидов городишко под себя, почувствовал себя хозяином, и уж не тянуло больше на ратные труды. Своя забота дороже княжьей удачи. Главное — дела вести рачительно, а во мздоимстве не зарываться. Нелидов так и поступал.

Получив от Ивана Васильевича грамоту с приказом собираться в поход на Пермь, Нелидов даже обрадовался. Давно уж пора ему было поразмяться, разогнать в жилах застоявшуюся кровь. Пермяки народ мирный, не в пример вогулам и другим югоричам. Сечи не жди, за шкуру не трясись. Так, для страху побряцает дружина мечами о щиты и уйдет. А зачем надо пугать пермяков, Нелидов не думал. Не его дело.

Однако пришлось задуматься, когда узнал, что во главе рати поставлен сам князь Федор Пестрый Стародубский. Нелидов много слышал о нем: верный пес Великого князя, суровый и опытный ратный муж. Такого пугать не пошлют, такого пошлют только рубить. А войско из московитов, устюжан, белозерцев, вологжан и вычегодцев в Устюге собирал боярин Федор Давыдов Вострово. Его Нелидов знал и не любил. Было в боярине какое-то сладострастье злобы, показное зверство. И Пестрый был жесток, и сам Нелидов на своем веку немало крови пролил и голов ссек, но не было в них людоедского наслаждения этим. Они убивали по нужде, а боярин по охотке казнил. Даже дворовые звали боярина за тучность и бессердечие Лютожирым. И коль во главе войска были поставлены такие беспощадные люди, Нелидов понял, что дело затевается нешуточное. А почему?

Понятно, Москве враги — ляхи, свей, мурманы, татары… Ну, Псков, Новгород, Тверь… А пермяки-то, Чердынь ихняя? Ясак платят исправно, откалываться от Руси не помышляют, про угрозы какие и речи нет. Сам же князь Московский Василий Темный и ставил Михаила на княжение, а сын его, Иван Васильевич, через Пермь на Казань князя Юрия Дмитровского с войском посылал, и тоже все тихо-мирно было. До Нелидова доходили слухи, что пермяки с камскими татарами снюхались, что на хана идти отказались, что дьяка московского выперли. Ослушание, конечно; только другие-то князья, что под самой Москвой сидят, впятеро больше строптивятся, и ведь прощает же их Великий князь… Нет, не по вине пермякам кара. Какие-то, видно, другие вины принудили Ивана Васильевича послать на Камень грозное войско. А какие? Да бог с ними, решил Нелидов.

Из Устюга с первыми ледоходами полки поплыли на Вычегду. Там по речке Черной поднялись до истока и перетащились на Весляну. На Весляне сбили новые плоты, наладили большие расшивы и насады и потекли до Камы и дальше по ней — вниз. Пестрый почти весь путь лежал в шатре. Он застудил плечо, пробитое новгородской стрелой, и его трясла лихоманка. Войском командовал Вострово. Конечно, по чину полагалось командовать тысячникам или воеводе Гавриле Нелидову, но уж больно родовит, нахрапист, самоуверен был боярин, больно уж хотелось ему властью потешиться. Поэтому Нелидов молча уступил. Дойдет до дела — вот тогда он и подвинет боярина. А в пути и так можно.

Но зря он укрылся в тени. Долго потом мучила совесть, хоть и казалось раньше, что совесть давным-давно позабыта-позаброшена вместе с деревянными коняшками. Когда перед Беличьими Гнездами к войску приплыли два пермяка, Вострово и не посоветовался ни с кем. Велел проткнуть обоих одним копьем и на плотике отправить обратно: пусть те, кто их послал, знают, чего ждать. А утром, едва полки тронулись в путь, налетели на лодках пермяцкие воины. И была-то их всего горстка, но суматоху устроили большую. Услышав рев и вопли, вышел из шатра Пестрый — как раз когда камский князец прорвался к его плоту. Пестрый не стал рассусоливать, куражиться. Войско везло в Пермь ратную новинку — две свейские пушечки и шесть пищалей. Залп — и нету пермского князя. Но ратники были взбудоражены нападением пермичей, разъярились от смерти товарищей. Их уже не могла насытить гибель князьца и его дружины. И за поворотом реки тяжелые плоты погреблись через стрежень к пермскому городищу на ножках. Пестрый стоял у шатра и смотрел, как плоты сшибали и крушили домишки, как рубили ребятишек и стариков, как затаскивали на плоты и насиловали беловолосых баб. Вот тогда-то воеводе Нелидову и стало жутковато. Не святым он был, конечно, и не шибко жалостливым, тоже из народишка сок умел выжимать так, что небо с овчинку казалось, — но уж такое людоедство… Отвык он.

— Князь, прекрати, вели трубить отбой рожечникам, — попросил Нелидов.

— Не к часу, воевода, ты за свое дело браться решил, — ответил Пестрый и ушел в шатер.

Вечером, когда встали на ночлег, Нелидов видел, как огромный, толстый боярин вышагивает к княжескому шатру. «Хвалиться идет, ирод жирнозадый», — зло подумал воевода.

Но боярину похвалиться не удалось.

— С тобой, боярин, дерьмо жрать хорошо, — тихо сказал Пестрый. — Потому что ты поперед лезешь. Не в том забота, нужное ль ты дело сделал, а в том, что за меня решил. И коли такое повторится, сидеть тебе, как ретивому псу, на цепи. И на Рюриковичей твоих не посмотрю.

Вострово побагровел, запыхтел от бешенства, но Пестрый отодвинул его взглядом и ушел. Даже воевода, стоявший в стороне, почувствовал на своем горле железные пальцы князя.

Через несколько дней к войску из леса вышел румяный, добренький старичок. Оказалось — епископ Пермский. По мнению Нелидова, епископ должен был в палатах сидеть, а не шляться по болотам босиком. Когда ж в княжьем шатре Иона рассказал, как он в Чердыни острог запалил, как на болоте татей в скудельнице живьем закопал, Нелидову и вовсе не по себе стало. Почуял он, что непростое это дело — поход на Пермь. Ведет их всех какая-то высшая сила, для которой, кроме конечной цели, ничего больше нет — ни своих, ни чужих, ни добра, ни зла. Ох, не зря Великий князь Иван Васильевич во главе похода поставил Пестрого… Но воеводе все эти дела были не по душе. Пусть он и грешен, и скуден умом, только не по-людски здесь все творится, а потому противно естеству его человеческому, противно простому разуму. Была бы воля — бросил бы все воевода и ушел домой.

Старикашка-епископ как прилип к князю. Пестрому это не нравилось. Он каменел скулами, когда чувствовал за спиной присутствие Ионы, но сдерживался. Через несколько дней войско добралось до Бондюга — небольшого сельца в излучине Камы между вертлявым притоком и могучей березовой рощей. Из Бондюга гужевой путь вел в Чердынь. Плыть до нее по Каме и дальше вверх по Вишере и Колве было неразумно. В Бондюге войско окончательно сошло на берег.

В алом княжеском шатре Пестрый созвал совет: Нелидова, Вострово и тысячников — белозерца Ратманова, вологжанина Хворостину, вычегодца Позёмку. Иона тоже торкнулся в шатер, но его остановил рында и крикнул князя. Пестрый вышел.

— Прости, владыка, — сказал он, насмешливо щуря глаз. — Богу — богово, а кесарю…

Иона остался ни с чем. Нелидов давно понял, чего нужно епископу — разрушить требища в самом сердце Перми Великой: в Губдоре и Редикоре, на Яйве, Язьве и Вишере, в Чердыни, Покче, Вильгорте, Янидоре, Ныробе, Искоре… Но движение войска подчинялось своим законам, и они были не на стороне епископовой выгоды. А спорить с владыкой Пестрый не хотел. Трудно спорить с попом, который, не согласившись, сжигает крепости.

В шатре Пестрый расстелил на пушечных козлах выбеленную холстину с картой Перми Великой. Оглядев собравшихся, он спокойно сказал:

— Мне Великий князь работу поручил, мне и решать. Вашего совета мне не требуется. Иван Васильевич повелел мне весть о победе в Москву к Петрову дню прислать. Значит, времени у нас мало: недели три. А потому придется нам полки разделить. Я с вологжанами, белозерцами и вычегодцами пойду на Чердынский стан от Бондюга пешим строем. За мной — Чердынь, Покча, Искор, самое гнездо пермской вольницы. Я же и князя Михаила Пермского полонить буду. Это самая трудная часть дела. Устюжан — воеводу и боярина, отправляю в Соликамский стан. Там русских селений достаточно, да и пермяки смирные. Им взять Пянтег, Керчу, Пыскор, а обратно идти по Каме и Вишере в Колву и взять Губдор с Редикором. Промысловых старост по Усольским землям, есаулов Анфалова городка и Соли Камской к присяге привести и наказать ставить против Соликамска на реке крепь от ибырских и афкульских татар. Встречу назначаю на солнцеворот в Покче.

— А чего ж, князь, хоть на Обве-то татар пощипать не дашь? — сипло, с одышкой спросил Вострово.

— Далеко. Вернуться не успеете.

— Так мы, кого надо будет, сможем и поторопить, — сказал Вострово.

Они глядели друг на друга в упор — боярин и князь. Невысокий, сухонький князь походил на секиру: голова его была большая и плоская, с выступающим затылком, с длинным и узким лицом — точь-в-точь топор. Бледные глаза князя под тяжело набрякшими веками казались усталыми, но воевода знал, какая сила в них таится. Знал это и боярин, но все равно смотрел с вызовом, чуть сощурясь. Одет боярин был, несмотря на майское тепло, в длиннополую шубу. Огромному, грузному телу под стать было и лицо с тяжелыми, грубыми складками, обросшее нечесаной бородищей от уха до уха. Нелидов понял, как люто жестокий боярин ненавидит князя — заморыша, худородного нахала, московского прихвостня. Но воеводе неприятны были все раздоры и страсти вокруг бранной славы и московских милостей. Плюнуть хотелось и на чванство боярина, и на дерзость князя. Домой бы, в свои хоромы, к бабе и детям, к гусям, к наливке, к былому покою. Уже не по летам, не по душе, не по уму воеводе Нелидову людей пластать да грызться из ревности к великокняжеским почестям.

— Ну что ж, попробуйте добраться до татар, — насмешливо согласился Пестрый. — А войско ваше ставлю под начало Гаврилы Нелидова.

Боярин яростно засопел, а воевода тайком ухмыльнулся: вот так, мол, задумка твоя — и спрос с тебя, а дело делать другой будет. Поделом — не пучься.

На следующий день дружины Нелидова и Вострово погрузились в барки и поплыли от Бондюга вниз. Пестрый дал им две пищали и пушчонку. Боярин держался в стороне от воеводы. Барки ушли за поворот, и великие леса обступили великую реку.

Плыли не торопясь. К вечеру первого дня встали в устье Сумыча. На второй день для ночевки выбрали большую луговину, на окраине которой оказалось кладбище пермяков-рыбарей: огромный кедр держал на ветвях, как люльки, долбленые лодки, в которых под обрывками бересты, все в плесени, догнивали кости. Несколько низеньких идолов оберегали покой мертвецов. На третий день, проплыв правый приток Урол, по левому берегу увидели большое городище — Пянтег.

Стоящий в излучине, он был обнесен ветхим тыном, хотя по многочисленным крышам и крепким срубам было видно, что город богат. Значит, не боялись врага пянтежцы, имели, чем оборониться. Воины на барках зазвякали железом, надевая кольчуги и опоясываясь мечами.

Из ворот городища высыпала толпа пермяков, вооруженных чем попало. Барки ткнулись в берег. От толпы отделилось несколько человек во главе со стариком-князем. Они стали спускаться с кручи навстречу пришельцам. Нелидов сошел к ним без меча, без шлема. От своей барки уже ехал на коне Вострово.

Пермяки и русские остановились, молча разглядывая друг друга. Пянтежский князь был сутул, длинноволос, совершенно сед, но умные, светлые глаза его глядели спокойно, без старческой слепоты и усталости. За спиной воеводы в боевые порядки строились ратники, выставляли щиты, укладывали на тетивы длинные стрелы.

— Это Пемдан, князь Пянтега, уважа… — зашептал Нелидову подоспевший толмач.

— Надо, воевода, хрыча в полон брать, и сразу на приступ, — перебивая толмача, громко заговорил Вострово. — Пока очухаются, мы уже ворота выбьем, стену повалим, в городище ворвемся. Побегут нехристи как ошпаренные.

— Не хвались, на рать едучи, боярин, — усмехнувшись, вдруг негромко заговорил по-русски Пемдан. — Здравствуй, воевода Гаврила.

— И ты, князь Пемдан, здравствуй, — немного опешив, поклонился Нелидов.

— Глянь-ко, идол по-нашему болбочет!.. — деланно захохотал Вострово, торчавший на коне среди пеших, как пень на вырубке.

— Помолчи, боярин! — зло одернул его Нелидов.

Пемдан даже не глянул на Вострово.

— Если вы к нам с миром пришли, то мы рады принять вас гостями, — продолжал Пемдан, и Нелидову вдруг стало неловко.

— Пока я и сам не знаю, кем мы пришли — друзьями или врагами, — сказал Нелидов. — Коли покоритесь… — он замолчал, почувствовав нелепость этих слов: «Покоритесь — будем друзьями».

— Покоряются все люди… судьбе. И победители, и побежденные.

Нелидов не знал, что ответить.

— Я человек простой, — наконец выговорил он. — А ты, я вижу, мудрец. Разве ж мне тебя на словах одолеть?

— Тогда на мечах попробуй, — посоветовал Вострово.

— Не мучай себя, — сказал Пемдан, видя замешательство воеводы. — Князь Пестрый умный муж, раз поставил во главе войска тебя, а не этого спесивого человека. — Пемдан кивнул на Вострово. — Я отвечу на те вопросы, которых ты не можешь задать. Мы уважаем князя Михаила за разум и справедливость. Но мы не пойдем защищать его от вас, потому что рознь между вашим хаканом Иваном и князем Михаилом рождена не пармой и парме не нужна. А мы поклоняемся Пянтегу — Кедровому духу пармы. Но в знак уважения мы не предадим князя Михаила и не пойдем против него с вами. Если князь Михаил отстоит себя, мы будем ему рады. Если нет — то поможем ему, но как человеку, а не как князю.

Если князь Пестрый будет побит, мы с миром выпустим его вон, хотя на нем кровь людей Уроса; но мы не будем мстить. А если он победит, то мы будем смотреть, справедлив ли он в княжении. Если нет — тогда возьмемся за меч. Если да — то будем давать ясак, как и прежде. Но это не значит, что мы ему покоримся. Мы просто примем его как часть своей судьбы, а ей мы и без князя Пестрого покорны. Я понятно сказал?

Вострово в досаде плюнул на землю. Нелидов измученно снял шлем и вытер мокрый лоб.

— А мне чего делать? — беспомощно спросил он.

— Будь гостем и жди. От тебя ничего не зависит. Победит Пестрый — и ты без боя победишь. Побьют Пестрого — и тебе убегать, даже если ты разоришь и сожжешь наш город.

— Гос-споди, куда меня бог занес!.. — в сердцах сказал Нелидов, думая: «Хорошо, что моя дружина меня не слышит!..»

— Князя Пемдана вся Пермь уважает как мудрейшего… — шепнул сзади толмач, но воевода отпихнул его локтем.

— Вон там, воевода, на шутёме ставь свое войско, — Пемдан указал рукой. — И близко, и места достаточно. А к закату жду тебя в своем доме.

Вострово хмыкнул.

— А ты, боярин, не думай врасплох на Пянтег нападать, — обратился к нему Пемдан. — На ваших мечах кровь Уроса. Пянтег уважаем в нашей земле. Он не попомнил вам зла и вышел к вам с открытой душой. Если же вы его вероломно обманете, предадите город мечу и надругаетесь над священной рощей, то дальше на своем пути вам придется с боем брать каждое селение, каждую охотничью избушку. На вас падет проклятие пармы, и каждая еловая иголка будет целить вам в сердце.

— Коли мы боялись того, так сюда бы не пришли, — надменно ответил Вострово.

— Чтобы нас одолеть, тебе придется вырубить всю парму. А зачем вашему хакану мертвая пустыня вместо цветущей земли?

Боярин уже разинул рот отвечать, но воевода оборвал его:

— Хватит!

Полки дружно двинулись на поле за городищем. «Да-а, с таким князем здесь частоколы не нужны», — думал по пути воевода. Ему было стыдно оттого, что перед Пемданом он почувствовал себя мальчишкой, которого оттаскали за уши и прогнали на полати.

— Тряпка ты, воевода, — презрительно бросил Вострово.

— Помолчи!., — вспылил Нелидов. — «Тряпка»!.. Пянтег наш, а за ним и прочие городища покорятся! И все это — не пролив ни капли крови православных!

— Ею победы омываются и укрепляются! — гордо заявил боярин, но воевода лишь обессиленно махнул рукой.

«Вот оно, пермское колдовство, — убеждал он себя. — Заморочили, по рукам и ногам связали». Но в душе Нелидов в это колдовство не верил. Он немало повидал в Устюге пермяков. Так же, как и прочий люд, те пили и ели, торговались, хитрили на таможне, прятали товар, заливались брагой, дрались или, увязнув в долгах, сидели в порубе на цепи. Не в колдовстве тут было дело. Здесь, среди родной пармы, пермяки вдруг показались Нелидову совсем не такими, как дома. Они словно бы обрели какую-то вторую душу, непознаваемую глубину. Здесь был другой мир, и люди были не его частью, а им самим, его ипостасью, что ли. «Эх, — корил себя воевода, — почто князь меня во главе поставил? Я — надтреснутый человек. Мне то ли Москве послужить охота, то ли на печи полежать; то ли людей сберечь, то ли повое-водить. И согрешить, и чистым остаться. Коль ратник — так руби, коль воевода — сиди в Устюге и купцов потроши… Надо было Вострово над войском ставить. Тому все ясно: пермяк? — голову снимай! Или же самому князю Пестрому идти сюда. Он того же поля ягода: Москва велела — коси, коса». И еще Нелидов вдруг испытал странное чувство уважения к никогда не встречавшемуся ему князю Михаилу Пермскому. Как же он, православный, не теряя веры, правит этой многолукавой, премудрой и грозной пармой?

Вечером воевода и боярин отправились в Пянтег, захватив с собой десяток стражников. Нелидов не мог оставить Вострово на стану, хотя и знал, что боярин пришелся Пемдану не по душе. Если бы воевода поехал один, то раскол между ним и боярином стал бы неизбежен, и войско развалилось бы и погибло по частям, когда боярская рать навлекла бы пермский гнев и на рать воеводскую.

Княжеский дом был обширен, крыт еловым лубом. Сени из плотного ивового плетня вели в просторную, хотя и низкую горницу, куда надо было спуститься по двум земляным ступенькам, забранным досочками. В противоположных углах горницы громоздились две глинобитные печи—чувалы с деревянными дымоходами. Вдоль стен тянулись лавки, на которых сидели гонцы, ожидающие воеводу и боярина. Здесь был Соликамский есаул, посадские старосты и выборные из Усть-Боровой, Верх-Яйвы и Мошевых деревень, пермяки из Кондаса, Пыскора, Сурмога, Урола, Майкора и Мечкора, Шакшера, Кудымкара, Касиба. Пемдан скромно притулился в стороне и наблюдал.

Начался разговор, чем-то напоминающий торг. Пермяки обещали ясак, распахивали короба с подарками. Нелидов изумленно мял в руках невиданные меха — голубых песцов, серебряных соболей, бесценный белый каракуль, привезенный через Хаджи-Тархан из-за Хорезмского моря, вслушивался в русскую речь непривычного произношения. Но единоверцы оказались не столь податливы, как пермяки. Конечно, уверяли: «Божьей волей одолеем Михаила-отступника и вам наши животы принесем, крест целовать будем…» — но с подарками не торопились. Мол, в пути подводы. Нелидов глядел на уверенные, сытые, хитрые рожи всех этих Суровцевых, Елисеевых, Калинниковых — и понимал: если отобьется Михаил, то подводы тут же развернут оглобли.

— А где же анфаловский есаул? — спросил он.

— Прийти не пожелал, — пояснил Пемдан. — Заперся в своем городке и велел передать, что он Михаилу-князю клялся и ни вам, ни князю Пестрому, ни вашему московскому хакану служить не станет, а крепость не покинет.

— Это как же? — не понял Нелидов.

Пемдан усмехнулся.

— Есаул Кривонос — совсем старик, — сказал он. — Ему уже за шесть десятков зим миновало. От старости он умом повредился, потому и заперся. Вы его не бойтесь. С ним всего семь человек. Чем они вам помешать смогут? Оставьте старика в покое. Потом сам выползет.

— А что с ним за люди?

— Трое сыновей и четверо Михайловых ратников. Жена Кривоноса давно в Пянтеге живет, В последние дни, как он заперся, она каждое утро и вечер ходит к городку и ругает мужа за глупость и упрямство, а он все равно не вылезает. Вы, русские, говорите: седина в бороду, бес в ребро.

На лавках заржали посадские. Нелидова передернуло от нелепости положения. Старый хрен засел в крепости — хоть и маленькой, но важной, — и что с ним делать? Вострово явно злился.

— Дурь какая-то! — плюнул Нелидов.

— А почему от татар гонца нет? — рявкнул Вострово, пресекая хохот посадских.

— Я над татарами не властен, — развел руками Пемдан. — Ибыр и Афкуль казанскому хану подчиняются — при чем здесь Пянтег? Знаю: афкульский шибан Исур собрал своих воинов и увел в Чердынь на подмогу князю Михаилу.

— Значит, Афкуль без войска стоит? — наседал Вострово. — И далеко ли до него?

— Далеко, — кивнул Пемдан. — Афкуль стоит на Обве-реке, что падает в Каму по правую руку. По весенней воде, если и ночами плыть, вам пять раз восход в пути встретить придется, да еще против течения вверх по Обве до Афкуля два дня.

— 3-забрались же, черти… — процедил Вострово.

— Я понимаю твои мысли, боярин, — глядя Вострово в глаза, сказал Пемдан, — но ты подумай шире. Зачем вам Афкуль, даже и без войска? Коли победит князь Пестрый, Афкуль и сам с повинной головой придет. А коли победит князь Михаил, вам Афкуля лучше не трогать…

— Слышал я уже твои «коли-коли»! — грубо ответил Вострово.

Нелидов понял, что разговора о походе на татар ему сегодня не избежать.

Над камской излучиной, над теплыми заливными лугами стелился волшебный бирюзовый туман, по брюхо в котором тихо шли кони. Ночные деревья казались скво-зисто-черными, высокими соловьиными кострами. Где-то протяжно кричал дергач. Хрупкие майские звезды лампадами усеяли небо. Крестным ходом стройно и торжественно тек над землей Млечный Путь. Нелидов глубоко вдохнул пьяный, вольный запах раннего лета, и ему захотелось забыть обо всем — о походе, о князьях, о татарах, о боярине Вострово…

Но Вострово не давал о себе забыть. Он велел страже поотстать и нагнал воеводу.

— Все, хорош! — сразу отрубил Нелидов. — И слышать не хочу о походе на Афкуль! Пойми ты, боярская борода, нам не успеть, не у-спеть! У нас пол-три недели всего!

Вострово захрипел и плюнул под копыта воеводскому коню.

— Мало тебе, что ли, крови? — распаляясь, продолжал Нелидов. — Беличьи Гнезда вырезал поголовно — мало? Только и слышу: Пянтег? — руби-и! Татары? — руби-и!.. Кто тебе жить не дает? Ты, что ли, решил всю эту землю костями засыпать? Тоже, антихрист толстозадый выискался! Чужими ратными руками, слезами да безвинной кровью славы себе добыть хочешь, да? Откуда в тебе эта лютость-то? Ты сам-то хоть раз в сече мечом махал или только на думе в бобровую шубу злого духа стравливал?

— Может, ты, воевода, и махнул когда мечиком пару раз, да вот нынче пора, видать, тебя за пяльца усаживать! — заорал боярин. — Тя Великий князь землю воевать послал, а ты чего навоевал? Бочку слез ему привези да три крысиных хвоста — вот твоя добыча! Я велел Беличьи Гнезда разорить — так пермяки сразу нам все ворота раскрывать стали! Еще бы раз пугнул — так они у своего черта последние лапти сняли бы и нам принесли! Вот где добыча-то, воевода, — не в подарочках! Смерды посадские над тобой ржут, а ты им подхихикиваешь! Пермяки тебе башку морочат, а ты уши развесил, готов братину по кругу пустить да лобызаться! Татары далече оказались — куда уж нам белы ножки маять! Старикашка полоумный крепость занял — и Христос с ним! Чего нам Пестрый скажет, когда узнает, что мы и меча из ножен не вынимали? Не-ет, ты как знаешь, хоть акафисты каждой вше пой, а я сюда на рать ехал — на рать и уйду! Завтра же подымаю своих людей и плыву на татар!

— Ряшку — во! — нажрал, а ума не нажил! — заорал и Нелидов. — Куда ты полезешь со своими дристунами? Ратных людей он в Устюге набрал, называется!.. Они только друг с другом в котелке ложками сражаться умеют! Всех с головами сгубишь и меня под монастырь подведешь! Я здесь воевода! Никуда не пущу!

— Да плевать мне на твое воеводство, коли ты даже от таракана на печь лезешь!

— Что, тебе покрасоваться охота? Сила богатырская пучит? Ладно! На тебе — как кость собаке! Вот тебе Анфал-городок! Сидит там старик, богом обиженный, и с ним семь дурней, один другого замудренее, — вот, отбей у них крепость! Отобьешь — так и быть, веду всех на татар!

— Запомню твои слова, воевода! — крикнул Вострово, утыкая чуть ли не в нос Нелидову жирный палец. — Завтра тебе всех восьмерых притащу, а к послезавтрему собирайся в поход!

Нелидов выматерился, повернул коня и в одиночку поскакал прочь по туманному лугу.

Вернувшись в шатер, воевода потребовал пива и уже не помнил, как завалился спать. Далеко за полдень его растолкал служка Соколок.

— Вставай, — талдычил он. — Баба к тебе просится, ревмя ревет…

Едва Нелидов сел на походном топчане, в шатер ворвалась толстая старуха и с воем повалилась в ноги.

— Спаси, воевода, скажи свое слово золотое! — вопила она. — Не вдови меня, глупую бабу, не губи деток! Муж мой богоданный совсем в старости спятил, помилуй старика помешанного! Чего ж это на свете деется, целую войску на полоумного послал!.. Откуда ж горе такое на мою седую голову!

— Да погоди ты!.. — отпихивая старуху, сморщился Нелидов. Башка его трещала с похмелья. — Не вой! Кто такая? Чего надо? Соколок, найди рассолу…

— Кривоносиха я, Агафья, мужа-дурака свово жена! Не послушал меня благоверный, сидит, ирод, в крепостище своей, как сыч в дупле, сынов сманил. А боярин твой лютожирый войску готовит, меня гнать велел, а к старому и гонцов не слал, сразу за глаза порешил сгубить! Смилуйся, батюшка!

Нелидов застонал, вспомнив вчерашнюю ссору с Вострово. Упрямый боярин готовил приступ Анфалова городка. «Лютожирый… — с ненавистью вспомнил воевода. — Нашла дубина на пень…»

— Сейчас Соколок рассолу добудет, и поедем к твоему хрычу, — сказал Нелидов Кривоносихе.

Анфалова крепостица стояла за городищем, за священной кедровой рощей Пянтега, на высоком холме камской излучины. Хоть и маленькая, но, окопанная рвами, она казалась неприступной. По сути, это была даже не крепость, не острожек, а мощно и умно укрепленное подворье. Здоровенный, длинный двухъярусный дом, второй ярус которого лежал на повале, составлял напольную сторону. От него крыльями тянулись две крытые стены с бойницами — вроде городней — и углом сходились на кряжистой, шестистенной башне, увенчанной шатром. На врага пристально глядели узкие стрельницы, причем растесанные наискось, так, что поразить их можно было лишь из рва, в котором сейчас под солнцем искрилась талая вода и торчали гнилые колья. Единственные ворота располагались прямо посередке домины. К ним вел узкий дощатый мостик, уже порубленный Кривоносом и валявшийся во рву. Поставленный Анфалом Никитиным почти семь десятков лет назад, городок словно поседел: зной и холод, ветра и дожди закалили могучие бревна до звона, до серебряного блеска.

Нелидов медленно ехал через луг к городку. Старуха семенила сзади. Воевода думал о человеке, который выстроил эту первую в Перми Великой русскую твердыню. Видно, был двинской боярин Анфал Никитин человеком беспокойным. Рассобачившись с Новгородом, бежал в Москву. И там не удержался, сцепился с князем Василием Дмитриевичем, а потому был сослан в Устюг и посажен в поруб. Однако, знать, не изъела его душу злоба и черная зависть: устюжские сторожа потихоньку выпустили Анфала на волю. Некуда уже ему было деваться, вот он и подался сюда. Выстроил свой городок — тут и жизнь довершил. Вон за холмом высится крест над его последним пристанищем… А городок остался.

На лугу перед ним ратники Вострово готовились к приступу: ладили лестницы и крючья, обматывали стрелы смоляной паклей, сколачивали на телеге мосток, который надо будет перебросить через ров. В небе верещали жаворонки, и работа шла весело, с гоготом. Приступ казался потехой, тем более что и сам старик Кривонос в одних портах сидел за рвом на пороге раскрытых ворот своей домины.

— Ишо, ребяты, башку к плечам гвоздями присадите, а то у меня сабелька-то во-острая, — подзуживал он.

— Глянь, воевода, экий страшенный стариканище объявился! — весело кричали ратники Нелидову, угрюмо проезжающему мимо. — Всем скопом на него навалиться задумали, а то одним-то полком боязно! Супротив эдакой хрычовины хиловат народишко у нас!

Нелидов спешился и вместе со старухой вышел на край рва. Кривонос оказался тщедушным старичком с жидкой бороденкой и кудряшками вокруг плеши.

— А-а, явилась, старая карга! — завопил он, увидев жену. — Да еще воеводу приволокла!

— Уймись! Не позорь лета свои! — закричала Кривоносиха. — Стыд смотреть на тебя! Изыдь оттудова, сынов выпусти!

— Прочь пошла, дура! Мало, знать, я тебя колотил, коли ума не вбил! Грех на мне!

— Да кто кого колотил-то? — разозлилась старуха. — Ты меня, что ль, стручок мозглявый?! О-ой, лишенько мое! Почто меня вовремя бог не прибрал, позориться-то из-за тебя перед миром оставил! Пропади ты со своей крепостью пропадом, анафема, сынов только не держи! Молодцы!.. — обернулась старуха к хохочущим ратникам. — Вы анчихриста этого не запамятуйте, порубите на куски собакам скормить — я вам цельную баклагу хмельного выкачу! Всю кровушку до капельки он из меня выпил, белый свет не мил! Из-за него, дьявола плешивого, все глазыньки выплакала, бед претерпела, что матушке-богородице впору!..

— Вой! Вой! — Вскочив на ноги, старик плюнул через ров. — Чтоб тебя удар треснул! Чума на тебя, раз ты мужу, коему перед святым алтарем клялась, погибели желаешь! Как отобью крепость — власяницу на тебя напялю, в монастырь сошлю, чтоб тебя, густомясую, до гроба там на хлебе и воде мордовали!

— Кончай балаган! — рявкнул Нелидов. — Ты, старик, коли в скоморохи податься решил, выметайся из крепости! Ты чего из княжьего дела потеху устраиваешь? Думаешь, мы со всей Руси сюда приперлись на тебя зубы скалить да галиться? Князю острог пограничный нужен, а ты здесь с женой свары разводишь! Выметывайся, пока силком не вышвырнули!

— Силком?! — закричал старик и быстро сунул руку за косяк. В воздухе свистнул нож и вонзился в землю прямо у сапог отпрянувшего воеводы. — Попробуй силком-то! Ишь ты, выкинуть меня решил! Учит меня, где и как мне собственную жену вразумлять надо! Это мой дом, понял? Я его больше полвека берегу, и никто его у меня не отнял! Кто тебя просил сюда приходить? Кто ты вообще таков здесь? Я — есаул Кривонос! — Старик стукнул себя во впалую грудь. — Меня вот таким мальцом… — Кривонос полоснул себя ладонью по бедру, — к себе жить сам Анфал Никитин прибрал — царство ему небесное, святой был человек! Мне — а не тебе, не князю, — он крепостицу завещал! Я ее и сторожу! Со мной князь Ермолай за ручку здоровался, а Мишке-княжонку я сопли вытирал! Сам Полюд-богатырь и епископ Питирим у меня бражничали, а Федьку-острожника, татя, щеку клейменую, я один вот где держал! — Старик потряс стиснутым кулачишком. — Вогулич Асыка с хонтами ко мне соваться боялся, а шибаны татарские подарки слали! Кто меня из пермских князей не знает, не уважает? Спроси Пемданку Пянтежского! Я здесь одиннадцать сынов поднял и восьмерых схоронил — вон кресты за угором! Поди к ним и скажи: тятька ваш прогнил, штаны запачкал, дом свой отдал!

Кривоносиха всхлипнула.

— Ну ладно, ладно! — крикнул Нелидов. — Твой дом! А нас князь Московский послал…

— А мне он не князь! — перебил старик. — В своем доме я сам себе князь! Еще Анфал меня этому учил! Я крест Ермолаю на Мишку целовал и на старости лет перекрещиваться не собираюсь! Князь Московский хочет всю землю Шапкой Мономаховой прихлопнуть! Сам и пальцем показать не сможет, в какой стороне Пермь, а гребет, гребет, гребет под себя — леса, реки, людишек, соболей, золото!.. Мала у меня земля под домом, а успокоюсь и на того меньшем лоскутке, а не отдам! Хочет твой князь, чтоб есаул Кривонос ему поклонился? Пусть сначала Мишку в Искоре заломает! Да и потом я ему вот чем поклонюсь!.. — Старик повернулся, проворно спустил портки и показал тощий зад.

Озлобление мутью поплыло в глазах воеводы. Ропот негодования пополз по рядам ратников, стоявших и слушавших спор.

— Не замай! — угрюмо крикнул кто-то.

— Я ведь тебя, старик, добром просил, — с укором и угрозой сказал Нелидов. — Тут ведь уже не шутки — Великий князь-то… Хоть и ржали эти дурни, а на тебя с настоящим железом пойдут.

— Сыны мои!.. — заголосила Кривоносиха.

— Сыны? Сынов я не держу! — ответил Кривонос и позвал: — Петька, Митька, Митроха!

Три здоровенных детины появились за спиной старика.

— Мы, матушка, за тятей… — виновато прогудел один из них.

— Давай! Давай с мечами-то! — кричал старик. — Не запужаешь! Попотчую и стрелой каленой, и кипяточком! Будя, нашутились!

Кривонос уже остервенел. Он достал высокий лук и положил стрелу на тетиву. Толпа ратников бросилась врассыпную. Стрела пронеслась над головами и упала где-то на лугу.

— Вон дотуда отойдите! — взвизгнул старик. — А кто ближе встанет, того насквозь продырявлю, рука не дрогнет!

Нелидов и Кривоносиха остались у рва вдвоем — ратники бежали прочь, за линию стрелы. Старик взял новую стрелу, натянул лук и нацелился на воеводу.

— И ты пошел вон!

— Ну и пр-ропадай! — гаркнул Нелидов и повернулся к коню.

— Пощади! Не губи! — снова взвыла, валясь в ноги, Кривоносиха.

— Сам он себя губит! — выдирая из ее рук сапог, крикнул воевода, взлетел в седло и погнал коня в поле.

Издалека он увидел Вострово, возвращающегося к Анфалу со стана после трапезы. Пришпорив коня, воевода развернул его к Каме, чтобы не встречаться с боярином.

Отъехав от Пянтега на версту, Нелидов увидел на берегу сушила с сетями и двух рыбаков у костра, в котором торчал горшок. Воевода направился туда и, приблизившись, спешился. Молча он подошел к рыбакам и сел у огня, опустив голову.

Рыбаки, узнав русского начальника, не двигались и ничего не говорили. В горшке булькала уха.

Нелидов думал о том, что сейчас начинается приступ городка — ненужное, нелепое и неизбежное кровопролитие. Что-то коснулась его руки, и он вздрогнул, приходя в себя. Рыбак протягивал ему костяную ложку.

И в это время где-то вдали словно бухнул огромный барабан.

— Пушка!.. — охнул Нелидов, вскакивая.

Сломя голову он помчался обратно к Анфалу. Вострово взял пушку — это ж куда годится! Пока конь нес воеводу через перелески, пушка бабахнула еще три раза. Какой-то гул, слитный вой доносился до воеводы.

Нелидов вырвался в поле и поразился. Все пянтежцы высыпали глядеть на приступ Анфала. Городок стоял в дыму. Ветер с Камы отгонял дым в сторону, и из облака выступала мощная башня, точно отшатнувшаяся от пожара.

Разгоняя пермяков плетью, Нелидов наконец вылетел к городку. Поле вокруг было вытоптано. Повсюду сидели и лежали окровавленные люди, валялись щиты. Какие-то женщины раздевали визжащего человека, обваренного кипятком. Ратники пнями торчали на безопасном расстоянии от крепости, опустив оружие. Горели костры, возле которых суетились лучники. Они поджигали стрелы и одну за другой посылали их в стены городка. На валу и во рву валялись мертвецы. Повиснув над водой, пустой тележный мосток упирался в ворота, запертые по-прежнему. В траве рядом с козлами дымилась лопнувшая пополам свейская пушчонка. Где-то на отшибе метались всадники, слышался зычный рык боярина.

Анфал не сдался. Он сыпал стрелы, лил кипяток, устилая валы телами, а теперь, как видно, обескровел, но так и не раскрыл ворот, створки которых не смогли пробить маленькие ядра. И Вострово приказал просто сжечь крепость. Прозрачное, рыжее пламя бежало по серым, звонким и сухим бревнам. Городок угрюмо, упрямо и неподвижно стоял в огне, чернея на глазах, и все равно не покорялся. Лютый жар не давал подступиться. Оглушительно трещали бревна. Искры и уголья, взрываясь, подпрыгивали над кровлей и падали в ров. Густой дым, как дух Анфала, полз от городка на лучников, и небо дергалось, дрожало в потоках раскаленного воздуха, точно тряслось от ужаса.

И тут Нелидов увидел, как из рва, шатаясь, выбралась старуха в порванной и грязной одежде. Она на четвереньках поползла по мостку к воротам, в самое пекло. Ее платок сбился на спину, волосы шевелились и осыпались пеплом. «Сынки! Сынки мои!.. — выла старуха. — Ванюша, сердце мое!..» Это была Агафья Кривоносиха.

Старуха доползла до ворот и стала скрестись в доски. Словно по волшебству, одна створка ворот отошла. За дымом, во тьме сеней, стоял сам Кривонос — в кольчуге, в шлеме. Он поднял старуху, обнял ее, и вместе они скрылись в глубине дома. А потом медленно и грузно, все в огне, рухнули стропила.

К вечеру Анфаловский городок догорел. Дождик прибил угли, черными кучами лежавшие на вершине прибрежного холма, окопанного рвом. Белый пар медленно стекал с его склонов в поле, на Каму. На фоне багрового заката одиноко и страшно громоздилась чудом уцелевшая башня. На маленьком кладбище за угором, где лежали Анфал Никитин и восемь сыновей Кривоноса, пермяки рыли скудельню для погибших на приступе. Отвернувшисьот них, Нелидов сидел на треснувшей пушке и глядел за реку.

Сзади, сопя, на коне подъехал Вострово. Нелидов обернулся. Поодаль стоял и Пемдан. Ненависть полоснула воеводу по горлу. «Радуется, иуда многомудрый, — подумал он о пермском князе. — Русы пришли его землю воевать, да своих же и побили…»

— Ну, воевода, я держу слово, что давеча давал, — горделиво сказал Вострово. — Сам видишь: солнце упало, и Анфал нам больше не помеха. Объявлять, что ль, назавтра выход против татар?

Нелидов поднял на боярина тяжелые, белые от злобы глаза.

— Да, боярин, — ответил он. — На завтра выход объявляю… Только не на татар, а восвояси пойдем, в Покчу, к Пестрому. Никого больше не дам тебе, лютожирому, на пожор.

 

Глава 20

Прокудливая Береза

Иона опять не мог уснуть, потому что звонил колокол. Сначала Иона думал, что это ему чудится, что он сходит с ума. Но потом понял, что колокол воистину звонит, хотя никому, кроме него, звона не слышно. Что ж, на то он и поставлен над людскими душами, чтобы слышать неслышимое и видеть невидимое.

Этот звон Иона впервые уловил на вершине могильного холма, в недрах которого бились и кричали заживо похороненные скудельники. Потом, когда он ушел оттуда, звон вроде бы отдалился. Иона решил, что это было просто эхо от ударов в свод склепа, дрожь земли под ногами. Но, заблудившись в протоках Дымного болота и уходя, видимо, все дальше и дальше от скудельни, он все равно чуял за болотным криволесьем колокольный звон. Он потерял надежду отыскать дорогу к Каме, запутался, и руки сами собою направили лодку в сторону набата, И протока, как заговоренная, вывела Иону к старице. Звон колокола спасал его. Тогда-то Иона и понял, что же это такое встревожило небо над его головой.

Понимание и потрясло, и поглотило епископа. Даже встреча с московитами, с князем Пестрым, которого Иона ждал как избавителя, словно миновала его душу. Иона не заметил того изумления, с каким приветствовали его ратники и сам князь. Босой, грязный, голодный старик в ободранной рясе — это епископ? Но в облике Ионы было что-то, от чего в сане его нельзя уже стало усомниться. И только Иона знал: это «что-то» — звон его колокола.

В своем шатре князь почти до рассвета расспрашивал епископа о Чердыни, о пермских городищах, о дорогах, о хозяйстве и оружии, о князе Михаиле, его сотниках и дружинах. Иона рассказывал, но чем дольше он говорил, тем меньше в его речи было Чердыни, князя, войска и тем больше какой-то исступленной веры и восторженного ожидания чуда, которое непременно должно осиять московские полки. В конце концов Пестрый понял, что толку от епископа не дождется.

— Ладно, владыка, — Пестрый хлопнул ладонью по колену. — Час поздний, а завтрашний день трудный. Спать пора.

Ионе поставили лежак в княжеском шатре. Однако Иона не улегся. Он сидел во тьме и продолжал говорить, говорить, говорить — о землях, о пермяках, об идолах, богах и шаманах, о великой и тайной силе, которой дышала парма, о чьей-то воле, тяготеющей над людьми, о проклятии на тех, кто восстает против зловещей языческой тьмы. Говорил о божественном свете, который должен разлиться вокруг и озарить звериные души пермяков; о храмах в еловых буреломах; о крестах, что поднимутся над шиханами, осенив увалы и увтыры божьей благодатью.

На следующем ночлеге Ионе отвели отдельный шатер, но епископ не пришел ночевать туда. Не приходил он и в третью ночь, и в четвертую. Войско плыло вниз по Каме, Иона плыл вместе с войском и не отлучался от ратников. Он не держался только князя — перебирался с плота на плот и проповедовал, поучал, наставлял. Ночами он сидел у караульных костров. Если десятники или есаулы просили его дать себе милости и отдохнуть, он в одиночестве молился до рассвета. Спал он самую малость и где попало; питался — чем подадут. Он разом исхудал, за несколько дней дико оброс, стал еще более грязен и оборван, опух от комаров, но ничего не замечал. Колокольный звон заслонял от него весь мир, будоражил, не давал покоя, гнал куда-то.

Иона был счастлив — может, впервые в жизни. Он был лишен всех удобств и привычек, но не только не страдал от этого, а даже словно бы чувствовал облегчение, будто расстался с тяготившими его потребностями. Былая жизнь осыпалась с него, как пожухлая листва с дерева, и обнажила ствол — его главную мысль. Иона был возбужден, его пьянили невесть откуда взявшиеся силы, и он хотел ринуться в бой, в схватку, на подвиг, чтобы эту свою главную мысль утвердить. И он не осознавал, что такой прилив сил — не оттого, что он своими силами переполнен, не от обновления, которое ему чудилось. Так же ручьем хлещет вода из пробитой бочки, пусть даже воды в бочке было всего-то на донышке.

Наверное, Иона был таким же язычником, как и пермяки. Он верил в изначальную заданность всего на свете, в невозможность выбора. Но, в отличие от пермяков, вера епископа была проще. Не загадочные и грозные судьбы; не боги, одновременно злые, добрые и равнодушные; не тайные соки земли, настоянные на зацветшей крови погребенных предков; не птичьи стаи душ, владеющие миром и человеком, — нет. Бог, один-единственный бог — владыка. Так думал Иона. И незачем искать ничего иного, незачем мучить свою волю, совесть и разум. Только бог в мире, а все остальное — лукавый. И лукавого надо попросту гнать. Если он пророс из земли идолами и священными деревьями — рубить их. Если он свил гнезда на кумирнях и капищах — жечь их. Если он выглянул на белый свет из окошек языческих глаз — так навесить на язычников крест, как замок на ворота: бесам хода нет! Незачем кого-то переубеждать, доказывать, объяснять, зачем надо принять Христову веру: надо просто гнать сатану прочь, и где его не станет, там вера воссияет сама собой. Другого не дано. Пастырь не должен с рук кормить своих овец — он должен отгонять от них волков. И бесов, этих волков сатаны, бессмысленно уговаривать или убеждать, как бессмысленно уговаривать землю расступиться: надо просто взять заступ и рыть яму. Нет смысла и говорить с овцами: мол, не будьте съедены. Овцы тут вообще бессильны. Сила только в пастыре, в его руке, биче и мече. Это и было главной мыслью Ионы, которую он таил столько лет. А сейчас, когда все переменилось — иные люди, иные условия, и сам он иной, — Иона решил, что настала пора отложить молитвенник и поднять на требища топор.

Иона нашел князя Пестрого и стал убеждать его разослать из Бондюга отряды или самому с войском совершить большой круг по пермским землям, чтобы разорить святилища — Бондюг, Кудымкар, Майкор, Пыскор, Пянтег, Сурмог, Урол, Редикор, Акчим, Чердынь, Покчу, Искор, Ныроб… Пестрый выслушал епископа хмуро.

— Я тебе, владыка, не тевтонский магистр, — сказал он, — и у меня не крестовый поход, а государево дело. С шаманами ты сам разбирайся, а я буду с князьями.

Иона разразился упреками, но Пестрый не стал спорить, молча ушел. Войско тем временем прибыло в Бондюг, раскинуло стан по прибрежному лугу. Пестрый созвал воевод на совет. Иона хотел при всех снова уламывать князя, но Пестрый его в шатер не пустил. Тогда Иона пошел искать Прокудливую Березу.

О Березе ему много рассказывали. Колдуны слушали шум ее ветвей, чтобы предсказать погоду; больные пили ее сок, чтобы исцелиться; беременные женщины, породняясь, мазали ее кровью; даже сам князь Михаил свою жену-ведьму встретил под этой березой. Прокудливая Береза, решил Иона, падет первой, начиная отсчет последних дней языческой вольницы в парме. Пусть лесные божки уросят по своим берлогам, как плачут бабы по домам несчастного Уроса.

Бондюг был покинут жителями. В добротных, больших керку уже хозяйничали русские воины, тащили с крыш полосы побелевшей бересты на растопку очагов. Весь берег покрывали выволоченные плоты и барки. Кони паслись вдоль маленькой речонки, текущей из болот. Надутые, крутобокие облака висели над Бондюгом в ослепительном небе и отражались в широком камском плесе.

Священная роща была видна издалека. Иона пошагал к ней по утоптанной тропинке. Старые березы укрыли его ветхой, дырявой, желто-зеленой тенью, зашептались над головой. В их ветвях пели птицы. В молодой траве чернели круги кострищ и маленькие идолы с увядшими венками подснежников — совсем недавно здесь праздновали праздник Возвращения Птиц. Иона оглядывался, выискивая Прокудливую Березу. Она могла быть одной из многих, покрытых клеймами сопр, из чьих стволов торчали деревянные колышки с подвязанными подарками, на чьих ветвях висели пестрые лоскутки и ленты. Но Иона должен был найти все-таки ту самую, заветную…

Иона даже не понял, как это случилось. Ноги его вдруг отяжелели, шаг замедлился. Он остановился и медленно поднял голову. Прокудливая Береза была перед ним, над ним, вокруг него. В вершине ее туманом запуталось облако, а сквозь листву били снопы солнечного света. Это вздымалась седая, дремучая, языческая вселенная. С каждого листка смотрели на Иону немые колдовские глаза, ветви извивались ужами, перелетали зеленые птицы, древесные грибы приобрели выразительные черты диких рыл чащобной нечисти, и в глубине виделись — нагая женщина-сова с совенком на руках, лось с березовыми рогами, прозрачные души предков, самоцветные рыбы, пернатые медведи, вороны с человечьими личинами на груди, рысь с крыльями на лапах, подземный зверь Маммут с древесными корнями между ног, конь с огненной гривой, человек с тремя оленьими головами и Золотая Баба с неподвижной улыбкой и желтыми волчьими зрачками. Барабанили дятлы, заливались соловьи, шелестели ветры, журчали ручьи, тихо пели духи, стонали мертвецы, стрекотали кузнечики, выли ведьмы, хлопали крыльями ястребы, гудело пламя, шипели змеи, скрипели на мольбищах священные чамьи, стучали сердца, скрежетало железо, шумел дождь, дышали снежные поля, гремели ледоходы, звенело ведро, падая на дно колодца, и звякали колокольчики лошадок-оберегов на обнаженной груди светловолосой девушки…

Иона попятился, крестясь, оглянулся — он был один. И снова поднял взгляд на Прокудливую Березу, и в глаза ему, как скопище демонов, кинулись тысячи чужих глаз, когтей, рук, крыльев, рогов. Иона с воплем покатился по траве, вскочил и бросился прочь.

Весь русский стан видел, как из священной рощи Бондюга выбежал епископ — без посоха, с растрепавшейся гривой. Он завернул в первый же встретившийся двор и схватил секиру, прислоненную к бревенчатой стене керку. Сильная рука ратника перехватила ратовище.

— Это почто тебе, владыка? — не отпуская секиры, осторожно спросил бородатый дружинник.

— Сечь буду березу прокудливую! — вперяясь в него пылающим взглядом, крикнул Иона.

— То секира, оружье боевое, — мягко отнимая секиру, ответил ратник. — Ты, владыка, ступай к вологодским — вона они. Они знатные лесорубы. У них топором и разживешься.

На том конце деревни, где дымили костры вологжан, Иона увидел князя Пестрого. Пестрый беседовал с вологодским сотником. Иона ринулся к нему.

— Требую, князь, войска твоего! — с ходу налетел Иона. — Рощу бесовскую надо свести, где сам дьявол гнездо свил!

Пестрый нахмурился оттого, что его перебили.

— Мы, владыка, сюда не за дровами пришли, — мрачно перебил он. — Мне войско Великим князем для усмирения его врага дадено. Со своими врагами ты сам разбирайся. На то у тебя и сан. А мне спешить надо.

— Коли чудских богов не изгонишь — чудь не возьмешь! Для Христова дела часом поскупишься — удачей поступишься!

— А ты не каркай, — зло сказал Пестрый. — Молодца меч судит, а не ворон.

— Вороном, значит, меня окрестил? — разъярился Иона. — Вижу, князь, что недобро ты на меня косишься! Нет в тебе рвения к благочинию! Смеешься ты над моим делом!

— Я свое дело делаю! — рявкнул князь. — А ты лезешь, куда не зван, и палки в колеса суешь! Почто боярина Вострово супротив татар подбивал? Где теперь у меня половина войска? Почто народ смущаешь на вишерские капища за золотой идолицей двинуть? Моя цель — чердынский князь, а ты мне рать с пути сбиваешь! Забирай своих монасей и с ними, с постниками, при на кумирни, а дружины не трожь! Не моя забота истуканов валить!

Вологодский сотник отступил в сторону, видя сшибку князя и епископа. Оба они были маленькие — князь-недоросток и старикашка-поп, — но глядеть, как они лаются, было не смешно, а страшно. Иона вытянул руку и уткнул в Пестрого трясущийся палец с черным обломанным ногтем.

— Ты на меч, князь, шибко не уповай! Мало землю завоевать, ее еще и удержать надо! К каждому пермяку ты московита с пикой не приставишь! Землю и каждого смерда на ней вера держать будет!

— А мне некогда сейчас! Мне каждый день дорог! В любой миг к Михаилу в Чердынь из лесов и гор пополнение идет! Я не Евпатий Коловрат драться одному с тысячью, а двоим с тьмою!

— Божья правда любой силы сильнее! Повалишь болвана языческого — считай, полк вражеский порубил! Мы с тобой под одним парусом плывем, князь, — не забывай этого! Ты ладью обладил, а я ее смолю и конопачу! Ты пашню пашешь, а я засеваю! Тебе без меня нельзя, а ты плюешь на мою нужду! Дня тебе, видишь, жалко! За день этот к Мишке Чердынскому сто дураков уйдет, да тысяча умных сбежит, когда узнает, что боги ихние тобою порешены!

Пестрый в ярости схватился за рукоять меча и грохнул крыжем о ножны.

— Ладно, будь по-твоему, владыка! Данила, — окликнул он сотника. — Пошли в рощу десяток человек, пусть порубят Березу. А остальных отправь плоты разбивать, бревна тесать на часовню. Отдаю тебе, владыка, весь завтрашний день до заката — руби рощу, ставь храм, бог с тобою!.. Но третьего дня с рассветом — все, не обессудь, идем на Чердынь!

Князь круто развернулся на пятках и пошагал прочь.

Во главе небольшой ватажки лесорубов Иона шел по священной роще. Сквозь ветви деревьев било солнце, щебетали в листве птицы, но мужики двигались сторожко, словно пробирались мимо спящих врагов. Иона нагнулся и поднял свой посох, мертвенно белевший резной костью в свежей траве. Теперь он издалека увидел Прокудливую Березу. Колокола оглушительно зазвенели в его голове. Береза надвигалась на идущих, как огромный корабль под всеми парусами.

— Вот она, — указывая, остановился Иона.

Мужики, задирая головы и придерживая шапки на затылках, обошли дерево.

— Пень ровно стешите! — издалека крикнул им Иона. — На пне в часовне престол пресвятой богородицы воздвигнем!

Перекрестившись, мужики взялись за топоры. От ударов с ветвей, вереща, посыпались птицы. Щепки полетели вокруг на траву. Иона глядел на могучую березу. Она даже не вздрагивала, погрузившись вершиной в солнце, как в озеро, — словно не замечала, что ее рубят. Голова Ионы тряслась, губы шевелились, читая молитвы. Сливочно-белые раны надрубов углублялись под падающим железом топоров.

Наконец мужики отошли в сторону и уперлись в ствол длинными слегами.

— Э-эх, р-раз!.. — крикнул артельный.

И береза вдруг словно немного осела, охнула. Ионе почудилось, что внезапно в листве широко раскрылись мириады глаз и ошеломленно повели взглядом вокруг — побежали вокруг солнечные тени; закрутившись, ветер взметнул ленты, подбросил в воздух жухлые прошлогодние листья; из травы брызнули кто куда кузнечики. Страшный треск, как смертельный крик, потряс рощу, и Береза начала падать головой на восток. Сминая и ломая соседние деревья, она грянулась о землю, качнув даже небо над Камой, расшвыряла по кустам привязанные берестяные туески с подарками, лоскутных куколок, резных болванчиков. Птицы фонтаном взвились над вершинами, криком оглушая людей. Ионе показалось, что мимо него пролетела и рухнула та языческая вселенная, которая час назад его отсюда вышвырнула. Колокольный звон в ушах епископа стал нестерпим: захолонуло сердце, потемнело в глазах, изнутри расперло череп. Иона опустился на колени и плача кланялся — неизвестно кому.

Весь вечер и всю ночь на берегу горели костры. Ратники разбивали на бревна выволоченные плоты, дробью стучали топоры тесальщиков. Артели тащили бревна в рощу по дорожке, освещенной огнями. Окопав пень срубленной Березы, наскоро бутили подножие, выкладывали венцы. Сотня человек строгала лемешины. Уже к рассвету стены часовни поднялись до повала; к полудню четыре чела накрыли охлупнями, на слеги и курицы постелили кровлю. Здесь, на севере, солнце долго стоит в небе, словно очаровавшись тихой красотой холодных рек, бескрайней пармы, каменных зубцов на горах. Задолго до темноты плотники изладили барабаны и луковки в лемеховой чешуе, подняли кресты. Внутри уже подогнали толстые половицы, навесили двери, поставили раму иконостаса, и чья-то рука успела пройтись по брусу легким резцом.

Первую службу войско, сотники, воеводы и князь отстояли в роще, пока Иона святил храм. Маленькая, ладная часовенка светилась, как теплый огонек среди вековой священной рощи, будто лампада. Огромная крона Прокудливой Березы горой возвышалась за алтарем, шевелилась на ветру, перешептывалась, словно духи шныряли меж листьев, прячась от новых хозяев. Птицы, успокоившись, укрылись в чаще, лишь отважная маленькая синичка не побоялась народа и задорно прыгала по кровле часовни. Ратники жертвовали в храм иконки, привезенные из дома. Князь отдал большой наперсный крест с жемчугами. Иона водрузил на иконостас черный образ Стефанова письма, что достался ему от скудельника Лукьяна. Прозрачный и слепящий алый закат освещал речную излучину, берег, рощу с часовней и молчаливую толпу.

А ночью Иона ушел из Бондюга в Чердынь. Никто из войска живым его больше не видел.

С рассветом полки Пестрого вышли по Русскому вожу. Хоть и невелик путь оставался до Колвы, дружины с обозами двигались медленно, переваливаясь через буреломные увалы и седые, замшелые ельники.

На второй день ертаульная полусотня наткнулась на маленький пермяцкий горт. Жители деревушки, увидев бородатых всадников в бронях, кинулись врассыпную — прочь от большой ямы у околицы. В руки русским попался только один — угрюмый, рослый, беловолосый парень, В большой яме на дне в ряд лежали семь свертков из бересты. В каждом свертке — ребенок с перерезанным горлом. Трупы еще и окоченеть не успели. Ертаульные остановили войско, призвали Пестрого.

— Почто чад порешили? — спросил пленника князь.

— Русский бата вечером пришел, крестил, — хмуро ответил пермяк. — Затем и убили. Души спасали, освобождали от перны.

Пестрый глядел на пермяка, и пермяк отвечал ему таким же твердым, тяжелым, упрямым взглядом.

— На релю каина, — кратко велел князь.

Иона бежал впереди войска как наскучавшийся, наголодавшийся и спущенный с цепи пес. Следы его находили повсюду.

Под низкими облаками обуглившаяся, черная Чердынь выглядела страшно. Полусгоревший, опаленный острожек непримиримо топорщил головни частоколов, обломанные клыки башен, скелеты шатров. Острожек был пуст. Кое-где в нем еще можно было расположить людей под крышей, но почему-то никто не захотел подниматься на княжий холм. Сотники поехали по дворам посада. Пестрый направил коня к монастырю.

Монахи — видно, напоказ — усердно молились: из храма слышалось многоголосое пение, службы стояли закрытые, работных распустили. Пестрый спешился у крепких маленьких ворот бревенчатого тына и рукоятью меча забренчал в тесовые прясла с железными набойками. Вратарь приоткрыл одну створку; дозорный на каланче звякнул в колокол — два раза в знак уважения. Пестрый отдал удила вратарю, стащил рукавицы и бросил их на землю. От келий по грязному двору уже бежал навстречу мальчишка-послушник.

— Веди к игумену, — велел князь.

Дионисий сидел в своей келье, писал грамоту. Когда на лестнице зазвенели шпоры князя, он отложил перо и отодвинул в сторону старый, много раз перебеленный пергамент.

— Здрав будь, отец, — поклонился князь, не снимая шишака.

— И тебя храни господь, — сдержанно ответил Дионисий.

Пестрый уселся на скамью, покрытую рядном. Тотчас открылась низенькая дверца в соседнюю горницу, и вошел отец келарь — маленький, толстый, с объемистым свертком засаленных холстин: монастырскими описями. Князь сразу приступил к делу: каков харч заготовлен, сколько кормов на конницу, что от монастыря и епархии своекоштно, а что за казну. Келарь оказался рачительным, немногословным и надолго князя не занял. Дионисий слушал молча.

— Благодарствую, отец Елизар, — подвел он итог. — Распорядись, князь, подводы подгонять к житницам и амбарам. Руку к вире приложишь, думаю, на обратном пути, — я не из тех, кто наперед титлы выпрашивает, а потом гнилье подсунет. Оставь теперь нас, отче, с глазу на глаз.

Келарь поклонился и вышел. Игумен и князь долго глядели друг на друга.

— Ну что ж, старче, — наконец начал Пестрый. — Разъясни мне, что за бес во владыку вселился?

— То не бес, — тяжело произнес Дионисий. — То рвение великое, сравнимое со святой одержимостью, а может, и с подвигом…

— Надеюсь, братия нас не подслушивает? — усмехнулся князь. — Тогда, старче, можно на речи и оскоромиться. Получается, что ты здесь хоть не саном, так разумом в вашем духовном сане выше всех остался. Вот и объясни мне, что делать-то с владыкой? Развяжи руки. Он ведь таких дров наломает — вывозить возов не хватит. От его рвения великого, с подвигом сравнимого, пермяки уже в леса бегут, детей своих режут. Скоро так озлобятся, что Михаилу предадутся. А крепость-то нашу единственную владыка сам же и спалил.

Дионисий помолчал, жуя губами.

— Сам примерь, князь, сколь много достойного владыка за свою жизнь совершил… От усть-вымского разорения через младость князя Михаила Пермского он землю покрестил, обитель поставил. А приходам открытым, храмам освященным, идолам поваленным и числа нет. Даже в сей скорбный час сумел он на кумирне бесово дерево посечь и воздвигнуть часовню из плотовых бревен. По силам ли такое человеку? Плоть старческими немощами скорбна; дух из тела, как из худого меха, наружу хлынул, помутил разум… Вчера владыка к нам прибежал хуже голи какой перекатной — брада и власы клочьями, от рясы лохмотья, босой, грех смотреть — Иов на гноище. Прибежал и стал прогонять братию с подворья; велел набат бить; кричал, чтоб шли мы в леса и болота истуканов валить; чтоб крестным ходом полчища Михаила-отступника развеяли; чтобы жили праведно, без пристанища, подаяния моля и собачей блевотиной питаясь. Каюсь, растерялся я; а как бог разумение вернул — владыки уж и след простыл. Ушел как пришел — нищ, с крестом и посохом, только топор украл. Куда убег — не знаю, но думаю, что по Ныробскому тракту направился прямиком на Искор, на Перунов алтарь, впереди тебя, князь. Потому и просить тебя хочу… Седины уважая, прояви милость. Нельзя нам ни сана епископского порочить, ни самого владыку, помня о подвигах его. Надо тайком от всех его поймать и доставить ко мне. Найдется для него и келья, и почет — лишь бы не позорился по городам и весям. А под нашу митру уже игумен Филофей, настоятель Ферапонтовой обители, голову готовит. Так что, князь, на тебе сейчас две заботы. За Михаила тебя Иван Васильевич благодарить будет, а за епископа — митрополит. Однако, зная твой крутой нрав и отдавая тебе волю, прошу об одном — об осторожности…

Но князю Федору Пестрому Стародубскому осторожничать не потребовалось. В тот час, когда он разговаривал с игуменом Дионисием, Иона подходил к Покче — всего в десяти верстах от Чердыни. Силы оставили его на полпути, и он долго пролежал в придорожном бурьяне, но все же сумел подняться и побрел дальше.

Перейдя речку Кемзелку, он остановился среди домишек, изумленно оглядываясь. Керку были безлюдными. Пустое, запертое городище угрюмо топорщило частоколы за берестяными кровлями изб. Налегая на посох, Иона выбрался к околице, что-то бормоча себе в бороду. Вдалеке, на выпасе, виднелась большая толпа. Доносился шум, вопли, треск. На берегу Колвы горели костры.

— Камлаете, дьяволы?! — яростно закричал Иона.

Он бросился через луг к толпе. Вновь в голове зазвенел колокол — все быстрее, громче, тревожнее. К нему прибавлялись новые звоны, оглушая и сводя с ума старика. Иона бежал напрямик, падал на рытвинах, спотыкался на истоптанной скотиной земле. Светлые сумерки белых ночей сияли над рекой и лесом.

Нокчинцы собрались на лугу, чтобы воззвать к самой надежной богине — Матери Земле, Солнечной Деве Зарини. Они хотели молиться даже не за себя — за весь свой народ, за всех богов, за свою землю, на которую пришли полки московитов. Боги судьбы не остановили нашествия — так пусть же сама земля, что породила и судьбу, и всех на ней живущих, восстанет против врага, сгубит его или изгонит прочь. Нашли старого шамана, согласившегося стать вестником. Покчинский князь Сойгат сам затянул на его горле ременную петлю, чтобы птицы-души не покинули тела в миг смерти. Обрядив труп в ягу, вывернутую мехом наружу, другие шаманы возложили его на помост, под которым были дрова. Каждый, кто пришел на камлание, обязан был принести огню если не ветвь, то хоть завитушку бересты, хоть искорку сосновой иголки, чтобы в крыльях Пил-Кая — Птицы-Облака, улетающей к Зарини, — от каждого было перо. А вслед за Пил-Каем полетят и черные от горя и дыма птицы-души Чагала — удавленника, которые расскажут Солнечной Деве о беде. Пермяки, размахивая горящими метлами, плясали вокруг будущего костра, пели, кричали, били в бубны. Они уже опились пьяными настойками из болотных трав, надышались дымом из священных горшков, в которых тлели волшебные корешки.

Когда Иона ворвался в обезумевшую толпу, столб огня взвился над головами, осыпав людей искрами. Толпа взвыла. Сумасшествие светилось во всех глазах, и епископ тоже окунулся в него, как и любой из камлавших. Голова его лопалась от звона и грохота.

— Перуновы дети! Идолское отродье! — кричал Иона, расшвыривая пермяков перед собой с невесть откуда взявшейся силой.

Он пробивался вперед, к высокому огню. Киязь Сойгат, узнав его, шагнул ему навстречу, преграждая путь, растопырил руки, но Иона взмахнул Стефановым посохом и ударил острием Сойгата в грудь. Выхватив из-за пенькового пояса топор, Иона выскочил к костру. Круг людей остался у него за спиной, раздвинутый нестерпимым жаром могучего пламени. Иона жара не чувствовал.

Рядом с костром торчал идол, до этого дня надежно спрятанный в лесной яме — нетревоженый. Но это был не медведь, не лосиноголовый человек, не золотое блюдо на гвозде и не птицерылое чудище: из соснового ствола была вырублена сама Заринь. Коренастая, нагая баба, закрыв глаза и улыбаясь, кривыми ручками охватила свое раздутое чрево, в котором было обозначено дитя, а в его чреве —.еще одно. От зноя дерево раскалилось, и янтарные капли смолы, как слезы, текли по круглому, плоскому деревянному лику богини.

Иона вмиг ее узнал. Это сейчас она стала деревянной, а тогда, в Усть-Выме, в горнице князя Ермолая, она была золотой… Иона завизжал и бросился на идолицу.

Вокруг епископа затрещал воздух, края рясы начали обугливаться, но Иона этого не заметил. От пота его лицо и обнажившиеся из рукавов руки засияли на огне, как медные. Иона рубил идола — последнего в своей жизни.

И тут толпа пермяков закричала. В огромном костре, в облаках пламени вдруг шевельнулся мертвец и медленно сел. Руки его дергались, поджимались, словно он силился их поднять. И тотчас русский епископ вспыхнул с головы до пят, как береста. Но и горящий он рубил идола. Вопли баб, хрип пораженных ужасом мужиков волной прокатились по толпе. Кто-то упал лицом вниз, кто-то остолбенел, кто-то бросился прочь. Горящий мертвец глядел из костра, как горящий епископ рубит горящего идола. Лик Зарини с закрытыми глазами и медленной, длинной улыбкой плыл над людьми, как луна, — в расплавленном темном воздухе, в золотом рое искр.

Идол протяжно хрустнул, как кости на дыбе. Иона отпрыгнул, выронив топор. Заринь камнем ринулась к земле, точно ястреб на добычу, и ударила головой Ионе в темя. Мертвец в костре рухнул на спину, будто, отомстив, испустил дух. Иона бесформенной кучей тряпья яростно догорал под поверженным истуканом. Над кострищем и лугом, над Колвой и пармой ветвями Прокудливой Березы в светлой пермской полночи сияли грозные созвездия языческого небосвода.

 

Глава 21

Чур сочтет

Закашлявшись от дыма, Пестрый поднялся на лежаке и кинул на земляной пол керку рукопись «Шестокрыла» — толстую прошитую тетрадь из жестких бумажных листов, засаленных и закапанных воском. Читать эту муть охоты у него совсем не было. Великий князь еще в Москве попросил Пестрого свериться с «Шестокрылом» о лунных долях в далекой северной Перми. Не будь этой просьбы, не стал бы князь возиться с этой жидовской грамоткой, пусть даже она досталась после битвы на Шелони от самого лжеепископа Схарии. Впрочем, митрополит обещал вымести из головы московского владыки сор жидовской ереси. Может, потом и не вспомнит Иван Васильевич, что поручал Пестрому проверить таблицы «Шестокрыла»?

Натягивая сапоги, князь неприязненно оглядывал просторное, низкое керку Сойгата — покчинского владыки. На Руси у смердов курные черные избы лучше, чем здесь терем у князька… Пестрый откинул кожаную занавеску со входа и по ступенькам поднялся на двор.

Вклинившаяся в междуречье Кемзелки и Колвы, языческая Покча была охвачена полукольцом пламени. Душный белый дым от хорошо просушенных бревен ключами бурлил за частоколом городища, длинной бородой полз по Колве, затягивая хмурые прибрежные леса.

Из-под телеги во дворе вылез Вольга — новгородский ополченец, сбежавший перед Шелонью от своих и взятый Пестрым в рынды. Вольга проворно оттащил перекосившееся прясло ворот, и князь пошагал по тесной, грязной улочке Покчи, сжатой частоколами дворов и замшелыми стенами керку и сомъяхов. Сопрелая береста по свесам крыш обросла плесенью, дерновые кровли зеленели свежей травой. Пестрый брезгливо морщился, переступая собачьи трупы. В грязи под ногами валялись черепки, щепки расколотых бочек, рваные тряпки и шкуры, растоптанные корзины. Отовсюду смердело: в чужих домах ратники справляли нужду прямо под стены. За спиной Пестрого Вольга поддел ногой растрепанную куклу, плававшую в луже. Над головами торчали онемевшие от горя идолы-охранители, не охранившие Покчи, и вдалеке в дыму виднелся вздернутый колодезный журавль, на котором теперь вверх ногами раскачивался повешенный покчинский колдун. На ближайшей сторожевой вышке у частокола плевался и перхал караульный. Сажа падала с неба.

В Покчу войско московитов вступило три дня назад. Напуганные гибелью епископа Ионы, покчинцы сами раскрыли ворота. Но Пестрый считал, что покорность не искупляет их вины. Если бы покчинцы сопротивлялись, он всех бы перебил. А уж если сдались на милость, он им эту милость — насколько заслужили — и оказал: баб, стариков, детей прогнал прочь, а мужиков взял в полон. Среди мужиков были и русские, обжившиеся вокруг Покчи, но Пестрый не стал разбираться. Жаль, не достался ему покчинский князь Сойгат. Посох Стефана, направленный рукой Ионы, так пробил грудь Сойгата, что в тот час, когда Пестрый въезжал в ворота Покчи, Сойгат кончился. Тело его Пестрый велел бросить в Колву.

Князь все хладнокровно рассчитал. От Покчи до Искора, Искорки, где засели с ополчением Михаил-отступник и пермские князьцы, было два дня пешего хода. Не близко, но и не далеко. Искорка — крепость сильная, трудная. Здесь, в парме, Пестрому придется надеяться только на себя. Коли он будет разбит язычниками под Искоркой, ему придется бежать. Иначе — смерть. Однако далеко не убежишь: вся Пермь Великая поднимется добить раненого московского волка. Вдогонку хлынут орды пермяков с верхней Колвы — с Ныроба, Янидора, Тулпана и Дня; в бок врежутся вишерцы с Акчима и Редикора; лоб в лоб ударят камичи, если тех не усмирили Нелидов с Вострово, — с Пянтега, Керча, Губдора, Сурмога, Урола, Канкора, Пыскора, Майкора; наконец, наперехват в засаду спрячутся пермяки Кудымкара, уцелевшие уросцы и бондюжане. Получится мешок. Поэтому безопасней не бежать, а спрятаться поблизости от Искорки, чтобы не искушать беса вероломной пармы. Но где укрыться? Монастырь хоть и крепок, да мал; острожек Иона спалил… Только в Покче. Если пермяки осадят Покчу, им в спину вонзятся копья монахов, соликамцев и ратников Нелидова. И Пестрый распорядился выгнать из городища жителей, обоз оставить в его стенах, а полкам налегке двинуться к Искорке, Каменной крепости.

Но Покчу еще надо приготовить к обороне. Старое городище больно хлипко, да и не строят на Руси таких крепостей. И пермякам, опять же, о Покче известно все вплоть до последней былинки на юру. За этим Пестрый и оставил покчинцев в полоне: пусть работают. А кормежку им жены принесут с воли. Пермяки и трудились в Покче: углубляли ров; отсыпали валы, муравьиной кучей усеяв скаты; набивали частоколы на напольной стороне и Ныробском тракте; жгли посады, чтобы врагу негде было укрыться; смолили ладьи, чтобы московиты в случае разгрома успели послать гонцов за подмогой. За работой присматривали обозные.

На грязных от весенних дождей улочках городища тоже копошилась толпа. Повсюду тюкали топоры, свистели пилы, бранились приневоленные к трудам ратники, чавкала няша под сапогами. Московиты в рубахах и подвернутых портах, босые и грязные, раскатывали избы на бревна, волокли бревна к заплотам, правили тын, крепили ворота, обкладывали срубами сторожевые вышки, сбивали щиты с прозорами для лучного боя, растаскивали припасы по землянкам. Болтаясь на ремне, в колодце копался сотник. Пестрый, проходя по городищу, только хмыкал, слыша ругань недовольных ратников. Еще два дня назад он отослал полки с воеводами к Искорке, оставив в Покче лишь конницу, — не нужно, чтобы все войско видело, как он готовится к поражению. На конников и обозных и легла вся тяжесть трудов.

Сопровождаемый Вольгой, князь поднялся на вал и стал смотреть туда, куда в лес утекал Ныробский тракт, — в сторону Искорки. Великая парма морем-океаном разлилась перед московитом до окоема. Князь видел ее — и не видел. Он о ней и не думал. Он ее не боялся, не уважал, не замечал. Парма была для него просто очень большим лесом. Если бы он мог думать иначе, он и не оказался бы у Чердыни во главе московитских полков. А ведь когда-то дома, в Стародубове, когда он плетью высек глаз княжичу Даниле Северскому, вслед ему вся дворня шептала: «Сошлют на Пермь…» И вот он здесь. Но пришел сюда он совсем не той дорогой…

Отец его, старый князь Стародубский, сколько Пестрый его помнил, сидел в своей вотчине в опале за потворство Шемяке. У него было четверо сыновей и шесть дочерей. Маленький удел еле кормил такую ораву; смерды бунтовали, пользуясь смутой, бежали. Старый князь с малолетства распихивал своих мальчишек в службу. Когда мать понесла одиннадцатого ребенка, старый князь не выдержал. «Наплодила орду, сучка! — кричал он. — Трави его!» Робкая, забитая княгиня пошла в слободу к старушке-травнице. Та попробовала вытравить плод, да не вышло. Одиннадцатый княжонок родился недоношенным и порченым — дохлым, скрюченным, головастым. Мать родами умерла. «Авось и последыш околеет», — сказал отец. Княжонок, нареченный Федором, не околел, но все же остался уродцем: сам маленький, а башка большущая, плоская с боков, лицо в пятнах. За то и прозвали его Пестрым. Потом князь Пестрый отплатил травнице: велел подпереть дверь ее избушки колом, обложить стены хворостом и спалить ведьму в ее логове.

Княжонка травили еще в материнской утробе, его ненавидел отец, его презирали братья и сестры, над ним насмехалась дворня. Но одиннадцатый князь Стародубский — даром что недоношенный — родился кремешком. Он молчал, сжимая тонкие губы, опускал глаза, сплетал пальцы, чтобы никто не увидел, как они дрожат от ненависти. «Заткнуть им всем пасти, задавить, пусть хвосты поджимают, пусть под лавки лезут от страха, когда видят меня…» — такие мысли кипели за его огромным лбом. Потом, когда и эта, и все другие мечты исполнились, жажда чужого страха разгорелась в князе Пестром ярким пламенем. Ничего личного в жажде страха не осталось. Отец умер, братья были порублены на засеках, сестер он рассовал по монастырям, и никто уже не смеялся над ростом и головастостью любимого воеводы Великого князя; сгорела старуха-травница, пропали князья-соседи, потешавшиеся над уродцем из Стародубова, горючие слезы лила красавица-жена, запертая в тереме, повсюду окружал почет, гремела ратная слава, сундуки были плотно набиты добром — не на что стало жаловаться, не о чем тужить, не на кого таить злобу. Но в плоть и кровь вошла привычка давить всех вокруг, чтоб и разогнуться не могли; не убивать, не мучить, не стращать, хотя и так приходилось, а именно давить.

Однажды, когда Пестрому было четырнадцать лет, он охотился в окрестностях Стародубова и выехал на поляну, где с дружками расположился пировать сосед — Северский княжич Данила. Хмельная ватага встретила Пестрого радостным свистом, улюлюканьем, гоготом — как шута. Пестрый потоптал конем разостланную скатерть, плетью ожег Данилу по хохочущей роже. Ватага уволокла окровавленного княжича домой. У Данилы вытек глаз. Князь Северский послал в Москву жалобу. Великий князь Василий по прозвищу Темный, после того как нож Шемяки вырезал его очи, даже при намеке на ослепление впадал в бабью ярость. Пестрого под стражей приволокли в Кремль. Вот тогда и шептали ему вослед: «Пропала голова! Бросят в яму или сгноят в дремучей Перми!»

Стоя на коленях перед немощным князем Василием, Пестрый впервые увидел его сына — Ивана Васильевича. Долговязый и тощий, с отвислым носом и редкой бородкой, с умными, вероломными глазами и гневливым лицом сладострастника, Иван Васильевич с любопытством разглядывал стародубского уродца. Пестрый не каялся. С остывшими глазами мертвеца, сжав зубы и сплетя пальцы, он молчал, как молчал всегда в ответ на глумливые потешки. Огромный, упрямый лоб княжича и непокорная твердость, в которой окостенели плечи, испугали даже бояр на судилище, затопавших на него, затрясших бобровыми шапками, застучавших клюшками. Яма и цепь — только это ожидало Пестрого. Однако бог миловал. Иван Васильевич уговорил отца не казнить стародубского княжича, а послать его на засеки.

Потом князь Федор понял, почему Иван Васильевич его пощадил. Иван Васильевич видел, что дни отца сочтены. Недалеко то время, когда он сядет на московский стол. Уж он-то княжью вольницу пресечет, соберет воедино русские земли, а всех ордынских баскаков повесит на городских воротах. Но с кем же браться за такие дела? Слепой и малодушный отец распустил князей и бояр. Те заворовались, зажирели, привыкли быть сами по себе и спелись с татарами. Таких на великий и общий труд не поднять, да и на что он им, на что им эта Москва? Нужны новые люди, свои. И вот этот стародубский княжич подходит как нельзя лучше. Богатством, славой, землями его род Василий Темный обделил. Тем больше у княжича надежда на Ивана Васильевича. И пусть он собой неказист — не под венец же он нужен. Главное, чувствуется в нем твердость, преданность своей мысли. К недругу не переметнется, за милость отплатит сполна. Вот потому Пестрый и оказался на засеке, а не в яме.

Засека была маленькой крепостицей на рубеже со степняками. Засечники походили то ли на ватажников, то ли на казаков, но уж никак не на государевых ратных людей. Занимались они лишь тем, что рубили ордынцев, грабили окрестных смердов и бражничали без меры. Богатырские заставы на половецких курганах, тревожно и строго вглядывавшиеся в синий простор Дикого Поля, давно ушли в прошлое и по плечи погрузились в сказки и былины, как каменные скифские бабы в горькую землю степей. Пестрый понял, что даже воевода, его предшественник, был заложником своих ратников, а потому и сгиб, как видно, подставленный в схватке под красноперую татарскую стрелу.

Молодой князь не пошел против станичной вольницы; стал таким же, как и все, — пил, буянил, обдирал нищих мужиков, сносил саблей бритые ордынские головы. Он был жесток в сече и вдвое жесток после нее, а потому вскоре его начали уважать. Потихоньку он превращал свою вольницу в войско. Пусть это войско и оставалось полуразбойным, но оно уже представляло собой управляемую силу. Несколько раз татары, что пробовали прорваться по дороге, на которой стояла засека Пестрого, оказывались вдребезги разбиты. Молва разнесла весть о новом крепком воеводе. Тогда Пестрый впервые перестал бояться людей. Его встречали не как урода и ценили не как потеху. Его стали страшиться, помня рассказы о лютом засечном начальнике, который не брал в полон и не оставлял раненых. Его славословили — в глаза; но за глаза о нем говорили: «Мала куча, да вонюча», — или даже с насмешкой, презрительной и злобной: «Хромая сучонка злее волчонка». И Пестрый знал, что и как о нем говорят.

Но он увидал, насколько страх укорачивает язык. Попавшиеся засечникам татары говорили, что по степи идет слух о «маленьком шайтане» — воеводе Пестром; его ненавидят, боятся, избегают, но никто, даже безнаказанный татарин, не станет над ним насмехаться — такое и на ум не придет. Ведь никто же на Руси не смеялся над Чингизом, в котором от ичиг до малахая было три локтя. Страх — вот что может любого заставить уважать тебя, будь ты высокий или низкий, красавец или урод, мудрец или дурак, богат или беден. Страх врага перед тобою — это хорошо, но втрое лучше, когда тебя боится свой. А свои Пестрого боялись еще не слишком. Есть звери и пострашнее хромой сучонки.

Через подкупленного человечка Пестрый договорился с мелким степным ханом. Татары ночью окружили засеку и врасплох накинулись на русских. Пестрый сидел на коне рядом с ханом и видел, как режут, колют, рубят, душат его ратников, и небывалое наслаждение окатило его: даже сейчас хан его боится, и татары все боятся, и этот страх хранит его в бойне, где гибнут свои, хранит его, безоружного, одного-одинешенького среди врагов. Что ж, с прежней вольницей на засеке надо было кончать. Чтобы навести страх на своих, нужны были другие, новые люди.

Москва прислала воеводе новый отряд. И в нем Пестрый завел чингизов порядок, где все держится даже не на страхе — на ужасе. Людей он разделил на десятки, и весь десяток отвечал за каждого. Воровал один — десяти отрубали руку. Один сболтнул лишнее — вырывали десяток языков. Отступил в схватке — отсекали ноги; а если бежал, предал, подвел — по-татарски ломали позвоночник и бросали беспомощных живьем на съедение зверью. С одной сотней ратников, скованных такими правилами, Пестрый стоил целого полка московских питухов. И это сослужило свою службу.

В Москве, дочадив, головешкой затух Василий Темный. И тотчас, как от веку ведется, смута затопила Московитию. Удельные князья каждый в свою сторону потянули на себя лоскутное одеяло Руси. Заволновались голодные смерды; обнаглели в лесах разбойнички; непроходимыми сделались дороги, где сели воры и тати; калики, объединяясь, жгли монастыри и храмы. Слонялись туда-сюда полки, убежавшие от воевод, и воеводы, убежавшие от полков. Холопы вешали ненавистных бар и утекали на Дон. Забряцали мечами новгородцы, псковитяне, тверяки. Как волки в раненого вепря, вцепились в русскую землю татары, поляки, литвины, немцы. Вот тут и пригодилась дружина Пестрого. Усмиряя край мечом и плетью, колом и дыбой, не жалея никого, кровью заливая деревни и городишки, Пестрый приводил непокорный народ к присяге Ивану Васильевичу. От той присяги человечий стон донесся и до Кремля.

Иван Васильевич вызвал Пестрого к себе. Такой князь — верный, упорный, жестокий и холодный — пригодится на более важном месте, чем дорога к степнякам. И взошла звезда любимого воеводы Великого князя — князя Федора Пёстрого Стародубского. Были походы во главе полков — против усобных князей и бунтарских крестьян, против воровских шаек в лесах Рязани и казацких куреней в Запорожье, были, наконец, битвы у Казани и на Шелони… Пришли слава, почет, богатство — и пришел страх. Уж никто и подумать не мог, что лютый князь Пестрый когда-то вызывал усмешки, что спускали на него собак и вместо шапки подсовывали ему колпак с бубенцами. Да и мало уцелело тех, кто мог это видеть. Пестрый обрезал свое прошлое, как слишком длинные полы кафтана. В настоящем остался только страх.

Князь Федор Пестрый не был жестоким человеком от рождения. Забитый и униженный в отчем доме, он и там не отрезал кошкам хвосты. Он лил кровь, много крови, и порой невинной, но не находил в том удовольствия. Так было надо. Он не мучил своих жертв, а просто убивал. Он не наслаждался чужим страданием, а наслаждался своим положением, обретенным в обмен на чужую смерть. Жестокость его была только оружием в борьбе за место поближе к солнцу. Оружием, которое сначала пугало, потом пьянило, а теперь стало привычным. Пестрый хорошо понял боярина Вострово, ринувшегося уничтожить пермский Урос. Он даже не думал остановить боярина. Может быть, поразмыслив, он и сам поступил бы так же. Но вот кровожадность боярина была смешна Пестрому, словно боярин по-детски неумело подражал холодной, спокойной и расчетливой жестокости князя. Тот, кто делает себе судьбу на лютости, должен иметь рамки, пределы. Без них лютость — звериное зверство, не приносящее плода. А князь не был и не хотел быть зверем, хотя и человек-то в нем был наполовину в шерсти.

Пестрый добился в жизни всего. Но, получив все, он вдруг с удивлением понял, что не так уж много ему было надо. Его не влекли богатство, слава, честь, любовь красавиц. Его вообще уже ничто не влекло. Он походил на стрелу в излете, которая пробила все преграды, но дальше лететь нет сил. Немного тешила мысль о власти, но уж куда ее больше? На стол Ивана Васильевича Пестрый и в мыслях не заглядывался, оставаясь верным псом Великого князя, на воле которого и держалось его величие. Однако надо было жить дальше. И как утроба — пищу, как тело — движения, как разум — мысли, его душа тоже требовала чего-то. Но чего? Слишком долго князь Пестрый жил в напряжении яростной борьбы, слишком долго лил кровь, не ища вокруг себя ничего иного, чтобы душа его могла развиться и сбросить шерсть. И теперь единственным движением его души, дающим ощущение жизни, была потребность в насилии. Заставлять кого-то, давить, принуждать — только это и мог, только это и желал еще делать князь Федор Пестрый Стародубский как человек. Прочие человеческие стремления ему были уже недоступны. И такая суть Пестрого-человека полностью соответствовала его сути Пестрого-воеводы, поэтому умный князь Иван Васильевич и послал его в парму.

Здесь другой дрогнул бы, смалодушествовал. Дикий еловый край, увалы и утесы, ледяные реки, заповедные чащи, дожди, низкое небо и белые ночи, капища, идолы, городища, курганы, колдуны… И народ — тихий, спокойный, задумчивый народ, словно вечно вспоминающий свое отшумевшее время; народ, владеющий золотом, самоцветами, мехами, рыбьим клыком… Вряд ли у кого из московских воевод хватило бы духу занести меч над этими покорными головами. Вряд ли бы кто устоял перед блеском золота, радугой самоцветов, сиянием соболей. Вряд ли кто не дрогнул бы перед проклятием ведунов, чье знание просачивалось сквозь толщи былых веков, как подпочвенные воды. И только князь Пестрый сумел бы пройти к цели мимо всех соблазнов и страхов. Это Иван Васильевич рассудил верно. И потому Пестрый пришел сюда во главе московитов. Он рубил новгородцев, которые были смутьяны и предатели. Он рубил татар, которые были насильники и язычники. А пермяки уже не были язычниками, не были насильниками, смутьянами и предателями. И только князь Пестрый из всех прочих воевод все равно стал бы их рубить.

Наконец можно стало выехать из Покчи. Оставив там обоз и обозников, на рассвете князь с конницей двинулся по Ныробскому тракту на Искорку, где его войско осадило неприступное городище.

Пестрый рассчитывал, что даже не торопясь он поспеет под Искор к вечеру. Растянувшись на полверсты, вершники скакали через лес — то непривычно-чистый, где из толстой перины белого мха плотно торчали черные, густые ели, а то вдруг совсем непролазный, сикось-накось загроможденный валежником, обросший плесенью, огромный и дикий, где рядом с вековыми деревьями грозно и страшно белели великаны-мертвецы, исковерканные, растопорщенные, лопнувшие вдоль стволов. Сизые валуны лежали на дороге, и тележные колеи огибали их, а конские копыта среди глухого перестука вдруг звонко звякали о камень, высекая искры. В косматых вершинах высоко над головой шумел ветер, а последние заморозки прибили комаров.

Отряд одну за другой миновал несколько пермяцких деревень, безымянных для Пестрого. Тракт подошел к броду. Дозорные всадники спешились, побрели по воде к левому берегу, пробуя дно. Вода кипела вокруг их коленей. Кони фыркали, брыкались, мотали головами, одновременно и боясь реки, и радуясь брызгам, свежести, солнечному сиянию. Разведчики, выбравшись на отмель, заорали, замахали шапками. Войско двинулось в Колву. Вольга спрыгнул и повел в поводу обоих коней — своего и княжеского.

За бродом отъехали еще немного и решили полудничать. На большой поляне разбили костры, навесили медные чаны. Пестрый спустился к реке напиться. Вдали, в лесу на излучине, светлел невысокий утес, а под ним торчали сучкастые пеньки идолов.

— Вольга! — окликнул рынду князь, выплескивая из шелома воду и надевая его — холодный, влажный — на разогретую солнцем голову. — Пойдем-ка, пока полба преет, сходим на мольбище, полюбуюсь, что тут за болваны.

Вольга подбежал, придерживая на бедре ножны меча.

Они зашагали по тропинке меж прибрежных валунов. Вода плескалась у камней, вспыхивала пятнами, солнечные тени сплетались на разноцветной гальке отмели, и речное дно вдруг напомнило князю лучезарные смальтовые мозаики Киевской Софии, которые так завораживали его в детстве.

Под утесом на старой осыпи была расчищена площадка. Скала загородила солнце, угрюмой, холодной стеной приподняла небо над капищем. Плотная, сросшаяся ветвями чаща, оторочившая капище по склону, дышала прелью, сыростью, зябкостью. Студеная синяя тень скалы накрыла Пестрого и Вольгу, когда они подошли к воротам — клином вкопанным бревнам с полуразвалившимся медвежьим черепом на острие. Пестрый остановился посреди кумирни. С десяток черных, разбухших от сырости идолов торчали из земли, подгнив у основания. Они были сделаны из стволов, врытых вверх корневищами. С корней-рогов свисали какие-то лохмотья. Глубоко врезанные выпуклые глаза яростно пялились на пришельцев. Беззвучно вопили раззявленные рты. Валялись вокруг колоды, грубо вытесанные из валунов, оленьи рога, чьи-то треснувшие ребра, расколотые горшки, головни. С морщин утеса на камни тихо капала вода. Пестрый протянул руку и выдернул воткнутый идолу в брюхо нож — зеленый медный нож с костяной рукояткой.

Сзади раздался негромкий свист. Пестрый оглянулся. Вольга тоже оглянулся, и рука его непроизвольно дернулась к мечу. Пестрый ухватил Вольгу за локоть. Загораживая ворота, стояли три человека, словно вынырнувшие из-под земли. На шаг вперед выступил высоченный, совсем седой старик, а за его плечами застыли два мужика, такие же рослые и синеглазые. Старик спокойно положил обе ладони на рукоять огромного меча, воткнутого в землю между носков его рваных кис.

Пестрый почувствовал, как иней ползет по его жилам, а душа привычно сжимается в кулак, выдавливая одну-единственную мысль: «Не прощу!»

— Кто такие? — спокойно спросил князь.

— Я — Тур, — не кланяясь, произнес старик. — А это сыны мои Олег и Комар.

Пестрый помолчал, разглядывая гостей.

— Хороший меч у тебя, Тур, — сказал он.

— Ирий, — глядя князю в глаза, ответил Тур. — Прадедов кладенец.

— Никак караулили нас? — недобро сощурился Пестрый.

— Нет, князь. — Тур степенно провел ладонью по бороде. — Переправлялись с того берега и увидели, как твоя дружина полудничает. А тут и сам ты будто нарочно к нам шагаешь. Подождали. Чур! — негромко крикнул он.

Вокруг капища из-за валунов, распрямляясь, стали подниматься люди. Пестрый мрачно оглядывался. Десятка два мужиков, все с оружием, все как на подбор крепкие, светловолосые, разные и в то же время неуловимо похожие, словно творения одного мастера. Вольга решительно выволок из ножен меч.

— Ты, отрок, не спеши, — сказал ему Тур. — Мы ведь, княже, к тебе на подмогу идем. Не удивляйся. Ты о нас не знаешь. Такие же, как вы, мы — словене. Но живем в лесах, в строгости. Есть у нас несколько деревень по Лологу.

— А почто прячетесь? — сдержанно удивился Пестрый, не веря Туру. — Кто вы? Тати беглые? Скитники?

— Не тати. И не скитники, — веско сказал Тур. — Мы, по-вашему, — язычники.

— Русские — и язычники?

— Не русские. Словене.

Речь старика была русской, но какой-то певучей, древней, сказочной. И весь его облик, облик молчаливых людей, стоящих за валунами вокруг капища, дышал древностью, необычностью, былинной мощью.

— Не пойму я тебя, — отшвырнув медный нож, признался Пестрый. Краем глаза он увидел, как один из «словен» подобрал нож и, обтерев о рукав, бережно положил на колоду.

— Вы — Христовы дети, а мы — дети Перуна. Издревле род мой, Туры, молился Перуну, да Яриле, да Стрибогу и другим родам на их небеса воскурения не поганил. Но христиане нас не потерпели. Осквернены были наши алтари, заплеваны светочи, затоптаны божьи личины и смешаны с грязью жертвы. Тогда наши пращуры от злого князя Волота Мономаха решили уйти — и ушли из отчего Чернигова в далекую Чердынь. Два священных хазарских блюда у нас было, и одно мы на родине погребли, а другое принесли в дар пермскому кану. Он нам дал земли вдоль лесного Лолога, где тогда еще обитали звери Индрик и Маммут. С тех пор мы здесь и живем. Пермяки по нашему уговору тебе о нас не скажут, а московитам о нас не узнать никогда.

Пестрый нахмурился, вспоминая. Вотчина его, Стародубово, находилась недалеко от Чернигова, и не раз, будучи еще княжичем, Федор слышал об упрямых язычниках, уносивших свою веру в далекие леса, к чужим чудским народам, хотя сами были с христианами единоплеменниками.

— Чего ж вам от меня надо? — спросил Пестрый.

— От тебя нам ничего не надо — только одолей беду. А мы тебе пособим, сколько сил хватит.

— Так ведь и я христианин.

— Про тебя нам давно известно. Делами своими, терпимостью и твердостью ты многих к себе расположил. Никогда ты чужих святынь не рушил и своих богов силком не навязывал. Под твоей рукой честь наша не осквернилась. Ты — это наша воля. А придут московиты, и опять нам нужно будет уходить, ибо они нас в нашей вере не потерпят. Мы с тобой по богам разные, но по человечности едины. Твоя правда — наша правда, пусть и судьба будет общей. Не хотим бежать, как пращуры. И ждать покорно тоже не хотим. Хотим встать за себя рядом с тобой.

Князь Пестрый опустил глаза, снял шелом, вытер лоб. Эти язычники приняли его за Михаила Пермского. Когда Пестрый надел шелом и поднял взгляд, лицо его было жестким, непроницаемым.

— Хорошо, Тур, — согласился он. — Я возьму вас в свою дружину. Пойдем. Вольга… — он обернулся к рынде. — Лети в отряд, готовь встречу.

Потемневшие, расширенные глаза Вольги все сказали Пестрому — парень понял его без слов, не подведет. Олег и Комар раздвинулись, пропуская Вольгу на тропу.

Тур и князь пошагали вслед за убежавшим рындой первыми, а остальные — за ними.

— Ну что ж, как жизнь здесь ваша? — спросил Пестрый, лишь бы не молчать.

— Жизнь добрая, — с достоинством ответил Тур. Он нес свой меч Ирий как косу — на плече. — Жировать не жируем, но и не пухнем с голоду. Немного пашем, рыбу берем, зверя бьем. Пермяки — народ тихий. Вольно нам здесь.

— А из-за богов не теснят?

— Не теснят. Они нас понимают, мы их — тоже. И мы, и они Перуну молимся, по-пермски Войперу. А главный богатырь их, вроде нашего Святогора, — Пера, — напрямую Перунов внук. Волхвы пермские и наши алтари в чести блюдут, потому как боги наши — единого корня, родные братья. Сварог Сурмогу брат, Рарог — Лологу, Пан — Пянтегу, Лель — Пеле, Дид — Дию, Велес — Вёлся… Как и мы, пермяки Латыгорке, Солнечной Деве, Зарини, по-ихнему, кланяются, на семик березу завивают, на Купалу хмель варят, хороводы водят, венки плетут… Нет, и по вере мы с ними заодно. А обычаи разные, конечно…

На тропе вдали послышался конский топот. По берегу скакали вершники князя, держа мечи поперек седел. Словене остановились, выжидательно и испытующе глядя на всадников. Первым скакал Вольга.

Бывалые ратники князя не спугнули врагов, приблизились не торопясь, спокойно. А потом винтом ввысь взвился свист, и дружно сверкнули русские мечи, падая с неба на язычников. Вольга первым рубанул с плеча Комара, широко плеснув кровью в лицо князя.

Пестрый отпрыгнул, падая набок. Над ним, блеснув дугой, с шелестом прошел огромный меч Тура — Ирий. Кто-то из всадников тотчас ударил в широкую грудь старика копьем, и Тур повалился на тропу.

Словене не бросились врассыпную, да и бежать им было некуда — их прижали к крутому склону, заросшему ельником, заваленному непролазным буреломом. Мгновенно построившись серпом, словене ощетинились мечами, кольями, копьями, рогатинами. Но конники врубились в их строй, секли направо и налево.

Они схватились без криков и воплей, молча, только звенели мечи и удила да трещал сухостой под ногами. Один за другим словене падали мертвыми под валуны, ломали сучья телами и тонули во мху. От блеска мечей в лучистом небе словно что-то замерцало — это открылись глаза древних языческих богов, тихо смотревших с высоты, как истребляют последних Перуновых детей на этой земле.

Пестрый поднялся на ноги и наступил на Ирий. К князю уже бежал Вольга. Ручища Тура медленно потянулась к рукояти меча — огромная и костлявая, похожая на корень, уже мертвенно посветлевшая, стынущая, но еще упрямо дрожащая. Кровь залила широкую грудь старика, будто на груди, как на парусе, загорелось языческое солнце. Тур чуть приподнял разбитую о камень голову, глянул на Пестрого огненно-синими, запоминающими глазами и ткнулся лбом в мох.

— Чур нас сочтет… — прошептал он.

 

Глава 22

Искорка

До стана под Искором они добрались к вечеру.

Вольга сразу понял, что место для стана выбрано хоть и не князем, но верными его воеводами. Пестрый всегда подыскивал именно такие места. Большая кедровая роща на берегу Колвы была охвачена широкими луговинами. По луговине враг не сможет подобраться незаметно; вода — рядом; деревья дадут дров, ведь как раз дровосеки становятся «языками» у лазутчиков в первую очередь. Опять же, роща войско укроет так, что издалека не сосчитаешь, сколько человек, сколько коней, сколько шатров. Меж деревьев увязнет чужая конница, если, конечно, нужда припечет отступать с поля боя на стан.

Стан был окружен рогатками, заломами, подсеками и располагался квадратом. Пестрый понимал власть по-татарски, а войсковой порядок — по-ромейски. Балаганы воинов окружали палатки сотников; в центре, вокруг княжеского, торчали шатры воевод. У входа в шатер Пестрого были врыты две жерди, на которых висели хоругви: Великого князя Московского с Георгием и князя Федора Стародубского с вышитыми словами из Писания — «Имя же им легион». Вольга понимал, что тем самым Пестрый пояснял: у него не сброд, не ватага, не удельная дружина, а надежное и крепкое войско — как у тевтонцев, как у царьградцев, как у римлян.

Пока Вольга расседлывал коней и снимал сбруи, князь и воеводы пошли по стану. Конюх погнал коней на берег, где ярко зеленела полоса свежей травы. Там стреноженные кони будут пастись до рассвета. А на рассвете — битва. Вольга знал, что с битвой Пестрый никогда не медлит. Коли князь приехал в войско, значит, готовь меч к работе.

Вольга едва успел слетать к артельному котлу, как над станом затрубил рог. Дожевывая горбушку на бегу, Вольга кинулся к князю. У шатра он напялил белый кафтан, нахлобучил смушковую шапку и взял в руки посеребренную секиру. Пестрый уже сидел в шатре на маленькой лавочке, что стояла на алом бухарском ковре. Вольга, как положено рынде, встал у князя за спиной и застыл. Князь хлопнул в ладоши. Рожечник выскочил за полог и снова затрубил. В шатер, кланяясь, но не снимая шеломов, вошли воеводы и сотники. Начался княжеский совет.

Воеводы доложили о своих отрядах. Пестрый на вощаной дощечке чертил какие-то палочки, крестики и крючки — учитывал свою силу одному ему понятными значками. Потом перед князем расстелили широкий лист бересты, исчерченный линиями, загогулинами и каракулями. Это было изображение местности между Искоркой и станом, где завтра состоится битва. Подолгу раздумывая, расспрашивая, Пестрый начал что-то дорисовывать стилом, переносить с дощечки свои знаки — он расставлял войска, определял ход сражения. Воеводы напряженно всматривались в изографию, чесали затылки под шеломами, кивали, драли себя за бороды. Вольга на бересту не глядел. С огромным уважением он рассматривал большую голову князя, его выпуклый затылок.

Войсковую премудрость Вольга так и не постиг, хотя не раз стоял за спиной Пестрого на советах. Раньше, до Шелони, Вольга думал так. Что такое войско? Это большая толпа богатырей. Что такое сражение? Это когда большая толпа богатырей нападает на большую толпу врагов и рубит ее в капусту. Ну, или же враги рубят в капусту богатырей. И все. Никакого ума не надо — знай мечом маши. Но став рындой при Пестром, Вольга понял, что все совсем не так, все держится на хитрости и расчете. Только постичь эти расчеты он уже не сумел, хоть и все было перед глазами. Вольга мог только изумляться устройству большой головы князя, в которой все эти линии и загогулины превращаются в перелески, луга, лощины, холмы, ручьи, а закорючки, кресты и палочки — в сотни мечников, лучников, копейщиков, которые бегут по холмам и лощинам и бьют врага.

Такое же благоговение, как перед князем, Вольга испытывал только перед зодчими. Отец Вольги был рыбаком на Онеге, на Волкострове. Однажды он взял Вольгу в Новгород — повез рыбу на торг. И там, на торгу, из-за какой-то мелочи отец заспорил со случайным встречным, оказавшимся знатоком строительного ремесла. Спорили не со злостью — с азартом, не по корысти — за интерес. Отец, сам знаменитый лодейный мастер, хотел доказать, сколь мудреное это дело — строительство судна: лодьи, коча, шнявы, это не важно. Сколь много всего надо знать, помнить, брать в расчет. А церковь ставить, мол, просто — кирпич на камень, плинфу на кирпич; четыре стены, крыша да барабаны с луковками. Лепо выйдет — удача; нелепо — что ж, не судьба. Зодчий же не спорил о лодейном деле, но за свой труд стоял горой. Вольга мало что понял из этого спора, зелен еще был, но одно его поразило. Когда церкву заказывают — князь, или посадник, или конец, или улица, — то не просто абы как: чтоб, дескать, стены двадцать саженей на двадцать, и высотой столько же, и глав пять штук. Нет. Вместо этого дают зодчему цепь с двумя кольями, и все. Цепью этой он рисует на земле круг подкупольный, а уж дальше по законам, одному ему ведомым, он, деля цепь на доли, складывая длины, умножая и вычитая, уже и выстраивает храм по соотношениям частей, всегда неизменным. Вот это Вольгу и поразило. Есть голова зодчего, в которой куча этих правил, и есть цепь — и вот уже стоит невидимый храм, постепенно обрастая камнем. Так же и воинская премудрость Пестрого поражала Вольгу: есть земля и войско, и значит, уже есть битва, никому еще, кроме Пестрого, пока не видимая. Но она вскоре обретет явь, воплотится в мечи, кровь, движение, и все ее узрят.

Потом совет вывалил из шатра. Князя повели на дозорную вышку. На краю рощи стоял огромный кедр, у которого срубили вершину, а вместо нее сколотили помост. По узенькой приставной лестнице Пестрый полез наверх, словно не замечая высоты. Вольга карабкался за князем и едва не трясся на жердях, ходивших ходуном, хватался за перекладины так цепко, что болели костяшки пальцев. Пестрый выбрался наверх и встал у края помоста, оглядывая дали. Помост скрипел, раскачивался, как лодка, будто хотел опрокинуть людей в бездну. Вольга раскорячился посередке, расставив ноги и растопырив локти. Больше всего ему хотелось опуститься на четвереньки.

Глубокий простор раскрывался с вершины кедра. Синей блещущей лентой текла к полуночи Колва. По левому берегу далеко тянулись зеленые луга и выпасы, кое-где разорванные сосновыми борами, березовыми, липовыми, осиновыми, кедровыми рощами. Вольга уже знал, что их здесь называют дубравами, хотя дубы тут не росли. Где-то далеко-далеко виднелась пермяцкая деревушка, а на полпути между ней и станом раскинулся беспорядочный лагерь пермяков: людишки, кони, шатры, костры… Но к восходу от реки поляны и дубравы сменялись густыми еловыми чащами — великой пармой, что громоздилась до окоема. И там, в парме, поднималась скалистая и гребенчатая гора с частоколами — гора Ис, Камень, и крепость Искор, Искорка, Каменная Твердыня. А над Искоркой и станом, над пармой, лугами и Колвой высоко стояло небо, лазурное, как покров Богородицы.

Только на земле Вольга смог оценить — уже по памяти — все величие увиденной картины. Наверху мешал страх. Пестрый повел воевод обратно в шатер. До поздних сумерек князь еще совещался, раздавал указания. Вольга украдкой начал позевывать. Наконец князь распустил воевод и велел трубить вечерю.

Вольга знал, что спать этой ночью никому не придется. Пестрый всегда назначал бой на раннее утро и никому не давал перед боем спать. Как-то раз при Вольге он объяснял кому-то, зачем так поступает. Сытый, выспавшийся человек в бою плох. Сила играет, подмывает, хочется лихость проявить, покрасоваться. Человек может увлечься. А битва — это не молодечество, не забава, даже не испытание. Для старого ратника битва — это привычный труд, в котором не должно быть ничего лишнего. Бессонная ночь словно бы гасит душу человека, притупляет чувства, и на ратное поле выходит не творец-искусник, а надежный ремесленник, который тупо, но точно, привычно и мастерски делает свое дело. Мечом воев двигает уже не гнев, не одержимость, не страх, а непогрешимый и выверенный опыт. Такой ратник не будет думать сам, а будет слушать приказ; и пугаться крови в нем силы не найдется; и удача его не опьянит; и о бегстве он не вспомнит. Изматывая усталостью, Пестрый таким образом готовил людей к победе. И всегда побеждал.

После заката Пестрый направил полки на поле завтрашней битвы: копать рвы для конницы, бить колья, отсыпать валы, защищающие лучников. Вольга со слипающимися глазами качался в седле, разъезжая вслед за князем. «Соснуть бы… — мечтал он. — А может, искупнуться? Когда ж свет вернется? На свету дрема отстанет…» Возвратившись в шатер, Пестрый велел нести квасу; он пил квас и поглядывал на очумевшего рынду. Косматые вершины кедров, снизу озаренные кострами, шумели в звездах неяркого северного неба.

— Взбодриться хочешь? — спросил князь. — А вот отправлю тебя сейчас со всеми прочими могилу рыть, и взбодришься.

— Какую могилу? — оторопел Вольга.

— Общую. Ее перед рассветом все войско рыть будет.

— Свят-свят, князь! — Вольга перекрестился. — Ты что ж, для живых людей скудельню готовишь?

— Готовлю. А перед битвой велю еще и отпеть всех. Даром ли попа возим?

— Да почто же это тебе? — изумился Вольга.

— Кто себя мертвым считает, тот смерти не боится. Злее драться ратнички будут.

— Грех, — убежденно сказал Вольга. — Не по уму, да и не по душе мне твоя хитрость, князь. Отпусти ты меня до боя. Пойду в разведку. Там от меня больше проку будет.

Пестрый усмехнулся, перекосив тонкогубый рот.

— Иди, курья душа.

Вольга стащил кольчугу, холодившую ночью тело, оставил шлем и поножи, натянул рваный зипун и шапку, подпоясался оскордом, за голенище сапога сунул ножик.

По летнему лугу в темноте он шагал к пермскому стану. Над далекой глыбой Искора голубой криницей горела Полуночная звезда. Трава под ногами стрекотала, брызгала ночными кузнечиками. Высокое небо со всеми своими светилами, как стог, громоздилось над головой. Вольга дышал всей грудью, чувствуя медвяный хмель набирающих силу трав, росный и влажный ветерок с Колвы, чуть уловимое, но просторное и грозное эхо запахов пармы — горько-смолистое, будоражащее, древнее.

Дозорные у пермского стана жгли костры, и Вольга, дивясь наивности пермяков, попросту обошел их, даже не пригибаясь. Стан, как подтаявший сугроб, кучами расползся по склонам холмов. По опушке перелеска горели огни, бродили стреноженные кони, вверх оглоблями стояли телеги, под которыми храпели хозяева. «Эх, вояки!..» — радостно поражаясь беспечности врагов, восклицал про себя Вольга. Вокруг костров сидели люди, следили за котлами, ели, переругивались по-русски и по-пермски, пересмеивались, кричали что-то, пили. Вольга не чувствовал себя на войне, не чувствовал, что он — лазутчик, что эти люди — его недруги. Он будто бы попал в незнакомую артель, или в купеческий табор, или к косцам… Он остановился в круге света костра, возле которого на охапках кедровых лап лежали, судя по говору, русские.

— Сядь, не торчи, как дрын заборный, — лениво предложили ему.

Он сел на корточки и протянул к углям руки.

— Тоже на рать пришел? — спросил у Волыи ближайший мужик, лежавший на боку. Он был одет в рванье, перемотанное веревкой. На кушаке висел ржавый меч. — Сам-то чей?

— С Лолога, — ответил Вольга, вспомнив перебитых словен.

— Пашенный? Промысловый?

— Пока никакой. Недавно осел.

— А откуда пришел?

— Онежанин с Волкострова, — честно рассказал Вольга. — Отец рыбарил, а я в извозе был, в Новгород на торг рыбу ставил. Московиты пришли — воля кончилась. Податями задушили, приписали к боярам. Купчишек новгородских, что у нас товар брали, на кол посадили. Не жизнь стала. Убёг.

— Понятное дело, — кивнул мужик. — У всех эдак. Потому и поднялись против московита — кто от сохи, кто от сети, кто от рогатины. Без воли недоля.

— Думаешь, одолеем? — спросил Вольга.

— Должны, — почему-то грустно ответил мужик.

— Ладно, добрые люди, бог в помощь, — поднимаясь, попрощался Вольга. Он пошел дальше меж костров. На душе было хорошо, словно он и вправду собирался драться с московитами, отстаивая свою волю. И он вдруг ощутил родство со всеми людьми, что собрались вокруг.

Вольга не совсем врал мужику о тяжелой руке московита. Все это было правдой, а неправдой то, что он будто бы убежал с Онеги. Волкостровская артель начала доверять Вольге с отрочества. Парень он был хоть и простоватый, но крепкий и рассудительный. Опять же и отец в почете был. Вольге поручили возить в Новгород рыбу: онежскую нельму, севрюгу, осетра. Вдвоем с одноруким дядькой Серегой Вольга несколько лет провожал обозы с мороженой, сушеной, соленой, вяленой, квашеной рыбой. Он думал, что всю жизнь ему и придется заниматься этим мирным и важным делом. Оно и по душе было, жаловаться нечего. Только вот год назад попался волкостровский обоз новгородскому ополчению, шагавшему на битву с московитами. Добры молодцы новгородские дядю Серегу зарубили, рыбу сожрали, а Вольге дали меч и объяснили: либо, мол, с нами, либо на осину. Выбирать, в общем, не пришлось. Вольга затаил обиду. Тогда он еще и не примеривал, под кем быть лучше: под Москвой или под Новгородом? Казалось, везде одинаково. Но уж коли обидели, то и все большое дело обидчиков стало не по сердцу. На Шелони Вольга утек, переплыл реку и предался московитам.

Московиты в полон не брали, перебежчиков убивали прямо на берегу. Туда бы и Вольге дорога, но в тот миг, как дрался он с ратниками, случился рядом князь Пестрый. Князь велел подвести к себе новгородца. Милосердием он не грешил и Вольгу не помиловал бы, если бы Вольга как чудом один в один не походил лицом и статью на тогдашнего княжеского рынду. Только тот парень — Илья — был черноволос, а Вольга рус. Князю Пестрому забавным показалось иметь двух одинаковых рынд — одного черного, другого белого. Это и спасло Вольгу. Правда, на Шелони Илюху убили, и ничего из княжьей затеи не вышло. Зато Вольга остался жить при Пестром.

Вольга вышел к большому костру, от которого далеко разносились крики и хохот. Здесь, видать, бражничал какой-то пермский князец с дружиной. Вокруг были пермяки, языка которых Вольга не знал. Но ему стало интересно: каковы они, истинные, исконные? Вольга бросил на траву зипун и уселся, скрестив ноги по-татарски. Хмельной воин слева покосился на него, что-то хрипло крикнул, и по цепочке сидящих из рук в руки поплыл для Вольги ковш с брагой. Вольга принял его, поклонился и пригубил.

Пермский князец — высокого роста, нарочито одетый в рванье поверх дорогой, искрящейся от костра кольчуги, с золотой серьгой в ухе, беззубый и желтоглазый, — что-то увлеченно рассказывал дружинникам, почти кричал, яростно махал кулаком. Вольга едва-едва догадывался, что речь князя идет о его бранных подвигах. На Онеге жило много лопарей и веси, чей язык походил на пермский; Вольга худо-бедно умел с ними объясняться.

Вдруг дружинники начали оглядываться. Князь оборвал рассказ. В темноте послышалась мягкая поступь коней, звякнули чамбуры, кто-то спрыгивал с седел. В круг света вошли трое: высокий, гривастый русский мужик; другой немного пониже, темноволосый, с внимательными, строгими глазами; и третий — низенький, насупленный, с круглой, как котел, головою, по локоть без правой руки. Пришедшие поклонились. Князец кивнул, дружинники загомонили.

— Ну как, князь, не страшно тебе за частоколами Искора? — насмешливо спросил князец по-русски.

— И там, Качаим, страшно, — не поддерживая веселья, ответил темноволосый и присел на полено.

«Это, видать, и есть сам Михаил Пермский!» — понял Вольга, жадно вглядываясь в князя. Не было в нем ничего особенного, обычное русское лицо, усталое, с тенью под глазами, с резкой морщиной поперек лба, разве что очерчено это лицо было как-то жестко.

— Как московиты? — спросил князь Михаил.

— Московиты? — Качаим засмеялся. — Вокруг стана своего канавы роют против нашей конницы.

— А ты б не бражничал, а сводил всадников те канавы посмотреть, чтобы сдуру не сунуться.

— Моим коням те канавы на полскока. Мои кони в парме выросли, жеребятами через буреломы прыгали и сейчас вековую лесину берут.

— Неисправим ты, — Михаил покачал головой. — Велика ли сила у московитов?

Качаим сказал что-то по-пермски, и головастый коротышка, присевший рядом с Михаилом, кратко перевел:

— Пол-три десятка сотен, и две из них конные.

— У меня людей больше, чем у московитов, — весело сказал Качаим. — А коней вдвое больше! Не бойся, князь! Выходи из-за стен в поле, становись с нами, вместе гостей прогоним. Мои лазутчики своими глазами видели, что московиты уже сами себе яму копают. Они свою погибель чуют, а ты все никак осмелеть не можешь. Или в силу мою не веришь? — Качаим глянул на свою хмельную дружину, и она разом завопила, завыла от возмущения.

Какой-то пьяненький пермячок вылез из рядов и, ласково улыбаясь, сел перед Михаилом на корточки.

— Коча-князь поражения не знал! Он и силой, и духом могуч! Знаешь, как он княжью тамгу добыл?

Михаил мимо пермячка смотрел на Кочу. Тот развалился, довольно оглядываясь вокруг, важно протянул руку, в которую тотчас вложили ковш.

— Видал ли ты в Искоре на Княжьем валу каменную колоду? Запомни ее и внукам своим покажи! — рассказывал пьяненький пермячок. — Великий подвиг Коча совершил! Был он вторым сыном у своего отца, и отец тамгу хотел старшему отдать. А Коча закричал: «Давай испытание тягой!» Страшное то испытание! Но старший брат не испугался. Подняли Коча с братом руки над головой, и десять самых сильных воинов положили им на руки эту колоду. Кто первым уронит, тот и проиграл. Держат княжичи колоду! Ноги и руки у них затряслись. Коча младше был, да упрямее. У него лицо стало как у мертвеца, кровь из-под ногтей потекла, а он держал. Не осилил старший брат тяги, ослабил руки. Упала колода и голову ему на куски раздавила. Под этой колодой его и похоронили, а Коча князем стал! Вот так! Михаил тяжело вздохнул.

— Воля твоя, князь Качаим, — сказал он. — Не могу я себя судьей ставить. Решил в поле биться с московитами — что ж, это твоя судьба. А я останусь за стенами Искора. Если ты не сронишь тягу, одолеешь — великая слава тебе, сам тебе поклонюсь. Но если беда подступит — не губи себя и людей, отступай в Искор за валы и частоколы. Я ворота открытыми держать буду.

— Не понадобится, — уверенно сказал Качаим.

— Князь, позволь мне с отцом остаться, — негромко, не поднимая глаз, попросил большеголовый однорукий пермяк.

— Нет! — Качаим поднял ладонь над головой. — Я тебе велел быть с ним — не перечь мне!

Большеголовый молча поник.

— Я тебе, Коча, не данник, а потому по сердцу скажу, — вдруг произнес гривастый мужик, пришедший с князем Михаилом. — Не одолеть тебе московита. Чем больше пыжишься, тем больше навоняешь.

Князь Коча, выкатив глаза, сорвал с себя лисью шапку, швырнул ее в костер и показал мужику увесистый кулачище.

— Завтра после боя, Калын, приходи ко мне на кулаках биться! Хоть один зуб домой принесешь — я тебе сто соболей плачу!

Дружина и гривастый захохотали — каждый над своим. Князь Михаил тем временем наклонился к молодому, но уже совсем поседевшему пермяку, который лежал на шкуре рядом с Вольгой и не смеялся вместе со всеми.

— Мичкин, пошли ко мне на гору, — негромко позвал князь. — Здесь ты сгибнешь зря, а со мной ты сможешь отомстить…

Рука пермяка, державшая глиняную чашку, сжалась. Чашка разломилась, брага пролилась.

— Вот жизнь моя, — бросая обломки, сказал Мичкин. — Я не хочу мстить. Я хочу умереть. Только нет мне смерти, боги меня отвергли. Потому что сам я выжил, а жену и сына защитить не сумел…

Где-то позади опять послышался шум, разноголосый гомон, звон, вопли, бубенцы. Дружинники Качаима повернули головы. Гривастый мужик, которого Коча вызвал на кулачный бой, тихонько произнес — Вольга его услышал — на ухо князю:

— Пойдем, Михаил, отсюда. Шаман мухоморовку заварил. Они сейчас пить будут.

— Почто такую дрянь глотать?

— Так у них еще от мурманов-берсерков ведется. Мухоморовка в бою слепит и бесит. Пойдем, нечего на такую пакость смотреть. — Мужик вдруг взглянул на Вольгу: — И ты, парень, коли православный, лучше тоже уходи. Хорошего мало будет.

Пермяки, вставая, уже не обращали внимания на князя Михаила. Михаил со своими поднялся на ноги и пошел к коням. Вольга тоже встал, подцепил зипун и побрел, не зная куда.

На небе чуть светало. Тихая просинь очертила мрачную громаду Искорской горы в зубчатом воротнике елей. Вольга остановился у другого костра, почти догоревшего. Здесь никого уже не было — люди, закутавшись кто во что, спали поодаль. Вольга поворошил угли, подбросил дров и кинул на траву зипун, тоже лег. «Успею еще к Пестрому, — подумал он. — В кои веки волей подышать…»

Он лежал на боку, подперев рукой голову, шевелил в костре веткой, глядел на звезды, зернью дрожавшие над миром, и ему казалось, что он, как в отрочестве, лежит у костра рядом с дядькой Серегой, а за спиной громоздятся возы с рыбой, бродят во тьме стреноженные кони, и покой в мире, покой в душе. Вольга засыпал, засыпал — и заснул, ткнувшись щекой в кислую овчину зипуна, и так спал посреди вражеского стана, посреди короткой и ласковой северной ночи, легкой, как часовенка, и над ним горела лемеховая луковица луны.

Проснулся Вольга от пинка и вскочил, ничего не соображая. «Идут! Идут! Московиты идут!» — кричали повсюду. «А я?! — ударило Вольгу в виски. — Я же там должен быть!» Мимо бежали люди с мечами, дубинами, вилами, копьями, косами — это пермяки ополчались на пришельцев. Вольга кинулся куда-то в сторону, словно одним рывком мог очутиться среди своих, наверстать упущенное время. Но в толпе его чуть не сшибли с ног, кто-то съездил по уху, сбив шапку. Толпа увлекала Вольгу с собой, и он тоже побежал, топча брошенную одежду и погасшие кострища.

Его вынесло на гребень холма, и он увидел своих. Мглистый рассвет тускло озарил землю, перелески, реку. Осеребренные ночным заморозком травы серебрились на склонах. Широкая, лохматая, зеленая борозда съезжала в лог — это, сбивая росу, визжа и улюлюкая, промчалась пермская конница вдогонку за убегающими московитами.

«Бегут?..» — не поверил, останавливаясь, Вольга. Ратники Пестрого, так дружно и свирепо бившиеся на Шелони, теперь бегут? Рука стиснула топорище оскорда. Вольга наклонился, вырвал пук клевера и вытер лицо, словно снимал порчу.

Несколько сотен русских ратников, первыми вышедших на взгорье, молча и размеренно бежали со склона в низину, где рядами стояло войско, готовое к бою. Тусклые брони блестели в прорезях кафтанов, червленые щиты остриями врылись в дерн. Издалека Вольга увидел лица стоявших — серые, пустые, утомленные, равнодушные. Конная лава пермяков, рассыпаясь по скату, нагоняла бегущих. Пьяные, непроспавшиеся всадники дико вопили, рвались с седел, горячили коней, вертели над головами мечи, подбрасывали копья. Пешие ополченцы, разгоняясь под уклон, ордой катились вслед коннице. Пермские дружины наваливались сверху на московитов, как грозовые тучи. Московиты стояли. Вольга упал на колени, словно мог схорониться в короткой траве. Он отстал почти от всех и оказался среди мертвецки пьяных и помятых в суматохе, что валялись по стану и по гребню холма. Он остался у врага! Ужас этого преступления ключевым холодом окатил его душу. От страха у Вольги открылась словно еще пара глаз — он видел и вдаль, и вширь, и в грядущее. А грядущее несло пермякам гибель. Бежавшие московиты проскользнули сквозь стоявших, как вода сквозь сито, а стоявшие за десяток шагов до первых всадников вдруг подхватили щиты и тоже отшатнулись назад, открывая многозубые полосы врытого ночью частокола. Они закрывали колья собою, чтобы конница не усмиряла бега. И теперь пермяки уже не могли остановиться. Кони и люди со всего размаха нарвались на тын, и на его черте вмиг, словно волна, начал расти вал из лошадей и людей. Конский крик, человеческие вопли выхлестнулись к небу. Кони протыкали кольями шеи, рвали бока, ломали ноги, пробивали груди, вспарывали животы. Они валились целыми косматыми кучами, а люди вылетали из седел и падали на острия, как снопы на вилы. Страшная груда ног, хвостов, грив, человеческих голов, рук, сломанных копий шевелилась, росла и обтекала кровью, как туша, которую свежуют и тут же рубят. А сзади, не в силах остановиться или отвернуть, налетали все новые и новые конники, и их подпирала толпа бежавших ополченцев, с разбега ползших на живую гору по плечам, головам, лицам, дрожащим лошадиным животам. Их было слишком много, пермских ратников, они мешали друг другу, падали, валили своих, топтали, давили. И вдруг в этом живом и кровавом тесте, как ножи, блеснули брони московитов.

Они шагали по мертвым и по живым редкой цепью. В левой руке, наискосок прикрывая себя до колен, они держали каплевидные червленые щиты, а в правой руке — длинные мечи. Они шагали мерно и страшно, как косари, и широко рубили слева направо и справа налево — на каждый мах. Вольга видел, как от их мечей, будто звезды репейника, разлетаются срубленные руки и головы пермяков. Опущенные медные личины шеломов огненно пылали, а прорези глазниц рассекали взглядом, как лезвием. Московиты двигались будто какие-то железные птицы смерти со щитами-крыльями: прозрачно-алая кровь бежала по булату мечей и брызгами срывалась с крыжей, кровь была на медных личинах, по локоть в крови были кольчужные руки, по колено в крови были ноги, а за сапогами волоклись зацепившиеся потроха.

Пермяки рванулись обратно, сбиваясь в кучу на дне лощины, кинулись в разные стороны — налево, направо, назад. Московиты прыгали на них сверху, словно рыси. Среди алых щитов еще вертелись, отбиваясь, несколько уцелевших всадников — Вольга узнал князя Качаима, точно горящего от покрывавшей его крови, точно дымящегося от пара. Другой пермяк — молодой и уже седой, которого князь Михаил называл Мичкином, — погнал толпу ополченцев вправо, к реке, в обход вала из мертвецов. Но там, где лощина загибалась, на склоне, будто из-под земли вдруг поднялся ряд русских лучников, прятавшихся в канаве. В лощине зарябило и замельтешило от стрел, и Вольга даже издалека услышал их шелестящий, осиный, каленый и пернатый свист. Пермяки падали и вставали, укрывались кожаными щитами и все равно бежали вперед. Тогда склон будто лопнул, подбросив солнце как катящийся бондарный обруч на кочке, и что-то лопнуло в голове у Вольги — это ахнули свейские пищали. Пермяки повалились, вскочили, и опять ударили пищали. Ополченцы — потерявшиеся и оглушенные — поползли по траве прямо под ноги бегущих навстречу московитов.

С другого краю смятенные пермяки метнулись налево, к далекому Искору, отчаянно черневшему на скале своими бесполезными частоколами. Но им наперерез летела русская конница — так, как умели только русские, когда конь стелется над землей, а всадник прямо, как полено, торчит в седле, слева под мышкой зажав копье, а правой рукой держа на отлете меч. В клин русской конницы вонзился крохотный отряд пермских всадников под началом страшного воина, волосы которого были заплетены в две косы, а на голове растопырил рога олений череп. Этот воин рубился сразу двумя клинками, а конь его танцевал, шел боком, клонился, словно лодка, наискось вынося хозяина из схватки. Строй русской конницы смешался, и в просветах между лошадьми замелькали светловолосые головы убегающих к Искорке пермяков. Вольга встрепенулся и кинулся туда же.

Скорая битва вращалась, как водоворот, и затягивала в жерло всех, кто оказался поблизости, но выбрасывала наружу тех, кто задевал ее по касательной. Так и Вольга проскочил мимо русских конников, перекатился на спине под копьем, получил голомянем меча по темени и вырвался в чистое поле, полого поднимавшееся к Искорской горе.

Он бежал в Искорку во весь дух, бросив оскорд, сорвав зипун, лишь бы уйти. Пермская крепость была теперь его единственным спасением. Он испытал на себе равнодушную и беспощадную руку московитского князя, который властно и свирепо закрутил жернов этой бойни. Московитский князь его, Вольгу, чужака-новгородца и перебежчика, не помилует. Кол и дыба — вот что ждет его у своих.

Солнце палило в затылок, в спину. Вдали кричали добиваемые московитами пермяки. Гора качалась в глазах, вздох разламывал грудь. Ворота Искорки стояли открытыми. Все искорцы высыпали на валы глядеть, как с ратного поля бегут уцелевшие воины Качаимова ополчения.

 

Глава 23

Княжий вал

Князь Михаил так и не решил, на кого возложить вину за поджог острога. Пусть и не сказать словами этому человеку, не наказать его, пусть даже этот человек; уже мертв, все равно — кто это сделал? Михаил не мог заподозрить никого. Но ведь кто-то все-таки был… Кому-то хотелось увидеть над Чердынью московскую хоругвь! Однако тем способом, каким этот предатель добился своего, никто бы не воспользовался. Так подло не поступили бы даже извечные враги — вогулы. Вогульское зло — заклятое, колдовское, высокое и яркое, как горящая ель, — все же было более человечным, чем зло московитов, которое незримо, неотвратимо и мерно ползет на Чердынь из-за окоема, как торфяной пожар, что душит дымом и обрушивает землю под ногами.

Острог сгорел больше чем наполовину — три башни и четыре прясла стен, осадные дворы, гридница, лабазы, часовня, княжий дом… Остался только юго-восточный угол с несколькими лабазами. Землю и валы усыпал пепел. Грудами выше роста человека лежали головни и кроваво тлели в глубине. Все дымилось; черным снегом реяла зола. Обугленные бревна косо торчали к небу, словно подземные пермские боги в негодовании воздели изломанные, кривые ручищи. В белом тумане рассвета потрясенно затихли вокруг острога и монастырь, и городище, и слободки, и сама Колва. Но даже в пожарище Чердынь оставалась грозной и страшной, точно; ее не воры подожгли, а сама она вспыхнула и пожрала себя в зареве прорвавшегося изнутри неукротимого пламени непокорства.

Утром Михаил поднялся на уцелевшую Спасскую башню, встал на обламе, что навис над воротами, которые теперь вели из пустоты в пустоту. Пепелище родного города лежало под ногами князя. Он уже видел подобное пепелище — в Усть-Выме. Но тогда оно еще не было столь родным и вызывало только страх. А теперь горе, любовь и ненависть комом заткнули горло. Этот город строили люди, бежавшие сюда от Новгорода и Москвы, от удельных усобиц — как Анфал Никитин. Они хотели жить здесь вольно. Ветер свободы высушил до звона бревна венцов и частоколов острога, серебром освятил шатры башен. Этот город его отец выбрал для столицы сына, князя Перми Великой. Здесь в погребе сидела Золотая Баба, и отсюда в страхе бежал епископ Питирим. Сюда он, князь Михаил, привез свою жену, здесь родились его дети, здесь умерли его сын и брат. Здесь он, князь, обрел свою родину, судьбу и достоинство. Защищая этот город, зажег сполох и пропал в вечной тьме богатырь Полюд — самый дорогой Михаилу человек. А ночью чья-то подлая рука подожгла этот город — подожгла память, судьбу, душу, сердце князя.

Михаил задыхался, думая о московитах. Где-то там, за семью далями, они варились в своем котле, за что-то дрались, к чему-то стремились, но все это было далеко, было ихнее, не пермское. А вот теперь так повернулось, что в их борьбе потребовался этот козырь, и они, ничтоже сумняшеся, протянули за ним руку. Они не посмотрели ни на что, заранее смахнули людей с этой земли, как тараканов с лавки. Им было плевать, они думали о своем. Если бы Москва объяснила свои беды, если бы попросила добром — он бы согласился. Он тоже русский и молится тому же Христу. Он бы дал двойной, тройной ясак, он послал бы в помощь полк, он сам пошел бы простым ратником куда угодно и, наверное, целовал бы крест Великому князю. Но Москва не пожелала заметить, что у него, у его людей, у их земли тоже есть душа. И потому, надменно торопясь, Москва попросту сожгла его город. Он, Михаил, стерпел бы все, примирился бы со всем — но не с грязным московским сапогом, наступившим на его душу. А Чердынь была его душой. И теперь он уже не мог покориться. Он не желал покориться как князь, потому что его оскорбили как человека.

Вокруг башни, прямо в пепле, спали на земле люди: чердынские дружинники, ополченцы из слободок, ратники пермских князей, беглецы, татары — все, кто пришел сюда защищать город. Ночью, едва ударили в набат, они кинулись спасать острог. Крючьями раскатывали строения, выворачивали из земли колья, волокли припасы, топтали головни, обжигались, кричали, падали, ругались. Они так ничего и не смогли спасти, кроме этих трех уже ненужных башен на углу. А князь молча стоял в стороне. Он чувствовал, как тяжелеет его душа. Подобное чувство он испытал давным-давно, в горнице у отца в Усть-Выме, когда смотрел на лик Сорни-Най. И сейчас, на обламе Спасской башни, над родным пепелищем и спящими людьми, князь понял, что это была за тяжесть. Душа тяжелела судьбою.

Как-то давно Калина рассказывал Михаилу песню шамана Отши о душах пермяков. Каждый человек, говорил Отша, рождается с пятью душами, и каждая душа — птица. На четвертом, высшем небе Перми обитает душа-судьба, душа-лебедь. Лебедь — птица священная. Приходит время, и он примыкает к стае, клином летящей под светилами, а приходит другое время, и он покидает стаю, ищет себе пару и живет с лебедушкой. Если же лебедушка гибнет, то и лебедь складывает крылья и камнем падает вниз с высоты. Вот это и случилось с князем, когда он полюбил свою Тиче, а ее душу унесла за синие леса жестокая Таньварпеква. Их три сестры на свете — ведьма, зовущая зло; ведьма, хранящая зло; ведьма, радующаяся злу, — Сопра, Таньварпеква и Ёма. А лебедь Михаила, оставшись без лебедушки, искал ее за вогульскими горами и туманами, но так и не нашел, только напрасно разорил Пелым. Тогда, когда в Кае князь отпускал Асыку, душа-лебедь его уже падала грудью на еловые пики. И Михаил остался без лебедя.

Отша учил, пересказывал Калина, что человеку не уйти от судьбы. Если кто теряет своего лебедя, то среди судеб на четвертом небе будет жить другая его душа-птица: душа-сокол, что роднится с богами; душа-филин, что роднится с духами; душа-ворон, что роднится с предками; или та душа, что живет среди людей, которая у каждого человека выглядит своей птицей. Когда-то Ветлан потерял своего лебедя вместе с Бисеркой, отданной Полюду, и к судьбам поднялась его страшная душа-ворон, погнав охотника в мансийскую тьму за тамгой Золотой Бабы. Когда-то Полюд потерял своего лебедя вместе с той же Бисеркой, не забывшей Ветлана, и на четвертое небо взмыла его отважная душа-сокол, сделав человека равновеликим богам и поставив его в одиночку на вершину горы, что преградила древнему злу путь на родную Чердынь. И вот теперь князь Михаил не сберег лебедя, и к звездам взлетела его душа-филин — одинокая, печальная, полуночная птица, птица мудрости и памяти, птица с глазами, что видят во тьме и слепнут на солнце.

И Михаил согласился. Это правда. Сейчас, этим летом, он обретает свою судьбу, отличную от судьбы прочих людей. Он выпал из их лебединого клина. Его судьба — это судьба земли, ее духов, теней, ее воли и ее обреченности. Как бы ни решилась нынешняя война с московитами, судьба людей, что сейчас окружают Михаила, не изменится, если, конечно, люди останутся живы. Они и после этой войны будут заниматься прежним делом, по-прежнему понесут ясак, по-прежнему будут кланяться чердынскому начальнику, не важно, какому: князю Михаилу, или князю Пестрому, или московскому посаднику, или какому-нибудь воеводе. Если московиты одолеют их, эти люди сменят шапку, но не голову. Они поднялись против московитов только из гордости, а гордость не имеет отношения к судьбе.

С Михаилом же все наоборот. Он будет или хозяином на своей земле, или рабом на чужой — если останется цел. Эта война может изломать его судьбу. Пестрый вторгся в Пермь только затем, чтобы сбить отсюда его, Михаила, как и сам Михаил когда-то ходил на Пелым ради Асыки. И потому, что бы ни стряслось, — пусть даже родная Чердынь сожжена вором, — он, князь Михаил, будет драться. Сейчас в его судьбе сумерки, когда одинаково плохо видят и его темноперая, ночная душа-филин, и ясноглазый московский кречет.

Вечером Михаил собрал совет: что делать дальше? Его воеводами были те же, кто когда-то брал Пелым. Татарскими уланами из Ибыра и Афкуля командовал Исур, а чердынской дружиной — Бурмот. Над ополчением пермяков Михаил поставил Зыряна; Калина же взял русских мужиков-промышленников, не желавших вновь попасть в карман Москвы, из которого они когда-то сбежали. Отдельным отрядом Михаил собрал тех пермяков, кто уже принял обиду от пришельцев и был изгнан из родного дома — жителей Уроса, Бондюга, Пянтега. Им князь назначил воеводой уросского князя Мичкина.

Совет был долгим. Сдаваться Пестрому или разбегаться по лесам воеводы и не помышляли. Исур звал выйти на Русский вож и встретить Пестрого на дороге из Чердыни в Бондюг, но его не поддержали: вряд ли в чистом поле пермяки одолеют. Калина и Зырян предлагали перейти в какое-нибудь городище, но в какое? Языческая Чердынь ветха. Покчинский князь Сойгат умолял не трогать его вотчины. Близлежащая крепостишка Крымкор была совсем крошечной. В Пянтеге, наверное, уже стояли московиты. Калина предложил Редикор — крепкий город, но редикорский князь Кейга приходился зятем премудрому Пемдану Пянтежскому и во всем следовал его советам, а Пемдан не хотел битвы. Гнездо иньвенских крепостей — Кудымкар, Дойкар, Майкор и лента прикамских крепостей — Пыскор, Канкор, Мечкор — уже были отрезаны московитами. «Да хоть в Акчим уйдем!» — разгорячившись, крикнул Зырян. Но и Акчим не годился. Он притулился на окраине пермской земли; перекрыв Вишеру, московиты его попросту бы закупорили, не пропуская подкреплений, а сами бы сосали силы со всей Перми; да и в случае поражения куда бежать из Акчима? К вогулам за Камень? Наконец тугодум Бурмот, раскачавшись, сказал: «Князь, надо в Искор».

И как-то сразу всем стало ясно, что иного выхода и быть не может. Куда ж еще, кроме Искора? Неукротимый Качаим Искорский, отец Бурмота, все одно будет драться с московитами, чего бы там про себя не решали князь Михаил и все прочие пермские князья. А Искор — наверное, первая крепость в Перми, о нее и варяги зубы ломали. Стоит на высокой горе, не окружишь. Значит, просочится подмога, когда начнется осада. Хоть Искор тоже почти окраина пермских земель, но все же за ним еще Колва, свободная от московитов, а это — Ныроб, Тулпан, Дий, куда князь отослал жену и детей. И если уж совсем станет худо, можно уйти по древней дороге ушкуйников через Чусовское озеро и Бухонин волок в Пермь Старую, которая коли не защитит, так укроет. Конечно, Искор.

К ночи князь приказал начать сборы. На рассвете войско вразброд вышло из Чердыни по Ныробскому тракту. Люди уходили мрачные, ожесточенные. Князь в последний раз оглянулся на три уцелевшие башенки острога, которые, словно сестры, печально чернели в розовой заре за пепелищем.

На следующий рассвет Михаил стоял уже под Искором. На горе дыбились частоколы, а под горой, среди поля, шумел стан Качаима.

Качаим встретил Михаила надменно.

— Если ты хочешь, можешь спрятаться в крепости, — заявил он. — Мне она не нужна. Сидя за стенами, битвы не выиграешь. Я буду встречать московитов здесь.

— Тебе не устоять против них, — возразил Михаил. — Только людей зря погубишь.

— За свою землю не гибнут зря. А людей у меня вдвое или втрое больше, чем московитов. Я растопчу их одной конницей.

— Я думаю, Коча, ты не прав. Давай лучше вместе укроемся в стенах крепости.

— Тебе не напялить на меня свой страх, как дырявую ягу. Иди, запирайся один. Ты трус. Ты был хорошим князем, пока не было войны. Но сейчас иначе. Брось свою ламию и женись на Пемдане, который тоже думает, что словом может отразить меч. Когда я прогоню московитов, я больше не буду платить тебе ясак.

Лицо Бурмота сморщилось. Ему было стыдно перед отцом за Михаила. Качаим свистнул, выражая презрение и к Михаилу, и к Бурмоту, и поехал прочь. Михаил как оплеванный повернул коня к пустому городищу.

— Ну, старый кочет!.. — с восхищением хмыкнул вслед Качаиму Калина.

Исур и Мичкин остались в поле. Зырян долго колебался, но все-таки повернул в городище. С Михаилом в ворота пустого Искора вошло меньше половины тех людей, что вышли из Чердыни. Михаил угрюмо молчал. Он не сомневался в своей правоте, но здесь, в Искоре, он не был хозяином.

Искор и вправду был крепостью неприступной. Гора, на которой он стоял, с трех сторон обрывалась в леса скалистыми кручами. Единственный доступный подъем на вершину преграждали высокие валы с частоколами. Их колья были тесаны из огромных свилеватых бревен. На двух нижних валах снаружи они были исклеваны стрелами и посечены — это четверть века назад варяги пытались взять Искор приступом. Изнутри частоколы были подперты валунными насыпями, на которых могли стоять лучники. Расстояние между валами было небольшим — шагов двадцать. Ворота были поставлены так, что если враг прорвется через одни, до других ему придется бежать вдоль всей стены под стрелами и копьями верхнего заплота. Последний вал, называемый Княжьим, поверху подковой охватывал темя горы, где и располагалось городище. Здесь у ворот раскорячилась сторожевая вышка. Крепкие, прочно врытые керку были накрыты толстыми бревенчатыми накатами, на которых уже наросли шапки мха и травы, а стены их были обложены камнями. В скальных кручах тыла имелись два прохода вниз, в леса. Широкое ущелье, перегороженное пряслом ворот, издавна звалось Большой Улицей. Был еще и тайный путь: узенькое, едва протиснешься, неприметное ущельице, заслоненное утесом, — Узкая Улочка.

Для людей князя Михаила городище оказалось тесновато. Кое-кому пришлось ставить шалаши между валов. Впрочем, это все равно ненадолго. Пестрый не будет томить защитников Искора долгой осадой. Он сразу пойдет на приступ. Промедление для него — гибель.

Михаил с Калиной внимательно осмотрели городище. Повсюду торчали старые, дикого вида идолы разных воинских богов. Многих из них Михаил и не знал. Здесь был Чоба — плясун смерти; Йолькирь и Мигирь — боги черных и белых боевых коней; Парасанк — князь небесных воинов великанов капаев; Кильдак — пожиратель трупов; Пэрана — бог боли; дева-воительница Сула.

— Натыкали богов-меченосцев, — хмыкнул Калина, — а охранителей ни одного нет.

Качаим — задиристый, как и все искорцы, — поклонялся тем богам, которые вели в бой. Отсиживаться за стенами было противно его духу. Поэтому Искор, хоть и грозный, порядком обветшал, и повсюду чуялся дух запустения. Серые бревна частокола понизу обметала зеленая гниль, а валунные насыпи замшели. Ворота покосились. Камень, который когда-то на спор поднимал Коча, врос в землю. В керку было захламлено, пахло плесенью, висела паутина. Вода в бочках протухла. Само городище заросло травой. Чтобы люди не расслаблялись бездельем, Михаил приказал чистить и чинить городище. А внизу, на поле, дразня и искушая, несколько дней подряд в таборе самоуверенного Кочи кипел пир, горели костры, булькала в пузырях брага, жарилось мясо; пели, плясали, кричали и хвастались, звеня мечами и кольчугами, ратники.

На четвертый день после прихода Михаила появились московиты. Не приближаясь к Искору, они заняли перелесок и встали станом. Удалые молодцы Качаима тотчас отправились их дразнить. Московиты не отвечали. Воины Кочи вернулись словно бы уже с победой, и веселье разгорелось с новой силой. В сравнении с беспорядочным, пьяным, шумным станом пермяков русский стан был особенно хмур. Упрямая, тихая работа московитов в перелеске казалась мышиной возней.

Еще через три дня лазутчики донесли, что прибыл сам князь Пестрый. Михаил понял, что наутро надо ждать боя. Ночью он поехал к Качаиму, и Качаим пренебрежительно отмахнулся от него. Михаилу не осталось ничего иного, кроме как вернуться в городище без всякого успеха.

На рассвете его растолкал Бурмот.

— Московиты пошли, — сказал он.

Городище уже проснулось, переполошенное известием. Люди бежали на валы к частоколам, на ходу опоясываясь и одергивая кольчуги. Михаил и Бурмот направились к вышке. На дозорной площадке уже стояли Калина и Зырян, вглядываясь в туман над лощинами. Ветер с Колвы потихоньку разволакивал мглу над полем боя.

Михаил видел, как ринулась вперед, вслед коннице, рать Качаима, и, как все, думал, что сейчас уже она сомнет, растопчет редкие цепочки московитов, темневшие вдоль склона. А потом рать, как волна на запруду, напоролась на колья, и Михаил понял, что был прав, когда отговаривал Кочу от нападения, хотя пока до разгрома было еще далеко. Но князю вдруг захотелось закрыть глаза, уйти — пусть потом кто-нибудь скажет ему о гибели ополчения, лишь бы не видеть все это своими глазами. А в лощине закипела сеча; красные муравьи с искорками в лапках поползли по черным грудам мертвецов. Рука Бурмота сжалась на рукояти меча — там, внизу, попал в ловушку его отец.

— Ведь не соберутся же строем, ироды! Врассыпную кинутся!.. — крикнул Калина и с досады ударил кулаком по жердине, ограждающей площадку вышки.

Пермяки кинулись врассыпную, кто куда. Михаил увидел, что кто-то там сумел собрать небольшой отряд и повел его к реке — и там вдруг что-то странно и страшно треснуло, гулко раскатилось над землей. Другая часть пермяков кинулась к городищу. Пока они еще бежали по лощине, на валах Искора поднялся крик. Ратники Михаила орали, махая копьями с надетыми на острия шапками, руками показывали за лесок, откуда наперерез бегущим скакала русская конница. Но бегущие не могли услышать искорцев, и московиты, смяв передних, отсекли остальных от горы. В лощине уже вовсю шла резня, и беглецы оказались зажаты с двух сторон.

Никто не смог понять откуда, но откуда-то вдруг по гребню холма понеслись на московитов пермские всадники. Михаил узнал уланов Исура, кое-кого из конницы Качаима и совсем неожиданно — вогульских вершников на маленьких косматых лошаденках. Два конных отряда сшиблись, перемешиваясь, и сквозь рубку, как рыбы сквозь бредень, потекли из страшной лощины уцелевшие ополченцы, побежали по просторному зеленому полю к частоколам Искора.

— Откройте ворота!.. — закричал с вышки Михаил. Ворота давно уже отволокли, но прежде, чем беглецы достигли склона Искорской горы, навстречу им вниз помчались ратники Михаила, которые за частоколами чуть не обезумели при виде гибели родичей. А битва уже заканчивалась: вспугнутыми птицами взлетали вопли тех, кто не сдался и погибал с мечом; ужами расползались по траве стоны тех, кого московиты добивали лежачими. Остатки Исуровой конницы уносились к далекому клину березняка, а московиты поворачивали коней на Искор. Забежавшие в поле ратники Михаила останавливались, ошарашенно глядя на врага, поворачивались и еще быстрее мчались обратно.

Михаил почувствовал, что кулаки его все еще сжаты, будто он держит меч, а горло перехвачено судорогой, но душа уже обвисла в теле, как покойник. Князь провел взглядом по лицам Калины, Зыряна, Бурмота, опустил глаза и полез с вышки вниз.

Он встал на Княжьем валу у ворот и глядел, как мимо его людей, будто нарочно выстроившихся вдоль проходов, идут уцелевшие ополченцы Кочи — хрипло дыша открытыми ртами, вытаращив глаза и ничего не видя, с лицами, облепленными мокрыми волосами. Они изнуренно опирались на окровавленные мечи и копья. Ни Кочи, ни Исура, ни Мичкина среди них не было.

Молчание, как туча, весь день угрюмо висело над Искором. Ворота стояли запертые, дозорные торчали на валах, вглядываясь в поле. Кроме них, на поле никто больше не смотрел. Отворачиваясь, хмуря брови, опустив глаза, ратники Михаила жгли костры, варили похлебку, чистили оружие. Михаил почувствовал себя одиноким, как никогда в жизни. Калина и Зырян куда-то исчезли, а Бурмот был рядом, и Михаил плечами, шеей, затылком ощущал его тяжелую ненависть. Что он думал, Бурмот? Он думал, что Михаил знал о предстоящей победе московитов, знал — и никого не остановил. Для Бурмота Михаил был первым князем среди пермских князей, главным. Бурмот не мог поверить, что ему кто-то будет непокорен. Если Михаил не остановил Качаима, значит, Михаилу было надо, чтобы Качаим лег на том поле. Зачем? Чтобы стать хозяином Искора. И гибели отца Бурмот не хотел прощать Михаилу.

А на поле московиты ворошили трупы. Сложив щиты и мечи, они собирали песцовые шапки, золотые браслеты, вытряхивали мертвецов из кольчуг. Они делали это сноровисто, ловко, и было понятно, что такая работа им не в новинку. Не впервой за ними оставалось поле, устланное порубленными врагами. А потом на копьях и корзнах они потащили на стан своих раненых, поволокли убитых, и поле опустело. Палило солнце, стрекотали кузнечики, распрямлялась трава. Птицы пугливо прыгали по лежавшим телам. Печально торчали из земли сломанные мечи и копья, стрекозы садились на оперенные стрелы, ярко блестели раздавленные конскими копытами шлемы.

Тихо, как вода, на поле появились женщины Искора, прятавшиеся в лесу, и вскоре до городища донеслись их вопли, причитания, стоны. Как раненые звери, женщины ползали среди покойников, отыскивая своих. А вдалеке, едва различимые с горы, скрюченные старухи, дряхлые старики и угрюмые отроки кольями и мотыгами молча долбили землю, выгребая общую могилу.

К вечеру в Искор по Широкой Улице стали подниматься последние из оставшихся в живых Качаимовы ополченцы. Они чудом ускользнули от московитских мечей, отлежались под трупами, отсиделись в бочажинах или в Колве, добежали до рощи и укрылись в кустах. Наконец вздох изумления прошелестел по городищу: люди оборачивались на ворота Широкой Улицы, и Михаил, сидевший у костра, тяжело встал и обошел угол керку, чтобы увидеть самому — это возвращались всадники Исура.

Исур ехал первым. Лошадь его прихрамывала. На Исуре была блистающая от заката русская чешуя и русский шелом. На коленях он вез отрубленную голову. Возле Михаила Исур остановился, не торопясь спешился и бросил голову князю под ноги.

— Сотник московитов, — улыбнувшись, сказал он.

Но Михаил не смотрел на него, не видел страшной головы, которая подкатилась к нему и окровавленными губами словно бы целовала сапог. В череде всадников, проезжавших мимо, Михаил вдруг увидел человека с бледным, неподвижным лицом, с длинными сивыми волосами, заплетенными в две косы, с рогатым оленьим черепом на голове. Он видел этого человека на крыльце отцова дома в Усть-Выме, когда толпа вогулов ревела: «Сорни-Най!..» — и видел в Пелыме, когда этот человек летел на него, нацелив копье; видел в яме Чердынского острога и в кайской звездной ночи…

— Асыка, — ухмыльнувшись, подтвердил Исур.

Асыка чуть оглянулся на князя, прищурившись, и медленно кивнул. И Нята под ним, словно узнав Михаила, скосил веселый и злой глаз, стал кланяться косматой башкой и тихонько заржал.

Асыка проехал мимо, и теперь Михаил увидел следовавшего за ним юного и стройного вогульского воина. Воин ссутулился, устав, опустил голову, плотно сжал губы, прикрыл глаза. Большой шлем закрывал лоб и щеки, но Михаил угадал — это была Тиче.

Он смотрел ей вслед и не мог ни шагнуть за ней, ни окликнуть. Он внезапно почувствовал, что у него уже нет на нее права. Он еще не поднимал меча, но уже проиграл все битвы. Она — ламия, душа земли, а он — почти никто, князь без княжества, пермяк без Чердыни.

Солнце зависло в небе, как пузырь на луже, и никак не хотело опускаться. Михаил сидел в княжеском керку на совете. Рядом были Калина, Зырян, Бурмот, Исур. Они говорили что-то, а Михаил не слышал, глядя на дыру дымохода в кровле и тоскливо ожидая, когда же сквозь нее стрельнет искоркой первая звезда. Догорающий очаг углями освещал бревенчатые стены, низкий потолок, заплесневевшие бревна наката и белые нитки корней, свисающие из стыков. Перо Тайменя, волшебное светило, блеснуло в дыре дымохода, как в проруби. Михаил поднялся, никого не видя, и, ничего не объясняя, пошел на воздух.

Сделав по двору несколько шагов, князь споткнулся. В траве валялась всеми забытая голова русского сотника. В ее глазах отражалась луна. Страшные, искаженные губы, казалось, улыбались Михаилу. Князь, не задумываясь, пнул ее в крапиву под стеной керку, словно треснувший горшок.

Городище, заросшее молодой травой, с низкими землянками, с идолами, частоколами, угасающими кострами, все сплошь устланное спящими людьми, походило на большой плот, что тихо плывет по звездной реке. Теплая полночь звенела. Князь медленно пошел вперед, разглядывая встречных.

Тиче и Асыку он нашел у Княжьего вала. Асыка сидел, привалившись спиной к камню насыпи. В зубах он держал длинную тростину, всаженную в коровий рог, где тлели угольки сара — вогульского курения. Глаза у Асыки были тусклые, оловянные. Из ноздрей медленно выползал дымок. Вогул ничего не видел и не слышал, отрешившись от земного мира. Тиче спала рядом на кошме. Она так и не сняла воинского снаряжения. Михаил опустился на корточки, подождал и осторожно стащил с головы Тиче шлем. Черные, густые волосы рассыпались по плечам, по лицу, по ровдуге кошмы. Михаил коснулся кончиком пальца виска Тиче, ощутил теплое трепетание жизни. Он поднял глаза — хумляльт молча смотрел на него. Михаил встал и пошел на вал.

Он взялся руками за зубцы частокола и огляделся. Отсюда была видна вся долина Колвы — мягкие волны холмов и лугов, застеленные прозрачным туманом, темное лезвие реки, леса дальнего берега, за которыми на окоеме вставало зеленоватое свечение. В небе над Искоркой сияли сотни, тысячи, сотни тысяч звездного воинства, словно собравшаяся сюда рать. Луна колесом катилась в дыму Млечного Пути — Звездной Ворги, древнего Пути Птиц пермяков. Пахло речной свежестью, молодой травой, остывающими углями, прелым деревом, пармой. Сзади захлопали крылья, и, оглянувшись, Михаил увидел, что на макушку ближнего идола сел филин, осветив Михаила желтым кошачьим взглядом.

— По мою душу прилетел, побратим? — тихо спросил Михаил.

«Судьба-сова, судьба-сова, — думал он. — Полночь и одиночество… Сегодня от меня ушел Бурмот. У меня не было никого надежнее Бурмота, и вот он меня оставил… Может, он и прав? Если я не смог остановить побоище, остановить Качаима, то я должен был идти в бой вместе с ним — и погибнуть?.. Нет, не то страшно, что погибнуть… Они этого не знают, не видят… Они собираются драться дальше, а я… Я проиграл уже тогда, когда оставил Чердынь. Я был побит не московитами, а той подлой рукой вора, что зажгла огонь в Тайницкой башне. Я пришел сюда, в Искор, уже побежденным, а им кажется, что все еще впереди, что ничего еще не решено… В моей судьбе уже не важно, отбросим завтра мы московитов или они нас все же одолеют. Моя судьба уже завела меня за этот поворот, а жизнь за ней еще не поспевает. Ничего, догонит…»

Казалось бы, откуда тоска, откуда печаль, откуда эта уверенность в завтрашней неудаче? Московиты сильны, но и пермяки сильны тоже. Он, князь, хоть и с небольшим, но с верным и послушным войском в крепости, доныне неприступной. Его люди отважны и не желают сдаваться. Любой, кто посмотрит на все это со стороны, скажет: еще только половина наполовину, что московиты победят. Почему же он, князь, в этом уверен? Потому что оставил Чердынь? Потому что жена его, ламия, вновь сбежала к хумляльту, и значит, воля Каменных гор уже не с ним? Смешно, нелепо…

И все-таки завтра московиты победят, потому что на их стороне судьба. Но если судьба уже предрешена, зачем же она завела его, князя Михаила, сюда, на Искорскую гору? Зачем? Для чего? Что еще ей нужно от князя? Да, он согласен идти в потоке своей судьбы. Он не дурак, чтобы переть против течения; не трус, чтобы выбираться на берег; не глупец, чтобы искать другую судьбу; не безумец, чтобы торопить ее бег; не малодушный, чтобы влачиться безвольно… Он хочет именно идти одним ходом — осмысленно, твердо, до конца. «Чего же тебе, сова, от меня надо?»

Михаил знал, чего надо. Пусть завтрашний день ничего не изменит в его судьбе, но зато он покажет, каков князь как человек. Остается ли он самим собой. И у него только одно оружие против всех бед, обмана и зла, только одно доказательство существования своей души и себя самого на земле — достоинство. Он — человек, живущий в мире людей по людским законам, а людской мир — это толчея волн над глубинным и ровным течением судеб. Пусть оно видит, что князь принимает его не как раб, не как влюбленный, не как мятежник и вор. Князь принимает его с достоинством. Он не потерял головы вчера ночью и не пошел на московитов с Кочей. Он и завтра не смалодушествует и не опустит перед Пестрым хоругви. Пусть он знает свою судьбу, и пусть судьбе безразлично, каким он пройдет свой путь, — ему это не безразлично. Он пройдет путь с достоинством. Грядущий день будет самым важным в его жизни. И прошлому, и будущему он покажет подлинного князя Михаила Великопермского. Те люди, что сей час спят за частоколами городища, ждут битвы, и он будет драться вместе с ними. Но они спят, потому что принимают судьбу душой; их судьбы — лебеди. А он стоит в полночи на Княжьем валу, потому что его судьба — сова, и он принимает ее разумом.

«Сколько огней вокруг, — думал Михаил. — Луна, звезды и Млечный Путь, что отражается в Колве, зарево заката у горизонта, угли очагов в городище, костры московитов в дальнем перелеске и огнища погребальных тризн на берегу реки; а в поле, где полегло войско, — светляки, светляки… Я могу все, что захочу: бежать отсюда в одиночку или увести людей; сдаться московитам с головой или замириться торгом, — но я выбираю бой. Так всегда. Говорят, судьба не дает выбора. Это неправда. Судьба дает выбор. Судьба дает выбор, но настоящий выбор только один. Я принимаю судьбу — я принимаю завтрашнее поражение. Но я принимаю судьбу с достоинством, поэтому завтра я принимаю бой».

Михаил долго стоял на Княжьем валу, а потом спустился, вернулся в свой керку, где уже спали Бурмот, Калина и Зырян, тоже повалился на лежанку и тотчас глубоко, без сновидений, заснул.

Разбудили его трели рожечников, которые играли тревогу. Из неконопаченых щелей в стенах тянулись полосы бледного света. Снаружи доносились крики, топот, лязг. Бурмота и Зыряна в керку не было.

— Вставай, князь, — весело позвал Калина, сидя натягивавший сапог. — Княжество проспишь.

Михаил молча и тяжело поднялся. В висках ломило. Он вышел во дворик. Воины с оружием бежали к воротам. На валах лучники гнули луки, насаживая тетиву. Черные кострища уже не дымили: пермяки предпочитали идти в бой голодными. Светлое, умытое солнце едва приподнялось над горизонтом, сзади осветив городище.

Появился с корчажкой Калина. Михаил ополоснулся, отнял корчагу, стал пить. Калина опять нырнул в керку и вернулся с княжеским колонтарем и перевязью в руках. На его кудлатой голове криво сидел боевой шлем князя. Михаил напялил тяжелый, как мокрая шуба, доспех, перепоясался и снял с Калины шлем.

— Не по твоей башке роблен, — мрачно сказал он.

Шлем был мал, кожа подкладки ссохлась. Михаил, морщась, пристраивал его на темени, а потом сдернул и швырнул в крапиву.

— Похоже, и не по твоей, — ухмыльнулся Калина.

Михаил угрюмо поглядел на него — Калина ответил прямым, понимающим взглядом. Тоска на душе у князя стала еще острее. Калина подал древко и свернутую хоругвь. Больше не пререкаясь, они пошагали на вал.

Здесь князь развернул хоругвь, насадил ее на древко и вбил древко в землю. Он это делал буднично, спокойно, словно сажал деревце. Хоругвь тяжело плеснулась под свежим ветром, и над Искором засиял серебряный медведь на алом поле, что нес на спине книгу и крест. Русские ратники вокруг снимали шапки и крестились, пермяки поклонились медведю.

— Ну, бывай, князь. — Калина хлопнул Михаила по плечу и сбежал вниз, направляясь к своим.

Щурясь от ветра с Колвы, Михаил разглядывал долину. Вдоль частоколов выстроились все защитники и так же, как князь, смотрели вперед, на подножие горы. Там, в тени, рядами брусничин поднимались рати московитов, одетых в красные кафтаны поверх кольчуг и прикрывшихся червлеными щитами. Как солнечные блики на волнах, светлели среди них обнаженные брони сотников.

Михаил сверху рассматривал укрепления Искора. У самого нижнего частокола на валу мелькал Бурмот, что-то приказывал, мечом махал в сторону московитов. На коротком кольчужном рукаве его руки, отрубленной в Пелыме, болталась цепь с железным шаром, усаженным гвоздями. Это оружие Бурмот придумал себе сам, велел отковать, подвесить к рукаву и научился действовать им ловко, страшно, беспощадно. «Бурмот ушел от меня на самый край, на самый дальний рубеж, — подумал Михаил. — Там опаснее всего. Там верная смерть. Конечно, он хочет погибнуть. Погиб его отец, и князь его предал…»

Второй частокол оборонял Исур, и Михаил сразу нашел его, торчавшего среди пеших на коне. Третий вал взял на себя Зырян. Вон он — сидит на камне, мечом ковыряет землю, ждет. Тот вал, что был перед ним, Михаил отдал Калине. Кудлатой, седой головы храмодела нигде не виднелось — наверное, Калина надел шлем и стал неразличим среди прочих шишаков, ерихонок, кольчужных назатыльников, бармиц и плеч.

Княжий вал — пятый — Михаил оставил за собой. Он окинул взглядом частую цепочку своих воинов. Где-то среди них Асыка, который должен был отсиживаться за своими горами, и Тиче, которая обещала ждать его с детьми в Дие. Михаил прогнал мысли о ламии и хумляльте, перевел взгляд на московитов. Тех было тысячи полторы, может, и побольше. У него же имелось сотен пять воинов — по сотне на вал. Эх, Коча-Качаим, зачем же ты скормил войско Пестрому, не поверив предостерегающим словам?.. И вон там, вдали, за рядами московитов, всадники с хоругвями, в расшитых корзнах, с длинными яловцами на высоких пиках, с кручеными яблоками на маленьких круглых щитах, с блистающими зерцалами на груди — скорее всего, это и есть князь Пестрый со свитой.

Раздался тонкий крик Бурмота, и туча пермских стрел взмыла из-за частокола, поднявшись на высоту Княжьего вала. И тотчас такая же туча взлетела над московитами. Небо замельтешило — стрелы посыпались вниз. Дружно взвыли люди, и боевой рев полосами раскатился по валам — и в него вклинилось яростное «А-а-а!..» московитов. Московские стрелы дождем падали на Искор, перелетая даже Михайлову хоругвь, и ближайший к князю воин покосился, чуть приподняв щит: не укрыть ли от беды? Московиты внизу побежали на приступ, держа щиты над головами. У подножия горы гулко бабахнуло. Там на козлах лежала длинная железная труба, из жерла которой струился дымок. Ворота в нижнем частоколе осели на треснувших деревянных петлях и рухнули плашмя, будто расколдованные. Красные кафтаны тотчас рванулись в проход.

На пространстве между двумя частоколами забушевала рукопашная. Московиты все бежали и бежали вверх по склону — словно кто-то забрызгал склон кровью. Пермяки, ошеломленные внезапным взятием ворот, неготовые драться на валу и под стеной, все же успели развернуться навстречу врагу. Но московитов было больше, гораздо больше, и число их все увеличивалось, будто рати их были бесконечными, и они валили воинов Бурмота, как буря валит сухостой. А лучники на валу Исура не могли даже поддержать своих: московиты скосили бурмотовых лучников, заняли их места, били стрелой в любую голову, что мелькнет за зубцами, не давали разобраться в кутерьме — где свои, где чужие, — и сразу же с десятка сажен насквозь прошибали и шлемы, и черепа. Стук, треск, звон и вопль понизу серпом отсекли Искор от долины и луга. На других валах люди кричали и махали оружием от бессилья — но чем они могли помочь гибнущей сотне Бурмота, если были разделены гребнями тына?

Михаил видел и самого Бурмота, вертевшегося среди окруживших его московитов. Высверкивая крестом, носился его меч, и черным молотом бил шипастый кистень, проламывая щиты и головы. Бурмот не отступал — наоборот, он пер напролом, без цели, лишь бы вперед, где больше красных кафтанов, на которых кровь не была заметна. Так страшен был напор этого маленького однорукого пермяка, что московитам, наверное, показалось, что это вовсе не один человек, и они отступали, еле отмахиваясь от меча и кистеня, мешая друг другу, теснясь, путаясь и все же наконец подставляясь под разящий наповал удар — сверху или наискосок.

Но вдруг что-то случилось с Бурмотом, и он рухнул лицом вниз. Даже не добивая, а затаптывая его, московиты рванулись к воротам Исурова вала. Ворота открывались.

— Стой!.. — закричал Михаил, но его не услышали даже те, кто находился рядом.

Это Исур, запертый за тыном, обезумел и велел открывать, чтобы ринуться в сечу. Что-то визжа, он вылетел на коне и врубился в самую свалку — и тотчас исчез, выбитый из седла. А московиты, сминая защитников, поперли в раззявленные ворота, и через миг черно-красная каша забурлила на Исуровом валу, под частоколом Зыряна.

Михаил увидел, что и зыряновы ратники полезли к засовам на своих воротах: в бешенстве близкого боя нестерпимо было ждать, когда дойдет очередь. Зырян кинулся на своих же, расшвыривая их голомянем меча. Но кровавая каша за частоколом уже разбухла и повалила через зубцы, как через край горшка. Пермяки уже сшибались с московитами на его валу, а Зырян еще не замечал и спиной давил створку ворот, закрывая ее обратно. Из щели лезли мечи, копья, руки. Прясло тряслось и трескалось под ударами топоров, а Зырян все выжимал его, выжимал, оскалившись, будто смеялся от обиды на бесполезность своего усилия. Петли лопнули, и полотнище створки, как ладонь, накрыло Зыряна и вмяло в землю, и по нему, как по мосту, побежали московиты.

Как все быстро! — поразился князь Михаил. Ведь только что брусничная россыпь появилась у подножия горы, и вот уже московиты лезут через тын Калины, и видны уже их страшные, окровавленные, бородатые лица… Рубились уже прямо под его стеной; гремели и трещали под топорами ворота теперь уже Княжьего вала. Михаил потянул из ножен меч. Виски словно сковало льдом, а руки, плечи, грудь, живот, колени стали наливаться тяжелой, уверенной силой. Михаил понял, что где-то там, в душе, разгорается в нем никогда не гаснущая искорка Полюда.

А вокруг московиты перелезали зубцы и прыгали на вал. И вблизи они не казались красными — вблизи они были как пермяки: белые, черные, синие, рыжие, бурые, и под рваньем кафтанов сверкало железо броней. Московиты походили на огромных, диких, дымящихся животных, которые вылетают из леса, спасаясь от пожара. Они проносились мимо князя, словно не замечая его. На самом же деле было наоборот — все они видели человека, стоящего под хоругвью, но их пылающий разум не успевал понять то, что здесь не всякий стоящий под хоругвью — свой… А может, они даже и не знали, что Пермь Великая — православное княжество.

Городище вмиг наполнилось людьми. Дрались везде — на валу, у ворот, под идолами, на крышах керку. Стоял такой звон, будто люди не сражались, а камлали и били в бубен.

Михаил почувствовал, как полотнище хоругви качнулось над головой. Какой-то московит, совсем еще мальчишка, осторожно взялся за древко рукой, робко посмотрев на Михаила — точно просил разрешения. Михаил с силой махнул мечом и разом отсек руку, которая мгновение повисела на древке, а потом разжала пальцы и шлепнулась. Московит испуганно отскочил, развернулся и, тихо воя, бросился прочь, беспорядочно размахивая бердышом и окровавленным обрубком.

«Вот мое место — под хоругвью!» — понял князь. Он бросил меч, подхватил хоругвь и побежал к вышке над Княжьим валом. Пусть все видят пермского медведя над гибнущей пермской крепостью.

По лесенке он забрался на площадку, где лежал убитый лучник. В спине у него, как у рыбы, торчал целый плавник из оперенных стрел. Михаил загнал кованую пяту древка в щель помоста, укрепил древко в углу ограды и для верности привалил мертвецом. Хоругвь тяжело развернулась над Искором, и серебряный медведь словно бы чуть поклонился последним его защитникам.

А Искор погибал. Князь взглядом разом охватил всю картину приступа: брусничные брызги у подножия горы, длинные черно-красные груды мертвых тел между частоколами, сумятицу яростной и безнадежной сечи в городище под вышкой. Здесь люди дрались так, словно бы они вовсе не защищали себя и свою землю, словно бы им вовсе не нужна была победа — дрались так, будто у них, как кровь горлом, хлынула наружу душа, и только в битве они могли жить, и если никто из врагов не сможет одолеть, они будут сражаться вечно.

Князь стянул с погибшего лучника перевязь с колчаном, поднял лук. Он услышал стон своих жил и скрип кожи, сдираемой с пальцев тугой тетивой, когда начал стрелу за стрелой посылать сверху в московитов. Он был последним лучником Искора. Он видел, как в коловращении битвы плывет, вертясь, кусаясь и лягаясь, косматый Нята, а на нем по-татарски двумя мечами рубится Асыка, страшный шлем которого венчали теперь обрубки и обломки рогов. Асыка на мгновение нагнулся, словно нырнул, выхватил из человеческой каши тоненького воина, у которого из-под шишака посыпались смоляные кудри, и усадил перед собой. Как-то боком, словно продавливая собою толпу, Нята понес Асыку и Тиче к окраине городища, тяжело поднялся на дыбы и копытами выбил хлипкие воротца, закрывавшие путь по Широкой Улице вниз с Искорской горы. Михаил стрелял в спины московитов, побежавших по расщелине за Асыкой и Тиче, стрелял вслед беглецам, одинаково ненавидя и тех, и других.

С вышки он заметил, как у обрыва дерется Калина, чудом вырвавшийся из ловушки между частоколами. Калина тяжело отмахивался длинным мечом, каждый раз откидывая на сторону направленные в него копья, клинки, бердыши, будто палкой расшвыривал траву. Михаил пытался достать московитов, наседавших на Калину, но Калина все отступал и отступал ближе к краю скалы — и вдруг вздернул меч в последнем замахе и так и повалился в пропасть.

Кто-то уже полз по лестнице на вышку. Едва над помостом поднялись острия шлема, меча, глаз, Михаил ударил в них стрелой. Московит покатился обратно, сшибая тех, кто полз за ним. Михаил опять повернулся лицом к Искору и успел поразиться — теперь он мог убивать любого: кругом остались только московиты.

Новый человек карабкался на вышку. Михаил застрелил бы и его, как предыдущего, но рука дрогнула. Князь узнал человека — это был свой. Этот парень, голубоглазый и большеротый, совсем недавно сидел у костра рядом с Качаимом, когда в ночь перед разгромом Михаил пытался уговорить Кочу, и потом этот же парень бежал к воротам Искора через поле, а за ним гнались всадники Пестрого….

Парень выкатился на помост, вскочил и вдруг рванул лук у князя. Михаил цапнул пустые ножны меча. Парень орал:

— Не стреляй! Это пермский князь!

Широко растопырив руки, он косо прыгнул на Михаила и облапил его, будто обнял. Свистнула сулица и ударила парню в спину — парень собою прикрыл князя. Толчок сулицы качнул их обоих в сторону. Они споткнулись о мертвого лучника, проломили ограду вышки и рухнули вниз.

Уже в воздухе Михаил закричал от гнева — вместе с ними падала и хоругвь. На длинном древке развевалось белое полотно, и князь внезапно узнал этот миг, хотя никогда его не видел: это развеваются белые волосы пермской девушки, что бросилась со скалы Ветлана в Вишеру, белые волосы Бисерки — вечной любви Полюда.

А потом земля прыгнула князю в глаза и ударила в лицо.

 

Глава 24

Узкая Улочка

Никогда еще Вольге не было так тяжело. Ему казалось: закатись солнце и не взойди больше — и то было бы легче. А что такое случилось? Да, он оказался у пермяков и сидит сейчас в Искорке у костра, вместе со всеми ожидая приступа, — ну и что? Перед ним все равно много дорог, выбирай любую. Можно остаться с пермяками, можно вернуться к своим, можно просто сбежать в лес. Но Вольга понимал, что ни по какой из этих дорог ему не пройти.

Он не мог спать, не мог есть, не мог просто отдохнуть и целый день как потерянный слонялся по Искору, натыкаясь на людей, а потом, обессилев, присел у этого костра. Его никто не трогал, не одергивал, ни о чем не расспрашивал. Пермяки помнили этого парня — он сумел убежать с поля, где московиты рубили Качаимовых ратников. Видно, разгром так его потряс, что нужно время, чтобы прийти в себя, опомниться, охолонуть. Поэтому в толпе Вольга оставался одинок.

Наступила ночь, городище затихло, а Вольга все сидел у костра. Пермяки, что были рядом, один за другим заваливались спать, только человек напротив никак не уходил, а тоже сидел, глядя в огонь, и шевелил палочкой угли. Вольга всматривался в лицо этого человека, и ему хотелось взять и рассказать о себе. Вольга крепился, убеждал себя, что это его подзуживают бесы, но он и сам знал, что безнадежно запутался в судьбе, и его душит тоска, и ему нужен хоть кто-нибудь — если не с советом, то хотя бы с участием, с жалостью. Он ждал, когда же человек напротив заговорит.

— Ты московит? — вдруг тихо спросил пермяк.

Вольга дернулся, вскинув на пермяка ошарашенные и растерянные глаза.

— Не бойся. Говори, если хочешь, — негромко и спокойно сказал тот. — Я же вижу.

И Вольга заговорил — сначала запинаясь на каждом слове, а потом все более быстро, горячо, и рассказал о себе все, что хотел и не хотел, и даже то, что, как раньше думал, и сам о себе не знал, удивляясь своему доверию к этому незнакомому человеку. А тот слушал, кивал и все шевелил палочкой угли.

— Все твои беды оттого, что ты лжешь, — наконец заговорил человек. — Ты лгал отцу, что хочешь жить с ним его жизнью, хотя ты и сам еще не знал, чего хотел. Спасая себя, ты сначала лгал новгородцам, что пойдешь с ними, а потом московитам, что новгородцы держали тебя силой, — ведь человек, который не связан по рукам и ногам, всегда может уйти в лес. Ты лгал своему князю, что хочешь быть его ратником, потому что тебе некуда было податься. Своими делами ты лгал своим товарищам и воеводам, что хочешь покарать пермяков, а очутившись среди нас, ты лгал, что эта война тебя не касается и ты хочешь только одного — уцелеть.

Тихие слова падали в темноту веско и страшно, точно капли раскаленного металла. Вольге показалось, что человек, сидящий напротив, сейчас поднимет голову и закричит: «Держи татя!» Но человек не закричал, а продолжил:

— Самое главное, что ты лгал себе. Но я тебя не виню. Я мог бы сказать, что это было от твоего безмыслия, но так будет неправильно. Вы, московиты, больны. Вы захватываете огромные земли, а сами разделяетесь на все более мелкие части — на княжества, на города, на владения бояр. У вас только один исцелившийся человек — ваш Великий князь, поэтому боги даруют ему победу за победой. Русь может побеждать слабых — нас, к примеру, но пока она не излечится, сильные будут ее бить, как некогда били татары. И ты тоже болен, юноша. От этого твои страдания. Хотя ты можешь излечиться. Ты для этого готов.

— Как излечиться? — угрюмо спросил Вольга.

— Я тебе скажу, как считаем мы. Все душевные болезни лечатся любовью к родине. Перестань врать себе и другим, трезво оглядись по сторонам и зажги в своем сердце эту любовь — ты удивишься, насколько проще тебе станет жить и как ясен сделается мир.

— Как я зажгу эту любовь? — недоверчиво спросил Вольга. — И к чему?

— Родину не надо искать или выбирать. Она найдется сама, когда ты станешь готов принять ее. И мне кажется, что ты готов. Теперь только встань на землю обеими ногами и скажи себе: «Здесь моя родина» — и проживи на ней всю жизнь. Это уже не трудно.

Они глядели друг другу в глаза через огонь. Вольга почувствовал, как в нем закипает глухой гнев на этого человека — во многом правого, кое в чем нет, слишком уверенно судившего о том, что столь мутной бурей клубилось в его душе. Вольга стащил сапоги и обмотки, поставил босые ноги на землю и сказал:

— Здесь моя родина. Ну, что дальше? Мне не стало легче.

Человек усмехнулся:

— Вот и все. Это самое главное. Теперь у тебя есть друзья и враги, и не надо ломать голову, путаясь в своих отношениях к людям. Сейчас набирайся мудрости, чтобы прожить с друзьями, и мужества, чтобы поднять на врагов меч.

Вольга опешил.

— Дрянь ты человек, — горько сказал он. — Я тебе душу открыл, а тебе-то от меня только и надо было, чтобы с вами встал на защиту Искорки…

— Мужество ты в себе найдешь, а мудрости в тебе пока нет, — вставая, сказал человек. — Но мы не женщины, чтобы обретать мудрость за одну ночь. Живи. Меня зовут Зырян, Зырна. Я буду оборонять средний вал. Если захочешь, приходи сражаться рядом со мной. Если не захочешь, хотя бы постарайся уцелеть. Я желаю тебе удачи, беспокойный человек. И не бойся — я никому не расскажу о нашем разговоре.

Зырян повернулся и исчез в темноте. Вольга остался один.

Он медленно напялил сапоги и лег у костра ничком. Говори не говори, ничего не меняется. Он не может остаться с пермяками, потому что придется убивать своих, да и князь Пестрый все равно возьмет Искорку. Он не может вернуться, потому что придется убивать пермяков, которые спасли ему жизнь, да и Пестрый все равно его повесит, посчитав двойным — или тройным? — перебежчиком. Он даже не может укрыться в лесу, потому что все равно придется возвращаться — либо к пермякам, либо к московитам, и возвращаться изменником… Единственное, что ему доступно, это выбрать какой-либо один из трех путей. Но какой? У него нет силы, чтобы идти хоть по какому-нибудь из них. Где эту силу взять? Да и заслужил ли он муки этой дороги?..

Вольга так и не уснул до рассвета, изнурив себя размышлениями. А на рассвете закричали караульные, и стан пермяков вмиг пробудился — это московиты пошли на приступ. Кругом бегали, кричали, звенели оружием, и Вольга тоже поднялся. Он выбрался на Княжий вал и, стоя за частоколом, смотрел.

Внизу забурлила схватка. Там рубились, вопили, погибали, одни намертво врастали в землю, а другие корчевали их без пощады. Волна московитов, как через запруду, перехлестнула через первый частокол, через второй, через третий… Бой приближался к Княжьему валу, а Вольга стоял, все такой же безучастный, опустошенный, опустивший руки. Московиты хлынули через четвертый тын и ударились о Княжий вал. Копья, мечи, шишаки, лица замелькали за остриями бревен. Пермяки кинулись в драку с чужаками, перелезавшими заплот. И тут Вольга увидел, что он, оказывается, потихоньку пятится, отступая от московитов. А московиты перелетали зубцы тына, будто их кто-то швырял снизу, и было их все больше, точно они раздваивались, и они теснили пермяков, сгоняя с вала.

Миг — и рухнул порядок противостояния. Защитники Искорки бросились кто куда, а московиты кинулись вдогонку, заметались, рубя спины направо и налево, словно лисы в курятнике, что мечутся в тучах перьев, как языки огня, и убивают больше, чем могут сожрать или утащить. Вольга тоже побежал сломя голову, сам не зная, где искать укрытия. Его сбили с ног, он покатился и увидел над собой русского ратника, уже замахнувшегося мечом.

— Вольга, с-сукин сын! — рявкнул московит, узнав его, и, не в силах остановить удар, повернул меч, врезав им плашмя Вольге по уху. Голова у Вольги чуть не отлетела и зазвенела, как колокол.

Московит вцепился Вольге в рубаху, вздернул его на ноги и прислонил к стене керку. Две пощечины заставили Вольгу очухаться.

— Б-бархат… — пробормотал Вольга, узнав десятника шестой сотни вологжан Никиту Бархата.

— Своим под меч не суйся, сопляк! — крикнул Бархат и побежал дальше.

Вольга ошалело глядел вокруг. Перед последними, отчаянно отбивавшимися пермяками московиты сшибались толпами. Убегавшие пермяки были зарублены сзади и кучами валялись на земле с копьями и топорами в спинах, с рассеченными затылками. Вольга уцелел лишь потому, что в войске Пестрого все знали княжеского рынду, но никто в суматохе последнего дня не заметил, что рында исчез. Впереди, за низкими земляными крышами Искорки, поднялась высокая бело-ало-золотая и лазоревая хоругвь Пестрого. Вольга повернул голову, отыскивая взглядом пермскую хоругвь. Она плескалась на ветру над вышкой у Княжьего вала, а под ней, — Вольга увидел его очень отчетливо — расставив ноги, стоял пермский князь Михаил с целым снопом стрел в колчане за плечом. Широким, свободным и страшным движением человека, не боящегося смертельного удара в грудь, он натягивал лук и сверху бил стрелами по московитам.

И, увидев эти две хоругви — побеждающую и непобежденную, — Вольга вмиг понял, в чем его спасение от гнева и кары Пестрого, хотя даже не успел объяснить себе все словами. Он кинулся к вышке, забыв, что его все еще могут полоснуть сзади мечом или насадить на копье.

На вышку вверх карабкались двое ратников, и Вольга, как в вора, что лезет за яблоками, вцепился в полу кафтана нижнего московита. Но верхний вдруг захрипел и повалился назад — из его глазницы торчала стрела. Все трое рухнули на землю, сломав несколько ступенек. Вольга хорьком вывернулся из-под тел и рванулся обратно. Он выскочил на помост вышки и увидел дико нацеленную ему в лицо стрелу князя Михаила. Ни о чем не думая, Вольга схватился за лук князя и рванул его к себе. «Только бы взять живым!» — пронеслось в голове.

— Не стреляй! — отчаянно закричал он всем вокруг. — Это пермский князь!

И тотчас в спину его что-то ударило с такой силой, что его швырнуло на пермяка. Вольга обхватил Михаила, боясь расстаться с добычей, с надеждой, с жизнью, и вдвоем, проломив ограду, они полетели вниз.

Вольга очнулся, когда его окатили водой. Над ним с деревянным ведерком стоял знакомый ратник Тимоха и улыбался во весь рот.

— Очнулся, витязь? — радостно спросил он, помогая Вольге сесть.

Голова у Вольги кружилась, его тошнило, ломило спину, будто на лопатке выжгли тавро, левая рука еле шевелилась.

Вокруг была Искорка — та и не та. Меж низких керку, на их земляных крышах, на валу грудами лежали мертвецы. Бродили, нагибаясь, измученные ратники с окровавленными по локоть руками — собирали оружие, вытаскивали раненых, тупо кололи копьями недобитых врагов. Трава была черная и мокрая. Что-то дымилось. В небе над Искоркой носились и верещали птицы. Отовсюду слышались стоны, хрипенье, тихий вой изрубленных, искромсанных людей.

— Повезло тебе! — вопил Тимоха Вольге точно глухому и все совал ему под нос какую-то кривую железку. — Дядя Пахом в пермяка сулицу метнул, а рука у него помнишь какая? Не будь у сулицы наконечник сломан — насквозь бы тебя пробило!

— Где пермяк? — хрипло спросил Вольга.

— Вон лежит, живой… — Тимоха вдруг стукнул наконечником Вольге по лбу. — Оглянись, поклонись князю!..

Вольга посмотрел назад через плечо. За его спиной стоял конь, а в седле сидел сам князь Федор Пестрый Стародубский, глядевший на Вольгу холодно и равнодушно.

— Этого и пермяка — обоих в поруб, — негромко велел он.

Молчаливые стражники помогли Вольге подняться и дойти до землянки, где ночью проходил совет пермских воевод. Вольга еле доплелся и в землянке сразу свалился на кучу желтых еловых лап на берестяной подкладке. Потом стражники притащили и пермского князя, осторожно уложив его на вторую лежанку.

— Братки, принесите попить, — попросил Вольга.

— Принесу, — хмуро сказал один.

Воды Вольга не дождался — мгновенно уснул, а может, впал в забытье. Два разгрома, море крови, спасенье, голодовка, бессонница, горькие размышления, удар сулицы и удар о землю — слишком много выпало на долю одного человека за два дня.

Его растолкали на закате и повели к князю. Вольга шагал как чумовой, мотал башкой, чтобы прийти в себя. Вокруг московиты все еще ворошили мертвецов, разыскивали своих и на корзнах, плетеных носилках, просто на шестах уносили вниз, к скудельне. «Эй ты, как тебя?.. — кричал один ратник другому и показывал, держа за волосы, отрубленную голову. — Это пермская или вашего косоглазого? Ну так забирай себе!»

Пестрый сидел на каменной колоде у ворот Искорки. Лицо его странно пожелтело, глаза округлились, как у совы, — видно, и князю в эти дни пришлось несладко. Закат угрюмо горел за Колвой, словно облил кровью Искорскую гору.

— Ну, что ты мне споешь? — спросил Пестрый.

— Дозволь сесть, ноги не держат…

— Садись, — разрешил князь.

Вольга опустился на другой камень напротив князя. Он поглядел в глаза Пестрого и вдруг понял, что теперь уже ничуть его не боится, не уважает. Пестрый стал для него пустым местом.

— Грешен перед тобой, — сказал Вольга. Пестрый усмехнулся и кивнул. — Дурь взыграла. Захотелось почести, славы, милости твоей… Как давеча в разведке пермского князя увидел, так и втемяшилось; возьму его в полон сам и тебе притащу. Он без охраны, один ночью ходил… В общем, повязали меня пермяки. Думал — конец, ан нет: только в яму посадили. Не поняли, видно, за каким бесом я по их стану рыскаю. Ну, а как вы на гору приступом пошли, сторожам не до меня стало, побежали к частоколам. Я развязался и утек.

— Простенькая сказка, — заметил Пестрый.

Вольга развел руками.

— Не верю я, — рассудительно заметил князь. — Думаю, повесить тебя надо.

— Воля твоя. — Вольга уставился в землю. — Только кабы не я, не видать тебе пермского князя живым. А мертвый он разве ж нужен Иван-то Василичу? Не за упокойником тебя Москва послала.

— Не твоего ума дела государственные, — спокойно сказал Пестрый и задумался, похлопывая себя по голенищу сапога собранной плетью.

— Я, Вольга, добра не помню. Больно уж это для дела обременительно, — наконец произнес Пестрый, посмотрев на Вольгу. — Но чем-то ты мне приглянулся. Может, тем, что от язычников меня недавно выручил? — Пестрый криво улыбнулся и пожал плечами. — Ладно, живи. Но вдругорядь помни — ждут тебя дыба и петля. В рындах я тебя не оставлю. Ступай в тысячу Кузьмы Ратманова, и пусть он тебя к сотнику Подберезовику простым воем поставит. У Подберезовика не пошалишь. Он из тебя дурь вместе с душой вытряхнет. Иди.

Вольга поднялся и поклонился.

— Благодарю за милость, князь.

— Бога благодари. И язычников.

Чуть пошатываясь от слабости, Вольга побрел прочь. В душе его не было радости, не было облегчения: попав в руки Пестрого, он все время проспал, не успев как следует устрашиться княжьей кары. «Второй раз меня Перуновы дети спасают, — думал Вольга. — Сейчас, да еще тогда, в разведке, у пермяцкого костра… А ведь я их сгубил. Боги, что ль, ихние добрее, или я уже иду по узкой улочке, на которую свернул, сам не ведая, когда и как?»

Поздним вечером, сидя на стану у костра, Вольга уже отколачивал камнем лезвие пики, доставшейся ему от какого-то убитого в бою ратника, а ночью спал в большом шалаше вместе со своим десятком и десятником. Уже следующей ночью десяток Вольги караулил на горе пленных пермских князей.

Их было шестеро. На ночь их загнали в землянку. Толстые бревна стен, окошки-щели и крыша накатом с земляной засыпкой поверху никому не дали бы бежать. Да и куда бежать? С трех сторон скальные обрывы, смертельно опасные даже в светлой темноте севера, а в воротах на Княжьем валу караульные развели костер. И внизу, у первого вала, обосновалась вся сотня целиком. Дверь в землянку придавили тяжеленной каменной колодой, которую притащили втроем. Вольга сидел перед ней на обугленном с одного конца бревне, что осталось от другой, сгоревшей землянки. Положив возле ног пику, Вольга уперся локтями в колени, а скулами уткнулся в кулаки.

Его опять душила тоска. Еще два дня назад здесь же, на Искорке, он страстно хотел, чтобы в его жизни все стало как прежде. И вот все вернулось. А тоска осталась точно такая же. Что ждет его в жизни? — думал Вольга. Побудки, походы, схватки и увечья, если не гибель, тумаки десятников и плети князя. Может, через много лет он и сам станет десятником, а к седине поднимется до сотника — но не выше. А потом — нищета никому не нужного одряхлевшего бывальца, у которого только переметная сума да воспоминания. В лучшем случае быть ему сторожем и бродить с колотушкой ночами вокруг хором какого-нибудь боярина. И ни души вокруг. Ни отца с матерью, ни братовьев. Ни жены, ни сынов, ни внуков-разбойников… Можно, конечно, там, на Руси, уйти из дружины, осесть на землю или, что ближе, на рыбные ловы, — да только сладок ли на Руси удел смерда? Неужто два дня назад он тосковал по эдакому счастью? Не от этой ли благодати отбивались пермяки здесь, на Искорке? Эх, доля, доля, где тебя искать?..

Краем глаза Вольга уловил какое-то шевеленье тьмы и тотчас же вскочил, подхватив пику. Под яркой луной тускло светилась вытоптанная площадка городища, чернели провалившиеся землянки, идолы, покосившаяся вышка на валу. Невдалеке горел костер, слышались голоса. Вольга с пикой наперевес пошел вокруг своей землянки и в тени угла, в лопухах и бурьяне различил что-то темное, сжавшееся, дернувшееся убежать.

— Ну-ка стой! — шепотом крикнул Вольга.

Шепотом потому, что вдруг это нечисть какая пермская? Пусть лучше бежит отсюда.

Человек в бурьяне замер.

— Встань, — велел Вольга.

Человек встал. Был он невысокий, хлипенький. Лицо закрывал колпак.

— Руки подыми.

Руки поднялись над опущенной головой. Рукава съехали вниз, и руки оказались тоненькими и от луны белыми, как кость.

Острием пики Вольга зацепил и сдернул колпак, из-под которого посыпались длинные черные волосы. Перед Вольгой была девчонка.

— Ты кто такая? — изумился Вольга.

— Я к мужу пробиралась… — дрожащим голосом ответила девчонка по-русски. — Он у вас в полоне…

— У нас в полоне одни князья.

— Он князь…

Вольга окинул взглядом фигурку девушки и опустил пику. Какая-то щемящая нежность затеплилась в его душе: вот девчонка тоже, как и он, — собака без хозяина, не знает, к чему прижаться.

— Ладно, нечего руки маять, — сказал он. — Как ты сюда мимо караула пробралась, коза?

— По скале залезла. Вверх не страшно, если назад не глядишь.

Вольга помолчал, перекатывая желваки.

— Люб князь-то? — со злостью и завистью спросил он.

— Не люб… — тихо ответила девчонка.

Они стояли друг напротив друга, не зная, что сказать.

— Пусти меня к князю, — тихо попросила девушка.

Вольга покачал головой.

— Нельзя. Да и зачем тебе к нему? Сгибнешь ведь.

— Я и так сгибну.

Вольга даже растерялся.

— Ты лучше добром иди отсюда, — наконец сказал он. — Давай я тебя караулу отведу…

Девчонка отпрыгнула назад, выставив перед собой руки со скрюченными, как когти, пальцами. Вольга в первый раз увидел ее лицо — грязное, исцарапанное, с черными, яркими до синевы глазами, горящими сквозь растрепанные волосы, — и поразился ее яростной, дикой красоте.

— Не пойду! — прошипела она. — Если ты меня тем ратникам отдашь, я со скалы спрыгну! Лучше заколи меня сразу!

— Да чего ты… — оторопел Вольга. — У меня и в мыслях не было… А куда ж мне тебя девать?

Девчонка по-звериному встряхнулась, и бешенства ее как не бывало. Она медленно подошла к Вольге, который суеверно стиснул пику, и вдруг быстро провела пальцами по его лицу. Словно серебряная паутина повисла в воздухе перед глазами Вольги.

— А у тебя, стражник, есть ли жена, невеста?

— Нету, — покорно ответил Вольга.

— А знал ли ты любовь? Знал ли ты женщину?

— Нет…

Девушка обошла Вольгу вокруг, как дерево, и снова остановилась напротив.

— Отойди от меня… — охрипнув, с трудом произнес завороженный Вольга и сделал шаг назад.

— Возьми в жены меня, русич, — прошептала девчонка, опять приближаясь и глядя в глаза. — Возьми в жены меня… Я тебе лучшей женой буду…

— Отойди… ламия… — Вольга и сам не знал, откуда появилось это неизвестное ему слово.

Ламия повела плечами, как в танце, и балахон, что был на ней, плавно съехал к ногам. Дивная, бесстыдная нагота ослепила Вольгу. Здесь, в разбитом городище на вершине горы, где чернеют развалины и страшные идолы, где еще вчера лежали мертвецы, а теперь вокруг только парма и звезды, красота ламии была обжигающей и жуткой.

— Возьми меня, русич… — околдовывая, шептала ламия и обнимала Вольгу за шею, прижимаясь к нему. — Я тебя жарко любить буду…

«Взять ее — и пропади все пропадом… — потрясенно подумал Вольга. — Весь мир отдать можно за это чудо, жизнью за счастье заплатить…» Но сейчас, вблизи, Вольга увидел колдовские глаза ламии: сама она была юной, вечно молодой, а глаза были древние, беспощадные.

— Отойди!

Ужасаясь себе, он схватил ламию за голые плечи — опалило ладони — оторвал от себя и оттолкнул. Он был весь в поту.

Он мог поклясться, что у ламии не было ничего, кроме зеленой тамги, болтавшейся на нитке между торчком стоящих грудей, — и вдруг в руке ее блеснул нож. Молча, с нечеловеческой силой ламия ударила его под сердце, и Вольга полетел в бурьян, еще не ощутив боли от звеньев кольчуги, которые вмялись в тело между треснувших ребер.

Ламия перепрыгнула через него и очутилась перед входом в керку. Нагнувшись, она подняла огромную каменную колоду, припиравшую дверь, и откинула ее в сторону.

— Ведьма-а!.. — завопил из бурьяна Вольга, чувствуя, как кровь потекла изо рта.

Вмиг вокруг костра вырос черный частокол караульщиков.

— Тревога!.. — неуверенно крикнул кто-то.

Ламия оглянулась, завизжала и рысью взмыла на крышу землянки. Промчавшись до другого края, она соскочила на землю и понеслась прочь. И Вольга тут же вскочил, не чуя сломанных ребер. Он первым бросился за ведьмой, не выпустив своей пики.

Светясь под луной, нагая ламия добежала до обрыва площадки и словно сгинула, но Вольга, очутившийся там же через мгновение, увидел ее скачущей через валуны вниз по крутому ущелью. Он ринулся вслед за ламией, расшибая колени о камни и растопырив руки. Он лишь чудом не расколол голову, не свернул шею и не перебил ноги, когда выбежал прямо на ведьму, стоящую под отвесной стеной. Пораженный, он совсем забыл о своей пике.

— Разве ж ты сможешь заколоть пикой свою любовь? — рассмеявшись, спросила ламия и горделиво распрямилась, провела руками по грудям, по животу, по бедрам. — Запомни меня такой… Ищи меня теперь, Вольга, до самой смерти, — прошептана она и, шагнув назад, словно растворилась в камне.

Вольга закричал и кинулся за ней, но всем телом ударился о скалу.

Стражники не решились преследовать Вольгу и ведьму ночью по ущелью. Под скалой, в которую ушла ведьма, Вольга просидел до рассвета. Только при свете солнца он увидел в стене тесную расселину — по ней и ускользнула ламия. Пермяки звали расселину Узкой Улочкой.

Никто из стражников так и не понял, что же случилось с Вольгой, кого он увидел, за кем они все погнались, и вообще — гнались ли за кем-то? Можно было бы и посмеяться над переполохом, но слишком уж страшным вылез Вольга на городище из проклятого ущелья — словно постарел на десять лет. И караульщики предпочли креститься и отмалчиваться.

А Вольга лежал в шалаше один и все вспоминал, вспоминал эту встречу, эту чудскую ночь, идолов и луну, вспоминал дивную и гибельную наготу женщины, и все больше Вольге казалось, что он прошел мимо чего-то главного в жизни. Не признал вовремя, а может, испугался. Но когда? Чего? Ночью у землянки? Или три дня назад, когда разговаривал у костра с Зырной? Мерещилась, блазнилась Вольге ламия, и горела душа — сильнее, чем тело от удара ножа и сулицы.

Днем, оставив новых рынд у входа, в шалаш пролез князь Пестрый. Уселся, скрестив ноги, и уставился на лежащего Вольгу насмешливыми глазами.

— Что ж за напасти на тебя? — спросил он. — То ты из стана к пермскому князю убегаешь, то с тем же князем, только пленным, обратно идешь, то ведьмы какие-то этого князя чуть на волю не выпускают под твоим присмотром. Надо было тебя сразу повесить.

Вольга молчал.

— Что было-то? Говори.

— Я ведь уже трижды рассказал, — глухо ответил Вольга. — Своим, да Подберезовику, да тысяцкому Ратманову. Тебе, наверное, и так каждое слово донесли…

— Донесли. А что было на самом деле?

— Ты, князь, везде измену ищешь. По-твоему, это после сулицы дяди Пахома я научился каменные колоды ворочать? Коли не веришь мне, так и вели повесить. Мне, пожалуй, в петле теперь легче будет.

Пестрый помолчал и раздосадованно сказал:

— Надоел ты мне. Не хочу я знать, чем тебя оморочили. Еще вчера не побоялся бы тебя кату отдать. А ночью-то, видно, прокляли тебя — не желаю твое проклятье на себя принимать. Вечером отправляю Великому князю в Москву пленных пермяков, как обещал. Шлю с ними Ратманова и караул. У меня самого еще дела здесь — Покчу достроить, Нелидова с Вострово встретить, наместника с епископом дождаться… Так что мне с Ратмановым ехать недосуг. А ты собирайся.

Вольга вдруг со стоном быстро повернулся, ухватил ногу князя и прижался щекой к сапогу.

— Отпусти ты меня, князь… — умоляюще попросил он. — Не хочу в Москву. Отпусти меня из дружины. Добром прошу, а то сбегу. Здесь хочу остаться, жить здесь…

— Как… жить? — удивился Пестрый.

— Вот так… навсегда.