Золото бунта, или Вниз по реке теснин

Иванов Алексей Викторович

Часть вторая

ТАЙНА БЕЗЗАКОНИЯ

 

 

БОЕЦ САРАФАННЫЙ

Алфера схоронили у деревни Родина в трех верстах ниже Чегена. Деревня-то — две избы и два креста на лесном приплеске под хребтом Малиновая Гора. Отсюда еще четыре версты было до Старошайтанского завода.

Осташа довел межеумок без приключений, и Федька-приказчик побежал на пристань за сплавщиками. Но Старая Шайтанка готовилась спускать свой караван с железом Сылвы, и сплавщики почти все были разобраны. А те, что оставались, ломили за работу по рублю — деньги же Федька пропил. Вечером, поразмыслив, он снова ударил шапкой Осташе в ноги. Осташа согласился вести межеумок прямо до Илима. Федька и рад был: с Осташей на переплату по-сплавщицки уговору не шло.

Ильин день с треском ярких гроз обломил иссохшую ветку перестойного лета, и зачастили дожди. Дорога от Шайтанки до Илима была не долгой — пятнадцать верст — и в межень не опасной. Это по весне Владычные бойцы, Волеговские Гребни и Узенький с Мостовым обносили бревенчатыми открылами, а сейчас…

Но на переборе Пегуши перед Сарафанным бойцом их нагнала вода, спущенная Старой Шайтанкой. Словно бесы пролетели в Чусовой мимо межеумка. Река начала вздуваться с просторным рокотом. Вверх кормой межеумок понесло под Высокой горой, прослоенной камнем, как расстегай. Впереди за быстротоком появился боец Сарафанный. Под ним уже клокотало. Река, ударившись головой, как гривастый табун, сваливала влево. И Осташе сделалось жутко: впервые он проходил камень-боец один, без бати — словно из бани в прорубь окунулся.

— Левый с кормы табань, правый с носа греби! — крикнул он.

Межеумок грозно качался на волне, для которой был слишком хлипок. Он переваливался и черпал воду бортами. Все вокруг нахмурилось — дождевое небо, сырой метельник по берегам. Гора впереди словно в пляске мотала каменным сарафаном, колыхала складками и топотала по реке, брызжа прибоем. И Осташа впервые почуял нутром холод сплавщицкого одиночества, когда вот он несется на скалу, и барки для него уже нет, потому что барка — это он сам. И он один на один со скалой, которая пляшет в бесовских кубях, машет подолом. И никто, кроме него, сплавщика, этой пляски не видит, а потому и такого страха божьего не чует. И в этом полете, за которым, быть может, ждет гибель, в прыжках и корчах каменного бойца то ли проявился и вправду морок бесовский, а то ли прорезалось в глазах истинное и чистое зрение души.

— Еще правый с носа! — кричал Осташа.

Сейчас без слова заветного, что от зубов заучено и по одной памяти произносится, душа лопнет, переполнившись, и грудь треснет, надувшись от крика. Весь путь от могилы Алфера Осташа твердил его заклятие — «Лодью несгубимую» сплавщиков, миновавших лихо. «Встану я, раб твой, благословясь, пойду, перекрестясь, из избы дверьми, из ворот воротами, на чистую реку, на каменный берег, на дощатый помост, на нешатучий челн. В море-окиане на острове Буяне лежит бел-горюч камень Алатырь, над ним древо карколист, на вершине древа карколиста сидит птица Гагана, на ветвях висят Козьма и Демьян, Лука и Павел, великие помощники. Заступись за меня сила божья, Богоматерь Пречистая, все святые, все иноки древлеправославные и мученики новоявленные. Еду я не в санях, крытых бобрами, да соболями, да куницами, еду на челне кремлевом…»

Бурлаки гнулись на веслах, и в гребках их рубахи трещали под мышками. Осташа уводил межеумок левее, так, чтобы пройти над островом, который сейчас был затоплен, — только ветки кустов, соря листьями, тряслись над быстротоком. Если расчет верен, межеумок должен задеть остров днищем и сбросить ход. Иначе ничего не сделать: скорость вынесет судно в полую струю и хряснет рылом в камень.

«Ждут меня на встречу сто двадцать камней-бойцов, сто двадцать сатанаилов, сто двадцать дьявоилов, сто двадцать полканов, не пешие, не конные, не рожденные, не кованные. В черной избе моей за дубовым столом стоит трясавица на полице, — не замечая, бормотал Осташа уже вслух. — У меня зубы целы, вода проточна. Козьма и Демьян, Лука и Павел и Никола Угодник, соберите нечистых в тенета шелковые, в кади железные, сварите в котлах кипучих, в сере горючей, чтоб изо лба им глаза в затылок выворотило! Сгоните птицу Гагану, пусть склюет Акир и Ор, черных аспидов! Ты, трясавица, не вертись, ты, притолока, не свихнись. Дайте мне, святые, иноки и мученики, на всех нечистых медвежий рот, волчьи губы, свиные зубы! Суд судом, век веком!..»

Сизые каменные плиты уже нависли над головой, когда под днищем межеумка засвистело и зашипело: это межеумок потащило пузом по кустам на острове. Вода вокруг закипела, завертелась, людей дернуло к скале, словно в небе блеснул чей-то властный приказ пасть пред бойцом на колени. Но бурлаки не пали. Отток струи уже перехватил межеумок и поволок его вдоль Сарафанного. Осташа еще договаривал, не в силах остановиться: «Полетят над моей лодьей несгубимой три врана, три братеника, понесут три золотые ключа. Как из синего неба дождь не канет, так жизнь моя из тела белого не побежит. Как от кочета нет яйца, так от каменя нет мне погибели. Проведите меня-молодца мимо каменя-бойца до чистой воды, до большой реки, до синего неба, до ясного оболока. Гонит Илья Пророк на колеснице гром с великим дождем: над тучей туча взойдет, молния осияет, гром грянет, дождь польет, порох зальет. Пена изыде, язык костян. Как у замков смычи крепки, так мои слова метки, аминь!»

Межеумок, словно встряхиваясь, как жеребенок после купания, уже миновал Плешаковскую пристань, на причале которой мужики что-то весело орали в одобрение, миновал бойца Худого, чехарду домиков Мартьяновой деревни по обоим берегам. За глыбами камня Востренького, за кривым сундуком бойца Палатка Осташа перевел свое судно на край течения, и вскоре мимо него с шумом и урчанием понеслись огромные, как возы с сеном, полубарки старошайтанского каравана, грозно растопырившие потеси на полреки. Не отойди Осташа в сторону, они разбили бы межеумок, как пушечные ядра.

Отдышавшись, поплыли дальше, но в памяти Осташи отпечаталось, как мелькнул в глазах морок под Сарафанным бойцом… Осташе не хотелось признаваться себе, но это была правда: большой сплавщицкой уверенности он в себе еще не чувствовал. Рановато еще. Значит, подействовал заговор, коли межеумок все же вывернулся из-под Сарафанного. А батя вот заговоры не признавал… Как-то он говорил Осташе: барку вести — что душу блюсти. Каждый знает, что такое грех. Никто не грешит от неведения, не дети же малые. А откуда знание греха? От веры. Так и в сплавщицком деле. Вместо веры — наука, умение. И по умению всякий сплавщик может верно рассудить, как ему барку провести, чтобы не убить. Ежели не может — значит, плоха его наука. Мало на скамейке простоял, ворон считал да зевал по сторонам, а не навык перенимал. И когда сплавщицкой науки не хватает, начинают беса понужать: помоги. Тот и рад стараться. Заговоры эти — от беса.

Но как же от беса, коли Богородицу и апостолов призываешь? Как же от беса, если доброе дело выходит? Со злым умыслом к заговору очень редко прибегают: один-то раз во зло употребить можно, только больше ни единый заговор тебе никогда не поможет. И читают-то заговоры по божьим дням, по легким и постным: по вторникам, средам и субботам. Осташа не мог разобраться. И не было рядом бати, чтобы спросить напрямую. А значит, надо идти туда, где все ответы, — в скиты на Веселых горах. Если там гнездится толк истяжельческий — сплавщицкий, то и ответы там. Хотелось бы, конечно, допытаться: кто и как батю убил, почему Гусевы живы, где казна пугачевская. Может, и получится вызнать. Но главное, чего батя от Осташи хотел, — чтобы и Осташа честным сплавщиком стал. Тайны подождут, даже батина тайна, потому что правда веры в работе сплавщицкой будет поважнее всего прочего. Без веры и душу не спасешь, и сухаря не съешь. А без души нет работы сплавщика, потому что наука ведет, а вера хранит.

…В Илиме под моросью толпа каторжных, за ноги скованных общей цепью, кайлами ломала висок рыжего от лишаев Илимского камня: вырубали плиты для новой пристани. Берег перед устьем речки Илимки подкопали, и здесь уже громоздился новый недостроенный причал — плитняковая стена со скошенными углами. Пока что высотой она была человеку по плечи. Каторжные огромной свилеватой балдой трамбовали землю в каменный короб пристани: глухой удар, от которого вздрагивал берег, — и звонкий щелчок дальнего отголоска на бойце Тюрике. За стройкой тянулся гребень плотины, весь в пожухлой траве. Вдоль пруда по плотбищам на городках илимские мужики уже выкладывали плахи-лыжины для днищ больших барок.

Пока Федька Мильков, суетясь и махая руками, описывал купцу Сысолятину, какова получилась ходка, Осташа с другими бурлаками обедал на берегу. Слушая Федьку, Сысолятин качал головой, всплескивал пухлыми ладошками. Он был похож на жабу — маленький, толстый, лысый, большеротый, говоривший визгливым бабьим голосом. Потом он велел бурлакам оттянуть межеумок к причалу. До вечера пришлось еще разгружать товар и таскать его в сысолятинский амбар. Федька стоял в проходе с толстой засаленной тетрадью в руках и пересчитывал тюки. Рожа у него была суровая, вид — требовательный и неподкупный: будто и не он неделю назад был готов пропить все, что Сысолятин имел. Вечером купец расчел бурлаков, а Федьку и Осташу позвал к себе.

Деревня расползлась за прудом по взгорью горы Головашки, отгородившись от Чусовой стеной могучих амбаров. С площади в просветах меж домов был виден дальний извив реки под бойцом Тюрик, плоскость длинного косого пруда, расчерченная нитками перестяг, недостроенные барки на плаву, заваленное хламом и щепой плотбище на склоне Илимского камня. Темная, мокрая, ветхая рогожа неба провисала над Илимом, занавесив закат за Сулёмским плесом. На площади в пожухлом бурьяне стояли лавки, запертая на замок кривая часовенка, пристанская контора с воинским присутствием и сысолятинские хоромы. Были они победнее, чем у Конона в Ревде, но тоже на два яруса и в две связи. Купец повел Федьку и Осташу на летнюю половину своей избы, где в углу горницы громоздилась горка кованых невьянских сундуков. Купчиха здесь уже держала на столе горячий самовар.

Осташа от заморского чая отказался — кто чай пьет, тот отчаивается. Купчиха налила Сысолятину стеклянный стакан в медном подстаканнике и придвинула корзинку со сладкими баранками. Федька сам себе напузырил стакан, да еще и разлил по столу, но быстро стер лужу рукавом.

— С кем, хозяин, баранками делишься, с тем на том свете свидишься, — льстиво сказал он.

— Ну, Федюня, — поднося к губам блюдце, ласково произнес Сысолятин, — расскажи про денежки. А ты, Остафий Петрович, говори, верно ли. Рупь двадцать ты, Федюня, пропил в Ревде — на то уговор был. По два рубля сплавщицких Алфер и Остафий Петрович получили. А где еще рупь сорок?

Федька и вправду отдал Ефимье все деньги, что полагались Алферу, хоть Алфер и не довел межеумок до Илима. Если судно дошло до нужной пристани, доля каждого отдельного сплавщика всегда считалась только по то место, докуда сплавщик вел. Довел Алфер до Чегена — и деньги, значит, ему только за путь от Ревды до Чегена, рубль семьдесят. Сгиб — не сгиб, это не важно. Федька поступил великодушно. Правда, с Осташей он рассчитался, как с бурлаком, — дал рубль, хотя, по обычаю, должен был заплатить еще тридцать копеек за работу сплавщика от Чегена до Илима, но Осташа решил не торговаться.

Федька склонился над стаканом, вроде как дул на чай, а сам из-за самовара яростно подмигивал Осташе — мол, не выдай!..

— Так то с меня в конторе на Старой Шайтанке содрали за спрос!.. — выныривая на глаза Сысолятину, соврал Федька, вытаращившись на купца. — Ты, хозяин, мне еще три алтына должен — из своих отдавал!..

— Из своих, значит… — огорчился Сысолятин.

Федька решительно закивал лохматой головой, подтверждая: да, из кровных, от жены, от деток малых оторванных.

Сысолятин поставил стакан и, кряхтя, полез из-за стола. Перекрестившись на образ, он пошел вдоль стенки, заходя Федьке за спину — вроде бы, чтоб Федька не увидел, как он деньги отсчитывать будет. «Неужель отдаст, дурак?» — удивился Осташа. Федька пил чай с видом честного человека, которому незачем оглядываться.

Но Сысолятин — даром, что на бабу походил, — вдруг сгреб Федьку за шиворот и потащил из-за стола. Лицо у Федьки запрыгало от страха. Федька поперхнулся чаем, но еще успел, цепляясь ногами за лавку, бережно поставить недопитый стакан на стол. Сысолятин уронил лавку и поволок Федьку к выходу. Ошалев, Федька нелепо хватался за стол и стены. Сысолятин ногой открыл дверь и отвесил Федьке такого пинка, от какого Федька кубарем покатился по сеням, а на лестнице загромыхал и застучал, будто упавшая кадушка.

— Увижу на своем дворе — убью! — крикнул Сысолятин Федьке вдогонку и захлопнул дверь.

Пригладив ладонями волосы и бороду, он сокрушенно посмотрел на образ и снова перекрестился.

— Остатка!.. — вдруг донесся с улицы Федькин крик. — Скажи ему!.. Вместе ж под Сарафанным погибали!.. Три алтына!..

Сысолятин засопел, подошел к косящатому окошку и дернул за веревку, пропущенную сквозь раму и привязанную снаружи к ставням. Ставни затворились. В горнице разом сделалось сумрачно. Тотчас в ставни замолотило — это Федька в бессильной ярости кидался комьями грязи. Сысолятин, вздыхая, молча вернулся к столу, снял с самовара крышку и сунул в трубу, к углям лучину. Потом вынул огонек и приткнул лучину в светец, а сам сел на прежнее место.

— Пей кровь мою!.. — глухо донеслось с улицы.

— Ну а ты кто будешь, Остафий Петрович? — спросил Сысолятин, снова наливая чай в блюдечко.

— По родителю — Переход, — сказал Осташа.

Он испытующе глядел на купца. Сысолятин не поднял глаз — значит, знал.

— Говорят, батька твой барку убил и цареву казну присвоил…

— Язык не метла, в закут не поставишь.

— Деньги-то свои ты вон Федьке простил. Знать, хватает?

— И ты Федьке пропой простил.

Сысолятин нагнул голову и стал чесать щеку, наконец-то подняв глаза на Осташу.

— Федька — питух, не вор. Пропитого не жаль. То от нас, грешных, вместо милостыни. А украденного всегда жаль.

— Что ж, я пойду тогда, — зло сказал Осташа, забирая с лавки шапку.

— Не ерепенься, — осадил его Сысолятин. — Коли я тебя за вора держал бы, разве ж позвал бы тогда к себе? Живем среди людей, судим по людскому мненью… Ты, значит, от бати навык перенял?

— От кого ж еще? — Осташа пожал плечами. — Батя ни одну барку не убил, даже последнюю, которая за Разбойником затонула. Я ее уже продал на Усть-Койвинский кордон — за полную цену, только с вычетом на починку и перегон.

— А сейчас под Кононом Шелегиным ходишь?

— Под богом, — хмуро ответил Осташа.

— Молодец, — одобрил Сысолятин. — Это хорошо… Мне Кононовы подручники в сплавщиках не нужны — утопят товар. Конон меня не любит.

— Кого он любит-то? — буркнул Осташа.

Сысолятин допил чай и поставил стакан верх дном в блюдце — чтобы бесы в порожнюю посудину не нагадили.

— Пойдешь ко мне вместо Алфера весной на уговор?

Осташа почувствовал, как бледнеет. Сердце тошнотворно торкнулось в горло.

— А чем я тебе приглянулся? — хрипло спросил он.

— Голова у тебя устроена по-купечески. За себя говоришь, не обществом. Я народу не верю. Народ Пугачу кланялся. А вот человеку я поверю, если его корысть увижу. Твоя корысть — на виду. Я не о деньге говорю, сам понимаешь.

Осташа кивнул — получилось как-то судорожно.

— Весной-то что будет? Полубарок, коломенка? — спросил он, словно хотел оттянуть окончательный ответ, словно все эти недели и не ждал, замирая: когда ж его позовут в сплавщики?

— После Ирбита меньше, чем барка, у меня и не бывает. Чай не пряниками вразнос торгую… Но учти: коли со мной на весенний сплав подряжаешься — всем остальным отлуп. Уговор дороже денег. По рукам, сплавщик?

— По рукам, — решительно согласился Осташа. — А точно, что у самого-то не отменится чего?

— Коли светопреставленья до весны не случится — так ничего не отменится. Слово.

 

НА ВЕСЕЛЫЕ ГОРЫ

Ефимья Гилёва в Илиме встретила своего сродственника — местного лесовозчика Агафонку Юдина по прозвищу Бубенец. Агафон уболтал Осташу довезти его с Ефимьей на шитике до Сулёма — всего ведь четыре версты. Осташа довез, и пришлось идти к Гилёвым на поминки по Алферу. Идти ему не хотелось, но Бубенец трещал за всех — и за Ефимью, почерневшую от горя, и за Осташу, угрюмо молчавшего о своей вине. И по словам Агафона, все получалось ясно и убедительно: напал разбойник и убил сплавщика. Чего тут не понять? Бывает такое.

Осташа и сам чуть в это не поверил. Но он поднимал глаза на погасшую Ефимью, мертво сидевшую за поминальным столом, и злость смывала с памяти всю склизь трусливых придумок. Ни при чем тут разбойники… Это за него Алфера убили. А в чем он виноват?! Не он же Алфера убивал!.. Это Чупря ударил прикладом. Это мурзинские шатуги перепутали, кого надо привести к Чупре. Это пьяные бурлаки посадили межеумок на мель. Это сам Алфер предался Конону и стал истяжельцем — за то и поплатился. И Осташа не хотел мучиться этой виной, хотя и жалко было Алферку.

Вечером Бубенец выпросил у богатых Гилёвых лошадь с телегой, чтобы наутро поехать в скиты на Веселые горы, и Осташа понял, что все не зря, что бог его ведет неисповедимым путем и что ему дорога — туда же.

— Тебе в скиты почто? — спросил Осташа Бубенца, когда они укладывались спать на сеновале.

— Слух прошел, что явился туда учитель из Выговской киновии, принес полный список «Винограда российского» и новые Поморские Ответы, — охотно пояснил Агафон, подгребая сено под голову. — Читать будут, перетолк будет с прениями. Охота послушать умных людей. У нас поморского толка ходоки редко бывают. А этот к самому Мирону Галанину направляется. В чем-то там Мирон Иванович с Повенцом и Керженцем разошелся.

— Ты, что ли, староста какой? Книжник? Учитель?..

— Рад бы в рай, да грехи не пускают, — хихикнул Агафон. — Я, понимаешь, ученость люблю, знать все люблю. Надо мне. Из учителей там старец Гермон и старец Павел говорить станут, а от уставщиков — Евстигней Петров с Невьянска и Калистрат Крицын с Ревды. Эти много скажут полезного, а я послушаю.

«Калистрат?..» — подумал Осташа. Если Калистрат и старец Гермон — точно, значит, в истяжлецах дело… Все на них сводится: и надменность Конона Шелегина, и скорбь Алфера под Нижним Зайчиком, и крестики Яшки-Фармазона, который тоже при скитах подвизается… Но дело даже не в том. В пути Осташа все вспоминал слова Конона, вроде впустую сказанные — да не в пустую, оказывается. «Разве Чусовую заколдуешь?» — крикнул тогда, в Ревде, Осташа. «Все можно», — усмехнулся Конон. И вправду. Там, перед Сарафанным бойцом…

…Рано утром, пока еще и хозяйка не встала, Осташа и Агафон уже выехали из Сулёма по Старой Шайтанской дороге. Осташа дремал, лежа в телеге под рогожей. И шитик, и штуцер, и Яшкину грамоту с родильными крестиками он оставил у Гилёвых, не усомнившись в честности хозяев. Агафон, держа вожжи, бодро шагал по грязи на обочине и болтал обо всем, что видел. Дорога тянулась по протяжным увалам то через лес, то через перелесья, кое-где распаханные, а кое-где оставленные на покос. Где были покосы, там уже дымили костры и мелькали в травах светлые рубахи косцов. Тусклое небо было затянуто мелкой дрожью облаков, только на севере облака набрякли угрюмым сумраком — понизу их обдало, словно темной водой, мрачным отсветом Веселых гор. Как-то по-особому ярко в сизой дали на взгорьях зеленели леса, отмытые дождями.

— А ты, Агафон, чего от сенокоса убежал? Или тебе коней кормить не надо? — лениво спросил Осташа.

— Я возчик не из бедных, меня сызмальства домовой мохнатой лапой по пузу гладил. Сена накосить я батраков нанял. А сам вот душу потешу умным словом. Моя работа зимой придет.

— А чего тебе эти перетолки? Разве что поймешь, когда по книгам лупить начнут?

— Когда поймешь, когда и нет. Вообще интерес у меня. Не все ж коню под хвост смотреть. Ты вот сплавом душу правишь, а я беседой учительной.

— Так мне на сплаве все ясно.

— Чего ясно-то? Почему вода бежит, откуда скалы взялись, отчего одному человеку удача, а другому — беда? Ничего тебе не ясно. А ведь все равно ходишь, смотришь, слушаешь.

Осташа недоверчиво покосился вокруг, удивленный мнением Бубенца.

— Все одно не пойму я тебя. Коли смысл не по уму, чего уши топорщить?

— Не знаю чего, — хмыкнул Бубенец. — Нравится мне. Может, пригодится, может, нет. Не важно. Сам лад на дело настраивает. Послушаешь, и вроде как все не зря, все по-хитрому в мире устроено. Уваженье от этого и к себе, и к делу своему… Да ко всему. Я даже бабу свою после перетолка месяц, наверное, не бью, честное слово.

Осташа и Бубенец дружно посмеялись.

— А башка не распухнет?

Бубенец поднял шапку и погладил себя по плеши, кругло торчащей из волос. Голова его напоминала усатый и бородатый огурец.

— Не распухнет, крепкая. Да сейчас-то чего? Сейчас так, учителя небольшие. Вот когда бы сам Мирон Иванович…

— Слышь, Агафон, а ты видал Мирона-то Галанина?

— И видал, и слыхал, — гордо подтвердил Бубенец.

— А кто он такой, Мирон этот? С чего ему почет?

— Почет ему с того, что он учитель наш, собиратель толков. А учителем он потому стал, что воспреемник самого Аввакума…

— Ему что, господь полтора века отмерил? — не поверил Осташа.

— Ну, уж не напрямую же, конечно, воспреемник… Аввакум еще в Пустозерском срубе завещал дело свое продолжить беглому тюменскому попу Доментиану. Доментиан с Печоры вырвался. На Кондинской заимке на Исети старец Авраамий его постриг в монахи под именем Даниила. Доментиан Авраамию завет Аввакумов передал. Потом он, Доментиан-то, гарь устроил на речке Березовке, сотни душ в огненную купель окунул и сам сгорел… Авраамий же, Венгерский прозвищем, был инок монастыря на Конде-реке. Там он сдружился с другим учителем — строителем Иванищем Кондинским. Авраамий и в Москву ездил бить челом о монастырских нуждах, и в Тобольске лаялся за старую веру, за что его в Туруханский край сослали. Оттуда вернулся — жил по разным монастырям, заимки ставил. Власти ловили его, да народ скрывал или отбивал. Авраамий с Иванищем прильнули к бывшему стрельцу Федьке Иноземцеву в Уткинской Слободе. И там смута началась, когда отказались они по никонианскому обряду крест на царство Петру с Иваном целовать. За смутой — опять гарь. Авраамий-то с Иванищем гарей не жаловали, даже к Аввакуму человека посылали, чтобы тот гарь отсрочил, да Аввакум уже сам сгорел. На Уткинской гари боле сотни душ пылало… После нее Иванище с Авраамием и бежали на Ирюм, где на Бахметьевских болотах на островах положили начало своей пустыни. Иванище там и дни свои скончал. Авраамий же продолжал учить по древней Палее. Какая-то женка стрелецкая, Ненилка прозвищем, под пыткой указала на Ирюмские болота. Тюменский воевода туда солдат послал. Взяли Авраамия, привезли в Тобольск, хотели запытать в подвалах, а потом тайно загрести мертвое тело за городом без погребального напутствия. Авраамию помог монастырский служка, и старец бежал. Вернулся на Ирюм да умер, завещав похоронить себя на острове в болотах, который мы Авраамиевым и зовем. Перед смертью книги учительные и завет передал иноку Тарасию. Тарасий же дело продолжил. Когда в двадцать втором году царь Петр повелел присягу приносить царю безымянному, в Таре и в других крепостях со слободами опять бунт начался. Тарасий от розысков снова на Авраамиевом острове прятался. А затем на соборе благословил вятского беглого попа Семена Ключарева завет нести. В середине века сего тобольский митрополит Сильвестр люто взялся за нашу веру и сумел изловить Семена с сотоварищем его Гаврилой Морокой. Но Семен уже завет Мирону Галанину передал.

— Ну и память у тебя, — восхищенно сказал Осташа, слушавший Агафона очень внимательно. Он даже приподнялся в телеге на локте и сдвинул шапку на затылок, чтобы уши не закрывала.

— Ну дак, — гордо хмыкнул Агафон. — Чего проку узнавать, если не помнить?

— Ниточка-то длинная от Аввакума до Мирона Галанина…

— И что из того? Благодать — не медный пятак, от человека к человеку переходит и не истирается.

— А Мирон-то сам — кто он? — напомнил Осташа.

— А Мирон Иванович ирюмским крестьянином был. К вере ревность большую имел, за то и доверил ему завет Семен Ключарев. Мирон на Авраамиевом острове написал «Историю про древнее благочестие». Народ к нему на чтения ходил. Как царевы нюхачи закружили по Дальним Кармакам, Мирон стал людишек причащать перед новой гарью. Но сожечься не успели — солдаты всех похватали чуть ли не с огневищами в руках. Мирона Иваныча сначала в Тюмень услали, потом, как положено, в Тобольские казематы. Четыре года он в горе без солнца сидел. Затем перевели его в Екатеринбург, посадили в заречный тын с колодниками. Затем отправили на смертные работы в Мраморское на гранильную фабрику. Там Мирона Иваныча уже чусовские жители подкармливали, оттого он и пристален так к нашей жизни. Пятнадцать лет он на каторге провел; не умер — дак отпустили. Он на Ирюм и ушел обратно, на Авраамиев остров.

— А ты-то его где видел?

— В прошлом году ездил на большой собор в Невьянск. Там злые перетолки были, злые. Вот там и видел. Про себя Мирон Иваныч сам рассказывал, а про Авраамия читал учительную книгу свою самописную — «Рукопись о древних отцах». Я ее потом выпросил на ночь и списал себе. Хочешь, дам прочесть?

Настоящих книг Осташа читал всего-то две, и обе под батиным присмотром. Хотелось, конечно, Мироновы сочинения прочесть, но боязно было на себя ответственность брать.

— Придет время, и попрошу тебя, — согласился Осташа. — Ты только не забудь… А-а, да ты ж у нас все помнишь!

Агафон важно кивнул.

— Вся премудрость в книгах, — наставительно заметил он. — Народ-то помнит не дело, а одну только байку о деле. Вот мы с тобой за Большими Галашками будем горочку малую проезжать… Под ней схоронен Галаня, который деревню-то и основал. К Галане под бок подселились уже Кадниковы, да Кузнецовы, да Баклыковы; их корень и сейчас здесь. Вот этот Галаня смастерил из береста крылья, залез на кедр и сиганул. Ногу сломал, понятно. Пока лежал, Кузнецовы ему избу подпалили: дескать, Галаня с чертом связался. Галаня обиделся, ушел на лыжах в Невьянск и с ногой хромой замерз у того пригорка. Это байка. И по ней не узнаешь главного: с чего Галаня решил летать научиться? Чего ему надо-то было? На облаках хлеб не сеют, не жнут. Вот об этом только в книгах и можно узнать. А байка что? Тьфу.

— Чего ж тут непонятного? — удивился Осташа. — Все понятно, зачем крылья человеку…

— Тебе понятно, а мне, дураку, нет, — обидчиво сказал Агафон.

Осташа задумался и вздохнул с сожалением:

— Хорошо тебе… Ты узнал — и поверил. А как мне быть, когда поверил — а узнать не можешь?

 

ТАЙНА БЕЗЗАКОНИЯ

Осташа думал, что скит — это что-то дикое и тайное, вроде берлоги. Но под еловой тушей Поперечной горы он увидел здоровую истоптанную поляну, на которой сбился целый табор. Правда, шума не было. Дымили костры; на самом большом, возле которого толклись бабы в черных платках, в общем котле готовился обед. Кругом стояли телеги, торчали балаганы, два пастуха собирали лошадей в табун, чтобы гнать на выпас у речки Егоровой Каменки.

Перетолк, похоже, уже начался. Агафон торопливо принялся распрягать свою конягу, а Осташа отправился посмотреть на людей. Вдруг мелькнет Яшка Гусев?

— Старец-то Павел в той домушке живет? — спросил Осташа у незнакомого мужика, мазавшего дегтем ступицу снятого колеса, и добавил на всякий случай: — Бог в помощь…

Мужик хмуро оглядел Осташу, покосился на кривую и замшелую избу возле ближайшей сосны и нехотя ответил:

— Там послушники живут, что при старце, а старец — в келье на склоне. Отсюда не видать.

— Никак ехать собрался? — неловко улыбаясь, спросил Осташа снова. — А на перетолк-то не пошел?..

— Хочешь, так иди, — буркнул мужик. — Я сюда попрощаться приезжал… Тебе чего надо, парень?

Осташа знал, что «попрощаться» — значит поклониться тайным могилам здешних старцев, коих по Веселым горам было до сотни.

— Человека ищу. Яшку Фармазона. Может, слышал про такого?

— Фармазонов у нас не бывает. Это барский толк, не наш.

— То прозвище пустое…

— А ты кто, царицын доглядчик?

— Чего, и спросить нельзя? — обозлился Осташа.

— И без тебя на Чусовой расспросчиков по пятку на каждый омут. Гуляй давай.

Осташе, конечно, хотелось смазать по шапке недоверчивому кержаку, но он развернулся и пошагал по утоптанной тропе наверх.

Поперечная гора сама вползала по отрогу на Белую гору, но на полпути остановилась и осела. Верхушка ее была зачищена от леса, который пошел на рудничные нужды. Вход в обвалившийся рудник старец и приспособил под скит. Сейчас перед срубом кельи, торчащим из склона, шелком зеленел луг, чисто промытый дождями. В густом и высоком кипрее у жердяной изгороди стояла одинокая старушка. Подперев щеку ладошкой, она смотрела на келью.

— Старца ждешь, бабушка? — спросил Осташа.

— Любуюсь, внучок, — пропела старушка. — Умиленье-то какое божье… Давеча поутру видела, как старец-то Павел после молитвы утренней вышел на порожек, а к нему из лесу две косули пришли, и он их с ручки кормил, а они ему головками так кивали, кивали. — Старушка и сама закивала. — Старец-то седенький-седенький, и глаза у него такие ласковые, и говорит-то тихонечко…

Осташа потоптался рядом со старушкой, которая не отрывала взгляда от кельи, и пошел дальше. Он обогнул вершину Поперечной горы, и перед ним, как выдох полной грудью, во все стороны раскатились сизые влажные дали. Весь окоем вокруг расплескался покатыми лесными вершинами: за Белой горой прятались Голая гора, Чауж, Палачова гора, под которой спал старец Иова, Карасьи горы и Баклушины. По левую руку качались Шульпиха с Вахромихой и Красный Столб. Направо отшатнулись Юрьев Камень с Приказчицей и совсем уж далекая Негасимая гора. Внизу тускло блестел широкий и какой-то непривычно плоский Черноисточинский пруд; на его берегу чернели крохотные былинки труб Черноисточинского завода. Над прудом и Поперечной горой в небе протянулись полосы низких облаков, будто облака скатились с Белой горы, разматываясь как свитки, но остановились, наткнувшись на громаду Старика-камня, окруженную угорами пониже — Кулигой, Боровой, Зольниками, Билимбаем, Сухарной горой и Сутуком.

На этой стороне горы и собрался народ. Здесь был поставлен большой навес на столбах, будто над артельным столом, но стола не было. Под навесом шли раскольничьи перетолки — если, конечно, наставники допускали к ним простой народ. Сейчас — допустили. С полсотни кержаков полукругом сидели на скамьях и просто на земле перед двумя учительскими престолами. Десятка два мужиков и баб, которым не хватило места, стояли за спинами сидящих. Осташа подошел и тихонько прислонился к столбу навеса, оглядываясь.

На левом престоле восседал здоровенный, сивый от седины раскольник из чусовлян. На правом престоле на самом краешке приютился пришлый старичок, лысенький и остроглазый. За его спиной стоял третий старец, с высоким лбом, криво перепаханным глубокими морщинами. Среди слушателей на почетном месте торчал с непокрытой головой Калистрат Крицын. Осташа с удивлением узнал в его соседях и некоторых известных сплавщиков — Онисима Иваныча Колупанова с Плешаковки, Созонта Базина по прозвищу Семь Сундуков и Довлата Халдина из Демидовской Шайтанки, Овсея Гилёва из Сулема, приходившегося погибшему Алферке двоюродным дядькой, Гришку Гуляева из Треки, Гордея Прокляненыша из Успенки. Среди сплавщиков сидел и Колыван Бугрин — Осташа сразу выцепил его взглядом.

— Слышь, дядя, а на престолах кто? — шепотом спросил Осташа у стоящего рядом мужика.

— На левом старец Гермон, справа — старец Калиник с Выга и наш веселогорский старец Павел, они оба заедино…

— А о чем речь?

— О разлучении души с телом.

Осташа даже обомлел. Это ли главный-то вопрос на сплаве?.. На полом вешняке мельницы молотят! Ну и старцы!.. Не зря батя говорил: все эти перетолки — сутолока речей и заумь разуму.

— И о чем договорились старцы? Сколькими гвоздями душа к плоти приколочена? — насмешливо спросил Осташа у соседа.

Мужик сердито дернул бородой и не ответил. А выговский старец Калиник, словно услышав Осташу, говорил кержакам, наставительно подняв палец:

— …и апостол Павел в послании к Тимофею о том же нам рек: «Ибо будет время, когда здравого учения принимать не будут, но по своим прихотям будут избирать себе учителей, которые польстили бы слуху; и от истины отвратят слух и обратятся к басням»!

«Воистину басни», — согласился Осташа, заметив в стороне девку. Девка, видать, была с отцом, стояла поодаль, плотно закутав голову в платок. Но Осташа все равно разглядел в тени платка веселые смородиновые глаза, словно мохнатые от густых ресниц, и свежие, яркие губки. Чем-то она вдруг напомнила Осташе Неждану Колыванову, хотя была поменьше ростом, да и побойчее вроде бы. Весь интерес у Осташи тотчас обратился на девку, хотя и перетолк Осташа продолжал слушать внимательно.

— Макарий Великий говорит: «Когда человеческая душа выходит из тела, совершается некое великое таинство, ибо если она виновна в грехах, то приходят полчища демонов, злые ангелы и темные силы, берут сию душу и увлекают ее на свою сторону», — гудел у престола старец Павел. — И великое таинство — не человечье дело. Коли пастырской благодатью в канон не облечено — нет у людей на то сил, и все тут.

— Что значит — душу с телом разженить? — дребезжал выговский посланец Калиник. — Вы вспомяните «Слово об исходе души» святого Кирилла Александрийского. Как учитель исход души толкует? Одним смыслом толкует — смерть! Иного нам не заповедано!

— Ну, братия?.. — будто подталкивал народ к спору старец Гермон и с прищуром глядел на сидевших вокруг.

— Ежели душа во сне покидает человека, то человек волен отпускать свою душу, как волен засыпать, — не подымая глаз, сказал вдруг Колыван словно через силу, словно бы не свою мысль. — Тело без души все равно не мертвое тело, а со Святым Духом, которым вдохновлены и душа, и плоть…

— Что притчи говорят, святые предания? — громко спросил Калистрат, явно гордясь своей ученостью. — У преподобного Василия Нового были ученики Григорий и Феодора. Феодора умерла, и во сне Григорий услышал ее рассказ о смерти. Утром при благословении преподобный Василий спросил Григория: «Где ты был в ночь сию?» Григорий отвечал: «Спал на одре своем». Старец сказал: «Знаю, телом почивал на одре, а душой был в другом месте». Значит, душа Григория, сокрушась в соболезновании, летала на встречу с душой Феодоры. Плоть же без души жива оставалась.

— Говори, народ, толк общий, — кивнул собравшимся Гермон.

— У грешников ангелы душу сквозь ребра вынимают, — неуверенно сказал мужик с рябым и глупым лицом.

Перетолк молчал. Рябой снял шапку и напоказ перекрестился.

— В Прологе на первый день июля в повести святого Нила говорится: «Душа человека посреди есть Ангела и беса. И Ангел ибо влагает, и показует, и учит, еще к добродетелям; бес же влагает, еще суть греха. Душа власть имеет, еще последовать ему же любо хочет или Ангелу, или бесу», — добавил и кто-то из сплавщиков. — Власть имеет — вот как сказано! Душа сама движеться может, куда человек ее направит!

— Коли кто мается на одре, а помереть не может, просит доску в потолке вынуть да угол крыши разобрать, — рассудительно сказал другой сплавщик. — Значит, с разумом, сам душу свою отсылает…

Старцы Калиник и Павел молчали, раздумывая. Осташа покосился на черноглазую девку. Та заметила, но сделала вид, что не замечает, крепче взявшись руками за кончики платка.

— Есть молитвенный «Чин на разлучение души от тела, егда человек долго страждет», — услышал Осташа негромкий голос Бубенца, тоже нашедшего чего сказать. — Люди сами просят разлучить душу с телом, то есть по своей воле отправляют душу вовне…

— Бесы и волхвы тоже могут совершать много дивного. Попомните: черт смущает, бес подстрекает, дьявол нудит, сатана творит лживые чудеса. Лукавый может и душу выпускать на волю, с его-то наущенья Аендорская волшебница вызвала Саулу тень умершего Самуила, — угрюмо сказал старец Павел. — Но в ветхозаветные времена подобное каралось смертью.

— Я уж говорил тебе, отче, — старец Гермон повернулся к Павлу, — чтобы ты не путал душу умершего с истяженной душой живого… У мертвого душа никакой воли не имеет. Ну, Калистрат свет Назарыч…

— В притче о богаче и Лазаре просит богач Авраама послать Лазаря к своим братьям, — заговорил Калистрат, польщенный приглашением. — Ежели мертвая душа богача волю имела, то не просила бы, верно? А истяженная душа живого человека воли не теряет и силу имеет волю эту исполнить, потому как Святой Дух воедино объемлет и плоть, и душу, из нее истяженную.

— Помогай, отче, — проворчал Павел Калинику.

— Какова ж воля у истяженной души, коли сам Иоанн Златоуст сказал: «Невозможно блуждать душе, уже отделившейся от тела», — произнес Калиник и поджал губы, чуя слабость своих слов.

— То сказано о душе мертвого человека, сам понимаешь, — насмешливо возразил Гермон. — Народ согласен?

— Тот же Златоуст о дьяволе говорит: «Он прельщает и соблазняет нерадивых, однако ж не удерживает насильно и не принуждает», — подтвердили из толпы. — Значит, душа живого человека имеет волю отжениться от дьявола. И коли ты от дьявола отженился и душу истяжаешь — это дело богу терпимое.

Гермон довольно закинул ногу на ногу, протянул руки и на колене сцепил пальцы в замок, чуть подрагивая носком добротного сапога. Мужик, стоявший рядом с Осташей, сердито буркнул:

— Беса качает наш праведник-то…

— Святой Василий Великий говорит: «Прийдет угрюмый Ангел, насильно поведет и повлечет душу твою, связанную грехами, часто обращающуюся к тому, что оставляет здесь, и рыдающую безгласно; потому что уже сомкнулось орудие плача», — опять влез Калистрат. — О чем та речь? О том, что хоть и во грехе, душа сама по своей воле бесу не дастся! Насильно ее Ангел угрюмый уводит! А грехи истяжельческие наши старцы отмаливают, и справедливостью дел толка нашего ковчежец добра против ковчежца зла переполняется.

— Да не знаю я толка истяжельческого! — вдруг вырвалось у Калиника, повернувшегося к Калистрату. — Знаю ересь истяжельческую! Из того, что Мирон Галанин ее толком признал, она толком не стала! Он хоть само душегубство толком пусть признает, но ничто не толк, если не соборно!

— А Невьянский собор? — тотчас напомнил Гермон.

— Как там дело сложилось — сам знаешь! — запальчиво отрезал Калиник. — Криком изба не рубится!

— Ну, о том с отцом Мироном и спорь, не с нами, — усмехнулся Гермон, растопырил ноги и уперся руками в колени, словно пристраивал руки покрепче, вроде как драки не хотел.

Осташа снова посмотрел на черноглазенькую. Девка и сама косилась на Осташу. Неожиданно пойманная на ответном взгляде, она смутилась и отвернулась.

Старец Павел тоже опустил руки, непокорно покачал головой и тихо, но веско произнес:

— Бесовство.

Толпа слушавших недовольно загомонила. Кто-то из мужиков сдергивал шапку в бессильном негодовании, а Колыван почему-то вдруг нахлобучил ее, словно прятался. Мужик, что стоял рядом с Осташей, удовлетворенно хмыкнул.

— Какое ж бесовство? — Калистрат даже поднялся на ноги. — Блаженный Иоанн Милостивый говорил: «Когда душа выйдет из тела и начнет восходить к небу, ее встречают бесы и подвергают многим истязаниям. Во время шествия души святые Ангелы не могут помочь ей, помогают ей единственно покаяние, добрые дела, а более всего милостыня». Мало ли у истяжельческого толка добрых дел, чтобы душу сохранить и отогнать мрачных муринов, ефиопов и бесов-мытоимцев?

Подтверждением Калистрату был общий гул одобрения.

— В четвертом слове Исайи Отшельника сказано: «Когда душа выйдет из тела, ей сопутствуют Ангелы, — заговорил и еще кто-то из сплавщиков. — Навстречу ей выходят темные силы, желая чем-нибудь удержать ее; в то время не Ангелы противоборствуют врагам, но дела, совершенные душой, ограждают и охраняют от грехов, не допуская им прикоснуться к ней». Душа по благости дел ее и без телесной оболочки недоступна дьяволу.

— Ангел-хранитель всегда при душе, — поддакнули из толпы.

— Да поможет ли он, когда раскроют свитки и прочтут хартии, где жизнь человеческая описана? — гневно спросил Павел.

— Даже никонианцы в молебном каноне ко Господу и Пресвятой Богородице на разлучение души с телом поют тропарь: «Горького мытарств начальника миродержателя отжени далече от меня»! Неужто древлеправославной веры люди сатане доступнее?

Осташу удивило, с какой угрюмой надеждой Колыван глядит на каждого говорящего.

— Главная проверка — произнесение имени Иисуса, — громко сказал Гермон. — Кто из сплавщиков святого имени боится, а? Выйди сюда!

Пространство перед престолами оставалось пустым.

— Крест — бесам язва! — крикнули из толпы.

— Сказано: «Пиявки облипают тело живое и сосут из него живую кровь; но если обдать тело соленою водою, то пиявки тотчас отпадут. Так и Господь осолил естество наше солью благодати Святого Духа, и бесы все должны были отскочить от него, пораженные», — победно произнес Гермон. — А естество — и плоть, и душа. Есть небось среди наших и корыстолюбцы, и греховодники — но толк тут ни при чем!

— Если б от толка вашего только благодать на души снисходила — другой бы разговор был, — упрямо возразил Калиник, хоть и подавленный, но не сдавшийся. — Но ведь старосты ваши мзду с того имеют!..

— Мзда на скиты идет! — сразу гневно перебил Гермон. — А какие скиты на Руси своим хлебом живут — покажи?

— Скиты подаяниями и дарами живут, а в вашем толке на скиты — подать! И то — тлетворно, а потому и дело само тлетворным становится. — Осташа понимал, что старцу Калинику нечего сказать, а потому старец бил по уже мирской сути дела, не по вере, которую опровергнуть не смог. — Зло само себя плодит, его сеять и жать не надо! Оно с малого зерна великим снопом прирастет! Святой Андрей, Христа ради юродивый, притчу рассказывал об иноке из Царьграда, многими добродетелями украшенном, но сребролюбивом. За душу инока того спорили Ангел и бес, и бес доказал, что инок этот есть язычник, потому что поклоняется золотому тельцу. И никакие добродетели не спасли душу инока, увлеченную в пекло! Так и ваши учителя, что имеют в каплицах рядом с образами аксамиты, Маргариты и скрыни пенязи, тельцу поклоняются, а потому язычники, и требы ваши — языческие, и обряд — языческое заклинанье!

— Григорий Богослов определял: «Заклинание есть изгнание демонов», — сразу спокойно возразил Гермон. — А святой Иустин Мученик говорил: «Всякий демон побеждается и покоряется через заклинание именем Сына Божия».

Осташа тотчас вспомнил, как перед Сарафанным бойцом читал «Лодью несгубимую», сплавщицкий заговор. По именам, по делу — конечно, господь его выручал. Но было в образе этого чуда что-то бесовское, было: Осташа это чувствовал, будто в темном амбаре слышал кошку, а поймать не мог.

Старец Калиник долго молчал — похоже, огорчался поражением. Насупленный Павел отвернулся, бездумно оправляя за поясок выбившуюся рубаху.

— Апостол Павел кесалонцам завещал не спешить колебаться умом и не смущаться ни от духа, ни от слова, ни от послания, — расслабленно и тихо сказал Калиник. — Он говорил: «Да не обольстит вас никто никак: ибо день тот не придет, доколе не придет прежде отступление и не откроется человек греха, сын погибели… ибо тайна беззакония уже в действии, только не совершится до тех пор, пока не будет взят от среды удерживающий теперь…»

Осташа в который раз глянул на черноглазую. Поджав губки, чтобы не улыбаться, девка таращила на него озорные глазенки. Осташа ухмыльнулся и чуть заметно кивнул головой в сторону опушки: мол, прогуляемся потом, красавица?.. У девки на щечках появились ямочки.

— И кто ж таков взят был? — выкрикнули из народа.

— Да кто… Петр Федорович, царь наш по праву, что даровал волю, крест и бороду… Которого вы, еретики-истяжельцы, Пугачом зовете и ургаланом языческим считаете! — неожиданно гневно закончил Калиник.

В толпе опять начался ропот, и вдруг закричал мужик, стоявший рядом с Осташей:

— Да срам слушать то!.. Кого Пугачом не поверь, все словоблуды! Какой царь, какой праведник!.. Праведника в безвестности ищите! Он ведь не на виду, не на горе из мертвецов сидит!.. Тьфу!

Мужик в досаде плюнул, развернулся и пошагал прочь от перетолка, который разом возмущенно загомонил.

— Ну, Корнила Нелюбин у нас всегда наособицу, — хмыкнул Калистрат так, чтобы все слышали.

— Потому как один он умный среди всех нас, дураков, — зло объявил старец Павел, натягивая на широкие худые плечи армяк и собираясь уходить. — Отцы наши в расседины земные укрывались веру спасать, а мы в куплях житейских погрязли вместо спасения…

— Чусовая, отче, сама как расседина земная! — вслед ему крикнул старец Гермон.

Осташа не мог удержаться, чтобы не бросить взгляд на черноглазенькую. Девка смутилась, совсем закрыла кулачками лицо и только чуть заметно качнула головой: «Ладно, увидимся на опушке…» У Осташи сама собой развернулась грудь, но вдруг в душу ему словно холодной водой плеснули — это Колыван глядел на него сквозь толпу. Сначала Осташа подумал, что Колыван глядит на уходящего Корнилу. Однако нет: Колыван глядел именно на него. «А что сказали?.. — забеспокоился Осташа. — Что сказали-то, чтоб до меня и до Колывана обоих касалось?..»

— И далее апостол как про вас говорит, про учителя вашего, коего вы от мира скрываете… — все гундел в общем гаме Калиник, которого уже никто не слушал, — коему учителю он грядущее предвещет: «И тогда откроется беззаконник, которого Господь Иисус убьет духом уст Своих и истребит явлением пришествия Своего, того, которого пришествие, по действию сатаны, будет со всякой силою и знамениями и чудесами ложными, и со всяким неправедным обольщением погибающих за то, что они не приняли любви истины для своего спасения»!..

 

ОТЧИТКА

Толпа на поляне раздвинулась кольцом, оставив прозор для отчитчика. Здесь уже стояла старушка во всем черном, держала в руках чашку со святой водой и лохматую кисть-кропило. Мрачный, обиженный отец Калиник молча принял поданную Гермоном большую темную икону, поцеловал ее, накинул полотенцем и двинулся к толпе. Он занял свое место и перекрестил народ.

Осташа покрутил головой — черноглазенькой не было. «В лесок отошла?..» — с надеждой подумал он и начал потихоньку пятиться от толпы. Люди стояли спиной к Осташе, слушали Калиника, громко читавшего канон. Осташа юркнул за елку.

Хорошо было бы полюбиться с девкой, чтоб шустрая и веселая была, как Фиска, и при том обликом на Неждану Колыванову смахивала. Сейчас, днем, конечно, не полюбишься, а поцеловаться, уговориться — можно. В темном ельнике среди подлеска трудно было что-либо найти сразу. Осташа пошнырял вдоль опушки, забежал в чащу поглубже, но черноглазенькой не увидел. Подумал и тихонько позвал: «Э-эй, красавица!..» Ответа не было. Осташа постоял, озадаченный, и вдруг услышал с поляны дикий, совсем нечеловеческий вопль.

Забыв о черноглазенькой, он вылетел из леса. Толпа посреди поляны отшатнулась от кого-то, кто корчился на земле. Осташа протолкался поближе и увидел какую-то девку, корявую и кряжистую, что стояла на карачках в пожухлой траве. Она громко, по-мужицки хрипела. Калиник издалека перекрестил ее, и девка снова истошно завопила. Ее начало колотить так, что затряслась голова и сбился платок, опростав нечесаные космы.

— Припадочная, что ль? — спросил Осташа у соседей.

— Кликуша…

Осташа поднял взгляд и тотчас наткнулся на глаза своей черноглазенькой. Только теперь эти глаза были пустые и мрачные, а лицо девчонки как-то обвисло, постарело, и в нем проступили какие-то жуткие, собачьи черты. Под руки девчонку держали мужик и баба — оба бледные и мокрые от пота.

— Я к нему не пойду, — сказала девчонка совсем не своим, не девичьим голосом, скрипучим и глухим.

— Пойдем, пойдем, Манечка… — сдавленно бормотал мужик, подталкивая девчонку вперед.

Осташа глянул туда, куда смотрела девчонка. Там перед толпой старец Калиник поднимал икону, прикрытую полотенцем.

— На колени опустите, — издалека сипло велел он. Черноглазенькая вдруг начала вырываться, поскуливая сквозь зубы, а мужик — видно, отец — все бормотал:

— Давай, доча, на коленки, давай, надо… Держи ее, старая!..

Он неловко пнул девчонку сзади по ногам, и девчонка сама как подрубленная упала на колени рядом с рослой девкой-кликушей. Калиник медленно приблизился и резко сорвал с иконы покров, выставил икону девкам напоказ. И кликуша снова завопила, утыкаясь головой в землю, чтобы не видеть образа, а черноглазая завизжала, заверещала и попятилась, толкнувшись задом в ноги толпы. Народ вокруг охнул и закрестился.

— Кропило с чашей, живо! — крикнул Калиник, держа девок под иконой, как под дулом ружья.

К старцу уже спешили два мужика из скитских послушников, один — с чашей святой воды, другой — с кропилом.

Калиник одной рукой прижал икону к боку, а другой схватил кисть, обмакнул в чашу и махнул на девок. Девки завизжали, как в бане, когда на раскаленную каменку случайно опрокидывают полный ковш. Калиник брызгал на девок снова и снова, подаваясь вперед при каждом взмахе, словно он что-то бросал. С утробным ревом девка на карачках принялась вилять всем телом, как собака, а черноглазенькую вдруг стало выгибать коромыслом, точно ее ломало пополам. И обе залаяли.

— Ув-в!.. Ув-в!.. Ув-в! — гулко брехала с карачек одна.

— Аф!.. Аф!.. Аф!.. — тявкала, извиваясь, другая. Ужас прошелестел по толпе.

— Бесы говорят!..

Осташа, потрясенный, замотал головой, отступая назад, и воистину услышал сам: «По!.. што!.. при!.. шел!..» — с карачек, и тоненько в ответ: «Про!.. ве!.. ли!..» Потом: «И!.. зы!.. дешь!..» — «Воз!.. вер!.. нусь!..»

Калиник все кропил и кропил бесноватых святой водой, пока те в корчах не повалились на землю, ногтями сдирая траву и дергаясь. Их лай перешел в скрежещущий вой, в котором еще улавливалось непонятно чье: «Й-й-и-и!.. Не уй-й-й-ду!.. Не возьми-и-о-ошь!..»

— Бейте их, секите! — крикнул Калиник.

— Страх-то какой, святы господи!.. — по-бабьи охал рядом с Осташей какой-то мужик.

А сзади слышалось, как в толпе в голос читают «Отче наш», захлебываясь словами.

Отцу и матери черноглазенькой из толпы сунули заранее нарезанные прутья — крепкие, толще пальца; корявую девку обступили сразу трое. Прутья засвистели в воздухе, хлестко шлепая по телам. Визг бесноватых подбрасывал толпу, как горох в сите. Девки, уворачиваясь, принялись кататься по траве, пытались вскочить, и тогда их попросту пинали по плечам и в ребра.

— Ой, щекотно, государи мои!.. Ой, моченьки нету, щекотно, йи-и, ха-ха!.. — вдруг в безумном смехе затряслась черноглазая.

Мать ее со стоном схватилась за сердце, выронила пруток и опустилась на землю. Бабу подняли и повели прочь, обмахивая ладонями. Ее место занял парень с дрожащей челюстью. Он замахнулся неловко — но ударил сильно.

— Ой, еще давай, миленький!.. Ой, сладенько мне!.. Ой, хорошо!.. — визжала черноглазая, валяясь на спине, елозя и суча ногами.

— Дай поцелую! Дай поцелую!.. — ухала кряжистая девка, бросаясь в ноги толпе.

Люди, что секли девок, прыгали, будто плясали, выдергивали ноги из ловящих рук бесноватых, били наотмашь — от себя, чтоб анчутки не залезли на них по прутьям. Старец Калиник брызгал святой водой на всех — и на девок, и на мужиков с прутьями.

— Убьете же!.. — изнемогая, закричали в толпе.

— Сыпь! — гневно крикнул в ответ Калиник. Девки и проблевались, и обмочились, перемазались кровью и грязью и уже перестали вздрагивать. Толпа обступила их, преодолев страх, и принялась хватать за локти мужиков, все еще пытавшихся ожечь бесноватых прутом.

— Выбили, выбили бесов! — твердили со всех сторон. — Да хватит же, а то и дух выбьете!..

— Уйди, з-запорю с-сук!.. — орал и обливался слезами какой-то мужик, метавшийся в руках толпы.

К толпе от речки бежали послушники с ведрами. Калиник опустил кропило — он вычерпал им чашу со святой водой досуха. Он был бледен, тяжело дышал. Да и вся толпа еле переводила дух. Послушники окатили девок, окатили мужика, впавшего в неистовство. Но и без того, оказывается, низкие тучи уже залепили все небо над Поперечной горой, и сверху сеялся дождик.

— Эх, страх какой — бесам отдаться… — услышал Осташа рядом с собой и оглянулся, еще плохо соображая. Это был давешний Корнила Нелюбин с потемневшими, расширенными глазами и с бороденкой, свившейся в жгут. — Страх, что живешь и не знаешь, что бесы в тебе, как черви в коровьем брюхе…

Осташа перебрал плечами. И ему тоже стало страшно. Он думал, что всегда учует беса в себе — ну будто булыжник вместо шаньги проглотил. А вот ведь девка — смущалась, заигрывала, а и не ведала, зачем ее тятенька с маменькой на Веселые горы повезли…

— Это чья девка-то была? — спросил Осташа.

— Лаврентея Баташова с Кына младшая дочка… Мамка забоялась, чего это она в каплице всякий раз в обморок падает… А другая — дочь Ипата Терентьева…

— Кого?.. — тупо переспросил Осташа.

— Ипата Терентьева, хитника скитского, — повторил Корнила.

В это время к Калинику, который все еще сжимал в руке кропило, подошли старец Гермон и Калистрат.

— Надо тебя, отче, и к нам в Ревду позвать, — уважительно сказал Калистрат.

У Калиника, стоявшего с растрепанными волосами и задравшимися как после битвы рукавами, вдруг дрогнула рука с кропилом, словно старец хотел замахнуться.

— Только посмей, — тихо и грозно предостерег Гермон.

 

КОКУЙСКИЙ ЛЕШИЙ

Дочь Ипата Терентьева звали Кикильей. Избитая на отчитке до полусмерти, она весь день пролежала на земле под навесом. Вечером Осташа принес ей плошку со сбитнем, выпрошенную у семейных кержаков в таборе под горой. Кикилья, кряхтя, села и выхлебала всю плошку, как здоровая, уставшая после косьбы баба.

— Я до батьки твоего с тобой пойду, — осторожно сказал ей Осташа.

Девка ничего не ответила.

Вышли с рассветом. Кикилья косолапо шагала первой. Осташа с неприязнью рассматривал ее: сарафан от застиранности серый, как тряпка, которой дома Макариха полы моет; большой платок весь в незаштопанных прорехах; березовые лапти-босовики ощетинились полопавшейся черствой берестой; мужицкий шабур в засохшей грязи… Что за баба?.. За Кикильей брел ободранный коняга, впряженный в легкие летние сани-бендюги, наскоро связанные мочальной возжанкой. На бендюги Кикилья погрузила два мешка с мукой. Осташа плелся последним. Невыспавшийся, голодный, он смотрел по сторонам зло, недовольно.

Хитниками на Чусовой звали тайных золотодобытчиков. Они брали только верховое, легкое золото — срывали верха с паздеры и ради верхов портили месторождение, как те поганые привычкой смологоны, что под живицу лупят кору с дерева кольцом у комля. Горное начальство отправляло изловленных хитников на каторгу — не сколько за воровской промысел, сколько за то, что на вскрытых золотоносных песках уже не имело смысла ставить прииск. Хитники брали золото вдали от людских глаз, на дальних суземах. Дробили рухляк и каменные хрящи под скалами на безымянных речушках, терли глины-месники под обрывами берегов, на еланях сдирали тощие дерны-заволоки, трясли в самодельных бутарах дрязги и севунцы. Дело это было опасное и трудоемкое. В охотку и поодиночке мало кто за него брался.

Обычно скиты нанимали пропащих людишек, беглых крестьян и каторжан или уцелевших пугачевских бунтовщиков. Потихоньку, сами того не заметив, старатели превращались в скитских рабов и в конце концов пропадали совсем, только через два-три года на заброшенных отвалах ручьи и ветры вылущивали из песков-относов отшлифованные ядра проломленных черепов. Хитников боялись хуже душегубов. Где золото, там и бесы, и хитники прятали кресты, а без креста человек человеку — никто.

Корнила Нелюбин успел сказать Осташе, что эту Кикилью, озверев на безбабье, насильничала вся артель Ипата Терентьева, а потому и нужна была отчитка, чтобы спятившую девку в разум вернуть. Кикилья под кропило вставала не впервые. Осташа присматривался к Кикилье и с брезгливостью, и с любопытством. Но Кикилья была тупа, ничего не чувствовала. В роже ее виделось что-то свиное — расплющенный нос, вывороченные губы, белесые брови и ресницы… Но статью Кикилья напоминала кобылищу: здоровая, терпеливая, прилюдно пердевшая, не ведая стыда и приличия.

Не дорога даже, а тайный узенький путик юлил меж гор, уводя неведомо куда. Корнила пояснил Осташе, что Ипатова старательская артель моет пески где-то на речке Тискос. Но где такая речка, Корнила не знал. Осташа не очень уверенно определялся, куда же ведет его Кикилья. От Поперечной горы они перешли на Белую, затем справа за распадком опять блеснул Черноисточинский пруд, и леса снова вздыбились Голой горой. За ней по мелководью перешлепали сначала речку Чауж, а потом Бобровку. Осташа думал, что вдоль Бобровки они пойдут к большому Елизаветинскому скиту, но Кикилья поперла прямо на отроги крутого Красного Столба. Перевалив через плечо горы, миновали рощу больших раскольничьих крестов под кровлями и заночевали у ручья Смородинки. Кикилья стреножила коня, наломала лапника и завалилась спать, даже не озаботившись костром. Осташа, продрогнув, соорудил нодью, погрыз сухарей и тоже задремал. За весь день он не видел никого, кроме этой дуры, и даже с ней не перемолвился ни словом.

Хмурым утром они поднялись на покатую Вахромиху, с вершины которой меж сосновых стволов виднелась вся цепь Веселых гор — Красный Столб, Ольховая, Каменка… За этой цепью призрачно мерещились Елевой хребет и Карасьи Горы. Там, на севере, было чуть темнее, словно воистину там и была полуночь: это снизу мрачно отсвечивали дальние увалы. Леса вокруг стояли нетронутые, словно совсем безлюдные. Но Осташа знал, что под всеми горами повсюду в темных едомах таятся скиты, тихо движутся люди, звучат молитвы, в узловатых пальцах дрожат лестовки.

Кикилья спустилась к броду через Межевую Утку, а над бродом стоял голбец, и под иконкой еще теплился полурастаявший огарок свечи. Осташа не видел никого, но чуял чужое присутствие: и навстречу им, и наперерез незаметно проходили люди, не показавшие себя, а может, и не только люди. Да и тот же Межеуткинский скит был где-то совсем рядом — только шиш найдешь. Старцы даже у екатеринбургского горного начальства сумели выкупить на свои горы право божелесья. Заводчики не осмелились сунуться в эти чащи с топорами, не положили лес постелью, как вокруг заводов. Вайлуга хвойным мороком заволокла тайну беззакония. Знай смотри под ноги, чтоб ненароком не раздавить серую лесную мышь, а то заблудишься и не выйдешь никогда.

Хорошо, что похолодало и прибило комаров, а то бы живьем сожрали на Селивановских болотах. По рёлкам Осташа и Кикилья вышли на Синюю гору. Между ней и горой Верхней Выей с висячего Утиного болота и начиналась река Межевая Утка. Со склона Осташа все косился на косматые заросли болотных хмызей внизу: где-то там, по слухам, болота недавно изрыгнули из прорв два черных Ермаковых челна с конскими головами на носах… По гребню Синей горы Кикилья прошла на гору Болтун, а потом путик свалился в низину, загроможденную лесобоем. Сквозь ломаный и плельный лес он вдруг вывел на сухую гору Кокуй.

На вершине Кокуя, как серые зубы, еще торчали из земли столбы священных вогульских чамий. Здесь в избушках на курьих ножках много веков спали деревянные вогульские мертвецы придорожного кладбища — кокуя. Совсем нехорошее, лешачье место. Не всех, видать, бесов Ермак в Чусовую поскидал… Под горой ручей Кокуй впадал в речку Серебряную, кольчужно блестевшую в еловых берегах. По Серебряной сибирские татары с бухарскими саблями у поясов ходили в набеги на строгановские деревянные кремли по Каме и Нижней Чусовой. Потом этой дорогой прошла Ермакова дружина, грузно втаптывая нежить в землю и дыбом ужаса топорща священные кедровые рощи на макушках ёкв. На Ермаковом Кокуй-городке Кикилья остановилась на ночлег.

Здесь на берегу ручья была выкопана землянка. Вокруг валялись дрова, рассохшиеся лодки. Осташа пнул одну и проломил борт. Забравшись в землянку, разделенную пополам перегородкой, Осташа догрыз свои сухари и остался голоден. Кикилья возилась за стенкой, чем-то шуршала.

— Может, муку разболтаем?.. — громко и зло спросил Осташа.

— Не твое, — глухо ответила Кикилья.

Осташа плюнул и вылез из землянки. В тусклых сумерках за кустами неярко светилась Серебряная. Вершины леса уже терялись во мгле, тихо шумели. Осташа побродил вокруг и залез на насыпь, которая некогда ограждала Ермаков стан. На дне измельчавшего и оплывшего рва из луж торчали рябины, чуть тронутые нервной краснотой, а потому почти слившиеся с сумраком. Тонкие березки насорили по берегу белыми листьями. Березки росли среди больших земляных куч. В этих кучах еле угадывались очертания сгнивших лодей.

Народ считал, что это Ермаковы суда. Но батя говорил Осташе, что вряд ли, потому как после Ермака Серебряную объявили Государевой дорогой в Сибирь. По ней с лодьями проходили многие другие казацкие дружины, что на сибирских просторах среди орд татар и остяков ставили Тобольск, Туринск и Татарск, Тару, Тавду и Тюмень. А на Ермаковых стругах, говорил батя, бесславно сплыла в Чусовские Городки неудачливая артель боярина Хитрово, что еще при царе Алексее Михайловиче два года рыла здешние косогоры в бестолковых поисках серебряных руд. Кокуй-городок лежал вокруг Осташи уже никому не нужный, забытый, затоптанный, заросший — словно плот, половодьем заброшенный на пригорок и теперь замшелый, трухлявый и развалившийся. Только злой леший бродил вокруг, издалека белея берестяным лицом, да высматривал, как отомстить Ермаковым потомкам.

Кикилья, оказывается, решила помыться, пока Осташа бродил по Кокуй-городку. Она натаскала воды в щелястый ушат, что стоял посреди землянки, нагрела в печке-чувале камни и бросила их в кадушку. Когда Осташа вернулся, землянка была тускло освещена лучинами и заполнена вонючим паром. Кикилья, голая, сидела в кадушке нараскоряку и терлась собранной в жом мочальной веревкой. У Осташи что-то толкнулось в животе при виде Кикильи. В ней, уродливой, грязной, мокрой, все равно было что-то пьяно-бабье. Видно, она была такая тупая и страшная, будто и не человек вовсе, и похоть не сдерживалась опаской, как перед обычной девкой.

— Насильничать будешь? — глядя через плечо, спросила Кикилья, будто промычала обиженно.

— Сдалась ты мне!.. — в сердцах бросил Осташа и ушел за перегородку.

Он сдвинул с лежака тряпье Кикильи, чтобы завалиться спать, но из тряпья выпал сложенный в восьмую долю листок бумаги.

Осташа поднял его и не удержался — покосился на Кикилью за перегородкой и развернул. На листке было написано: «Павел от Меркула Степанова Опалёнкова имел девять чарок и в том слово бох свидетель». «Что за чушь?..» — удивился Осташа, пряча записку обратно в тряпье, а потом понял: значит, Кикилья не только бесов отчитывать приезжала. Она еще и намытое хитниками золото сдала старцу Павлу. Чаркой в скитах называли золотник. Только почему какой-то Меркул добычу сдавал, если артель-то была Ипата Терентьева? Да черт с этим, не Осташино дело.

Пропотев на пару, Осташа ночью так замерз без огня, что утром еле встал. Жрать было нечего. На Кокуй-городок сеялся холодный дождик, по Серебряной плыли сбитые листья. Кикилья, видать, была так тошна, что ночью, пусть и в непогоду, кокуйский лешак все ж таки не сунулся в избушку, хотя Осташа с вечера не зааминил ни дверь, ни оконца. А может, леший заодно с Кикильей был? Не то бы с досады выл под порогом, ворочал крышу, выгоняя из дому. Выйдешь — и сгинешь… Нет, нечистое здесь место.

Умываясь на приплеске, Осташа глядел вниз по еловому ущелью речки и тоскливо думал, что вот связать сейчас два бревна березовыми прутьями да и уплыть отсюда, пока он еще знает, где находится… Там, дальше, Серебрянский завод, потом — и Чусовая, а от деревни Усть-Серебрянки до Кашки совсем недалеко. Куда ему тащиться к этим хитникам? Чего он там может узнать? Еще убьют, пожалуй…

— Ты знаешь, как твой батя казну пугачевскую прятал? — напрямик спросил Осташа у Кикильи.

Все равно девка дура, ничего не поймет, можно и не таиться.

Кикилья запрягала коня в волокушу.

— Он не прятал, — не оборачиваясь, прогудела она. — Он казну Якову Филипычу отдал и ушел…

Яков Филипыч — это Яшка Гусев, Фармазон.

— Большая казна-то?

— Семь бочонков, а с золотом — два…

— А кто ее дал твоему батьке?

Кикилья молчала — видно, и сама не знала. Но на этот вопрос даже сам Ипат Терентьев, наверное, не стал бы Осташе отвечать. Да и важно ли? Тайну батиной гибели этот ответ не осветит.

Осташа ощутил себя дураком и разозлился. Здесь надо колдуном быть, который может незаметно все узелочки на человеке развязать, чтобы чары навести. А Осташа не мог объяснить себе, чего же хочет еще узнать про Ипата. Зачем же тогда надо было так далеко тащиться, если спросить нечего, а отвечать некому? Осташа постоял за спиной Кикильи, нелепо помахивая своей пустой торбой, и наконец сказал:

— Ухожу я обратно на Чусовую. Прощай, красавица. Он закинул торбу за спину, повернулся и бездумно пошагал по берегу Серебряной. Сколько еще можно биться лбом во все запертые двери?..

И вдруг Кикилья сзади сшибла его с ног так, что шапка улетела в воду, и навалилась всей тяжестью сверху, выламывая руки.

— Ты чего?!. — заорал Осташа, пытаясь вырваться, задергал локтями и заколотил ногами. Он почувствовал, как его запястья обвивает колючая мочальная веревка. — Вяжешь, сука?!.

Кикилья была тяжелой и сильной, как медведь, — играючи ломала сопротивление. Придавив Осташу коленом в хребет, она связала ему еще и ноги, а потом встала, отряхивая подол. Осташа изогнулся и перевернулся на спину, как рыба.

— Ты почто меня связала?! — крикнул он.

— Со мной на Тискос поедешь.

— Да чего я там не видал?!.

— Коли тебе батюшка нужен был, так батюшка на тебя должен посмотреть.

— Мне ж до твоего отца дела больше нету!.. — отчаянно завопил Осташа. — Развяжи меня, блядь!..

Кикилья наклонилась, — Осташа подумал, что сейчас получит по морде, — но девка легко подняла его и потащила к бендюгам, навалила на мешки с мукой. Осташа, матерно ругаясь, завертелся, чтобы скувыркнуться на землю. Но Кикилья схватила его за волосы, обмотала шею веревкой и привязала к оглобле. Свалишься — удавишься насмерть.

— Со мной поедешь, — без выражения повторила она.

— Как тебя, кобылищу такую здоровую, мужики-то насиловали? — прохрипел Осташа, выворачивая на Кикилью глаза.

Кикилья поправляла мешки, разворошенные Осташей.

— Сила-то в ступнях, — беззлобно пояснила она. — Подшибут, да на колени уронят — у кого ж сила-то будет?

Конь тронул, волокушу затрясло на кочках. Осташа чуть не заплакал жгучими слезами бессилия и бешенства. Проклят будь кокуйский леший — встал на пути елью мохнатой, лег белым мхом, навел волю на неволю!

 

ХИТНИКИ НА ТИСКОСЕ

Только связанный, Осташа понял, что же его, не связанного, тяготило в этих лесах и горах. Не было тут ясной дороги, к которой он, чусовлянин, привык. Тропки, путики, засеки, памятки — все только для посвященных, все непонятное, все тайное. Последняя знакомая дорога — Серебряная и та осталась позади, за лесами. Как отсюда выбраться? Осташа не умел находиться по звездам, не отличил бы полудень от полуночи по веткам или мхам, даже с маточкой в руках вряд ли вышел бы. А без людей, без рек — ему здесь гибель. Он — человек реки, а люди леса — это вогулы, это скитники. У каждого свой мир. Зря он сюда сунулся.

Сани волоклись по сумрачной нехоженой койге, валились с бока на бок на лесном хламнике, скользили по жухлой травке редких еланей. Осташа лежал лицом вверх, и ему казалось, что, переступая через него, над ним идут вогульские орлы-великаны, волочат по земле распущенные крылья. Низкие мутные тучи медленно скручивались узлами, из которых начинал капать дождь, или расплетались пряжей, расползались по небу, как разваренная каша. Здесь были немеряные, еще никем не поделенные леса, куда мало кто заходил. Здесь пахло нетронутой прелью, смолой, грибами, дождем. Птицы уже не пели. Вогульские бесы тут и не прятались, а сидели в дуплах, в вихоревых гнездах, прямо днем глядели открытыми глазами, ухмылялись рылами наростов-вылей.

Так и шли по борам-верещатникам, что стоят по колено в вересе, по тонким и частым высокорям в распадках, по ворошам-прогалинам, заваленным мелким хворостяным дрязгом. Радами обходили висячие болота-наволоки. На высоких склонах в редких просветах густых подвей Осташа вдруг видел пронзительные дали с синими и тяжелыми, будто коровье вымя, горами. Кикилья и не скрывала, где они идут, — все равно Осташа не выберется: вот гора Верхняя Сылвица, вот гора Кырма, вот гора Подпора. Осташа совсем закоченел, руки и ноги затекли. Но Кикилья развязала его только на ночлег.

— Уйду ночью… — сипло пообещал Осташа Кикилье. — Не укараулишь, не догонишь…

Кикилья показала Осташе его нательный крест и сунула в рот.

— От крешта не уйдешь, — прошамкала она.

— Я тебе горло распорю сучком…

— Вшо равно ушпею шглотнуть…

— Тогда утробу твою выпотрошу… — бессильно обещал Осташа.

Всю ночь над тусклым костерком скрипел и шевелил костлявыми ручищами огромный кобёл — высохший на корню кедр с облупившейся корой. Будто, корчась в кобях, одервенело вогульское чудище. Осташа, изнемогший и голодный, лежал на куче хвороста и думал, что вот сейчас возьмет сучок поострее, подкрадется к девке и воткнет ей в горло, рванет на себя, чтобы вывернуть горло наизнанку… Но Кикилья на каждый хруст открывала белые в темноте глаза и смотрела, казалось, прямо в душу Осташе. Она была сильнее и не дала бы себя убить. И как в дреме она отличала стон кобёл а от треска хвороста?..

Уйти без креста?.. Что — крест, вера-то с собою… Но крест — не ургалан Шакулы, в который хочешь — и посадил божка, а хочешь — и прогнал. И крест, конечно, не божок, не идолок. Но ведь именно тех, кто мылся в черной бане без креста, душили жестокие банники. И только те девки, что без креста тонули, возвращались из омутов русалками. И схороненные без креста мертворожденные младенчики вылезали из могилок страшными игошами, которые жили в ивняках и спали под сорошником. Нет, без креста нельзя.

Батя говорил, что человек слаб, а потому к разуму ему дана еще и вера, потому к опыту дана еще и молитва, к барке — икона, а к сплавщицкой трубе — родильный крест сплавщика. Над каждым крещеным добрая Богородица держит свой покров, а крест — как скрепа, чтобы бури этот покров не сдули. Крест не вера, как амбарный замок — не богатство, но без замка не сбережешь скарба, без креста — веры. А куда в жизни без веры, если слаб, если каждый сквозняк тебя с ног валит?.. Скрипел, ныл в темноте над углями старый кобёл, точно осенние ветра отпевали волю. И Осташа, смиряя себя, снова решил положиться на господа: ему видней, зачем Осташе надо очутиться у хитников на Тискосе.

…Проснулся Осташа оттого, что Кикилья вновь навалилась на него, заламывая ему руки. Осташа и не дернулся воспротивиться, когда возжанка опять передавила его запястья. Предстоял еще один день голодного пути.

К вечеру, соскользнув со склона горы Подпоры, вдоль Подпоры-речки Кикилья вывела наконец к Тискосу. Тискос-то шириной был в телегу. Устье речки Подпоры пришлось меж двумя покатыми горами и походило на обычную развилку лесных дорог, только всю разъезженную вдоль и поперек, растоптанную, перекопанную, словно здесь разорвалось огромное ядро. Этот взрыв зашвырял все небо комьями дождевых туч, будто кусками суглинка, ошметками земли, волосатыми клочьями дерна. Свет заката, розовый, как глиняная вода, неряшливо растекся среди облаков. Изуродованная стрелка двух лесных речек казалась плевком, растертым по половице грязной подошвой. Все было перерыто, превращено в груды земли и гальки среди огромных мутных луж, которые соединялись журчащими ручейками. Да и стройный лес вокруг был подрублен, но елки не уронили, а оставили висеть друг на друге.

Старателей здесь было примерно с десяток. Мужики рассыпались по всему пространству росчисти, топтались в лужах, копали, наваливали породу на носилки, таскали носилки к бутаре. Корнила Нелюбин успел рассказать Осташе, что Ипат Терентьев был в учениках у знаменитого тагильского плотинного мастера Леонтия Злобина, совсем уж старичка в пору Ипатова ученичества. Это Леонтий Злобин построил на непокорных горных речках десятки вечных плотин, в том числе — и в Тагиле, и в Ревде, и в Екатеринбурге. Леонтий и научил Ипата понимать толк в плотинах и приисках, в купанях и шахтах. С таким навыком чего недоставало мужику, почему предался Белобородову?..

Явно разумением знатока в беспорядке рытвин и куч была сделана насыпь, на которой громоздилась здоровенная деревянная бутара, золотопромывочная машина, прочно сбитая из брусьев и досок. Сита и рычаги ее были железные, хоть и ржавые, но дорогие — не по карману бродяжьим и разбойным хитникам. Под насыпью чернела водяная яма. Мужики высыпали породу с носилок на лоток бутары. Окатчик шурудил породу граблями, ровно разгребая по дощатому поду над сеткой. Бутару за рычаги качал промывальщик. Водолив у подъемника-журавеля черпал бадейкой воду из ямы и выливал ее на долбленые деревянные потоки. Вода пузырилась и текла по грязной породе, просачивалась вниз с яруса на ярус. Порода, промываясь, словно кипела, с дробным рокотам сыпалась сквозь сетки, застревая на ситах. Бутара скрипела и стучала, слышался плеск, шуршали в коробах промытые пески. Ручей бурой пены бежал из-под бутары обратно в яму. Хрипели промывальщик, окатчик и водолив, словно три задыхающихся в дымокурах пасечника возле огромного урчащего улья, в сотах которого зреет самый сладкий в мире мед золота.

Кикилья остановилась на расчищенной от валежника опушке, где громоздились балаганы из корья. В углях еще курящегося костровища торчал артельный котел.

Свист оборвал работу старателей. Мужики, воткнув в лужи лопаты, стали собираться вокруг Кикильи, молча обступили Осташу, привязанного к бендюгам. Кикилья, пыхтя, распрягала коня. Не оглядываясь, она спросила через плечо:

— А тятя где?

— К дырнику ушел, — буркнул один из мужиков и, подумав, добавил: — Удачу выпрашивать… А это с тобой кто?

Кикилья за рукав потянула к себе промывальщика и что-то зашептала ему на ухо. Прочие ждали. Мужик-промывальщик как-то обрадованно и трусливо пялился на лежащего Осташу.

— Говори, Меркул, — угрюмо прозвучало из толпы.

Осташа снизу разглядывал хитников, обросших и грязных, одетых в мокрое рванье. Все они были корявые и сильные, с неподвижными, изможденными лицами и тусклыми, уже все видавшими глазами. Это были люди отчаянные, опасные, привычные жить на кромке. Кто они? У двоих вон багровые клейма на лбах, у третьего ноздри вырваны… Пугачевские воры, сбежавшие из-под царицына кнута; демидовские углежоги, столкнувшие в раскаленное недро кабана залютовавшего приказчика; староверы из сожженных скитов; разбойнички, нарвавшиеся на кулакастого купчину… Люди, сыгравшие с судьбой в зернь и все продувшие подчистую. Развязать Осташу никто из них и не подумал.

— А это, робя, наша разгадочка, отчего намыли мы девятнадцать золотников, а Ипат Терентич Якову Филипычу только десять сдал, — усмехаясь, пояснил Меркул, как-то заискивающе глядя на Осташу. — Это Кикильюшка Ипату Терентичу от старца Павла приемщика привезла… Он за добычей нашей намылился, да с полдороги, с Кокуй-городка, бежать хотел. Испужался, видно.

Хитники опять молчали, разглядывая Осташу. Кикилья ухватилась за локоть Меркула и приоткрыла рот, словно и сама была поражена, что за злодей ей попался.

— Брешет, — с волокуши сипло сказал Осташа. — От старца Павла у меня поручений нету… Я по своей воле к Ипату шел.

— Ну, ага, по своей воле, — глумливо согласился Меркул и с намеком поддал ногой по волокуше.

— Это дура ваша меня скрутила, не спросясь… Я и так…

— Правду говори, — перебили из толпы. И другой голос устало добавил:

— Лучше сам, без дыбы.

— Давай-давай, — покивал Меркул, словно подначивал к чему-то. Бойкие, бесстыжие, со злой придурью глаза его так и ели Осташу.

— Подите к черту! — гневно закричал Осташа. — Чего вам надо от меня? Мне от вас — ничего не надо! Силком волочите на какой грех? Я сплавщик, не старатель и не скитский! У меня к Ипату спрос был о пугачевской казне, а ваш дележ не мое дело! Развяжите лычаги, ироды!

— Золото, да не то, — быстро сказал Меркул, оглядываясь на хитников.

Осташа тотчас вспомнил расписку от старца Павла, что на Кокуе случайно нашел в Кикильиной одеже. Все стало ясно: этот Меркул тайком сплавлял часть добычи старцу Павлу, а свалить грех хотел на Ипата. Только Кикилья-то, дочь Ипатова, как на то согласилась? Неужто такая дура непроходимая?

— Эй, артельники!.. — торопясь, заговорил Осташа, чуть приподнимаясь, насколько веревка позволяла. — А я догадался, куда ваша добыча утекла! Это Меркул украл ее у вас и старцу Павлу продал! Я у девки вашей ненароком расписку старца видел на девять чарок от Меркула Опалёнкова!..

Водолив — здоровенный волосатый мужик с брюхом и смоляной бородой, торчащей, как труба, растерянно смотрел то на Меркула, то на хитников. Кикилья стояла дура дурой, ничего не понимала. А Меркул вдруг подмигнул Осташе.

— Робя, девку обшарить надо, — не оборачиваясь, сказал старый и лысый хитник без ноздрей. — А ты, парень, помни, что у нас слова как ножики, и даром — только в яму с головой.

Кикилья завыла, когда трое или четверо мужиков потащили ее в сторону, повалили и с руганью стали задирать и рвать одежу.

— Меркулушка, не дай лапать!.. — отбиваясь, голосила девка.

— Да кто тебя еще не лапал-то… — негромко хмыкнул Меркул.

Хитники ждали, глядя на ворочающуюся кучу людей.

— Нету при ней ничего, дядя Еким, — поднимаясь и отряхиваясь, сказали мужики.

Полуголая, растрепанная Кикилья сидела, раскорячив белые толстые ноги. Сопя и хлюпая носом, она собирала вокруг себя втоптанные в землю обрывки сарафана.

Меркул ухмыльнулся Осташе в лицо. Осташа почувствовал, что звереет, задергал плечами, пытаясь освободиться. Опять он сдурил: ну кто ж будет держать такую расписку при себе? Спрятала ее Кикилья где-нибудь по дороге — на том же Кокуе или под кобёлом… А за поклеп и Меркул, и хитники, и сам Ипат с него взыщут! Страх и гнев пережали Осташе горло, но хитникам показывать это было нельзя.

— Ты, паря, все равно мертвец, так скажи правду дяде Екиму, — негромко, добродушно попросил Еким с вывороченными ноздрями.

— Еще посмотрим, кто мертвец, — сквозь зубы ответил Осташа.

Он завертел головой, словно от духоты. Облачное небо плеснуло в глазах, как простокваша. Что ж за судьба-то такая злая у него, у Осташи, — всем костью поперек горло встревать!..

— Ну так что, сдает Ипат Терентич золотишко тайком от нас старцу Павлу или как? — лукаво улыбаясь, спрашивал Меркул. — Решай, братец, жизню-то Ипата Терентича… За воровство от своих его артель карать будет, а за воровство от старца Гермона — Яков Филипыч, суровый человек… Скит старца Гермона шибко недолюбливает скит старца Павла, а истяжельцы Гермоновы охулки на руку не кладут.

Но Осташа уже и не зацепился мыслью ни за Яшку Гусева, ни за истяжельцев — холодом гибели подморозило скулы.

— Плевать мне на Ипата, но ты — вор! — крикнул Осташа. — Почто меня приплел, душегуб? Я тут при чем?!

— Не сознаётся, — с сожалением сказал Меркул. — Дадим острастку, дядя Еким?

Хитники смотрели на лежащего Осташу, как на свилеватое полено, которое надо расколоть.

— Кто наш стан найдет, те все под землю уходят, — пояснил Еким. — Не обессудь, таков уж наш промысел, не зря от народа подальше держимся. Так что тебе, паря, конец-то недалек. Не мучь себя, скажи про Ипата и Павла правду…

— Сказал уже!.. — сквозь страх прохрипел Осташа.

Душа его в животе сворачивалась в узел, предчувствуя боль. Надо было хоть помолиться, хоть в заговор душу вложить — говорят, от таких заговоров на страсти и врагов разражало насмерть. Но Осташа от ужаса забыл обо всем.

— Сам выбрал, — опускаясь на чурбачок, вздохнул Еким.

— Махоня, неси головню и топор, — велел Меркул. Он сел над волокушей на корточки и, втиснув руки под спину Осташе, проверил веревку.

— Чтоб вы сдохли, — бессильно пожелал Меркулу Осташа.

Толстый Махоня с бородой, как труба, протянул Меркулу топор и длинный сук из костра, еще тлеющий на конце. Меркул деловито обрубил с сука ненужные ветки и лезвием почистил угли от золы.

Хитники ждали.

Держа головню на отлете, Меркул наклонился к лицу Осташи. Осташа скосил глаза и смотрел только на красный уголь на конце головни, который от движения затлел ярче и злее.

— Признай вину за Ипатом, — тихо попросил Меркул. — Тогда не убьем… Глаза и язык вырежем, чтобы место наше не открыл никому, а самого при себе с кормежкой оставим бутару качать…

Осташа перевел сумасшедший взгляд на Меркула. Ему, сплавщику, лишиться глаз и языка?.. Лучше смерть! Ярость затопила страх, как половодье — приплесок. Осташа чуть приподнялся на локтях и что нашлось сил ударил лбом Меркулу в переносицу. Меркул, охнув, отлетел на спину и выронил головню, но тотчас вскочил и подхватил ее снова. Зажав горстью кровь из носа, он приложил головню Осташе к скуле.

Осташе показалось, что ему колом пробили виски насквозь. Ходуном колыхнулись волосы и выпучились глаза, а все тело вмиг намокло от пота.

— Блядье рыло!.. — бессильно выдохнул он.

— Ипат! — вдруг крикнул бородатый Махоня, хватая Меркула за плечо.

Меркул отбросил головню, поднимаясь на ноги. Хитники повернули головы к опушке, от которой к толпе торопливо шагали двое: рослый длинноволосый мужик в берестяной одеже и мужик роста куда поменьше, ладный и быстрый, как воробей.

Как-то мгновенно мужик, что был пониже ростом, очутился среди хитников и, оглянувшись, спросил:

— Чего делим, артельнички?

Хитники угрюмо молчали. Видно, молчать в ответ на все им было в привычку. Еким, закряхтев, словно разом состарился, встал и будто через силу сказал:

— Кикилья твоя человека привезла, и говорит тот человек, что ты, Ипат, пропавшее золото со старцем Павлом передуванил…

Меркул опасливо поджался, а Махоня суеверно попятился. Ипат посмотрел ни них, перевел взгляд на Осташу и хмыкнул:

— Парень-то не признался, и язык еще не вырезали, да? Чье слово, дядя Еким, твое или артельное?

— Степаныча с Махоней. — Еким нехотя кивнул на Меркула.

Ипат вдруг оттолкнул Екима и шагнул к Кикилье, что стояла за спинами хитников, прикрыв ладонями рот. Без пояснений он ударил Кикилью в живот. Девка повалилась на колени, задыхаясь, и попыталась прижаться к ногам Ипата.

— Ты золото Павлу таскала? — напрямик спросил он.

— Н-не-э-э!.. — завыла девка, тряся головой.

— Чем Меркул купил-то тебя? — словно не услышав, снова спросил Ипат, за подбородок поднимая лицо Кикильи.

— Же… жениться обещал!.. — разрыдалась девка. Ипат в сердцах плюнул и пнул Кикилью в грудь. Он повернулся, и хитники увидели в его руке нож.

— За слово ответ держать надо, — деловито, без угрозы сказал Ипат артельным.

Махоня вдруг отпрыгнул спиной вперед, но Ипат еще быстрее оказался перед ним и ловко ухватил мужика левой рукой за бороду-трубу, а правой — за рубаху на брюхе. Оба они застыли. Осташа увидел, как у Махони бледнеет рожа и пот течет по щекам. Осташа понял, что Ипат не держит Махоню за рубаху, а вогнал тому нож прямо под сердце. Потом Ипат дернул плечом, стряхивая Махоню с лезвия, и Махоня квашней осел Ипату под ноги.

— Теперь твой ответ, Меркулушка, — поворачиваясь, сказал Ипат. — Или ты миряк, который без ума вопит?

Меркул пригнулся, задышал шумно и часто, подхватил с земли топор и, растопырив руки, двинулся вокруг Ипата.

— Место! — негромко рявкнул Ипат на артельных, легко отбегая в сторону на пару шагов.

Хитники подались назад. Меркул кинулся на Ипата, колесом прокрутил топор над головой, рубанул — но по воздуху. Ипат гибко уклонился, подсек ногой ногу Меркула и еще толкнул его в плечо. Меркул рухнул пластом, воткнув топор по обух в землю. Ипат мгновенно оказался у него на спине. Он схватил Меркула за волосы и ударил лбом в обух. Меркул замер, оглушенный.

Никто и дух не успел перевести, как Ипат, встав на одно колено, перевалил Меркула лицом вверх, оседлал его и чуть склонился, как-то мелко двигая локтями. Кисти рук Меркула задрожали под голенями Ипата, а через миг Ипат уже соскочил с груди Меркула и поднялся в рост. Лицо Меркула было запачкано словно бы разбитыми сырыми яйцами. Глазницы, как бочажины водой, были залиты кровью. Ипат вырезал Меркулу глаза.

— Ну, вот и порешили, кому в артели верх держать, кому бутару трясти, — переводя дух, нарочито спокойно сказал Ипат, вытер нож о бедро и сунул под онучу.

Меркул неподвижно лежал под ногами у хитников наискосок от Осташи. В горле его от дыхания булькало, а пошевелиться Меркул не мог, точно его разбил паралич, — видно, боялся.

— А ты, старый хрыч, неужто меня не знаешь? — Ипат обернулся к Екиму, который вдруг ссутулился, поневоле понурившись, чтобы не так заметно было, как страшно помертвело его лицо. — Я ли мало с промысла имею, чтобы от артели красть?..

— Грешен… — проскрипел Еким.

Ипат, хоть и был моложе, как-то по-отцовски потрепал Екима по затылку и вдруг резко нагнул, выставив навстречу лицу колено.

— Ну и квиты… — распрямляясь, прошептал Еким и рукавом вытер кровь с разбитых губ.

— Та-ак, — озираясь, Ипат вспомнил об Осташе. — А этот у нас кто будет?..

Осташа уже ошалел. Он забыл о боли от ожога, не чувствовал страха перед смертью или ослеплением.

— Сплавщик я, — без голоса ответил Осташа.

— Его Кикилька с отчитки привезла, — глухо пояснил Еким.

— И чего тебе надо? — спросил Ипат у Осташи.

— Хотел узнать, как ты казну пугачевскую вез…

— А почто тебе?

— Батя мой ее вместе с Гусевыми прятал…

— И чего ж, ты ее выкопать решил?

— Батю за нее сгубили… Я хотел узнать, кто при том был…

— Твой батя да Гусевы, кто же еще? Мне ее в Старой Утке Калистратка передал, а я ее — Якову Филипычу. Это нынче уж не тайна. А где Яков казну закопал, никто, кроме него, не знает.

Ипат глядел на лежащего Осташу и ладонями оглаживал рубаху на животе, сгоняя складки в бока под поясок. Осташа не мог сообразить, чего еще сказать, чего спросить.

— Ну, выбирай, — добродушно предложил Ипат, — или без глаз и языка бутару качать будешь на пару с Меркулом, или сразу…

— Нет, мне на Чусовую надо… — глупо сказал Осташа.

Ипат усмехнулся:

— У нас закон артельный: пока золото моем на одном месте — с него никому хода нет, ни своему, ни чужому.

— Я не выдам место, — пообещал Осташа. — Да и не знаю я его…

— Дойдешь до Чусовой — значит, и вернуться сможешь. А золото — оно такое, его на всех никогда не хватает. Нечего тебе было к нам соваться. У нас промысел — как у нежити: кто к ней в выучку пошел, да не выучился, с того кожу слупят. Но могу и Якову Филипычу тебя отдать. Только если ты и вправду сын Перехода, тебе в скиту у Гермона тоже конец.

— А ты, Ипатушка, мне его отдай, — раздался вдруг ласковый голос. Это говорил тот мужик в берестяной одеже, что вышел с Ипатом из леса. Про этого мужика все давно уже запамятовали.

Ипат впервые вдруг сбился, растерялся.

— То не дело, дядя Веденей, — неуверенно и осторожно возразил он, исподлобья глянув на мужика.

— Почему не дело? — Мужик снял берестяной колпак и будто принюхался к сумеркам. Хитники молчали и глядели на него во все глаза. — Золота не будет. Уходит жила, я чую. Не надо было Махоню резать — кровью отпугнул огнецов… Коли хочешь, чтоб я тебе новую жилу навел — отдай парня. Я уж сколько лет со сплавщиком не говаривал…

 

ДЫРНИК

У парнишек из Кашки была игра с проверкой — «Болотовы шаги». На Омутном бойце у самого обрыва росла сучкастая сосна-каренга. К сучку была привязана веревка. Надо было уцепиться за нее, разбежаться, огромным прыжком по дуге пронестись по-над пропастью с Чусовой на дне и приземлиться на другой стороне каренги. Кто испугается — тот сыкун, возгря, не мужик; ему только треснутые бабки выпрашивать, а первому бить битой — никогда. И Осташа тоже прыгал, пролетал над бездной в пустоте и ужасе, не канил. Потом какой-то мальчонка из Харенок все-таки сорвался, разбился в лепешку об воду, и отцы, дознавшись, срубили каренгу. Но память въелась, как щелок. И сейчас Осташе казалось, что судьба несет его над бездной тем же великанским шагом. Гонит по лесам от страсти к страсти, и все по дуге мимо Кашки, как мимо каренги. А может, и мимо правды. И Осташа уже очумел: никак этот полет не прекращался.

Веденей увел Осташу от Тискоса недалеко, версты на две. Вторую версту уже шли в темноте. Наконец Веденей остановился и сказал:

— Совсем, гляжу, спекся… Вот тут лежбище у меня.

Осташа еле разглядел огромную кучу лапника, из которой высовывался белый и широкий берестяной язык. Это была полсть. Осташа молча полез в нее, свернулся калачом между двумя берестяными полотнищами и закрыл глаза. Он думал, что уснет тут же, но в памяти сразу встало лицо Меркула с кровавыми лужами глазниц, с блестящими потеками на щеках… Как быстро перекувырнулась жизнь Меркула… Не жаль его, но все же — как быстро!.. И как спокойно смотрели на это хитники, Ипат, Еким… Чему удивляться после Пугача?

Батя говорил, что после Пугача у сатаны еще долго кровавая отрыжка будет. Вот она… Только и спасение, что батю вспоминать. И Осташе снова стало одиноко, совсем одиноко. Теперь, без бати, он сам был старшим, взрослым. Но тяготила не нужда зарабатывать хлеб, а беззащитность. В жизни батя был перед ним как ледолом перед мостом. Теперь нет ледолома, стой сам супротив ледохода: без прикрытия, шаткий и хлипкий. Иди по жизни уже не держась за батин хлястик. Плыви уже не вторым, не в струе за батиной баркой, как хотелось, а первым. И перед чем первым? Перед льдиной, перед бойцом, перед гибелью. Тоска…

Раньше казалось: надо быть как батя, да и все. А вот не выходит… Батю люди принимали, а его, Осташу, не принимают. Он как домовой: от сатаны отстал, к людям не пристал. Для всех он чужой, нежеланный, неправильный. Ничего-то и сделать не успел, а все на него, как псы, уже озлобились. Осташа понял, что он уже очень устал от того, что не таков, как хочется самому, и не таков, как хочется другим. Межеумок он — не бурлак и не сплавщик, не заводской и не пристанской, ни себе и ни людям. И все его гонят прочь. А ведь он — не пустышка: ему есть кем стать и в кого быть. «Тяжко мне, батя, в лесах… Я на Чусовую пойду. Я на Чусовой меж людей себе место зубами выгрызу».

Туманным, холодным и вялым утром Осташа вылез из полсти и поежился. Кругом был лес. Верхушки деревьев таяли в мокрой хмари. С еловых лап капала роса. Пожухлая трава казалась ледяной. От дыхания шел пар. Веденей вынырнул откуда-то из-за деревьев. Осташа в первый раз внимательно оглядел его и поразился: Веденей весь словно был сделан из бересты. На голове его криво сидел берестяной колпак-битук; штаны и лопотина были скроены из вареной бересты — тиски; ноги были обуты в берестяные сапоги-верзни; даже длинные грязные серые волосы и борода казались берестяными.

— Ты бы хоть зайца подловил да ободрал, — сказал Осташа.

Веденей устало улыбнулся. Белки глаз его покраснели от бессонной ночи. В одной руке он держал деревянный молоток-колот, которым оббивают шишки с деревьев, в другой — кузовок-пайву, тоже, конечно, берестяную.

— На, поешь, — протягивая пайву, полную кедровых орехов, сказал Веденей. — Я уже налущил. Больше у меня есть нечего.

Осташе орехов хватило на пять хапков. «Когда ж я по-человечески-то потрапезничаю?..» — подумал он.

— Ну и куда мы идем?

— Ко мне, на Костер-гору, — пояснил Веденей. — Ур-мань-кур, по-вогульски. Знаешь такую?

— Я что, на вогула похож? Послушай, дядя Веденей, зачем я тебе нужен? Отпусти ты меня… Укажи дорогу на Чусовую.

— Вот дойдем до Костер-горы, поговорим, там и видно будет, — уклончиво ответил Веденей. — Пошагали, давай, милок, собирать нам нечего…

И они шли еще целый день. Веденей не искал приметок, затесей — шел как зверь, словно по чутью. Но на пути им не приходилось лезть через валежник, обходить болотину или бочажины — значит, Веденей все ж таки выбирал дорогу, где почище. Однако он ни разу не провел Осташу верхом горы, чтоб в просветах Осташа смог увидеть окоем, смог нашарить взглядом дальнюю реку, и ни одного ручья они не перешагнули.

— Ловко ты меня ведешь, — заметил Осташа.

Веденей оглянулся, усмехнулся и бросил Осташе красноватую гроздь недозрелой рябины.

— Про разбойника Рассказова знаешь? — спросил он. — Ну вот.

О Рассказове на Чусовой рассказывали много. Разбойник этот был добрым человеком и чертознаем. Грабил только богатых, но ни разу не пролил крови. Умел глаза отводить: сам в одном месте был, а голос в другом месте звучал. Его несколько раз ловила горная стража, сажала в острог, а он просил попить водицы в уточке и уплывал от стражи по воде. Хитрый караул в Екатеринбуржском каземате придумал поить Рассказова квасом. Тогда Рассказов добыл уголек, нарисовал на стене лодочку и все равно уплыл. «Верно, — согласился про себя Осташа. — Встретился бы на пути ручеек — я бы ушел вниз по течению к реке. Здесь любая река в Чусовую впадает. Добрался бы, так или иначе». Он уже до смерти умотался в этих великих, бескрайних, молчаливых лесах.

К своему жилью Веденей вывел Осташу в темноте, и Осташа опять ничего толком рассмотреть не смог. Огня Веденей зажигать не стал, только сунул Осташе в руку кусок холодного сушеного мяса.

— Утром, утром, — пробурчал он в ответ на все вопросы.

…А утром землю и небо сцепило ясным заморозком, и Осташа понял, что нынешнее лето кончилось безвозвратно. Он стоял у входа в Веденееву избу и озирался.

Веденей поставил свое жилье на опушке лесной поляны, которая лежала на склоне высокой горы, как скатерть, забытая на берегу после игрищ и хмельных трапез Купальской ночи. Поляну по кругу обступили старые березы. Их белые стволы чернели заплатами бармы — новой бересты, выросшей на месте содранной. Сквозь жидкое золото листвы сочно темнела хвоя матерого ельника, заслонившего окоем.

Низкая избенка Веденея была сикось-накось сложена из длинных и тонких слег. Щелястые стены, протыканные мхом, были забатованы жердями, как поленницы. Одна сторона избы вообще была врыта в крутой склон. Кровлей Веденей не озаботился: просто приподнял со склона пласт земли и положил его на застеленные берестяным скальем слеги потолка. На крыше очутилась целая заросль мелкой черемухи. А в избе на голову сыпались труха и песок, стояли потемки. Да и нечего было разглядывать, разве что широкий лежак на веделицах — жердях-подтоварниках, которые на плотах подкладывают под груз, чтобы не промок. Лежак опять же был завален лапником. Печку или хотя бы камелек Веденей не сложил, хотя вокруг избы валялись поленья-подлупежник, а у входа в избу серела давно промытая дождями проплешина очага. С боку к стене были приставлены резные чурки — ургаланы, как у Шакулы в Ёкве. Зачем они здесь?..

Осташа глядел по сторонам и мрачнел. Опять не становое жилье, а временное, бросовое. Значит, и жизнь здесь опять-таки абы-кабы, во имя чего-то другого… Чего? В скитах — во имя господа. У хитников — во имя золота. А здесь? А-а, хоть во чье имя, но уж точно не для человека. Для человека не такие дома строят. А значит, ему, Осташе, здесь тоже будет худо.

Оставляя черные следы на сизой, заиндевевшей траве, Осташа направился к суковатому и корявому пню-вакоре посреди поляны. Вакора была высотой в полторы сажени. Земля вокруг шелушилась пятнами кострищ. Видать, на этих огнях калили какое-то орудие, которым в вакоре насквозь прожгли дыру. Зачем?.. И что это за куча земли, уже затянутая мхом, из которой торчат воткнутые как попало палки, сучья, обломки жердей?.. Осташа оглянулся на дом Веденея и даже попятился, отвалив челюсть.

Над убогой хибарой, вкопанной в склон горы, в небо возносились чудовищные утесы. Они были заостренные, как ножи, чугунно-серые, отвесные и дикие. Осташа никогда не видал скал без реки. На реке понятно — река их и вымыла из земли. А здесь, на верхушке горы? Какие силы отесали эту гору, как кол, и расщепили острие? Какой ужас поднял дыбом каменные космы? Взгляд, продолжая могучий рывок зубцов, улетал в остывшее синее небо. Оно опасно нависло над горой, как перевернутый омут, на дне которого блекло отсвечивала серебряная вогульская тарелка солнца.

— Ну, как тебе Костер-гора? — раздалось за спиной, и Осташа чуть не подпрыгнул. Это к нему бесшумно подошел Веденей. Он держал в руке грубую деревянную посудину, в которой лежала куча свежего, мокрого мяса. — У вогулов эта гора священная была, Ялпынг по-ихнему. Называлась Ур-мань-кур. Тоже, значит, гора-костер. Там, на верхушке за скалами, и капище старое имеется… Пойдем к избе.

Осташа угрюмо пошагал вслед за бодрым, веселым Веденеем. Не нравилось ему все это: страшные, нелепые скалы в лесах, ургаланы возле избы, дырявая вакора… В избе Осташа никакой иконки не приметил. Нехорошо.

— С родничка, что ль, идешь? — деланно-безразлично спросил Осташа. «Родничок, ручеек, речка — и Чусовая…»

Веденей понимающе хохотнул.

— Да нет, там у меня просто ямка с водой. Дождем наливает. Не кручинься, парень. Отпущу тебя. Давай завтрак готовить, смотри: у меня малой уже с утра зайца поймал…

— Какой «малой»? — не понял Осташа.

— Ну, сынец мой… — как-то странно пояснил Веденей. — Вон он сидит, у стены…

Осташа присмотрелся и вдруг понял, что среди ургаланов неподвижно сидит на корточках мальчонка лет семи, одетый в невообразимую рвань и грязные шкуры. Похоже, что он с самого начала так сидел, только Осташа не отличил его от идолов.

Осташа передернул плечами и пробурчал:

— Слепорожденных да однокопытных есть грех.

— Ну, не ешь. С голоду подыхай.

Чего делать-то? Осташа разжег костер с Веденеева кресала, а Веденей тем временем нанизал на прутья куски мяса. При огне сразу стало уютнее, защищеннее. Даже скалы словно распрямились, не нависая больше над душой, как конские головы над водопоем.

— Как у тебя зовут-то малого? — спросил Осташа, оглядываясь на мальчонку, который все так же сидел среди ургаланов, только теперь глядел на огонь и застенчиво улыбался.

— А никак не зовут, — просто ответил Веденей. — Малой, и все.

Осташа подумал, что скоро он расшибет лоб о неведомые странности этой жизни. При бате все было ясно, а сейчас — чудо на чуде, будто люди все разом спятили, и каждый человек по-своему.

— А жена твоя где?

— Вон, у вакоры, — не глядя кивнул Веденей.

Осташа повернулся к поляне, ожидая увидеть женщину, и тотчас понял, что куча земли с сучьями и палками у дырявого пня — это могила. Господи, а голбец где же?..

— Могила без креста, сын без имени, дом без иконы, — тихо сказал Осташа. — Ты что, Веденей, язычник, что ли? Выкрест?

Веденей сел у огня по-татарски, положил ладони на колени и, глядя Осташе в глаза, пояснил:

— Нет, я не выкрест. Я Исусу кланяюсь, Спасу. Но таинств не приемлю. Я в людей не верю. Сквозь людей благодать не пройдет, испоганится, а потому с господом я напрямик говорю, вон через дырку в вакоре, как вы через икону иль через наставника. Пока я был на Чусовой при деле, то держался спасовского толка. А здесь, под Костер-горой, еще дальше пошел в глухую нетовщину, даже бабушкино согласие отринул. Таких, как я, вы называете дырниками — за то, что мы сквозь дыры молимся.

— А образа вам чем не угодили?

— Не в образах дело… Мне с горы далеко видно… Отчего праотцы наши бежали по рассединам от Никона? Только ли оттого, что креститься кукишем заставлял? Кукиша на то мало! Бежали потому, что больно уж много посредников втиснулось между человеком и господом. Прасолы эти всю веру испоганили. Благодать тухнет, прости господи, когда через многие руки проходит! Ты посмотри: вот речка родником начинается чистым… А потом вода ее в прудах застоится, да процедят ее сквозь сети, да перестягами расчертят, да на банах весь мусор высыпят, да по заводам измолотят в каузах водобойными колесами — та ли это вода в Чусовую впадет, что родником выходила? То-то! От такого завода праотцы и бежали в чистые земли. А чего уж потом напридумывали — молиться на медные складни да каплицы в землю закапывать, — это все дребедень, не очищенье. Отраву ситом в воду не обратишь.

— А мне умный человек говорил, что благодать не медный пятак, от человека к человеку не истирается… Грешишь ты, дядя Веденей. Вернись к людям и покайся, — твердо посоветовал Осташа.

Веденей ухмыльнулся. Губы и щеки его покраснели, как у девки с мороза.

— А мне не в чем каяться… Хочешь, расскажу, как со мной дело было? Я ведь тоже сплавщик и батю твоего помню. Может, и ты слышал о Веденее Сипягине из Курьи?.. Меня еще Оленебойцей звали за то, что я по молодости подряд две барки разбил на Оленьем бойце… Не слышал? Батя тебе не говорил?..

— Не слышал. — Осташа покачал головой. — А батя весной погиб на Разбойнике.

— У-у… — Веденей понимающе покивал. — Ну, царство ему небесное… Жаль сплавщика. Сильный сплавщик был. Сейчас-то кто в первых ходит? Колыван?

— Он.

— Ну, Колыван из наших, понятно… Из истяжельцев. Я ведь тоже был истяжельцем, еще раньше Колывана. Я в истяжельство под старца Иову подался, сразу за Кононом и Гермоном. Только мне не повезло. Не в сплаве дело, не в барке, не в грехе… Мою душу, как водится, на крест заговорили, а крест-то понесли на Ирюм к отцу Мирону, да по дороге потеряли. Попросту потеряли. Вытрясли на кочках из торбы. Так что моя душа сейчас гниет где-нибудь под баглями на Ирюмских болотах…

У Осташи мороз продрал по коже, когда он это представил — живая душа лежит в болоте под гатью, заживо погребенная…

— Того быть не может! — Осташа даже головой потряс, отгоняя морок. — Как так? Ты что, живешь, а души в себе не чуешь?!.

— Не чую. Я с бесами запанибрата говорю, ничуть их не боюсь. Кому я нужен без души? Все вогулы здешние — побратимы мне. Вот у Шакулы из Ёквы — знаком небось? — вызнал я заговоры и правлю здешними бесами. Не веришь?

— Верю… — пробормотал Осташа. — Дак страшно же… «Ургаланов, наверное, Шакула и притащил», — подумал он.

— А не страшно. Чего мне терять? Видал, как хитники меня слушаются? Это хитники-то, которым человека зарезать что мухомор с тропы сопнуть!.. Потому что все тутошние бесы — мои. Знаешь, за что мне Ипат Терентьев служит, который и самому Белобородову перечил без оглядки? За то, что я приручил Сорнинг-Ялпынг-уя, чусовского золотого змея. Захочу, и он за мной по веревочке ползать будет, как котенок за ниткой бегает. А где змей, там и золото, которое хитники ищут. Вот Ипат мне и кланяется. Тебя отдал, к примеру. Яшка Гусев за такое ему башку оторвет, знаю.

— Грех же это — бесами водить… — беспомощно сказал Осташа.

— Грех служить бесам, а помыкать ими — мечта всякого. Я сквозь дырку в вакоре многое вижу, чего вам не видно. Думаешь, люди на свете праведности ищут? Верь давай в сказки. Люди ищут власти над бесами. Нет ничего слаще, чем власть над бесами, и по всем видам власть такая — не грех. Чем истяжельцы над прочими подымаются? Да тем, что власть над бесами пытаются обрести. Только в потемках шарят, сами не видят. Если б не моя беда, то и я бы думал, что душу истяжать — крест, а Гермон и Конон знают, что это — мирра! Потому и хватка у них волчья.

— Мой батя и не шел к истяжельцам…

— А я вот пошел, гордыня повела. Дурак. Я вот тут без души под горой сижу, и знаешь, чего понял? Гордыня человеческая — это насколько душа человеческая от своего божьего замысла отличается. А батя твой таким получился, каким бог человека и создал.

— Что же, тебя изгнали, что ль? — осторожно спросил Осташа.

— Ты жри давай, мясо-то. Думаешь, каждый день такой праздник будет? — Веденей протянул Осташе пару прутиков.

Осташа взял, но есть не торопился. В словах Веденея он уловил намек на то, что здесь ему сидеть придется долго, и это его насторожило.

— Гермон-то не знал, что мой крест потеряли, а Конон знал, да молчал. Ему-то какая разница, если я все равно барки вожу мимо бойцов?.. Подвело меня то, что я приют дал Ондреяну Плотникову, Золотому Атаману, который в Шайтанских заводах управителя убил, а потом еще и в Старой Утке тоже… Я Ондреяну пещеры показал, чтоб укрыться, — Ондреян-то ведь не сплавщик, откуда ему скалы знать?.. Ну, за мной солдатов и послали. Я с женой бежал в скиты. Старцы меня прогнали, потому как я не ихнего толка. А Гермон тоже взял да и прогнал — зачем я ему нужен с солдатами-то за спиной? Да и души у меня нету… Куда мне? Ушел сюда. Так что я беглым демидовским числюсь. А здесь у меня еще малой родился, здесь же я и бабу схоронил, здесь же и Пугача пересидел. А теперь мне туго стало… Хочу к людям.

— А как же власть над бесами, сладость?.. — напомнил Осташа.

Веденей снова ухмыльнулся.

— Так это сладость для гордыни, а я гордыню вместе с душой утратил.

— Ну, вернись — покайся… Снова покрестись, что ли… Как же это — без души?.. — Осташа и представить не мог: как это, жить без души? Возможно ли такое-то?

— В самокрещенцы меня сватаешь, да? — Веденей зло посмотрел на Осташу. — Самокрещенцы собором не признаны. Самокрещеньем мне души не обресть. А вот истяжельчество в Невьянске недавно признали — значит, и нету у меня души. Кто меня обратно к людям примет? Не хочу жить бирюком на отшибе, как Еран у Воронков.

— Ну а я-то тебе зачем? — тоже разозлился Осташа. — Я тебе чем помогу? Я не поп никонианский, не наставник, не бабка повивальная, не Мирон Галанин…

— А ты со мной поделись душою, — тихо сказал Веденей, пристально глядя Осташе в глаза. — Я и от истяжельцев заговоры на истяженье души помню, да и от вогулов кое-что перенял… Поделись. От тебя не убудет. Из реки сколько ни черпай — не обмелеет… Я с новой душой — и с новым именем вернусь. Пойду к Строгановым или к Яковлеву, не дознаются, кто я. Спаси.

Осташа вытаращился на Веденея и медленно покачал головой.

— Душу — ни отцу, ни сыну, ни брату, ни жене, — так же тихо ответил он. — Я на Страшный суд с чем приду? Проси у кого другого — мало ли отчаянных людей? За твой навык с золотым змеем любой хитник тебе душу отдаст…

— А мне почто душа в гордыне? Я чистую хочу. Как у Перехода.

Осташа долго молчал, разглядывая Веденея. Вот как это просто — встретиться с сатаной лицом к лицу. Впрочем, чего ж тут необычного? Осташа вспомнил, как на отчитке бес заговорил из девки… Встреча с бесом не пугала. Господь не оставит, даст сил. Веденей потерял свою душу под Ирюмскими гатями, и не дыре он молится, а дыра у него вместо души, потому и дырник.

— Ты — бес, — твердо сказал Осташа. — Ты мою душу покупаешь, да? Не дам. Приди вчера.

«Приди вчера» — так надо бесу говорить, когда он у тебя работы просит, если хочешь отвадить беса. Веденей усмехнулся:

— Так и знал, что про это решишь… Бес — он прельщает, меняет душу на блага, которые по делам и по вере человеку не положены. А я благ не сулю… Какие у меня здесь, на Костер-горе, услады? Я тебе твою собственную жизнь обещаю, которую могу и отнять…

— Ну, попробуй, и не такие уже пробовали, — угрюмо предложил Осташа.

— Я тебя резать не буду. Просто не уйдешь отсюда, и все, — сказал Веденей.

— Уйду.

— Не уйдешь. У меня все здешние лешаки в кулаке. Дорогу у тебя из-под ног украдут. Заведут тебя в мои медвежьи слопцы, где тебя колом прибьет. В елки-обманки обернутся, у которых шаста на полуденной стороне растет, а ветки шатром — на полуночной. Да и малой не пустит. Я его как раз на такую дичь натаскал.

Осташа снова взглянул на ургаланов — мальчишка исчез.

— Уйду, не запужаешь, — упрямо повторил Осташа. Веденей пожал плечами, поднялся, потянулся и пошел в избу.

— Где ямка-то твоя с водой? — вслед ему спросил Осташа. — Пить хочу!

— Там, — махнул рукой Веденей и скрылся в избе.

 

ПРОЧЬ С КОСТЁР-ГОРЫ

«Вот сейчас возьму и побегу… — думал Осташа, шагая к опушке. — Кто поймает, кто остановит?.. И где эта ямка с водой?»

Он продрался сквозь кусты и замахал руками, едва не свалившись в яму. Но это была другая яма. Выстланная пожухлой травой, она напоминала неглубокую могилу. А на дне, зарывшись в кучу сухой коры, засыпавшись ворохом желтых березовых листьев, спал малой. Спал крепко и сладко, будто лежал в теплой постели. У Осташи сердце заледенело, когда он увидел эту совсем звериную лежку. Он-то и у костра спиной мерз, а этот спит под калупой в яме, будто так человеку и положено. Превозмогая оторопь, Осташа присел, нагнулся и сдвинул с плеча мальчонки завернувшийся по краям пласт коры. Малой чуть приоткрыл глаза, как-то виновато заулыбался и бессознательно переполз обратно под калупу, как под одеяло. Осташа опрометью выскочил назад на поляну.

Нет, нечего тут сидеть среди то ли человеков, а то ли бесов… Осташа почти бегом обогнул избушку, где спал Веденей, и сразу увидел утоптанную тропку, которая поднималась к серым каменным ножам утесов.

Вдоль тропы теснились рябины, красной дробью гроздьев прострелив заросли навылет. Потом тропа полезла по глыбам, вечно мокрым в тени, зеленоватым и блескучим от чешуек слюды. Даже неопытный глаз Осташи различал на валунах протертый ногами и руками путь по расщелинам и обрывам. За первым забором утесов стоял второй, более сплоченный и высокий заслон. Осташа продрался сквозь мелкие пихты вдоль по теснине, как по улице, и меж двумя мощными кривыми кедрами, словно меж воротных стоек-верей, пролез на покатую каменную площадку. Она была засыпана угольями и до синевы прокалена кострами. На этой площадке, похоже, камлали. С площадки открывался вид на капище.

Гладкую полянку на темени горы будто частоколом окружали строгие, ладные верхушки елей, стоявших внизу по склону. На полянке на столбах кособочились священные амбарчики вогулов. Они уже расселись, щелясто разъехались, были раздерганы ветрами и оттого походили на старых, заплесневелых цапель, что стоят в болоте, поджав ногу. Некоторые и вовсе свалились, лежали ворохом гнилья. Словно бурелом, громоздились друг на друга упавшие идолы. Страшновато было вдруг различить в черной трухе и прели высверленный глаз над запавшей деревянной скулой или рот, открытый точно в предсмертном хрипе. Впрочем, несколько истуканов еще стояли, врытые в землю поглубже прочих, — будто вешала для сушки сена или даже мачты-щеглы для давно разорванных на клочья парусов.

Осташа, брезгливо морщась, оглядел все эти кучи рухляка и полез дальше вверх по лезвию скального зубца. Уже на острие, распластавшись по камню, он обнял руками выступ, поднял голову и огляделся. И словно бы даже услышал еле различимый свист неба, падающего ввысь, как шапка в колодец, — неба такого огромного, каким после чусовских теснин кажется любой пристанской пруд.

Как пруд, небо было чуть лазоревым, тихо-обморочным, безответно лучащимся из глубины, неподвижным… А под небом во все стороны раскатился небеленый холст бескрайнего пространства. Он могуче вздувался пологими горами и провисал лощинами и распадками. Вдоль окоема колыхались, точно дышали, плоские сизые волны — то ли в холодном мареве плавали дальние хребты, а то ли теплый пар отслаивался с остывающей краюхи мира.

Отчаяние сквозняком продуло душу Осташи. Не было видно ни селений, ни рек. Как же так?.. Где же четырехсотверстная лента Чусовой со скалами, барками и пристанями? Где зеркала прудов, а возле них — огромные заводы с кирпичными фабриками и водобойными колесами, с высоченными трубами домен? Где пустыри лесосек и голые вырубки с тучами дыма над кострами-кабанами? Где тот мир, в котором он жил всю жизнь? Не было ничего. Только пустой, вымороченный простор.

«Я все равно найду дорогу!..» — озлобленно и решительно подумал Осташа. На Костер-горе он не останется, это точно. Надо идти вон туда, на закат или на пулодень. Там должна быть Койва, которая выведет к Чусовой… Да, Койва, потому что через Сылвицу его перевезла еще Кикилья. А если он пробежит мимо Койвы, то его остановит святая вогульская река Вижай, которая выведет к Вильве и к Усьве. Лишь бы не уйти к полуночи. Заберет немного — не страшно, все равно по висячим болотам выйдет на Вильву. Но если заберет много, то будут совсем незнакомые реки с пугающими именами — Уреф, Покап, Выя, Косья, Ис… Они впадут в Туру, и, значит, бежать ему вдоль Туры до Верхотурья, а это ой как далеко от Кашки… Но ведь на берегу не написано, что за река под ноги вывернулась. Придется бежать, никуда не денешься… Нет, надо идти на полудень. Промахнется на Койву — угодит на Серебряную, тоже неплохо. А если и Серебряную проскочит, то вылетит на самые верховья Туры, а там будет Кушва. Уж с Кушвы-то можно на Ослянскую пристань по Гороблагодатскому тракту и домой… Столько рек, столько заводов, деревень — и почему, черт возьми, ничего не видно?!. Осташа пялился так, что резало глаза, — и не видел! Сплошное таежное море-океан. Вот и плыви по нему на удачу, по чутью, без божьей подсказки: насколько праведной была твоя вера, настолько верно тебя проведет судьба. Таково божье произволение.

Спуститься с Костер-горы Осташа приметил тропинку, начинавшуюся на капище. Склон был крутой, еловый, но все же лучше так, чем виснуть на камнях. Осташа задумался, отдавшись тропинке, не глядел вокруг и чуть не налетел на мальчишку Веденея, стоявшего на тропе под качающейся еловой лапой.

— Да грех с тобой!.. — в сердцах рявкнул Осташа, попятившись.

Малой стоял и улыбался. Молчал — говорить его не научили, да и не с кем ему было говорить. Осташа подумал, что ни разу еще не видел, чтоб малой ходил: он всегда только появлялся и исчезал, как лесной дух. Оторопь остудила гнев.

Малой вдруг протянул ручонку и тихо взял Осташу за рукав, нежно потянул к себе. Осташа нехотя, с опаской поддался, словно заколдованный. Он глядел малому в глаза — рыжие, как болотное оконце, с узкими кошачьими зрачками. Малой, улыбаясь, осторожно поднял руку Осташи, медленно поднес к губам, как для поцелуя. Улыбка у малого была широкая, лягушачья, и вдруг в ней блеснули зубки — не человечьи, а щучьи, острые, как гвоздики.

Осташа выдернул руку и отпрыгнул, с ужасом увидел на своем запястье шесть одинаковых царапин, набухавших каплями крови. Малой все стоял, все улыбался, глядя на Осташу. Страх истошно заколотился в груди Осташи. Перепуганный насмерть, Осташа повернулся и помчался обратно в гору, прыжками перелетел через капище и сиганул в ущелья. Урок был понятен: «Не ходи, коли не велено».

…Весь день до сумерек Осташа сидел возле Веденеевой избы у костра, без бережения засовывал в огонь поленья. Злой, взбудораженный, сосредоточенный, он щепкой чертил на земле линии рек вокруг горы дырника, как он эти реки себе представлял, и все думал, куда бежать.

— Никак уйти примеряешься? — насмешливо спросил Веденей, выходя из избы. Он уперся руками в поясницу и с хрустом потянулся. — Ну, давай, давай…

К темноте Осташа спалил все дрова. Пойти в лес за хворостом он ни за что бы не согласился, пока где-то рядом в яме под калупой сидит этот сатаненыш. Осташа поднялся и пошел в избу спать. Он зааминил стены и выход, закрестил лежак, чтобы нечисть ночью не сдернула за ноги и не хватила его башкой о притолоку, как она с теми делает, кто спать ложится без молитвы. Он растянулся на киске, берестяном коврике, навалил на себя гору лапника и заснул.

Проснулся он оттого, что какие-то тени шныряли по лицу, как мыши. Он поднял голову. Дыхания Веденея рядом не слышалось… И вдруг беззвучно осветились все щели в стенах, словно на миг огненный плетень огородил лежак с кучей лапника.

Осташа соскочил на землю, выбежал из избы и спустился вниз по поляне к вакоре. Он хотел снизу поглядеть на то, что полыхало за Костер-горой. Скалы во тьме были неразличимы. Глаза не успели привыкнуть, нащупать черту между кромкой камня и небом, как на вершине горы опять бесшумно засиял огромный и яркий синий свет, грубо обрезанный понизу линией утесов.

Осташа не знал, что там на капище происходит. Веденей камлает?.. Какой мертвый огонь плещет во все стороны с забытой кумирни?.. Но Осташа о том и не задумывался. Он стоял, полуослепший, крестился и повторял:

«Господи, благодарю за веру, без нее давно бы уже тронулся здесь от страха…»

Утром Осташа увидел Веденея дремлющим над прогоревшими углями кострища. Осташа пихнул его в плечо и сказал:

— Проспишь душу-то, сбегу…

Веденей встряхнулся, потер лицо руками, виновато посмотрел на Осташу снизу вверх.

— Ночка досталась нелегкая… — пробормотал он.

Осташа присел на корточки и перевернул головню, чтоб затлела пожарче.

— А коли убил бы я тебя — ушел бы? — спросил он. — Чего мне тебя не убить, а? Не грех же — ты ведь без души. Ну, как рыбу оглушить.

— Не грех, пожалуй, — покорно согласился Веденей, хитро щурясь. — А про малого забыл?..

— Забудешь про него… В общем, как там с тобой душу-то делить надо?

Веденей на миг остолбенел, а потом вскочил, суетливо разглаживая волосы и бороду.

— Да то недолго, не камлание же… Не пену изо рта пускать… Я просто заговор истяжельский прочту — душу на крест заговорю, а потом ты мне крест подашь через дыру в вакоре, которой я молюсь, да мы его пополам разрубим… Одна половина — тебе, другая — мне. И все.

Осташа, нахмурившись, внимательно оглядел поляну, вакору. По лицу было видно, как он размышлял над обрядом.

— Ну и пошли, — твердо сказал он. — Я домой хочу.

Опять было яркое и ясное утро, холодное, с инеем вместо росы. Только теперь половину неба занимала надутая облачная туча, снежно-белая, уемистая, как целый караван барок. Веденей торопился — видать, боялся, что Осташа передумает. Осташа шел по ледяной траве к вакоре и глядел по сторонам — где малой? Надо было делать задуманное, пока решимость не раскисла в сомнениях, будто заиндевевшая трава на солнце.

— Ты стой тут, а я по ту сторону, — пояснял Веденей, за плечи разворачивая Осташу перед черной дырой в вакоре. Потом он отбежал, и Осташа увидел в дыре его широко раскрытые глаза — словно у кота, готового прыгнуть на птицу.

— Молчи теперь, просто слушай!.. — крикнул Веденей. Осташа вытащил нательный крест на грудь и сжал его левой рукой в кулаке, словно не хотел, чтобы крест услышал слова Веденея. Правую руку Осташа засунул под подол рубахи и принялся развязывать на брюхе поясок-покромку — шелковую тесьму с вышитой молитвой. Это был материн еще оберег. Коли сам развязал — уже не собирать ему отныне в райских вертоградах виноград за пазуху…

Веденей что-то гулко бормотал, пялясь на Осташу сквозь дыру. Осташа отвечал ему пустым, стеклянным взглядом и не слушал. Ему не было страшно, разве что легкий озноб мурашками полз по хребту да ломило босые ноги от студеной травы. Встреча с щучезубым малым на тропе была куда страшней Веденеева обряда. Да и не верилось Осташе в победу Веденеева заговора. Бог-то сильнее, а с ним, с Осташей, — кто? Бог и есть. И вообще… Под горой среди безлюдных лесов два человека у дырявого пня ясным днем делят душу — как-то при этом было слишком светло для победы бесовского искушения… Но все ж таки, почти без сознания, Осташа бубнил себе под нос «Лодью несгубимую»: «Заступись за меня сила божья, Богоматерь Пречистая, все святые, все иноки древлеправославные и мученики новоявленные… — бормотал он вперебой Веденею. — Ждут меня на встречу сто двадцать сатанаилов, сто двадцать дьявоилов, сто двадцать полканов, не пешие, не конные, не рожденные, не кованные… Козьма и Демьян, Лука и Павел и Никола Угодник, соберите нечистых в тенета шелковые, в кади железные, сварите в котлах кипучих, в сере горючей, чтоб изо лба им глаза в затылок выворотило! Сгоните птицу Гагану, пусть склюет Лкир и Ор, черных аспидов!.. Дайте мне, святые, иноки и мученики, на всех нечистых медвежий рот, волчьи губы, свиные зубы! Проведите меня-молодца мимо каменя-бойца до чистой воды, до большой реки, до синего неба, до ясного оболока…»

Осташа очнулся от заговора, когда понял, что Веденей уже молчит и смотрит на него сквозь дупло.

— Ну… Чего же ты? — почему-то шепотом сказал Веденей. — Давай крест…

— Тебе надо — ты и руку тяни… — хрипло ответил Осташа.

Веденей помолчал, а потом его рука заткнула дупло. Она выползла наружу, как змея из норы, и запачканная сажей пятерня раскрылась, точно дохлая лягушка развалила лапки. Осташа выхватил из-под рубахи покромку, мгновенно завязал узел и надел петлю Веденею на запястье, а потом конец пояска закрутил на крепкий сук.

Веденей, почуяв обман, рванул руку обратно, но петля затянулась, и рука осталась в дупле. Осташа затягивал другой узел на сучке, потом еще и еще.

— Отвяжи!.. — заорал Веденей с другой стороны вакоры.

Осташа вышел из-за пня и посмотрел на дырника. Веденей, багровый от ярости, стоял, всунув руку в дупло, и дергал плечом. Осташа со спины ловко обхлопал дырника по бокам — нет ли ножа.

— Мало-ой!.. — все поняв, заревел Веденей.

— Сейчас и с малым разберусь, — задыхаясь, пообещал Осташа и побежал к избе.

Выворотив от стены кол покрепче, Осташа, не обращая внимания на Веденея, помчался к опушке, продрался сквозь кусты и вывалился к яме. Малой спал под калупой, не слыша воплей Веденея, хотя и до ямы доносились надрывные, истошные крики.

Осташа посмотрел в яму на парнишку, такого маленького и беззащитного, не виноватого в том, что был отдан лукавому… Пощадить?.. Взгляд Осташи упал на царапины от щучьих зубов. Осташа вытер ладонью лицо, словно содрал морок, обеими руками поднял кол над ямой и уронил его прямо на голову малому. Под комлем что-то хрупнуло, пискнуло. Осташа перехватил кол и принялся бить им по мальчишке, словно трамбовал. Когда под колом уже зачавкало, Осташа остановился и заглянул в яму. Голова мальчишки превратилась в кровавую, грязную, волосатую лепеху, облепленную желтыми березовыми листьями. А сатаненыш был жив, корчился на дне в черной грязи и будто бы даже пытался выползти из-под ударов. Осташа, сдерживая ужас, бросил кол, постоял, переводя дыхание, медленно перекрестился и полез обратно в кусты. Кусты трещали, но сквозь треск ветвей Осташа еще слышал шлепки ладоней по мокрому дну ямы.

«Надо было ноги переломать, колени разбить…» — запоздало подумал он. Но вернуться к яме он ни за что бы не согласился.

Он подошел к Веденею, висящему у вакоры с задранным плечом, проверил петлю и узлы. Веденей молча глядел на Осташу выкаченными глазами, точно петля перехлестывала ему не запястье, а горло.

— Ну, к утру ногтями поясок перецарапаешь, тогда освободишься, — сказал Осташа. — Яму с гаденышем не забудь засыпать… Прощай.

Веденей дышал со свистом, не ответил ни слова.

…К полудню Осташа вышел на берег какой-то речушки, что бежала в пожухлых папоротниках под обмытыми корнями сосен. По ее дну к вечеру Осташа дошлепал до реки побольше. Что это была за река? Койва? Вижай? Тура? Серебряная?.. В узком прогале еловых вершин плыл алый пух мелких облаков. Ответа не было. Все вокруг молчало, даже лес не шумел, даже речка не шелестела на перекате.

Неподалеку от устья Осташа увидел на кедре ареву — помост, с которого выслеживают медведя. Забрать у Веденея кресало, чтобы разжечь огонь, Осташа не догадался, а пожрать и подавно было нечего. Но не сидеть же всю ночь в орляке голодом и без огня… Зверье-то — ладно, не нападет; оно за лето отъелось. Но вдруг здесь лешачья тропа проходит? На ней спать нельзя. Осень — свадебная пора; на лесной тропе ночью свадьба леших может затоптать насмерть. Осташа забрался на бревнышки аревы, наломал веток с хвоей погуще, кое-как пристроился на ночлег и, наверное, до полночи не мог уснуть: мерз, таращился во тьму под аревой, бесконечно читал «Лодью несгубимую». Все чудилось, что ползет в подлеске мальчишка с раздавленной головой…

Проснулся он от холода еще до рассвета. Хотелось есть, хотелось спать, хотелось лечь и умереть. Рядом с аревой тихо раскачивались синие шатры высоких елей.

«Сколько мне еще идти до людей?» — в отчаянии думал Осташа. Хватит ли ему сил?.. Ведь даже плота не сбить — чем бревно-то вырубить? А идти по берегу пешком… Буреломы, притоки…

«Господи, помоги мне… — стал просить Осташа. — Помилуй и спаси… Выведи к людям…»

Словно что-то толкнуло в темя, как будто костяшками пальцев стукнули по глупой башке. Сидишь-то на чем?..

Осташа спихнул ареву на землю. Из помоста вышел неплохой плот-рюшка. Сухие стволы держали человека на плаву. Кто и когда их рубил?.. Осташа выломал себе жердь-хабазину и поплыл, отталкиваясь от перекатов.

Речка бежала в великих, молчаливых, однообразных лесах, и от их однообразия казалось, что путь будет длиться вечно. На другой день зарядили мелкие дожди, но то было к лучшему: река прибудет, и не придется сходить с плота в ледяную воду на каждой отмели. К тому ж, по примете, пока дожди сыплют, холода не грянут. Впрочем, Осташа уже намерзся до потери памяти. В теле от кашля бренчали все кости. Ноги, казалось, до колен заковали в железные сапоги. Суставы выворачивало от боли. Зато Осташа нашел брошенную, дырявую вогульскую морду, заплел дыру стеблями травы и наловил уклеек. Жрать пришлось сырыми.

Утром третьего дня плавания слева впала речка, почти такая же, как и та, по которой Осташа плыл. Вода в новой речке была мутная.

«Может, это Тискос, если я плыву по Койве?» — подумал Осташа. Но ему почему-то казалось, что Тискос должен впадать справа… «Да пес с ними обеими».

Ни скал, ни обрывов — ничего не встречалось. Только высокие крутые горы, еле различимые за частым ельником. Меж гор — мелкая плоская речонка, продырявленная валунами, как ветхое полотенце. Плотик-рюшка играл под нетвердыми от голода ногами, грозил развалиться. Осташа переплел плахи лозняком и полосками коры. А над речкой и горами мелкой рябью несло птичьи стаи. Осташа запрокидывал голову, со дна таежной теснины глядя на гусиные косяки. Гуси улетали от осени, будто изменники бежали с поля боя. Сердце Осташи колотилось тряской дрожью. Спасенная под Костер-горой душа истончалась: еще немного, и он воспарит вслед за птицами. Хабазиной Осташа прибил в уреме серую лесную утку, у которой русалки, скучая в этих глухих и пустых водах, завернули на спине крыло за крыло, и утка не улетела вместе со стаей. Вечером он распотрошил и раздергал тушку на нитки, как пряжу, а утром съел мороженое мясо, все равно давясь и отплевываясь растаявшей во рту птичьей кровью.

…Журчание очередного притока Осташа услышал еще из-за поворота и даже удивился: давно уж он не слышал никаких других звуков, кроме плеска своей жердины да хрипов в груди. Плотик переполз поворот — и Осташа увидел в устье мелкой речонки две лодки, загруженные бурыми комьями руды. Рядом на берегу стоял тепло одетый мужик и ножом подстругивал только что вытесанное весло.

— Х-ха! — воскликнул мужик, увидев Осташу. — Ну и встреча! Свиделись же, а?!.

Осташа с наслаждением вышвырнул свою хабазину, спрыгнул с плота и побрел к берегу по колено в воде.

— Не узнаешь, Астафий? — подошел поближе мужик. Осташа молча сел на прибрежный валун, не в силах оторвать взгляда от человека.

— Добрался до моей Тесовой речки, а, бусыга эдакий?!. — Мужик захохотал. — Да я ж дядя Федот Михеев, артельный! Мы с тобой в мае в Рассольной познакомились — вспомнил? Ты нам из Усть-Койвы соль послал!..

— Вспомнил, — кивнул Осташа, у которого лицо уже так зачерствело, что больно было улыбнуться. — А это что за река?

— Койва же! — удивился дядя Федот. — А это Бисер. — Он кивнул на приток. — Не узнал, что ли, сплавщик ты хренов?

— Теперь узнал, — ответил Осташа и через мгновение ткнулся головой в песок.

 

«В МОЕМ ДОМУ — НЕ В МИТЬКИНОМ»

Дяде Федоту поперло счастье. Долину Бисера, оказывается, уже присмотрел для нового завода управитель Кусьи, что принадлежала барыням Строгановым. Надо было выбрать руду, пока ее не затопили прудовые воды. Управитель сразу дал дяде Федоту большой подряд, и дядя Федот развернулся вовсю.

Месторождение выпало богатое и легкое — в подножии горы над Бисером. Гора обросла тонкими и высокими елками, словно еж иглами. Когда ели качались под ветрами-лесобоями, рыжие куски железняка выворачивало корнями, и они катились прямо в Бисер. Дядя Федот набрал два десятка охочих мужиков и нанял артелку лесорубов. Теперь склон горы был разрыт, горщики ломали железняк кайлами, бабы грузили руду на поддоны и стаскивали по бревенчатым спускам-великанам на поляну, где козлом раскорячился самодельный рудобойный молот с каменной глыбой вместо балды. Руду дробили, потом отжигали в костре и засыпали в короба. Короба на плотах сплавляли за тридцать верст вниз по Койве на Кусьинский завод. Дядя Федот руководил всем хозяйством и богател с каждым днем.

— В моем дому — не в Митькином, за печку не нассышь! — хвастался он Осташе.

Дядя Федот уже почуял себя рудничным приказчиком, хотя кусьинский управляющий собирался ставить рудник только по весне. Целыми днями дядя Федот шастал вдоль Бисера от Койвы до горы, от плотбища до копей, орал, ругался, грозил батогами, наставлял неумелых и пособлял, где было надобно, и все для того, чтобы расстроиться и уйти на стан, а там стряпуха тетка Алена, понимающе улыбаясь, наливала ему в утешение чарочку. И к вечеру уже никакие беды не могли стереть с ядреных щек дяди Федота свекольную краску счастья.

— Ну чего тебе дома делать? Тараканов доить? — приставал дядя Федот к Осташе. — Давай ко мне! Будешь плоты водить в Кусью, тоже речная работа. Ну а лед окрепнет — начальником над возчиками сделаю. Ты — парень из староверов, надежный, непьющий, как и я. А весной — хрен с тобой, иди на сплав. Зато деньжонку на оброк заработаешь, да и еще много на что останется… Давай, Осташка! Я тебя на своей дочери женю! У нее жопа знаешь какая? Во! — Дядя Федот скрючивал руки и далеко растопыривал драные локти, с восторгом глядя Осташе в глаза.

Тетка Алена, жившая с дядей Федотом в одном балаганчике, улыбалась, тихо краснела и опускала глаза, но лицо не прятала.

— Я тебя спас, сапоги и зипун тебе дал, — дядя Федот загибал толстые пальцы перед носом Осташи, — и еще шапку свою отдал — у самого по утрам плешь во льду! А жрешь ты сколько? За всю артель!.. Отработай! В моем дому — не в Митькином!..

— Ладно, уговорил, — со смехом махнул рукой Осташа. — До холодов отработаю.

От слабости Осташа оклемался уже на второй день и потом просто отъедался при артельном котле. Но ему хотелось охолонуть возле новых людей от угрюмых и лесных раскольничьих гор, от мрачных тайн, от бесовщины, от разных хитников и отшибленных в ересь толков. Пусть здесь были никониане, любившие выпить и матюкнуться, но эти горщики и рудожоги не держали под полой подшитых карманов. Да и правду сказал радушный дядя Федот: куда ему спешить? Батя уже не ждет, а со сплавщицким делом, спасибо Сысолятину, вроде все уговорено прочно. Осташа решил задержаться на Бисере, чтоб хоть в обратный путь до Кашки на харчи заработать. Не воровать же редьку с чужих огородов.

При руднике Осташа отдыхал душой. И не только душа светлела, а и осень неярко распогодилась над Койвой иконными, лазоревыми небесами. Воздух без птиц пустынно прояснел, и все дальние горы казались составлены из крохотных иголочек елок. Золота бабьего лета не было: всю урему по Бисеру давно вырубили на дрова для обжига и на плетеные короба под руду. Но без уремы открылись склоны гор, словно развернулась книга, на сгибе которой блестела, как закладка, серебряная тесемка речки. Легли, поблекли, пожелтели исподом травы и папорот. Плотные еловые леса будто чуть-чуть приподнялись над землей, как теплый туман над остывшим омутом. И ничего уже больше не обещало тепла — ни вода, ни солнце, ни жесткая краснота рябин под мелкими скалами на дальнем берегу.

Осташа подрядился водить плоты с рудой от Бисера до Кусьи. И дело при своем ремесле, и новую речку вызнать не помешает. Каждый плот состоял из десятка длинных и тонких бревен-елег, скрепленных скобами. Посередке на жердях-веделицах устанавливали короб с рудой. Плоты связывали по пять-шесть штук гусем друг за другом. На первом плоту и на четвертом стояли плотогоны. Так и плавали до Кусьи, а на заводе сваливали руду на рудничный двор и продавали плоты на дрова. Обратно возвращались по берегу, по тропе, уже натоптанной, как бечовник вдоль сплавной реки, и вели в поводу лошадей с навьюченными мешками припасов.

Койва ниже Бисера была уже большой рекой, хоть и поменьше Чусовой. Однако по приплескам она так была завалена буреломами нечесаных лесов, таких навертела петель и излучин, так бурлила частыми перекатами, вся усыпанная по дну валунами, что показалась Осташе какой-то не подходящей для сплавного дела, а потому случайной, несерьезной, полоумной рекой. Впрочем, Осташа понимал: по весне она клокочет и трубит столь яростно, что родной Кашкинский перебор под бойцом Дождевым выглядит цыплячьей дрожью. И потому Осташа запоминал все повороты и створы, повторил про себя, как проходить стрежень ниже устья Тырыма под камнем Шайтан — черным и мятым, словно он скорчился от злобы. А пока что приходилось застревать на перекатах и ждать лошадей, чтобы сдернули плоты с отмели.

Дважды Осташа прокатился от Бисера до Кусьи и решил, что после третьей ходки не вернется, а пойдет дальше, домой. Дядя Федот поломал-поломал Осташу и отступился. Обещал, что плату выдаст в Кусье тетка Алена, которая за какой-то своей надобностью тоже отправлялась на завод.

Никакой женой тетка Алена дяде Федоту не была — просто полюбовницей. Семью свою дядя Федот держал в Рассольной. Тетке Алене было лет сорок, но последний десяток ее обошел стороной. Рослая и стройная, с высокой грудью, не потускневшая ласковыми глазами, тетка Алена и прочих мужиков заводила на греховные помыслы. Что-то манящее было в ее чистом и улыбчивом лице. На какую-то беззлобную, спокойную, мягкую доступность словно намекала золотая прядь, упавшая на бровь из-под края платка. Но подступаться к тетке Алене мужики не решались — не находилось себе врага, чтобы отбивать бабу у артельного. А Осташа, едва разглядел тетку Алену получше, не раздумывал и, вылучив момент, сразу бесстыже погладил по крепкому и круглому заду. Тетка Алена через плечо молча улыбнулась ему — и понимающе, и чуть снисходительно, и немного виновато. Она была бабой немногословной, доброй, но себе на уме. О ее твердую волю легко расшибался хмельной пыл дяди Федота.

Летом дядя Федот самолично повел плот с рудой в Кусью и на пороге перевернул. Этот порог прозвали Федотовским. Здесь поперек русла лежала облизанная течением плита, а вода тонким слоем текла через нее и широко рушилась в кипящую ямину с камнями. Проход был слева, узкий и бурный. Осташа и приглядел его, чтобы посадить плот на прикол. Сдвинуть плот отсюда на воду — дело двух умелых толчков слегой.

Все вышло, как и было задумано. Плот засел. Пену выбуривало меж бревен верхней выстилки. Короб с рудой немного покосился. Задние сплотки изогнулись дугой, качались, но не могли своей тяжестью пропихнуть Осташину сплотку в протоку. Цепляясь за короба, Осташа прошел по подтоварникам к тетке Алене, опустившей слегу, взял ее за руку и повел по камням к берегу.

На поляне за рябинами он и овладел бабой — уже не торопясь, как было с Фиской, а не спеша, с пониманием и с удовольствием. Он даже удивился — так это было сладко. Не из пушки пальнуть, как раньше казалось, а словно бы умеючи пройти по перебору меж бурунов. Да и опрятная тетка Алена — сейчас и язык не поворачивался назвать ее теткой — в любви оказалась куда ярче и охотнее, чем можно было подумать, глядя на нее у артельного котла с ложкой-бутыркой в руке.

До самой Кусьи, толкаясь слегой во лбы валунов, Осташа размышлял, что вот — все он понимает, а взял да и согрешил. Блуд — грех. Но ведь грех чуешь по какому-то раздвоению в душе, по скребу на совести… А у него раздвоения не было, ничего не скребло. Почему?.. Или это не грех? Или у этого греха таково уж свойство — не зудеть? А грешил ли батя, когда без закона жил с Лушей, беглянкой из вертепа Гусевых? Или батя с ней не любился? Или куда больший грех, когда в чужой жизни копаешься?..

В Кусье Осташа купил кумачовый платок и небрежно набросил его Алене на плечо. Она сняла платок и не обиделась Осташиному показному пренебрежению. Осташа даже покраснел, догадавшись, что Алене он давно понятен, а мил был вовсе не так, как ему хотелось бы. Но Алена даже усмешкой не унизила его, а на прощание наклонила голову и пожелала, как чужому, сдержанно: — Будьте здоровы, Остафий Петрович. Даже «даст бог — свидимся» не сказала. Потому что знала — теперь Осташа обойдет ее за версту.

Осташа попытался обдумать, почему так складывается. Он и не заметил, как с тетки Алены перешел мыслями на других девок, на свою ровню — на Неждану Колыванову, на вогулку Бойтэ… Он словно совсем забыл о них в раскольничьих горах… А сейчас Чусовая приближалась, и на ее притяжение, как на притяжение камня-магнита, отзывалось то, из чего душа и была откована.

От Кусьи Осташа прошагал восемь верст до деревни Рассольной по прямой дороге и от Рассольной повернул на заросшую дорогу к Четырехбратскому руднику. Теперь ближайшим селением был только Кумыш.

На третий день Осташа добрался до заброшенного рудника. Потом пошел по тропе взгорьем, оставил в стороне Четырех Братьев с могилой Сашки Гусева, миновал Разбойника и Кликуна и вышел на вершинку Горчака.

И с вершины вся Чусовая раскрылась перед ним, как огромные ворота. Она раскрылилась внизу в обе стороны и словно понесла Осташу над собой, над горстью домиков Кумыша, над щепками судов, зачаленных в устье речки, над деревенскими выгонами и пятнистыми коровами, что издалека были похожи на божьих коровок, над сплошными темными лесами — к дальним сизым горам под высоким осенним небом, уже не синим и не голубым, а бесцветным, прозрачным и неясным.

С Горчака Осташа в два пальца засвистел перевозчику и побежал вниз, к мосткам. Когда добежал, шаткая лодка уже подходила, миновав стрежень. На веслах сидел Бакирка-пытарь, сумасшедший татарин, искавший клады на Четырех Братьях. Был Бакирка все такой же кудлатый, оборванный и веселый.

— Астапа, здравствуй! — радостно закричал он и замахал руками, бросив весла.

— Но-но, опрокинешь шитик, — заворчал Осташа, хватаясь за пыж и перелезая с мостков в лодку.

Он уселся в носу на корточки так, чтобы вода, плескавшаяся на дне, не замочила штанов на заду, и взялся руками за борта.

— Никак бросил ремесло свое? — спросил он. — В перевозчики нанялся?

— Не-е, не бросил! — смеясь, ответил Бакирка, низко нагибаясь и широко раскидывая весла. — Бакир везучий! Как так — бросил? Рядом клад, рядом!

— А чего ж не берешь?.. — Осташа щурился на дальний берег — кто это там идет к причалу, что за девка?

Лодка сплывала по течению за Горчак, разворачиваясь носом к Кумышу. Темная вода тяжело плескалась в борта.

— Возьму-у!.. — горячо пообещал Бакир. — Приметы есть, скоро!

— Какие приметы?

— Бакир мертвяка отрыл на Четырех Братьях!

— Так это ж могила колодника с батиной барки.

— Что думаешь — Бакир дурак? — От обиды Бакир даже чиркнул веслами по волне, промахнувшись, и чуть не завалился на спину. — Бакир не дурак, могилу знает! Бакир другого мертвяка нашел! Этот тоже в земле лежал, без голбца, без знака! Кто такой, а? Мертвяк клад стеречь! Рядом клад!

Бакир быстро махал веслами, но лодка против течения подходила к причалу медленно. Осташа наконец узнал: с пригорка спускалась Неждана Колыванова.

— А чего же ты здесь тогда, коли клад рядом?

— Бакир только за едой приплыл! — опять обиделся татарин. — Что Бакиру кушать? Камни кушать?

— Кто же тебе еду принесет? Гуси-лебеди?

— Она вон принесет… — Бакирка через плечо кивнул на Неждану.

— Хороша артелка, — удивился Осташа. — Давно нанял?..

Бакир Осташу не понял.

— Колыван Бакира все лето кормит, хорошо! Колыван говорит — ищи, а еду дам. Найдешь клад — себе бери, только мне скажи. Не найдешь — тоже мне скажи, — пояснил Бакир и сильным гребком уткнул лодку в отмель. Он бестрепетно сбросил в ледяную воду босые ноги, встал и за пыж подтащил лодку на берег.

— Здравствуй, Остафий Петрович, — тихо сказала Неждана.

Осташа не ответил, вылезая из лодки и в упор рассматривая девку. Почему-то по памяти ему казалось, что Неждана здоровенная, как колокольня, но она была и ростом-то ему чуть выше плеча.

Бакир уже по-собачьи рылся в мешке у ног Нежданы.

— Много еды и хлеба три! — обрадовался он. — До зимы Бакиру хватит!

— А промерзнет земля — как копать будешь? — спросила Неждана, опуская взгляд на Бакира.

— Снег ляжет — Бакир уйдет, — твердо ответил татарин и встал, прижимая мешок с харчами к груди. — Зимой другие шайтаны, они про клад не знают, не отдадут. Зимой Бакир пойдет на Ермаков камень в пещере клад искать.

На бойце Ермаке в самой середке чернела дыра пещеры, к которой ни снизу, ни сверху по отвесной скале было не подобраться.

— Охочие-то люди уже спускались туда по веревке, — возразил Осташа. — Нету там клада, и пещера — шаг вправо, шаг влево, и все.

— Э-э!.. — засмеялся Бакир. — Только глупые так ищут, Астапа. Что думают: залез в пещеру, а там гора золота? Бери — не хочу! Не-ет, Астапа. А шайтаны? Шайтаны-то где?

— Где?

— Шайтаны там, клад прячут. Пещера большая-большая, день туда идешь, день сюда. Там, у стенки, и клад. Но зайти надо в пещеру! Бакир зайдет. Бакир не ленивый, летом плавал в Ёкву к Шакуле, вогулу. Бакир просил прыгун-траву, которая замки и стены ломает, — не дал вогул. Зато сказал Бакиру волшебные слова, чтобы пещеру разомкнуть и зайти.

— И что это за слова? — заинтересовался Осташа.

Бакир, щербато улыбаясь, хитро переводил взгляд с Осташи на Неждану.

— Ладно, — согласился он. — Вы хорошие люди. Может, жена и муж будете — красивые! Бакир скажет вам слова — только никому другому не говорите и сами в пещеру на Ермак не лазайте, обещаете, да?

«Жена и муж»… Осташа против воли глянул на Неждану. Неждана тоже слышала это, но смотрела на Бакира спокойно, бровью не поведя, и чуть улыбалась радости дурачка. Только легкий, почти незаметный отсвет огня обмахнул ее высокие скулы, закрытые тенью глухого платка, что туго обхватывал голову и по-раскольничьи был сцеплен на горле булавкой.

— В пещере сказать надо: «Кивыр, кивыр, ам оссам!» — понизив голос, сообщил Бакир. — Мне Шакула слова сказал. Бакир их скажет — и пещера откроется. Бакир клад Ермака искать будет, вот.

— Не ищи, не положа, — вдруг жестко усмехнулась Неждана.

Бакир посмотрел на нее исподлобья, потом прижал к груди развязанный мешок с припасами, развернулся, спихнул ногой лодку с берега, запрыгнул и плюхнулся на скамейку. Колыхаясь, лодка поплыла вниз по течению, волоча по волнам болтающиеся в уключинах весла.

— Никому слова Шакулы не говорите! — еще раз сердито крикнул Бакир уже издалека.

— Почто дурачка обидела? — хмуро спросил Осташа. — Его бог и без тебя обидел…

Неждана глаз не прятала, стояла перед Осташей распрямившись, опустив руки, подняв лицо.

— Учить надо дураков, — с каким-то потайным смыслом произнесла она. — А что это мы такие чуткие да нежные стали, Остафий Петрович?..

— Остатка! Остатка!.. — вдруг завопили с пригорка. Сверху слетел Никешка Долматов, засмеялся, схватил Осташу за руку, глядя изумленно и словно бы себе не веря.

— А я иду, смотрю — не пойму, то ли ты, то ли не ты!..

— То ли корова наложила, — с издевкой вставила Неждана.

Теперь и Никешка уставился на Неждану, забыв выпустить руку Осташи.

— Ты чего это, Нежданка? — пробормотал он.

Неждана словно закостенела в непонятном озлоблении. Осташа, тоже злея, смерил ее взглядом. Неждана была в новом сарафане с пуговками сверху донизу по глухому шву; пояс перехватывала расшитая покромка, поднимая и без того надутые груди. На плечах у Нежданы висел расстегнутый шабур. Из-под подола сарафана выглядывали носки дорогих сафьяновых сапожек на ногах, расставленных как для драки.

— Да много тут у нас искателей разных развелось, — твердо, будто с ненавистью произнесла Неждана, чуть прищурившись на Осташу. — Один клады ищет, которых никто не прятал, другой — утопленника выше по теченью…

— Ты на кого зубы скалишь, сука?! — тотчас заорал Осташа, кинувшись вперед.

Никешка плечом упал между ними, перепугавшись морщин бешенства, что смяли Осташин лоб. Неждана стояла неподвижно. Осташа взглядом провел под ногами — нет ли палки?..

— Ты, Нежданка, давай домой иди, а то зашибет, не ровен час… — торопливо стал уговаривать Никешка.

— Да у него ни рука, ни чо другое не подымется, — совсем уж по-мальчишечьи, звонко и отчаянно отрезала Неждана и даже сплюнула в сторону, а потом развернулась и пошла прочь.

— Ну, стерва… — тихо выдохнул Осташа, с трудом разжимая кулаки.

— Чего это она осатанела? — недоумевал Никешка, глядя, как Неждана уходит и скрывается в проулке. — Ладно, шут с ней… Пойдем скорей ко мне!

Осташа все кипел, думая про Неждану, а Никешка тараторил, забегая то справа, то слева, пока шагали к дому Долматовых:

— Тут про тебя какие только слухи не ходят!.. Говорят, ты Макариху свою прибил, а тебя самого в Ревде Конон Шелегин так отходил, что ты чуть не умер… Говорят, что ты барку под Сарафанным бойцом утопил, что ты с каким-то разбойником Федькой Мильковым илимского купца Сысолятина ограбить хотел… Колыван брехал, что ты в скиты подался насовсем, а мужик один, ты его не знаешь, видел, что ты на Кусьинском заводе в руднике руду ломаешь… И еще говорят, что ты с вогулкой-жлудовкой из Ёквы — того…

Осташа встал, и Никешка с разгону убежал вперед, а потом вернулся, пытаясь заглянуть Осташе в лицо.

— Чего еще говорят добрые люди? — каменно спросил Осташа.

— Говорят, тебя на камне Чеген убили… — шепотом досказал Никешка и даже прикрыл рот ладонью.

— Ну — вот, — туманно заключил Осташа и пошагал дальше.

Никешка в своей семье был поскребышем — последним и любимым сыном. Родители его, баба Груня и деда Костеня, были совсем старичками — маленькими, седенькими, похожими, как воробышки. Они всполошились, когда Никешка, сияя, гордо втолкнул Осташу в горницу. Осташу усадили в красный угол под медные иконы — как дорогого гостя. Всякую мелкую детвору — Никешкиных племянников, бабы-Груни-деды-Костениных внуков от многочисленных сынов и дочей, что вечно толклись при бабке с дедом, — как веником вымели в сени. Баба Груня сунула им туес с кедровыми орехами, и теперь в сенях стоял гвалт: мелкая Никешкина родова делила поживу.

— Как здоровьице ваше, Остафий Петрович? — ласково спросила баба Груня.

— Благодарствую, а ваше как? — степенно ответил Осташа.

После оскорблений Нежданы ему приятно было почувствовать уважительное отношение.

— Да уж какое наше здоровье, стариковское, — махнула розовой ладошкой баба Груня, и дед Костеня согласно зашевелил бороденкой. — Оба уж в яму глядим. И без того гнилы колоды небо закоптили…

— Чего говоришь, маманя? — недовольно буркнул Никешка.

— Ну, Никеша нас любит, жалует, — счастливо улыбнулась баба Груня, и дед Костеня прогудел:

— Любит, ага.

— А чего про Петра Федорыча слышно?.. — осторожно спросила баба Груня и заранее пригорюнилась, склонив голову и подперев ладошкой щечку. — Тело-то нашли, нет?..

Она спрашивала не про царя — про батю. Батю тоже звали Петром Федорычем. Осташа уж и забывать начал: все кругом называли батю только прозвищем — Переход да Переход. А переходами на Чусовой величали любого, кого баре из родной деревни в другую переселяли. Батю в Кашку Строгановы перевели из Нижних Чусовских городков, от казаков Ермакова корня, а матушка была из Билимбая.

— Не отдала Чусовая батю, — сухо ответил Осташа.

— Жаль-то, жаль-то как его, — завздыхала баба Груня. — Ведь такой человек был сердечный… Вы, Остафий Петрович, в Николин день Николе Угоднику поставьте свечку с волосом своим — и в Христову ночь всякий, без погребенья усопший, к родному крыльцу придет и под порожек записочку положит али еще чего, чтобы понятно было, где кости томятся…

— Добрый был Переход, да, — согласился дед Костеня.

— Дядька Переход Осташку бы сплавщиком сделал, а меня — водоливом, — добавил Никешка.

— А у вас-то, Остафий Петрович, с задельем как? У нас Колыван-то Бугрин всякое говорит…

— Да не слушай ты Колывана, баб Груня. Все слава богу. С дорожки-то меня, конечно, поспихивали…

— Знамо, — подтвердил дед Костеня.

— …да я все равно и сам пристроился. Барку батину продал, а по весне пойду бескуштно на барке купца Сысолятина из Илима. С купцом уж и по рукам ударили.

— Ну и хорошо. — Баба Груня облегченно махнула ручкой, и дед Костеня закивал. — А Никифора-то нашего не пристроите с собой?

Баба Груня просительно заглядывала Осташе в глаза. Никешка, покраснев, чуть отъехал от Осташи по лавке.

— Никифор мне верный друг, — сказал Осташа и требовательно поглядел на Никешку.

— Ну дак!.. — вскинулся Никешка.

— Никифора возьму с радостью, — пообещал Осташа. — Не водоливом, конечно, — не своя барка. Но уж если выйдет, то подгубщиком — точно.

— Хорошо — подгубщиком-то! — ободрилась баба Груня. — Никифор-то у нас — даром что последыш, а силен!..

— Летом вереи ворот меняли, так он кровлю на них в одиночку поставил, — похвастался дед Костеня.

— Да-а, это сила так сила, — важно склонил голову Осташа.

— Вы уж посмотрите за ним, Остафий Петрович, — опять попросила баба Труня. — Вас-то он уважает, слушает, не то что нас. Сила-то в нем великая, а умом-то сущий младенец… Не проследишь, так пропадет… Воров-то от простодушных хоть вицей гони, так и липнут…

Дед Костеня печально закряхтел.

— Ну что вот ты говоришь Осташке, маманя, — укоризненно сказал Никешка. — Прямо беда тебя слушать. Пошли, Осташка, лучше покурим…

— Во-от, — тотчас заметила баба Груня, — видите? Приучили парня к зелью табашники с меженных караванов! Это при нашей-то вере строгой!..

— А что вера? — надулся Никешка. Видно было, что ему тоже хотелось хвастануть перед Осташей какой-нибудь мужицкой статью. — Вере-то ничо! Табак — та же травка божья, в огороде растет, как щавель или там укроп… Царь Петр курил, вот.

— Травка-то растет, а откуда взялась-то? — Баба Груня строго посмотрела на Никешку, не приняв в расчет пример царя Петра. — Табак-трава и хмель-корень в Цареграде на могиле самой великой блудницы бес вырастил, табак — из чрева, хмель — из головы! Потому табак курить грешней, чем хмельное в рот взять! У какой божьей твари из пасти дым-то идет? Ни у какой! Только у сатаны!

— Так у него серный дым!.. — бесплодно и, похоже, не впервые возражал Никешка. — У него-то в пузе — сера кипучая, геенна! А тут травка сухая в трубочке дымит!.. Ты, маманя, еще скажи, что мыться нельзя, потому что щелок — бесовы слюни…

— Грех мыться, кто ж спорит, — подтвердила баба Груня, и дед Костеня кивнул. — Потому и живут в банях банники да обдерихи, которые мочалкой прикинутся и грешнику кожу с мясом до костей соскоблят… Но без мытья-то как? У нас ить Чусовая не Иордан, замерзает зимой, в проруби не попалькаешься… В мыльне помоешься — потом становись на чин грех замаливать.

— Ну вот потом и табак замолю, — решил не спорить Никешка. — Пошли, Осташ, а то мне сейчас пекло устроят еще до кончины…

Обожженным деревянным совком он подцепил с печного пода уголек и поманил Осташу за собой. Нагнувшись под низкую притолоку, они вышли в сени, где на полу валялся растоптанный и разодранный туес, а оттуда прошли на гульбище, смотревшее на двор. Никешка гордо расстелил на перилах тряпицу с табачным крошевом, достал откуда-то глиняную трубочку, нагреб ею табака, умело примял пальцем и принялся раскуривать угольком. Он отпыхивал дым краем рта и искоса поглядывал на Осташу: ну, каков он мужик, а? Осташа с деланным безразличием плюнул с крыльца и мимоходом порадовался, что Никешка не заметил, что плевок повис на тесинах, малым раскатом оторочивших повал.

— Хочешь, ночью сбегаем к Акульке, косоглазая которая? — щедро предложил Никешка. — Она с мужика по копейке берет.

— Чего мне, баб не хватает? — ухмыльнулся Осташа и пожал плечами.

Никешка завистливо вздохнул.

С гульбища за кровлей служб видны были крыши нижней стороны Кумыша — вон и черный конек Колывановой избы...

— Я Нежданку наказать хочу, — вдруг зло сознался Осташа. — Пусть тявкает, как хочет, но батю — не трожь.

— Нежданка — девка, — серьезно возразил Никешка. — Девке девятую пуговку расстегнуть — уж точно грех. Плюнь, дура она.

Девятая пуговка на сарафане приходилась как раз бабе на причинное место.

— Пусть дура, и пусть грех. Но и она пусть поплачет — за свой язык да за батю своего. Так-то. — Осташа посмотрел на Никешку.

Никешка растерянно молчал, приоткрыв рот, из которого курился дымок.

— Так — вроде забыл, а увидел — и вспомнил, — сказал Осташа. — Пусть ей. В моем дому — не в Митькином..

 

ДЕВЯТАЯ ПУГОВКА

Колыван не поленился: завидев Осташу с Никешкой, шагавших по улочке, он тпрукнул лошадь, слез с телеги, подошел. Под мышкой у него торчал свернутый кнут. Ладонь Колывана, толстая и твердая, как лопасть весла, уткнулась Осташе в грудь.

— Я тебе чего говорил — здесь мне не показывайся.

— Так, дядя Колыван, улица-то общая... — виновато забормотал сбоку Никешка.

— Да нет мне дела до твоих слов, — тотчас ответил Осташа, отбрасывая руку Колывана. Вчера-то с гульбища он на себя чуть не плюнул — значит, слышать ему на себя напраслину; но вот пуговицей он сегодня не остегивался — значит, битому не быть.

Колыван помолчал, тупо глядя на Осташу и вздрагивая короткой плотной бородой.

— О чем вчера у перевоза с Нежданкой говорил?

— О свадебке уходом.

Колыван медленно вытащил кнут из-под полы армяка.

— Только распусти, дядя Колыван, — предупредил Осташа. — Я за это тебе горло зубами хоть мертвый вырву.

Колыван засопел, постукивая кнутовищем по колену, словно стряхивал с кнута лишнюю злобу.

— Нежданке место за Прошкой Крицыным у Конона в Ревде, — передавленным голосом сказал он. — А тебе — в омуте под коргой, за батей вслед...

— Я, дядя Колыван, людей иль бога ждать не буду, пока тебя за поклеп на батю накажут, — спокойно сказал Осташа, сцепив за спиной руки. — Я тебя сам накажу. Хвати позору через краешек да покашляй так, чтоб сердце лопнуло.

Осташа не решился столкнуть Колывана плечом с дороги. Толкнешь, и будет драка, а в драке и гнев расплескаешь попусту. Обойдя Колывана, Осташа зашагал дальше. Никешка нагнал его и пристроился рядом, тяжело дыша.

— Маманя говорит, раньше Колыван таким не был, — виновато пояснил он. — Суровый, конечно, как старосте и положено, но обычный мужик был. Я-то сам не помню, не смотрел... А с прошлогоднего сплава он как озверел.

Осташа не ответил, оглянулся — Колыван боком усаживался в телегу, разбирал вожжи. Лошадь он не ожег кнутом, а легонько тронул, чмокнув губами: тоже, видать, копил злобу.

...Весь день Осташа и Никешка просидели на крыше амбара: отдирали прогнившие тесины, бросали вниз; под просветы подгоняли свежие. За амбаром на пустыре кумышские мальчишки стаскивали хлам в кучу, жгли вместе с бурьяном, на чугунных черепках жарили пшеницу. Баба Груня из окошка следила, чтоб они не подпалили дом. Осташа продрог на холодном ветру, но ему хотелось быть на воздухе, хотелось простора. Давил душу Колыванов поклеп, вчерашняя обида от Нежданы. Сколько ж можно ему щериться и отлаиваться, как трусливому псу из-под ворот? Пора рвануть живого мяса — легко и без сомнения, как хитник Ипат на Тискосе. И пускай сейчас перед ним — не сатаненыш, как у Веденея под Костер-горой… Осташа поднимал голову и с ненавистью оглядывал черные крыши Кумыша, черные ельники за голыми выпасами, бурую от лишайников груду Горчака над помертвелой, остывшей Чусовой. Северный ветер наволакивал на небо темные, сырые тучи — будто комьями земли заваливало крышку гроба в могиле.

— Работнички, вечерять пора! — позвала с крыльца баба Груня.

— Ты иди, я сейчас, — сказал Осташа Никешке. Среди парнишек на пустыре весь день вертелся Колыванов Петрунька. Осташа уже не раз заметил, что Петрунька поглядывает на него, словно хочет, да не может позвать.

С раската крыши Осташа спрыгнул в сторону пустыря, рукой поманил Петруньку. Парнишки двинулись к нему скопом, но Осташа отмахнулся:

— Мне, мальцы, он один нужен, насупротив…

— Ну, чего тебе? — буркнул Петрунька, глядя исподлобья.

— А тебе чего?

Петрунька сощурился, не отвечая. Правая щека у него была распухшей, на скуле — радужный синяк.

— У вас баню когда топят? — напрямик спросил Осташа.

— Сегодня и топят. Помыться, что ль, решил?

— А сеструха у тебя когда идет?

— А тебе чего?

Теперь молчал Осташа. Петрунька разглядывал его, словно что-то примеривал.

— Нежданку хочешь спортить?

— Хочу, — честно ответил Осташа.

Петрунька еще подумал, почесал пяткой лодыжку.

— Сейчас батя с матерью в баню пойдут, потом — Нежданка, — сказал он. — Валяй.

Осташа даже удивился Петрунькиному дозволению.

— Не жалко сеструхи-то? — с укором спросил он.

— Тебе жалеть, не мне, — буркнул Петрунька, отворачиваясь.

По мнущимся плечам Осташа видел, как Петрунька за спиной, ломая, сплетает руки.

— Эй, кашкинский, ты Петро забижать не смей!.. — крикнул кто-то из парнишек от костра.

Осташа посмотрел на мальчишек — они все глядели на него, сжимая в руках палки и камни. Осташа, не отвечая, снова перевел взгляд на Петруньку, бесчувственно ковырявшего мерзлую землю большим пальцем босой, черной от грязи ноги.

— Ну, говори, — велел Осташа.

— Ты Нежданку спортишь, так, может, грех покроешь и женишься, — глухо сказал Петрунька, не поднимая головы. — Так батя на мамке женился, он сам говорит… А я к вам жить уйду.

Осташе захотелось убить Колывана тут же. Он поднял за подбородок лицо Петруньки, повернул синяком к свету.

— Батя приложился?

Петрунька чумазым пальцем оттянул угол рта — справа вверху вместо коренных зубов из десны торчали белые обломки.

— Он ведь не ремнем, кулачиной бьет, сука… Мне теперь сплавщиком не стать. Как я без зубов буду заговоры читать?

— Без них обойдемся… Ты потерпи еще, я тебя и без Нежданки заберу, — хрипло пообещал Осташа. — Я ведь свои слова помню… Я уже на сплав купца нашел, у которого сплавщиком пойду, правда.

— А я и с Никешкой Долматовым уже условился, — угрюмо признался Петрунька. — Если ты меня не возьмешь, то он возьмет. Он сказал, что ты сплавщиком будешь, а он — при тебе подгубщиком, а я бурлаком на его потеси…

— Давай дотерпи до весны, мужик, — сказал Осташа.

— Остафий Петрович, стынет же на столе!.. — долетел со двора окрик бабы Груни.

…Уже в сумерках, отделавшись от Никешки, Осташа выскользнул от Долматовых через заднюю калитку и побежал пустырем к Кумышу. Он спрыгнул с обрывчика на приплесок и под кустами незаметно прокрался к бане Бугриных. Двор Колывана воротами смотрел на Горчак, а нижняя сторона, закрытая забором, протянулась вдоль Кумыша. Баня стояла в углу двора прямо над берегом, чтоб удобнее было носить воду — даже лесенка имелась. Осташа залез в почерневшую, давно не жгучую, гнившую на корню крапиву и послушал под окошком: в бане было пусто. Опоздал, что ли?.. Но в окошке светил огонек — значит, в баню кто-то еще придет. Незамужних сестер у Нежданы не было. Если Неждана придет, то одна.

Осташа перемахнул забор и залег в бурьян против дверки бани. Северный ветер сменился на западный, будто река ударилась о бойца и подалась в сторону. Толстые тучи за Горчаком оттащило обочь. Как выход из пещеры, рассквозилось ясное, желтоватое, стеклянистое небо, окрасившее облачный свод сиреневыми отсветами. Все дома деревни, что громоздились над Осташей по взгорью и по берегу, слились в единую, угловатую, черную груду. Из нее кое-где выплывали дымы, багровеющие перед закатной полыньей. Перегавкивались собаки, что-то стучало в глубине улочек, кто-то смеялся вдали на берегу.

Неждана со свертком белья в руках прошла по тропинке меж огородных грядок и скрылась за дверкой предбанника. Осташа покрутил головой, — нет ли кого на заднем крыльце дома? — выждал немного, освободил плечи от армяка, вскочил и бросился вслед за девкой.

Неждана не заперла за собой. Спиной к Осташе, она стояла в предбаннике в нижней рубахе. Она согнулась на сторону и расплетала черную косу. Осташа сзади обхватил Неждану обеими руками и бросил на пол, словно деревце сломил. Он упал сверху, рывком перевернул девку лицом к себе, уронив плечом ушат с грязным бельем, что стоял на скамейке, а скамейку повалил и оттолкнул ногой. Неждана не закричала. Осташа ладонью в лоб прижал ее голову к доскам пола, втиснулся губами в ее рот, словно хотел хватить хмельного перед рисковым делом, и пытался одной рукой сразу задрать подол ее рубахи на живот и раздернуть пошире мотню на своих штанах. Сердце, как в драке, стучало изнутри в затылок, а вожделение не ослепило, дурью не затмило ума.

— Тише ты! Мать идет!.. — вдруг шепотом крикнула Неждана сквозь его губы.

Осташа замер на ней, изогнувшись и глядя через плечо назад — как ящерка на камне. В приоткрытый проход он увидел, как от дома к бане, спускаясь по тропочке, топает, переваливаясь, толстая жена Колывана. Голова ее была обмотана полотенцем.

— В баню схоронись! — велела Неждана.

Осташа вскочил, дернул на себя дверку бани и нырнул в плотный темный жар, еле разжиженный плошкой с огоньком. Он и подумать не успел, почему Неждана прячет его, а не ищет у матери защиты?.. Он схватил валявшееся у каменки маленькое полено и прижался к стене за дверью. Он сразу решил: коли баба сунется в баню, даст ей поленом по лбу и убежит. Чай, поленом не убьет.

— Ты чего не затворяешься, гостей ждешь? — услышал Осташа ворчание старухи в предбаннике. — Я за бельем… Рубаху давай, чего не сняла?.. Белье в корзине замочу у мостков. В избу возвращаться будешь — прихвати. И босовики надень, крыльца не грязни…

— Хорошо.

— За собой в бане прибери, лавку помой, огонь залей. Окна не забудь заволочь, а то птицы налетят, засрут, как в прошлом годе, будет от отца таска… И веники с полотенцами посушить развесь.

— Да поняла я, матушка…

— Поняла она… Через чих забудешь, — ворчала старуха. — Запри за мной…

Осташа услышал, как стукнула дверка предбанника, потом шоркнула задвижка. Осташа тихо положил полено к печке и застыл, стиснув челюсти.

Неждана вошла, нагнувшись в низком проеме, — голая, уже без креста между грудями, только с тоненьким нательным пояском. Она распрямилась, не поднимая головы. Одной рукой она подтягивала толстую банную дверь с петлей вместо держалки, а другой прикрывала снизу живот. Ее еле-еле было видно при свете коптилки, но зрение Осташи обрело чуткость неясыти. Ничего не говоря, Осташа схватил Неждану за руку и толкнул к лавке, развернул спиной к себе, поставил на колени и повалил на доску животом. В тесноте бани на полу было не лечь.

Неждана ждала, пока он справится с прорехой на штанах. Она только тихо, протяжно охнула, вцепилась в края лавки и выставила вверх растопыренные локти. «Ноги расшарбшь…» — выдохнул Осташа, нагибаясь и ловя в ладони ее качающиеся груди. Он не торопился и не медлил, словно делал дело на совесть, и тяжело дышал ртом. Он не закрывал глаза и видел, как в красном свете коптилки гибкая, разделенная пополам спина Нежданы начинает блестеть, а голова ее покорно кивает и змеей изгибается туда-сюда коса. И еще под тонким пояском на пояснице Нежданы и на ее прыгающих в лад ягодицах, поджатых вверх его брюхом, Осташа увидел багрово-черные рубцы от ремня.

Она тихонько заскулила, когда он зарычал, а потом он перевел дух, оперся рукой о ее спину и встал, поддергивая и запахивая штаны. Неждана, как разбитая старуха, медленно поднялась и села на лавку, оглаживая распухшие колени. Волосы ее, вытянувшись из перевязки косы на шее, висели вдоль щек, как два черных крыла, и платком покрыли плечи. Теперь Осташа не знал, чего делать. Девке вроде полагалось плакать.

— Ты чего не воешь? — грубо спросил он. — Что ли, не впервой?..

Глядя на Осташу, Неждана провела между ног рукой и показала ему ладонь с темной полоской крови.

— Впервой, — сказала она. — Да ты присядь… Теперь и поговорить можно.

— Да мы уж поговорили — на берегу, на перевозе, — буркнул Осташа. Он почувствовал, что ничего не понимает, и оттого наливался злобой. Ему-то от девки ничего больше не надо было, но что-то никак не давало уйти.

— Ты меня прости за те слова, — мягко сказала Неждана. — Как мне с тобой поговорить, коли у батюшки кругом глаза да уши? Да и тебя самого только на бегу увидеть можно — как оборотня… Вот и пришлось тебя обидеть, чтобы ты отыграться захотел… Думаешь, просто так Петрунька весь день подле тебя терся и на все вопросы отвечал?

— У-у-у, во-от как?!. — изумился Осташа, присаживаясь на корточки и наваливаясь спиной на стену. Так было удобнее — и прохладнее, и голова не в чаду от печки, топившейся по-черному.

Неждана потянулась в сторону, достала из кадушки косматый ком мочала и положила себе на ноги, прикрываясь от взгляда Осташи. Осташа рассматривал ее груди, плечи, лицо. Красивой была девка. Но не трогала ее красота. Больше ничего от нее не хотелось. И даже казалось, что потом он охолонет — и все равно ему больше не захочется.

— И что, девства не жалко, лишь бы поболтать? — насмешливо спросил Осташа.

— Для тебя — не жалко, — тихо ответила Неждана и дернула головой, отбрасывая волосы. — Я тебя сразу полюбила.

— Когда же ты успела? Ты и видела-то меня, только когда мы с батькой твоим весной дрались.

— Тогда и успела.

— Вот так — с единого взгляда?

— А что, три года таращиться надо?

Осташа в задумчивости принялся пощипывать губу. А может, и так… Ему Бойтэ в душу запала тоже с одного взгляда…

Неждана встала, придерживая мочалку, потянулась к окошку, взяла большой костяной гребень и села обратно. Она перекинула через плечо на живот косу, смахнула перевязку и начала расчесывать волосы.

— Зад-то тебе Колыван нарезал? — спросил Осташа. Неждана молча кивнула. Осташа догадался — это тоже ее плата за разговор на берегу.

— Ну и как ты теперь будешь? — спросил он. — Скорей батьку упросишь тебя за Прошку Крицына выдать, чтобы грех покрыть?

— Не знаю и знать не желаю никакого Прошки, — спокойно ответила Неждана. — И никому не указ, чего мне делать: ни батюшке, ни матушке, ни тебе.

— Понятно, от батюшки теперь какой указ? — Осташа пожал плечами. — Он тебя убьет — эдакий ведь позор… Да еще от меня.

— А тебе что, меня совсем не жалко? — удивленно улыбнулась Неждана, и даже рука ее с гребнем остановилась.

— Ну, жалко, конечно, немного… — Осташа поскреб шею. — Только у нас с Колываном дело без жалости идет. И он первый за кромочку ступил.

— Я-то не ступала.

Осташа ухмыльнулся: а вот только что чего было-то? Неждана отвела взгляд и с силой потянула гребнем волосы.

— Правильно, не жалей, — вдруг согласилась она. — Я тебя нежалейного и полюбила.

— А я-то тебя — нет.

— А ты никого не любишь.

— Батю люблю.

— Батя твой умер. Только не серчай сейчас. Я ведь своего батюшку тоже люблю, ну и что? Из живых людей любишь кого?

— Найдется, — уверенно ответил Осташа.

— Никого не любишь, — убежденно сказала Неждана. — Если и кажется, что любишь, — так это пройдет. Я знаю.

— Что ж, выходит, я тебя полюблю? За жертвы твои, да?

— Никого, кроме Чусовой, ты уже не полюбишь. А мужем будешь моим.

— Не буду, — напрочь отказался Осташа.

— Будешь. Я своего дождусь, добьюсь. Я знаешь какая упрямая? Добилась же, чтоб ты пришел сюда и взял меня.

— Дураку наука, — зло согласился Осташа.

— Для тебя наука — барки водить, а в других науках ты навсегда дураком и останешься.

— Почто же тебе муж-дурак?

— У меня не дурак муж будет. У меня муж будет сплавщик. Лучший на Чусовой.

— Твой батя разве что солнце с неба не сорвал, чтоб я Чусовой ни в жисть не увидел, — желчно сказал Осташа.

— Ты батюшке не нужен. — Неждана покачала головой.

— Теперича вдвойне.

— Нет, я не о том… С батюшкой что-то случилось, какая-то беда, в грех он впал… А ты мешаешь исправить. Вот и все.

— Коли грех — так покайся.

— Того, значит, мало. Осташа помолчал, размышляя.

— А мне какое дело до Колывановых грехов? У меня и толк другой.

— Раньше батюшка не таким был… — Неждана не отозвалась на Осташину досаду. — Это все его Пугач да твои дядья сгубили…

— Гусевы, псы, мне не родня, — сразу отрекся Осташа.

— Батюшка всегда угрюмый был, матушку бил, бывало… Но я у него в баловницах ходила. Как в отроческие годы вошла, когда титьки появились, он ни разу на меня руку не поднял… Все после Пугача изменилось. Наш-то толк, беспоповский, Пугача принял.

— Колыван в истяжельчество перекинулся, — возразил Осташа.

— Батюшка из толка в толк не шарахается, — твердо ответила Неждана, и Осташа понял, что тайное для него истяжельчество — для нее не тайна. — Истяжельство — то же беспоповство, только с вогулами и для сплавного дела. Это батюшке сам Мирон Галанин подтвердил. Я ведь, Остафий, не дура. Не только слушаю, а еще и понимаю, чего услышала…

Осташа какими-то новыми, удивленными глазами смотрел на Неждану. Чтоб от девки — да какое-то понимание было?.. Ну и дела.

— К тому ж Гермонов толк признали только на Невьянском соборе через два года после Пугача… Так что вина — на Пугаче, а не на истяжельцах. А ты небось решил, что это они виноваты, Колыван, Гермон да Конон, — которые тебя в свой толк не берут? — В голосе Нежданы мелькнула насмешка.

— Плевал я на их толк! — тотчас ощетинился Осташа. — Мой батя без истяжельства лучший сплавщик был!

Неждана не ответила на вызов.

— Батюшка тайком Пугачу присягу принес… Все сплавщики перед Белобородовым ему крест целовали — весной, в Старой Утке. А потому батюшка и был обязан переправить царскую казну. От Утки до Кашки ее Ипат Терентьев вез, от Кашки до Кумыша — Гусевы, от Кумыша до Чусовских Городков должен был батюшка везти. А Гусевы твои…

— Не мои! — рявкнул Осташа.

— …Гусевы в дороге передумали. Они на то и брали с собой Перехода, который Пугачу-то не присягал, чтобы он им какое-нибудь тайное место указал, где казну можно спрятать. Сами-то они Чусовой не знали. Кто они были? Ямщики, целовальники…

— А батю моего, значит, потом — клад стеречь?

— Наверное… Им зачем свидетель?

— Ну, говори дальше, — кивнул Осташа.

В горле у него пересохло, он встал, черпанул ковшиком воды из бадейки, где кисли мочало и веники, попил и сел рядом с Нежданой.

— Они к батюшке ночью завалились. Я на печке лежала, за занавесочкой, все слышала… Хоть и малая была, да почему-то запомнила… Перехода связанного привезли. Он отказался казну ворованную прятать. Пришлось Гусевым батюшку уламывать. Батюшка тоже воровать казну не захотел. Тогда Гусевы убрались…

— И все?

— Не все, конечно. В казне-то четыре бочонка с вином было. Один бочонок Гусевы выпили еще до Кумыша, один — здесь. Как уплыли, продолжали пить. Совсем уж пьяные, без ума, еле причалили на Четырех Братьях. Пока валялись по кустам, Переход развязался, положил в насаду два бочонка с золотом и уплыл. Утром Гусевы проснулись — ни золота, ни Перехода. Да еще во сне у них Малафейка-дурачок блевотой захлебнулся. Там, на Четырех Братьях, они его и похоронили. Это его кости Бакирка нашел — слышал о том?..

Осташа, конечно, вспомнил. Вспомнил еще и то, что весной Бакир там же, на Четырех Братьях, показывал ему бочковые обручи с чеканкой «ЦРЪ ПТРЪ ФДРЧЬ».

Это были обручи с винных бочонков, нахлесть опростанных Гусевыми в ту ночь…

— А где ж тогда клад? — глупо спросил Осташа.

— Это только Переход и знал, — улыбнулась Неждана. — Он ведь золото увез… Спрятал — и никому не сказал. Даже тебе. Только басня и осталась: четыре барата Гусевых — боец Четыре Брата. Там, мол, и схоронена казна. Бакир всю гору изрыл, все скалы облизал и обнюхал, даже кости Малафейки достал, а клада нет.

— Ну а Гусевы чего? — хмуро спросил Осташа.

— А чего Гусевы? Они — отступники. Они и царя предали, и сплавщиков, которые царскую казну берегли. Им среди людей больше жизни нет.

— Да они-то как раз неплохо пристроились, — хмыкнул Осташа. — Чупря при Кононе, Яшка-Фармазон при старце Гермоне в скиту. Только Сашка разбойничал сам по себе, потому и погорел…

— Пропащий человек — в тайном хозяйстве вещь полезная, — недобро улыбнулась Неждана. — И на любой грех для хозяина согласен, и похерить не жалко.

Осташа повернул голову, заново разглядывая Неждану. Она засмущалась от его взгляда, обхватила себя за плечи, прикрывая грудь:

— Камелек-то прогорел, баня выстужается…

— Успеем договорить. Не окочуримся.

— Сашка прошлой зимой к батюшке приходил, — покорно продолжила Неждана. — Говорил, что догадался, где Переход клад спрятал… Батюшка ему не поверил, прогнал. А потом засомневался, правильно ли сделал. А потом узнал, что Сашку солдаты словили. Батюшка побоялся, что Сашка властям про клад под пыткой скажет… Сашку должны были из Шайтанских заводов в Казань отправить к губернатору. От заводов до Оханска — на барке, дальше с караулом по Казанскому тракту…

Неждана словно споткнулась, замолчала.

— И что? — подтолкнул ее Осташа.

— Я не знаю, что было… Но на этот сплав батюшка только на полпути нанялся — от Ревды до Кумыша. Дальше молодой Гилёв барку повел — ну, Алферка… Никогда раньше батюшка сплава на половине пути не оставлял. А на его барке мы с матушкой плыли. Мы весной в Ревду ездили поклониться Невьянской богородице… Нашу-то домашнюю каплицу батюшка после прошлогоднего сплава замкнул и доступа никому не давал. Как жить-то без причащенья на Пасху?.. Вот мы ездили, а обратно — на батюшкиной барке. И в Ревде на пристани я от тамошних баб узнала, что Конон капитану Бергу, который Сашку Гусева охранял, посоветовал Сашку на батюшкиной барке отправить. Поначалу Сашку и поместили в батюшкину казенку. А потом Калистрат Крицын упросил Берга Сашку от батюшки убрать. Я сама видела, как солдаты Сашку расковали и вывели… И еще видела, что батюшка незаметно Сашке ключ сунул…

— Какой ключ?

— Ну какой? Не от бабкиного же сундука… От кандалов.

Осташа совсем ссутулился, не в силах понять, почему все происходило так, как происходило. Он никак не мог увязать в узелок сразу столько ниточек. Колыван хотел, чтобы Сашка сбежал, а сам отказался его везти?.. И зачем Колыван сошел с барки в Кумыше, когда Сашка в батиной казенке поплыл дальше?.. И вообще: зачем это все? Чего Колыван выгадывал-то? Чего добивался?.. Почему ему батя и после смерти своей покоя не дает?

— Ты мне скажи: почему все так? — измученно попросил Осташа у Нежданы. — Для чего все это? Чего Колывану нужно — казна?

— Он ведь уже отказался от казны, когда Гусевы сулили…

— А почто тогда Бакира кормит? Думаешь, найдет Бакир казну — так Колыван ее Бакиру и подарит?.. Да он сразу Бакиру сшибет башку — так, что та три версты катиться будет! Почто Колыван всем говорит, что мой батя казну украл? Чтобы никто ее больше не искал и можно потихоньку было забрать себе?

— Я не знаю, Остафий, не знаю! — Неждана страдальчески посмотрела на Осташу. — Я сама не знаю! Может, и в казне дело, но я вижу, что не только в ней! Я вижу, как батюшка изменился, словно помертвел весь! Для него никого вокруг не осталось! Он всеми нами, и тобой, и твоим отцом какую-то свою беду перемогает! И ничто его не остановит!

— Да какую беду еще? — яростно прошипел Осташа.

— Это после прошлогоднего сплава началось. Он вернулся и замкнул каплицу и с тех пор будто сквозь людей смотрит. Я только единый раз в каплицу попала, когда он уехал и ключ за кивотом забыл… И знаешь, чего в каплице увидела?

— Младенцев он там, что ли, жрет — по вогульской вере? — хрипло спросил Осташа.

Неждана пренебрежительно усмехнулась.

— У него там перед каждой иконой по куче воска от свечей натекло… И только перед единым образом — ни капочки. Перед Трифоном. И образ Трифона черный-черный, как копотью покрыт — только нет на нем копоти, сам почернел. Еле глаза видны.

— А почему ж то?.. — хрипло, растерянно спросил Осташа, озираясь по темным углам бани — словно сей миг полезут оттуда банники да обдерихи, только скажи самое страшное слово…

— Ты ведь сплавщик. Ты ведь знаешь преданье о Трифоне…

— Как не знать.

— Я вот думаю… Батюшка шел со сплава прошлой весной и увидел на Чусовой Трифона — в лодке и со свечкой.

— Бывало, и другим Трифон являлся — кто ж после того бесам служить шел? Наоборот…

— Я думаю, что Трифон-то батюшке не поклонился. Не увидел его. И батюшка того испугался больше, чем самого явленья.

 

ПОЗДНЯЯ ОСЕНЬ В ЁКВЕ

Осень успела все: пролила все дожди, обтрясла от листвы все осины, смела мусор в Чусовую, которая унесла его неведомо куда. Просторы стояли проветренные, промытые, прибранные, как изба после похорон. От ночных заморозков черствой горбушкой смерзались галечниковые отмели, а высокие елки становились узкими, опуская ветви, как крылья. Медленно и тихо проплыли последние барки, последние тучи. Небо выбелилось, ожидая свежих и ярких красок зимы. Вода затихла, не журчала даже на переборах за камнями — так уставшая собака, отводя взгляд, молча пробегает мимо, огибая встречного. А сквозь серые утренние туманы порой можно было увидеть, как оцепеневшая Чусовая, укрытая пеленой, словно готовится к таинству — блекло зеркалится, ожидая ледостава.

Никешка дал свою лодку — неуклюжий шитик, и Осташа ушел вверх упором. Как и весной, впереди был долгий путь до Кашки — шестьдесят верст по плесам, излучинам и створам. Перебор Цветники, бойцы Стрельные, речка Свадебная, камень Ермак с пулевой дырой пещеры во лбу… «Кивыр, кивыр, ам оссам!» — крикнул Осташа. Тишина. Вогульская деревня Копчик с синими дымами над драными шапками чумов. Стерляжий перебор. Камень Девичьи Слезы — мокрый, словно от слез. Пристань Ослянка с перестуком топоров и россыпью недостроенных барок по берегу — словно здесь прошла черная длиннорогая Коровья Смерть, и теперь до голых ребер истлело павшее стадо.

Осташа так и не увидел синих туманов, в которых плывет челн святого Трифона. Понятно: синие туманы бывают в мае. Добрый сплавщик их никогда не увидит. В мае он сдает барку на Каме — за деревней Конец Гор, за деревней Адищево, за мысом Стрелка на устье Чусовой, где-нибудь на людных пристанях Левшиной, Мотовилихи, Ягошихи, Оханска… А синие туманы видят те, кто не дошел до Камы, кто выгреб с убитой барки на берег и теперь бредет обратно домой ни с чем. Плохая это примета — увидеть святого Трифона. На своей лодчонке, на которой он без весел уплыл от Успенки, Трифон подымается по Чусовой, собирает души погибших на сплаве бурлаков. Он стоит в челне и глядит на воду, держит в руке свечку. Увидит человека на берегу — кланяется. Говорят: кто Трифона встретит — тому на следующем сплаве непременно утонуть. Почему же Трифон Колывану-то не поклонился?.. Осташа глядел на мятые, битые половодьем скалы, и ему казалось, что нет на свете никакого Колывана. Некому кланяться.

…Бабенский плес — длинный, как зимняя ночь. Гребни Востряка, обнажившиеся в разреженном лесу на склоне. Темная груда бойца Мултык, слепленная как попало, словно снеговая баба. Долгий Долгий луг. Меж Плакун-горой и Мерзлой горой, будто в ладонях, — Кын-завод, раскинувший над рекой сети горького дыма. Великанский сизый забор бойца Великан. Обманчивый уют полузатопленной пещеры в камне Печка — надо видеть, как весной из пещеры, будто из пушки, на перестрел реки в поддых Великану бьет белая струя пены… А потом за Кирпичной деревней и Кирпичным бойцом маленький ручьишко Калган Лог: здесь бес гнездо свил, закрутил узлами стволы деревьев в уреме, а из тех древесных узлов режут лучшие чашки-калганы — кривые, зато прочные, как камень.

…Трифон жил так давно, что все словно в сумерках… Был он сам родом с Мезени, что ли, — убежал из дому от женитьбы. Звали его тогда просто Трофимом, Трошкой. Шлялся по лесам, по монастырям. Пришел на Каму, в Орел-городок, когда там у Аники Строганова помирал любимый внучок Максимка. Аникины сыны, Григорий, Яков и Семен, и сами изрядными ведунами были, травы знали и наговоры, иконы писали, а вылечить не могли. Трошка помолился, и мальчонка выкарабкался. За то Аника дал бродяге место в своем монастыре на Пыскорской горе.

Там Трошку постригли в монахи под именем Трифон. Знать, монашьи радения Трифону показались малы, коли он по своему почину еще по ночам вставал на молитву без рубахи, отдавая себя на съедение гнусу. От таких подвигов слег, и в бреду явился ему сам Николай Чудотворец. С этого явления открылся в Трифоне дар пророчества. Но то, что тебе — дар, другим — кость в горле; Осташа это уже на себе почувствовал. И братия взъелась на Трифона, да так, что тот бежал из монастыря.

Добежал до Гляденовской горы, что ныне за Ягошихинским заводом. Там у пермяков была кумирня, на которой росла священная ель. Трифон выкопал себе яму для ночлега и с молитвой взялся ель рубить. Срубил. Говорят, и сейчас этот пень увидеть можно: такой здоровый, что на нем сани развернутся. Но теперь на Трифона взъелись пермяки — князьцы Амбал, Бебяк и Зевендук. От их мести Трифон опять бежал, теперь уж на Чусовую, к Максиму Строганову.

Максим с Трифоном годами близки были. Максим помнил, кто его спас от огневицы: Трифона принял, дозволил поставить келью поблизости от Чусовского Городка, от соляных варниц. С той лесной кельи и начался Успенский монастырь. Трифон и богу, и Максиму Яковлевичу был верен. Молитвой возвратил в колодцы ушедший было рассол, молитвой отогнал от городка налетевшего из Сибири хана Маметкула, племянника царя Кучума. Вокруг Трифонова скита другие кельи появились… Трифон-то и служил молебен Ермаку Тимофеевичу, когда тот уходил на стругах вверх по Чусовой испытать дорогу за Камень.

Но коли где сам — там бес, а где свят — там сто бесов. Трифон пустил пал на ельник, расчищая место под пахоту, да не сдержал огня. Пожар сожрал весь запас дров на варницах. Народ, осатанев, бросился Трифона убивать: схватили его и с горы скинули. Трифон упал, да не убился — и с берега грянуло его пророчество: «Место свято, люди кляты!» С тех-то пор жителей Успенки и дразнят проклянёнышами. А Трифон уплыл прочь на лодке — без весел, с одной молитвой.

Ангелы привели лодку к Чусовскому Городку. Однако и Максим Яковлевич за дрова разгневался, велел посадить Трифона в яму на цепь. Из ямы-то Трифон и ему тотчас напророчил: сидеть тебе самому рядом со мной! И точно. Через четыре дня к Максиму явились царские гонцы, надели ему железа и скинули в яму к Трифону. Это Грозный-царь на Максима опалу наложил. Максим-то вместе с Ермаком снарядил в Сибирь и смутьяна Ваньку Кольцо — а куда денешься, если тот с саблей наскакивал? На Ваньку же зуб имел чердынский воевода Пелепелицын. Ванька его посольство на Волге порубил, а Грозный Пелепелицына за это в Чердынь упек. Вот воевода и настрочил царю ябеду. Максим сразу же велел расковать Трифона и тут же, в яме, ему в ноги ударился: прости, но уходи с Чусовой, куда хочешь. И Трифон ушел. А Максим на цепи еще долго сидел. Только когда Ермак из Сибири прислал к царю посольство с Кольцом во главе, Иван Васильевич снял опалу.

Трифон потом много еще где подвизался, на Вятке другой монастырь основал — за то его Вятским и прозвали. Только гонения на Трифона не прекратились, и из собственного монастыря Трифона тоже выжили. На Вятку он лишь умирать приплелся. А на Чусовой Трифонов монастырь остался и почти двести лет простоял, пока царица Екатерина не повелела его закрыть. Случилось это лет за десять до Пугача… Сейчас на монастырском дворище кособочится лишь деревня Успенка — со злыми, на века обиженными проклянёнышами.

…У Веселого луга Осташа встретил первые забереги. Не дождавшись туч, ветров, снегопадов, словно сам собой начался ледостав. Осташин шитик с хрустом крошил тонкие языки льда, потянувшиеся по эловам да вдоль отмелей на плесах. Темная шуга поплыла по реке, густея каждую ночь. Волна под носом шитика ломалась с шорохом, будто накрахмаленная.

Погода повернула, когда Осташа миновал Усть-Серебрянку. Из-за красной, пробитой, порушенной стены Рос-туна полезли темные тучи, одна другой страшнее. Повалил снег, словно всю землю хотел захоронить. Осташа сильнее налегал на мокрый шест, отплевывался и мотал башкой. В липучей белой круговерти он еле узнал огромные зубцы бойца Дужнуго — понял, где плывет, только когда провел шитик вплотную мимо выгнутых каменных пластов. За Дужным пришлось встать на ночлег — куда плыть-то, ничего не видно. Всего день оставался до Ёквы.

С утра все вокруг было белым — и леса, и скалы, и небо. Одна лишь Чусовая текла ярко-черной полосой, покрытой шевелящимся паром. Осташа выломал шитик из припая. Дальше почти сплошь тянулись ельники, все в снегу — взглянуть не на что. А потом справа выросли страшные каменные колокольни Столбов — не разглядишь верхушек в мутной мгле растрепанных туч. За Столбами пошли ёквинские бойцы, скалы могучие и опасные. Их никакие снега завалить не могли, хоть всю зиму наметывай. Тучи рвались на гребнях, лохматились. И бодро дымила трубами деревенька Пермякова — лихая, разбойная, наглая. Она единый промысел признавала — вытаскивать барки из протоки за своим островом. Пермяки бесстыже караулили сплавщиков под камнем Конек, что игрушкой торчал над елками, орали, махали рубахами на палках: «Правее держись! Правой протокой шуруй!». А потом брали деньги с севших в протоке на мель дураков, чтоб разгрузить барку, стащить с мели и загрузить обратно. Тот остров под Пермяковым камнем сплавщики так и прозвали — Золотым… А уж от Синего бойца, и вправду синего в непогоду, Осташа увидел огромные, высокие, злые уши Собачьих Камней. За ними и притулилась Ёква.

В поздних сумерках, оголодав, устав и замерзнув, Осташа выволок шитик на берег, побросал все как попало, забрался по лесенке на обрывчик, цепляясь за ступеньки онемевшими руками, и увидел дом Шакулы, а рядом чум — темный и мохнатый. Но из его макушки бил вверх столб туманного красного света: это в чуме горел очаг.

— Дозволите, хозяева?.. — хрипло спросил Осташа, путаясь руками в заледеневшем пологе на входе.

В чуме пахло гарью и чадом, кислыми шкурами, жареным мясом. Шакула и Бойтэ сидели по разные стороны горящего очага на коленях — оба длинноволосые, с конскими хвостами на затылках, оба белые. Бойтэ, склонившись, за ручку держала над углями деревянную сковородку и лопаточкой помешивала куски оленины в кипящем масле.

— А-а, вот кто гость, — заулыбался Шакула. — У нас весь день синицы по двору прыгали… Кто, думаю, придет? А кого ж еще у нас в ледостав по реке носит?

— 3-замерз… — проскулил Осташа, на четвереньках проползая по шкурам к огню.

— Ну, грейся… Вон девка у меня сразу на троих мяса нарезала. Знала, видно.

Бойтэ и не посмотрела на Осташу, но чуть сжала губы, пряча усмешку. Осташа понял, что она ему рада.

— Чудные вы люди, — стаскивая зипун, признался Осташа. — И сковородки у вас деревянные не горят, и воду вскипятить в берестяном лукошке можете… Пустишь переночевать, Шакула?

— Чего же не пустить? Но только здесь — в дому не топили.

— И здесь с дороги любо…

Осташу накормили олениной, жареной в щавеле, напоили каким-то настоем со вкусом прелого дерева. Размякнув, Осташа вытянулся на шкурах, придвинул поближе к углям босые пятки. Стенки чума, сходящиеся шатром к черной дыре продуха, мягко освещались последними сполохами очага. Распяленный на треноге Осташин зипун казался нетопырем, хищно падающим из дыры в потолке, чтобы загасить собой свет. Шакула сел на деревянный короб и закатал штанины, обнажив тощие темные ноги с разбухшими яблоками коленей. Бойтэ начала обмазывать колени Шакулы какой-то пахучей дрянью.

— Совсем ноги не ходят, не гнутся, как деревянные, — кряхтя, пожаловался Шакула Осташе.

— Да уж не поверю, — ухмыльнулся Осташа. — На Чусовой тебя чуть не повсюду знают… Откуда? Сам ведь небось прибегал, на своих ногах. Видал я твоих ургаланов и на Костер-горе…

— Бывал, бывал я на Ур-мань-куре, — согласился Шакула. — Туда — дойдешь, обратно — доползешь, а потом тебя самого, как ургалана, носить надо…

— А не бывал ли ты в скиту, где Яшка Гусев живет? — с наигранным безразличием спросил Осташа, не глядя на Шакулу. — Яшку еще Фармазоном кличут.

Бойтэ все так же терла Шакуле колени, даже не вздрогнула при имени любовника, которого Осташа подстрелил прямо на ней.

«А может, она и не знает, как его зовут», — подумал Осташа.

— Бывал, — согласился Шакула.

— А где он?

— А тебе он на что?

— Пирогов напеку да снесу.

Шакула затрясся, хихикая.

— Не скажу, парень. Чужому туда нельзя. Убьют, правда. Да и не дойдешь. Я там повсюду на дорогах духов посадил, мороков. Духи на привязи, как собаки — голодные, злые. Застращают до смерти, сгубят.

— Скит-то наш, христианский, а стерегут его, значит, духи языческие? — почему-то обиделся Осташа.

— Это уж ваши дела, — отрекся Шакула. — Меня просят — я делаю. Зачем — какая мне разница? Сами разбирайтесь.

— Экий ты добрый дед. Попросили его — он и старается…

— Яка, которого ты ищешь, мне слова Коны приносит, вашего старика главного. Кона говорит: сделай, Шакула, а то последних вогулов прогоню с Ханглавита. Как тут не сделать? Совсем уж мало нас осталось — Ёква, да Бабенки, да Копчик… Кому мешаем?

«Кона — это Конон Шелегин, — догадался Осташа. — Все-то тут одно с другим увязано — общая же река… А Конон любого застращает, не только тихого старика вогула. Похоже, и вправду Конон да Гермон вогульское ведовство к своему истяжельчеству пристегнули…»

— Чего еще Конон у тебя просит?

— Ваши говорят: кто много узнает, тот очень быстро старенький будет да помрет.

— А не узнает — все одно помрет, только дураком.

— Дураком-то лучше, — вздохнул Шакула. — Не жалко. Э-эх… Спать пора старому. Скоро уж девка мне горшок заведет, лишний раз бегать не буду…

Шакула оттолкнул руки Бойтэ, расправил штанины, медленно встал и, держась за поясницу, босой полез на выход — по нужде. Бойтэ осталась сидеть перед пустым коробом, бездумно вытирая ладони о живот. Осташа проворно перевернулся, на четвереньках подполз к ней сзади и сел. Он ласково приобнял ее за плечи правой рукой, а левую смело положил на грудь, туго круглившуюся под рубахой. Бойтэ не противилась, покорно смотрела куда-то вниз. — А ты, дева, рада ли мне? — искательно спросил Осташа.

Сейчас он был доволен собой, ждал ответной ласки. Кем он был весной, когда охотился за вогулкой в уреме речки Ёквы? Никем. А теперь он — по уговору уже сплавщик, и у него есть дом, деньги, и за это лето он отымел уже трех баб.

— Как не рада… — тихо ответила Бойтэ.

— Когда ж тогда?.. — жарко спросил Осташа, сжимая ее грудь.

Бойтэ покачала головой.

— Почему же всем можно, а мне нет? — сдерживая гнев, Осташа поднял ее голову за подбородок и повернул, чтобы увидеть лицо.

Бойтэ взглянула ему в глаза — словно умыла.

— Будет и у нас, — твердо пообещала она. — Ты подожди.

— Сколько?

Бойтэ оглянулась на проем выхода.

— Пошли завтра со мной на Собачьи Камни Ялпынг-ульпу кормить, — быстро сказала она. — Там поговорим…

Полог зашуршал, зашевелился. Возвращался Шакула.

Осташа отполз от вогулки и снова лег возле очага.

— Слышь, дед, — небрежно спросил он, — а что, по-нашему, значит: «Кивыр, кивыр, ам оссам»?

Шакула захихикал, опускаясь на шкуры, вывернул загнувшийся угол оленьего одеяла. Глаза вогула превратились в щелочки.

— «Пещера, пещера, я дурак», — перевел он.

…По заснеженной тропе Бойтэ поднималась в гору легко, будто желтый березовый листок по току теплого воздуха. Осташа шагал сзади, наступая в ее следы — и следы хрустели под ногой: девчонка, как невесомая, не продавливала снег до земли. Она была одета в меховую вогульскую рубаху, заправленную в штаны. Осташа по привычке размышлял, что если на вершине завалить жлудовку, то надо будет наломать лапник ей под спину. Но дыхание Осташи потихоньку тяжелело, и он передумал: зачем в хвое царапаться, если можно поставить девку на четвереньки и с заду спустить штаны? Небось девка насмерть-то не поморозится…

Они взбирались по склону Собачьих Камней. «Вогулы чертовы, не могли болвана своего поставить поближе к деревне…» — злился Осташа. Ранняя зима выстояла утреннюю оттепель — значит, началась. Легкий морозец, словно горячий от гордости, спаял воздух и деревья. Тонкий и хрупкий ледок, за которым синела водица, посверкивая, загладил безоблачное небо. Елки по склону кучились, как снеговые ворохи, будто сено навалили на возы, но еще не примяли бастригами.

Они выбрались на вершину ближайшего зубца Собачьих Камней. Осташа уперся рукой в ствол здоровенного кедра, чтобы перевести дух. А Бойтэ словно и не запыхалась. Она прошлась по вершине туда-сюда и, наклонившись, вытащила из-под снега залубеневшую холстину.

— Не поймал ульпа клеста, — с сожалением сказала она. — Не буду кормить.

— Какой ульпа? Какого клеста?

— Шакула вчера гадал на овсяных зернах, — пояснила Бойтэ. — Прилетел клест, все счастливые зерна склевал. Шакула велел мне попросить ульпу поймать клеста — как без счастья-то жить?

— А где идол ульпы? — Осташа повертел головой.

Бойтэ засмеялась:

— Идолы, ургаланы богам нужны, которые без тела могут ходить. А зачем идол ульпе? Ульпа — дух кедра, он в кедре и живет, в волокнах кипит.

— В этом, что ли? — Осташа пошлепал по медно-красной коре.

— В этом. Ялпынг-ульпа.

— Ну, пусть живет, — согласился Осташа. — Все равно ветки высоко. Я хотел лапника под тебя наломать. С другой елки наломаю.

— Я с тобой любиться не буду, — возразила Бойтэ. — Я говорила.

— Да почему ж не будешь-то? — с досадой спросил Осташа. — Чем я хуже-то прочих?

Бойтэ подошла и погладила его узкой ладошкой по щеке.

— Ты не понимаешь. Ты мне люб. У нас потом все будет, — пообещала она. — Когда все будет как надо.

Осташа молчал, разглядывая вогулку. Что ему эти слова? Свое он сам мог взять. Эту девку ему переломить — что прутик. Осташа смотрел на треугольное, кошачье лицо Бойтэ с чуть раскосыми светлыми глазами. Она была бы бесцветной, вогулка-то, — с ее молочно-смуглой кожей, светлыми глазами, бледными губами, льняной мастью… Но черными стрелками топорщились ресницы, словно углем были прорисованы брови, — и лицо оживало. Осташе не хотелось ее ломать. Хотелось — чтобы сама. И чтоб не только полюбились — и разбежались.

— А как надо? — спросил Осташа. — Хочешь женой мне быть? У меня в Кашке дом большой, пустой. Я один. И от Ёквы близко. Я ведь ничего не побоюсь. Пусть в грехе, без обряда — лишь бы по любви… Я тебя и креститься заставлять не буду, правда.

Осташа и сам не понял, как он сказал все это. Он никогда и не думал такого. Но сказалось легко, просто — словно ключевой водой окатило. И вдруг все стало ясно.

— Ам эруптангкве нангк, — тихо ответила Бойтэ, не отводя взгляда, и Осташа не спросил, что это значит по-русски. — Я все лето ждала тебя, а ты не шел… Я вакулей просила, когда ты под камнем чуть не разбился, и ульпу просила, чтобы тебя из леса выпустил… Когда болел ты весной, я лечила тебя, душу твою почуяла — и как проснулась. У других души тесные, кривые, ломит от них в груди, глаза режет… А я на все через твои глаза посмотрела — и так красиво все, нетнэ олнэ хури…

Она кивнула через плечо и чуть отстранилась, чтобы не заслонять окоем — такой огромный с вершины Собачьих Камней. И отсюда совсем не было видно внизу узкой полоски Чусовой — вдаль и вширь, вся в складках, сплошь разлеглась рябая и сизая овчина заснеженных лесов. Лишь кое-где она была разодрана, и сквозь прорехи торчали каменные когти самых высоких бойцов — Оленьего, Дыроватого, Омутного…

— Вон Эква, Старуха, по-вашему. — Бойтэ указала на пологое вздутие дальней горы. — А там другая Эква, вы говорите «Ёква». А там Ойка — наш Старик-камень… Святые горы. А я не знала их, не чуяла. Думала, только лес есть, а под лесом горы не видела…

— Ну чего еще ждать? — мягко спросил Осташа, подтягивая Бойтэ к себе за рукав. — Чего еще нам надо?.. Пойдем ко мне.

— Я… Я Шакулы боюсь, — совсем беззвучно, опустив глаза, призналась Бойтэ.

Осташа обнял ее, поглаживая по спине, по растрепанным волосам. Он и не думал, не знал, как это сладко.

— Чего его бояться? Думаешь, он порчу, урок, извод наведет, если ты уйдешь? Так я найду чем оборониться.

— На тебя он не наведет и на меня не наведет — я тоже умею духов заговаривать… Шакула меня вовсе не отпустит — вот беда.

— Да плевать на него. Уйдешь, и все.

Бойтэ покачала головой и прижалась виском к Осташиному плечу. И Осташа поразился: как все по-другому, когда не в тесноте и темноте бани, а на вершине скалы, на солнце и ветру, на просторе…

— Шакула меня не просто так из бочки со змеями спас. Он душу мою украл. Душа моя у него в ургалане. Куда я без души?

Осташа нахмурился, шмыгнул носом.

— Давай я Шакулу за глотку возьму и все вытрясу из него, — угрюмо предложил он.

Бойтэ печально улыбнулась:

— Всегда бы так легко все делать… Шакула разозлится, ведь ему без меня не жить. Он из обиды обманет, не того ургалана укажет. Знаешь, как страшно, когда чужую душу в себя насовсем примешь? Ваш Пугач принял чужую душу — Ханглавит два года кровью тек…

И Осташа с содроганием вспомнил, как на Чусовой рассказывали, что в клетке перед царицей Пугач покаялся и имя свое обратно принял… Как его колотило, как корчило — так и на пытке разорванное тело не бьется.

— Шакула твоего ургалана прячет, да? — спросил Осташа, лихорадочно размышляя, как отнять, украсть идолка, чтобы оставить девку себе.

— Нет, не прячет. У него все ургаланы в доме у задней стены стоят… Но ведь много их. Какой пустой, какой — с чужой душой… Где — мой? Он не скажет. А и скажет, то неправду. Потому что я ему нужна рядом.

Осташа подумал: говорить или нет?.. Но решился и сказал:

— А если я ему деньги дам? Больше, чем он за тебя до своей смерти получит?

Лицо, глаза Бойтэ вмиг словно погасли. Она вспомнила, кто она — жлудовка, порченая девка, барышный перекресток. Она вырвалась из рук Осташи, отбежала на пару шагов и отвернулась.

— Шакуле деньги за меня не нужны, — твердо сказала она, глядя куда-то за окоем. Ветер по-ведьмачьи вздыбил ее светлые волосы. — Я не полушки Шакуле приношу… Когда с мужчиной любишься, не только тела — души тоже сливаются. Вот те души Шакула через меня и ворует. А я — приманка.

Любовь Осташи как остекленела, словно рябиновый пламень морозом прихватило.

— А что, человек-то не чует, когда у него душу истяжут?

— Не чует. Даже вроде привольнее без души.

Осташа и сам догадывался, что можно душу потерять и не почуять того. И можно жить без души хоть всю жизнь, не зная правды. Но жить без души — это как у беса на милости, а много ли в бесах милости? Все равно что ходить, держа у виска заряженное ружье. Рано или поздно на какой-нибудь кочке дернется палец — и грохнет выстрел.

— Коли ты любишь меня, то бесовство оставь, — глухо сказал Осташа в спину Бойтэ. — Для тебя я на грех — согласен, но не на бежбожье.

— Я не камлаю! — крикнула Бойтэ в пустоту над лесами. — Нашептанной водой не пою! Ящерковым крючком за одежу не цепляю, не колю вилочкой! Мужчины сами ко мне идут! Ты ведь тоже сам ко мне пришел — и тебе того же надо было!..

Осташа молчал: чего тут скажешь? Бойтэ поникла.

— Не то беда, что лезут ко мне, — убито произнесла она. — Мужчинам всякая женщина нужна… Беда в другом… Кто со мной полюбится — тот погибнет и душа его тоже погибнет. Потому что Шакула украденные души в жертву скалам приносит. Дух скалы душу сожрет, а человек без души, без защиты сам где угодно сгинет. Судьбу испытывать много не придется. Потому и не далась я тебе. Тебя мне жалко, вот и все.

Осташа обомлел:

— А зачем Шакула это делает?

Бойтэ повернулась, глядя на него со слезами, с ненавистью и с болью.

— Потому что вы нашу землю заняли. Потому что лесных идолов вы со святилищ в воду покидали, а духи из утонувших ургаланов на берега выползли и окаменели от злобы! Потому что вы совсем не по нашему закону живете! Вам надо каждый год Ханглавит водой наливать, чтобы ваши лодки с железом проплыли, а Ханглавит не жаба, чтобы можно было в зад надуть да посмеяться! Ханглавит мстит, духи бьют ваши лодки! А вам железо дороже людей! Кона ваш говорит Шакуле: «Заколдуй скалы, чтобы мои люди на лодках проплыли мимо них и лодки сберегли! Не заколдуешь — убью!»

Прелью и ветхостью скитов так повеяло на Осташу, что он передернул плечами. Словно на сердце плеснуло текучей, каменной сыростью истяжельчества…

— Кто за вогула заступится? Куда сбежать старику? А Шакула не бог, духа скалы не запугает! Шакула ему жертву дает и просит, как Кона велит! И я любому мужчине отдаюсь, чтобы такие, как ты, по Ханглавиту плавали! Я ли в том виновата? Я ли ведьма?

Голос Бойтэ набирал высоты и гнева. Осташа схватил было девку в охапку, чтобы она не сорвалась со скалы. Но Бойтэ вдруг завизжала, замотала головой, забилась — и вырвалась.

— Я ли ведьма?! — выкрикивала она, глядя на Осташу. Сейчас только на ведьму она и была похожа. — Ты нагой меня видел — есть ли хвост у меня?.. По-мужски ли я одежду застегиваю? Расстегни!.. Из моего чума против ли ветра дым идет?!. Вижу ли я зверей в темноте?!. Втыкаю ли в соху ножик и цежу ли молоко из клевцов по ночам?!. Притянешь ли ты меня к месту, если в мою тень гвоздь вколотишь?!. Побей меня, чтобы чары мои с себя снять, коли не веришь мне!..

Осташа растопырил руки, ловя Бойтэ на краю скалы. Но вогулка внезапно кинулась на снег ничком, перевернулась несколько раз, поползла на четвереньках, подвывая, и начала хватать снег полными горстями, пихать его в рот, словно хотела заткнуть горло. Осташа помертвел, вспомнив, где он уже видел такое — на Веселых горах на отчитке! Осташа скинул зипун, трясущимися руками развязал кушак, сложил его пополам, подскочил к Бойтэ и хлестнул ее поперек спины.

— Бей!.. — хрипло закричала вогулка каким-то не своим голосом.

Она уткнулась лбом в кедровый комель, повалилась боком, засучила ногами, точно перевернутый на спину жук. Одной рукой, ломая ногти, она принялась драть кору, а другой рукой, оставляя царапины на теле, стала задирать на спине рубаху. Осташа сек кушаком ее по ребрам, по вздрагивающему животу. Потом бросил кушак, упал на колени, начал закидывать девку снегом; потом за ноги подтащил ее к себе и стал тереть снегом ей щеки, лоб, глаза. Ее сейчас бы росой с семи трав умыть, чтоб охолонула, — да где ж взять росу под сугробами?..

— Все, все… — отталкивая Осташины руки, забормотала, задыхаясь, Бойтэ.

Осташа согнулся, прижимая к груди голову Бойтэ, целовал девку в макушку. Он весь содрогался от страха и сострадания.

— Я ведьма… — жалобно и бессильно бормотала Бойтэ. Лицо ее было в слезах, в растаявшем снеге, в розовых разводьях крови.

— Это не ты, это бесы тебя потерять боятся… Я тебя покрещу, отмолю… — давясь словами, обещал Осташа.

— От меня тебе только горе… Я порченая, и детей не будет… — Бойтэ словно захлебывалась. — Ты живи сам, женись на ком хочешь, — только приходи ко мне иногда… Только не забудь меня, а бросить — можешь…

— Ничего, ничего, — твердил Осташа. — Я всех убью… Шакулу убью, Конона убью… Лишь бы ты моей была…

— Не надо убивать… Я ведь уже стольких поубивала… Не надо больше… Я знаю, чего сделать… Я сама… Ты только подожди до весны… Я буду твоей… Я знаю, чего надо сделать… Я все знаю, все…

 

ПОДМЕНЁННЫЙ

Осташа вертелся на лавке с боку на бок, все никак не мог уснуть, потом уронил зипун, свесился, чтобы подобрать, и услышал с печи тихое бормотание Макарихи. Старуха тоже не спала, молилась.

— Эй, Макаровна, — позвал Осташа, — чего скажу… Я тебя отселю отсюда. Девку приведу. Мне-то самому с тобой тошно, а девку ты и вовсе со свету сведешь.

— Ты хозяин, твоя воля, — помолчав, покорно ответила с печи старуха. — А куда отселишь? На погост?

— Не люблю я тебя, да и за что мне тебя любить? Но смерти твоей не желаю, не клевещи. В Харенках избушку подходящую знаю. Выкуплю у схода, пока деньги есть. Там усадебка добрая.

— Ну да, — проскрипела Макариха. — Посередь двора береза — золотые сучья, и в углу корова, на одном рогу — баня, на другом — котел… Под старость лет строиться, обновы шить — грех.

— Грех молодым кровь студить, — жестко возразил Осташа. — Ладно, ешь меня поедом, а девку-то за что изводить станешь? Она ведь не виновна, что ты не семнадцать, а шисят лет назад родилась.

Макариха молчала, сопела.

— Давеча, еще без тебя, захожу я в горницу, вижу — сама сижу и холстину тку на смертную справу… И в четверток у меня прямо в руках веретено повдоль лопнуло… Это к скорой смерти. Может, погодишь, Остафий? Сама ведь скоро уберусь.

Осташе не было жалко Макариху. Все эти сказки о приметах скорой смерти своей она еще бате рассказывала, когда батя забрал к себе жить Лушу. С тех пор и Луша ушла, и батя, а эта карга все скрипит да жалобится, коли не ее верх в дому.

— До весны живи тут, а со сплава вернусь — собирай короба. Я тебе что хочешь из хозяйства отдам. Птицу бери, свинью, козу, Зорьку… И не о чем больше спорить.

Осташа закутал голову зипуном и крепко зажмурился: все, спать. С глаз долой Макариху — и вон из сердца всю ее родову.

…А под утро Осташу, спящего, вдруг сшибли с лавки, навалились сверху, овчиной и волосней бород закрыли лицо, заткнули глотку. Осташа заколотился в ужасе, спросонок подумал, что это алец, постен — домовой его оседлал. Надо вслух ругнуться, чтобы суседка с груди спрыгнул, а язык словно онемел… Но это был не домовой. Какие-то незнакомые мужики вязали Осташу вожжами. Вывернув башку, Осташа с пола увидел Макариху. Старуха, в черном платке, с шабуром на плечах, спиной к нему стояла перед кивотом, крестилась и кланялась медным образам.

— Да вы чего! — наконец заорал Осташа. — За что?!. Его, связанного, подняли, как куль, и посадили на лавку. Натянули на плечи зипун, нахлобучили шапку, прихлопнув ладонью. На ноги кое-как накрутили онучи и напялили валенки — видно, Макариха заранее достала их из сундука, пока Осташа спал.

— Давай, сердешный, глотни кваску, да с богом в путь-дорогу, — с робким и каким-то виноватым участием сказал один из мужиков, тыча Осташе в зубы кружку.

— Вы какого беса сюда поднаперли?! — отталкивая кружку подбородком, крикнул Осташа. — Вам чего от меня надо?!

— Илимские мы, — пояснил тот, что совал кружку. — Мы уж три дня тебя караулим. Хотели сегодня со светом обратно ехать порожними, да вон старая приковыляла. Говорит — дома ты…

Макариха не оглянулась, словно вся ушла в молитву.

— На кой черт я вам сдался?!

— Илимскому приказчику пристанскому из Шайтанских заводов, из воинского присутствия от капитана Берга гумага пришла, где прописано взять под стражу кашкинского крестьянина Остафия Петрова, потому как ты, дескать, знаешь, где бунтовщики царскую казну схоронили…

— Да той байке уже три года! Батю моего и то не таскали, а я-то при чем?..

— Нам того не говорено, — сердито ответил мужик. — Не наше дело. Нас приказчик послал — мы поехали.

— Ретивенько вы приказчью волю выполняете!.. — Осташа задергался от гнева. — Других, видать, разбойников на Чусовой уже всех переказнили!.. За пустую сплетню человека вяжете! Где у меня царева казна? На портках под заплату на жопе зашита?

— Не знаем мы ничего, — пряча глаза, буркнул мужик. — Велено — и сделали, и весь сказ.

Осташу подхватили под мышки и поволокли из избы.

— Вот, жагра старая, каков твой ответ, да? — еще успел крикнуть Осташа Макарихе, которая на него так и не оглянулась.

Если не по петлям реки, а напрямик по лесной дороге, то от Кашки до Илима было верст десять всего. Дорога уже встала. Снег был еще тонким, не накатать санный след, поэтому Осташу везли на телеге. Его положили на сено, подстелив попону, закидали сверху зипунами. Осташа мрачно молчал, дышал из-под полы острым, режущим воздухом воли. Мужики тоже молчали почти всю дорогу, разве что изредка негромко перебросятся парой слов — и все. Дорога тряслась, валяла телегу с боку на бок, и по долгому подъему, а потом по долгому спуску Осташа понимал: проезжали большую, двуглавую гору Старуху. За ней через Чусовую стояла пристань Усть-Утка.

Уже в темноте залаяли собаки, запахло дымом. Это был Илим.

— Ты, парень, не серчай на нас, — сказал мужик, шагавший рядом с Осташей с вожжами в руках. — Мы люди подневольные, бедные. Приказчик сказал, денег посулил — и хочешь не хочешь…

— Чтоб приказчик, да казенную нужду, да за свои деньги?..

— Нам не ведомо, откуда деньги у него и почему в тебе нужда. Это ты сам разбирайся. А нас не вини.

Телега заехала во двор пристанской конторы. Осташу подняли, затащили на крыльцо. Мелкий, сухонький, рыжий приказчик поднес ему к лицу свечу.

— Этот? — спросил он, оглядываясь на кого-то в темноту за своим плечом.

— Вроде он… — неуверенно ответил кто-то невидимый.

— В осляную его спустите.

Осташу проволокли в контору и толкнули к лазу в полу. Осташа вслепую по лесенке сполз в подклет. Это и была осляная — пристанская темная тюрьма. Сверху подали кувшин с водой, черствую краюху. Потом крышку захлопнули и перехлестнули цепью; звякнул дужкой замкнутый замок.

Осташа постоял, ожидая, пока глаза привыкнут к темноте. Наконец впереди, вверху проявился синий прямоугольник — узкое окошко, перекрытое скобами. Тускло проступили из мрака бревенчатые стены, настил из плах над головой, земляной пол, лесенка — бревно с высеченными приступками, куча соломы в углу — гнилой, судя по вони. Осташа сел в солому, медленно сгрыз хлеб, выпил воду. Где-то пищали, шебуршились мыши. Издалека донесся треск колотушки сторожа. Из синего окошка, кружась, падали снежинки — под окном на полу светлел целый сугроб, истоптанный чьими-то ногами… За что?!

Осташа зарылся в солому, закутался зипуном с головой, но уснуть не мог. …Батя ушел на дно Чусовой, как камень в омут. «Во вреющие воды» — так сказал Флегонт. И только круги по судьбе… А по этим кругам несет теперь его, Осташу. Вот и он оказался в осляной в Илиме, как четыре года назад — братья Гусевы. Но про них-то все понятно…

Это Яшка Гусев виноват. Гусевы-то братья изначально дрянные мужики были, да все равно при людях, при вере. А Яшка с каким-то купцом каким-то случаем съездил аж в Москву и вернулся в Кашку в белой шляпе, говорит: «Я теперь — фармазон!». Это барский толк такой — фармазонство. В чем суть его, никто не знал, да и Яшка тоже. Но ему свою веру поменять — как немытому почесаться. Вот и перекинулся. А все потому, что фармазонам, как барам, можно и табак курить, и чай с кофем пить, и хмельное, да все можно. Яшка и не пренебрег. Улестил чем-то приказчика, пролез в целовальники, получил от казны деньги и открыл в Кашке кабак и постоялый двор для обозников. При кабаке все братья Гусевы пристроились.

Их, Гусевых, побаивались в Кашке. Отца их, Филипу, считали за чертозная: он промысловым был на оброке, по полугоду в лесах жил. Говорили, что его в детстве еще сглазили, извод на семя положили — мол, будут у Филипы только девки, ни единого сына. И Филипа у нечистой силы оборота на извод искал. Иван Данилыч, кашкинский плотинный мастер, рассказывал, что видел бесову свадьбу за камнями Голбчиками. Свадьба черным вихрем на поляне вертелась. Это шутовку, жившую возле бойца Баба Яга, выдавали замуж за лешего с речки Мерзлый Кын. И Филипа на той свадьбе сватом был. Когда вихорь пошел кусты вырывать на опушке, Иван Данилыч на свой нож, как на крест, помолился да бросил его в тучу. И тотчас всех бесов как громом разразило: вихорь рухнул и рассыпался, лешие в разные стороны брызнули, росомахами обратившись, а Филипа остался лежать без памяти, и рядом с ним нож — весь в крови.

Филипа лишь через неделю оклемался. И Макаровна, жена его, начала вдруг с тех пор каждый год по сыну рожать — Сашку, Яшку, Куприяна-Чупрю. Только говорили, что рожала она все-таки девок, но их шутовка крала и взамен своих сыновей подкладывала. Потому мальчишек Гусевых звали в Кашке подменёнышами. Такие подменёныши, народ болтал, человечий облик рано или поздно все равно потеряют и навсегда в леса уйдут.

Еще про подменёнышей замечено, что они воды не любят и никакого человеческого заделья перенять не могут. Сильные они в три силы человечьи, да и не дураки, а чего начнут — все бросят; за какую работу на страх не возьмутся — все не так сделают; чего в руки не дай — все переломают.

Макаровна и с тремя сыновьями намучилась, а тут — четвертый появился. Говорили, что она его младенцем еще хотела подушкой накинуть, да не получилось избавиться, живуч оказался. Потому Малафейка дурачок и вышел. После рождения Малафейки Филипа и сгинул в лесах без ответа. Когда он пропал, Макариха в пятый раз на сносях была, и уже без мужа родила дочку — Лушу.

Сашка, Яшка и Чупря у Макарихи любимцами были и ни в чем уему не знали. Макариха в одиночку колотилась, а брательники до первых усов только резвились да тешились. У Лушки еще в младенчестве пустую зыбку на очепе качали, чтобы померла. Малафейка в своем дому под лавкой жил. Но только Лушка с Малафейкой, как подросли, стали матери помогать. Лушка жалела ее, а Малафейке-дурачку все равно было, чем заниматься: кошек ловить и мучать или огород копать. Так и жили, пока Яшка не объявил себя фармазоном и не открыл постоялый двор с кабаком.

Осташе в ту пору шел восьмой год, но ему некогда было с парнишками через забор любопытничать, как Яшка торгует, Сашка пьет, а Чупря на балалайке стрекочет; как гуляют, дерутся и играют в карты ямщики и прочий шатучий люд. Над батиным домом мор уткой пролетел, голова и хвост — змеиные. Сначала друг за другом в огневице сгорели младший брат с сестренкой, потом слегла мать и долго, долго угасала. А потом батя стал вдовцом и вместе с Осташей перешел жить на сплавы. В свой дом батя с Осташей возвращались только под ледостав на Чусовой.

О Гусевском же кабаке быстро охулка пошла. Ямщики и возчики из тех, что поумней, держались от кабака подальше; на ночлег вставали в домах, а не на постоялом дворе. Постоялый двор в Кашке уже без смущения называли вертепом. Не раз здесь слышали в углах вой домовых из тех домов, из каких мужики притащили на пропой свое добро. Не раз по утрам видели разбегавшихся от винных бочек карбышей — злых карл, которые по ночам катаются верхом на пьяницах. Не раз в кабаке над дверями добрые люди тайком втыкали нож, чтобы утихомирить разбушевавшуюся нечисть.

Делом заворачивал Яшка-Фармазон: разбавлял казенку да обсчитывал, кормил гнилятиной. Чупря гостей веселил балалайкой, лихо пел похабщину да отплясывал, свесив на глаз кудрявый черный чуб, кричал: «Однова живем, пей-гуляй-веселись, все равно кошель в гроб не положишь!» А Сашка кормил лошадей, шарил по возам, собирал опивки и щупал карманы у храпевших питухов. У печи стояла Макариха. Она все видела, все понимала, но сыновья радость для нее превыше греха была: что грех, его отмолить можно, и никонианцев не жалко, а сынам, сиротам, — утеха. Малафей сено косил, дрова рубил; Луша на огороде горбатилась. Как-то раз братаны Гусевы не уследили — и спалили подчистую свою избу. Всем кагалом жить перешли в кабак: братаны на топчаны к ямщикам, Макариха на печь, Лушка под прилавок, Малафей — в хлев.

Луше было пятнадцать лет, когда братаны не удержались — продали ее на ночь ямщикам. И стать бы Луше кабацкой жлудовкой, но она вырвалась, побежала по улице и случайно наткнулась на батю. Батя же не побоялся: полез в драку. Били его хлестко, да по-пьяному косо. Батя отмахался, раскидал толпу, утащил девчонку. А потом оставил Лушу у себя насовсем.

Осташа не знал, жил ли батя с Лушей как муж. Понятно, и ему в свои годы любопытно сделалось, как девки устроены. Но чтобы за Лушей подглядывать, как Никешка за братьями и сестрами подглядывал, — нет. Осташа считал, что батя без венца Лушу бы не взял. Дожил бы он до Осташиной женитьбы — все бы увидели, что батя не из тех свекров, которые за снохами охотятся, пока сыны в отлучке. Да батя и Лушу-то приютил не как невесту свою, а скорее как дочь. Луша всего на три года старше Осташи была. Братья Гусевы несколько раз подступались к бате. Трезвые — говорили: «Отпусти!», пьяные — говорили: «Заплати!» Батя швырял деньги и пьяным, и трезвым, и Гусевы всегда уходили.

Через месяц после Лушиного бегства к батиному крыльцу на коленях приползла и Макариха: прими жить, невмоготу больше при кабаке! Батя и Макариху принял. Так и прожили вчетвером полтора года. Но беда подкатила, откуда не ждали. Луша приглянулась батиному соседу — Прохору Зырянкину. Не то чтоб тот снасильничать ее хотел, а так: хватал да тискал у забора, лез поцеловаться. Домина Зырянкиных стояла напротив Осташиного дома, перегораживала тропинку на Чусовую. Обычно Зырянкины всегда держали открытой калиточку, чтобы через их задний двор любой мог пройти с улицы на берег напрямую. И в тот зимний вечер Луша пошла к проруби, как обычно, сквозь зырянкинские задворки. Тут-то дядя Прохор и подвернулся. Луша его ведром по плеши огрела, вырвалась и убежала на реку. А дядя Прохор поскреб плешь, да и запер калиточку: вдруг Луша Переходу нажалуется и Переход придет расправу чинить?

Батя ждал, ждал, когда же Луша с проруби вернется, а ее все нет и нет… Батя надел шапку и пошел к Чусовой сам. Калитка — на засове. Луше и не хватило тех мгновений, когда батя бежал вдоль высоченного зырянкинского заплота к проулку. Луша поскользнулась у проруби на заплесканном льду, упала и съехала в воду. Кричала, цепляясь ногтями за лед, не могла вылезти — Кашкинский перебор утягивал ее за кромку проруби. Один лишь засыпанный снегом Дождевой и слышал Лушину мольбу о помощи. Батя с берега увидел Лушу — ринулся к ней. Но только черная вода махнула на прощание платком, и прорубь опустела.

Прохор Зырянкин перед батей на коленях стоял. И батя простил. А Гусевы все трое ударились в запой. Потом с кодлой питухов ломали зырянкинские ворота — будто бы по сестре кручинились, себя в горе не помня, но получили пять рублей и отстали. Вот и вся гусевская цена была Луше.

И сразу словно возмездие обрушилось на их вертеп. Гусевы и кабак свой не уберегли: кабак запылал. Весь сгореть не успел, набежал народ, загасил пламя — да и не время было пожарам: зима. Пугачевская зима.

Власти испугались, что поджог кабака — бунт. Двор-то постоялый числился казенным заведением. В Кашку прибыла воинская команда с ружьями. После дознания Гусевых всех повязали, выпороли и отправили в Илим, в осляную. В целовальники вызвался Прохор Зырянкин.

Но в это время на верхней Чусовой уже палил из пушек грозный атаман Иван Белобородов. Он пришел, раздолбав по Сылве заводы Бым, Ашап, Суксун, Уинск, Тис, Иргина и саму Сылву. Он взял крепости Красноуфимск и Ачит, а теперь рвался к Екатеринбургу. Как-то отстрелялась, отмахалась саблями от Ивана Грязнова Сысерть, отбился от Обдея Абдулова и Батыркая Иткинова деревянный кремль Кунгура. Но покуда никто еще не смог переломить воли Белобородова. Он вырвался на Чусовую, будто караванный вал из вешняков плотин, и взял Ревду, Северку, Полевую, Билимбай, Демидовские Шайтанки, Старую Утку и Старую Шайтанку. При Иване Белобородове в сотниках состоял какой-то Митька Оловягин, и этот Митька попер на Илим. Бунтовщики разломали двери осляной, и Гусевы вышли на волю, не просидев на соломе и двух недель. Сатана берег своих подручных.

Оловягин вздумал идти на Кын-завод и на богатую Ослянскую пристань. Гусевы в слезах целовали крест Петру Федорычу, а затем повели шарагу, которая не протрезвела еще со Старой Шайтанки. И уже на другой день бунтовщики завалились в Кашку.

То ли на горе свое, а то ли на счастье, Переход попался Гусевым и оловягинцам на площади у плотины.

Вся орава била его, а потом бросила в сени к плотинному мастеру Ивану Данилычу, не решив, что с ним сделать дальше. Макариха успела пихнуть Осташу в подпол и запереть, иначе бы парнишку растоптали. А Гусевым хотелось еще отомстить за кабак, что отняли у них и отдали Зырянкину. Но больше всего хотелось вина и девок.

Прохора Зырянкина в Кашке любили не шибко; полдеревни у него в должниках ходило. Но дядя Прохор никогда не драл с людей за долги последнюю копейку. И деньги в рост не давал: ответ взыскивал по спросу. Но кому чужое добро глаза не колет, особенно если вдруг все можно стало? И никто не вступился за Прохора Зырянкина, когда его вместе с женой били на дворе и волокли на площадь. Народ будто ошалел, когда увидел, что Зыряниху притащили за волосы уже мертвую — лопнуло бабье сердце. Гусевы кричали, что мстят за народ, за Лушку, но кто ж в Кашке не знал, что Луша от братовьев сама убежала? Не сами Гусевы, а кто-то другой должен был сказать Прохору Зырянкину гусевский приговор. Кто скажет? Переход!

«Скажи на него!» — надрывались над батей Гусевы, указывая пальцами на Зырянкина. «Я его простил», — ответил батя. Гусевы едва не зарубили батю. «Целуй крест истинному царю!» — нашелся тогда Яшка-Фармазон, тыча дяде Прохору в лицо крест. И дядя Прохор на крест плюнул. «Вот вера его! Вот служба царю!» — рвали рубахи Гусевы. Дяде Прохору заломили руки и сунули головой в петлю, а потом вздернули его на воротах пристанской конторы. Пока еще он плясал на веревке, тараща глаза, Гусевы успели вдеть в петлю и мертвую Зыряниху — туда же ей дорога. Дядю Прохора еще бог пощадил: он увидел смерть жены, но не видел, что сделали с его дочками. Не узнал, как безумие скачет с человека на человека, точно кликушество по бабам. И, конечно, не узнал, как народ опьянел и спятил от крови, как он рвал и топтал девок на Алапаевской дороге, словно мстил невинным за свой же звериный лик.

А потом, поизмывавшись над Кашкой, Гусевы и Митька Оловягин побежали в Ослянку и на пути попали в Ёкву, к Бойтэ…

Но вскоре бунтовщикам пришли черные вести. Генерал Бибиков все ж таки разбил Белобородова под Екатеринбургом. И тотчас оловягинцев вместе с Гусевыми как слизнуло.

Майор Фишер шел по Чусовой, вышибая мятежников из заводов. Майор Гагрин шел по Сылве, стрелял, рубил и вешал. Он покрошил пугачевцев у деревни Тебеняки, а потом взял Старую Утку, где белобородовский сотник Паргачев был пьян еще с первого приступа. Белобородов кинулся к Старой Утке — очень уж она была ему нужна, но Гагрин отбросил его и в конце зимы погнал в Касли и Сатку.

Весной батя с Осташей ушли, как и прежде, на сплав. Луша теперь их не ждала, и батя нанялся с грузом до Казани. Вернулись они в середине лета, чудом проскочив мимо пугачевцев, обложивших на Каме крепость Осу. Вернулись — и увидели Гусевых в своем доме. Их Макариха спрятала. Братовья были насмерть перепуганы, как черти в божью грозу: лезли в дом, обернувшись дрожащими кошками и скулящими собаками. Батя позволил Гусевым переночевать одну только ночь. Одну-единственную. В эту самую-то ночь сатана и привел в батин дом Ипата Терентьева с царской казной…

И Осташа вроде бы уже дознался, как дальше было дело. Как Гусевы задумали прибрать казну себе и потащили батю — указать надежное место для клада. Или на худой конец хотя бы довести лодку через переборы до Кумыша. Как они уламывали Колывана. Как батя увел у Гусевых золото и где-то его перепрятал. Как, словно в насмешку над братьями, захлебнулся царевым вином дурак Малафей, в жизни-то не едавший ничего вкуснее черствой горбушки, и как Малафея наскоро зарыли на Четырех Братьях. А потом Гусевы разбежались в разные стороны — по лесам. Так и пророчили им, человеческим подменёнышам. И каждый из них сыскал себе логово по уму: мудрый Яшка-Фармазон в скитах; ухарь Чупря — на лихом деле при сплавщиках; а угрюмый пьяница Сашка — в темных, разбойных пещерах…

Осташа вспоминал все это до утра, до самого восхода. И сначала проявился заросший инеем бревенчатый угол осляной, потом убитый земляной пол, а потом мутно-розовым светом зажглось узкое окошко. Это за Чусовой в морозной мгле вставало над окоемом тусклое солнце неволи.