Золото бунта, или Вниз по реке теснин

Иванов Алексей Викторович

Часть третья

РАССЕДИНЫ ЗЕМНЫЕ

 

 

ОСЛЯНАЯ В ИЛИМЕ

Наумов день открыл декабрь, как книгу. Попы по приходам принялись учить грамоте заводских парнишек — на ум наставлять. Раскольничьи учителя вышли из скитов, собрали детвору в горницах у общинных старост. А Осташа сидел в осляной и читал только письмена куржака на бревнах.

Треснул Варварин день: трещит Варюха — береги нос и ухо. В осляной злой мглою стелилась по полу собачья стужа. А потом пришел Николин день — Никола с гвоздем. Мороз гвоздил по снежным лесам. Звонко лопались над Чусовой скалы — словно бесы лупили по камням молотком. С Николина дня нечисти была воля, народ начало блазнить. По ночам Осташе чудилось, что кто-то сидит, хихикает в углах его каморы. Какие-то тени в темноте шарили по стенам — их видно было в отсвете изморози, толсто наросшей на потолке. Чьи-то длинные дрожащие, как лапша, пальцы, шевелясь, высовывались из непроконопаченных щелей.

— Эй, Жалей Дубиныч!.. — звал Осташа сторожа деда Лупаню, что изредка проходил по гульбищу над осляной, скрипя снегом. — Ты ночью-то будешь спать или бродить?

— Да поброжу небось, — подумав, отзывался дед Лупаня. — Отосплюсь-то уж скоро под голбцом…

— В трещотку-то, деда, колоти погромче.

— А чего? Страшно?

— Страшно, — признавался Осташа.

— По само Крещенье оно будет, — соглашался дед.

Глаза Осташи истосковались по движению. Зрение сделалось чутким, как у зверя, а потому и ловило по краю промельк нежити за спиной. Осташа зарывался в солому лицом и благодарил бога, как под Костер-горой, что дана ему вера превозмочь все эти страхи.

Солнцестояния он, конечно, не видел. Узкое окошко под потолком выходило в угол заднего двора, в щель между дровяником и заплотом. Здесь и тропинки-то не было. Нежным бабьим изгибом громоздился нетронутый сугроб. Спиридон-солнцеворот полыхнул на нем снежной пылью, словно блеснул оскалом. Солнце на лето поворотилось, а зима — на люто.

Осташа раньше думал, что в тюрьме безделье тяготит. Но дело-то он себе нашел, хоть и бессмысленное. По соломинке перебрал весь ворох, гнилье выбросил за яму нужника, из хорошей соломы сплел, как девка, косы-пленицы, из них смастерил соломенные одеяла. Все лежать теплее, чем просто так. Еще он по вершку осмотрел всю осляную: искал, как убежать. В промерзшую землю не подкопаешься под стену; не выдавишь вверх плаху потолка; не пролезешь в окошко, перехваченное двумя глубоко вбитыми скобами. Скобы, конечно, можно выставить, если ударить по ним, к примеру, бревном от лесенки, но в одиночку бревно над головой не поднять… Нет, не безделье тяготило. Безмыслие.

Чего бы, казалось, проще — не думать. А не получалось. Как это старики могут весь день сидеть на лавочке да смотреть на небо? На то, видно, нужна стариковская мудрость. Откуда ей быть у Осташи? Или вот скитники: закроются в яме земляным накатом и молятся… Но и с богом говорить Осташа не умел, не только с самим собой. Вот бесы-то на глаза и лезли: давай поговорим! Они не в углах — в башке копошились.

Никому, кроме них, Осташа здесь не был нужен. Илимский староста велел повязать его, чтобы сдать воинскому караулу капитана Берга. А капитан Берг сидел в Демидовской Шайтанке, и не случалось оказии, чтобы послать солдат в Илим — в эдакую даль. И Осташа ждал. Перещелкал, выморозил всех блох в зипуне; выпросил у деда Лупани бабкин гребень и вычесал всех вшей. Кормили Осташу раз в день. Не снимая цепей, приоткрывали крышку в потолке и без разговоров просовывали ломоть хлеба да деревянную плошку с водой. Не с кем было перемолвиться. Днем, когда люди бывали в конторе или на гульбище, Осташа, подобравшись к крышке, пытался слушать, о чем же говорят, но голоса звучали невнятно. А уличных разговоров из окошка и подавно не услышать было, только собачий брех на дворе у купца Сысолятина. И глухими ночами Осташину душу студило безмолвие, одиночество смерти. Наяву ощущалось ее безбрежие. Не дай бог за грехи быть в него погруженным навечно и неизбывно. Тоска… И в тоске подзуживали бесы.

Ни любви, ни радости сердце не сберегло. Попади сейчас сюда Колыван или Конон — Осташа бы их убил, растерзал. Хорошо, что голод отбивал память о бабах: страшно было представить, как он бы надругался над Нежданой. Заходила мысль на нее — Осташа тупо молился, закрыв глаза и думая только о молитве: словно головой изо всех сил в стену упирался. А образы Бойтэ или бати Осташа гнал. Не мог отогнать — ногтями соскребал иней с потолка и тер льдом лоб и глаза. Он всю жизнь свою уже перебрал, как язычки лестовки, все передумал, что смог, и в пустой голове разум метался, как узник в узилище. И порой Осташа ловил себя на желании завыть, или грызть бревна, или колотиться затылком о землю, или взять да и закукарекать, чтобы деда Лупаню ночью повеселить. Это бесы мутили дух. И Осташа не знал ни одной молитвы, чтобы разметать бесов, как вихрь расшвыривает угли костра.

А народ отгулял Святки, отпел, отпил, отсмеялся. На Чусовой рубили проруби-иордани — крестом, чтобы в воде тело и душу омыть. По ночам в небесах искрило многозвездье — к ягодному лету. До февраля улеглись ветра. Подбоченясь, распрямились по берегам молодцеватые кедры в снежных кафтанах. Березы согнулись под тяжестью ледяных бус, как девки, что осенью вышли замуж и теперь смущаются первых животов. Отрясли сосульки с усов кряжистые утесы, выставили каменные груди в проемах толстых шуб. По опушкам грузными старухами с белыми платками на плечах расселись елки: сугробами им придавило подолы. Чужая жизнь шла полнокровно, а Осташина была пуста. Гнев, как бур, вкручивался в темя, еще немного — и треснет череп.

И как-то под вечер Осташа услышал гомон во дворе, потом множество ног затопало по гульбищу, по конторе, забрякала цепь, откинулась крышка. Сверху по лесенке кубарем слетел какой-то человек. Вслед ему под ругань толпы полетели шапка и зипун. Крышка захлопнулась. Человек ворочался на земле, как ожившая куча тряпья, пытался ухватиться за что-нибудь и встать. Осташа подбежал, начал поднимать мужика.

— Зар-режу с-суку… — хрипел мужик.

Был он мертвецки пьян, рожа разбита, рубаха порвана, кулаки в крови. Осташа и не сразу признал его: в осляную кинули Федьку Милькова.

Осташа дотащил Федьку до соломы, с каким-то трепетом ощущая тяжесть живого человеческого тела. Федька повалился ничком и сразу захрапел. Осташа закинул его зипуном и сел рядом. Ему вдруг плакать захотелось — так он разволновался. Только сейчас он почувствовал, как измучился от немоты и одиночества. И долго не мог уснуть, стоял под окошком, всей грудью вдыхая мороз, словно не пьяного буяна Федьку ему швырнули в напарники, а саму Бойтэ, по которой, оказывается, так изнывала душа.

Осташа проснулся от хрипов и стонов: Федька стоял над отхожей ямой. Он обеими руками уперся в стену и блевал. Потом вытер рот рубахой, проковылял к окошку и начал горстями грести снег и запихивать в пасть. Он оглянулся, когда Осташа зашуршал соломой. Лицо его было залито водой и страдальческими слезами.

— Упекли ведь, ироды, в осляную, — сипло сказал он. — А кувшинчик-то в кабаке я не допил… Э-эх… У тебя опохмелки нет?

— Вон лед погрызи из отхожей ямки, — усмехнулся Осташа. — Он солененький.

Федька шумно вздохнул — и тоскливо, и укоризненно, — и снова принялся жрать снег.

— За что тебя сюда? — спросил Осташа.

— А я почем знаю? — злобно буркнул Федька. — Ничо не помню со вчерашнего…

Он длинно сплюнул в угол, проковылял, держась за стену, и рухнул рядом с Осташей.

— Сысолятина, жилу, небось убить хотел, — признался он. — Чего еще-то может быть? Я его всегда убить собираюсь, когда в Илиме напьюсь.

— Чем он тебе не угодил?

— А тебе чем угодил? — обиженно спросил Федька.

Он как-то по-детски извернулся и прижался лбом к холодному бревну.

— Надолго тебя сюда?

— Завтра иль послезавтра плетей всыплют да пнут под зад, — глухо сказал Федька. — Знаю, не впервой.

— А чего тебя в Илим-то занесло? — не отставал Осташа, соскучившийся по разговору. — Сысолятин тебя прогнал; дел вроде больше здесь нету тебе… Ты ж сам с Каменской пристани будешь, да?

— Камешок, — согласился Федька. — Дрын длиннее на вершок… Я теперича на Каменской пристани младшим приказчиком. Поехал сюда по заботе: с казенным человечком с Ослянской пристани перетолковать надо было. Да вот, вишь, в кабаке меня защемило. Протухло мое дело, да-а…

— Сначала дело делай, потом пей-гуляй, — наставительно заметил Осташа.

— Ну, еще ты меня поучи, — сварливо отозвался Федька. — А то я совсем дурак. Сам-то, видать, от большого ума тут очутился.

— Ладно, не злись, — примирительно сказал Осташа, лишь бы Федька не обиделся и не замолк.

— Там в кабаке Фармазон гулял. Поднес мне чару-другую. От Фармазонова угощенья не откажешься — не то получишь потом в бок ножичек. А у меня на каждую чарку неделя запоя приходится.

Осташе будто тряпкой по роже шлепнули. Опять Гусевы!.. От злобы в скулах тяжело сделалось. Он, Осташа, без вины в осляной сидит, а Яшка, вор, по кабакам гужуется!..

— Ты что же, друг с Фармазоном-то? — недобро спросил Осташа.

— Ты чего, какие друзья у Фармазона? Так… Вокруг Чусовой дорожки путаные. Пересекались, бывало, вот и все.

— А Фармазон чего в Илиме праздновал?

— Сам спроси. Грехов не отмоля, к нему лучше не лезть. Прирежет или пристрелит, вот и вся недолга.

Осташа молчал.

— А ты как сюда угодил? — Федька отлип от бревна и повернулся на другой бок.

— Про клад Пугача слышал?

— Кто ж не слышал?

И Осташа, глядя в заросший льдом потолок, коротко пересказал Федьке свою историю. Федька выслушал и присвистнул.

— Что за дурак-народ? Коли знал бы ты, где казна, давно бы сам выкопал. Раз не выкопал — выходит, не знаешь.

— Батя мой знал — и не выкопал, — возразил Осташа.

Федька подумал один миг.

— Ну-у… Все равно, ктонь-то за четыре года из тебя пыткой место бы вызнал.

— Клад — штука колдовская, он на пытошные слова не объявится. Через пытку клад не взять.

— Н-ну да, — неохотно кивнул Федька. — Да то не важно. Ясно главное: ежели ты как был живешь, то не знаешь, где казна.

— Вот это верно, — согласился Осташа.

Федька, всполошившись, вскочил, торопливо напялил зипун, шлепнул на голову шапку и принялся ходить по осляной от стены к стене.

— Слушай, вот что, — горячо заговорил он. — Тут не властей дело. Капитан Берг — так, ерунда. Тут кто-то другой тебя решил убрать. Надо ему было тебя застрелить или зарезать.

— Спасибо, конечно, на добром слове, — мрачно согласился Осташа, — только я легко не дамся. Чужого не подпущу к себе.

— Потому на тебя капитана и натравили. Кто-то в Шайтанке ему про тебя письмо подметное всучил, чтобы он илимскому старосте приказал изловить тебя. А кто-то здесь, в Илиме, старосту подмазал, чтобы тот от печки задницу оторвал да людей выслал. А кто?

— Кто? — спросил Осташа.

Федька замер на месте, пристально глядя ему в глаза, будто ожидал ответа.

— И зачем? — добавил Осташа.

— Затем, что ты на его дорожке стоишь.

— Дак я ж не знаю, где клад.

— Не знаешь, да стоишь.

— И что с того?

— Дурень, тебе ж не жить по-человечески, пока клад не достанешь! Не дадут, не пустят никуда!

— Там посмотрим, — злобно сказал Осташа.

— Слушай, давай вместе казну цареву найдем! — выпалил Федька. — Одному тебе не справиться! Молодой ты, глупый. Я пособлю! Со мной не пропадешь. Помнишь, как летом я тебя в сплавщики к Сысолятину пристроил? То-то! Я, брат, на все руки мастер!

— Иди к бесу! — в досаде огрызнулся Осташа, перевернулся на другой бок, чтоб не видеть Федьку, и крепко зажмурился: может, заснет.

Он не заснул, и Федька не успокоился. Сел в солому над Осташей, как вогульский болванчик, и тихонько бормотал, размышляя сам с собой: «Девять бочонков там было, говорят… Четыре с вином, три с мехами… Значит, с золотом — два… По бочонку на рыло… Скоко пудов в бочонке?..»

— Ладно! — решился он и хлопнул Осташу по спине. — Помогу! Вдвоем враз справимся!

А Осташа думал, и после голодухи на мысли думалось ему легко, ходко, мощно. Неспроста Яшка-Фармазон в Илиме объявился. Прав, наверное, Федька. От Конона капитану донос на Осташу послали, а Яшка в Илим побежал, чтобы здесь его, пленного, и перехватить… Зачем? Кресты родильные отнять? Их одних маловато будет… Вон у Веденея крест потеряли — и бог с этим крестом, никакой суматохи… Что же в нем, в Осташе, может быть такого, отчего все эти тенета заколебались и пауки посыпались?

…К вечеру Федька окончательно оклемался от похмелья и уже успел устроить свару с дедом Лупаней: почему хлебный кус такой маленький? Осташа уже пожалел, что рассказал Федьке про себя. Для Федьки достать цареву казну стало уже решенным делом, и он высчитывал, сколько на что потратить нужно, чтобы свою лавку в Каменке открыть. Осташе он определил быть своим скупщиком на Ирбитской ярмарке и теперь гадал, куда же ему пристроить какого-то Спирьку, человека кроткого и честного, но пьющего без продыху, а потому вроде бы ни к какому делу и не способного.

— Слушай, а если мы его к тебе возчиком, а?! — Федька подполз и обрадованно схватил лежавшего Осташу за рукав, но тотчас сник: — Не-е, лошади хмельного духа боятся… Лягнет гнедко Спирьку в башку — конец Спирьке будет…

— Тихо! — вдруг шепотом крикнул Осташа. — Тихо ты!..

Из окошка, чуть синевшего в дальнем верхнем углу осляной, снова донесся свист.

Федька вскочил первым, подбежал, задрал руки, вцепился в скобы и подтянулся к проему. И тотчас отпрыгнул обратно, словно обжегся.

— Сей миг, Яков Филипыч, — робко и послушно пробормотал он окошку над головой и оглянулся на Осташу. — Тебя зовут…

«Яшка Гусев, что ль? — изумленно думал Осташа, вставая и направляясь к окну. — Фармазон?..»

Осташа, как и Федька, уцепился за скобы, подпрыгнул и повис лицом в темноту. Он ничего не успел разглядеть: черный громоздкий в шубе человек присел перед окном на корточки и загородил небо. И вдруг где-то рядом железно щелкнуло, вспыхнула искорка, осветив длинный ружейный ствол, нацеленный Осташе в переносицу, и в глаза Осташе дунуло кислым и горячим пороховым духом. Осташа, еще и не поняв ничего, упал на пол, под защиту стены осляной. Это была осечка. Яшка Гусев подозвал его к окошку и выстрелил прямо в лицо, да ружейный кремень подвел в самое нужное мгновение.

— Чего там? — ошарашенно спросил Федька.

— Прижмись! — рявкнул Осташа и дернул Федьку за рубаху на брюхе, роняя того на колени.

За окошком молчали. А потом раздался удаляющийся хруст снега: Яшка уходил прочь.

— Чего? — тупо повторил Федька.

— Фармазон в меня пальнул, вот чего! — прошипел Осташа, будто Яшка мог его услышать. — Ружье осеклось!

Федька потрясенно затих.

— Сиди тут, мало ли что, — добавил Осташа, не двигаясь с места.

Они сидели, прижавшись спинами к стене, и ждали. Осташа потихоньку начал ощущать лопатками липучий холод куржака на бревнах. И тогда, словно раскручиваясь, перепуганная душа ткнулась в горло, затряслась в груди. «Эх-х, не добил я его в тот раз…» — с мукой и ненавистью подумал Осташа про Яшку.

Вдруг наверху хлопнула дверь, раздались шаги по потолку.

— Деда! Деда Лупаня!.. — заорал Осташа, вскакивая. Он снова подпрыгнул к окошку и выглянул на улицу.

Теперь он увидел синий изгиб сугроба, посеребренный луной, и черную стену дровяника. Яшки не было.

— Лупаня!.. — снова заорал Осташа.

Шаги все так же двигались по потолку, но никто не отзывался. Быть того не может, что старик сторож не слыхал воплей!

— Карауль у окошка! — велел Осташа Федьке, который застыл с раскрытым ртом, подлетел по приступочкам к крышке в потолке и толкнулся в нее руками.

Крышка была заперта на щеколду. Осташа поднялся еще на ступеньку, изогнулся и ударил плечом, потом другой раз, третий. Щеколда, видно, выломалась. Крышка отскочила немного и остановилась, прижатая цепями, что перехлестывали ее сверху для верности. В щель Остаща увидел, что пристанская контора тускло освещена лучиной. Дед Лупаня лежал на полу, задрав клин бороденки. Его открытый глаз стеклянисто и мертво блестел, отражая огонек. Яшка сверху вдруг топнул по крышке и сшиб Осташу вниз.

— Яшка деда Лупаню убил! — тихо сказал Осташа Федьке.

Федька присел, как курица, тупо глядя на Осташу.

— Почто? — прошептал он.

— Почто-почто? Меня чтобы прикончить, вот почто! Он контору поджечь задумал!

Осташа успел заметить, что вокруг деда Лупани валялись клочья сена. Яшка таскал сено с сеновала над конюшней. В воинском присутствии, что соседствовало с пристанской конторой, обязана была быть конюшня — она и была. Слезть в осляную да застрелить Осташу Фармазон не решится, это точно. Проем узкий: если Яшке ружьем вперед спускаться — Осташа сможет выхватить ружье; если ногами вперед лезть — Осташа его сдернет за ноги и на пару с Федькой сомнет.

Яшка все топал и топал над головой, бегая туда-сюда, и наконец топот прекратился. Осташа и Федька сидели на земле, глядя на заиндевелый потолок, как на тучу.

— Поджигает небось… — выдохнул Федька.

— Пока пол прогорает, вся контора займется, — пробормотал Осташа. — А потом вместо осляной будет яма с углями, и от нас с тобой даже костей не останется, все сгорит.

— Драть надо отсюда! — тонко закричал Федька. Осташа вскочил, вертя головой. Для него и тьма тьмой быть перестала — он все видел. Как сбежать-то?!

— Через окно! — Осташа пальцем указал на окошко, чтобы Федька понял. — Надо скобы выбить, они снаружи вколочены!

— Как?! — рыдающе застонал Федька, обеими руками натягивая шапку до ушей.

— Бревно выкопаем! — Осташа ткнул пальцем в бревно с вырубленными в нем приступочками. — Бревном выбьем! Вдвоем — под силу будет!

Бревно вело к крышке в потолке. Одним концом оно было врыто в землю, другим концом, стесанным на угол, прислонено к косяку проема, закрытого крышкой. Здесь его насквозь прошивал огромный кованый гвоздь, вколоченный в косяк.

Осташа, нагнувшись, схватил с пола деревянную плошку, крепче взял ее за края и ударил донышком о ступеньку. Плошка лопнула пополам. Осташа за шиворот повалил Федьку на карачки и сунул ему половину плошки.

— Копай вот здесь! Копай, говорю!

Федька, поскуливая, принялся быстро, как собака, рыть землю возле бревна.

— Может, оно на аршин туда уходит!.. — провыл он. Осташа пнул Федьку под вздернутый зад:

— Копай!..

Он и сам повалился на пол с другой стороны бревна и принялся долбить землю обломком плошки. Земля была утрамбована, утоптана, да еще и промерзла. Но если не подкопать, то бревно было не вытащить.

Осташа и Федька долбились с лихорадочной быстротой. Что происходило там, наверху? Они не поднимали голов, не смотрели. Осташа чувствовал, как с каждым ударом, словно по глотку, грудь его наполняется яростью.

— Примеряйся, как цареву казну выкапывать будешь! — прохрипел он Федьке.

— Да пропади она!.. — простонал Федька. — Рой давай, не болтай!..

Вдруг наверху треснуло, и огромный пласт заледеневшей изморози рухнул вниз. Он ударил по головам, по плечам — едва не оглушил — и разлетелся на куски. Это потолок прогрелся от костра, и лед от него отпал. Осташу ткнуло лицом в выкопанную яму. Он встрепенулся, отплевываясь, и увидел, как по соломенным одеялам, по земляному полу осляной носятся ошалевшие мыши. Значит, пожар не затух, разошелся, и домине быть сгоревшей дотла. В ушах звенело от удара льдины, и Осташа не услышал мышиного писка, шума огня над головой, Федькиных матюгов.

Они уже выкопали здоровенную яму, а бревно все не кончалось. И вдруг Осташин обломок плошки вклинился под его комель и сломался пополам.

— Хорош! — закричал Осташа, вставая. — И так подымем!..

В каморе было совсем светло: потолок расчертили огненные линии — прогоревшие швы между половиц. Осташа и Федька навалились на бревно плечами, выдавливая его наверх. Комель пополз по склону ямы, осыпая землю. Бревно было тяжеленным, как дохлая корова. Заскрипел, затрещал гвоздь — и вывернулся из косяка. Бревно верхним концом кануло вниз и бухнуло в стену.

— Разворачиваем! — крикнул Осташа, хватаясь за комель. — Берись за тот край!..

Он едва не свихнул ногу, оступившись в яму, но выправился. Федька подхватил стесанный конец бревна и начал заносить его по направлению к окну.

— На плечи-и… раз! — охнул Осташа.

Они дружно взгромоздили бревно на плечи, потом подняли на руки и попятились для разгона.

— Цель в скобу! — командовал Осташа.

— Да сам понимаю!.. — огрызнулся Федька.

С бревном над головами они ринулись к окошку. Стесанный конец ударил в край проема. Осташа с Федькой полетели на пол, едва успели выкатиться из-под упавшего бревна.

— Убью черта косого!.. — заорал Осташа.

Они снова взгромоздили бревно, отступили и бросились вперед. Теперь бревно точно вошло в проем: скобы вышибло так, что их и не почуялось. Бревно застряло в окне. Осташа с Федькой выволокли его обратно и бросили. Сквозь огненные щели в потолке уже сыпалась раскаленная пыль.

Осташа присел, сзади обнял Федьку под коленки и поднял. Федька нырнул в проем, вывалился в снег, тотчас развернулся и всунул в окошко руки. Осташа ухватился за них, и Федька потащил его наверх. Он выдернул Осташу наружу, как пробку из бутылки. И в тот же миг все окошко ярко осветилось: это потолок разверзся, и пожар упал в осляную, как медведь в ловчую яму.

— Успели, успели, браток!.. — ликующе завопил Федька, обнимая Осташу.

Они стояли в ярко освещенном проулке между конторой и дровяником. Контора горела вся: из высоких окон торчали задранные лисьи хвосты пламени, огненный гребень колыхался вместо крыши. У дровяника тоже горела крыша, крытая дранкой, но в сравнении с огромным петухом пожара конторы пожар дровяника выглядел всего лишь цыпленком. В проулке было по-летнему знойно: щедрый, просторный пал еще казался добрым. Рыжий снег словно трепетал в отсветах как живой, шевелился и таял на глазах, взблескивая каплями воды. Контора гудела, точно печь с хорошей тягой. Из окон трещало, будто огонь там ломал балки пополам об колено. За гулом и пальбой еле слышался бряк тревожного колокола и крики сбегавшегося на пожар народа. Но сюда, между конторой и дровяником, никто не совался: здесь гасить огонь было бесполезно. Да и вообще, бесполезно было тушить домину — все равно не получится. Народ мог только бросать обратно в костер головни да уголья, разлетавшиеся вокруг как от взрыва, чтобы пламя не перекинулось на другие дома.

— Теперь нам удирать надо из Илима! — прокричал Осташе в ухо Федька. — Не то скажут, что это мы сторожа убили и контору подожгли!..

Осташа кивнул и махнул рукой в сторону забора, перегородившего проулок: туда! В другую сторону бежать нельзя — выскочишь сразу на толпу, и повяжут как поджигателей.

Они перемахнули забор и оказались в подворье Сысолятина. Вокруг было видно только то, что находилось в свете пожара; все остальное было в непроглядной тьме. Сысолятинские хоромы углом, скатом крыши и крыльцом торчали из темноты, будто покосившаяся, полузатопленная барка из воды. Перед крыльцом с баграми в руках стояли Сысолятин и четверо парнишек разного возраста — сысолятинские сыновья.

Купец молча смотрел, как Осташа и Федька выбираются из сугроба, как подходят ближе.

— Это не мы контору подожгли, — останавливаясь перед Сысолятиным, просто сказал Федька. — Это Яшка Фармазон. Бог свидетель. А мы еле ноги унесли.

Сысолятин не отвечал, переводя взгляд с Федьки на Осташу.

— Мы по домам пойдем, — вздохнув, признался Федька. — Дай рубль. Нам в дороге жрать надо и зипуны купить — наши-то сгорели…

Сысолятин покрепче сжал багор, облизал губы.

— Не скупись, помилуй, — снова попросил Федька.

— Проходи давай мимо… — сипло сказал Сысолятин.

— Я отдам рубль-то, — подал голос Осташа. — Или из заработка у меня вычтешь… Помнишь меня-то? Я Переход, сплавщик твой.

Сысолятин тряхнул багром, словно перекинул на сторону сноп.

— Нет у меня такого сплавщика… — просипел он. — Не знаю такого… Знаю только Осташку Петрова, беглого вора. Уходи прочь, или в брюхо багор всажу.

 

БУСЫГИ

Федька и Осташа бежали вниз по улочкам переполошенного Илима. Сюда, под гору, уже не доносился треск и гул огня, здесь слышалось только сухое бряканье тревожного колокола. Мужики уже были на площади. У ворот подворий стояли бабы, кутавшиеся в платки, и парнишки постарше — глядели на пожар издали.

— Эй, в рубахах, — окликнула молодка в расписной, наскоро запахнутой шубе, — полымя-то шибко там?..

Осташа оглянулся. Пожар блестел и шевелился на горе, словно среди домов в темноте махала крыльями сказочная жар-птица.

— Успеем полюбиться, красавица, пока твоего нету, — весело ответил Федька.

Молодка смерила его презрительно-насмешливым взглядом.

— Беги давай, тюри сначала покушай, недотыкомка.

Федька довольно заржал в полный голос.

На окраине Илима, у пруда, Федька попридержал Осташу возле постоялого двора, а сам нырнул в калиточку. Выскочил он почти тотчас же, притащил два зипуна и рукавицы.

— Надевай, — велел он. — Стащил с питухов, что дрыхли, пока все прочие на пожаре. Бог простит.

Осташа не стал артачиться. Что ему? Он ведь теперь и так не сплавщик, а беглый в розыске, душегуб, вор и поджигатель.

На Чусовой главной дорогой всегда была сама река. Зимой по ней накатывали санный путь, обставленный по краям маленькими елочками — чтобы и ночью, в слепящей лунной белизне льда, их черные стрелки обозначали стрежень пути. Но по этому тракту ездили только тяжело груженные обозы: слишком много петель, извивов и загогулин накрутила Чусовая. Легкие ездоки и пустые сани обычно двигали через горы по малым дорогам, которые повсюду вертелись вокруг главной, как волчата вокруг волчицы. Малые дорожки сокращали путь вдвое-втрое. Они шли напрямик, срезая повороты, как иголка протыкает сразу несколько складок полотна.

От Илима малая дорога карабкалась на склон, забиралась на загривок Мостового бойца, скатывалась на чусовской лед и перекидывалась на правый берег перед бойцом Высоким. С плеча Высокого через лощину она прыгала на Волеговские Камни, а за ними уже стояла деревня Волеговка. От Волеговки до Илима по Чусовой было десять верст, а по короткой дорожке — четыре. В Волеговке тоже имелся постоялый двор для зимних обозников, где можно было доночевать ночку.

— Я с тобой в Шайтанку к капитану Бергу пойду, — шептал Федька Осташе, шумно хлебая остывшие щи. — Свидетелем буду, что невиновен ты. А потом уж и за казной можно. Жалко, позавчера не убил я Сысолятина, суку.

Они отужинали у сонной хозяйки двора в закуте, слушая храп обозников за стенкой. До Волеговки слух о пожаре в Илиме, понятно, еще не докатился. Для хозяйки они были просто бусыги — безобидные бродяги, всю зиму шатавшиеся по пристаням в поисках легких подрядов. За ужин и постой платил Федька. В краденом зипуне он нашел зашитые в подклад деньги — сорок копеек. Осташа тому уже не удивился. Все Федьке доставалось легко, играючи — словно бог давал. Федька и спускал все так же легко, не сомневаясь в том, что придет новая нужда — будет новая удача.

Лежа под зипуном на лавке, Осташа слушал переливчатые храпы, глядел на синий огонек лампады, что задыхался в вони овчин и мужицкого пота, и в темноте угрюмо размышлял. Если бы он сам пошел воровать зипуны, то уж точно попался бы. А если бы и не попался, то забыл бы украсть и рукавицы. И уж в любом случае никогда бы не подвернулся ему зипун с деньгами: он любой другой бы зипун взял, но не этот. Такой уж он был тяжеловесный человек. Федька по жизни плыл как щепка по реке: всегда на струе, всегда вперед всех летит, нигде не зацепится. А он, Осташа, как сырое бревно: неуклюжий, неповоротливый, медленный; на каждом повороте застревает да разворачивается. Зато удар бревна дробит камни и крушит борта барок, а щепку плескает туда-сюда, и нету в ней ни проку, ни угрозы.

Наутро Осташа с Федькой убрались с постоялого двора пораньше, чтобы обозники не успели их запомнить. За Волеговкой по берегу Чусовой раскинулась здоровенная луговина. Пока пересекали ее, совсем рассвело. День начинался ясный, но чуть ветреный. Снежная пыль висела над просторами, и солнце поднималось в пунцовом зареве, сразу и блеклое и слепящее. Осташа оглянулся. Небо было мощно выгнуто, даже присутулиться захотелось, будто лошадь через голову перепрыгнула. За луговиной из крутого елового берега Чусовой торчали косые каменные доски бойца Гребни. Над шапками далекой Волеговки стояли белые столбы дыма, одинаково накренившиеся налево. Окоем покато горбился горами с сизым начесом заснеженных лесов.

С луговины дорога уходила в просеку. Узкие ели, опрятные и чистые, громоздились высокими стопами кружевных подушек. Дорога же корячилась грязная и разъезженная. Бурые колеи были облиты конской мочой и обмазаны навозом, растертым полозьями саней. Слева из-под еловых лап по кривым зимникам на дорогу то и дело вереницами вываливались чумазые угольные обозы. Зимники вели на лесосеки или куревища, где углежоги палили свои кабаны. Огромные поленницы, обложенные дерном, неделями прели гнилым огнем, превращаясь в уголь. Углежоги с кольями-шнырами в руках ходили по ледяной скорлупе кабанов и расчищали, прошныривали прудухи, чтобы адский огонь в чревах кабанов глотнул воздуха и не удушился. Бывало, какой бедолага проваливался в кабан и заживо прогорал вместе с костями в тонкую пачкотную сажу. Угрюмые углежоги были черные от копоти, с красными слезящимися глазами, в прожженной одеже, с опаленными лыжами на валенках. По чащам вокруг куревищ стучали топоры лесорубов: кабаны пожирали дрова целыми горами. Старошайтанские и староуткинские возчики длинными караванами саней везли короба с углем на заводы. Осташа с Федькой могли присоседиться на возок к какому-нибудь бородатому тулупу, но ехать было скучно, и они топали сами.

— Это мы правильно делаем, что идем в Демидовскую Шайтанку! — говорил Федька и утвердительно тряс кулаком. — Я свидетелем буду! Коли не виновен — за что наказанье? Придем к этому капитану Бергу и скажем: «Твою м-мать!.»

Осташа мрачно ухмылялся, размышляя о том, не посадит ли капитан его обратно под замок? Но чего делать? В чулане прятаться всю оставшуюся жизнь? Его плотно загнали в угол. И Сысолятин из сплавщиков его выбросил… Что ж: он, Осташа, теперь не человек — тать. Но терпеть, мириться Осташа не хотел. И если уж бить, так сразу по предсердию, чтоб у врага в глазах потемнело.

Нет, его ведь не просто со двора согнали, как приблудного пса. Его убить хотят, сгубить, искоренить, чтоб не было его вовсе! И если в Кононе, в Колыване, в Гусевых — неправда, значит, правда — в нем, в Осташе. Когда правоту в себе чуешь, всегда сил больше. Не надо было так налегать на него, ведь теперь ему отступать некуда, и он будет биться беспощадно. Беспощадно. Вроде заплелась судьба в косу, будто домовой лошадиную гриву запутал, и коли расплетешь — лошадь сдохнет. Но он — не лошадь, и судьба — не грива. И домовой до смерти никогда не губит, отпускает душу на покаяние.

А Федька по мыслям прыгал, как воробей по пшену.

— Это хорошо, что мы с утра умотали, — говорил он, оглядываясь назад, хотя от Волеговки они отмахали уже верст пять. — Баба со двора постоялого присмотрелась бы ко мне да вспомнила меня. Крик бы подняла, нас обоих бы повязали.

— А чего ты там натворил? — поневоле спросил Осташа.

— Я года два назад еённому мужику иголку за четыре целковых продал, — пояснил Федька и захихикал. — Обманул дурака. Был у меня рубль, а хотелось загулять — рубля мало. Я подобрал дохлую ворону и бросил на постоялый двор в сени. Сам с заду зашел в поварню: баба там хлеб печет. Я ей говорю: мол, заговор знаю. Если положишь коровью лепеху на под, нашепчешь, то из нее хлеб выпечется. Купи, предлагаю, заговор. Баба, понятно, не верит, смеется. Я говорю, давай так: я рубль даю, а ты пару лепех печешь под заговор. Не выйдет хлеб — рубль твой. Только не говори никому, в чем дело, не то заговор не сработает. Баба, простая душа, согласилась. Хлоп навозины здоровущие на противень да в печь. А я к мужику пошел. Мужик стоит в сенях над вороной дохлой, башку чешет, думает: что такое? к чему это? Я ему говорю: это тебя кто-то сглазил. Кого ты объегорил, тот и сглазил. Знаю, что на постоялых дворах без жульства не бывает, потому и говорю так. Сходи-ка, советую, на бабу посмотри, не спятила ли? Он пошел в поварню. Вылетает весь как из теста белый. Баба, говорит, ума решилась: говна коровьи жарит, говорит, хлеб будет!.. Я и всучил мужику иголочку: дескать, заговоренная. Тихонечко кольни ей бабу в зад, заговор и спадет. За иголочку пять рублей взял. Вот так. Осташа не смог удержаться, рассмеялся.

— Слышал я эту байку, — сказал он. — Это не ты сочинил.

— Да со мной это было! — завопил Федька. — Крестом клянусь!

Но Осташа все равно не поверил. Федька обиделся, нахлобучил шапку на глаза, замолчал, пошагал впереди наособицу.

К полудню они пришли на Плешаковскую пристань. Пообедали и двинулись дальше, той же лесной дорогой на Старошайтанский завод.

— Вот ты мне не веришь, а зря, — заговорил Федька. — Я врать не буду. Ты думаешь: Федька дурак! А Федька поумнее многих. Вот смотри. Я ведь руками-то работать не умею, чего ни сделаю — все хреново. Для простой работы я как плотнику кривая карагужина, не годен ни на что. Ну и пью, бывает, без меры. Почему же с голоду не дохну? Смотри, сапоги у меня какие добрые! За что мне деньги-то платят купцы да управители заводские?

— За что?

— За то, что я людей насквозь вижу. Каков человек — по единому взгляду понять могу. А потому всегда умею народ в узде держать. Я над людьми лучший приказчик на Чусовой! Любую артель обратаю. Чем бы артель ни занималась, коли я в начальниках, то все будут одну лямку в нужную сторону тянуть, никто в оттяг не уйдет. За это и ценят меня.

— Деньгой, что ли, народу грозишь? Или батогами? Федька возмущенно фыркнул:

— Это любой дурак сможет. Нет, я просто знаю, чего люди стоют. Вот про тебя сразу же понял — сплавщик ты! Сразу под Чегеном сказал: веди судно до Илима! Так? То-то! Вот и любого прочего на нужную дорогу поставить смогу. Это, брат, уменье великое — людей-то понимать. Рассказать тебе, к примеру, как я вора поймал?

— Расскажи, — согласился Осташа.

— Мы с караваном от Каменки шли, медь везли. И вот на моей барке водолив заметил, что стали штыки пропадать. Кто-то из бурлаков их ночью крал и в деревнях сбывал. Пробовали укараулить — не выходит. Как вора найти? Понятно, передо мной шапку ломать стали. Ну, я говорю: собирай всех бурлаков в кучу. Сам взял петуха, в пепле от костра извалял и засунул под тулуп. Бурлакам объявил: каждый пусть руку под тулуп засунет и погладит петуха. Кто вор, у того петух под рукой кукарекнет. Ловко придумал, а?

— Ну и чего? Ни у кого петух не кукарекнул, да?

— Не кукарекнул, — согласился Федька. — Меня уж сплавщик с водоливом бить собрались. А я говорю бурлакам: теперь покажи руки! Все показали. У всех бурлаков лапы грязные, в пепле, а у одного чистые. Он и был вор. Побоялся, что петух кукарекнет, и не погладил его. Вот и сцапали врага.

— Здорово, — искренне согласился Осташа, глядя на Федьку с уважением.

Федька сдвинул шапку на затылок, раздернул зипун на груди, сцепил руки за спиной и плюнул в сугроб, гордо шагая на негнущихся подрагивающих ногах.

Заночевали в Старой Шайтанке, попросились в избу на окраине — не в овине же ночевать, овинник спящих у него насмерть давит. Утром наискосок по льду перешли пруд и пошагали по дороге на Старую Утку. Деревень по пути не было, потому взяли с собой сухарей. От закрытого Пестеревского рудника свернули на тропку и спустились к Чусовой. Отсюда до Старой Утки по льду было короче.

— Чего мы на постоялый двор ночевать не пошли? — спросил Осташа. — Ты там тоже начудил?

— Было дело, — согласился Федька. — Я там кабатчика надул. Рассказать?.. Пришел как-то раз, сел за стол и напоказ рядом с собой положил табакерку-тавлинку, ниточкой обмотанную. Сижу кашу ем. Заходит тут другой человек, дверью хлоп. Я ниточку разматываю, открываю табакерочку, достаю пятак и в карман. Кабатчик видит, что я пустую коробочку закрыл и ниточкой снова обмотал. Тут другой человек заходит, дверью хлоп. Я опять из тавлинки пятак достаю. Ну, кабатчик не выдержал, шасть ко мне. «Чего это у тебя такое?» — спрашивает. Я отвечаю: купил за пять рублей в Ирбите на ярмарке у цыган. Тавлинка заговоренная. Как при ней кто другой дверью хлопнет, в ней пятак появляется. Кабатчика, понятно, разобрало. «Покажи еще раз!» — просит. Я тавлинку открыл — пустая. Закрыл, ниточкой обмотал, положил. Ждем. Кабатчик с табакерки глаз не спускает. Дверь — хлоп! Я спокойно так раскрываю коробочку — пятак. Вижу, мужичину уже по сердцу скребет — а не верит. Давай, говорит, на мне попробуем! Давай, соглашаюсь. Пошли к нему в поварню. Снова я пустую коробочку закрыл, обмотал, ему отдал. Дверью хлопнули — он сразу в тавлинку. Лежит пятак! Чудеса! Он и давай у меня табакерку торговать. Купил за десять рублей. Я с тех пор в его кабак не захожу.

— А в чем хитрость-то? — Осташа даже взял Федьку за рукав.

Федька довольно хмыкнул.

— Хитрость в том, что тавлинка сама берестяная, и сверху, и снизу одинаковая. Я в нее пятак заранее положил и закрыл берестяным листиком, который как раз по размеру донышка вырезан был. Откроешь, и кажется, что тавлинка пустая. Я ее пустую закрываю, ниточкой обматываю, а когда на стол кладу, переворачиваю вверх дном. И пятак получается наверху. Вот и все.

Осташа покачал головой.

— Федька, — внушительно сказал он, — это ведь хитрости, обман, а вовсе не знание людей. Так любой может.

— С тавлинкой-то шутку — любой, — согласился Федька. — Дело не в ней. Дело в том, как изобразить все, чтобы тебе поверили. И в том, чтобы понять, можно этого человека такой шуткой зацепить или нельзя. Вот ты бы купил у меня эту тавлинку?

— Нет, конечно, — сразу отрекся Осташа. — Хоть и не знаю, откуда в ней пятак, но чую, что обман.

— А такому, как ты, я бы и не предложил. Но посмотрел на этого кабатчика и вижу, что ему — можно.

Осташа замолчал, раздумывая.

— Федька, а с чего это ты вдруг такой проницательный?

Федька подумал, сунул руку за пазуху, поскреб под мышкой.

— А это когда которого греха на тебе нет, тот грех тебе в других виднее делается, — пояснил он.

— Ты что ж у нас, совсем безгрешен? — обиделся Осташа.

— Да нет, не безгрешен. Вот зипуны украл — грех, понятно. Но это грех малый. А большого греха на мне нету. Потому я его и вижу в других.

— А какой большой?

— Страсти, — серьезно сказал Федька.

— У тебя, значит, страстей нет?

— Нету. Люди как живут? Кто в заботах, кто в страстях, а кто для интересу. Вот которые в заботах, детей там прокормить или еще чего, те совсем глухие, им и до Бога дела нет. Которые в страстях — слепые, как тот кабатчик. А я для интересу живу. Нет у меня страстей, таким уж уродился. И забот нет. Денег мне не надо, все равно пропью. Жене с детишками, коли дома с прибытком случаюсь, так пособляю, а нет — сами перебьются. Жена у меня здоровая кобылища, да и жлудовка, пес с ней. Бабы меня любят, я за ними не бегаю. Они сами находятся, а нет — и ладно. Для чего еще мне жить? Для интереса живу. Вот интересно мне стало на цареву казну посмотреть, когда ты позвал, — я все бросил да пошел. Знаю ведь, что ничего мне не достанется, обманешь ты меня как-нибудь, а все равно иду.

Осташа помолчал, не разуверяя Федьку, и наконец спросил:

— А я, по-твоему, страстный?

— Конечно. Сплавщики да скитники — самый страстный народ. Страсть — это жизнь гордыни. Во мне гордыни нет. Я судьбой живу, жизнью души. Вот когда все такие, как я, станут, когда без страстей жить начнут, тогда и рай на земле будет. Пугачев вон обещал, что всех счастьем одарит и будет рай, потому что страстей не станет, да куда ему, оборотню. Один грех вышел. Сам был весь страстями обуянный. Из людей без страсти я разве что Бакирку-пытаря знаю. Может, еще твой батя был таким, если правда все то, что про него рассказывают. А прочие все в страстях, как в трясине, по уши.

В сумерках, на берегу за валищами, где зимой складывали лес, темной горой подымались заводские дымы Старой Утки.

 

В ШАЛЫГАНКЕ

— Осташка, ну давай свернем! — нудил Федька. — Устали же, и жрать охота, и замерз я — краденый тулуп спины не греет…

Они подходили к отвороту на Каменскую пристань. Дорога долго взбиралась на подъем. Здесь, на взгорье, дул пронизывающий ветер, который отряс снег с верховых елок. Жрать и вправду хотелось, и ноги тоже были как чугунные, а до шалыганки — полверсты.

— Да хрен с тобой! — в сердцах согласился Осташа.

Будь он один, он бы не сунулся в этот кабак. В Каменке о нем шла самая дурная слава. Здесь собиралось всякое отребье: воры и беглые, пьянь и рвань — шалыгань, как в народе называли. Через раз вспыхивали драки с поножовщиной. Не то что старой веры люди, а даже никониане старались шалыганку стороной обойти.

За снежным перелеском открылся вид на ледяной Каменский пруд — тусклый под хмурыми тучами, исполосованный грязными дорогами. Весь правый берег пруда был словно закидан хворостом и рваными лаптями: там раскинулись плотбища, где строились барки. Вдали у белого гребешка плотины чернели домики пристани.

Кабак громоздился на горе. Большая приземистая изба под раскоряченной кровлей-палаткой крытыми гульбищами была соединена с парой изб поменьше и поплоше. Над толстыми снежными крышами ветер трепал и рвал на пух белые дымы из трех труб. Жердяная изгородь огибала кабак только с двух сторон: чтобы лошади не убрели от коновязи и не поломали ног на ближней лесотаске. Лесотаска была тут же, за кабаком, у берегового обрыва. Сейчас там галдели мужики, распрягая ломовых. Свежий утренний снег на обочине был широко разрыт множеством борозд, будто его гребнем причесали. Это, видно, артель привезла огромные коломенные сосны — каждая лошадь больше одной не утянет. Дальше сосны по бревенчатым спускам-великанам скатят с кручи на лед пруда и уже баграми доволочат до плотбищ, до лесопильных мельниц.

— Никак моя артелка, — хмыкнул Федька, прищурившись на мужиков. Он нагнул голову, прижал шапку ладонью и нырнул под свес низкого крылечка.

Входя в шалыганку вслед за Федькой, Осташа на всякий случай скрестил в рукавице пальцы. Он думал увидеть здесь толпу пьяных, орущих разбойников, и чтоб все лавки и столы переломаны были, и чтоб табашный дым с бражной кислятиной до рези ели глаза. Но просторная низкая горница, хоть и темноватая, оказалась совсем пустой, только у боковой стены на скамье спал кто-то в лохмотьях. Пол был посыпан свежей, хрустящей под ногой стружкой; оба больших стола были выскоблены до желтизны. Даже образ имелся, правда весь закопченный, — не понять чей. Посреди горницы высилась небеленая грузная поварская печь без подпечья. Ее кирпичи как наждаком были выглажены людскими боками. От печи к стенам тянулась дощатая перегородка с двумя проемами. Один был закрыт синенькой завеской. В другом Осташа разглядел огромного мужика, который сидел на перевернутой кадке и тяпкой рубил на холодец свиные ноги, торчавшие из корыта.

— Полтина Иваныч, здравья!.. — весело крикнул мужику Федька, распахивая зипун. — Хорошо, тепло!.. Уважь брюхо, чем найдется!..

Мужик поднял от корыта голову, по-бычьи тупо посмотрел на Федьку и что-то буркнул.

Осташа пролез по лавке в угол и сел возле маленького окошка, составленного из стеклянных осколков. Одного осколка в переплете не хватало, и дыра была заткнута тряпкой.

Откинув занавеску, вышла кабатчица. Осташа даже вытянулся, подавшись вперед. Это была баба редкой, царской красоты — статная и румяная, с подведенными углем черными бровями. Запон она повязала так высоко, что налитые груди бесстыже переваливались над опояской. Баба несла деревянное блюдо с пшенной кашей, явно кем-то недоеденной раньше, и хлеб в полотенце. Кабатчица поставила блюдо и заботливо выложила на полотенце хлеб — так, чтобы ни один ломоть не свалился на столешницу. Потом она протерла углом запона две ложки и воткнула их в кашу.

— Шапку сымите, иконы у нас все ж таки, — тихо сказала она Осташе, не глядя в глаза.

Осташа стащил шапку и тотчас возненавидел кабатчицу: он ведь не домовой, которого в шапке за столом увидеть — к худу.

— Благодарствую, Феклиста Осиповна, — угодливо поклонился Федька, отгребая ложкой поближе к себе половину каши.

Тут стукнула дверь, и в горницу в облаке пара с шумом и смехом стали вваливаться артельные. Они крякали, топали, оббивая снег, хлопали себя по плечам, сдирали льдинки с бород и усов. Несколько человек сразу облепили печь, прижавшись спинами к горячим кирпичам. При виде артельных Федька приосанился.

— Эх, душа, — крикнул кто-то из артельных, — давай-ка нам с морозцу штоф хлебного на всех!

Кабатчица поплыла за перегородку и вскоре вернулась, держа под мышкой запечатанную бутылку, а в щепотях — стопки, надетые на пальцы, как наперстки. Парень из артельных, довольно сожмурившись, подул на руку и потянулся к бутылке.

— Ох бы обознаться!.. — мечтательно прошептал он под гогот мужиков.

Кабатчица понимающе и покровительственно улыбалась, не пряча выпирающей груди.

Артельные расселись за дальним столом, зазвенели стеклом, и тут кто-то из них заметил:

— Глянь, мужики, — Федор Мильков, приказчик наш!..

Федька, осклабясь, чуть кивнул и расправил кудлатую бороду.

— Ты куда пропал, шпынь? Тут про тебя такие слухи пошли!..

— Федька, правда, что ли, что ты с каким-то разбойником в Илиме сторожа убил, контору спалил, пограбил купца?

Мужики весело смотрели на Федьку.

— На пристань-то вернешься или сразу в Сибирь?..

— Слышь, Федька, ежели за тебя выкуп назначат, так ты от нас далеко не убегай!

— Баба-то твоя вчера Сереге Карягину морду била прилюдно!..

— Иди сюда, нальем!

— Федор, ты ведь должник перед артелью-то! Ежели ты на свой промысел откололся, с артельным перетолкуй!

— Гурьяна сей миг придет, только снизу подымется.

— Федька, гни нос на сторону — Утюгов тебе сейчас его выправит!..

— Да тьфу на вас, мудозвонов!.. — довольно отвечал Федька.

Осташа встрепенулся, услышав про Гурьяну Утюгова. Гурьяна много раз с батей на сплавы ходил, он же и про батину гибель Осташе первым рассказал.

— Гурьян, глянь, кого черт принес! — закричали мужики.

Гурьян входил в горницу, бережливо складывая и сворачивая рукавицы. Он остановился, мрачно оглядел Федьку и Осташу, прошел к своим, выпил чарку, оттер рот и вернулся, боком присел на лавку напротив Федьки. Федька лыбился на Гурьяну, как дурак на пасхальное яичко.

— Гурьян Прокофьич, давай его прямо тут выпорем! — азартно крикнули из артельных.

Гурьян только недовольно повел плечом.

— Ну что, Федор, — заговорил он словно бы неохотно, — как там наши дела с приказчиком с Серебрянского завода? Условился ли ты о становых якорях?

Федька откинулся на стену, важно скрестил руки на груди.

— Другие заботы у меня появились, Гурьяна, — сказал он. — Не до того уж стало. Без меня дале дела делайте.

— Наслышаны мы о твоих заботах, — согласился Гурьян. — Велики заботы, спору нет, — из осляной-то утечь, куда и без того за буйство угодил. Что за рожу разбойную ты там встретил? С кем ты старика сторожа убивал и контору поджигал?

— Это я та рожа разбойная, — глухо сказал Осташа. — Или не узнал меня, дядя Гурьян?

Гурьян перевел на него тяжелый взгляд.

— Узнал, да узнавать не хотел, — признался он. — Быстро же ты без батюшки с пути-то сбился. А вроде уже взрослый… Я слышал, тебя купец Сысолятин в сплавщики нанял, а вона что выяснилось: поджигатель ты и душегуб.

— Может, повязать обоих?.. — предложил кто-то из артельных.

— Брехня то! — закричал Федька, подаваясь вперед и хватаясь за край стола. — Мы с Осташкой невиновны! Это не мы старика прибили и контору подожгли! Мы сами из пожара еле ноги унесли!

— А кто ж тогда, коли не вы? — усмехнулся Гурьян. — Кому надо-то было, кроме вас?

Федька, закусив усы, опасливо поглядел на артельных, пригнулся и вполголоса сказал:

— Это Яшка Гусев, Фармазон, сотворил. Он Остатку сгубить хотел, потому как Осташка знает, где царева казна лежит.

— Чего порешь! — яростно прошипел Осташа.

Гурьян отвел взгляд.

— Мертвы Гусевы, — произнес он. — Один Сашка был жив, да весной утонул. На барке Перехода. Я тебе, Остафий, не стал тогда говорить… Не знал, надо ли.

— Я и сам выведал, — глухо ответил Осташа.

— Ну и все с Гусевыми. Нечего их воскрешать. Сашка один из них живым оставался. Он сам это на допросе капитану Бергу говорил, я слышал. А потом и Сашка вслед за братовьями отправился. Я своими руками с него мертвого железа сбивал. Он в казенке захлебнулся, когда барка на дно легла. Люто, видать, он с цепи рвался, когда тонуть начал. Рубаха — в клочья, рожа — всмятку. Не виси он в ошейнике, не признал был я его. Да, видать, заслужил он такую гибель. А больше Гусевых в живых не было никого. Сказки.

— Я сам Фармазона видел, — упрямо возразил Осташа. — И другие мне говорили, что жив он. Макариха говорила.

— Добрые ли люди говорили? Может, чертознаи, как Макариха-ведьма? Им мертвец — брат, он для них жив, понятно. А ты, когда его видел, перекрестил?

— Из штуцера саданул. Не убил.

— Ну, вот… — печально кивнул дядя Гурьян.

— Да я же сам с ним в Илиме в кабаке жбанил! — изумленно воскликнул Федька. — Он же это был: живой — оглоблей не убить!..

— А ты его до Пугача знал?

— Не знал, да что с того? Зачем кому другому таким подлым именем называться?

— А самозванство с любым именем — дело подлое. Коли даже царев Петров Федорычей на Чусовой две штуки было, мало ли будет Гусевых, когда кладом пахнет? Дураки вы доверчивые.

— Чего ж дураки-то? — залопотал Федька. — Тот Фармазон — человек в чести, при старце Гермоне в Вайлугином скиту живет…

— Ты почему сразу не сказал?! — вскинулся Осташа. Вайлугин скит — это на Шурыше, притоке Серебряной.

— Дак ты бы туда и помчался… — Федька заерзал на лавке. — А нам-то в другую сторону надо, к капитану-то…

— Ах ты змей!.. — Осташа ляпнул в кашу ложку, которую все еще держал в руке.

— Ну видите, — вздохнул дядя Гурьян. — Какой разбойник при старце прятаться будет?

— Да у нас что старец, что разбойник, что сплавщик — один черт! — в сердцах сорвалось у Осташи.

— Ну, по себе-то не суди. Батюшка тебя не тому учил.

— Яшка Гусев это, живой, и нечего тут толочь бестолочь! — отрезал Осташа, нахлобучивая шапку. — Дай дорогу, дядя Гурьян!

— А я еще не договорил, — угрюмо возразил Гурьян, не двигаясь с места и перегораживая Осташе выход.

— Ну, говори!

— А я скажу, что бросать тебе надо эти бредни, — веско сказал дядя Гурьян. — Может, и невиновны вы в поджоге — так ступайте к начальству, покайтесь!

— Я и пошел! И скотину можно извести заглазно, коли масть да кличку знаешь, а меня оговорить и того проще!

— И не рычи тут мне, мал будешь! Батюшку вспомни, что за человек был: жил уважительно. Чего ты рыщешь-то по земле, чего пытаешь, куда поперек судьбы лезешь? И жить, и дело делать по порядку надо! Куда рвешься напролом? В сплавщики? Так и будь сплавщиком, как положено! Уважь да поклонись, спина не переломится! Нету чего — попроси! Не дают — услужи! Закрыто — постучись!

— Батя никому не кланялся, — сказал Осташа, словно предупредил.

— У батюшки твоего твоей-то гордыни не было. Он с людьми вровень стоял, ему и кланяться нечего было. А ты торчишь! Таких-то за волосья хватают и лбом об стол — заместо поклона!

Осташа смерил Гурьяна бешеным взглядом:

— А тебе и за радость такое? Попробуй со мной-то!

— Я не бить тебя хочу, а на толк наставить. — Дядя Гурьян скручивал ладонями свои рукавицы, словно выжимал. — Это вон Федьку битьем-то можно обратать, а у тебя вроде ума побольше… Живи по порядку, и все будет как надо. Порядок-то для пользы придуман, не от безделья рукоделье. Жди, и бог даст. Ты видел ли когда, чтоб помолился о чем — и сразу в церкви же с потолка упало? Время нужно, чтоб господь все утряс да подвел тебя к тому, о чем просишь. А когда мечешься по жизни, как заяц угорелый, только божий замысел путаешь! Не рыпайся, не ропщи! На своем месте будь, твое все равно твоим станет! Ежели в бога веришь — живи по порядку!.. Брось бредни-то эти про клад! Большой уже!

— Запел ты, как поп никонианский, дядя Гурьян. — Осташа не отводил взгляда. — А у меня иное дело, и ты мне не указ. Хорош меня учить-то: что ни учитель — все меня только в сенях держать хотят, а мне в сенях скучно!

— Ну а веселья-то огребешь себе по шее!

— А чего тебе до моей шеи? Тебе не меня жалко, а порядок свой, который я потопчу! У меня мой порядок, сплавщицкий! Я сплавщиком по обычаю должен быть, по навыку, по божьему замыслу на меня, а не только по своей блажи! И клад тут ни при чем!

— Да пропади ты пропадом! — Дядя Гурьян от души шлепнул рукавицами по скамье. — Подымайся, Федор, на работу пора!

— Дак я… — начал было Федька.

Дядя Гурьян, вставая, так дал ему в ухо, что шапка соскочила у Федьки с кудлатой башки и плюхнулась в блюдо с кашей.

Федька ошеломленно перекосился, как куст, выдернутый из земли с корнем. Гурьян рванул его за плечо и поставил на ноги. Артельные, загомонив, тоже поднимались, окружив край стола. Федька затравленно прижался к стене. Осташа сидел в отдалении, набычившись, держал на виду сжатые кулаки. Кто-то из артельных, наклонившись над столом, достал из блюда Федькину шапку и нахлобучил ее Федьке на голову. Пшенная каша поползла у Федьки по щекам, как слезы.

Осташе жалко было Федьку, но и облегчение тоже было. Федька уже сделался ему не нужен. Стыдно так с людьми: поигрался да бросил. Но как иначе-то? Федька не поверил бы, что Осташа не будет искать клад, и ни за что бы не отвязался от него. Уж лучше так, как вышло.

Артельные, увлекая Федьку, повалили из горницы. Осташа развернулся, выдернул тряпку из дыры в окошке и долго смотрел, как мужики по снежной дороге уходят под гору в Каменку. Федька, похоже, быстро оправился: он уже размахивал руками, что-то поясняя, и кто-то дружески хлопал его по спине.

— Эй, шалыган, заплатить думаешь?.. — услышал Осташа и оглянулся.

Кабатчик и кабатчица стояли каждый в своем проеме.

— Федька заплатит, — угрюмо сказал Осташа. — Он у вас здесь в Каменке остался… А у меня денег нет.

Осташа приподнялся и, отклячив зад, начал выбираться из-за стола.

— Зипун у тебя добрый, — сказала кабатчица. — На армяк поплоше поменяю.

— Не продешевишь за вчерашние объедки?

— Эй, шалыган, у нас последний платит. — Кабатчик сделал шаг вперед, засучивая рукав на здоровенной ручище, сжимавшей тяпку.

Осташа замер спиной к двери, поглядел кабатчику в глаза.

— Здесь последний — ты, Полтина Иваныч, — негромко сказал он, сделал шаг назад и спиной толкнул дверь.

 

КОЛОДЕЦ И ПОДЗЕМЕЛЬЕ

Демидовская Ревда была самым большим из чусовских заводов. Осташу, наверное, уже объявили в розыск, но в Ревде он не боялся попасться караулу: никто его тут не знал. Он слонялся по заснеженным улочкам, глазея по сторонам, и постепенно приближался к Угольной горе. За всеми крышами издалека был виден щепастый пенек церковки на ее вершине.

…Странное было ощущение: будто он стал прозрачным призраком, никто его не видит. А расколдоваться очень просто: только имя назвать надо. Назовешь имя — словно проявишь душу. Лишь по имени его душу люди и признают. Столько разговоров о душе — хоть у никонианцев, хоть у раскольников… А ведь никто душу не видит. Лишь имя, как чужое тавро на краденой лошади, объявит суть. Что людям о его душе известно? Ничего — только ее имя. И от бати ему тоже только имя осталось. Горько, но ведь он не такой, как батя. Батя никогда бы не стал бусыгой и шалыганом, беглым вором. А имя у них общее. Почему же он, Осташа, сделался таким? Батино честное имя и обязало. Имя было как заговор: под каждым бойцом подействует по-своему, но обязательно подействует. А перехочешь, чего раньше пожелал, — так откажись от имени, от души, от крещения. И станешь точно безымянный жердяй — жалкий шатун, тощий и длинный, выше крыш. Он бродит ночью по улицам, заглядывает в окна, греет руки на печных трубах и, не принося зла, впустую пугает прохожих…

Ревда была завалена снегом, кое-как распиханным на обочины, чтобы только сани проехали. Издалека за прудом погромыхивал, вздыхал, бабахал завод. Народу на улицах было мало: мужики на работах, а бабам, старикам на улице делать нечего, незачем на мороз выходить из-под обширных крытых подворий. За заборами, за окошками Осташа слышал тюканье топоров, лязг ведер, шаги, перестук конских копыт по настилу, коровье мыканье, бряканье ухватов о чугуны.

Возле Угольной горы селились кержаки. Дома здесь стояли могучие, кондовые, с высокими и длинными заплотами вдоль улочек. Домина Конона даже рядом с прочими хоромами казался огромным, как барка в окружении межеумков. Осташа прошагал мимо, дошел до конца улочки и по тропе полез на гору, к церковке. У храма его праздность не будет бросаться в глаза, а сверху можно разглядеть все, чего ему надо.

Эта церквушка, именем Михаила Архангела освященная, и прославилась-то по Чусовой пугачевским бунтом.

Главная икона здесь была — образы Спаса и Михаила, написанные с двух сторон на холстине. Белобородов велел сорвать эту холстину с рамы и прибить на древко: такое вот знамя получилось у бунтовщиков.

Не то чтобы ветер гулял по улицам, а дрожал вдоль земли какой-то непокой, колыхалась снежная пыль, и сверху казалось, что дома тонут в придонной мути. Только ледяной пруд, неожиданно чистый, ровный и просторный, походил на пустое блюдо, которое раздвинуло собой чашки и плошки на праздничном столе. Белый гребень плотины враспор торчал меж Угольной и Сороковой горами. Из чехарды домишек у плотины высовывались кирпичные самовары доменных печей. Горбы окрестных гор, заголенные от леса, на закате сделались розовыми и малиновыми. Резкие синие тени исхлестали их по лощинам. Одна лишь еловая Волчиха высилась вдали вся сизо-рябая, неприрученная, как злой, норовистый и грязный бык среди послушного коровьего стада. Заводской дым над Ревдой словно растекался по невидимой плоскости, превращаясь в темную мглу. В холодной и тонкой желтизне над окоемом висело расписное яичко вечернего солнца.

Разглядывая Ревду от церкви, Осташа думал, что правильно сделал, когда прошел мимо Демидовских Шайтанок и не сдался начальству. Пускай его объявили в розыск, но сейчас ему важнее узнать, что же такое вокруг него творится. Калистрат Крицын, натравивший на него Чупрю, и Колыван Бугрин, натравивший Фармазона, — это одно. Это просто Калистрат и Колыван против Осташи; просто месть: не вышла — и черт с ней. Но вот если за спинами Калистрата, Колывана и Гусевых стоит Конон Шелегин — это другое. Это уже не месть. Это уже война, объявленная памяти бати, потому что батина память — единственное слово против истяжельчества. Месть Осташа может переломить тем, что станет сплавщиком и вернет бате честное имя, когда пройдет Разбойник отуром.

А вот в войне он сможет победить лишь тогда, когда узнает правду об истяжельцах и обрушит порядок Конона. А нужно ли его рушить? Пусть Конон скажет сам, чего объявлено Осташе: месть или война? Прежде чем переступить порог, Осташа должен услышать это от Конона один на один.

Но с Кононом надо быть осторожнее, чем с летучим огненным змеем. Конон-то ответит на вопрос, но что потом? Змей ответит на вопросы и сей же миг сожжет тебя, если рубаху от ворота до пояса не порвешь. Порвешь — улетит восвояси. Но Конон, пока жив, не улетит и не отпустит, хоть рви рубаху, хоть не рви. Надо так его подкараулить, чтобы и ответ получить, и ноги унести. Конону ведь, как огненному змею, не крикнешь «тпру!», чтобы перед собой поставить. Где Осташе встретиться с Кононом лицом к лицу, без подручных? Только у самого Конона в его каплице.

У раскольничьих старост в каплицах — в тайных молельных горницах — много разного скрытного народу бывает. На случай, если сыскной отряд дом окружит, из каплиц всегда выводит подземный выход. У Конона тоже такой должен быть. Через этот выход можно попасть в каплицу, а там и Конона подождать, чтобы переговорить. Но вот как найти этот выход?..

Осташа сверху разглядывал усадьбу Конона. Куда может поднырнуть подземный ход? С одной стороны — пруд, с другой — гора, вокруг — чужие подворья. Не версту же длиной ход, чтобы выводить за город. Где-то здесь выход… Где? Ложочка какого, малиной заросшего, вокруг нету — да зимой тропинка в сугробе выдаст такой выход. Значит, где-то в соседних дворищах есть неприметный погребец?.. Но у чужих людей его иметь ненадежно. Не по-кержацки это: на чужих надеяться… Неужто вон в тот колодец ход ведет?

На склон горы над Кононовой усадьбой заползал соседский огород. В углу огорода торчал колодец с воротом и кровлей. Странный колодец-то… Вроде, конечно, к месту он здесь: не надо с каждым ведром от пруда на кручу лазить. Но сквозь гору колодец рыть… А колодец — не в усадьбе; забором-то обнесен, но простым — не раскольничьим заплотом из заостренных плах в полтора роста высотой. К этому колодцу через чужой двор, мимо чужих собак ходить не надо. А внизу — проулок. Если солдаты Кононов двор окружат, то колодец вне окружения останется. И с горки-то все видно. Вылучил миг, вылез из сруба и за забором пробежал на улицу, а там ищи-свищи… Осташа разглядывал колодец до сумерек. Ни к колодцу, ни к церкви никто не проходил. А цепь на колодезном вороте раскручена и вниз спущена… Кто-то сидит под землей, а ночью по цепи из колодца и вылезет — за этим цепь и размотали. Точно: в колодце выход. Больше ему быть негде.

В темноте Осташа вернулся на постоялый двор, завалился спать на полатях. Когда ночью от ямщицкого храпа все вокруг затрещало, Осташа проснулся, слез на пол, оделся, попил из бочки, нагреб углей в крынку, заткнул за пояс пучок лучин и вышел на улицу. Ревда спала. Даже собаки отбрехали и успокоились. Круглая молочная луна торчала на обочине сверкающего неба, как пень на краю засеянного поля. Дома стояли с сомкнутыми ставнями, с запертыми воротами. Узкие улочки тянулись в кромешной тьме, как прорытые в земле канавы. Осташа останавливался и прислушивался к редкому, но долгому хрусту шагов неведомых прохожих, пережидал за углами.

А со склона Угольной горы Ревда казалась крошевом мелко и крупно наколотого льда — как ледовый затор перед черной стеной чусовской долины. Осташа посмотрел в колодец: он почти доверху был залит чернилами.

Осташа стащил с плеч зипун и закопал его в сугроб под забором. Потом обмотал веревкой шейку крынки с углями и подвесил крынку на поясе, проверил нож и лучины, подтянул кушак. Подергал цепь, проверяя прочность крепления к вороту. Цепь колыхнулась в колодце, отозвавшись звоном. Осташа сел на сруб, перекинул ноги, ухватился покрепче и рывком повис на цепи. Потом, перебирая руками, начал медленно спускаться в колодец.

Он словно в пещеру погрузился: сразу со всех сторон обволокло холодом. Колодец оказался узким. Цепь, покачиваясь, вращала Осташу и мягко шлепала его о ледяные стенки. Бревенчатые венцы сруба угадывались только по волнистости льда. Теснота и тьма словно съели ощущение пустоты внизу, а потому и страшно не было. Во тьме над головой плавал неполный, светящийся, угловатый обод с размытым внешним краем — освещенное луной горло колодца. Поперек луны его перечеркивало бревно ворота.

От железной цепи ладони, брюхо и колени лизало липкой стужей. Осташа медленно спускался и вертел головой: где вход в тайник? каким он окажется?.. Входа все не было. На сколько саженей вглубь надо было спуститься еще? Осташа чувствовал себя пулей в ружейном стволе.

К запаху льда, воды и мороженого железа потихоньку примешался тонкий запах замерзшей земли. Ничего не видя, Осташа вытянул руку и начал шарить по стенкам. Внезапно рука по плечо провалилась в пустоту. Это и был вход в подземелья Конона.

Небольшое окно обросло толстой ледяной губой. Осташа протиснулся сквозь проем и сполз на какие-то доски. На ощупь нашарив теплую крынку, Осташа поставил ее перед собой, выдернул берестяную пробку-кебрик и сунул в угли лучину. Лучина послушно затлела. Осташа дождался огонька и поднял его над головой.

Он находился в самом конце длинного земляного прохода, который вдали заворачивал налево. Пол был застелен досками. Нетолстые бревна крепили стенки и держали балки, на которых лежали плахи потолка. Черная плотная земля стен была толсто покрыта инеем. Никого не было видно, ничего не было слышно: пустота и тишина.

Осташа поднялся на ноги, почти коснувшись головой потолка, вытащил нож. «Надо было дубинку взять, — запоздало подумал он. — Нож-то чего?.. Ножом насмерть резать надо». Драться или резать насмерть ему не хотелось. Пока не за что было.

Осташа осторожно и тихо пошел вперед, светя лучиной. У поворота помедлил, прислушиваясь, и шагнул дальше. По правую руку он увидел другой ход, словно приток. Оба хода были одинаковы. Осташа попытался представить по поверхности земли: где же он находится, куда ведут ходы? Ему показалось, что, если идти прямо, он пройдет под дорогой и окажется под той усадьбой, что стояла напротив усадьбы Конона. А вот ход направо приведет его к каплице. Осташа свернул направо.

Через десять саженей опять по правую руку Осташа увидел небрежно выкопанную камору с колодцем вместо пола. Через колодец были перекинуты две толстые доски с прорезанной в них дыркой. Осташа долго пялился, не понимая, что это такое, а потом до него дошло: это было обычное отхожее место. В подземельях Конона люди, может, месяцами жили — куда же им по нужде ходить? В колодец — нельзя, а каждый раз выбираться наверх — так никакой тайны не сохранишь. Вот и сделали нужник.

Осташа пошел дальше и еще через десять саженей уткнулся в бревенчатую стену. В стене имелась толстая дверка, сейчас запертая на амбарный замок. Значит, это был другой выход из подземелий — выход на склон берега над прудом. Наверное, снаружи он был засыпан землей, закрыт дерном. Просто так им не пользовались; его держали на крайний случай. Понятно.

Осташа развернулся и пошагал обратно. Уже пройдя нужник, он услышал деревянный хлопок и тотчас остановился. Подумал и ткнул огоньком в иней, загасив лучинку. Со всех сторон разом навалилась тьма. Осташа, ощупывая стену рукой, прокрался вперед, присел на корточки и выглянул за угол, но не увидел ничего.

Зато услышал. Человек, который негромко шумел, похоже, отлично знал подземелье и в свете не нуждался. Осташа понял, что тайный житель чего-то делает где-то рядом — собирается куда-то, что ли. Шуршание было таким, словно кто-то переодевался или запихивал свой скарб в мешок. Потом опять раздались шаги. Осташа прижался к стенке, выставил нож. Но человек уверенно прошагал мимо. Он только похлопывал ладонью по снежной стене или по бревнам крепи. Тьма царила такая, что казалось, будто этот человек невидим или вообще бесплотен, а существуют лишь звуки. Шаги удалились в сторону колодца. Потом захрустел, крошась, лед вокруг проема в колодезном срубе и нежно звякнула цепь. Значит, человек полез на поверхность.

Осташа еще подождал, но шума больше не было. Тогда он снова разжег лучину, поднялся в полный рост и двинулся туда, откуда пришел незнакомец. Ход тянулся еще саженей на десять. Осташа издалека увидел рубленую стену тупика и лесенку, ведущую наверх. Но перед ней теперь уже по левую руку обнаружились три жилые каморы. Входы в них были занавешаны тряпьем.

Ткань залубенела морщинами, как береста. Осташа чуть-чуть отодвинул ее всем пластом и увидел первую камору. Она была маленькой, как казенка на барке. Еле тлела лампадка. На белой от инея стене висела огромная медная икона, чуть отблескивающая завитушками. Весила она, наверное, целый пуд, а потому была надета ухом на железный прут, забитый в стену по самый кончик. На земляной лавке, застеленной соломой, на спине неподвижно лежал какой-то старик с лысой головой и морщинистым лбом. Сверху он был накрыт дорогой собольей шубой, из-под которой торчали две голые, бурые от грязи ступни. Это был раскольник-бегун. Осташа сразу признал его по посоху, что стоял в изголовье. Бегун не шевельнулся, пока Осташа разглядывал его. Может, он умер: затеплил лампаду, лег и отдал богу душу. В холоде подземелья мертвеца могли держать хоть до весны. А потом, когда земля отмякнет, где-нибудь в стене выдолбят нору и захоронят тело, не вынося на свет. В теснинах и не такое бывало.

Вторая камора оказалась совсем пуста. В третьей, видно, и жил человек, который сейчас ушел наверх через колодец. На лавке и на полу валялась одежа — рваный кафтан, рукавицы, драные лапти. На боку, опрокинутая, лежала миска-калган с примерзшей к краю ложкой. К стене было прислонено ружье. Осташа вошел в камору, сунул лучину в зубы и взял его, отомкнул замок. Ружье было не заряжено. Пороховницы и пульницы вокруг тоже не было видно. Но ружье было обихожено, вычищено, из ствола пахло порохом.

«Может, это Чуприно ружье?» — вдруг осенило Осташу. Тогда вот этот приклад ударил в грудь Алферу Гилёву, сталкивая Алфера с кручи камня Чеген… И тогда тот человек, что во тьме прошел мимо Осташи — сам Чупря Гусев. Осташа подумал: пригодится ли ружье ему сейчас? Ничего не придумав, он поставил ружье обратно и вышел из каморы.

Лесенка в конце хода вела к крышке в потолке.

«Что-то многовато в моей жизни крышек в потолке встречается», — мрачно ухмыльнулся Осташа, взбираясь по ступенькам. Он приподнял крышку и стоймя прислонил ее к стенке. Лаз выходил в какой-то дощатый ящик, закрытый сверху другой крышкой. Осташа оглядел ящик и понял: это был ларь, стоящий уже в каплице. Нижняя крышка была его дном. Если в каплицу ворвется кто чужой, ларь окажется просто ларем, заваленным разным скарбом. Не всякий и сообразит, что именно в нем начинается подземный ход с каморами-убежищами.

Осташа влез в ящик и, вывернув голову, попробовал прислушаться. В каплице звучали негромкие голоса. Осташа сразу узнал: это разговаривали Конон Шелегин и Крицын Калистрат.

 

КАПЛИЦА КОНОНА

— Елабужские гнут, — говорил Калистрат.

— Меньше десятой доли не опускай.

— Не опускал. Они сплавщиков сами ищут, перенимают, стараются вызнать про каждого — наш или нет. Уже Клима подрядили и Никиту Ярушникова.

— Никите скажи, чтоб отперся; на него в Треке барку готовят. А купцам передай, что если станут против нас — каждую пятую барку убьем на бойцах. Или весь караван на огрудок вытащим, и просидят всю Макарьевскую ярмарку на Чусовой. А по пристаням приказчикам укажи, чтоб елабужским воду не продавали.

— Некрас, ревдинский-то приказчик, просит десяток барок продать — им не хватает. А Пашка Темкин из Новой Утки говорит, что у них плотина протекла и на верхнем плотбище новые барки весной не спустить.

— Ниже Новой Утки барки наверх не продавать, понял? А Изоту скажи, чтобы Пашку гнал: ни черта он в своем деле не понимает. Пусть Лавра Южака поставит.

— Да он не хочет Лавра…

— Он сына за кого сватал?

— За лоскутовскую дочку. За ней приданого пятьсот рублей.

— Скажи Лоскутову, чтоб дочь за Изотова сына не отдавал.

— Авдей Чагочкин просит двадцать пять рублей. Он погорел зимой, теперь строиться хочет.

— Дай.

— Еще Вознесенский скит просит двести рублей на божелесье. Их капитан Берг нашел — кто-то ему выдал. Весной уходить надо.

— Дай сто, и хватит. А болтуна найди и под голбец. Яковлев долг прислал?

— Прислал сполна.

— А от Демидова?

— Тоже послали, только шайтанский приказчик Резунов зажал, говорит, на плотбищный кошт не хватает.

— Врет. Отыми.

— А коли не врет?

— Разведай порядком. Если не врет, уступи ему подряд на алапаевских. Пусть в долг переможется, а наше отдаст. Припугни.

— В Утке видели, Дорофей Бочкарев побирается…

— Стыд. Вели изловить и в скиты, чтоб не убежал. Пусть старость под богом мыкает.

— Ослянский приказчик Наговицын обещал, что перехватит грузы с Невьянска и Салды и пустит казенными караванами.

— А сулили ему?

— Сулили, не берет.

— Казенный карман всегда глубже; посулите поболе — возьмет.

— Карташов, красноуфимский купец, просит его барки целыми провести, а заплатит с третьей долей сверх обещанного после Макарья.

— А чего по Уфе не поведет тогда?

— Говорят, этой весной на Уфе воды совсем не будет, снега нет.

— Ладно, соглашайся. Дай ему Ефима Смирнова и Яську Асаула, пусть чокнут барки, чтоб Волеговой деревне перепало.

— Яська грех брать боится — слава пойдет. Третий ведь год подряд.

— Ну, не Яську, так Давыда Замараева. За ним долг.

— От горного начальства доглядчик на Полевских плотбищах ездит, хулит суда, не допускает к сплаву. Дать ему?

— Не надо. Весной все востребуют, и добрые суда, и с охулкой. Пусть оближется, выжига. Ну, есть у тебя еще чего?

— Да все пока…

— Ступай с богом.

Заскрипели ступени лестницы, что-то глухо хлопнуло. Осташа навострил уши, пристально глядя на щель между крышкой и стенкой своего ларя. Похоже, Конон остался в каплице один. До Осташи донеслись кряхтенье и неразборчивое бормотание молитвы. А потом Осташа вдруг услышал:

— Ну, долго ты там сидеть будешь, как мышь в сусеке? Вылазь, никого нет.

Это сказал Конон. Осташа поначалу даже не понял, к кому Конон обращается? «Не к Егорию же Победоносцу…» — догадался он и приподнял крышку над головой.

Каплица оказалась большой и просторной, хотя и низкой. Вдоль бревенчатых стен громоздились лавки, лари и поставцы с книгами, шкатулками и какими-то сосудами. Несколько лампад освещали четырехчинный иконостас, почти весь сплошь медный: целая медная стена, вся в зеленом узорочье. Багровый свет лампад выделил прозеленью и клин желтизны в бороде Конона, словно Конон сам потихоньку превращался в икону. Конон сидел в большом кресле с высокой спинкой и подлокотниками. На ногах у него были подшитые кожей валенки, на плечах — теплая бабья душегрея. За плечом Конона во мрак к потолку уходила стариковская лесенка-частоступочка.

— Ты ли это, Остафий? — спросил Конон, глядя мимо Осташи.

— Я, — хрипло подтвердил Осташа. Конон то ли засмеялся, то ли закашлялся.

— Лица-то твоего я уже не увижу, Останя, — как-то неожиданно-сердечно признался он с сожалением. — Садись вон напротив где-нибудь, хоть голос твой послушаю… Лаялся-то ты звонко.

Осташа, недоумевая, вылез из тайника, еще раз огляделся по сторонам и с краю присел на лавку напротив Конона.

— Я тебя давно услышал, — признался Конон, по-прежнему не попадая глазами Осташе в лицо. — Жду тебя… Долго же ты сюда добирался. Дольше, чем я думал.

Осташа не знал, чего сказать. Он совсем не на такое рассчитывал. Думал, придется трясти старика, ножиком пугать…

— А почто ты меня ждал? — глупо спросил он. Взгляд Конона тотчас обратился на Осташино лицо, словно наконец нашарил его в тишине, и оттого вдруг сделался осмысленным, будто Конон прозрел.

— Показалось мне давеча по голосу твоему, что будет сплаву воля и после меня. Чую, мне уж недолго небо коптить. Коли господь потерпит, так разве что до осени доживу. Обрадовался я тебе. Бога просил, чтоб он еще привел свидеться. Сам небось понимаешь: Калистратка да Прошка его — так, трухляки, пустохваты. Колыван не жилец. Дальше сплаву твое слово.

Конон говорил так, будто они с Осташей уже сто раз все это обсуждали. Осташа обомлел, совсем смешался.

— Ты же летом мне совсем другое обещал… — выдавил Осташа.

Конон усмехнулся:

— А ты и поверил? До сих пор, что ли, буки боишься?

— Я думал, ты мне враг, — честно признался Осташа.

— Конечно враг, — согласился Конон. — Все, чего я сделал, ты небось во-первое похеришь… Да что же с того? Я-то уйду, не увижу. А сплав останется. Тебе виднее будет.

— Я тебя не пойму. — Осташа вглядывался в суровое, измятое морщинами лицо старого сплавщика. — Почто же тогда ты меня гнал от сплава, чуть не сгубил совсем?

— Отгонял, чтоб ты разгон взял. Прыгнуть-то высоко придется. А губить?.. Чем я тебя губил?

— И Чупря в меня стрелял, и Фармазон сжечь хотел.

— Ну, это не от меня. — Конон улыбнулся.

— Как это не от тебя? Чупря за твоей каплицей в тайнике живет.

— И что с того? Думаешь, мне дела больше нет, чтобы только за тобой следить да злых убивцев на тебя науськивать? Думаешь, на Чусовой я сам господь бог и здесь всякий волос с каждой глупой башки лишь по моей воле падает? Мал же ты умом, право слово. Это, видно, Калистрат да Колыван злобствовали, а может, и сами Гусевы. Нет, Останя, я тут не при чем. Хотел бы я тебя сгубить, так ты бы уж давно раков кормил.

— И батю не ты сгубить велел?

— Мне и велеть не надо было. Кем был твой батя, а? Он ведь не мог не погибнуть. Живем-то в смраде. Без меня охотники нашлись.

— А ты, значит, скорбел тайком? — ухмыльнулся Осташа. — Сколь пудов воска на свечки-то перевел?

— Не скорбел, — согласился Конон. — Но и не радовался. Чего мне твой батя? Мы с ним разными дорогами шли. Мы друг другу не соперники были.

— Это как это не соперники? — удивился Осташа. — Батя один всем показал, что и без твоего истяжельства можно барки водить. Батя без твоего толка лучшим сплавщиком был и ни единой барки не убил!

— Думаешь, один Переход барки целыми всегда приводил? — Конон наклонил голову, прислушиваясь. — Скажу: нет. Не он один. Дорофей Округин, Метеля прозвищем, тоже ни одной барки не убил. Афонька Седов из Нижнего Села. Иван Тарасов — наш, ревдинский. Павлин Петрович Ренев, полевчанин. Алафейка, Косое Брюхо. Другие тоже найдутся. Кто-то из наших, из истяжельцев. А кто и сам по себе. Но ведь дело не в этом, не в барках. Переход лучшим сплавщиком был не потому, что барок не убивал.

— А почему?

— Да много «почему», — вздохнул Конон. — Этого ты или не поймешь совсем, или поймешь сам. Другому не объяснить. Когда состаришься, многое суетой окажется, и слова тоже.

— Не пойму, — жестко и требовательно повторил Осташа.

— Поймешь, — заверил Конон. — Когда-нибудь. Небось не сразу. Совесть-то одна. Бог один. Чусовая одна. Поймешь.

По потолку прошлись шаги, и Осташа тотчас вскочил, глядя наверх. Конон слабо шевельнул рукой: брось, мол, никто в каплицу не сунется.

— Правда народом поверяется, — устало продолжил он. — А что видишь за народом? Нету правды. К правде два пути только заповедано — от царя или от церкви. На каждой дорожке гора неподъемная: церковь нашу Никон соблазнил, а вместо царя у нас Катеринка-блудница. И потому расседина меж горами, теснина — это наш раскол. А посередь него твой батя. Только что он даст-то народу? Теснинами не всякий пройдет, сам знаешь. Иначе и мы, сплавщики, ни к чему были бы. И батя твой тому урок. Он-то смог до правды дойти, да разве ж народ по его пути пройдет? Нельзя того от всех требовать, чего только ты один можешь. Кто-то — сплавщик, а кто-то — бурлачье. Но коли они не сплавщики, они что, прокляты, что ли? Те же божьи души-то.

— К чему ты это говоришь? — зло спросил Осташа.

— К тому, что Перехода гордыня святости сгубила. К неисполнимому он призывал. Его путь по правилу, кто же спорит, но правило его на каждого не приложишь.

— Это почему это всяк по правде жить не может?

— Потому что по правде жить могут только все до единого разом. Хоть один кто соблазнится — правде конец. А в народе не без урода. Это даже не грех, так уж по судьбе получается. Ты вот представь, что на сплаве ни единый сплавщик не возьмет деньгу, чтобы свою барку намеренно убить…

— Ну и представил! — строптиво отозвался Осташа.

— И что, тогда ни одна барка о бойца не убьется, да?

Осташа молчал. Все равно кто-нибудь да убьется, чего уж тут спорить-то. Чусовая — река теснин.

— Вот потому и нет в народе правды от праведности каждого. Невозможна она. А Переход жизней своей такую сказку и рассказывал. Рано иль поздно сказка заканчивается.

Осташа по-прежнему молчал: зло, затравленно, несогласно.

— Поживи с мое, и не то увидишь, — как-то утешающе добавил Конон. — И не надо мне было губить Перехода. Кто с огнем играется, рано иль поздно сам сгорит. Поджигать незачем.

Сухая, корявая, широкая ладонь Конона чуть задрожала на подлокотнике кресла, словно Конон хотел погладить Осташу по голове, а сил не нашлось.

— Я ведь не херю батьку твоего. — Конон будто прощения попросил. — Славу его сплавщицкую не хулю. Я тебе о другом говорил.

— А я не верю, — твердо и отчаянно ответил Осташа.

— Дело твое. Потому и говорю я, что придешь ты вместо меня — другое слово Чусовой скажешь. Я вот понял, что нету добра-то Переходова в мире. Слышал про старицу Платониду на роднике под Шунут-камнем? Недалече ведь это, верст сорок…

— От Ревды недалеко, а от Кашки далеко.

— Тогда послушай. У девки Платониды два брата были, а родители — богатые. Но померли батюшка с матушкой в одночасье, и пришлось братьям наследство делить. Разругались вдрызг, мордобой за каждый гвоздь устроили. Еле разделились, но друг друга возненавидели. Тогда Платонида и сказала братьям: негоже так. Возьмите то, что мне в приданое положено, и помиритесь, а я все одно в скит хочу. Братья взяли, и пошла у них свара пуще прежней. В общем, зарезали они друг друга насмерть. Вот тебе и все добро от чистой души. Так что знай: не бывает такого добра. Есть зло во имя добра и просто зло. Может, к твоему времени господь нас и помилует — иначе будет. Я того уж не увижу. Но то, чего я успел увидеть, мне все сказало. Кроме батьки твоего в расколе еще и Пугач был.

— Истяжлецы тоже, — мстительно добавил Осташа.

— Весь раскол от незнанья, — подтвердил Конон. — Кого из нас господь озарил? Перехода? Пугача? Старца Гермона? Мирона Галанина? Или меня? Да никого. Как уж сумели увидеть, так и жили. Не было бы Чусовой, так до сих пор и не знали бы, есть ли путь в теснинах.

— Значит, все же есть? — с надеждой спросил Осташа.

— Есть, — усмехнулся Конон, — да не для всех. Ну, для Перехода, скажем. Не для меня. И не для тебя. Иначе ты бы ко мне не пришел. Батя твой ко мне за ответами не ходил.

— Сам понимаешь, почему я пришел! — огрызнулся Осташа. — Сам же ты мне сплавщиком быть не давал!

— Да ведь в этом я тебе не указ. Ну, не сразу, а все одно бы ты сплавщиком стал. Ты ведь сейчас не об этом просить пришел, верно? Ты уж без бати потерся меж людей, понял, как своего добиться можно. Только тебе этого мало.

— Почему это мало? Я только о том тебя летом и просил! Я на твою скамейку залезать не хотел! Это ты сам решил, будто мне на нее встать нужно будет. Я к тебе в последыши не метил!

Конон медленно поднял руки и поправил на груди душегрею.

— Нет, Останя. Вот станешь ты сплавщиком, — ведь все одно станешь! — и что, хватит тебе того?

— Хватит! — с вызовом ответил Осташа.

— Не хватит. Ты потом захочешь лучшим сплавщиком стать. А то, что ты лучший, одним ремеслом не докажешь. Я тебе уже называл тех, кто тоже ни единой барки не убил. И вот тогда ты задумаешься, в чем же соль? Вторым батькой тебе не быть, не та жила. Да ведь и Переход был не колдун, который умереть не может, если выученику тайны своей не передаст. Чего ты будешь делать без батиной тайны? С ума сойдешь? Или новый толк объявишь?

Осташа был поражен: он и вправду никогда не думал о том, что будет после того, как он станет сплавщиком. Неужели весь разгон, который он набрал, раскатится вниз по Чусовой вхолостую, как караванный вал, спущенный раньше времени?..

Конон, склонив голову, прислушивался к Осташиному молчанию.

— Вот, — удовлетворенно сказал он, — как задумаешься о том, так и вспомнишь дядю Конона. Потому что лучший — это не тот, кто самый умелый, а тот, кто ближе к правде.

— А что, ты ближе бати к правде стоишь, да? — с ненавистью спросил Осташа.

— Думаю, что ближе. От Перехода людям через все его добро ничего не перепало, а от меня через зло мое — прок.

— Одного прока мало!

— Нет, не мало! Хочешь, чтоб человек божий образ имел, так сначала ты его хоть плежить не неволь. Пусть он голоден останется, да с верой в душе.

— А что хорошего в истяжельской вере может быть, коли ей вогульский морок потребен?

— А в истяжельство всех и не зовут, как в сплавщиках лишь одного на барку имеют! Истяжельцы за мир грех на себя берут.

— Экие спасители!..

— Имя не погань! — попробовал рявкнуть Конон и закашлялся. — Не спасители… Воины. Воины чужую кровь человечью без греха льют, потому как присягой грех свой царю передали, а присяга помазаннику освящена. Не нашкодь Никон, все бы проще было, и не нужны были бы ни я, ни истяжельцы.

— Никон-то при чем?

— От Никона народ по рассединам разбежался. Никон присягу царю сглазил, и Петр уже не царь был. Не случайно ведь он святую Палею запретил. Не зря же людишки бунтовали, когда Петр потребовал присяги вообще царю неназванному! От Никона Русь без царя осталась. Не в том тяжесть истяжельства, что вогульских бесов тешат, а в том, что присягу дать некому, а без присяги грех! Пугач царем не стал, потому как по нетяжельству благодать можно только на время отринуть, а не навеки приять! Ургаланы богами не становятся, истяжельцы от греха не упрячутся. Но грех истяжельский отмолен будет, а самозванство не отмолить! Гришка Отрепьев — каин, его душу и самому патриарху не спасти, хоть весь лоб в кровь расшиби!

— Ты, дядя Конон, меня далеким не путай, — потряс головой Осташа. — Я вокруг смотрю, а не за тридевять гор! И не вижу я никому добрых дел от истяжельства, кроме самих истяжельцев да скитов. Душу губите, ремесло порочите. Барки бить — грех! Не для того сплавщицкое дело придумано. Бесов жертвенными душами кормить, чтоб мимо бойца пройти целым, — тоже грех!

— Во грехе и живем, на грехе спим, грехом покрываемся. Души наши старцы блюдут и скитники — им к тому способнее. Без царя все, что делаем, — грех! Даже если дело во благо. Но уж коли самим нам к ангельскому чину ближе не подойти, так хоть сатане своими костями дорогу перегородим!

— Да куда там — сатане! — насмешливо ответил Осташа. — Все и дело истяжельцев — свою мошну набить, а скиты за хлеб только грехи вам списывают!

— А ты думал, наш прок народу в том, что каждому к Пасхе по рублю выдавать, что ли? Про батю своего так ты все понял, а мы, выходит, просто деньгу зашибаем?

— А чего ж еще?

— Я как не с тобой говорил… — сердито буркнул Конон. — Тяжело же, Останя, отучать щенят на куриц охотиться… Деньга наша — только утробу кормить, потому как мы тоже человеками рождены. А дело не из-за деньги! Дело наше — правду держать, сколько можем! Мы бесам оборона! Народ должен знать, что есть правда и сейчас. Пусть не каждому достанется, не всесильны мы, но кого сможем — одарим. Лишь правда божий образ в людях бережет — а лжа от беса! Но к каждому милость, как рубль к Пасхе, — это малая правда. Барка плывет не потому, что построена, а потому, что Чусовая есть. И большая наша правда — это не только человечий облик сохранить, а еще и у земли облик божий! В теснинах ныне наша правда, так нам теснины сберечь надо! Вот слышал ли ты, что лет десять назад Строгановых прижало, и они Билимбай Лазаревым отдали? А мы побили лазаревские барки и Лазаревы от Билимбая отступились!

— Не один ли пес — Лазаревы ли, Строгановы?

— Не один! Лазаревы, персиянцы, у неправедной царицы нашу землю купили — это ли справедливо?

— Да и Строгановы не русского корня, а землю выпросили у Грозного!

— Строгановский пращур за крещенье саблями был до костей оструган татарами и кровью своей крест для потомков омыл. Грозный-царь царем по праву был, потому как до Никоновой ереси. Захотел — и подарил! Строгановское право на землю Ермак своим подвигом освятил!

— А Демидовы? А Яковлев-Собакин? — крикнул Осташа.

— Эти и не владеют землей! Эти только заводам хозяева! А я про землю говорю! Землю господь раздает: это — Симу, это — Хаму! Царь же — помазанник! А без всякого права агарянам наши теснины отдавать мы царицке не позволим! Без божьего облика земли у людей божьего облика не бывает! Вот наша правда! Со грехом ее блюдем, дак уж как иначе? Батя же твой через ступеньку перешагнул: мол, главное — своя душа. А земля? А народ? Господь нам образ дал за мир на жертву идти, а не за себя! Пусть мне гореть в геенне, но теснинами, где люди спасаются, не поступлюсь!

Осташа измученно посмотрел на медную стену.

— Каждому своя дорога, дядя Конон, — сказал он. — Ты за мир во грехе бейся, а батя — в чистоте за образ…

— Ты — не батя твой, — едва слышно сказал Конон. — Твоя дорога — продолженье моей.

Они сидели, молчали, думая каждый о своем. Осташа изнемог от спора. Он пришел сюда совсем не за этим. Конон закрыл глаза, борода его чуть вздрагивала.

— Я не хочу быть истяжлецом… — тяжело сказал Осташа. — Не хочу. Пусть я не такой, как батя, но можно и без истяжельства… Неужель выбор только таков: или душой для дела жертвуешь, или делом для души?

— Не таков выбор, — ответил Конон, похоже, из последних сил. — Не таков, дурачок. Выбор — или истяжельство, или жертвуешь. Вот я тебе о чем говорю.

— Не хочу, — повторил Осташа. — Прости. Не верю.

 

ВОИНСКОЕ ПРИСУТСТВИЕ

Осташа вылез из колодца и, забыв прятаться, пошагал по улице в сторону дороги на Демидовские Шайтанки. Еще не рассвело, но вдали в небе появилась какая-то узкая синяя промоина. Под ней из темноты проступили мертвенно торчащие вверх трубы завода — словно убитая барка затонула, легла на дно, а теперь вешняя вода опала, и над плесом показались разновысокие ребра кокор.

Хотелось спать, хотелось жрать, но не было денег, чтобы вернуться на постоялый двор. Оставалось только дойти до Шайтанских заводов и сдаться капитану Бергу. Пускай он определяет Осташу на казенный кошт хоть арестантом. В душе Осташи словно все обвисло, обгорело по краям. Нет, не на то он рассчитывал, отыскивая путь в каплицу Конона. Он думал, что услышит какой-то ответ на свои вопросы, что-то поймет… Или хотя бы попросту разозлится, чтобы на волне злости сделать так, как считает нужным. Никакой милости выпрашивать у Конона он не собирался. А оказалось, что Конон его чуть ли не в наследники произвел. Да еще и поучений прочитал таких, от каких блевать тянуло. И вместо праведного гнева Осташа испытывал лишь глухую тоску: вот еще и Конону он теперь должен. Всем должен. Все благодетели. Впору и шапку продавать — все равно надеть не перед кем.

Ревда позади затонула во тьме, как в болоте. От Ревды до Шайтанок было-то всего верст пять. Дорога скользила меж гор, заросших после вырубки байраком — низким и корявым сосняком. Вдоль дороги тянулись деревни из одной улицы, выселки, постоялые дворы. По обочине громоздились купеческие кибитки, короба, фуры. Ирбитская ярмарка уже началась, купцы везли товар, постоялых дворов на всех не хватало. Только лошадей заводили на ночь в стойла, а сани оставляли при тракте. Приказчики привязывали к оглоблям псов и сами укладывались спать под шубы прямо на товар. Осташа скрипел снегом, проходя мимо, но псы не лаяли. Лишь какой-то Полкан вышел из-за крутого полоза, посмотрел укоризненно и задрал лапу на задок чужой кибитки.

Осташа черпал рукавицей снег, совал в рот: ноги еле держали. Возле большой фуры, крытой залубеневшей рогожей, Осташа издалека увидел движение. Фура выдвинулась дышлами на дорогу, мальчишка запрягал лошадей. Откинув пологи, в фуре сидели купец с купчихой и пили чай из самовара. Снаружи на заиндевевшей рогожной кровле протаяло черное дымящееся пятно.

Когда Осташа подошел поближе, купец уже вылез на дорогу и вытащил самовар, выплеснул из него воду и вытряхивал угли.

— Хозяин, до Шайтанок не возьмешь? — спросил Осташа.

Купец распрямился, осмотрев Осташу с головы до ног.

— Алтын, — сказал он.

— Нету денег.

Купец не ответил, косолапо ушел за фуру, и Осташа услышал, как он начал шумно мочиться в сугроб. Купчиха, грузная в своих шубах, чуть повернулась и приподняла занавеску на окошке в рогожной стенке фуры, зачем-то бесстыже подсматривая за мужем. Купец вышел обратно, запахивая понизу тулуп. Один валенок у него был совсем белый, другой — с черным носком.

— Тогда придешь ко мне завтра снег с амбара скидать, — недовольно сказал он. — Залазь. Еду через Калату.

Осташа полез в фуру, а купец пошел к лошадям. Купчиха в полумраке глядела на Осташу. Похоже, была она молода — куда моложе супружника.

— Приходи, парень, после обеда, когда Платоныч в лавке, — негромко сказала она. — Сбляднем.

Осташа посмотрел на купчиху с мукой, вздохнул и отвернулся, растянулся на мягких узлах и тотчас уснул.

…В Шайтанках его растолкал мальчишка-возчик. Хозяев в фуре уже не было. Осташа вылез на дорогу, огляделся, нашел над снеговыми крышами щетку заводских труб и пошагал в их сторону.

К площади, на которой располагались контора и воинское присутствие, надо было пройти через плотину. По обледеневшим мосткам Осташа перешел над прорезами. Он сверху разглядывал сложное хозяйство, врытое в крутой склон плотины. Ровные канавы закрытых вешняков были заперты плотно опущенными затворами и завалены горбатыми сугробами. Ступени водяных ларей, обросшие ноздреватым льдом, соединялись меж собой ревущими пенными дугами водосбросов. Блестели каузы, где кипела стылая вода. На склонах плотины из-под снега обнажились черные срубы свинков, с которых сползла насыпь. Под малым зимним потоком тяжело вертелись колеса с железными тягами. Все перемешалось в разнокалиберной чехарде торчащих свай, в перекрестьях цепных желобов, балок, укосин и опор; все через деревянные блоки было опутано толстыми тросами. Повиснув на веревках меж высоких бревенчатых стен большого прореза, два мужика топорами срубали вспученные ледяные бороды. Рядом с людьми, словно загребая горстями, безостановочно уходили вверх щербатые, разбухшие плицы главного колеса. Все, чего не касалась вода, было покрыто толстым хрупким и необыкновенно красивым ледяным пухом. Все неподвижные перекладины были увешаны ровными рядами сосулек.

С площади за белым холстом Нижнего пруда был виден сухостой труб Верхне-Шайтанского завода под Ельничной горой, которая давно уже была не ельничной, а голой и какой-то помятой, грязной от копоти, что сыпалась с неба. Трубы Васильевской Шайтанки дымили совсем рядом, за спиной у Осташи. Можно было подумать, что над площадью, над заводом и над Осташей растут огромные, тенистые, темные деревья. Осташа повертел головой, прикидывая: где, на каком месте Андрюха Плотников, Золотой Атаман, здесь снес башку заводчику Ширяеву?.. Сейчас тут уже никому башку не снести — вон воинское присутствие.

В Демидовских Шайтанках оно было не в пример больше, чем в Илиме. Да и ясно: Шайтанки — ключ к Екатеринбургу, горной столице. Это и Белобородов понимал. После пугачевщины в Шайтанках три года простоял казачий полк, рассылавший регулярные разъезды по всем чусовским заводам. Потом казаков услали восвояси, а вместо них прибыл Тобольский пехотный полк с капитаном Бергом во главе. Батальоны его на две трети были распылены по гарнизонам заводских крепостей.

К огромной двухъярусной домине присутствия покоем примыкали крытые конюшни. Меж их концами из фашин солдаты сложили настоящий боевой шанец с воротами. Сейчас ворота никто не стерег: караульный солдат курил трубку и судачил с двумя какими-то мужиками. В раскрытые ворота входили люди, въезжали и выезжали сани. Присутствие было переполошено.

Осташа тоже вошел во двор, заполненный снующим народом. Крестьяне разгружали возы, солдаты с куцыми смешными косицами волокли тюки в подклет присутствия. В одном углу двора с десяток служивых, матерясь, насаживали на копылья полозьев здоровенный короб зимней кибитки. Вдоль другой стены у коновязи стояли лошади, которых скребницами обдирали от свалявшейся зимней шерсти. У крыльца в ряд выстроились шесть чугунных пушек. Голый по пояс канонир в рукавицах на красных волосатых руках бил в зев пушки железным прутом, долбя намерзший лед; другой канонир изодранным банником выгребал наружу ледяную крошку. В толпе весело покрикивали подметальщики, без всякой пользы махая метлами: велено, мол, подметать — и метем; плевать, что все тотчас растопчут и ногами разнесут. Праздный люд глазел, как возле кучи солдатских погребцов дерутся два молоденьких солдата, и подбадривал их возгласами, давал советы. Визжала баба-лотошница, что приперлась продавать пироги: солдаты с хохотом облепили ее со всех сторон и тащили пироги прямо из рук, из дыр лопнувшего берестяного лотка, а кто-то под шумок задрал лотошнице подол и шарил по заднице.

— Чего у вас тут за столпотворение? — недовольно спросил Осташа у ближайшего солдата.

— Домой собираемся, — пояснил тот, блеснув зубами из-под усов. — Рад народ. Из Тобольска нам смена пришла. Считай, год здесь у вас куковали без баб да на казенных харчах.

Осташа протолкался к крыльцу. Здесь раскорячились носильщики, что вытаскивали огромный поставец и застряли с ним в косяке. Где-то в глубине, за поставцом, слышался хриплый ор офицера. Осташа плюнул и свернул в конюшню, рассчитывая попасть в присутствие через черные сени. В конюшне, в ближнем стойле конюх бил веником по морде старую лысую лошадь. Лошадь отворачивалась, фыркала, мотала башкой, бухала по доскам настила разбитыми копытами.

— Я тебе сколь раз твердил: «Не грызи коновязь!»? Сколь раз? Слов не понимаешь? — ругался конюх.

Осташа прошел мимо пустых стойл по широкому проходу и выскочил в другой дворик, поменьше. Здесь под навесами выстроились высокие поленницы, громоздился целый ворох бревен. Два арестанта в ножных кандалах пилили на козлах бревно двуручной пилой. Пилу заклинило. Солдат-караульный, забросив за спину ружье с длинным штыком, обеими руками давил на комель, раскрывая распил. Осташа замер на полушаге: он узнал арестантов. Это были мурзинские старатели Микита и Антипа, которые летом пытались украсть укладочку из церквы у попа Флегонта, а потом встретились Осташе возле камня Чеген.

Осташа попятился обратно в конюшню.

— Эй, служба, — подошел он к конюху, — что там за арестанты?..

Конюх молча и укоризненно глядел на лысую лошадь, которая обиженно отвернулась в угол стойла.

— Арестанты как арестанты, — буркнул он, нехотя отрываясь от воспитания лошади. — А тебе чего? Вместе воровали?

— Да видел я их летом как-то раз в кабаке… Вот, удивляюсь теперь, — пояснил Осташа. — Чего они натворили-то?

— Их недели две как привезли из Невьянска. Чего-то они там с самоцветами мудрили. Слободскому попу, что ли, камни тайком от властей продавали. Попа тоже вчера привезли.

— Попа?.. — изумленно переспросил Осташа.

— А чего — попа? Думаешь, все попы хоть образ с них пиши? Всякие бывают. И шныри среди них есть почище каторжных.

— А поп где? — тускло спросил Осташа.

— Поп запирается, молчит про камни. С утра его, слышал я, под плети положили. Может, уже богу душу отдал.

Осташа, потрясенный, вышел из конюшни и застыл у стены, невидяще глядя на сутолоку большого двора. «Вот и нахлобучила жизнь дядю Флегонта… — ошарашенно думал он. — Последнего доброго человека снесло…» Осташа перекрестился, закрыл глаза и стал молиться, ничего не слыша вокруг. Что-то вдруг истончилось в душе, увязалось — как размытая грозовая хмарь вдруг увязывается в прочный жгут смерча. Ничего ведь не было просто так, в шутку, лишь бы поиграться на забаву. Игрался, и вдруг — бац! — погибель. Настоящая.

Поставец уже сволокли с крыльца, и Осташа беспрепятственно поднялся в сени. Где тут найти капитана Берга?.. Он заглянул в соседнюю камору и увидел там усатого батальонного писца, скрипевшего пером в толстой книге.

— Дозволено будет?.. — робко спросил Осташа, заходя.

Писец, задержав перо, искоса глянул на Осташу, потом тщательно довел строчку и распрямился.

— Кто таков? — строго спросил он.

— Кашкинской волости господ Строгановых оброчный крестьянин Остафий Петров, — представился Осташа по полному артикулу.

— И чего надо?

— Объявлен в розыск за разбой и поджог. Вот, явился.

— Э-э… — обомлел писарь. — Ну ты дал! На каторгу захотелось?

— Поклеп на меня, — пояснил Осташа. — Разобраться хочу.

— Нашел где разбираться, — хмыкнул писарь. — У меня позавчера казенные чернила сперли, кому по шее дали? Мне! Шапку-то сыми. Их благородье вон за дверью, в любой миг выскочит.

Осташа стащил шапку и шагнул к двери.

— Куда!.. — гаркнул писарь, приподнимаясь. — Нельзя туда! Их благородье с приказчиками заводскими роспись по гарнизонам делает — нельзя заходить!

— Ну, я подожду тогда, — мрачно сказал Осташа.

— Без толку. Ему сейчас не до тебя. Смену принимать надо, смену сдавать, имушшество казенное пересчитать… Проваливай, короче, парень. Их благородье весь месяц занят будет. Домой иди.

Осташа растерялся совсем.

— Тебе чего бояться-то? — развалясь за столом, спросил писарь, взбивая пером усы. — Ну, беглый ты. Всяко бывает. Тя споймать — дело долгое. Живи. Вон в прошлом году из Дегтярки парня привезли: значился Никитой Суслиным, девятнадцать лет в бегах. А парню всего семнадцать! Он давай кричать: это дед мой был беглый, тоже Никитой Суслиным звали, помер он еще до Пугача! Вон сколько лет розыск идет, а человек живет себе спокойненько.

— А парню чего за это было? — спросил Осташа.

— Да ничего. Выпороли и в рекруты отдали. Да ты не бойся, на этот год всех рекрутов уже набрали, тебе не грозит.

— Нет, я так не согласен. — Осташа покачал головой.

— Дурак, езжай к себе, к девкам! — увещевал писарь.

— Дома меня опять в холодную засадят…

— Ну и засадят, и чего? Посидишь пока там. Потом тебя сюда же и привезут. Пока то да се — целый год на казенных харчах. Хоть и скушно, зато без забот. За год безделья всего-то разок спину плетьми выгладят, и все! И тебе хорошо, и людям мороки меньше.

— Каким людям? — не понял Осташа.

— Ну, каким? — Писарь хитро посмотрел на него. — Мне, к примеру. Ты прикинь: мне ведь надо тебя в десяти книгах найти да строки подчистить — ты же честный получаешься! Ре… рзелю… бумазеи разные разослать: в Кашку твою, в Илим, в губернию, господам твоим… А так мы раз в год беглым реестру шлем, да и все. А с тебя надо будет еще показанья брать да проверять от других людей. Господь с тобой: эдакая волокита!

— Ах ты, семя крапивное! — разозлился Осташа. — Тебе, значит, честное имя человеку вернуть — лишние хлопоты?!.

— Да плевали тут все на твое имя! — воскликнул писарь. — Тебе-то чего? Тебя что, канонизировать собрались? Имя ему честное подавай, кочетку весельному! Живи, как хочешь! Припечет — народ свидетель, что греха на тебе нет!

— А еще присягу давал, служба! — рявкнул в сердцах Осташа, бросился к дверке в горницу капитана и замолотил кулаками.

Писарь, замычав, рванулся к нему, схватил за руки, начал оттаскивать, завопил шепотом:

— Да ты чего, деревня?! Запорют!..

Сопя, они сцепились, и вдруг дверь распахнулась. Удар в бровь откинул писаря на стол: взметнулись бумаги, покатилась чернильница. Удар в ухо с искрами и звоном обрушил на пол Осташу. Капитан Берг стоял в проеме со злым, перекошенным лицом и левой ладонью судорожно разминал костяшки правого кулака.

— Чего творите, канальи?! — яростно крикнул он. Осташа увидел за спиной капитана, что из его горницы через другую дверь выходят приказчики в тулупах и волосатых шубах, оглядываются и скалятся.

— Ваше благородье! Он буянит!.. — жалобно заголосил писарь.

— В холодную его! Караул! — гаркнул капитан.

— Слово дай сказать!.. — заорал Осташа, приподнимаясь.

Но капитан уже развернулся спиной, перешагивая порог.

— Попомни Степку Чумпина!.. — отчаянно крикнул капитану Осташа. — Того тоже не слушали, а теперь Тагил Кушву душит!..

Капитанская дверь остановилась, не долетев до косяка. Писарь уже вскочил, схватил с подоконника рожок и хрипло задудел тревогу.

— Отставить! — раздраженно приказал капитан Берг.

— Степка Чумпин, вогул, чертознай, тоже «слово и дело» кричал, когда магнит в горе Благодать нашел! — говорил Осташа, поднимаясь на ноги. — Татищев, горный начальник, на полдня всего опоздал, и Демидовы про магнит прознали, завод велели строить! А Степку за то вогулы на горе живьем сожгли!..

Осташа договаривал, уже глядя в холодные, жесткие глаза капитана Берга.

— Знаю сию историю, — оборвал Осташу капитан. — А тебе чего надо?.. Отбой! — через плечо бросил он солдатам, которые на звук рожка затопали за стеной, молча полезли в дверь каморы, сбивая шапки низкой притолокой.

— Помните, ваше благородие, за что осенью велели крестьянина Остафия Петрова в осляную в Илиме посадить? — спросил Осташа.

Капитан сузил глаза.

— Ладно. Пройди туда, — сказал он, подтолкнув Осташу в сторону своей горенки. — Ко мне никого не допускать! — строго велел он писарю, прошел вслед за Осташей и захлопнул дверку.

— Я и есть Остафий Петров, — сказал Осташа.

Капитан Берг был при полном параде: в зеленом камзоле с малиновыми отворотами, со шпагой, в парике и в шляпе пирогом. Правда, камзол его был штопаный, орденская лента через плечо выцвела, пожелтевший от времени парик насорил на плечи капитана мукой, а на сапогах с тупыми носками и высокими голенищами виднелись свежие пятна чернил, которыми денщик закрасил потертости. Капитан выдвинул кресло из-за стола и сел.

— Мне донесли, что сбежал ты, сторожа убил и контору поджег.

— Я только сбежал, а убивал и поджигал не я, — сказал Осташа, стоя перед капитаном. — Но то споначалу рассказывать надо.

— Ну, изволь, — согласился капитан. — Только коротко.

— Батя мой…

— Давай без генеалогии, — поморщившись, перебил капитан.

Осташа споткнулся, не поняв незнакомого слова, подумал и решительно продолжил:

— Батя мой был сплавщиком. При мачехе Лукерье с нами жили братья ее — Гусевы. Четверо их было. Они извозом занимались и кабак держали. — Осташа говорил медленно, в рассказе срезал острые углы, чтобы капитану было понятно: так на сплаве гибежная лодка срезает мысы. — Мачеха еще до Пугача погибла. В бунт Гусевы Пугачу предались. Когда Белобородова прогнали с Чусовой, кто-то из бунтовщиков передал Гусевым бочки с царской казной, чтобы спрятать. Кто передал — мне не известно. Гусевы Чусовой не знали и прятать бочки батю моего силком принудили. Потом хотели батю убить, чтоб свидетеля не осталось. Сами же упились вином из царева клада. Батя от пьяных Гусевых сбежал с золотом и закопал его где-то в ином месте. Гусевы после того в разбой ушли, потому что теперь за потерянную казну ни от властей, ни от бунтовщиков им пощады не было бы…

— А чего ж они с твоего отца казну не стрясли? — сразу спросил капитан. — Он же не скрывался, верно?

— Мой батя на слово был крепкий человек. Он решил, что казну только сам царь Петр Федорович заберет. Он бы и на пытке про казну не сказал.

— Запытать-то все равно могли бы насмерть…

— Тогда совсем бы не осталось надежды узнать, где клад.

— А тебе отец места не открыл? — с прищуром спросил капитан.

Осташа покачал головой.

— А ежели бы Гусевы тебя пытать стали, он бы сказал?

Осташа вздохнул:

— Нет.

Капитан с сомнением хмыкнул, скрестил на груди руки.

— Про клад пытать бесполезно, — с легким снисхождением пояснил Осташа. — Клад на пытошные слова не объявляется, уходит. Фролка, Стеньки Разина брат, сказал палачам о разинских кладах в Жигулях. Его четыре лета воеводы по Волге таскали, заставляли землю рыть, а ни единый клад им не дался.

Капитан насмешливо фыркнул, поразмыслил и спросил:

— А что это, позволь, за притча, будто клад возьмет тот, кто поймет, в чем суть истории? Ну, дескать, четверо братьев Гусевых — скала Четыре Брата?

Осташа понял, что капитан тоже расспрашивал людей о деле.

— Я отгадки ее не знаю, — ответил Осташа. — А клада на том бойце нет. Эта тайна лишь самому царю откроется. Больше никому.

Капитан презрительно сморщился:

— Тщитесь подражать народам иных держав в изобретенье легенд? Образованности у сермяжников недостанет, братец.

Осташа опять не понял, собрался с мыслями и продолжил:

— Батя недавно на сплаве погиб. Так сложилось, что вместе с одним из Гусевых, которого вы изловили…

— Ну-ка, постой! — снова перебил капитан. — Переход — это и есть твой батя?

— Он.

— Значит, я козла в огород пустил, когда Гусева к нему на барку определил?

— Оба же сгибли-то, — возразил Осташа. — Какая разница теперь?

— А почему ревдинский сплавной староста Крицын так ратовал, чтоб я разбойника на барку Перехода посадил?

«И тут Калистратов умысел… — подумал Осташа и сразу вспомнил рассказ Нежданы. — Нет, не случайно тут все…» Но выдавать сплавщиков Осташа ни за что бы не стал.

— Потому что батя лучший сплавщик был. Он всегда барку до места доводил. А приказчик небось и не знал про клад.

— Но теперь, значит, конфузия вышла? Утонули и сплавщик, и разбойник?

В вопросе капитана Осташа почуял подвох.

— Утонули, — твердо сказал Осташа. — Только другие сплавщики про батю слух пустили, что на самом деле он не утонул, а убил барку и убежал, чтобы казну забрать. Но это поклеп. Батя ведь и так казну мог забрать. А слух нужен, чтобы батино имя опорочить и меня к сплаву не допустить. Я-то ведь тоже должен был сплавщиком стать. Я бы хорошим сплавщиком был. Многим нынешним хвост бы прищемил. Вот и оттерли.

— Ты, братец, себя высоко ценишь, — заметил капитан.

— Это к делу уже не относится, — мрачно ответил Осташа. — Чего не стало, того и не было. А Гусевы теперь меня убить рыщут.

— Чем ты им насолил? Ты ведь не знаешь, где казна.

— Не знаю, — согласился Осташа. — Но как-то я им дорогу перегородил… Я думаю, они решили про себя, что разгадали батину загадку. Поняли, где казна зарыта. И сразу меня убрать захотели. Видно, по их мненью, и я могу загадку разгадать и казну у них из-под носа увести, как батя сделал.

— Отчего же они сами сей момент клад не выкопают, чтобы тебе не достался?

— Зима на дворе, — просто объяснил Осташа. Зимой и Бакирка уходит с Четырех Братьев, а пытаря от места отвадить труднее, чем кота отучить сметану жрать.

Капитан размышлял, проницательно глядя на Осташу:

— А может, ты все-таки знаешь?..

Осташа, зыркнув, угрюмо ответил:

— Если бы знал, так они меня трясти бы начали, а не губили.

— Коли они догадались, и ты догадаться мог. Соперник.

— Они не догадались. У них ума с курячью серку. И я не знаю.

Капитан Берг крепко помял бритый подбородок.

— Ну а где скрываются Гусевы?

— Один, Яшка, в скиту. Другой, Куприян, не знаю где.

— А третий?

— Сашка с баркой утоп, сам знаешь.

— А четвертый?

— Малафей-то вовсе полоумный был. Он сгиб, еще когда казну прятали. Упился царевым вином и блевотой захлебнулся. Его на Четырех Братьях и зарыли.

Капитан Берг снова хмыкнул.

— А-ля рюс смерть в бочке мальвазии, — пробормотал он. — Что-то, братец, у тебя в рассказе все эдак эфирно… — Глядя Осташе в глаза, капитан пошевелил в воздухе пальцами, будто бабью титьку пожамкал. — Домыслы одни.

Осташа и сам чувствовал, что как-то шатко все, неуверенно…

— А домыслы потому, что не знаю я ничего, — сказал он даже с обидой. — Как придумал, так уж и поведал.

— Почто же ты со сказками ко мне заявился?

— А я к тебе не сказки про клад рассказывать пришел, — огрызнулся Осташа. — Это ты сказок наслушался от доносчиков своих…

— Так зачем же пришел-то?

— Да как же «зачем»! Меня ведь в побеге, в поджоге, в убивстве обвиняют! В розыске я!

— Ах да… — с досадой вспомнил капитан, встал из-за стола, отвернулся к окошку и захрустел пальцами. — Ну и чего там?

— Яшка Гусев илимскому старосте денег дал, и староста на меня донос настрочил. Ты меня велел в осляную посадить в Илиме. А там ко мне Яшка явился. Сначала хотел через окно меня застрелить, да ружье осечку дало. Тогда он сторожа зарезал и поджег контору, чтобы я сгорел. А я убег. Свидетелем тому Федор Мильков из Каменской пристани, приказчик. Он вместе со мной сидел, все видел, подтвердить может. Ему врать незачем. Его-то в осляную сунули за кабацкий переполох по пьяному делу, случайно. А я не тать, не беглый. Я от хозяев, от оброка не скрывался, недоимок не имею. Я не убивал никого, не поджигал. Я хочу, чтоб с меня грех сняли да обратно домой отпустили.

— Ну, Милькову твоему доверья нет, — вздохнул капитан. — Кто тебя знает, на чем вы сговорились, чтоб он тебя выгородил…

— А кому тогда доверие? — разозлился Осташа. — Может, Яшке Гусеву?

Капитан Берг вдруг развернулся и с улыбкой посмотрел на Осташу.

— Точно, — согласился он. — Гусеву. Вот ему я поверю.

— Дак поди и спроси, — грубо сказал Осташа.

— Вот ты мне его достанешь, я и спрошу. Капитан испытующе глядел на Осташу.

— Как я тебе его достану?.. — опешил Осташа. — Он же в скиту…

— Выведешь солдат на скит.

Осташа замолчал, тоже разглядывая капитана Берга. Капитану было плевать на него. Капитана клад заинтересовал.

— Я в расколе, — веско предупредил Осташа. — Мне за выдачу скита смерть положена.

Капитан вдруг прошагал мимо Осташи к дверке в камору писаря, приоткрыл ее и приказал:

— Пошел вон! Живо!

За стеной протопали торопливые шаги.

Капитан перешел к другой двери, выглянул и вернулся.

— Вот теперь никто не подслушает. Можно и договориться. Выбирай. Или за поджог и убийство я тебя на каторгу сошлю, или ты мне скит с Гусевым выдашь. Про выдачу никто не узнает. Завтра я солдат отправляю до Ослянской пристани на смену караула. Те солдаты тобольские. Они на Чусовой люди чужие, про тебя никому не расскажут, потому как ни тебя, ни других людей на Чусовой не знают. Сержанту скажем, что ты, к примеру, крестьянин из-под Сысерти, другое имя назовем. Поедешь в кибитке, никто не увидит. По пути и возьмете скит. Я велю сержанту отпустить тебя сразу, как изловите Гусева. Ты — домой, а Гусева — под замок в Ослянке. Дальше — моя забота, а тебе — воля.

Капитан говорил, а Осташа даже дышать начал через раз, наливаясь яростью. Да, капитан поверил ему, что он не убивал и не поджигал, что он не знает, где казна… Но капитан поверил и Гусевым, будто те догадались о месте клада. Почему все одинаково? Почему при первом же слове о царевой казне с ним, с Осташей, сразу начинают торг? Хоть Конон с Калистратом, хоть капитан Берг — один и тот же разговор… И сулят-то не свое, а то, что Осташе по праву принадлежать должно: его собственное имя честное. Впрочем, нет, не имя — душу его обещают вернуть. Имя Перехода Осташе на пару с батей дадено. Коли батя казну спрятал, то Осташе искать ее, чтобы отдать, все равно что душу располовинить и дырнику подарить. Возможно ли от души половинку оторвать? Можно ли у ведра, до краев налитого, полдна отломить и надеяться, что воды только половина вытечет?

Капитан молчал, видя немой гнев Осташи, и вдруг сказал:

— Ну-ка пойдем со мной, покажу чего.

Он первым открыл дверь, прошел в сени, стал спускаться в подклет. Осташа шагал за капитаном. В подклете в каморе на лавке сидел солдат-часовой, подшивал дратвой подсумок.

— Дай-ка, Михалыч, мне ключ, — потребовал капитан. Солдат вскочил, бросил заделье и схватил длинное ружье, прислоненное к стене; вытаращив глаза, торопливо протянул большой ключ.

Капитан наклонился к низенькой толстой дверке, запертой на амбарный замок, отомкнул ее и потянул на себя.

— Пролезь-ка, чего увидишь? — кивнув на проем, предложил он.

Осташа, прижав шапку ладонью, полез в дверь и в полумраке едва не сверзился в пустоту, но успел нашарить ногой ступеньку. А дверь за его спиной захлопнулась, и дужка замка лязгнула в петле.

«Да ведь это ж арестантская камора!» — понял Осташа и тотчас прыгнул обратно к дверке, ударил в нее кулаками.

— Посиди подумай, — услышал он глухой голос капитана Берга.

Осташа сорвал шапку и швырнул ее куда попало: опять его провели! Ну что же он за дурак! Сколько же можно по своей простоте в неволю попадать!

Внезапно до слуха Осташи донесся стон. Осташа резко повернулся, невидяще вглядываясь во тьму, осторожно спустился со ступенек на земляной пол. Глаза потихоньку привыкали. Осташа разглядел невдалеке скамью и на ней — какую-то груду тряпья. Осташа подошел и неуверенно потрогал.

— А-а!.. — тихо раздалось из-под тряпья.

И тут Осташа понял. Это на скамье, на животе, свесив до земли руки, лежал человек, закинутый драной лопотиной.

— Дядя Флегонт!.. — крикнул Осташа, падая на колени.

Он тряхнул Флегонта рукой, и Флегонт по-щенячьи взвизгнул.

— О боже!.. — сорванным, глухим голосом просипел он.

Осташа понял, что причинил боль: небось вся спина у Флегонта после плетей была сплошным рваным мясом. Флегонт чуть повернул косматый ком головы, и Осташа увидел отсвет глаз.

— О-о… Остафий… — выдохнул поп. — Привел бог… Осташа, умираю я… Прочти надо мной…

— Оклемаешься, дядя Флегонт… — в страхе забормотал Осташа.

— Выдали меня… Взяли… Дыбой ломали, все палкой отбили… Кончаюсь… Я им ничего не сказал… Мо… монастырь Невьянский… попадью мою… деток… Туда… О… обещали…

Осташа увидел, что изо рта у Флегонта течет кровь. Руки его безжизненно лежали на полу ладонями вверх — белые, как лед.

— Про батьку твоего… не сказал, нет… — сипел Флегонт.

— Чего про батю?.. — помертвев, спросил Осташа.

— Камни мои… укладочки… он возил… Я платил ему… Осташа сразу все понял: значит, это батя увозил от Флегонта самоцветы, скупленные Невьянским монастырем у старателей Мурзинки! И деньги брал!

— Я просил… — твердил Флегонт. — Он не гордый был… Только спрашивал… от бога или от барина…

Осташа видел напряженный блеск глаз Флегонта: ему было очень нужно, чтобы Осташа почувствовал, понял.

— Я платил… Он брал… Не гордый… Подними меня…

Осташа вскочил на ноги, сверху обнял попа под мышки, с трудом приподнял. Флегонт прерывисто закричал, изо рта у него повалилась какая-то кровавая каша.

— На… на спину… — прохрипел Флегонт.

Он снова кричал, пока Осташа переворачивал его и укладывал на скамью вверх лицом. Мученически выкатившиеся глаза его были словно пузыри на лужах слез.

— Они думали… тело терзают… и душе больно… А не больно… Я прошел через все… все спытал… Ты слушай меня, Остафий… Ты раскольник… да все еретики, все… Думаете, душа как тело… только бестелесное тело… Ей всего, как телу, надо… С ней все, как с телом, можно… Нет… Душа… она не дым, не ветер, не свет… Душе нет сравненья… Я знаю…

Флегонт наклонил голову, глядя на Осташу, и неожиданно полнозвучным голосом произнес:

— Не так верим!

Он все вперивался в Осташу глазами, будто ждал ответа, и вдруг Осташа понял, что Флегонт уже мертв.

 

ГОРНАЯ СТРАЖА

— Подержи, Гордейка, занавесочку, — велел Агей, выглядывая из кибитки и вертя головой. — Ага, точно… Вон она, изба-то. Видите, братцы, на челе два венца новых, темных? Это мы по избе из пушки жахнули.

— Сам Белобородов, что ли, там сидел? — вытаращил глаза доверчивый Гришка. — Убили?

— Я ведь говорил давеча, дырявая твоя башка, — с досадой ответил Агей, — не было его уже! Он в этой избе стоял, когда воры только в первый раз Старую Утку осадили. А когда мы Паргачева скинули, Белобородов-то ушел на Екатеринбург. Ребята уж так — душу отвели. Изба-то, понятно, не виновата. В ней и жила-то какая-то старуха древняя, которая и как звать ее давно забыла. Да у солдат сердце придавило. Шестерых наших убили паргачевцы.

— Это когда ты у Гагрина был? — переспросил Гришка. — А когда же ты был под Бибиковым, под генералом?..

— Дурень, не зли, — осек Гришку Ефимыч, старый сержант. — Под Бибиковым вон Верюжин Иван служил.

Иван Верюжин, куривший трубку, молча кивнул.

Кибитка катилась по ледовой дороге, потряхивалась, скрипела. Солдаты единой плотной кучей сидели и лежали на сене и друг на друге, в лад покачивались на колдобинах, кренились то налево, то направо, но почти не шевелились. Агей все глядел на деревню Курью в проем, откуда в душную, провонявшую, но теплую глубину кибитки несло холодом. Гордейка послушно держал заскорузлый от инея и грязи полог, чтобы солдаты могли рассмотреть дом, по которому когда-то выпалила пушка Агея. Был Гордей, крестьянский парень из Сысерти, среди солдат чужаком, а потому больше угрюмо молчал.

Повизгивая полозьями, караван кибиток двигался по тракту Чусовой. Река длинной излучиной огибала низкий мыс, за которым в ряд растянулись домики Курьи. Сама же курья — старица — просторным устьем мелькнула справа и сразу была заслонена бурым обрывом камня Осыпь. Камень походил на шмат жилистого мяса, из которого поверху недогрызенными костями торчал ломаный, кривой, низкорослый сосняк. Низкое небо сплошь забили серые рыхлые тучи — будто говяжьи плены, непрожеванные, да и выплюнутые на стол.

Отлогий мыс перед деревней Курьей сплошь занимало большое плотбище. Сегодня праздновали Сретенье, зима с летом встречалась, а потому на мысу было пусто: не сновали мужики, не стучали топоры, костры не дымили. Утренний снежок покрыл кучи щепы и опила, растащенные ногами по всему плотбищу, — будто окрошку забелил молоком. Забыто, застыло громоздились груды бревен, плах и теса-палатника. На высоких срубах-чубашах словно замерзли остовы барок, ребра которых только начали обрастать плотью бортовин. Одиноко, голо торчали в хмурое небо тощие стояки журавелей. Из их клювов свисали пряди вытяжных снастей, на которых подымали к баркам тяжелые, толстые доски боковней и порубней. Истоптанные сходни на сваях были перекинуты повсюду туда-сюда и сикось-накось. Они казались настолько заброшенными и ненужными, что не верилось, будто человек может пройти по ним и не сверзиться, не рухнуть, не поломать ног.

— Знаете, братцы, зачем они барки на таких высоких срубах строят? — спросил Ефимыч, оглядывая солдат.

— Положено так, значит, — уверенно ответил Гришка.

Солдаты равнодушно молчали.

— А это затем, что когда весна приходит, Чусовая этот мыс топит, напрямик течет, — все равно пояснил Ефимыч. — Когда вода подымется до нужной высоты, на какой барка на переборах брюхом не садится, тогда барку половодьем и снимает. Мудро придумано.

— Полно, Ефимыч, зубы заговаривать, — весело сказал кудрявый Васька Колодяжинов. — Не забудем. Ты ж обещал мерзавочку до Утки прикончить.

— Ну и добро, — усмехнувшись, без спору согласился Ефимыч.

— Гордей-ка! Ну-кось! — прикрикнул Васька.

Солдаты оживленно зашевелились. Гордей бросил занавеску и покорно полез куда-то в груду вещей и солдатских погребцов. Он сидел с краю, оттиснутый к дерюге кибитки: на самом неудобном и самом холодном месте. Солдаты кто откуда вытаскивали оловянные чарки. Гордей протянул Ваське бутыль, в которой еще плескалась на дне казенка.

— Э-эк! — крякнул Васька, рассматривая посудину напросвет и примериваясь. Он ловко разлил водку по чаркам так, что остатка не осталось. — Вот и всем поровну.

Старый солдат Сысой по прозвищу Жила бросил на бутыль зоркий, придирчивый взгляд — не соврал ли ухарь Васька?

— А Гордею? — спросил Гришка.

— Молодой еще, — ответил Ефимыч.

— Мы — служба, а зипуннику и так хорошо, — сказал Агей.

— Во чье здравьице? — тихо спросил Онисим Хомутов, глядя в чарку.

— Во свое, — буркнул Агей и опрокинул казенку в рот.

Солдаты дружно выпили, помолчали, ерзая и устраиваясь друг на друге обратно. Неугомонный Васька опять подал голос:

— Слышь, Ефимыч, в Утке-то запас поправить надо будет…

— Поправим, — охотно согласился Ефимыч. — И Суворов солдат чаркой уважить любил, а нам сам бог велел.

— Это хорошо, — белозубо заулыбался Васька из-под черных усов. — А я думал, ты закочевряжишься. Дескать, пост, грех. Придется, думал, нам Старую Утку, как Белобородову, боем брать.

— А чего он ее брал? — тотчас спросил Гришка.

— Он с сылвенских заводов шел, — пояснил Ефимыч. — Для него Утка воротами на Чусовую была.

— Силищи зипунной у него немерено было, — мрачно сказал Агей. — Только как взял Утку, так все в пшик и пошло… Растеклась вся силища мелкими струйками.

— С зипунами — оно всегда так, — подал голос Сысой. — Мы, зипуны, долготерпимы, да в гневе на ближнем отходчивы… Нам много не надо. Отмстил народ — и по домам.

— Ну уж да, — вдруг встрял Богданко, солдат из молодых, еще не обмятый, не смирившийся. — Вам, зипунам, до гнева и дела нету. Как набили все мешки, что с собой прихватили, так и рванули по деревням обратно. Бросили Белобородова, суки.

— Ты чего на меня лаешь? — обиделся Сысой. — Ефимыч, он меня забижает! Я, что ли, с Белобородовым-то был? Я в Тобольске верой и правдой служил! Я не бунтовщик! Это сам ты, Богданко, бунтовщик! Выдай его, Ефимыч!

— Служил бы я тогда вон хоть вместо Васьки — ушел бы к бунтовщикам, — сказал Богданко, дергая губами.

— А присяга, братец? — укоризненно спросил Ефимыч.

— Чего присяга-то? Все едино на солдатчине век окончу… Не все ли для меня равно, по какую сторону от пушек? Там бы хоть душу отвел…

— Глупое говоришь, — сказал Ефимыч. — Присяга солдату — важней всего. Я вот вам всем, братцы, в поученье историю расскажу. Было это около здешних мест лет двадцать с лишним назад, в крепости Красноуфимске. В тамошнем гарнизоне служил барабанщиком солдат Фома Антонов. Как-то с караулом стоял он в дозоре, и напали башкирцы — у них тогда бунт был. Весь дозор перебили, а Фому Антонова в полон взяли и сказали: хочешь жить — иди впереди нас к крепости и барабань. Мы оружье свое с виду уберем. За стенами подумают, что мы — посольство какое, и ворота закрывать не станут. Ну, Фома перекрестился, забарабанил и пошагал. Он идет, грохочет; они едут, лыбятся. И не знают, дикари, что Фома-то барабанит тревогу! В крепости увидели их, поняли все и ворота затворили. А потом всех башкирцев со стен из пушек так наугощали, что те вряд ли до степей своих доползли. Вот что значит присяга!

— А Фома этот? — хмуро спросил Богданко.

— Фома, понятно, сгиб, — с удовлетворением подтвердил Ефимыч. — Но он-то хотел еще пожить, не то что ты. Молод ты, потому и помирать тебе легко. Чего плачешь? Ну, отдали тебя в солдаты — беда, конечно. Беда, да не погибель ведь. Тебе ж всего сорок три будет, когда службу закончишь, если раньше не выкрутишься, как тот же Белобородов. Он-то из канониров охтинских был, в тридцать лет расчет получил. А и сорок три — не годы. Волю выслужишь, женишься, еще и до внуков доживешь, а то и до правнуков. Человеческий век, братцы, до-олог… Это человеку лишь на войне понять дано, когда тебя любая пулька сократить может, и единый-то вечерок на солдатском биваке целой жизнью кажется… Не грусти, Богданка. Мне вот уж за писят, и выслуга не близко, а я и то все еще бабу на уме держу, жениться хочу, как спишут.

Чуть захмелевший, добродушный Ефимыч приобнял Богданку за жесткие, неподатливые плечи.

— Тебе, Ефимыч, сразу бабкой надо было родиться, — буркнул Агей. — Курица ты. А ты, Богдашка, дурак. Думаешь, бунтовщики как на Масленице веселились? Наши их тоже жучили, только шерсть летела. Когда мы Утку отбили, так подсчитали, что Курлов, сержант тамошний, которого на батарее зарубили, пушками своими полсотни домов в щепу разнес — вот как отстреливался. На каждую пушку, что бунтовщикам досталась, — по три дома. А избу кержацкую разбомбить — это тебе не ядром пару венцов выбить, как мы потом в Курье пошалили…

— Да и присягу тоже перед богом даешь, — добавил Васька Колодяжинов. — Эдак легко ее с плеча не стряхнешь… Когда воры к Екатеринбургу подступили, мы думали — конец нам. Хоть казну и увезли в Тагил, а крепость-то держать надо все равно. Причастились, надели рубахи чистые и стояли. Умирать — дело солдатское. Жалко зипунников, конечно, а присяга есть присяга. Так, брат, нельзя.

Богданко молча плюнул точно в щель за пологом и отвернулся.

— Это как это — казну в Тагил увезли? — вдруг всполошился Гришка. — А ведь шептали, что Белобородов казну взял!..

— Он в Шайтанке демидовскую казну взял, — пояснил Сысой. — Я доподлинно знаю. Двадцать тыщ, а то и больше. А в Екатеринбурге — казенная казна от горного начальства. Ее-то спасли.

— Двадцать ты-ыщ!.. — потрясенно простонал Гришка. — И чего?.. Все пропили зипунники?

— Столько не пропьешь… — пробормотал Онисим Хомутов.

— Говорят, казну эту Пугачу и переправили, — пояснил Агей.

— Кто с такими деньжищами расстанется? — хмыкнул Богданко. — Прикарманили небось. А Белобородов чего про это сказал?

— Чего он мог сказать? — Агей надвинул шапку на глаза. — Он деньги-то не отбил. Он оставил казну в Утке, Паргачеву, подполковнику своему. А мы бунтовщиков из Утки выбили и Паргачева повесили. Белобородов оттого и приступался к Утке во второй раз, чтобы казну-то забрать. Да уж тут наши промашку не дали — отшибли его. Наш-то Гагрин, премьер-майор, такой жакан Белобородову под хвост засадил, что тот с Чусовой в Касли бежал, оттуда — в Саткинский завод, где к Пугачу и приник. Он и не знал, что с казной сделалось. Он в июне под Казанью Михельсону в плен попал, а в сентябре ему в Москве уже башку отрубили.

— Поторопились Паргачева с Белобородовым казнить, — вздохнул Сысой. — Надо было сначала про казну выведать…

— Тебя, мудреца, рядом не было — государыню уму поучить.

— А у нас говорили, что казна все равно Пугачу попала, — подал голос Иван Верюжин. — Кержаки да сплавщики ее в Утке от Гагрина спрятали, а летом переправили Пугачу, когда тот на Каме крепость Осу взял. Говорили, что сам Чика-Зарубин, который себя графом Чернышевым называл, горную казну Пугачу привез.

— Лжа! — возразил Ефимыч. — Про Чику я все знаю. Чика тогда уже в плен попал и в Табынском остроге сидел, а потом его в Уфе повесили. На Чусовой Чики не было никогда.

— Золото, братцы, мимо людей не пробежит, как заяц мимо волков не проскочит. Кому-то казна все ж таки досталась, а кому — нам не узнать никогда! — торжественно объявил Сысой и вздохнул.

— Аминь! — буркнул Агей.

— Приехали, служивые! — снаружи крикнул ямщик.

Кибитки воинского каравана столпились на постоялом дворе. Солдаты, покряхтывая, вылезали на свет, разминали ноги и поясницы, озирались; выстроившись в ряд, мочились под забор.

— Ефимыч, ты про мерзавочку не забудь, — напомнил Васька.

— А кого добро стеречь оставим? — беспокоился Сысой. — У ямщика рожа-то больно плутовская.

— Зипунника и оставим, — сказал Богданко. — Не сдохнет.

Гордей один сидел в глубине полутемной кибитки — как сыч в дупле.

— Начнешь по нашим погребцам шарить — руки оторву, — кратко пообещал парню Агей.

— Ружья с собой берите, — распорядился Ефимыч и наклонился в кибитку. — Я тебе, Гордейка, пирога принесу. Смотри давай.

…Горной стражей на Чусовой звали команды из приказчиков, инвалидов и солдатских караулов, которые оберегали угрюмый порядок на заводах и пристанях. Караулы сменялись раз в год. У Ефимыча имелась засаленная книжечка, по которой он сверялся: кого принять, а кого отправить на службу. Для гарнизонов больших заводов от каравана откалывались по две-три кибитки солдат, на малых пристанях — всего по два-три человека. Почти столько же народу присоединялось обратно, чтобы к Усть-Утке собрался весь былой состав батальона. По Старой Шайтанской дороге батальон уйдет на Невьянск и Тагил, а потом через Верхотурье — в Тобольск, в сибирский кремль с огромными, грузными башнями и низкими белеными стенами, что задрали над Иртышом растопорщенные «ласточкины хвосты».

Караван неторопливо полз по Чусовой, повторяя все прихотливые загибы, коленца и петли реки, скрипел полозьями кибиток на ледяном тракте, обсаженном елочками. Зима еще ничуть не выдохлась, но как-то стало понятно, что и в этот раз рано или поздно ей придется убираться восвояси. Веселая свадьба отзвенела. Снега лежали толстой, смятой, уже неопрятной периной, продавленной посередке и засаленной по краям. Любовью натешились всласть, разворошенная постель остыла. Зима стояла над Чусовой, как недавняя невеста после бани — растрепанная, раскрасневшаяся, очумелая: лохматая башка как попало обернута мокрым полотенцем, душегрея застегнута криво, подол задрался, под мышкой ушат с кучей грязного белья… А дома подаренный пуховый платок остался висеть на вьюшке, зацепившись углом. Гости, опохмелившись, ушли. Лавки раскорячились поперек горницы. Кошка ходит по столу, по скатерти, которой кто-то вытирал руки. Выбитое окно заткнуто рваной подушкой, насорившей пером. Бабкино одеяло свесилось с печи. В сенях натоптано. Снег вокруг крыльца обоссан, ворота нараспашку, в сугробе валяется чья-то потерянная шапка. Зато все тревоги позади, и можно начинать привычную жизнь с трудами и заботами, которые наладят душу как надо.

Облегчение было и у солдат. Закончилась их недобрая служба в этих горах, заросших нечесаными лесами, на этих железных, раскольничьих, бунтарских заводах, угрюмо затихших под прицелами пушек, на злых, скалистых берегах этой нелюдимой, полоумной реки. Впереди дорога — лишь бы успеть до ледохода, и дальше привычные казармы Тобольска, сытный сибирский харч, теплые, обмятые уже бабы в слободках Нижнего города. Солдаты неспешно выпивали, гоняли Гордейку на пристани за новой водкой и лениво судачили обо всем, чего видели и что приходило на ум. Больше всего — о Пугаче, словно уходом своим уже были защищены от неугасшей злобы, и можно было помянуть черта даже к ночи.

— Я, братцы, видел его единый только раз, — рассказывал Ефимыч, вынув из-под усов трубку и для важности прищурясь. — Со стены крепости в Оренбурге. Мой расчет тогда караул нес на батарее. Тут вдруг внизу, под валом, бунтовщиков целая толпа собралась. Башкиры прискакали, визжат, галдят. Мы глядим — едет сам! Вылитый царь, честное слово! Выряжен пышно, с брызгу: кафтан парчовый и зипун кармазинный, все позументом в ладонь шириной обшито, шаровары у него канаватные, полосатые, в козловые сапоги заправленные, а шапка кунья, с верхушкой бархата малинового и с кистью золотой. Ну, понятно, конь казачий, холеный, игреневый; седло-то киргизское, с широкой круглой лукой, серебром оковано, и вся сбруя высеребрена. Рожа бритая, хоть и разбойная, да умная и лихая. Ну — царь, чего уж там!.. Ручкой нам помахал. А наш капитан озорник был: пальнем, говорит. Мы одну пушку зарядили да как жогнем ядром! Эх, картечью надо было! Ядро в какого-то есаула прямо рядом с Пугачом ляпнуло. Есаула в клочья! А Емельян-то не струхнул, шапку снял, кровь есаулову с лица вытер, швырнул шапку коню под ноги, засмеялся, погрозил нам кулаком и прочь поскакал. Вот такой он был.

— Ежели и не царь, то все одно царем призванный, — раздумчиво сказал Иван Верюжин.

— Понятно, — согласно кивнул Ефимыч. — Не с пустого дурака эдакой-то выскочил…

— Царевость-то чуется, — буркнул Богданко.

— Хотите, братцы, расскажу, чего у нас про Пугача говорили? — спросил Верюжин.

— Давай, давай, Ваня, сыпь, — охотно согласились солдаты.

— Подвинь-ка ногу, Гордей, — распорядился Верюжин, устраиваясь поудобнее. — Так вот, братцы. Брехали у нас такое… Царь-то настоящий, Петр Федорович, за волю свою претерпел. Любил он, грешным делом, выпить — ну а кто ему указ? И как-то подкатили к нему фряжские купцы. Мол, пособи: ты нам пошлины сымешь, а мы тебя поить будем за бесплатно до самого усрача, сколько хошь. Ну, царь-то рад стараться. Он был смирный, уважительный, к народу милостивый, особенно во хмелю когда. Указ подмахнул и сразу пострекотал на пристань, где у фряжских купцов корабль с вином причалился. И там, на корабле-то, свели его купцы с капитанской дочкой, фряжинкой. Девка оторви да брось была. А известно, что против фряжинки никакая баба не устоит, не то что царица-немка.

— Не трави, — угрюмо сказал Богданко. — В солдатчине любой бабе рад, разницы нет — фряжинка она, немка, наша ли…

— Через баб всегда весь грех, — согласился Сысой.

— Дайте досказать человеку! — рявкнул Агей.

— Ну вот. Стал царь-то на пристань что ни день бегать. До косушек его царице дела не было, а вот девка-фряжинка ее уела. Царица-то наша, государыня Екатерина Алексеевна, терпела-терпела да и не вытерпела. Приказала своим графьям Орловым схватить Петра Федорыча, когда тот на карачки встанет, и сунуть в подвал под дворцом, а подвал замкнуть навеки. Всей же державе объявили, что преставился в бозе царь Петр Федорыч. А царь-то в подвале пленный сидел. Десять лет сидел. Охраняли его лучшие казаки с Дона. Они, конечно, под присягой его стерегли, да сами плакали и каялись ему, помня добрые дела его. А куда от службы денешься? И вдруг прислали казака Пугачева Емельяна Иваныча, и оказался тот казак лицом ну вылитый Петр Федорыч, который в каземате-то бороду до пуза отрастил. Вот царь его и спрашивает: «Любишь ли меня?» — «Люблю!» — казак говорит. «Отдашь ли жизнь за меня?» — «Отдам!» И велел тогда царь этому казаку принять на себя его имя и бежать на Яик, который от Петербурга далек, недоступен, волен. И чтоб там, на Яике, поднимал казак под царское имя народ, собирал армию и шел на столицу. А как возьмет народ царский дворец, так выпустит Пугач Петра Федорыча, поклонится в ноги и имя возвернет.

— Да не вышло, — вздохнул Онисим Хомутов.

— Тьфу, бабьи сказки! — презрительно бросил Васька Колодяжинов.

— За что купил, за то и продал, — обидчиво ответил Верюжин.

— Ты, Васька, тверской, тебе не понять, — осуждающе заметил Сысой. — А я вот чего скажу. За самозванца народ не пошел бы. Может, воры какие, разбойники и пошли бы, а не народ — шиш. А за царя грех не подняться. Муж всегда жене голова, и коли при царице живой царь объявился — давай, баба, спихивайся. Я сам вот вятский, моя деревня к Ижевскому заводу приписана была. Приписка эта — нож вострый, смерть заживо. Батюшка мой с весны брал лошадь и уходил на завод, а сестры мои на нас с матушкой поле вспахивали. Осенью батюшка возвращался к урожаю, да весь в долгах перед конторой. К Рождеству мы уж все свое подъедали. До весны, бывало, и ложки все искусаем, и углы в доме все обгрызем. А весной батюшка с лошадью — обратно на завод, а мы — головой в хомут да на поле. И вот пришел Петр Федорович и указ издал отменить приписку. Батюшка его манифест за иконами хранил, велел нам век за царя бога молить. А через полгода всего объявляют: преставился Петр Федорыч, и указ его царица отменяет, и все по-прежнему. А у нас лошадь сдохла, совсем погибель. Батюшка тогда и сказал мне: прими, Сысой, муку за родню, иди в солдаты, а сход мне денег на лошадь даст. Так и ушел я.

— Ну, пошел зипун жалиться! — сплюнул Агей.

— Я, брат, не жалюсь, я толком говорю. Потому народ и двинул за Пугачом, что царя истинного почуял. Петр-то Федорыч скомандовал Пугачу говорить народу, что манифест вернет. Значит, не будет приписки больше! Вот хрестьяне и поднялись! В Твери-то заводов нет, чего тверякам шуметь? Это у нас заводы, потому Петр Федорыч сюда и послал Пугача. Хрестьянам — приписку отменить, раскольников из расседин вывести и даровать им Палею, бороду и двоеперстие, казакам яицким — вольности за службу, и всей Расее — Юрьев день.

— Чего ж ты сам-то в Тобольске весь бунт сидел-пердел, а не сбежал к Пугачу? — вскинулся Богданко.

— А присяга, брат? — сурово осадил Богданку Ефимыч. — Воля — волей, а присяга дело святое!

— Царю присяга поважней будет, чем царице, — упорствовал Богданко.

— А ты дотащи пугачевского попа до Тобольска, хоть одного, — вздохнул Онисим. — Нам на что присягать? На полено сучковатое?

— Пугачевских попов издаля первых стреляли, — согласился Агей. — А ловили — и сразу в петлю, хрюкнуть не давали.

— И чего тогда же зипуны Пугача-то сдали, коли его сам царь посылал, и присягу они принимали? — спросил Богданко.

— Пугач-то присягу первый и предал, — сказал Онисим. — Петр Федорыч велел ему в тайне держать, что он — не сам царь, а Пугач тайны не сдержал. Он ведь летом-то женился на Устинье Кузнецовой, яицкой казачке. Народ воочию увидел: Пугач — не Петр Федорыч, коли при живой жене снова женится. И все, братцы. Народ побежал кто куда. Понял, что обманули его. А старшины казацкие покумекали, на все это глядючи, да и выдали Пугача.

— Говорю я вам: через баб весь грех, — упрямо повторил Сысой.

Солдаты замолчали, раздумывая.

— Наливай, Гордей!

Цепочка кибиток то сокращалась, то подрастала, но караван горной стражи по-прежнему упрямо и неспешно катился вниз по Чусовой, вниз по извилистым складкам пространства. Все: зимняя стужа, как ветхая плотина, дала протечку тепла. Весна еще не победила, даже еще и на самую малость не высветила окоемы, но сомнения в ней развеялись, и пора было браться за работу. Дома по деревенькам словно поглубже нахлобучили снежные шапки и завязали тесемки под подбородками крылечек, зашевелили плечами раскрываемых подворий — не жмут ли полушубки в проймах? По берегам вдоль пристаней бесстыже зачернели полосы выплеснутых помоев: как всегда, хозяева поленились осенью заглубить выгребные ямы, а теперь ямы перемерзли доверху, и куда девать ополоски? А зиму все одно пора гнать, как докучливую нищенку, — вот и обдать ей подол из поганого ведра. Между высоких сугробов закаменели тропиночки-щели, словно окопы, которые неприятелю уже ни за что не сдадутся. Даже скалы, не боясь, будто повернули свои морщинистые, заснеженные рожи к северу и повыше подняли воротники лесов, чтобы с презрительным прищуром взглянуть в глаза унылым ветрам. Зима безнадежно волочила по небу — над землей как над самым дном — многослойные и рваные неводы облаков, уже пустых, без снегопадов, будто весь улов вывалился из прорех.

Из Сулёма по Старой Шайтанской дороге горная стража ушла на Невьянск и Тагил. Сержант Ефимыч со своей командой остался в Сулёме на постоялом дворе даже без кибитки: все ямщики подряжались до Тагила. Впрочем, как предупредил капитан Берг, кибитка и не пролезет в чащобах, где придется искать этот проклятый Вайлугин скит. Для такого дела под началом у Ефимыча и было семеро солдат — да еще этот парень Гордей из Сысерти. Гордей обещал их благородию вывести солдат на скит, а уж дальше — повязать вора Яшку Гусева и доставить его на Ослянскую пристань — это забота Ефимыча. Гордею же — дорога на все четыре стороны.

Вечером Гордей отозвал Ефимыча в сторонку и, помявшись, неловко спросил:

— Дозволишь мне ружье взять?

— На тебя мне ружья не давали, — возразил Ефимыч.

— Свое, — кратко пояснил парень, пряча глаза. Ефимыч пошевелил усами:

— А откуда взял?

Гордей отвернулся. Да понятно — откуда. От Пугача.

— Твоему чину оружье не положено, — строго сказал Ефимыч.

— Дозволь… — неумело заканючил парень. — Мне ведь скит выдать — как приговор себе подписать… Защита нужна… Тебе капитан велел меня слушать…

— Защитой тебе будем мы, — сурово возразил Ефимыч.

— При вас-то кто на меня нападет? Мне без вас защита нужна…

Ефимыч подумал.

— Ладно, — согласился он. — Но потом ружье мне сдашь.

От Сулема вниз по Чусовой солдаты пошли уже пешком. Скарб весь сложили на санки, которые тащили Гришка и Онисим Хомутов, а себе оставили только ружья с воткнутыми в стволы штыками. На Гордея со штуцером за спиной смотрели косо, с угрюмым подозрением. Любое оружие у зипунника из пугачевских прихвостней — это смерть какого-то солдата. Вряд ли Гордей кого убивал — молод он, чтобы в пугачевщине испачкаться. Но все равно память о солдатской смерти висела за его плечом.

В ходьбе по ледовой дороге было уже не до пересудов. Солдаты шагали молча, невесело. Ефимыч, Агей и Иван Верюжин дымили трубками. Гришка и Онисим обиженно сопели в санных гужах. Васька Колодяжинов высвистывал марш. Путь был скушен. Из снеговых куч Паклиных и Гилёвских островов торчали голые ветки дерезняка. В деревне Романовой на обед ничего, кроме постного, не нашли. Потом опять шагали мимо лошадиных спин высоких сугробов на месте Шитиковских островов, устрова Толстик, устрова Кирин. Боец Афонины Брови стоял с насупленными бровями, словно у него от постылой хмари башка разболелась. За Васькиной горой уже прятались сумерки. На камне Могильном бессмысленно-радостно вкривь и вкось торчали кресты. Уже в темноте дотопали до постоялого двора в Усть-Утке.

Наутро Гордей сказал, что дальше они пойдут напрямик.

— Тебе доверья нету, — честно ответил Ефимыч. — А вдруг ты нас куда не туда заведешь, на погибель?

— Да почто мне? — Гордей пожал плечами. — Охота лишних десять верст топтать — дак и идите по Чусовой…

За бойцом Красным, ругаясь на Гордея, солдаты полезли в гору, но и вправду: пересекли еловый загривок и скатились уже к бойцу Харёнки, за которым пушились по ветру дымы деревни. В Харенках обедали. Гордей опять отозвал Ефимыча.

— За деревней снова по лесу пойдем, по зимнику, — предупредил он. — Ночевать будем в Ёкве.

— А как же двор постоялый в Кашке? — удивился Ефимыч.

— В Кашку нам нельзя, — твердо сказал Гордей.

— Отчего?

— Нельзя, и все.

Ефимыч поглядел в тусклые, мутные глаза Гордея и велел Богданке и Ваське Колодяжинову повыспрашивать у деревенских в Харенках, что это за Ёква такая, где там ночевать, как туда идти по лесу, да и вообще: какие тут хитрости? Васька ничего не вызнал, только исхитрился за час где-то так хватить хмельного, что ноги начали разъезжаться. А вот Богданко вернулся к Ефимычу мрачно-возбужденный, решительный.

— Дорога тут прямая, говорят, и короткая, — пояснил он. — А на ночлег надо будет встать у тамошнего вогула Шакулы.

Ефимыч недоверчиво покачал головой, рассматривая отвернувшегося Гордея, и со вздохом согласился пройти мимо постоялого двора в Кашке.

Шли по зимней лесной дороге, в сторону от Чусовой. Сначала все в гору, в гору, потом по дербе — заброшенному полю, что заросло мелким хламостоем, а потом с горы, с горы. Уже под луной солдаты вышли к Ёкве. Вогульская деревня казалась пасекой — чумы торчали словно борти, накрытые на зиму колпаками из сена. Чум Шакулы нашли легко: кто гостей привечает, тот не держит собак.

Перепугавшийся старик вогул засуетился, забегал по двору, влезая в сугробы, а его девка молча стояла у входа в чум, кутаясь в ягу и блестя глазами.

— Не знал я… Не разжигал очага… — бормотал вогул. Солдаты один за другим пролезали в дверь низкой, совсем засыпанной снегом избы. Их голоса звучали из сугроба глухо, как из могилы.

— Мы горная стража, — важно гудел над вогулом Ефимыч. — Нам за постой денег платить нельзя. Масла нам дай, коли есть.

— Пусть девка дров принесет, — выглянув из избы, сказал Богданко.

В стены, в пазы меж бревен солдаты натыкали зажженных лучин — в русском доме так бы не безобразничали, — и в избе стало светло. От девяти человек сделалось совсем тесно.

— Мусорно живут инородцы, — озираясь, заметил Сысой Жила. — Что остяки на Иртыше, что вогулы на Чусовой — все одно…

Солдаты, стаскивая толстые зипуны, посшибали плечами висевшие на стенах плетеные морды и короба. Под ногами трещали высохшие лозины вогульского заделья. Агей срывал со стен над топчанами мятые, черствые шкуры и кидал их ко входу — вдруг блохи напрыгают? Васька Колодяжинов, забавляясь, сшибал с низкого потолка сосульки. Иван Верюжин покачал рукой над очагом долбленую деревянную трубу, к которой снизу, чтобы улавливать дым, была приделана кривая юбка из заскорузлой бересты. Из трубы с шорохом выкатилось и упало в холодный пепел круглое ледяное полено.

Шакула на деревянном подносе притащил из своего чума целую гору светящихся углей; потом принялся бегать, таская дрова. Огонь потихоньку разгорелся. Тепло расползалось по выстуженной избенке. Солдаты расселись вокруг тепла, разлеглись на топчанах, закурили. Ефимыч, хозяйственно раздвинув палкой опорные камни в очаге, водрузил на них большой черный котелок со снегом. Синий дым повис под потолком, и на кровле нежно замерцали капли растаявшего инея. Сосульки в дальних темных углах волшебно засветились, роняя с кончиков мелкие искры.

— А ничего, не хуже, чем на постоялом дворе, — поежившись, признался Онисим.

— Еще бы Гришка свои онучи у меня из-под носа убрал, — согласился Васька. — Гришка — в жопу шишка!.. Сброшу в огонь!..

Гришка, развесивший онучи над очагом, не слышал Ваську. Он о чем-то озабоченно шептался с Богданкой.

— Солдатский дух — смерть врагам, — хмыкнул Агей.

— А ты тоже закуривай, — сказал Ваське Ефимыч. — Табачок — он на то и нужен. Все загладит. Божья травка.

— Слышь, командир, а дров-то на кашу все равно не хватит, — заметил Иван Верюжин.

— Гордей! — весело выкликнул Ефимыч. — А ну-ка — марш!

Гордей, сидевший от огня дальше всех, молча поднялся и пошел на выход. Лицо у него было напряженным, обиженным.

Над Ёквой за соснами ярко светила луна, но в ее свете все было каким-то неузнаваемым, чужим. Гордей пошарился по заснеженному двору в поисках дров. Показалось: вот поленница, схватился — копылья перевернутых нарт. Показалось — вот она, вывернул — рваный, смерзшийся в ком бредень. Гордей подошел к чуму, отодвинул полог и позвал:

— Эй, Шакула, еще дрова нужны!

Вогул тотчас выбрался на улицу, заискивающе и подслеповато глядя на Гордея, сразу полез в ближайший сугроб, по-собачьи раскидывая снег руками, стал подавать поленья. Гордей набрал целое беремя и пошагал обратно, не видя дороги. На узкой тропке столкнулся с Гришкой и Богданкой, которые мочились на угол избы.

— Щепки вставь, коли глаза заплыли! — буркнул Богданко.

С охапкой дров Гордей неуклюже пролез в домишко, наступая солдатам на ноги, прошел к очагу и ссыпал поленья возле огня. В очаге, оплетенный языками пламени, лежал вогульский идолок с грубо вырубленным лицом. Полтора десятка подобных идолков были приставлены к дальней стене избушки и закиданы хламом. Солдаты, дожидаясь дров, взяли одного да и сунули под котел.

Ударом ноги Гордей выбил идолка из огня и, содрав шкуру с лежанки, принялся хлестать его по обуглившимся бокам. Котел соскочил с опорного камня и опрокинулся в очаг. Бахнул шипящий взрыв. Пол-избушки разом заволокло паром. Во все стороны полетели зола, брызги, искры и недоваренная крупа. Солдаты заорали, откатываясь к стенам.

— Чего творишь?!. — крикнул Васька Колодяжинов.

— Не трожь тут ничего! — зарычал Гордей, хватая идолка на руки, как младенца, и оглядывая солдат бешеными глазами.

— С-сучок… — выдохнул Агей, сжимая в кулаке шило.

— Смир-рна!.. — по-офицерски гаркнул Ефимыч. Подбрасывая в руках дымящегося идола, Гордей ринулся к выходу, пихнув с дороги вскочившего Сысоя.

На улице он сунул идола в ближайший сугроб и распрямился, озираясь и оттирая с губ пену. Солдаты из избушки не выходили. Из окошка доносился гвалт, перекрываемый матюгами сержанта. Косматые, заснеженные вершины сосен неподвижно висели в вышине над головой, заслоняя растрескавшийся на созвездия небосвод. На лунной скатерти двора черной кучей с рожками над макушкой громоздился чум, вылепленный светом ясно и четко.

Полог чума заколыхался, и, согнувшись, на улицу выбрался старик вогул — жалкий и поникший. За шкирку его держал похабно улыбавшийся Гришка. Гришка оттолкнул вогула от себя, и старик послушно поплелся прочь от чума, потерянно сел на колоду, торчавшую из снега, повернулся к Гришке и Гордею спиной.

Гордей со всхлипом втянул воздух меж зубов, сжал кулаки и пошел к Гришке, наклонившись вперед, будто чего-то толкал перед собой.

— Ты, братец, к жлудовке уже третий будешь, — скалясь, сказал Гришка Гордею. Он растирал руки, словно испачкал их о старика, как-то приседал и подплясывал от смущения.

Удар в ухо отшвырнул Гришку в сугроб, а Гордей нырнул в чум. В дальнем конце чума, за занавеской из оленьей шкуры, на четвереньках стояла девка-вогулка со спущенными с зада меховыми штанами. Она задрала голову и широко разбросала в упоре руки. За ее спиной тоже на коленях стоял Богданко. Левой рукой он внатяг держал вогулку за косу, а правой рукой шарил под кафтаном на брюхе, лихорадочно развязывая поясок.

Снаружи раздался крик Гришки. Богданко еще успел обернуться, но Гордей уже подлетел и пнул Богданку в грудь. Солдата отбросило навзничь. В падении он рванул вогулку за косу, и девка с визгом перевернулась, выдергивая косу из лапы Богданки. Гордей подскочил к солдату и снова пнул того в ребра. Третий пинок Богданка уже не пропустил — схватил ногу Гордея в полете, крутанул набок и теперь сам накинулся на повалившегося Гордея. Они сцепились молча — колотили друг друга без пощады, насмерть, били не только кулаками, а и локтями, лбом в лицо, ненавидяще хрипели, словно уже очень давно хотели драки. Рычащим комом они покатились по чуму, и чум закачался, а широкие полотнища кожаного дымохода мотнулись, как крыло. От их ветра столбом вздуло огонь в уже догорающем очаге.

Оборвав полог, ввалились солдаты, набежавшие на Гришкин вопль, но не смогли расцепить Гордея и Богданку. Парни выдирались из чужих рук и лягались. Их выволокли из чума единым узлом, как котов, и бросили в сугроб. Агей и Васька Колодяжинов с размаху лупили в них прикладами ружей и только так смогли разбить сцепку, будто отомкнули дужку заржавленного замка.

Богданку и Гордея — окровавленных, облепленных снегом и вдрызг расхристанных — встряхнули и поставили на ноги, крепко держа за плечи и за локти.

— Да вы чего же, дурни!.. — потрясенно бормотал Онисим Хомутов.

— Убью… — одной утробой давился Гордей.

— Это што ж такое?.. — очень тихо спросил Ефимыч, одетый уже по полному артикулу, будто на параде.

— За жлудовку они, — быстро сказал Гришка, бессмысленно всовывая в схваченную руку Богданки его шапку.

— Отвечать! — рявкнул Ефимыч.

— Я под тобой не служу! — просипел Гордей.

— Он первый налетел, ш-шука… — беззубо ответил Богданко.

— Да он же еретик!.. — вдруг взвизгнул Гришка, пальцем указывая на Гордея. У Гордея из ворота разорванной рубахи вывалился на грудь гайтан с целой гроздью медных крестов.

Солдаты угрюмо молчали, не выпуская драчунов. У Ефимыча задергались побледневшие щеки. Он обеими руками стащил с седой головы свой мятый кивер и вытер им лицо.

— Так, команда — моя! — приказал он, нахлобучивая кивер обратно. — Богдашку, разбойника, в избу и связать!

— За что?! — вырываясь, завопил Богданко.

— Исполнять! — по-петушиному крикнул Ефимыч. Агей и Иван Верюжин поволокли Богданку по дорожке к избе. Гришка побежал следом.

— Этого отпустите, — велел Ефимыч про Гордея.

Сысой, Онисим и Васька Колодяжинов осторожно отошли от парня. Гордей перебрал плечами, запахнул на груди разорванную рубаху, убрал с глаз гайтан с крестами. На Ефимыча он не смотрел.

— И вы тоже ступайте в избу, — приказал солдатам Ефимыч. — Васька, принеси мне его штуцер.

— Он, может, тебя тут придушит, — негромко сказал Ефимычу Васька.

— Да исполнять же, в бога душу мать вас хреном об угол!

Солдаты развернулись и побежали в избу. Ефимыч и Гордей остались наедине.

— Дак кто же ты такой, Гордей, крестьянин из Сысерти? — помолчав, спросил Ефимыч.

Парень недоверчиво посмотрел на сержанта.

— Не Гордей я никакой, — негромко сказал он. — Не зипунник. Я сплавщик с пристани Кашка. И зовут меня Остафий Петров, прозвищем — Переход.

Словно мороз продрал Осташу по хребту — будто он на холоде сбросил с плеч чужую, ненавистную, блохастую шубу.

— Сплавщик, значит… — растерянно повторил Ефимыч. — А не еретик? Почто столько крестов навесил?

— Кресты не мои, так вышло, отдать надо, — буркнул Осташа. Родильные крестики сплавщиков он забрал вместе со штуцером в Сулёме у Гилёвых, у которых с лета еще остался его шитик. — Ты, Ефимыч, не знаешь, куда и почто вас капитан Берг послал. А я знаю. Вы по моему делу идете к выкрестам в скит за нелюдем сатане в зев, и при своем деле я твоим ребятам беса тешить не дозволю.

— Чего ж сразу не сказал? — растерянно и недовольно буркнул Ефимыч, приглаживая встопорщенный ус.

— Не нудили бы — и сейчас бы не сказал. А я жить хочу. И дело сделать тоже хочу. И никому себе помешать не дам.

От избы подошел Васька с Осташиным штуцером в руках. Ефимыч принял штуцер и воткнул его в сугроб рядом с Осташей.

— Забирай, — пояснил он. — И ночуй у вогулов. От греха чтоб подальше. — Он обернулся к Шакуле, все еще сидевшему в отдалении на колоде. — Эй, старик, возвращайся к себе. Обиды больше не будет.

В разворошенном чуме Осташа молча сел перед очагом. Он чувствовал, как набухает разбитая рожа. Шакула, что-то шепча, ползал у Осташи за спиной, наводил порядок. Бойтэ тихо присела рядом.

— Мы тебя не узнали, — сказала она с удивлением, без всякой вины в голосе.

Осташа молчал.

— Давай одежу зашью, — предложила Бойтэ. — Вот нитки, игла.

— Жрать хочу, — ответил Осташа.

— У меня там в снегу заяц есть мороженый. Принести? — спросил Шакула.

— Неси.

Шакула, кряхтя и вздыхая, убрался из чума. Бойтэ прижалась к Осташе и вдруг стала совать ему в руки клубок суровых ниток.

— Спрячь, пока он не видел, — жарко зашептала она. — Три дерева найдешь — обмотай и внутри сиди. Может, спасешься.

— От чего? — не глядя на нее, спросил Осташа.

— От гибели, от чего же еще?

— От какой еще гибели?

Бойтэ оглянулась на полог чума.

— Шакула все понял — солдаты за Якой в скит пошли. А скит Шакуле стеречь велели. Он там мороков рассадил. Он говорил тебе, я помню. Там все погибнут, не пройти. Бери нитки.

— Я крещеный! — злобно ответил Осташа и отшвырнул клубок в сторону. Клубок покатился, разматываясь.

Бойтэ перехватила его, как кошка. Подползая к Осташе на коленях, она быстро сматывала нитки обратно.

— Бери! — шепотом страдальчески крикнула она, втискивая клубок Осташе в ладонь. — Бери же! Дурак! Дурак! Бери!

 

МЛЕНЬЕ

Как-то тягостно было видеть высокую отвесную стену Ростуна. Камень, красноватый от лишайника, казался кровоточащим. Будто между белым ледяным полем Чусовой и грязным облачным полем неба протянулась полоса ссадины, содранной ремнем кожи. А путь горной стражи сворачивал за Ростун на Серебряную, словно с большой улицы за угол избы в проулок. Ночевали в Усть-Серебрянке на постоялом дворе.

Между Осташей и солдатами тоже протянулась кровавая полоса отчуждения. Но Осташа тому был только рад. Может, так отзывалась обида от пренебрежения к нему как к зипуннику. Может, досада на то, что горная стража окунается в неведомый морок, оскорбляя его угрозу суетой и суесловием. А может, злое предчувствие беды заставляло заранее отстраняться от людей, чтобы чья-то гибель потом показалась безразличнее.

Отчуждение было так велико, что в присутствии Осташи солдаты и друг с другом-то отмалчивались, отделывались кивками и сдержанной руганью. Хозяин постоялого двора даже струхнул, запер бабу на ночь в подклете.

А утром двинулись по накатанной дороге вверх по Серебряной. До Серебрянского завода было верст сорок. Осташа незаметно для себя вдруг начал догадываться, где же находится Вайлугин скит, в котором старец Гермон укрывает Яшку Фармазона. На речке Шурыше, притоке Серебряной, был такой рудник Серебрянского завода — Вайлугин. Его забросили лет десять назад. Видно, скит там и обосновался. Осташа понимал, что от скита на Чусовую, в Ёкву, в Усть-Серебрянку и на Серебрянский завод есть какие-то короткие тропы, но, конечно, скитники их держали в тайне. Значит, придется сначала шагать по ледовому тракту Серебряной, а дальше — пробиваться сквозь сугробы по льду Шурыша. Устье Шурыша находилось где-то между заводом и Усть-Серебрянкой. Вроде бы напротив Шурыша тоже должен стоять постоялый двор.

Распогодилось: рассиялось солнце, соком налилась синева небес. Словно ровными строчками выткались на крутых берегах заснеженные ельники, еще помнившие, как под ними на отмелях Серебряной Ермаковы ратники подпруживали реку просмоленными парусами стругов. Ефимыч, щурясь, вдохнул полной грудью и сказал Осташе:

— Хорошо, брат!..

Ефимыч один не чурался Осташи. Даже наоборот — напоказ говорил только с ним, а солдатам лишь приказывал, как чужим.

— Чего хорошего?.. — буркнул Осташа.

— Не журись, — Ефимыч похлопал Осташу по плечу, — обомнутся к тебе ребята. Не сразу же все. А денек — божий!

— Плохо это, — оглядываясь, убежденно возразил Осташа. — Плохо, что так хорошо. Куда идем-то — помнишь? Это как дверь нам ласково распахнули, а дверь-то — в пекло.

Ефимыч только хохотнул и вставил под усы трубку.

Солдаты молча и решительно топали по ледяному накату. Они были обуты в овчинные бахилы, куда ноги совали прямо в башмаках. Поверх кафтанов служивые напялили какие-то рваные шубы, драные армяки, собранные невесть где, а из-под рванья неуместно торчали палаши. Головы солдаты по-бабьи обвязали платками, а на макушках топырились мятые треуголки с облезлым красным кантом. Грозно торчали к небу длинные тонкие штыки, воткнутые в ружейные дула. Гришка и Онисим опять волокли санки. В сравнении с солдатами Осташа казался весь подобранный, налаженный для зимнего пути, но вся его мужицкая ладность терялась рядом с Ефимычем, который браво шагал в одном камзоле с кожаной портупеей, что крестом расчертила его грудь. Свернутую в жгут шинель Ефимыч нес через плечо; в засаленную косичку обсыпанного мукой пожелтевшего парика и в букли он вставил ржавую проволоку, кое-где торчавшую наружу. На бедрах старика болталась и бренчала вся положенная по чину амуниция: пистолеты, рожок-пороховница с пульницей, сабля в ножнах, подсумок-ташка, да еще и неуставная фляга с хмельным. Только горло Ефимыча совсем по-домашнему было заботливо обмотано тонкой оренбургской шалью, когда-то, видать, связанной любящими руками, а теперь неумело заштопанной там и сям.

Но Осташа старался не смотреть на солдат. Какие-то они были… слишком живые. Осташа пялился под ноги и размышлял.

Нет тяжелей греха, чем властям скит выдать. Это же своей веры людей обречь на муки и поругание. Позор. Позор несмываемый. Да и смерть неминучая, коли старосты дознаются, кто такое сделал… Эти мысли каленым железом жгли душу.

Осташа не оправдывался — пытался думать по-другому. Какую тайну он выдал? Что, за семью печатями тайна скитов, что ли? Да власти, коли захотят, от петровок до Ильина дня все скиты найдут, перепишут и еще на балалайках играть научат. Тот же Федька Мильков про Вайлугин скит мигом выпалил, едва нужда заставила!

А кто в скиту? Старец Гермон, над чужими душами кудесящий, да вор Яшка-Фармазон — это столпы веры, что ли, расколоучители, праведники? Истяжельство — Осташин ли толк? Да и толк ли вообще — вдруг ересь? Мало ли, что Мирон Галанин признал истяжельчество толком — Невьянский-то собор его отринул! За что жизнь отдавать?

Он-то, Осташа, за невыдачу скита может сгинуть на каторге, да разве в Вайлугином скиту его хоть раз помянут? И выдашь скит — ведь не погонят истяжельцев в Сибирь. Оброком двойным обложат, как царь Петр велел, и только. Не зря же тех раскольников, кто властям известен, зовут двоеданами.

Все равно мало утешало… И даже не утешало совсем. Все праздничное великолепие зимы на Серебряной словно бы надменно смеялось над Осташей.

Осташа думал: а чего бы на его месте сделал батя?.. Но и о бате мысли какие-то подлые ползли. Это, значит, батя Флегонтовы укладки с самоцветами возил и деньги за провоз брал. Вот потому он всякий раз белым платком махал Флегонту, когда барка мимо церкви в Слободе пробегала… На Флегонтовы-то деньги батя и купил свою барку… А все ж таки не воровал помаленьку из царевой казны, как про то Колыван лаял. Но как-то все это плоско, мелко, грязновато… А была ли батина душа плоской, грязной, мелкой? Не была! Не была! Так в чем тогда дело?

Осташа оглядывался вокруг, не замечая, что по-волчьи щерит зубы. Кто скажет? Кто объяснит? Никто. Разве что дядя Флегонт смог бы, да его уж нет. А больше некому. Ни Мирон Галанин не скажет, ни старцы с Веселых гор, ни Пугачев, ни сам царь Петр Федорович…

Батя был человек. Не святой. Человек. Очень хороший человек. Самый лучший в мире. Он жил среди людей по-человечески. А это значит — без гордости. Не ломался в спине, но мог поклониться. Уступал. Отступал. Прощал, как и Прохора Зырянкина простил за гибель Луши. И смерть он принял не святую. Ведь только сплавщицкая страсть — она одна! — повлекла его на умысел пройти Разбойник отуром. У святых успенье бывает: значит, в покое почили. А в покое ли батя смерть встретил? Какой уж покой весной под Разбойником… Батя праведно жить старался, но в праведности своей никогда до гордости не возносился.

Осташа вдруг задумался: а что у бати с Лушей было? Да нет, не в том дело, любились они или не любились. Понятно, что не было срама и похоти. А что было? Ведь батя, наверное, любил Лушу. Как будущую женщину любил. Ждал, когда вырастет она — и когда Осташа вырастет тоже. Вот вошла бы Луша в совершеннолетие, так батя бы отдал ли ее другим женихам, стал бы сватов принимать, приданое готовить?.. Нет. Нелепо и представить такое. Батя бы сам на Луше женился. И все было бы честно. И без гордости. Батя любил покойную матушку, жалел ее, тосковал по смерти ее, о душе молился, помнил. Но жизнь берет свое. Пока бог жизнь не отнял, живи в том образе, который дан, — в человечьем. Луша — не обида матушкиной памяти. При живом сердце обидой гордость стала бы, когда ради одной только видимости батя от живой жизни отказался бы и за это всех бы возненавидел — и Лушу, и Осташу, и матушку.

Вот потому и брал батя деньги у Флегонта. Не за тайну брал. Про тайну всегда спрашивал: «от бога или от барина?» А уж после и принимал деньги — за работу. Сколько давали — столько брал, не рвал лишнего. Он уважал Флегонта, а Флегонту от своей тайны деваться было некуда. И батя лживым бескорыстием над попом никонианским не возносился. Где лживое бескорыстие — там брезгливость. Где брезгливость к чужой душе — там гордость.

И что сейчас скребет по сердцу? Жалость? Нет, не жалость: не жалко Фармазона властям выдать. Совесть? Нет, не совесть: истяжельскому скиту поделом — за ту же вогулку Бойтэ поделом. А что тогда скребет? Гордыня скребет. Красиво это было бы — в гордыне сказать капитану Бергу: «Не выдам скита! Отправляй меня на каторгу!» А на каторге возроптать: за что? Ведь нет вины! А за гордыню мука. Господь непосильного не дает. Непосильным только гордыня навьючивает.

Вот это успокаивало…

Шагать было тепло, а останавливаться на обед — холодно. Ефимыч решил идти до постоялого двора без перерывов. Шагали до ночи. За день отмотали верст десять, пока по левую руку не увидели под луной снегового бугра на крыше избы. Изба оказалась пуста. Знать, скитники выжили хозяев постоялого двора, чтобы не было свидетелей тем, кто выходит с Шурыша на тракт, кто сворачивает с тракта на Шурыш… Устье речонки узким прогалом в сплошном черном ельнике смотрело как раз на избу. В прогале блестела луна, словно тележное колесо, застрявшее в колее.

…Утром солдаты столпились на тракте, не решаясь свернуть с торного пути в нехоженую теснину.

— Тут дороги нету, — пробурчал Агей. — И не было никогда.

— Без лыж нам сквозь снега не пробиться… — добавил Сысой.

— Кроме этой речки, я к скиту другой приметы не знаю, — угрюмо ответил Осташа, глядя солдатам в затылки.

— А сколько до скита?

— Да столько же еще.

— Не пройти, — решительно сказал Агей. — Худо дело. Худо.

— Худо, — согласился кто-то из солдат. Ефимыч закурил и подбоченился.

— Я вот вам, братцы, притчу расскажу, — сообщил он. — С солдатом нашего полку было, верное слово. Как-то раз увидел он, сидит на оглобле черт и ноет: «День ото дня хуже, день ото дня хуже!..» Солдат, не будь дурак, зарядил ружье пуговицей, как положено, и говорит: «А этот день тебе хуже всех!» Хлоп! — и убил черта. Так что давай не ной. За два, за три дня проломимся.

— Пусть тогда он и тропит. — Агей затылком кивнул на Осташу.

— По очереди будем, — ответил Ефимыч. — А ты первым. Вперед!

Солдаты постояли, переминаясь, и молча полезли в снег.

Летом Шурыш был шириной шагов в десять, и по берегам без всякой там каймы приплеска сразу стоял матерый лес. Зимой же речонка превратилась в голую лощину. Она непонятно как, словно испуганная косуля, пролетела здесь, где в гуще дивьего глушинника нет и щелки для праздной пустоты. По правую руку берег был сплошь крутой и высокий — все склон единой горы, плотно заставленный ельником. До самого окоема, докуда хватало взгляда, этот склон стоял над прочими лесами, как крепостная стена. И Шурыш казался рвом, очертившим невидимую лесную крепость по неведомой меже; казался трещиной, которой земля обвела по краю огромную гору, лопнув под ее тяжестью ровной линией вдоль подножия.

Снега на Шурыше навалило по грудь, и идти было неимоверно трудно. Передний проминал, продавливал собою снежную толщу и скорее даже не шел, а плыл, прогребался вперед так, что только голова да штык торчали над лощиной. Тот, кто шел вторым, погружался во взрытую борозду по пояс. Третий уже утаптывал путь, выдирая из снеговой каши колени. Полегче было тем, кто двигался сзади, но последними с санями на вожжах тащились Гришка с Онисимом, и им было не легче, чем первым.

На Шурыше стало не до разговоров. С хрипом, с глухим, утробным матом солдаты, согнувшись в поклоне перед этими великими снегами, медленно пробивались все дальше — вглубь раскольничьей вайлужьей чащи. Сменялись быстро: передний изнемогал после двух сотен шагов. Стало так жарко, что на сани полетели армяки и зипуны, платки и шапки, только ружья присяга не позволяла оставить чужим. Солдаты шагали с красными мокрыми рожами, со слипшимися усами, с дымящимися затылками. Голыми руками отгребали снег, не ощущая в нем холода. Штаны заледенели бисером, а рубахи раскисли от пота.

— Ты, подлюга, хоть бы сказал про лыжи… — бессильно бросил Осташе Агей.

Осташа задушенно молчал. Откуда он знал, что по Шурышу нет тропы? Всегда по всем рекам зимой прокладывают пути…

— Не ложись! — прикрикивал Ефимыч. — Не останавливайся, братцы, простынете! Снег не жрите — нате сухарей!

Сухари передавали по цепочке, грызли словно от ярости — так узник грызет свои кандалы, и все равно набивали рты снегом. От него на языке оставалась только сырость, и ею нельзя было напиться.

Из прорытой борозды, как из окопа, можно было увидеть только то, что высоко, — небо да царственный еловый гребень горы. Небо казалось совсем-совсем летним, сладко-лазоревым, как глазурь на прянике. Смертельно хотелось упасть в сугроб, раскинуть руки, отдохнуть на мягкой, теплой перине, любуясь этим ласковым небом. Но Осташа понимал страшную ложь этой неги: только поддайся беззаботному пиньканью маленькой синички, которой достаточно лучика света, чтобы почуять июль, и все — погибель. А как хорошо вокруг, как пригоже: жаркая синева, яркая белизна, покой! Но Осташа помнил о молчаливом коварстве лесов: здесь было тихо, но не было пусто. И кто-то давно уже рассмотрел их из-за еловых лап, и кто-то уже заранее, не оставляя следов, прошел их дорогой и разбудил зимних бесов, словно цепных псов.

— Братцы!.. — звонко крикнуло по лесу, отдалось по реке.

Солдаты остановились, недоуменно прислушиваясь.

— Сюда!.. — опять пальнуло в ушах.

— Блазнит… — растерянно сказал Иван Верюжин. — Эхо — нечисти отклик. Мленье в лесу-то…

— Окстись, — сурово произнес Ефимыч. — Такое наше дело. Вперед, с божьей помощью.

И горная стража шла по Шурышу дальше, грузно взрывала сугробы. Прозрачные тени мелькали за стволами, и чудилось, что там, за дальними поворотами, они прыгают из чащи в чащу через ледяную полосу речки, как через костер в Купальскую ночь, и лишь снег беззвучно сыплется с подлеска.

Краски только-только загустели, собираясь синеть сумерками, когда на берегу засветилась поляна-гладун, а посреди поляны — горб сугроба над избушкой.

— Зимовье, что ль? — растерянно спросил Сысой. — Иль заимка чья?..

— Зато вовремя, — добавил Васька Колодяжинов.

Осташа промолчал. Не к добру… Слишком уж вовремя встретилась им эта лесная облуга.

— Что ж, грех пройти мимо… — задумчиво согласился Ефимыч.

Избушка оказалась совсем крохотной; внутри — только лежаки. Вместо окошек зияли две узкие, еле растесанные щели, будто между ладоней, сложенных лодочкой.

— Ни печки, ни камелька, ни чувала… — оглядываясь, пробормотал Сысой. — Для кого изба без сугрева?

Но Осташа увидел и другое. В избе не висели на стене мешочек с солью и связка с лучинами и берестой, как положено у промышленных. И красный угол не был закопчен. И бревна, из которых сложили избушку, с концов были срублены на острие, будто их бобры от пня отгрызали. И дверка на деревянных пятках открывалась наружу, а не внутрь. Медведь — не человек: от себя толкать не умеет, только к себе лапой гребет. Поэтому в охотничьих заимках двери делали так, чтобы они внутрь открывались — медведю не отворить, не войти. Значит, эту избу ставили не охотники. Не люди. Избу ставил леший.

Солдаты отряхивались от снега и один за другим залезали в избушку.

— Нам здесь худо будет, — тихо предупредил Ефимыча Осташа.

Ефимыч пошевелил усами.

— Коли выгоню — взбунтуют, — сказал он. — Что ж, пускай будет худо…

Но изба потихоньку обжилась, отогрелась костром, разведенным на полу, и даже с потолка закапало. Солдаты поужинали и сидели на лежаках в одном исподнем. Кафтаны, рубахи, порты сохли на палках, на стенах. В избе стало дымно, запахло мужицким потом, а за стенами, в темноте, словно нехотя, начиналась метель.

Богданко, объевшись, икал и, побагровев, задерживал дыхание, чтобы перебить икоту.

— Это у тебя душа с небом говорит, — благодушно пояснил ему Гришка.

Агей у дверки, встав на одно колено, рубил полешки. Он опустил топор и прислушался к свисту ветра.

— Ну, братцы, и пуржит!.. — удивленно сказал он. «И дверь наполночь, и засова нет… — подумал Осташа. — Выживет нас нечисть отсюда…»

— Знаете, братцы, почему черти козлов боятся? — спросил Ефимыч, желая байкой подбодрить солдат. — Бог человека сотворил, и дьявол того же захотел. Начал он творить — у него черт вышел. Ну, черт — дурак, тоже, как батька его, принялся человека творить по образу своему и сотворил козла. Козел-то, слышите, это чертов двойник, а двойника своего увидеть — к скорой смерти. Вот черт от козла и бегает.

Никто из служивых не рассмеялся.

— Пурга — это ведьмы с чертями гуляют, народ на дорогах крутят, — вдруг сказал Онисим.

— Братцы, а воску у нас нет? — спросил Иван Верюжин. — Пулю бы обмазать да пальнуть в метель… Разогнали бы шутовок.

— Пусть бесятся, лишь бы нас не заметили, — опасливо ответил Сысой. — Нам бы на караул собаку-двоеглазку — она нечисть видит. Сразу бы облаяла, коли что.

— На домового пес не гавкнет, — возразил Васька. — А вот леший — да, собак боится. Я пацаненком был, так мне случилось лешего видеть.

— Расскажи, — тотчас попросил Гришка.

— Шел я как-то с покоса по лесу с Раскатом своим. Уже ночь была, тучи, и глухо-глухо вокруг, ни зги. Вышел на поляну, а там леший сидит на пне и лапоть плетет. Темно ему, не видно, куда кочедык всунуть, вот он и как гаркнет в небо: «Свети, светило!» В облаках разом — полынья, и луна выкатилась. Тут Раскат мой на лешего: «Хав!» Леший и пропал, как не было. А у меня волосы дыбом, в шапку не влезают. Пока я до дому добежал, меня ветками в кровь исхлестало.

— Слышь, братцы, а ведь это небось лешего избенка, — тихо сказал Иван Верюжин. — Здесь ведь до нас и духа человечьего не было…

И Осташа вспомнил этого лешего. Это он светлел берестяным лицом в чаще за Кокуй-городком, а потом навел волю на неволю… Тоже ведь на Серебряной дело было.

— Почто лешему изба? — недоверчиво спросил Гришка.

— Лешие по избам друг с другом в карты играют на крыс и зайцев, как мы — на деньги.

— Он, может, сегодня с дружком своим сойтись хотел, а тут мы, — убито добавил Онисим. — Будет нас всю ночь из избы вытрясать… А выйдешь — смерть.

— Да хватит суесловить! — не выдержав, рявкнул Осташа. — Бесы козни по нашим басням творят!

— Верно парень говорит, — поддержал Ефимыч. — Хорош самих себя пугать. Не поминайте черта к ночи. Страх — в бесе, а в себе — десять! Давайте спать. Васька, дуй на лучины. Отбой!

Улеглись просторно, хотя казалось, что на лежаках и пятерым места нет. Осташа не мог заснуть. За стенами свистело и выло. Где-то высоко-высоко слышался скрип и шорох качающихся деревьев. Осташа все мучился виной, что не зааминил вход — постеснялся никонианцев. А теперь вот не встать, чтобы не разбудить лежащего рядом Ефимыча… Вдруг потянуло холодком. Осташа чуть приподнял голову. В темноте стоймя появилась синяя полоса. Это тихо, медленно открывалась дверь. Сейчас влетят жилистые волосатые руки, схватят за ноги того, что ближе, и выдернут с лежака, а потом головой — об угол… Осташа рванулся, сталкивая Ефимыча, сел и двоеперстно перекрыл вход крестом. Синяя полоска вмиг погасла.

Осташа снова лег и крепко зажмурился. И вскоре в свисте ветра различил тяжелый хруп шагов по снегу. От шага до шага — гораздо дольше, чем если бы человек ступал. Чуть колыхнулся воздух, словно кто-то пробовал на прочность крышу и связи избушки. Будто костяные коготочки заскреблись в щелях окон. Вдруг снизу раздался очень тихий, очень протяжный треск — вроде как в подполе кто-то осторожно рвал бересту, только не было здесь подпола…

— Чуешь, крутит избу? — услышал Осташа шепот Гришки.

— Чую, — ответил кто-то.

Осташе и самому показалось, что вся изба со спящими людьми потихоньку поворачивается. Такое же ощущение бывало, когда на рыбалке заснешь в лодке, а лодка поплывет.

— Страшно, сил нет… — шептал Гришка.

— Я уйду, — вдруг сказал голос Богданки. — Не могу тут, в теснинах… Давит душу… Давно со службы бежать хотел, а сейчас вовсе невтерпеж.

— Куда отсюда денешься-то?..

— В скит и уйду… Я сегодня увидел его — никому не сказал, что видел. Дойду. Прямо сейчас уйду…

Осташа понял, что Богданко слез с лежака, шарит по стенам в поисках одежи. Осташа опять поднял голову, но ничего не увидел.

— Эй, Богдан, — хрипло позвал он. — Сгинешь. Мленье это.

— Опять он, — шепнул Гришка Богданке, словно Осташи и не было рядом.

— И ему на сдачу хватит, — сказал Богданко.

Раздался звук, словно поцелуй. Осташа понял, что Богданко выдернул из чурбака топор. Всем телом Осташа метнулся на Ефимыча и заорал. Гришка тоже завопил. И тотчас в жерди лежанки, в то место, где только что находилась голова Осташи, с треском вонзился топор. Вдруг с грохотом и матом словно со всех сторон в темноте на Богданку кинулись солдаты. Никто, оказывается, не спал. Да ведь и не было ни храпа, ни сопения…

Осташа растерялся; его толкали и чем-то били. Загорелась лучина. Ее держал Ефимыч. Он стоял на лежаке на коленях и поднял огонек над головой. Осташа увидел, что Агей, Сысой, Иван и Васька кучей возятся на полу, в углях очага. Они повалили Богданку и выкручивали ему руки. А Богданка хохотал, извиваясь, как от щекотки, сучил ногами, тряс головой и кричал:

— Одион, другион, тройчан, черичан, подон, ладон, сукман, дукман, я — левурда, а дыкса придет!..

Осташа с ужасом догадался, что Богданка выкрикивает ведьмин счет. Глаза Богданки прыгали в глазницах, взгляд перелетал с человека на человека — так бес мечется в толпе с кликуши на кликушу.

— Пасть ему заткни!..

— Одино, попино, двикикиры, хайнам, дайнам, сповелось, сподалось, рыбчин, я — дыбчин, а клек придет!..

Задорно крикнув петухом, Богданка вдруг легко отшвырнул от себя солдат, вскочил на ноги и башкой вперед бросился в дверь, взвизгнув, как баба, что окунулась с головой.

— Конец парню, — тихо сказал Ефимыч.

— Тронулся он, что ли?.. — расширив глаза, спросил Гришка.

Никто не ответил. Ефимыч вдруг сунул лучину Осташе, рывком вытащил из-под лежака свой сидор, раздернул горло мешка и вынул маленькую икону.

— Все, братцы, на колени встанем, — сурово, как проповедник, произнес Ефимыч и указал на Осташу пальцем. — А если твоего голоса, кержак, не услышу — прогоним сей же миг вон отсюдова…

Ефимыч поднял икону над собой и перекрестился. Держа лучину, Осташа тоже положил на лоб двоеперстный крест. Вьюга болтала раскрытой дверью, швыряла снег на очаг. Солдаты дружно опускались на колени: кто-то — на пол; кому хватило места — на лежак. Тускло освещенные лучиной, морщинистые, усатые, красные рожи солдат казались одинаковыми.

— Отче наш!.. — закрыв глаза, громко начал Ефимыч со всей отдачей души. — Иже еси!.. На небеси!..

Осташа тоже молился, но мысль его почему-то зацепилась за топор, попавший под колено. С вечера Агей оставил топор воткнутым в чурбак. Нельзя! Топору тоже надо дать отдохнуть, иначе — порубит.

Всю ночь выл буран, словно накат волны бил в бревенчатые стены избушки. Изредка, вроде бы издали, доносился быстрый перебор человечьих ног по снегу и хохот — совсем Богданкин, если Богданка умел бы смеяться сразу по всему лесу.

Ночь прошла тяжелым сном, и утро настало как избавление. Но солдаты выбирались из избушки на свет неохотно, будто на поле боя под обстрел. Про Богданку никто и слова не сказал, но все украдкой друг от друга зыркали по сторонам — не видно ли чего? А ничего и не было видно в белой хмари. Метель улеглась, но повсюду колыхалась снежная мгла, замутившая воздух, как молоко, разболтанное в воде. Все исчезло в белесом непроглядье — и небо, и лес. Сделаешь шаг — и проступят синие, полные снега еловые лапы, словно повисшие в пустоте. Еще шаг — и все вокруг будто мнется, еловые лапы передвигаются, искажаются, как нарисованные на холстине.

— Эвона, братцы, куда ветром сани-то закинуло… — хмуро ворчал Гришка, вытаскивая сани из-за дальнего угла избушки.

А Осташа понял: это не ветер набаловал, это леший повернул избу выходом на лес. И словно вся душа Осташи вдруг перевернулась вслед за избой и осветилась изнутри — нет, не тоской и страхом, а угрюмым торжеством над подавленными солдатами Ефимыча. «Вы думали, что вот просто так придете в вайлугу и заберете, чего вам надобно? Думали, что здесь жалкие людишки от глупости своей кланяются дыркам в пнях? Думали, что нет ничего хитрей вашего разуменья и страшней ваших ружей? А вот вам: оттаскивай охапками да не засыпься с головой!»

Солдаты выбрались с поляны на Шурыш и остановились. В блеклой белизне еле видны были две сизые стены леса, уходящие налево и направо. Куда шагать? Вьюга занесла вчерашний след без остатка, хотя мыслимо ли это — закопать и заровнять такую борозду? Солдаты топтались, не зная, что делать.

— Вчера мы домишку на левом берегу увидели… — без уверенности припомнил Сысой.

— На правом, — возразил Агей.

— Верно, — согласился с ним Васька.

— Братцы, на левом, — виновато сказал им Иван Верюжин. — Я точно помню…

Все замолчали, вертя головами. Ефимыч подумал, обирая с усов первые ледышки, и решился:

— Распихивай снег, доставай топоры! Прорубь будем рубить. Посмотрим, куда вода течет. Только так и поймем.

Ругаясь, солдаты скинули ружья и зипуны, начали растаскивать сугробы. Потом зазвенели, заскрежетали об лед топоры. Рубили долго — Осташа даже продрог, ожидая. Шурыш промерз крепко: лед был больше локтя толщиной. Не пожалев сил, солдаты пробили во льду целую канаву чуть ли не в сажень длиной и остановились, глядя на черную парящую воду, в которой плавало ледяное крошево. Оно тихонько, робко сбивалось током воды у одного края проруби.

— Нам туда. — Агей решительно указал рукавицей.

— Иордань надо сделать, — негромко возразил Осташа. Солдаты поглядели на него с бессильной яростью и мукой, потом снова обступили прорубь и склонились, разрубая ее накрест.

— Вот так, братцы!.. — присвистнул Ефимыч.

Всю белую ледяную кашу на черной воде течение враз смело к другому концу проруби.

— Эк!.. — обомлел Гришка и, бессловесно призывая всех, нелепо всплеснул руками.

Солдаты растерялись и молча вытаращились на Шурыш. Словно тень сошла с лощины: вот она, борозда вчерашнего следа, — никуда не делась!..

— Да будь тут все проклято! — перекрестившись, в сердцах сказал Васька Колодяжинов.

…Вновь солдаты шли по льду Шурыша по пояс, по грудь в снегах — и казалось, что по горло, что они уже захлебываются снегом. Но Осташа чувствовал, что не усталость копилась в теле, а страх. Страх витал вокруг, сидел в заряженных ружьях мохнатыми комьями пыжей, чуть слышно зудел на лезвиях заткнутых за пояс топоров, входил в грудь вместе с дыханием, стужей ломил и выворачивал суставы. Его давление нарастало медленно и неуклонно, и противостоять его холодной духоте можно было только отупением усталости от каторжной работы. А чего бояться-то? Вокруг — лишь мгла, лишь разлапистые тени елок…

Осташа чувствовал, что он словно пропитывается, набухает страхом. Но почему-то страх не пугал. Пусть и гнетущий, но осознанный страх казался уже не опасен, потому что где-то все же есть его пределы… И еще казалось, что этот страх отзывается в душе чем-то знакомым, своим и оттого делается родным, точно нелюбимый и злобный брат.

Но солдатам страх был как эта белая хмарь вокруг: вроде бы ничего особенного, терпимо. Но внезапно воля словно растворялась, и так легко было соскользнуть в слепое, бессмысленное, губительное неистовство: где же небо? где солнце? где этот чертов скит?!.

Вдруг что-то неуловимо сдвинулось, будто облака разошлись, В тумане, в лесном прогале, как в конце просеки, появилась вдали блещущая под солнцем снежная гора с чубом соснового бора, с голубыми складками лощин по безлесым склонам. Вайлугин скит под горой и прятался. Сысой, идущий первым, молча повернул с реки в лесную теснину, напрямик к горе. Солдаты сдвигали шапки с глаз, глядели поверх головы Сысоя и помалкивали, одобряя его выбор. В лесу вроде и снег был помельче — легче шагать.

— Эй, куда вы!.. — растерянно крикнул Осташа, останавливаясь.

Никто из солдат и не оглянулся. Будто заколдованные, они даже не услышали его крика, уходя все дальше. Их темные спины, длинные ружья исчезали за деревьями. Задок саней Онисима, переваливаясь, уехал за ледяную кудель рябинового куста. Только сеялся в воздухе снежок, сбитый штыком с еловых лап, да сочно алела рябина, да стучал в вышине невидимый дятел-желна.

Осташа изумленно обернулся. Ефимыч, шагавший по борозде последним, задумчиво грыз чубук своей погасшей трубки и щурился на видение.

— Эй, служба, очумел ты, что ли? — кинулся к Ефимычу Осташа.

— Скрозь пройдем, — коротко пояснил Ефимыч.

— Куда?! — закричал Осташа, загораживая Ефимычу тропу.

Ефимыч замер перед Осташей, вперившись пустым взглядом куда-то мимо него. Осташа изо всех сил толкнул Ефимыча в грудь, и старый сержант неловко хлопнулся задом в сугроб.

— Богданка то же самое вчера увидел, ночью ушел — и где он сейчас? — Осташа, нагнувшись, потряс Ефимыча за плечи.

Ефимыч вдруг замотал головой, будто проснулся, вцепился Осташе в рукав и вскочил.

Борозда солдатского следа виляла между еловых громад, уводя в никуда. И не было уже впереди ни прогала, ни солнечной горы. Игривый ветерок быстро заметал борозду, словно пес вылизывал полосу пролитой крови.

Ефимыч свалил с плеча ружье и бабахнул в небо так, что с елок повалились снеговые шапки.

— Наза-ад!.. — закричал он. — Братцы, вертайся живо!.. На голос, на голос мой иди!..

Никто не отзывался. В тишине беззвучно чуть покачивались огромные деревья. Горная стража будто растворилась в зимнем лесу.

— За ними!.. — зарычал Ефимыч, но Осташа кинулся на него, обхватил руками, не пуская. — Отстань, пащенок!.. — орал Ефимыч, трепыхаясь в руках у Осташи. Но оказалось, что не так уж и силен был старик, чтобы вырваться. — Они же рядом!.. Единый же миг!..

— Все, деда… — тупо твердил Осташа. — Они во мленье ушли…

 

СЕРЕБРЯНАЯ ПРАВДА

Осташа полз вперед на одном упрямстве. Мленье пожрало солдат, и не на кого теперь опереться, чтобы скинуть Фармазона со своего пути. Что ж, ладно. Много ли, в общем, надо? Только миг, чтобы прицелиться поточнее. Он и в одиночку сумеет убить Яшку.

Ефимыч барахтался сзади, гребся по снегам вслед за Осташей. Осташа еще на первом привале посоветовал ему: возвращайся. Какой теперь прок от старого солдата? Но Ефимыч не мог вернуться. В одиночку он не дойдет. А ежели все-таки сумеет дойти, то чего скажет начальству? Сгинули, мол, служивые неведомо где, в каком-то мленье… Воинский устав такого пояснения не потерпит.

— Не верю я в твое мленье… — прохрипел Ефимыч.

— В бога веришь, а в бесов — нет?

— Ребяты взаправду напрямки к скиту пошли… У скита их и встречу. А мленья нет.

— Чего ж за ними тогда не дунул?

— Дак сам же держал…

— А чего же они за тобой не вернулись?

Подмороженная рожа Ефимыча — измученная, покрытая серой щетиной — словно окостенела.

— Нету мленья, — упрямо сказал сержант.

…Они добрались до скита к сумеркам. Гора была та самая, что примерещилась: крутая, высокая, с голыми, заснеженными склонами, с чубом соснового бора на макушке. Лес по скатам вырубили на дрова и на рудничные стойки. Под снегом еще виднелись линии бревен от спусков-великанов, по которым сверху вниз катили стволы. Под горой в сугробах горбились развалины хибар, груды досок и жердей, козлы молотов, которыми дробили руду. Уныло торчали косопузые глиняные печи с прогоревшими до дыр долблеными трубами. Из их черных зевл, как у висельников, вылезали ледяные языки. Через Шурыш была отсыпана плотина, но речка давно проточила ее, и пруд сбежал. На сотню саженей ниже плотины изо льда изгибом выставлялось снесенное водобойное колесо. С его задранных изгрызенных плиц свисали сосульки. У подножия горы на разной высоте зияли дыры штолен бывшего Вайлугина рудника. Входы были сикось-накось заколочены, подмостки к ним вихлясто перекосились. Лишь к одной дыре, которая находилась правее прочих, вел свежий бревенчатый взвоз. Эта дыра была перекрыта воротами. Ворота стояли настежь.

— Вайлугин скит, — сказал Осташа Ефимычу. — Пришли, дед.

Ефимыч устало перекрестился на ворота, огляделся по сторонам.

— Ни души… — пробормотал он. — Одни урманы чертовы со снеговалами… Почему у вас, кержак, у скита ни голбца, ни звонницы?.. Хоть бы колокол, что ли, брякнул…

— Здесь, дед, не чертовы дремы — царево божелесье, — хмуро ответил Осташа. — А колокола в нашей вере в запрете. Пещере же довольно, чтобы выход на веток смотрел.

Они залезли под взвоз, сели на поленья, молча захрустели оставшимися сухарями, заедая их снегом. Осташа устал до полного безразличия ко всему — и к Ефимычу, и к Яшке Фармазону, и к своему делу. Собрать бы сил на последний выстрел — и все.

— В гору полезешь? — спросил Ефимыч.

Осташа кивнул, отмыкая замок штуцера.

— А коли там скитники?

— Навряд их много… Да и я — тайком… Выкараулю вора.

— Убьешь?

— Да, сразу.

Ефимыч пожевал посинелыми губами:

— Капитан велел его живьем привезти…

— Капитану Фармазон нужен, чтобы позабавиться, чтобы у него про клад Пугача сказки повыспрашивать. — Осташа зло поглядел на Ефимыча. — А мне с Фармазоном на Чусовой не ужиться. Все одно кому-то надо будет лечь. И я хочу, чтобы лег он. И до капитановых забот мне дела больше нету. Надо вам было меня слушать.

— А коли Фармазон первым стрельнет?

— Тогда собирай свою стражу по мленью и вяжи Фармазона. Я ведь вывел вас к Вайлугину скиту, свое обещанное исполнил. Моя ли вина, что из ваших один ты уцелел?

Ефимыч остался под взвозом — жалкий, маленький, старый, замерзший. Нелепо торчал из-под наката ствол его длинного ружья. Осташа вылез на помост и пошагал к воротам.

Штольня была широкой, с дощатым настилом, чтобы две тачки разъехаться могли. Но все же это был рудник, а не тихая и опрятная раскольничья каплица с тайником. Стойки здесь стояли как попало, стены были не оббиты и оплыли, осыпи выползали на вымостку, затоптанную чьими-то грязными ногами. Держа штуцер наперевес, Осташа перешагивал груды земли, осторожно огибал закаменевшие глыбы, что отвалились от стен и свода, небрежно запертого балками. Свет из раскрытых ворот озарял штольню далеко вглубь, и даже в самой дали, где, казалось, должна царить тьма, серел только жидкий сумрак. Зато сразу пахнуло подземным скитом: тяжелым, мертвым духом мерзлой земли, кислятиной тихо гнившей древесины, остывшим дымом, воском и тоненько-тоненько — сладостью ладана.

На самом пределе света Осташа увидел раскорячившиеся поперек прохода сани. Они были узкие, с широкими полозьями — почти вогульские нарты. На таких санях возили грузы по нехоженому снегу. Рядом к стене как попало были прислонены чьи-то лыжи, все хоженые, бывалые. Их лопатистые полозья были покрыты вытертым до блеска мехом. Осташа пересчитал лыжи — одиннадцать штук. Сколько же человек в скиту?..

В стене была забранная досками ямка — пещерный кивот. В кивоте перед иконой в плошке с топленым салом тлел огонек. Осташа сунул в кивот руку и достал плошку, поднял над собой. Не зря. Он стоял на краю глубокой ямы, дно которой было утыкано заостренными кольями. Скитская ловушка для незваных гостей. Через яму была перекинута плаха. Осташа попробовал ее ногой — держит. Он осторожно перебрался на другую сторону ямы.

Он стоял, озираясь, и не решался двинуться дальше. Что-то тут не так… Почему тишина вокруг? Почему ворота скита открыты? Почему через ловчую яму переброшена доска?.. Если Шакула догадался, что солдаты пошли в скит, то небось предупредил скитников об облаве. Почему же те словно вымерли? Ну натравил Шакула на солдат вогульскую нежить из урманов — так ведь это не значит, что солдаты не пройдут… На государеву стражу скиты остерегутся оружие подымать, хотя после Пугача тот закон отрешили. Но ведь не блинами же встречать опричников? В былые времена жглись, лишь бы царевым слугам в руки не даться. Уткинская Слобода в огненную купель окунулась, на Ирюмских болотах костры взметались, Межевая Утка горела сплошь, а огнища на Березовой всю Россию озарили… Чего же сейчас скитники сидят, как мыши в норе?.. Или не сидят? Ушли? Пуст скит?..

Точно ведь — пуст! Ворота открыты, доска через яму переброшена… Осташа чуть не зарычал от досады. Опять ушел Фармазон!.. Осташа ринулся дальше, вперед по главной штольне. Он не оглядывался на малые штольни, перегороженные жердями, не отвлекался на боковые отвороты.

Штольня разъехалась широкой и косой пещерой. Видно, здесь горщики выбили целый рудный пласт. Полость, как мятая скатерть, сползала куда-то вниз, в темноту. Затоптанные вымостки вели и прямо, и налево, и направо, огибали завалы пустой породы, иногда доходившие до потолка. Целый лес толстых и тонких свай подпирал обвисший потолок. Кое-где вздымались треугольные бревенчатые ряжи, принявшие на себя тяжесть земляного свода: от давления меж их венцов выползли и застыли пузыри смолы. Трудно было понять, куда идти в этих подземных дебрях. В одном месте Осташа наткнулся на большую глинобитную печь в дощатом коробе. Долбленая труба выводила дым от нее в какую-то малую штольню, давно, похоже, заброшенную и даже ничем не укрепленную. Печь на ощупь оказалась еще теплой. Сколько времени нужно, чтобы такая громадина остыла: сутки, двое?.. В другом месте Осташа наткнулся на дровяной склад, в темноте громоздилась осыпавшаяся куча поленьев. Попадались и жилые закоулки — кельи, выгороженные заплотами. Здесь грудами лежали поваленные скамьи и поставцы, а в пол были вкопаны большие бадьи. Осташа налетел на огромный, перевернутый на бок чугунный чан и выронил свою плошку с огоньком. Во тьме вдруг синим отсветом обозначился горб какой-то осыпи. Осташа полез напрямик и увидел подземный кокуй — несколько раскольничьих могил. Над могилами, как деревянные грибы, стояли кресты с кровлями — голбцы, накренившиеся то налево, то направо. Лампадки призрачно освещали углы их кровель и бугристый откос выработки. А дальше, за откосом, тускло светился еще один проход. И оттуда до Осташи донеслись слабые голоса.

Осташа тихо-тихо перебрался к освещенной штольне, еще раз проверил штуцер и двинулся вперед вдоль по краешку мрака. Штольня была длинной, загибалась налево. Огонь из невидимой еще пещеры озарял только одну стену — вогнутую. Осташа перебегал между стойками из тени в тень, как вор незаметно обшаривает карман за карманом. Он миновал поворот и увидел другую большую полость — поменьше прежней, но все равно большую.

Здесь находились двое. Под низким потолком, совсем закрыв балки, спутанными слоями висел дым от костра. У костра сидел Шакула и жег какие-то бумаги. По стенам громоздились грубые, самодельные поставцы, заваленные книгами. У поставцов ходил старец Гермон в мужицком зипуне, снимал книги с полок, стирал рукавом пыль, раскрывал, читал наскоро, а потом или бросал книгу Шакуле, или бережно складывал в уемистый берестяной сундук-скрыню, стоявший на подложенных под днище дощечках. В скрыне виднелось уже немало книг, но и весь земляной пол вокруг Шакулы был забросан бумажными листами. Шакула с натугой резал книги по переплету большим вогульским ножом. Осташа понял, что истяжельцы действительно покинули Вайлугин скит, а Гермон разбирает скитское древлехранилище: чего предать огню, а чего взять с собой в новые мытарства.

И вдруг на горло Осташе осторожно легло острое лезвие.

— Не дергайся, — тихо и вкрадчиво прозвучало за спиной, — проткну… Ружье подай…

Осташа медленно поднял штуцер дулом вверх.

Из-за его плеча протянулась длинная рука и забрала штуцер. Лезвие у горла даже не дрогнуло: сзади стоял мастер разбойного дела. Осташа услышал шорох и легкий звяк. Это человек ловко вделся плечом в ремень штуцера и перекинул ружье себе на спину.

— Теперича вперед.

Осташа сделал несколько шагов и вышел на свет.

— Я же сказал, отче, идет кто-то чужой, — насмешливо окликнул Гермона человек, пленивший Осташу.

Гермон оглянулся, держа в руках развернутую тетрадь.

— Ну, молодец, — с удивлением произнес он. — Верный пес.

Шакула не поворачивался. Он словно бы уже знал, кого привели. Гермон молчал, разглядывая Осташу. Человек за Осташиной спиной, похоже, подал Гермону какой-то знак.

— Погоди, — ответил Гермон. — Успеешь. Я еще поговорить хочу… Вон, к стойке его привяжи.

Нож туго поджал Осташе челюсть. Под нажимом лезвия Осташа попятился, пока затылком не наткнулся на бревно рудничной стойки. Человек с ножом властно окрикнул Шакулу:

— Эй, вогул, сюда поди.

Шакула поднялся и понуро подошел к Осташе. Он отводил глаза: то ли не признал Осташу, то ли признал, да не хотел встречаться взглядом. Он молча развязал кушак у Осташи на животе, вытянул его и ушел Осташе за спину. Лезвие ножа предостерегающе пошевелилось. Осташа почувствовал, что его руки выдернули назад и перекрестили, прижав к бревну стойки, а кушак окрутил запястья. Теперь Осташа был привязан к столбу.

Нож вдруг исчез. Осташа тотчас рванулся к тому, кто был сзади, надеясь, что Шакула обманул с узлом. Но Шакула не обманул, и Осташа обвился вокруг столба, упал боком и повис на вывернувшихся руках. Искоса он глянул снизу вверх. Точно — это был Яшка Гусев, Фармазон!

Яшка отскочил, выставляя нож, и опасливо ухмыльнулся.

— И верно ведь, племянничек!.. — весело сказал он. — Глянь, отче, что за волчонка я уцепил!

— Черт под локоть сунулся — не дострелил я тебя на Ёкве! — крикнул Осташа Фармазону.

— Он и мне в Илиме под боек плюнул, — ответил Яшка.

Осташа заскреб ногами и что было сил подался к Фармазону. Ну что же за поруха-то на него!.. Ни единого же дела как задумано не делается! Из плена в плен, воля на неволю!.. Проклятье одно!

— Это, отче, и есть Осташка Переход, — сказал Фармазон Гермону.

— Сплавщика Перехода сын?.. Который белобородовскую казну спрятал?

— Он.

Шакула, отвернувшись, уже снова сидел у костра. Гермон взял его за шкирку, поднял на ноги и ткнул в сторону Осташи.

— Он горную стражу на скит повел?

Шакула будто повис в горсти у Гермона, опустив голову.

— Чего же ты девке своей его не отдал? — спросил Гермон, встряхивая старика. — Она бы его душу истяжала — давно бы уже сгинул он. Без души-то ангел-хранитель спасать не будет.

— Сама она его отженила… — глухо ответил Шакула.

Гермон посмотрел на Осташу и вдруг подмигнул.

— Выходит, прошел ты, парень, через мленье-то вогульское, а? — Гермон отпустил вогула, словно бросил, и вытер ладонь о бедро. — А ты, старый хрен, говорил, что никто не пройдет…

— Девка на него камлала… — виновато пробурчал вогул, снова опускаясь перед костром на колени. — Что сделает Шакула?.. Ничего не сделает… Девка на него меня перешептала…

— А зачем он ей нужен? — спросил Гермон.

— Слюбились, видать, — хмыкнул Фармазон. — Я это давно почуял. Пыл в жлудовке зажегся… Дозволь, отче, дело докончить? — Он показал Гермону нож.

— Тебе, дураку, уже сколько раз дозволяли? — осадил его Гермон. — А теперь я с ним поговорить хочу. Мне про него уже от Конона чего-то там Калистратка дудел… — Гермон подошел к Осташе и пихнул его носком валяного сапога. — Эй, щенок, знаешь, чего за выдачу скита бывает?

— Не пужай пужаного, — буркнул Осташа.

— Вот отволоку с собой — так тебя на Веселых горах и пужанут, держи ребра. Сквозь них душу вытащат.

— А ты души вытаскивать, видать, великий мастер, — с ненавистью сказал Осташа. — Помастеровитей тебя только один еще и сыщется…

Намек не сразу дошел до Гермона.

— Эвона ты как, — хмыкнул он. — Дорого ты меня ценишь.

— На Страшном суде тебя ценить станут.

Гермон подумал и опустился на корточки рядом с лежащим Осташей.

— Чего же ты такой злой? Чего тебе сделали истяжельцы?

— Батю сгубили.

— Ежели кто и сгубил, то не мы, а сплавщики.

— А мне жизнь кто поломал?

— А ты бей тех, кто виноват, — от чужих и не перепадет.

— Посмотрю еще, кому больше залетит, — упрямо ответил Осташа. — Скит-то уже бросаете… Всех вас, упырей, изведу.

— Давай прирежу, — тотчас предложил Гермону Фармазон.

— Да провались ты к бесу! — рявкнул Гермон. — Руки чешутся — так утащи скрыню к саням!

Фармазон потоптался, нехотя сунул нож за голенище, прислонил Осташин штуцер к бревну и потопал к скрыне. Крякнув, он взвалил короб на плечо и, согнувшись, ушел в штольню.

— Еще листы надо, — сказал Шакула, у которого прогорал костер.

Гермон поднялся, вернулся к поставцу и долго в раздумье смотрел куда-то в стену, а потом вдруг начал доставать книги с полок — все подряд — и швырять Шакуле.

— Хватит, хватит!.. — закричал Шакула, закрываясь руками.

— Это не ты скит сгубил, — повернувшись к Осташе, сказал Гермон. — Много про себя не думай… Гора осадку дала, вот мы и снялись. Нам твоя месть — тьфу!.. Чего, думаешь, мы тут делали?

— Через вогульское бесовство души крали, — прямо ответил Осташа.

— А зачем оно нам?

— Перед сатаной выслуживаться.

— И что, много мы выслужили? — Гермон показал Осташе пустые ладони и развел руками.

— Мне тайну беззакония знать незачем.

Гермон отвернулся и принялся листать какую-то засаленную тетрадь, потом закрыл ее, достал с полки нож и с силой провел лезвием по тетради сверху вниз — отрезал поля с записями, которые другим читать не следовало.

— Коли мы наживались бы, незачем нам в пустынные одежи рядиться, лишняя морока, — через плечо сурово сказал Гермон Осташе. — Но не ты один наш толк в любоимении обвиняешь. Я тебе вот чего скажу. Лжа все то, что скиты от мира отложились. Хоть в уединеньи, а все одно в миру живем, потому что живем для народа, а народ не уставу — мирскому обычаю следует. От гордыни это — мир презреть. Господь нам велел в миру наставлять и сам по миру ходил. И ничего нам не изменить, хоть мы и от веры своей древлеправославной не отрекались, как никонианцы. Да, на пьяном торжище проповедуем и от грехов своих не отпираемся — но отмаливаем их, как и должно. Мы — не вертеп. Из нашей пещеры смрадной к правде лествица ведет.

— Да какая правда в истяжельстве? — глумливо крикнул Осташа.

— А какая правда тебе нужна? — гневно спросил Гермон, поворачиваясь. — Кажен день по ковшу вина и новую бабу и чтоб с печи не слезать, а рожа со сковороду была и в масле? Такая, что ль, правда? А ведь к такой-то все и стремятся! Без рук без ног на брюхе ползут, кишки разматывая! И тебе самому такая же нужна, только чуть побольше: чтобы печь твоя на барке стояла, а барка как заговоренная меж бойцов летела. Тебе, вишь, ветерок надобен, чтобы смрад житейский из-под носа раздувало!

Осташа приподнялся и плюнул.

— А правда, брат, не такая! — убежденно сказал Гермон. — Она хоть и в грязи, да чистая. И на всех она одна, а не каждому своя, как печь да баба. Одна — и для меня, и для тебя, и для Яшки Гусева, и для всей Руси, и для всего мира, которому третий и последний Рим явлен! Правда — спасенье! Золотую правду мы еще с праотцом Адамом потеряли. Так теперь нам хоть серебряную сохранить — спастись! За то наш толк Мирон Галанин признал, а у него на правду чутье!

— И чего вы делаете для своей правды? Воруете!

— Спасаем! — рявкнул Гермон. — Спасаем всех! Сатана за душу сулит сладости, коих от бога человеку за грехи не положено: денег сулит, баб, славу, отмщенье! И не можем мы уже без этого, понимаешь? Спортились мы! Царства небесного не нужно — подай на земле утоленье страсти! Все отдадим, не жалко! И куда денешься, коли мы такие? Надо нам того, что выше наших сил, а без этого нам и вовсе ничего не надо! Почему, спросишь? Потому что давно уж свет закатываться начал! Стояла земля на трех китах, да один сдох, утонул — и был всемирный потоп. От него и начало концу света исчислять можно! И чем ближе к концу, тем все больше — города, заводы, сундуки и брюхи человечьи! Мир как река — ширится и к устью течет. Все в знаменьях тому! Слышал, что на Северке две недели назад литейщик в раскаленную опоку упал и сжегся до тла, а достали его и увидели: в костях жареных сердце невредимое бьется, и сердце-то — свиное! Это ли не знаменье?

— Он хуммат хурипаг, — буркнул от костра Шакула. — Бывает…

— Концом света с его начала грозят! — не сдавался Осташа.

— Конец света — это когда все, кроме спасенных, сатане достанется и сгинет! Ты погляди вокруг: все и так уже сатанинское! Да, вразумляет нас господь, являет человека, вроде Ермака, что во мленье не теряется. Ну дак все равно мало нам того, мало на всех! Вот и живем мы в прелести и за любой нуждой к бесу на поклон идем, потому что все — его!

— Да не ходи! Кто тебя гонит?

— А как не пойти, коли дела надо делать непомерные, не по-человечьей силе?

— Какие дела-то?

— Одному-единому человеку в огромных горах ключ-камень к руде найти — это возможно ли? Прах, персть, грязь через печь в булат претворить — это возможно ли? Реку запереть так, чтоб она и в половодье не вырвалась, — это возможно ли? По бешеной воде огромную барку провести и не разбить о сотню бойцов, в которые поток лупит, — это возможно ли? Чтобы выжить, мы непосильное делать должны! И молитва не поможет, потому что непосильное — у беса, а господь только по силам дает! И как спастись?

— Все равно молиться… — тупо сказал Осташа.

Гермон только усмехнулся и бессильно махнул рукой:

— О чем? О бесовом добре? Так то грех!.. Молиться… Вот ты реку переплываешь — так что делаешь? Одежу снимаешь! Почему? Одежи жалко? Чего ей от воды сделается-то? Высохнет, и все! Ты одежу снимаешь, потому что в реке она водой набухнет и тебя на дно утянет! Так же и в миру! Коли за непосильным надо к бесу идти — так оставь душу, не бери с собой, иначе загубишь! И в этом серебряная правда, понял? В этом спасенье! Мы, истяжельцы, душу человека бережем, пока человек к бесу ходит. Спасаем, а не губим!

— Душа — не рубаха.

— Понятно, что не рубаха. Это я тебе так — для упрощенья сказал. Душа — не рубаха, не лишай, который бабки на сучок переводят. Истяженье — это наше таинство! Такое же, как евхаристия. Таинство последних дней, которое никонианцам открыто не будет!

— А чего тогда он души ворует? — Осташа кивнул на Шакулу.

— Он — тень истяжельчества, бес, — попросту сказал Гермон.

— И ты, старец, с бесом водишься?

— А это уже не я. Это уже те, кто истяжен, водятся. Им уже можно. Для того и таинство принимали. Они теперь уже с бесами смело говорят и чего надобно — добывают. Душу тем не сгубят.

— Здесь наша земля, — не поворачиваясь, угрюмо сказал Шакула. — Здесь все наше. Все — наших богов. Вас не звали. Пришли — так кланяйтесь нашим богам, иначе ничего не получите.

— Вот Конон с ним и торгует, — устало произнес Гермон. — Это уже Конона дело, не мое. Он вогулу жить дает, а вогул бесов в скалах ворованными душами кормит. Бесы и пропускают ваши барки. А ты решил, что Конон в истяжельцы пошел, чтобы барки на бойцах бить? Так для того душу истяжать не надо. Возьми любого дурака, и дело сделано.

— Куль и вакуль рыбьими глазами глядят, — приосанившись, важно заговорил Шакула. — Они не так видят, как человек. Человек в лодке плывет — в лодке душа человека. Если человек без души, вакуль лодку не видит, нету ее. Вашего Коны люди без души плавают, бесы их не видят. Лодки мимо скал проходят целые. Бог сытый сидит, ему неохота бежать, смотреть. А-а, думает, коряга, наверное. Зачем ему коряга? А лодка прошла.

Из темного прохода появился Яшка, мрачно и подозрительно посмотрел на Осташу, на Гермона, отошел в сторону.

— А ты думал, все так просто? — продолжал Гермон, не оглянувшись на Яшку. — Украл, продал — и молодец, да? Ты посмотри вокруг, на какой земле живешь. Ты хоть вон с вогулом поговори… Все — ихнее. До сих пор. Это только баре думают, что землю купили. Но баре, хоть Строганы, хоть Демиды, хоть Яковлев с Турчаниновым, — не Ермак, не святой Трифон. Они не знают, как земля достается. Ты слышал, что камнерезы в Полевском в Медную гору к Хозяйке ходят за тайной ремесла? Отчего то? Оттого что вогулы-то ушли, да боги их остались и свой порядок на этой земле держат по-прежнему. Никуда не деться. Старичье глупое детям сказки рассказывает про оленя с серебряным копытцем, который тем копытцем самоцветы из-под земли выбивает, — а думал ли ты, что это за олень?

— Это не олень, — хмуро сказал Шакула от костра. — Это Яныг-Янгуй, Великий Лось. Он солнце на рогах несет по небу. Он земли копытом коснуться не может — скверна она для него. Шаманы на капищах Лосю под копыта серебряные блюда подкладывают, по четыре. Блюда те еще предки наши на меха выменивали. А на блюдах — приношенья. Самоцветы тоже.

— Понимаешь? — спросил Гермон. — Ермак идолов покидал в Чусовую, да что идол? Идол только ургалан. Бесы вогульские все равно из Чусовой повылазили. И не будет у нас ничего, если у беса не отнимем. Только из зла добро сделать можно, понимаешь? А как при этом душу сберечь?..

— Лукавствуешь, — упрямился Осташа, хотя тотчас вспомнил слова Конона: «Добра нет, а есть только зло и зло во имя добра…»

Гермон горько усмехнулся.

— Нет. — Он покачал головой. — Я не лукавствую. Просто люди-то разные. Многие истяженье во зло обращают. Я же не судья. Я не выбираю, кого к таинству допускать, а кого нет. Таинство — оно для всех. А ведь случается, что кое-кто и вовсе за своей душой не возвращается. Но все одно без истяженья мы не справимся. Я, что ли, один так думаю?

— Я от других такого не слышал, — буркнул Осташа.

— Да кто ж с тобой разговаривать-то станет? А ко мне вот в прошлую неделю приполз немчишка, плотинный мастер, которого Строгановы сюда наняли плотину на Бисере ставить. Просил научить заклинаньям, чтобы бейшлот построить. Дурак! Этот немчишка из Сарепты на Волге, а в Сарепту Катеринка велела поселить немцев-раскольников, которые от своих сбежали. Выходит, что и на иных землях без истяженья — никуда. Те ж фармазоны — настоящие, не Яшка, — они ведь тоже от своих в расколе.

— Чужая земля нам не указ.

— А здесь тоже чужая земля. Вогульская. У нас ведь все, что найдено, — от вогульских бесов. Кто железную гору Благодать нашим открыл? Вогул Степанка Чумпин. За то и сожгли его живьем. Кто уголь на Турке показал? Вогул Боляк Русаев. Кто арамильцам братьям Бабиным месторожденье на Гумешках выдал? Полевские вогулы. Потому и идут крещеные на истяженье, чтобы дело сделать. Даже баре то понимают, ведь и сами Демиды тайком в расколе, и Строгановы тож. Ерофей Марков, что на Шарташе золото отыскал, — истяжелец. Злобин Леонтий, тагильский мастер плотинный, — истяжелец. Куроедов, который от Екатеринбурга до Тобольска три дороги в лесах проложил, — истяжелец. Федор Катугин, который горный лен, каменную кудель нашел, — истяжелец. Мурзинские рудознатцы — истяжельцы. Полевские камнерезы — истяжельцы. Плотинные мастера — истяжельцы. Сплавщики твои — истяжельцы. Литейщики — истяжельцы. Да и простых охотников промысловых зря ли чертознаями зовут?

— У меня батя чертознаем был, — хмыкнул Яшка Гусев.

— То от черта ты и подменёныш, — с ненавистью выдохнул Осташа.

Яшка молча и угрюмо нырнул куда-то в темноту за поставец и вышел с ружьем, подошел к Осташе и направил на него ствол.

— На лай пальну сейчас — ужо не промахнусь, — твердо сказал он. — Да и заряжено колотым чугуном.

— А ну-ка опусти оружье! — вдруг раздалось откуда-то издалека.

Яшка, Гермон, Шакула и даже Осташа удивленно повернули головы. В дальней стене за костром чернела еще одна штольня, другая, не та, по которой пробрался Осташа и по которой ходили Яшка и Гермон. В проеме из этой штольни стоял Ефимыч. Он поднял свое ружье, прижал его к плечу и нацелился на Яшку.

— А этот кто таков?.. — изумленно спросил Гермон. Яшка рванулся так быстро, что Гермон и охнуть не успел. Прогрохотал выстрел, и даже языки костра выстелились по земле, как полотенца. Ефимыч, будто окостенев, начал медленно задирать ствол ружья вверх, заваливаясь назад на подогнувшихся ногах, и упал навзничь.

— Уже никто, — сказал Яшка, щурясь в сумрак штольни. Из сумрака торчали ноги Ефимыча.

— Еще солдаты есть? — Гермон уставился на Осташу.

— Надо выйти посмотреть, — деловито сказал Яшка, отмыкая замок ружья.

— Дрянные твои мороки, коли сквозь них пробраться можно! — зло бросил Гермон Шакуле и, забыв про Осташу, повернулся к поставцу, быстро сгребая книги, все подряд, в кучу.

Осташа потрясенно помотал головой — Ефимыча убили?.. Вот так — р-раз и бабах?!. Он снова посмотрел на дальнюю штольню. Ефимыч, шатаясь, медленно поднимался в рост и поднимал ружье.

— Ургалах тунгкве!.. — закричал Шакула, вскакивая. — Сорумпатум хотпа сёлатангкве!..

Яшка, бросив быстрый взгляд на Ефимыча, согнулся крючком, тряся пороховницей над зарядной полкой своего ружья. Гермон отшатнулся, занес руку с двоеперстием. Ефимыч выстрелил в Яшку.

Отдачей Ефимыча снова швырнуло на землю. Яшка только сжался, как кот под ударом веника. Пуля Ефимыча сбила с него шапку и ударила в стойку, что подпирала потолок на выходе из каморы Гермона. Стойка с пронзительным треском распустилась щепастым венцом, как цветок, и лопнула пополам. Вместе с ней сверху наискосок рухнула балка. С потолка повалились земляные глыбы, глухо и мощно хлопаясь на пол и выбивая тучи пыли.

Пещера дрогнула. Весь ряд стоек вдоль стены невыносимо для слуха деревянно заскрипел, захрустел и начал клониться на одну сторону, будто пол пещеры поехал вперед, а потолок — назад. Шурша, сверху хлынул дождь из песчаных струй, заливая пол, как водой, истертым земляным прахом. Гермон и Шакула дружно пригнулись, прикрыли головы руками, а Яшка, наоборот, вскочил. Отплевываясь и дергая плечами, он с ладони сыпал в ствол ружья чугунную крошку.

— Пласты тронулись! — закричал Гермон, глядя на потолок, как на тучу в ожидании грозы. — Уходим! Всех задавит!..

— Добью солдата! — прорычал Яшка, ногтями выколупывая из приклада ружья шомпол.

— Гора добьет! — Гермон схватил Яшкино ружье за ствол, точно телегу разворачивал за оглоблю. — Уходим!..

Хлопки падающих глыб уже звучали почти слитно — будто кто-то огромный шлепал по стенам огромной подушкой. Пыльная туча задымила штольню, растеклась по полу и подползала все ближе к людям. Воздух мотался в пещере, как белье на ветру, и костер вздыбился, разбрасывая вокруг себя угли. Осташа с ужасом ощутил, как друг по другу скользят пласты земли — один сверху, другой под ногами. Пещера оказалась между ними, и пласты грозили раздавить, растереть ее, будто грязевой пузырь между ладонями. Не было ни ударов, ни тряски, но Осташа чувствовал это движение земных толщ, как на плывущем плоту даже с закрытыми глазами он чуял, что начинает заходить в поворот. Меж покосившихся свай земля стала туго выдуваться, будто густая-густая сметана. Стены словно размякли, оплывая языками глины. Эти языки потекли в пещеру, полезли по полу, переваливаясь друг через друга и закручиваясь под себя. Они точно нашаривали чего-то, как медвежьи лапы в песчаных ручьях.

Гермон, Шакула и Яшка угорело заметались по пещере, кашляя и отмахиваясь от пыли руками. Яшка первым окунулся в пыльный мрак, вынырнул и крикнул:

— Штольню затягивает! Живее!..

— Меня!.. — заорал Осташа. — Меня отвяжите!.. — Он забился возле своего бревна, как в припадке.

Яшка исчез. Следом за ним и Шакула канул в пыль и мрак. Гермон на мгновение оглянулся, виновато сморщился и, отвернувшись, тоже нырнул в штольню. Осташа дико запрыгал вокруг стойки, к которой был привязан, — словно бес на уздечке. Он рвался вслед за Яшкой и Гермоном прочь из обваливающейся пещеры и выламывал себе плечи, как на дыбе. Такого сумасшедшего страха он еще никогда не испытывал.

Похоже, он каким-то образом перевернулся, точно вывернулся наизнанку, и тут увидел, что Ефимыч снова медленно садится. Та стена, в которой зияла его штольня, вдруг вмиг постарела — растрескалась, смялась. Один угол со всхлипом оторвало и приподняло, точно приоткрылась пасть горы. Песок и комья глины покатились в эту трещину под уклон. Вместе с ними и пол искорежился, разломился на глыбы и поехал в провал, как на пруду при ледоходе льдины, круша друг друга, лезут в открытый водосброс. Ефимыч слепо хватался за землю, не замечая, что его самого утягивает в черную расседину.

Осташа виском ударился о бревно и замер на коленях. Теперь вся пещера то ли тряслась, то ли колыхалась туда-сюда в недрах горы, как качель. «Господи, верни в разум… — мысленно твердил Осташа. — Отче наш…»

— Ефимыч! — закричал он. — Ефимыч!.. Пальни в меня!.. Ефимыч уже торчал из земли по пояс, изумленно оглядываясь по сторонам. Он до сих пор, видно, еще не понял, что случилось.

Осташин штуцер Яшка прислонил к соседнему бревну. Он так и стоял, каким-то чудом зыбко удерживая равновесие, когда все вокруг падало и ломалось. Осташа растянулся на полу, выгнувшись как на пытке, и пнул по штуцеру. Штуцер перелетел через пещеру и упал возле Ефимыча.

— Ефимыч, стреляй!.. — надрывался Осташа. Старый солдат взял ружье и раскрыл замок, проверяя заряд. Он будто и не замечал, что врастает в землю все глубже и глубже.

— Стреля-ай!..

Или Ефимыч выстрелом выбьет стойку, чтобы Осташа мог сняться с нее, или застрелит Осташу — лучше быть застреленным, чем похороненным заживо.

Ефимыч задрал локти, поднимая ружье. Его уже всосало по вздох. Ефимыч прицелился. Осташа не услышал выстрела, но бревенчатая стойка над его головой крякнула от удара пули и выскочила, выдавленная нажимом просевшего пласта. Она рванула Осташу за собой, и Осташа свалился набок. Засучив ногами, извиваясь, он тотчас пополз и сдернул себя с рухнувшего бревна. Он вскочил и увидел, как торчащий из земли Ефимыч нелепо-бережно положил штуцер перед собой — «не мое!..», а потом его накренило, как крест на просевшей могиле, и повело головой в трещину. Земляная глыба, рассыпаясь, медленно кувыркнулась в провал, перевернула и переломила Ефимыча пополам. В глиняном крошеве мелькнули разодранные букли парика. А потом в темноте всплыли и исчезли ноги Ефимыча, растопыренные негнущимися палками.

Осташа бросился к перекошенному поставцу, с которого одна за другой, как капли, падали книги Гермона. Осташа повернулся к поставцу спиной и присел, как девочка по нужде, нашаривая связанными за спиной руками брошенный старцем нож. Рукоять ножа легла в ладонь. Осташа распрямился и воткнул нож в деревянную полку, навалился на рукоять поясницей. Выломив локти, он принялся перепиливать о лезвие кушак, который стягивал его запястья. Кушак распался. Осташа был свободен.

Уже никакой пещеры не было — лишь кривая дыра, мышиный погрыз в толще горы. Сверху беспорядочно сыпались большие и малые комья. Пол превратился в копошащиеся земляные кучи, покрытые горящими углями разворошенного костра. Так, рассказывали, выглядели домны Шайтанки, взорванные пугачевцами вместе с расплавленным железом… Увязая почти до колен, Осташа бросился к штольне, по которой убежали Гермон, Яшка и Шакула. Вместо штольни шевелилась и расползалась во все стороны глиняная груда, похожая на растоптанный муравейник. Вся гора будто качалась с бока на бок, изнутри пересыпалась сама в себя. Осташа ринулся к штольне Ефимыча. Он проваливался в зыбкую землю, уворачивался от грузно барахтающихся глыб, от разбросанных бревен, которые внезапно поднимались из развалов, как руки мертвецов. Но штольни Ефимыча тоже не было. Теперь здесь была сплошная стена, мелкими толчками ехавшая мимо, как борт барки. Из-под стены выбуривало глиняные ключи — и в одном из них вдруг всплыл Осташин штуцер.

Осташа подхватил его и отбежал, озираясь. Пространство в пещере сокращалось, будто пещера тонула в земляном болоте. Угли еще еле освещали пространство, но было ясно, что совсем скоро и стены, и пол с потолком сожмутся в кулак и гора облегченно осядет, расплющивая заброшенный рудник. Свод пещеры устало и безвольно обвисал, словно сорванный бурей парус укладывался на палубу корабля. Бежать было некуда — Осташу засыпало в горе, как стрижа в береговой норке.

Осташа встал на колени и вдруг как-то необыкновенно ясно увидел весь мир от неба до пекла — может, это душа воспарила из тела?.. Где-то наверху, высоко-высоко, сияло яркое зимнее солнце. Под ним на покатых горах, меж которых застыли ледяные реки, мохнатился и пушился снежный лес. Под снегами сплетались узловатые корни деревьев и трав и спали медведи. А под корнями и под медведями лежала немая толща земли, сначала — плодородной, потом — мертвой; и уже под этой толщей в последней складке пустоты стоял на коленях он, Осташа, маленький человечек с бесполезным ружьем. И мыслимое ли дело, чтоб сквозь все слои из недр этой бездны молитва сумела вознестись выше лесов, выше неба, выше солнца?.. И уже не страх, не ужас, а вопящая жуть копьем медленно пронзила живую, бьющуюся душу.

Но господь услышал, господь помиловал: в той стене, что бесконечно ехала мимо глаз, вдруг открылся проход в другую штольню. Штольня, как червоточина, сидела в пласте, что съезжал по скату. Это была не та штольня, по которой прошел Ефимыч, — какая-то другая. Неизвестно, куда она вела. Но Осташа подхватил горящую головню и кинулся в ее глубину.

Здесь было душно, затхло и пахло холодным прогорклым дымом. Выставив перед собой уголь, Осташа бежал, ударяясь плечами о стойки. Ему показалось, что дорожка начала заворачивать направо, но сзади снова, будто выстрелы, вдруг затрещали бревна: подземный сброс изогнул пласт, обваливая и этот проход. И тут Осташа увидел слабое синее свечение впереди — выход! За спиной гулко ухнуло: стены и пол схлопнулись. Тугой и плотный ком воздуха швырнул Осташу вперед, к свету, но сверху, как веслом по затылку, его ударила земляная волна и пришибла к доскам вымостки, придавив и выбив из памяти.

 

ПО ЗАВТРАШНЕМУ СЛЕДУ

Он всплывал из беспамятства, как болотный пузырь из прорвы. Лопнула грязная пленка, и появился дальний синий свет. Еще толком ничего не соображая, Осташа пополз из-под земляной кучи, выбрался на вымостки и долго стоял на карачках, тупо мотая головой, а потом сел и огляделся. Штольню позади завалило. Из завала торчали треснувшие плахи и расщепленные бревна, будто там засыпало и раздавило какого-то дощатого великана, который чуть-чуть не дотянулся до Осташи деревянными пальцами. А выход из штольни был совсем рядом, даже снежинки долетали. К стойкам поперек выхода крест-накрест были приколочены две горбылины. За ними невнятно и тускло синела зима — то ли поздний закат, то ли ранний рассвет.

Ничего не болело, ничего не ломило, только голова была как тяжелый, толстостенный горшок, заполненный песком. Осташа потрепал волосья, вытрясая землю, отряхнул одежу, потом заметил торчащий ствол своего штуцера и выволок ружье. Сидя на вымостках, он прочистил замок, шомполом выдрочил дуло и старательно зарядил штуцер. Как-то странно все было… Только что гора чуть не размолола его жерновами пластов, а вот он выскользнул из челюстей — и опять за свое. Надо убить Яшку. Надо убить Яшку. Надо доделать дело. Некогда рассиживаться. Ведь пронесло лихо мимо. Пронесло.

Осташа поднялся, пошел к выходу. Двумя пинками он выбил горбылины и спрыгнул вниз, воткнулся в сугроб по пояс. Он ничего не узнал вокруг, будто выбрался совсем в другом месте из другой горы. Бледная луна пнем торчала над склоном Вайлугиной горы. И «Свети, светило!» кричать не надо — без того видно все. Гора сверху вниз была располосована широкими черными бороздами. Это от сотрясения кое-где ссыпались языки снега, обнажив стылую землю. Узкая долинка Шурыша была загромождена неряшливым снеговым валом. Кое-где из него торчали верхушки погребенных печей и жерди развалин рудничных построек. Вдали, как причал, чернел свернутый набок мосток, который вел в главную штольню.

Осташа подобрал выбитые горбылины, закинул штуцер за спину и, подкладывая доски под колени, на четвереньках пополз через рыхлые сугробы к мостку. Много ли времени он провел в пещере?.. Осташа не помнил, где была луна, когда он оставил Ефимыча под мостком и полез в рудник. Нет, Гермон и Яшка еще не должны были уйти. Куда им идти по снегам на ночь глядя? Сейчас Фармазон со старцем должны сидеть в скиту где-нибудь у выхода, чтобы обвал не зацепил…

Осташа вылез на мосток, встал и снова проверил штуцер: не высыпался ли порох, не выкатился ли пыж, зажимающий пулю для Яшки? Ворота скита были все так же раскрыты. Осташа сунул в рот пригоршню снега и не почувствовал ладонью ни холода, ни влаги. Вытирая руку, он вошел в ворота.

«Может, меня все ж таки убило, и я мертвец? — подумал он, останавливаясь. — Почему мне не страшно? Почему стужи не чую, почему усталости нет и не болит ничего? Почему ни жрать, ни пить не хочется? Почему я в штольне и без лампады все вижу, как неясыть кладбищенская?..» Он повесил штуцер на шею и отросшими грязными ногтями с силой провел по левому запястью. Прикосновение он почувствовал, а боли — нет, будто рука оказалась отмороженной. Но из четырех рваных царапин словно нехотя выступили темные капли крови. Вроде живой… А-а, плевать! — равнодушно отмахнулся Осташа, одергивая рукав обратно. Живой ли, мертвый ли, оглоушенный — какая разница? Он ходит, видит, думает — и хватит того, чтобы Фармазона застрелить.

Осташа мерно прошагал по штольне до земляного кивота в стене и даже не перекрестился на икону. Он остановился только перед обрывом ловчей ямы с заостренными кольями на дне. Плаха, по которой переходили ловушку, была дальним концом сброшена с края ямы и косо лежала на уступе стенки.

И вдруг Осташа услышал очень тихие слова:

— Не мудрено догадаться, что ты вернешься…

— Кто здесь?! — крикнул Осташа, падая на одно колено и стволом штуцера выцеливая голос в пустой темноте.

Голос был не Яшкин, и Шакула не так говорил… Гермон?..

Из мрака светлыми пятнами медленно слепилась фигура человека, который бессильно навалился грудью на крепежную стойку и обхватил ее руками.

— Ефимыч?.. — выдохнул Осташа. — Живой?.. Старый сержант не ответил. Он устало и тоскующее глядел на Осташу с другого края ямы. Осташа должен был оторопеть… В душе и вправду что-то привычно поднялось и отхлынуло, но не омыло сердце студеной водой, а будто холстиной по камню обмахнуло. И все, и следа нет.

— Доску мне перекинь, — слабо попросил Ефимыч. Осташа отодвинул штуцер и глянул в яму.

— Мне ее не поднять — тяжела, — сказал он, подумав. — Да ведь она прочно укошена, пройдешь…

— Тогда позови меня.

Осташа сразу встал, сделал шаг назад и навел штуцер на Ефимыча.

— А ежели пальну, то убью вдругорядь? — тихо спросил он.

Ефимыч только усмехнулся.

— Позови… — повторил он.

— Лишь по зову только упыри да бесы приходят, — сказал Осташа. — А человек и без зова может.

— Да не бес я… Не упырь.

— Все одно — нежить. Тебе ж Яшка всю грудину разнес зарядом чугуна колотого… Да сам я видел — расседина тебя пожрала… Ты ж с крестом был, старый, — как так?..

— Тебя спросить надо. Я же в Тобольск уходил — не в Вайлугину гору, — тихо, но зло ответил Ефимыч. — Позови. Лучше это я буду… Это ведь быстро… Почти не страшно.

— А коли я тебя крестным знаменьем?.. — тяжело дыша, спросил Осташа.

— Пощади. И так за тебя смерть принял…

— Кого щадить? — ощерился Осташа. — Умер Ефимыч, честный солдат. А ты — морок, анчута.

— Душа-то моя осталась.

— Не надо мне про душу, хватит! — закричал Осташа. — Я не поп! Я сплавщик! Я души спасаю, когда барку веду! Хорош мне!..

— Позови, — утомленно ответил Ефимыч. — Правда — и тебе самому легче будет… Ну куда ты потом? Из горы выйдешь — а там же кругом мленье… Только хуже себе сделаешь.

— Я уж и мленье, и каменье прошел, — отрезал Осташа. — Ничего мне не будет. Плевал я на вас всех, выползков, понял? Ничего не боюсь, никого! Дойду, куда надо, всех убью! Ты мне скажи — из горы, оттуда: Яшка где?

— Все ушли, давно, — покорно сказал Ефимыч. — Ты под завалом целую ночь пролежал. Рассвет уже над Чусовой-то… Вон, глянь сам: саней с книгами нет, трех пар лыж — тоже…

Осташа оглянулся: как же он забыл, что у кивота сани с лыжами стояли? Теперь он увидел затоптанные под настил бумажные листы, сваленные грудой лишние лыжи… Неуязвим, что ли, Фармазон? Раз за разом уходит, убегает, выкручивается, меж пальцев просеивается!.. Да будь он проклят со всеми его бесами! Опять между ними целая ночь дороги!

— Я его догоню, — хрипло пообещал Осташа. — Куда он побежал?

— Старец сани потащил на Веселые горы, а вогул вора увел за собой на заимку свою.

— В Ёкву, домой? — вскинулся Осташа.

— Нет. На заимку. Где-то на скале она. Не знаю где.

— А откуда вообще тебе про то известно?

Ефимыч усмехнулся:

— Вот помрешь — так самое главное узнаешь. А про остальное и самому догадаться не трудно.

Осташа закинул штуцер за плечо, отступая от ямы. Ефимыч почти растворился во мраке.

— Не позовешь, значит? — вдогонку спросил он.

— Прости, — сказал Осташа. — Жаль мне тебя, служба… Прощай.

— Постой! Постой! — закричал Ефимыч. — Постой, Остатка!.. Прошу тебя… Выберешься — найди попа нашего, никонианского… Дай ему, что попросит, — пусть только молит за меня! Может, вымолит у горы душу мою! Найди попа!..

— Найду, — пообещал Осташа. — Не вру, найду. Ты мне жизнь спас — а я душу твою ослобоню. Не забуду, дядя Ефимыч.

Он присел под кивотом, быстро перещупал валявшиеся лыжи, отобрал подходящую пару и побежал к выходу из штольни.

Растрепанный малиновый петух восхода, роняя перья, ворочался за распадком Шурыша, сидя где-то вдали на горе Клыктан. Он все никак не мог закукарекать, примятый неровным небом. Тусклое похмельное войско ельников торчало вкривь и вкось. В холодном сиреневом тумане взгляд вязнул, как в болоте.

Осташа напялил лыжи, похлопал ими о помост и спрыгнул на снеговал. Он даже не оглянулся на черное зевло штольни, в которой навеки остался Ефимыч. Лыжня была только одна: та, которую после схода снегов со склона поверх снеговых круч протоптали Шакула, Яшка и Гермон с санями. Разрытой бороздой, вихляясь, она уходила вверх по Шурышу. Такую лыжню не потеряешь и в буран.

Вайлугина гора лежала упрямо и недвижимо, как барка, что на перекате врылась тупым носом в шалыгу. Лыжня прокарабкалась по ухабам вдоль еловой бортовины горы и раздвоилась. Осташа не был охотником-чертознаем, умевшим читать по следам, но и ему здесь все стало ясно. Вот один человек с санями пошел на восток, на деревню Таны — скитский перекресток. Это был, конечно, старец Гермон. Он уходил, чтобы затеряться в урманах Веселых гор вместе со своим страшным таинством. А вот два других следа… Они потоптались друг вокруг друга и повернули со льда речки в распадок. Это Шакула повел Фармазона на свою тайную заимку. Осташа перешагнул на след Шакулы.

И неровный, рыхлый след потянул Осташу то вверх, то вниз, завилял меж буреломов. Лес закрыл розовеющее небо, только обманчивая нежность дня скупо капала в темное корыто дороги со снеговых еловых лап. Шакула выбирал путь по низинкам, по лощинам меж гор, по болотистым, дико заросшим кустами воргам. Он шел сквозь чахлый сосновый егерь на гривах, шел по лывам на мелких осенних болотцах, что сейчас промерзли до самой земли. Когда-то, еще до раскольничьего божелесья, здесь бывали люди: изредка на месте былых вырубок попадались пятна ледин — молодого березняка с сосновым или еловым подседом. Но сейчас, кроме следа Шакулы, других человечьих следов не было в этих пустынных дрёмах.

Осташа шагал валко, но упорно. Он не боялся, что его тихонько обойдет леший и он заблудится. И он никуда не спешил. Некуда было больше спешить. Фармазон уже не скроется. Осташа вцепился в его след, как волчонок в край шубы, что свесилась с саней подвыпившего купца. Он доволочется — не сегодня, так завтра. Фармазон все одно остановится передохнуть, потому что хромоногому вогулу не выдержать долгого бега. Вот тогда Осташа молча прыгнет вору на горло.

Сил хватит. Сил хватит уже на все. Ни души, ни тела своего Осташа не чуял, будто они были отморожены. Ни жрать, ни пить, ни спать не хотелось. Хотелось только не свалиться с пути, случайно расцепив зубы, но он не свалится. Осташа тупо, отбито, с деревянным бряком мыслей думал, что он будет делать. Вот он застрелит Фармазона. Потом пойдет в Ёкву и снасилует вогулку. Только потом пожрет и уснет. Потом проснется и снова изнасилует вогулку. Потом возьмет за шкирку Шакулу и вытрясет из него идолка, в котором спрятана душа Бойтэ. Не отдаст Шакула — Осташа его убьет и заберет всех его идолков: для них в подклете батиной избы места хватит. А потом он уведет Бойтэ домой, в Ёкву. Поселит ее в своей горнице и пригрозит, что коли та убежит, он найдет и убьет ее по-вогульски: обольет водой голую и прокатит на морозе по льду Чусовой от Кашки до Ёквы, чтобы река свитком скрутила с девки плоть от костей, как бересту. Осташа шагал сквозь вогульские леса, изредка поправляя за спиной штуцер, и думал, что сейчас он похож на Демидовскую башню в Невьянске. Башня склонила над заводским прудом свою двуперстную ветреницу и вечно падает, падает в пруд, а упасть не может. И сама она — из камня, и в ее каменной башке звякают, стучат шестернями и шкивами старинные куранты, которые будут бить в свои колокола даже на дне пруда.

…Макариху с ее курями и сундуками он сразу вышвырнет вон. Отдаст ей последние батины деньги: только уходи. Найдет карчага корявая к кому присоседиться. Затем он тихо поживет до весны с Бойтэ, посмотрит, кому в Кашке скулу набок свернуть будет надобно, если косо поглядят. А весной напялит армяк и уйдет на сплав. По пути в Илиме до полусмерти изобьет купца Сысолятина: пусть помнит купчина, что слово держать надо. В Шайтанке подпалит воинское присутствие: пусть капитан Берг сокровища на могиле у Флегонта вымаливает. Затем явится в Ревду и залезет в каплицу Конона. Подкараулит и убьет Чупрю: довольно Гусевым небо коптить. Затем цапнет Конона за бороду: ставь меня сплавщиком. Ставь, как хочешь. Можешь просто так властью своею назначить. Можешь денег дать на собственную барку. Только обязательно выйди на пристань перед Чусовой и скажи всему народу: был Переход честным сплавщиком и сын его, Осташка, сплавщик по праву. Вот так. Вот так. Вот так.

А дальше он уже будет просто жить. Будет барки мимо бойцов водить. Будет ночами жену свою мять, чтобы она рожала и рожала. Будет остаток жизни, что господь даст, о прощении себе молить. И когда встретится ему тот Боец Неназванный, на котором он убьется насмерть, пусть останутся у него сыновья-сплавщики, да мать им добрая, да имя честное в наследство.

Осташа шагал-шагал, думал-думал, пока от этих исступленных мыслей ему не начало казаться, что он слепнет. Широкие, чуть приподнятые носки лыж выезжали словно из сумрака и с каждым движением тела уезжали назад, в темноту. Осташа замедлил шаг и огляделся. Оказывается, уже наступила ночь. Но ему и ночь была не помеха. Он бы шагал за Яшкой хоть до весны. Однако впереди что-то тихо засветилось, и Осташа по склону съехал к полянке, вытоптанной в глубоком снегу. Поляна эта притулилась в густой еловой верейке посреди кондового сосняка. Видно, старому вогулу уже было не под силу за один переход одолевать расстояние от Ёквы до Вайлугина скита. Вот он и сделал себе на полпути привал-ночлежинку.

Площадку Шакула заботливо застелил лапником, вокруг из снега набил стенку. К толстой елке были прислонены заранее нарубленные бревна для костра, тут же стояла поленница. На обломанных еловых сучках висели свертки бересты для растопки, связанные шнурком щепицы. Поперек полянки громоздилась нодья — таежный костер из двух бревен, подкаченных друг к другу. Огонь мог гореть меж ними ночь напролет и не гас ни от ветра, ни от снегопада. И сейчас в расщелине нодьи тлели живые угли. Значит, совсем недавно Шакула и Фармазон сделали здесь передышку.

Осташа обошел полянку и словно споткнулся. Лыжня снова раздваивалась. Снегопада давненько уже не было, и нельзя было понять, который из двух путей новый, а который старый. Одна-то лыжня уж точно вела в Ёкву, к Шакуле домой. А вторая? Вторая небось на заимку, где Шакула собрался спрятать Фармазона. Осташа мучительно задумался, представляя себя среди окрестных гор. Так… Ёква от него должна находиться наполудень… А как ночью определить полудень?

Держа шапку на затылке пятерней, Осташа задрал голову. Над ним были только еловые лапы, все в снегу. Да и верхушки елок, видно, уходили в облачье… Надо быть охотником-чертознаем, чтобы суметь сейчас найти полудень и полуночь, а Осташа был сплавщиком. Плюнув, он вернулся к нодье, сбросил штуцер на лапник и наволок на нодью сверху еще одно бревно. Придется сидеть здесь до свету, чтобы понять, по какой тропе идти. «Что ж, — зло подумал Осташа, — не впервой Фармазону выручаться оттяжкой… Переждем и эту».

Спать Осташа не собирался — не хотел. И сейчас, у нодьи, он вроде бы понимал, почему его не берет сон. Так его ангел-хранитель бережет. Ведь каждый человек божьими и бесовскими силами окружен, в одиночку никогда не остается. За правым плечом — ангел, за левым — черт. Сзади прячется двойник, догоняющий, когда грозит беда. А впереди повсюду бесы — как поганки у тропы. Человек засыпает, ангел летит на небо о его делах богу рассказать, а бесы душой спящего овладевают. Когда спишь, то всеми бесами одержим и всеми болезнями сразу болеешь, хоть того и не чуешь. И если вдруг внезапно разбудят тебя, пока сны не отоснились, то ангел не успеет слететь и бесов изгнать. Какой-нибудь бес да зацепится когтем за душу, останется — и заболеешь или станешь бесноват. Опасная это вещь — сон в лесу. Потому ангел и стережет Осташу, гонит дрему прочь.

Осташа пошарил по карманам в поисках сухаря, хотя помнил, что последний сухарь съел вместе с Ефимычем еще перед входом в штольню. Вдруг в ладонь сунулся какой-то смерзшийся комок. Осташа вытащил его. Это был клубок суровых ниток, что всучила ему Бойтэ. Осташа ухмыльнулся. Он сквозь мленье прошел, сквозь гору — чего ему эта ниточка? И все равно он почему-то захотел поверить вогулке. Он встал, привязал кончик нити к елке и несколько раз обошел свою поляночку с нодьей кругом, обматывая ниткой три дерева. Будто из ниток стену построил. А потом улегся у костра, подпихнул под спину лапника, сунул за полу штуцер и, подперев щеку кулаком, стал глядеть в огонь.

Столько всего было, столько всего перепало, и жива ли в нем душа человеческая, и человечье ли в нем естество, если вот уж три дня и третью ночь он не ест, почти не пьет, холода не чует, а только идет, бежит, ползет прочь от смерти? Ан нет же, еще жива душа. Осташа ухмыльнулся. Бревна нодьи лежали чуть косо друг к другу, и изгиб их был как у бабьих ног. И там, в расщелине, глубоко, сочно и жарко горел уголь, яркий, как грех. И вся в грехе — недоступная, а в грехе! — виделась в образе нодьи бесстыжая девка-вогулка. Нагая, она лежала с чуть раздвинутыми ногами… Бойтэ, Бойтэ, Бойтэ с кошачьим лицом…

Осташа стукнулся лбом в бревно и еле успел выхватить из углей шапку, оторопело застучал ею по бедру, сбивая искры. И тут ему показалось, что он не один. Он тотчас сел, нахлобучил треух, словно тот помогал лучше видеть, и выставил штуцер из-под полы. Никого. Тишина. Он просто задремал. Тьма за еловыми стволами, тьма… Только нет — вон человек во тьме стоит. Почти не виден. Осташа быстро огляделся и понял, что он окружен. Не один человек, а чуть ли не целый десяток людей стоял в лесу, не выходя на отсвет нодьи. «Тати чащобные?..» — подумал Осташа.

Он вскочил, обведя вокруг себя стволом штуцера.

— Кто таковы?.. — хрипло спросил он.

Люди не отвечали и не двигались. Осташа едва мог их рассмотреть. Было в них что-то не то — будто драло их одежу в клочья по дурнолесью, будто были они калеки, будто еле сил у них хватало, чтобы просто вот так стоять. И уже не страх, а тоскливая усталость потекла Осташе в локти, заставляя опустить ружье.

— Богданко, ты, что ль?.. — тихо спросил он.

Это мленье обступило его со всех сторон, выслало вперед измученных должников.

Осташа дернул на груди зипун, наискось оттянул ворот рубахи и показал молчащим морокам грязную, расчесанную ногтями грудь. На изопревшем гайтане висели черные нательные кресты.

— Не боюсь я вашей тьмы, — со страстью и бессилием выдохнул Осташа. — Ну хоть что сделайте — не боюсь.

— Во тьме — ты сам, — чужим, земляным голосом с трудом произнес Богданко. — Мы — только в сумерках… Милость даем… Убери нитки, дай тебя за руку взять… Пойдем с нами.

— Не пойду. Хоть что. Поздно явились. Не пойду. Сами уходите.

Откуда-то издалека-издалека донесся неуверенный хруст шагов, будто на подмогу мленью, переваливаясь медведем, брел сам хромой сатана. Осташа опять вздернул штуцер: не было у него другого оружия.

— Уходите, уходите, ребята, — услышал Осташа сиплый старческий голос. — Не ваш он. Уходите в лес, к себе. Все уже…

Из темноты, шатаясь, появился Шакула и привалился к елке, на которую Осташа намотал суровую ниточку.

— Еле дотащился… — пожаловался он. — Околченожел совсем… Смотри: ёсаг-то пополам… — Он чуть приподнял колено, и Осташа увидел, что его левая лыжина обломлена по носку.

Осташа поглядел по сторонам: мленье исчезло. Не было вокруг Шакулы несчастных теней сгинувшей горной стражи. Тьма была пустая, как дырявое ведро.

— Одни мы, — кивнул вогул и, помолчав, попросил: — Оборви нитки-то… Дай у нодьи отогреться.

Осташа вяло, утомленно перекрестился и со вздохом ответил:

— А сам и оборви.

Шакула мелко захихикал и съехал спиной по стволу на снег.

— Боишься все ж таки?.. А я не буду обрывать. Мне уже все равно, что по ту сторону, что по эту.

Осташа угрюмо уселся на лапник, по-татарски скрестил ноги, положил штуцер и протянул к огню ладони. Так они с Шакулой и сидели друг рядом с другом, разделенные тремя шагами и тремя натянутыми нитками.

— А где ты Яшку бросил? — наконец спросил Осташа.

Шакула закряхтел:

— Яку… Кто кого бросил… Яка на Юнтуп Пуп ушел, на Игольное Ушко… Это я ему Юнтуп Пуп показал. Он и ушел. А я домой пошел, в Ёкву. Лыжу сломал. Да и незачем уже мне за Якой, кончился Шакула…

Осташа покосился на вогула.

— Всем бы так кончиться… — буркнул он.

— Твои солдаты во мленье тоже до конца мира бродить будут, а так бы их через десять лет на войне убили.

— Не вышло у тебя меня мленьем остановить? — зло оскалился Осташа.

— Не вышло, — печально покивал Шакула. — Брось еще полено, света хочу… Дурак я старый. Девка-то, Бойтэ, муудрая, а я дурак. Когда она душу твою красть хотела, это когда я тебя в лодке выловил, она все-о-о увидела, да ничего мне не сказала.

— Чего она увидела?

— Увидела, что ты Холитан Хар Амп — Завтрашний Пес.

— А это еще что такое?

Что с Кононом говорить, что с Гермоном, что с Нежданой Колывановой, что с Бойтэ — всякий раз Осташа что-то новое о себе узнавал. Жил-поживал, а сам себя почти не знал. Так у донной глыбы-бульника над водой видна только макушка, а за этим камнем по Чусовой такие майданы бегут, что любой из них груженую насаду перевернет.

— Большие люди — ну, я, к примеру, Кона ваш, Гермон, — они как медведи-шатуны. Шатуны раньше всех из берлоги вылезают и раньше времени своего живут, а потому и могут больше, чем другие медведи. Шатун — он чем страшен? — Шакула посмотрел на Осташу сквозь нитки. — Людей ест? Э-э, бывает, и летний медведь людей ест, не беда. Шатун не тем страшен, что людей ест а тем, что людей понимает. Шатун про людей все знает. Речь слышит, как я или ты. Его в ловушку не заманишь — обойдет. Облавой его не взять — его всегда на том месте уже нету. Не боится он того, чего другие медведи боятся. Всегда, всегда сзади нападает. Он почти демон. Но все равно медведь. Ты не знаешь, ты не лесной человек, а вогулы знают… Знали, — поправился Шакула, — пока были еще настоящие вогулы на Ханглавите. Я да девка моя — последние мы… Шакула печально замолчал.

— Ну, говори, — поторопил Осташа.

— На шатуна только одна управа была — Завтрашний Пес. С виду вроде простая собака. От других отличается тем, что кошек не боится. Холитан Хар Амп — редкий дар был. На три, четыре павыла — один. Хранили его, берегли. Я много жил, а Холитан Хар Ампов только двух видел. Гавкают, как все, — и вроде больше ничего. Но это не наши собаки. Они щенками прибежали сквозь Юнтуп Пуп, из завтрашнего дня. А потому умеют брать завтрашний след, которого сегодня еще нету. Вот с ними и охотились на шатунов. Ты — не пес, конечно, а человек, но ты — Холитан Хар Амп. Как тебя мленью взять, если оно только там, где ты уже вчера прошел? Никак. Девка-то это и поняла — нитки вот тебе дала. А мне откуда знать? Она еще когда голая на тебе лежала, вижу я — не так что-то она корчится. Я решил, это ты ее так взял. А ты как мертвяк был, ничего, ясно, не мог девке сделать. Это она сама про тебя дознавалась. И мне не сказала. Выбрала тебя.

Поначалу Осташа пытался что-то понять в словах Шакулы, а потом и стараться перестал. Не мог он воедино все это увязать: Кононово рассуждение о правде людской, толк последнего таинства — истяжельчества, убежденность Нежданы, странно согласную с явлением Колывану святого Трифона… Осташа и простого-то — кто и как батю убил? — не смог раскрыть, куда уж сейчас пробовать…

— Плевать мне на все это, как и на мленье твое, — устало сказал Осташа. — Мороки вогульские, толки староверческие… Я — человек простой, из цельной доски выпилен. Я сплавщик. Нету мне дела до этого. Я иду Яшку Гусева убить, и все. Ты мне скажи, где твой Юп… Пуп… Или как его?

— Назвать не могу, — сочувственно произнес Шакула. — Но когда ты к нему поближе подойдешь — я тебе на него рукой покажу.

— Так ты ж домой поплелся, — удивился Осташа.

Шакула согласно закивал:

— Увидимся. Все равно. Покажу рукой.

Осташа мучительно соображал, что вогул имеет в виду. …Или юп-пуп этот все ж таки в Ёкве, и Яшка там прячется, опять Бойтэ раздевает?!. Осташа вскинулся, яростно глядя на Шакулу.

— Путаешь меня, старый хрыч? — гневно закричал он. Шакула замотал головой.

— Все теперь твое, — сказал он. — Кончился Шакула. Думаешь, зачем я в скит побежал? Чтобы сказать Гермону, что ты к нему с горной стражей идешь, да?

— А еще-то зачем? — хмыкнул Осташа. Шакула захихикал:

— Мне-то скит этот — кость в горле. Я-то рад, что гора упала. А пошел я, чтобы сказать, что в Железе умер Кона, вот. Весть донеслась. Старый ведь он был, Кона-то. Чего-то узнал и умер.

«Железо» — по-вогульски «Ревда». Значит, умер Конон Шелегин?.. Посмотрел на него, на Осташу, все понял — и умер?

— Ты умойся снегом, — посоветовал Шакула и начал медленно подыматься. — Полегче станет… И прощай. Помни про мою руку…

Шакула неловко развернулся и побрел куда-то в темноту, похлопывая сломанной лыжей. Еще миг — и его сгорбленная спина исчезла из отсветов нодьи. Теперь только еловые лапы тихо покачивались там, где он только что был, да сеяли снег.

Осташа посидел, тупо глядя вслед Шакуле, и вдруг вскочил, начал собираться, засупонился, вдел плечо в ремень штуцера, нацепил стремена лыж. А чего ждать? Все стало ясно. Шакула ушел по тропе в Ёкву. Значит, другая тропа — на Юнтуп Пуп, где хочет спрятаться Фармазон. Осташа решительно оборвал нитки и двинулся прочь с поляны. И отсвет нодьи быстро угас за толстыми снежными деревьями.

Осташа монотонно, упрямо шел, шел, шел по лыжне, опустив голову, чтобы не потерять из виду след, будто он и вправду был псом. Кругом косматилась зимняя тьма. Призраками вдруг возникали в ней еловые лапы с полными горстями снега в ладонях, лезли в лицо, кололи скулы, оглаживали по плечам. Он ничего не замечал, только изредка передергивался, как зверь, и стряхивал с загривка сугроб. Любой древесный нарост на стволе казался кривым рылом нечисти, что молча пялилась на Осташу из холодного вогульского мрака.

И наконец ночь начала редеть. Лес разлепился на отдельные деревья, серые и пухлые, будто пыльные, как осиные коконы под стрехами конюшни. Потом впереди что-то засинело, словно промоина. Это была тусклая заря над Чусовой.

Осташа вышел на вершину скалы. С замерзших стекол глаз точно стерло паутину… Мутный, неохотный рассвет дымил, как сырой костер, клубами выдувал дальние горы и низкие тучи над глубокой рытвиной реки. Осташа стоял лыжами в следе Яшки Фармазона. Он видел, что чуть подальше, у самого края обрыва, этот след вдруг разъезжался безобразными кривулинами. Полоса снега была сдвинута и сброшена вниз; в снеговом навесе над кромкой пустоты зияла кривая выемка. Осташа со скрипом вытянул ноги из стремян и лег на лыжню брюхом. Ломаясь по складкам, затрещали штаны и зипун. Осташа подполз к обрыву, чуть выставился лицом и посмотрел. Глубоко-глубоко внизу на льду Чусовой, раскинув руки и ноги, лежал маленький черный человечек. Пока Осташа смотрел, лицо заскорузло от холода. Оттирая слезы ледяной рукавицей, Осташа все пытался понять: кто же это лежит? Н-ну а кто это мог быть? Яшка Фармазон, кто же еще? Здесь Шакула столкнул его со скалы. Вон вокруг следы борьбы, когда тщедушный старик вогул изнатужился скинуть с обрыва дюжего, яростно сопротивлявшегося мужика… Скинул — и пошел домой.

Осташа отполз обратно, встал, вернулся к своим лыжам, вдел ноги в стремена и увидел, что от разрытого места схватки лыжня идет дальше вдоль обрыва — туда, где можно спуститься на реку. Видно, Шакула хотел доподлинно убедиться, что Яшка мертв. А может, сердце его вырвать, или печень съесть, или что еще там пожелает сотворить лесной колдун?.. Но Шакула спускался со скалы к мертвецу — значит, и Осташе тоже надо спуститься.

Отворотив от обрыва в лес, лыжня повиляла меж стволов и плавно покатилась под уклон. Осташа присел на корточки, цепляясь за пролетавшие мимо еловые ветки, чтобы не разогнаться слишком сильно. Уже у самого подножия склона его все-таки тряхнуло, подбросило и выкатило на лед кубарем. Отплевываясь, Осташа поднялся на ноги, подобрал штуцер и, оглядываясь вокруг, начал обколачивать об локоть шапку.

На реке не то что в лесу — он показался себе маленьким-маленьким, будто щенок на дне огромной барки. По правую сторону уходила вперед изломанная поверху стена бойца Дужного и на излучине реки разворачивалась могучей грудью. Вот где выбегала на Чусовую тропа из Вайлугина скита… Серая каменная стена просаживалась, словно пошла волнами. Казалось, что она дрожит от напряжения, как бортовина барки на огибке. Снег не держался на ней и ссыпался вниз. Зубцы откидывались в небо, вспахивая мглистые сизые тучи.

«И ведь не в болоте, иуда, потонул — с такой высоты грянулся, чисто звезда с неба…» — ненавидяще подумал Осташа про Фармазона, шагая к тому месту, где из снега торчала мертвая черная рука.

Это был Шакула. Это не вогул Яшку, а сам Яшка столкнул Шакулу со скалы. Осташа ладонью смел снег с окостеневшего лица вогула — словно с резной доски. Глаза застыли, блекло отражая высокий зубец Дужного камня. В морщинах, в открытом рту намерз лед. Осташа сначала не поверил себе. Потряс головой, прижал к обмороженным скулам по горсти снега. Нет, точно — Шакула. И носок левой лыжи отломан…

Осташа перекрестился, словно ожидал увидеть за спиной все воинство ада, и оглянулся. Пусто. Огромный изгиб реки, огромная скала, белый лес на берегу, тишина вокруг… Так что же: там, у нодьи, он разговаривал с уже мертвым Шакулой?.. Мертвый Шакула пошел в Ёкву, хлопая обломком лыжи?..

А почему и нет? Скит обвалился, Конон умер. Зачем тогда Гермону нужен вогул, который знает тайну истяжельчества на сплаве? Вот Гермон и отправил Яшку: пускай вогул покажет Яшке убежище, а Яшка потом вогула убьет. Яшка в пути дознался, где этот самый Юнтуп Пуп, и столкнул Шакулу с обрыва… Но чего же мертвецу-то не лежалось на льду? За чем он пошел в Ёкву?..

Бойтэ?.. Осташу как морозом поперек груди продрало. Нет, девка — ведьма, ей Шакула ни живой, ни мертвый не страшен. За Бойтэ бояться не стоит… Мало ли чего забыл колдун в своем доме? Плевать. Ему, Осташе, нужно идти дальше — до решающего грома выстрела. Эта охота должна быть с кровью. Он, Осташа, вобьет кол в каждого беса, никого не забудет. Но сейчас первым должен наконец-то сдохнуть Яшка Гусев, Фармазон. Его судьба обвилась вокруг Осташиной, как змея обвивается вокруг лошади — и все, лошадь как вкопанная на месте стоит. Хочешь, чтобы она дальше пошла, — отрежь змее голову.

Осташа сразу увидел Яшкину лыжню. Фармазон убедился, что Шакула мертв, и двинулся вперед. Похоже, этот Юнтуп Пуп уже недалеко. А где его здесь упрячешь, если уж совсем немного до Усть-Серебрянки остается? Осташа, кажется, догадывался: убежище Шакулы — в пещере Новикова камня. Осташа обернулся — точно: отброшенная в сторону рука мертвеца указывала куда-то на левобережную гору.

Зимний тракт был до блеска отлакирован полозьями караванных саней и кибиток, что катились на стуже по навозу и горячей конской моче. Елочки, которыми тракт был обставлен по краям, за зиму поредели: какие-то сдуло ветром, засыпало снегопадом, какие-то свезли набок пьяные обозники. Лыжня Фармазона наискосок скользнула на дорогу. Угол, с которым Яшка вошел на тракт, сразу показал, в какую сторону Яшка побежал дальше. И Осташа тоже побежал. Тракт — это не еле пробуровленная лыжня, тракт ходкий. Боец Дужной по правую руку потихоньку развалился на куски. Меж ними к Чусовой выползали осыпи, сплошь заросшие кривыми сосенками. Чусовая словно раскатила эти обломки, заволокла их даже на крутые склоны, и они темнели среди сугробов и ельника. Последним лежал непропеченный каравай камня Коврижка. На нем дыбились космы кедрача, раздерганного буранами.

А левый берег все вспучивался, все поднимался. Наконец где-то под облаками заблестел льдом первый гребень камня Новиков. Этот камень словно молотом раздробило. Торчком стояли уцелевшие громады, перекосились переломанные кости, валунное крошево засыпало сколы и крутые скаты. Скала даже будто чуть-чуть отползла от Чусовой: мол, хватит, не бей больше… На прибрежной бровке парадом выстроились высокие острые елки, наряженные снегом по полному артикулу. За их победными штыками кособочились сутулые плечи разрушенного бойца. Осташа помнил: вон там за еловой макушкой должна чернеть дырка пещеры. Если знать, где высматривать, то ее можно было увидеть с реки, с пролетающей барки, а если не знать — то проглядишь, не заметишь.

И точно: примерно напротив пещеры с тракта на ледяную целину порскнула лыжня, забурлила к берегу и исчезла под елками меж валунов. Это Фармазон свернул к убежищу. Сейчас небось он уже сидит в своей норе. А вдруг он нацелил ружье на подступы к пещере? Залп колотого чугуна из-за еловой лапы — и не будет Осташи Перехода… Но отступить Осташа не мог.

Он перебежал по Яшкиной лыжне к берегу, залез на валун, сбросил лыжи и опять проверил штуцер. А потом начал карабкаться вверх, на крутизну, скользя по обледеневшим глыбам. Он обрушивал на себя снежные навесы, проваливался по грудь в чертов хламник сучкастого бурелома, погребенного под сугробами. Чуть в стороне, за толстыми мшистыми стволами, Осташа видел борозду Яшкиного следа. Яшке тоже трудно было взобраться к пещере… Да где же она? За спиной Осташи, за елками уже было только небо, только рябь лесных верхушек, даже Чусовой внизу не видно…

Пещера показалась чуть правее, чем рассчитывал Осташа. Таясь за деревьями и камнями, он подобрался поближе. Выход по краям и понизу оброс ледяной губой. С краю в губе были вырублены ступеньки. Яшкин след уводил в темноту зева.

Осташа засел за камень, стал ждать. Ждал, пока не замерз. Ну не знает ведь Яшка, что Осташа идет вслед за ним, как пес по кровавому следу раненого волчины! Не должен Яшка караулить! Он сейчас должен жрать, или спать, или вшей выжаривать на камельке… Осташа перебрался к ступенькам и поднялся в пещеру.

Он думал, тут будет темнота, дым… А в пещере было как в сказочном дворце. Блестящие сине-зеленые ледяные бугры… Ледяные слюни и сопли на стенах… Всюду — дивный лазоревый свет, сияющий туман, в котором на любом уступе стены торчком стоят толстые и тонкие ледяные свечи, каждая — с замерзшей малиновой искоркой внутри. Осташа будто внутрь хрусталя попал, будто очутился в заколдованной шерловой копи, которую, обещая черту душу, ищут рудознатцы и самоцветчики Мурзинки.

Осташа задрал голову. Вот в чем секрет!.. Не пещера это была, а выход из огромного колодца высотой в полтора десятка саженей. Колодец начинался где-то на макушке Новикова камня, поэтому солнечный свет и раскрасил так дивно это ледяное узорочье. Но сверху грозно свисали огромные заостренные сосули. Даже нет, не сосули, а строенные, счетверенные копья, целые бивни изо льда. Дальше наверх пути не было. По ледяным балясинам не заберешься — соскользнешь вниз, и каждая чудесная ледяная свечка на полу будет как заточенный кол на дне ловчей ямы. Да еще сверху, если отломятся, рухнут ледяные долота. Не так уж и доступно было убежище Шакулы… Знать, обычно стояла здесь лестница. По ней Яшка и забрался наверх, а потом, наверное, подтянул ее за собой. Да вон же она, видна станиной и ступенькой за ледяным столбом…

И опять что-то мешает ему добраться до Яшки! Осташа пинками поломал все ледяные свечи, прикладом штуцера разбил ледяные зеркала, а потом полез назад. Едва не распоров брюхо на сучьях бурелома, он скатился вниз по своей борозде, надел лыжи и выбежал обратно на тракт. Задрал голову, разглядывая громаду Новикова камня. Где забраться на него?.. Осташа был сплавщик и помнил Чусовую. Вон там, за обрывом скалы, перед корявыми утесами камня Котел в Чусовую впадает речка Гаревая. Он пройдет вверх по этой речке, вылезет на Новиков по лесу с хребта и все ж та-ки найдет Яшкину берлогу!

И он брел в теснине речки Гаревой, лез через буреломы-холуи, подныривал под упавшие стволы. Потом, разгребая снег саженками, он всплыл вверх по крутому, скалистому склону горы и выбрался в чащобу на вершине. Закрыв лицо руками, пошатываясь, он встал на валежину и подождал, пока утихнет клокотание крови в ушах, чтобы уловить тихий звон пространства. Где звенит чище — там Чусовая.

Вроде и делов-то — подняться на гору, а уж солнце в тучах, как каравай в мятом мешке, перекатилось куда-то в угол — будто у кликуши глаза под лоб завело. Мотаясь от ствола к стволу, Осташа выполз на край Новикова камня. У Новикова и на вершине громоздилась еще одна скала, совсем невидимая снизу, с Чусовой. Осташа начал обходить ее, цепляясь за камень голыми пальцами, что торчали из рваной рукавицы. И за кривым уступом он наконец увидел то, что Шакула называл Юнтуп Пуп — Игольное Ушко.

Какие-то огромные бесовские лапы взмесили камень, как тесто, и скала изогнулась, как скоморох — вниз головой. Получились настоящие ворота. Они были такими большими, что в них могла бы проплыть барка, если бы барки плавали по небу, как облака. На гребне каменных ворот, словно на заброшенном мосту, росли тонкие сосны. Осташа поглядел сквозь это Игольное Ушко, и ему показалось, что он воистину увидел завтрашний день с яичным желтком солнца, что висело в небе где-то за горбом Сибири. Но солнце было далеко, безмерно далеко, а окоем — близок и ощутимо кругл. Внизу петляла Чусовая. Справа топорщился частокол Дужного бойца, под которым лежал мертвый Шакула. Слева кровянел мясной пласт камня Ростун, заслоняя своим углом крыши домов Усть-Серебрянки, что рассыпалась по белому полю. Само небо здесь стояло вровень с Осташей, как вода у глаз купальщика.

И еще Осташа увидел, что позвоночник каменной дуги прямо посередке перехвачен веревкой, а на веревке висит, будто удавленник, небольшой идол. Кто-то сделал из Игольного Ушка виселицу. Перекрестившись, Осташа спустился чуть пониже и рассмотрел идола издалека. Это был ургалан из тех, что стояли в доме у Шакулы. В груди ургалана торчал вбитый гвоздь. Глаза были выцарапаны. А один бок опален, будто идола сначала хотели сжечь, да передумали. Нет, не передумали — не дали!.. Он, Осташа, и не дал. Это был тот самый идол, которого солдаты горной стражи в домике у Шакулы сунули в очаг под котелок, когда не хватило дров, а Осташа — тогда еще Гордей — выхватил его из огня. Но кто же сейчас повесил идола? Кто вбил в него гвоздь и выцарапал глаза? И почему, зачем?..

Осташа подошел к идолу, ступая в чей-то старый, уже заметенный след, и прикоснулся к деревяшке. Заледеневшая веревка хрустнула, идолок качнулся. И тотчас сквозь Игольное Ушко с горы широко дунул ветер, принося запах дыма. Фармазон!..

Сжимая в руках штуцер, Осташа сунулся под защиту каменной ноги Юнтуп Пупа. Невдалеке бугром торчала занесенная снегом крыша землянки. Из нее высовывалась долбленая труба. Вот оно, убежище Яшки! И если пахнет дымом, значит, сам Яшка здесь же.

Не опуская штуцера, Осташа зубами по очереди стащил с рук рукавицы, сплюнул их на снег и вышел из Игольного Ушка. Он почувствовал, что все: покатился с горки. Вытягивая ноги из сугробов, он медленно и неумолимо двинулся к землянке. Сейчас он Яшку убьет. Или же Яшка убьет его, если сумеет. …Он убьет Яшку в лоб или в спину, оружного или безоружного, молящего о пощаде или прячущегося под тулуп — убьет Яшку любого. Осташа уже не думал ни о чем. Он не вспомнил о бате, не вспомнил о растоптанной Маруське Зырянкиной, о замордованной Луше, об изнасилованной вогулке, о Шакуле, сброшенном со скалы, об Алфере Гилёве, о попе Флегонте… Слишком много было народу на совести Гусевых; пока всех припомнишь — Яшка убежит. Да и дело-то не в мести. Просто если хочешь жить — убей Яшку, и все. Кара тут ни при чем. Дело в том, что если Яшку не убить, то не будет ни правды, ни жизни. А воздаяние — да пес с ним.

Осташа выбрался на утоптанную площадку перед хибарой и наклонился к раскрытой дверке. В землянке горел очажок, на котором в мятом котелке кипела вода. У стенки стоял плоский бочонок-барилка с выбитой крышкой. На лежаке валялись зипун и кушак. А Яшки не было. Осташа тотчас отпрыгнул назад: значит, Яшка вышел на мгновение и сейчас вернется! Откуда он может прийти?.. От землянки вела одна-единственная утоптанная тропка. Через двадцать шагов она исчезала в мелких елочках.

Ёлочки вдруг зашевелились, и Осташа едва не пальнул из штуцера. Из елочек спиной вперед выпятился Яшка, который тоже держал перед собой поднятое ружье. Видно, звериной своей душой он почуял, что кто-то вторгся в его убежище. Как был в неподпоясанной рубахе, так он и бросился встречать гостя. Встречать, конечно, пулей. А бросился, конечно, к колодцу. Откуда же еще ему ждать угрозы? Но ведь Осташа был сзади!.. В кого Яшка целился?!

Под шагом Осташи хрустнул снег, и Яшка оглянулся. Осташа вновь увидел его лицо так же близко, как в пещере старца Гермона, как в окошке илимской осляной. Но впервые Осташа прочел на Яшкином лице мысль и молниеносный расчет: кто опаснее — Осташка Переход или тот, кого сейчас Яшка держал на прицеле? И Фармазон мгновенно принял решение: тот, неизвестный Осташе враг, — опаснее. Яшка отвернулся от Осташи, вздернул ружье и выстрелил. В елках что-то рухнуло. Яшка отшвырнул ружье и кинулся по тропе вперед, от Осташи — прочь.

Осташа рванулся следом. Он лишь мельком заметил в зарослях кого-то темного, только что убитого. Он продрался сквозь ельник и оказался на краю ровной снежной котловины, огромной чаши, днище которой было продырявлено провалом колодца. Яшка, не оглядываясь, уже спускал в колодец длинную, как мачта, лестницу. Осташа замер, затаил дыхание, прищурился, прилипнув щекой к ружейному замку, навел граненый ствол штуцера на Яшкину спину и выстрелил.

Его самого шарахнуло так, что он сел в снег. Тряхнув головой, чтобы сбросить морок с глаз, Осташа увидел, что лестница валяется на снегу, а Яшки в котловине нет. Он канул в колодец, как в полынью. Это действительно была погибель. В колодце еще качалось эхо выстрела и звенел раздробленный лед.

Осташа медленно поднялся на ноги, отряхнулся, тщательно перезарядил штуцер и пошагал по тропке наверх — посмотреть, кого Яшка убил.

Он подошел к человеку в елочках и перевернул его, желая взглянуть в лицо. Вместо лица у человека были безобразные клочья бледно-розового, давно обескровленного, мертвого мяса, в которых оспинами чернели крошки чугуна. Яшка снова убил пришедшего к Юнтуп Пупу Шакулу.

И теперь уже Осташа в ужасе бежал к колодцу, трясущимися руками опускал в него лестницу и полз вниз, лишь бы побыстрее убраться от страшного Юнтуп Пупа, сквозь который прибегают завтрашние собаки и сквозь который не могут уйти вчерашние мертвецы.

Тела Яшки и на дне колодца не было — только полоса сбитых ледяных свечей. Яшку с разгону выбросило из колодца, как ядро из пушки. Осташа увидел его, тряпкой висящего на засохшей сосне против выхода. Яшку броском накололо на сучья, как соломенный сноп на вилы.

Осташа скатился со склона Новикова камня, чудом избежав Яшкиной смерти, и уже на льду Чусовой упал на четвереньки, хрипя и задыхаясь.

Рядом на тракте стояла гнедая заиндевелая лошадь, запряженная в кошевку. С кошевки соскочила какая-то баба и через целину пошла к Осташе, словно ждала его. Подняла, подхватила под мышку, повела к саням.

— Ложись вот сюда, под шкуры, — заботливо велела она.

Осташа ошеломленно глядел на бабу. Это была Бойтэ.

— Ты сделал все? — спокойно спросила она, усаживаясь на облучок спиной к Осташе и разбирая вожжи.

Осташа молчал.

— Ну и хорошо, — сказала она, и было ясно, что она улыбается. — А теперь едем домой.

 

БОЙТЭ

Ему казалось, что он все доделал, все, и теперь возвращается домой, бросив ненужные лыжи, и твердо, тяжело, устало ступает по накатанному тракту. У него уже нету сил, чтобы шагать, но зато есть вера, что завтрашний день явится ему ярким солнцем Сибири. Дорогу для этого солнца проторил Ермак, щитом раздвинувший горы и мечом порубивший идолов. Солнце придет Государевой дорогой Ермакова пути, а не просочится сквозь гибельную течь Игольного Ушка. В сумерках Осташа без страха миновал подкову Дужного бойца, где в омуте тьмы должен лежать мертвый вогул. Потом всю ночь под синей луной он шел и шел, шел и шел долгим Осиновым плесом, пока на рассвете не увидел над собой кривые башни Столбов — будто в лесах сдохла огромная каменная кобыла и теперь валяется на берегу, задрав окоченевшие ноги. И от Столбов он свернул направо к веселой деревне Пермяковой. Веселой и разбойной, где розовощекие девки в красных расписных платках пялились на него от колодца и задорно кричали: «Эй, красавец, дай по полушке — покажем ватрушки!..» А он молча пересек Чусовую возле Золотого острова и полез в гору, которая где-то вдали обрывалась в Чусовую утесами Собачьих Камней. Там вместе с Бойтэ возле кедра-ульпы он когда-то искал клеста, что склевал счастливые зерна; искал, да не отыскал. Дорога с горы скатывалась к Ёкве. Сверху деревня казалась ярмарочной холстинкой, на которую для продажи выставили колпаки чумов. Он добрался до жилищ опять только в сумерках и опять увидел неяркий столб света над дымоходом чума Шакулы. Он откинул полог и на четвереньках залез в чум, где было тепло и дымно. Здесь горел очаг, а хозяев, слава богу, не оказалось — ни старика, ни жлудовки. И он просто лег возле огня ничком и зарылся лицом в пыльные шкуры, чтобы заснуть, наконец заснуть, — и заснул.

И тут же проснулся с таким облегчением, словно выполз из-под завала в штольне Вайлугиной горы. Он лежал все так же — ничком, но уже в одних только исподних портах. Кто-то заботливо и нежно обтирал ему спину теплой мокрой тряпицей. Не шевельнувшись, Осташа приоткрыл и скосил один глаз. Стоя возле него на коленях, Бойтэ полоскала тряпицу в котелке. Она была в просторной меховой рубахе на голое тело. Полы рубахи на смуглом животе небрежно сцепляла пара стежков ремешка. В растворе рубахи тяжело перекатывались груди, как волны между бортом барки и причалом. И Осташа сразу понял, что весь путь ему приснился. Вогулка подобрала его под Новиковым камнем, привезла к себе и занесла в чум.

Бойтэ тем временем переползла куда-то назад, потянула за штанины и стащила с Осташи портки. Переставив котелок поближе, она без стыда принялась смывать грязь и пот с Осташиных ног и задницы. Ничем не выдавая того, что проснулся, Осташа замер, как перед прыжком.

Бойтэ шлепнула тряпку в котелок, взяла Осташу за плечи и рывком перевернула на спину. Осташа широко открыл глаза и хищно оскалился. Бойтэ сразу увидела, что он готов. Руки ее сжались в кулачки, из которых грязная вода потекла по запястьям в рукава рубахи. Осташа поразился тому, что не увидел в лице девчонки ни смущения, ни оторопи. Наоборот, ее кошачьи черты и не дрогнули, только глаза вдруг расширились, загораясь торжеством и ожиданием.

И Осташа учуял это ожидание. Он молча схватил девку за руки, дернул к себе, уронил на шкуры и перекатился на нее, своими коленями разомкнув ее сжавшиеся бедра. Он ощутил себя и вогулку двумя какими-то деталями, которые сошлись друг с другом ладно и ходко, впритирочку точно, словно для того и были изготовлены. Он навалился на девку так тяжело и внезапно, что у нее руки и ноги выбило вверх и в стороны. Он ударил в Бойтэ собою, как барка ударяет носом в перебор.

Он за этим шел, бежал и полз, он только за этим и рвался изо всех сил, губил людей без пощады. И вот он добрался — заслужил, отбил, завоевал. И сейчас прибой победы раскачивал его на девке, как привязанную лодку на волне. Но и с Бойтэ, что зашипела по-кошачьи, волна смывала всю блеклость и бледность. Раскалялись тусклые губы, яблочным цветом наливались молочно-смуглые скулы, осенние глаза разгорались изнутри разворошенными углями.

— Меня!.. Меня!.. — хрипела Бойтэ рычащему Осташе и поддавала ему под зад пятками, словно коня понукала.

И когда веревку порвало и лодку понесло, Бойтэ завизжала, забилась, выгнулась дугой. Тонкая и слабенькая, она вдруг неудержимо и мощно задвигала плечами, ворочая Осташу с бока на бок. Ей словно не хватало движений, чтобы выразить жар и ярость, и она ногтями полосовала Осташе спину.

— Еще! — требовательно крикнула она, когда Осташа ткнулся мокрым лбом в шкуру.

Она вся была как парус, надутый ветром на разрыв: дрожала мелко и часто. Казалось, сейчас коснись ее кончиком ножа — и она лопнет пополам, как разрубленная саблей.

— Будет и еще, — еле дыша, с угрозой ответил Осташа. Освещенные очагом стенки чума, скошенные к звездной дыре дымохода, сплошь отпотели, словно в чуме, как в домне, варили железо. Было похоже, что звезды расплавились и сверкающими каплями потекли вниз по швам кожаных полотнищ. Бойтэ вдруг с такой страстью оттолкнула от себя Осташу, что он откатился в сторону и на миг почувствовал себя Яшкой Фармазоном, которого застрелили, прокатили сквозь ледяную трубу, выбросили и с разлета накололи на сучья, развесив на мертвых ветвях, как армяк на просушку.

— Это я! Я! Я! — ликующе закричала Бойтэ.

Она единым движением вскочила на ноги, швырнула в Осташу свою рубаху и голой заплясала вокруг очага. Это был дикий, нерусский пляс, когда все тело извивается, груди крутятся колесом, руки ломаются вокруг головы, как молнии в облаке растрепанных белых волос, а ноги разлетаются, раскидывая колени и бесстыже раскрывая мокрое, жадное лоно.

Осташа бессмысленно смеялся, глядя на Бойтэ — гибкую, узкую, сильную, как плеть.

— Я, я нашла тебя первой, Холитан Хар Амп! — пела вогулка, вертясь по чуму. — Это я все придумала, я все подстроила, я за тобой следом всегда мороком неслась! Это я камлала, и Кона умер! Это я камлала, и гора раздавила скит! Это я Шакулу убила — почти убила, да! Это я сгубила Яку, я, я, я!..

— Яшку я застрелил! — весело и ревниво крикнул в ответ Осташа, загораясь ее огнем.

Бойтэ вдруг упала перед ним на четвереньки, протянула к нему руки, расплющив груди о шкуры на полу, и по-собачьи завиляла оттопыренным задом, игриво мотая головой.

— Пусть ты, не жалко! — прошептала она и забарабанила ладонями.

— А зачем?..

Осташа попытался поймать девку, но она тотчас оказалась возле дальней стенки чума — встала, уперев руки в бока, выпятила живот и завиляла бедрами, показывая Осташе язык.

— Затем, что Шакула был раб, а я у него рабыня! А теперь я буду хозяйкой Ханглавита! Хозяйкой Ханглавита, понял?!

Осташа сел, не отрывая взгляда от пляшущей на месте девки.

— Как будешь?

Бойтэ снова упала на живот и рывками поползла к нему, задирая локти и перекидывая зад.

— Ты будешь вместо Коны лодками командовать! А я тебе помогать стану! Какую назовешь — такую лодку разобью о скалу, ослеплю сплавщика! Кого укажешь мне — того соблазню, душу украду и сгублю! Ты будешь мой муж, а я — хозяйка твоей реки! Не нужна Ханглавиту правда Коны! Не нужна тебе будет хитрость шамана из Вайлугиной горы! Только сила нужна! Я твоя сила буду! Хочешь добро сотворить — добро сотворю, хоть всем! Хочешь зло — пусть зло будет! Правда не нужна! Сила нужна! Я твоя сила, мой эрнэ эруптан!

Бойтэ доползла до Осташи и лизнула ему ногу:

— Я — твоя жена, мой ойка эрнэ эруптан! Я тебе свое настоящее имя скажу! Я не Бойтэ! Мое имя — Сёритан Аквсир, Цветок Папоротника! Я хочу кормить тебя!

— Корми, — хрипло согласился Осташа.

Бойтэ вдруг прыгнула на него, как летучая мышь, — он еле успел поймать ее за бока. Она села на Осташу верхом так, что груди ее оказались напротив его лица.

Ухватив ладонью правую грудь, она сжала ее и ткнула твердую ягодку набухшего соска Осташе в рот.

— Пей мое молоко! — жарко прошептала она. — Как Шакула в гору ушел, я для тебя три дня грудь свою сосала…

И у Осташи все словно поджалось и поворотилось в животе, ружейным затвором дернулось горло. Ему захотелось, мучительно захотелось этого молока. Он обхватил губами сосок Бойтэ и втянул в себя что-то пьяное и медвяное, сразу сладкое и горькое, совсем незнакомое и в то же время всегда, всегда тайно желанное. Запрокинув голову, Бойтэ мяла свою грудь, толчками выбрасывая молоко, и чуть постанывала, когда Осташа больно сжимал сосок зубами. А потом за волосы оттянула его голову и ткнула в левую грудь. И живот у Бойтэ, и лицо у Осташи были залиты белым молоком.

Наконец она повалила Осташу на спину и мягко повела плечом, высвобождая сосок из его губ.

— Теперь снова люби меня! — властно потребовала она.

— Дай же передышки, душа моя, — задыхаясь, просипел Осташа.

— Я сама начну! — пообещала она, страшно приближая свои глаза к его глазам, будто хотела взглядом выжечь все в разуме Осташи.

Она извернулась ящерицей, и Осташа почувствовал ее теплые, мягкие губы. Перед Осташей был круглый, белый, разъятый девичий зад, и Осташа сжал его ладонями. Он думал только о том, что вот на это, на это он и хочет глядеть всю жизнь, чуть передохнуть — и снова глядеть, и снова.

А потом Бойтэ опять перевернулась. Не успев перевести дух, Осташа увидел, что Бойтэ уже оседлала его верхом и вьется на нем, как рыба, выдернутая на лесе из воды. Осташа с яростным всхлипом весь подался вверх, словно его всасывало в девку. Бойтэ будто вдыхала сквозь него его горлом. Он не мог воспротивиться, не мог даже слова сказать и лишь снова схватился за ее за груди, как за яблоки на яблоне.

…В каплицах раз в год приходящие учителя собирали деревенских парней, вошедших в пору мужания, и говорили им то, чего не скажут ни отец, ни мать. И сейчас Осташа против воли победно ухмылялся, вспоминая такое поучение. Пожилой скитник, стиснув костлявыми пальцами засаленную тетрадь епитимника, монотонно бубнил, глядя в сторону, чтобы не видеть лиц пристыженных парней: «Евин корень — сатанинский. Бегите блуда, ибо блудящий всегда только к бесу приблужается. Вам говорю, молодым… Лобызания Бесчувственные — все едино суть грех. Смотрение пустое на бабу, не только нагую, но и оболоченную, тоже суть грех, ибо глаз паскуден делается и одежу пронизывает… Касания пакостные — черта ласканье. Все то к рукоблядству ведет и проливанию семени на землю неплодородную, и за то шестьдесят дней поста в сто сорок поклонов в день. С бабой связь только за венцом невозбранна. Но и кого отец оженит в сей год, надо помнить, что в посты уставные и в великие праздники, а еще по средам, пятницам, субботам и воскресеньям нету для мужа жены. Держите чресла свои в тяжести, а срамной уд в голоде, чтобы, алкание его превозмогая, беса в душе уморять. И с женой на ложе возлегая, нательный крест снимать надобно и образа занавешивать, ибо заповедано нам плодиться и размножаться, но не заповедано срамом услаждаться. И семя свое испуская, читайте канон, а не беснуйтесь. Брачные узы непотребству воли не дают, и все, что дозволяют, — только чад зачинать, а потому все, что без зачатия, то богопротивно. За блуд непотребно естество в рот и супругам десять лет поста епитимья, как же и за блуд злому мужу жене в срачный ход, что содомии подобие есть. И нет другого положенья, как мужа на жене, ибо если жена скотски стоит, а муж ее сзади, то, значит, он на жене, как на кобыле, бесово поле вспахивает, и епитимья обоим сорок дней поста с сорока поклонами. Аще жена мужа сверху седлает, то сатана его седлает и понужает, и богопротивно то превосходство жены над мужем, и за тот грех обоим пост пять лет...»

Бойтэ вдруг лозой выпрямилась над Осташей, вздернула руки со сжатыми кулачками и закричала, запрокинув голову. Осташе показалось, что его продувает сквозь Бойтэ, как огонь из топки доменной печи сквозь трубу выбрасывает к небу. Даже волосы вогулки, потемневшие от пота, приподнялись над ее плечами, словно два крыла.

Бойтэ сорвалась с Осташи и покатилась по шкурам, замерла лицом вниз и бешено заколотила руками и ногами, будто ее до сих пор еще пекло и корчило. Вдруг она повернула к Осташе блестящее лицо и заговорила:

— Боишься, что предам я тебя и твоего бога оскорблю, да? Не бойся! Я душу свою нашла! Я Шакулу перехитрила!

Осташа пытался сесть, упираясь в шкуры трясущимися руками.

— Это я Шакуле сказала, что Кона умер. Я знала, что Шакула сразу в Вайлугину гору побежит доносить — он же старик, дурак! А тамошний шаман прикажет Яке убить Шакулу, потому что зачем ему Шакула нужен, если Коны нет? Шакула будет лишний, кто о камланиях в горе знает! И Яка Шакулу убьет! И убил, да! Я сама видела, как Шакула на льду Ханглавита под Гнутой скалой валялся!

— Шакула и мертвый к Юнтуп Пупу пришел… — сказал Осташа.

— Знаю, знаю! — засмеялась Бойтэ. Она села, откинувшись назад, оперлась руками и весело застучала ногами в шкуры. — Дух его ко мне приходил, плакал! В Шакуле ведь не одна душа была — три! Шакула смерти пуще всего боялся, а потому три души держал! В нем знаешь, чьи души?

Бойтэ выставила руку с тремя оттопыренными пальцами.

— Моя! — Она загнула один палец. — Его самого! — Она загнула другой палец. — И старухи твоей, которая в твоем доме живет! — Бойтэ торжествующе смотрела на Осташу. — Да! Он давно уже ее душу украл! Когда Яка братьев привел и они меня мучили, Шакула пошел и отомстил — украл душу их матери! Вот так! И я увидела, как Шакула заплакал, когда твои стражники бросили в огонь ургалана, в котором Шакула все три души держал! Но ведь ты — Холитан Хар Амп! Ты выхватил ургалана из огня! Теперь по подпалинам я ургалана Шакулы от любого другого отличить могла! Шакула убежал в Вайлугину гору, а я его души убивать стала! Одну душу я ножом в лицо убила! Другой душе гвоздь в грудь заколотила! А потом Яка Шакулу со скалы сбросил — Шакула умер, и дух его сразу в Ёкву побежал за ургаланом. Он говорил мне: отдай последнюю живую душу, Шакула обратно оживать хочет! А я духа прогнала и побежала тебя ждать на Юнтуп Пуп. А там на камне повесила ургалана — третью душу повесила! И пока ты спал здесь, в моем чуме, знаешь, что я еще сделала?..

Бойтэ стремительно подползла к Осташе, обняла его и стала тереться головой о его грудь:

— Я в Кашку сбегала и твоей старухе сказала, что ты застрелил ее сына!

— Макарихе? — изумился Осташа. Бойтэ кивнула:

— Ты сказал тогда, при ульпе, что меня в дом к себе возьмешь, а разве ж старуха пустила бы меня? Вот я и сказала ей про Яку. И она тоже повесилась! — Бойтэ восторженно посмотрела на Осташу.

Осташа будто окаменел, но ни раскаяния, ни жалости к Макарихе не чувствовал. Было одно только тяжелое, мертвое удивление.

— Шакулу трижды убить надо, — убежденно пояснила Бойтэ. — Через повешенную душу я его убила, когда старуха повесилась! А через душу, которую я ножом в лицо зарезала, Шакулу Яка должен был убить!

— Он Шакулу в лицо и застрелил, — подтвердил Осташа, поглаживая Бойтэ по голове.

— Теперь только гвоздь в грудь остался, — просительно сказала Бойтэ. — Ты застрели его гвоздем… Он скоро придет сюда.

— Шакула? — Гнев вдруг переполнил Осташу. Опять мертвый вогул за ним вслед крадется?

Бойтэ отлепилась от Осташи, шустро поползла куда-то в сторону и вернулась, волоча за ремень Осташин штуцер, пороховницу из коровьего рога и пульницу. Она сложила все это к ногам Осташи и вдруг вытащила откуда-то большой кованый гвоздь.

— Вот этим гвоздем заряди и застрели! — твердо сказала она, протягивая гвоздь Осташе. — Я уже померила — гвоздь в дуло войдет! Ты только застрели! А я научу тебя как!

Голая, она стояла перед Осташей на коленях, и лоно ее казалось языком пламени. Круглые груди топырились торчком, а заостренные соски были как наконечники стрел. Бойтэ протягивала Осташе гвоздь, как протягивают распятье для поцелуя.

— У Шакулы только одна душа осталась — моя! Поэтому он ко мне и придет! Убей его гвоздем! — Голос Бойтэ сделался глухим, будто она заговорила чревом. — Я без души останусь, но ведь ты меня в жены взял, Холитан Хар Амп, мой эрнэ эруптан! Твоя душа нам на двоих будет! Как я смогу тебя предать, если у нас будет одна душа? Возьми гвоздь!

И огромный, косматый, горячий зверь любви, что нежился и кувыркался в груди Осташи, наконец извернулся и встал на лапы, обретя свой страшный, непобедимый, звериный облик ненависти. Ухмыляясь, Осташа поднял ружье и взял протянутый гвоздь. Гвоздь вошел в дуло плавно и мягко — и это что-то смутно напомнило Осташе. Но он растряс пульницу, выколупал шомпол и зажал гвоздь в стволе пыжом. А затем отомкнул замок, проверил кремень и насыпал порох на зарядную полку. Бойтэ жадно следила за его руками.

Осташа знал, что мертвую нечисть с места стащить в пекло могут только петух и курица на мочальном жгуте. Но где сейчас взять петуха, курицу и мочальную веревку? Где искать Шакулу? Спровадить колдуна в пекло нужно было другим способом. Осташа защелкнул ружье и спросил:

— И как мне убить Шакулу?

Бойтэ подняла на него глаза, ставшие сейчас почти красными.

— А сейчас люби меня заряженным ружьем, — тихо и жестко велела она. — И тогда оно убьет демона.

Она схватила свою рубаху и быстро обтерла себя от подмышек до колен. Затем повернулась к Осташе спиной, опустилась на четвереньки, широко расставила руки и ноги и покорно нагнула голову, словно ждала, что ее сейчас отрубят. Осташа приподнялся, держа ружье наперевес, помедлил, будто прицеливался, и сунул ствол девке между ног.

— Так!.. — задохнувшись, крикнула Бойтэ. — Давай!.. Давай!..

И Осташа делал это, будто разбивал кочергой угли в печи. Он глядел, как молча, дико и страшно содрогается девка от его ударов. Движения его стали предельно точны, а руки отвердели, как железные клещи. Похоже, и сердце его остановилось, чтобы своим толчком не поранить, не искалечить девку в ее смертельной любви с заряженным ружьем, чтобы палец случайно не дрогнул на собачке и штуцер не выстрелил в Бойтэ, пробивая ее кованым гвоздем вдоль тела навылет.

И чем крепче Осташа сжимал ружье, тем безумнее становилось вновь закипающее желание. И тогда Осташа осторожно опустил приклад штуцера на шкуры, приподнялся сам и единым мощным скольжением тоже вошел в Бойтэ.

— О-о-о!.. — закричала она, задирая голову и прогибаясь в пояснице.

— Не шевелись! — отчаянно рявкнул Осташа. — Пальнет!

Какая бы она ни была жлудовка, сколько бы мужиков ни прошло через ее лоно, но вот так ее еще никто никогда не любил. Осташа сходил с ума, чувствуя, как растягивает и рвет ее девство. Он уже не мог остановить качелей, хотя вцепился в бока Бойтэ с такой силой, что ее ребра гнулись под его руками.

— Мне больно, больно!.. — завизжала Бойтэ. — Стреляй!..

Осташа даже не понял, о чем она. Непосильный железный жар прокатился у него из груди в живот и словно выбил заслонку в печи — обжигая разум, обратно в голову шарахнул клубок огня. Осташа, как застреленный, повалился набок. Но сквозь багровое марево он еще заметил, что в щель полога чума лезут дрожащие мертвые руки и начинают медленно распускать шнуровку. В тусклых горячих кругах, которыми заколыхалось зрение, кроме этих рук, Осташа ничего больше и не видел. Лежа на боку, ничего не соображая, он осторожно нащупал ружье, потащил к себе, вытягивая ствол из девки, поднял его и вслепую бабахнул прямо в полог.

…Он пришел в себя от холода и поднял голову. Полог был сорван. В открытый вход сквозь клубы пара виднелись черные столбы сосен, а за ними белела полоса ледяной реки. Ветер с улицы раздул очаг. Бойтэ, изогнувшись и раскидав ноги, лежала без движения. На ее заду блестела кровь. Осташа пошевелил Бойтэ рукой, и она застонала.

— Вставай, — с трудом сказал он.

Помогая друг другу, они поднялись на ноги и, как были голые, вышли наружу. Перед входом в чум на спине в снегу лежал Шакула. Его накрывал сорванный полог, который был словно приколочен к груди вогула на кованый гвоздь. Из-под смятого полога торчали только руки и ноги Шакулы.

— Надо одеться, — тихо сказала Бойтэ. — А потом спрячем его… Он больше не придет.

Напялив что попало шиворот-навыворот, они снова выбрались из чума и завесили вход старой шкурой, чтобы очаг не освещал мертвеца у порога и никто из соседних жилищ ничего не увидел.

— Кинем его в прорубь, — хрипло предложила Бойтэ, стягивая горло рваной меховой рубахи. — Ханглавит заберет, укроет…

Они сбросили тело Шакулы с обрывчика на ледяной приплесок, за руки и за ноги уволокли его к проруби и столкнули в воду. Бойтэ присела на краю проруби, опустила в прорубь ногу и еще подтолкнула мертвеца дальше под лед.

— Ну и все, — устало сказала она, цепляясь за руку Осташи и вставая. — А теперь надо спать… Я очень устала, эрнэ эруптан… Очень…

И вскоре они тихо заснули в обнимку, навалив на себя все шкуры, что нашлись в чуме. Горел очаг. Дым ровным столбом подымался в дыру дымохода. Сквозь дымоход сверкали звезды.

…Осташа проснулся оттого, что ему обожгло лицо. Он спросонья заполошно схватился за скулу. Нет, это не расплавленное железо, не кипящая смола, не кровь — просто со стенки упала капля воды, просто растаяла льдинка… Но Осташу вдруг всего заколотило как в лихорадке.

Он сел, глядя на Бойтэ, безмятежно спавшую рядом с ладошкой под щекой. Глядел на тонкое запястье ее руки, на черты ее лица — такие нежные и такие любимые. Глядел на влажные полураскрытые губы, на темные густые ресницы, на чистый висок, с которого на скулу стекала светлая речка волос… Но все равно Осташу колотило от страха. Он еще ничего не понимал, только чувствовал, что надо спасаться. Такой же страх испытал он еще парнишкой, когда тонул в Кашкинском переборе. Он бил руками и ногами, захлебывался, орал, и к нему от Дождевого бойца саженками плыл батя, плача и матерясь в голос…

Неловкими, ломаными движениями Осташа выбрался из-под шкур, сунул ноги в обутки, цапнул брошенный в сторону гайтан с гроздью крестиков. Он забыл про зипун, забыл про шапку и рукавицы. Он выполз из чума в зимнюю ночь, поднялся на ноги и без оглядки бросился бежать что было духу. По ледяной дороге Чусовой он мчался в Кашку — навеки прочь из вогульской Ёквы.

 

ПУГАЧЁВ

Под звездами было видно все. По двору валялись куры со свернутыми шеями. Стайки стояли открытыми. Осташа поднял лучину повыше и вошел в стойло. За выгородкой кучей громоздилась мертвая корова. Макариха рубанула ее в лоб топором с такой силой, что свалила насмерть с одного удара. Сама же Макариха спиной к Осташе висела на веревке, перекинутой через куриный насест. Высоты насеста не хватило, поэтому казалось, что старуха стоит на полусогнутых ногах, нелепо вывернув их на одну сторону. Голова ее столь же нелепо лежала на плече. Платок распустился, косым клином свисал вдоль безжизненной руки. Две седые косы на спине были перевиты яркими девичьими лентами.

Осташа заволок дверь стойла и вернулся в раскрытый, выстуженный дом, сел на скамью рядом с зажженным светцом. В столешнице стола торчал топор, покрытый ржавчиной коровьей крови. Окна Макариха выбила, поставцы повалила, тяжелые медные образа швырнула к порогу. Пол был засыпан черепками битой посуды. Поганую кадушку старуха заколотила печке в зев, и с пода стек и замерз, как блевотина, поток помоев.

Осташа просто сидел и молчал, не чуя холода.

В сенях захрустели чьи-то шаги, и в горницу вошел какой-то мужик. Под притолокой двери он не нагнулся, а как-то странно присел. Он постоял, оглядываясь, и при этом ворочал не головой, а сразу всем телом, будто у него и шеи не было. Он был без шапки, стрижен в кружок. Рожу оторочила короткая смоляная борода. На нем был нагольный тулуп, расстегнутый по всей длине, и Осташа увидел, что рубаха на груди у мужика испачкана в крови.

— Здоровьичка вам, — весело сказал мужик, прошел по горнице, треща черепками, и присел на скамью напротив Осташи.

Осташа не ответил.

— Худо в дому твоем, — с сочувствием сказал мужик.

— Приберу, — буркнул Осташа.

— Трудно будет прибрать… Знаешь, чего тебе скажу? — Мужик с прищуром посмотрел на Осташу. — У тебя из дома даже мыши ушли, да. — Он кивнул в подтверждение и вдруг схватил себя за лоб, устанавливая голову обратно.

— А ты кто таков? — хмуро спросил Осташа.

— Али не узнаешь? — Мужик лукаво глянул на него и улыбнулся, ощерив белые, мелкие, яркие зубы.

Осташа, подслеповато моргая, тупо глядел на гостя. Нет, не может быть… А почему не может-то, коли такое-всякое уже было?.. На скамье перед ним сидел сам Пугачев.

— Чего тебе надо? — зло, тяжело спросил Осташа.

— Ничего, — пожал плечами Пугачев. — Поговорить зашел.

— Не о чем нам говорить.

— Найдется, — усмехнувшись, заверил гость.

Они помолчали, разглядывая друг друга.

— Ты — бес, — убежденно сказал Осташа.

— А ты меня перекрести, — хмыкнул Пугачев. — Думаешь, с воем улечу в окошко, да?

— Ты мне всю жизнь изувечил, — с тихой ненавистью произнес Осташа. — Меня никто не любит…

— Ну уж! — не согласился Пугачев. — Глянь-ка на себя-то. Что бабу не встретил — всякую поимел. Ухарь, ожги сердце! Все тебе дались. Фиска — вспомни такую, — свистнул бы, на край света за тобой бы пошла. И тетке Алене ты мил, да уж стара она. Про Нежданку Колыванову я и не говорю. И про вогулку речи нет. Все любят, куда ни глянь!

— Мне Маруська Зырянкина была нужна, — с болью ответил Осташа. — Она одна меня любила просто так, как Осташку Петрова. Не как лучшего сплавщика, не как хозяина Чусовой, а просто как парня из соседней избы… А ты ее убил.

— Она тебя до сих пор и любит, — заверил Пугачев. — И батя тебя любит, правда. Тебя только бог больше не любит.

— Врешь!.. — закричал Осташа.

— Да почто мне врать? — обиделся Пугачев. — Я ж тебе как брат буду…

— Какой ты мне брат!..

— По крови брат, — уверенно заявил Пугач. — Ты посмотри, чего ты натворил-то… За тобой же борозда кровавая — не хуже, чем за мной. С кем ни сойдись тебе — все гибнут, как косой срезает.

— Я только одного убил — вора…

— А то и самый малый твой грех, — ухмыльнулся Пугачев. — Зато на других взгляни. Из-за кого Алфера Гилёва убили? А?..

— Да что же мне Алфером в глаза тыкать? — закричал Осташа. — Будь воля моя — сам бы за него лег!.. Мне, что ли, сладко, что бабу его овдовили и дитя осиротили? Я, что ли, душегуб?

— Душегуб, — охотно согласился Пугач. — Горную стражу и Ефимыча ты сгубил? Ты.

— Да я, что ли, их за Фармазоном во мленье послал?!

— Для тебя вогулка камлала, и Конон Шелегин умер.

— А я ее о том просил?! Знал ли я вообще о том?!

— А сторожа в Илиме, забыл уж, как звали-то его, Яшка убил — за тебя ведь. За тебя.

— Яшка убил, а не я!

— У тебя все ты не виновен!.. — с деланным удивлением всплеснул руками Пугачев. — А ведь кругом твой след! Попа Флегонта запороли — разве скажешь, что ты не при чем? Хитника на Тискосе убили — тоже ты не при чем? А Макариха? Да ладно — эти! Но ведь и Шакулу за тебя кончили!..

Осташа раскрыл было рот, но Пугачев гневно и презрительно махнул рукой, не давая сказать.

— Да это все другие люди, другие, не ты! Но сам-то ты с вогулкой чего делал? Блудничал, срамничал? Нет, мало того! Ты ведь с ней камлал! Камлал, парень! Ты ведьмино молоко сосал, ты с ней в жертву человека принес — вот это да-а!.. Ты же скоро шерстью обрастешь, как домовой — и ступнями, и ладонями! Ты же свою, свою душу загубил, понял?

— Я души своей не губил… — без голоса ответил Осташа, отодвигаясь. — Грешен… Страшно грешен… Но души своей не губил… Не говори того…

Пугачев довольно захохотал.

— Мы едины с тобой, — сказал он. — Мы свои души сатане не продавали. Мы их сами загубили почище сатаны. Такой же ты, как и я!

— Нет, — хрипло сказал Осташа.

— Да! — напирал Пугач. — Скажи мне, где душа твоя, в чем?

— Как же я тебе душу покажу?..

— Вогулка говорила тебе: легко душу-то потерять. Человек и сам того не заметит. Даже вольнее жить-то без души!

— В слепоте и смраде душа моя, но при мне…

— Нет у тебя души! — торжественно заявил Пугач и упер руки в бока. — Нету!

— Богу судить…

— А я и не сужу. Я что вижу, то и говорю. Узок путь души в теснинах. Батя твой по струне прошел — а ты не батя!

— Мне того не дозволили…

— Жесток мир, кто ж спорит, — согласился Пугачев. — Ну, не дозволили… А что сделали-то? Только гордыне твоей на горло наступили, вот и все. Более — ничего. Батин подгубщик Гурьяна Утюгов тебе в Каменке, в шалыганке, чего говорил? «Смирись» говорил! Ты смирился? Да куда там!

— Я смирюсь — батино имя предам! — ответил Осташа. — Как я могу смириться, если после этого батю будут вором считать?

— А ты базару глотку не заткнешь. Чего тебе сплетни? Живешь-то для бога! Ты знаешь, что батя чист, — и чего еще тебе надо? Ты знаешь, что бог есть, так чего же тебе это какому-нибудь Бакирке-пытарю доказывать? Плюнь на Бакирку. Плюнь на всех. Ну и пусть брешут. Все равно ведь через три года забудут батю, хоть вором он будь, хоть святым. Это мир!.. Тут ничего не поделаешь! За что же ты плугом по народу пошел? Может, и обелишь батино имя, да свою душу дотла спалишь! Уже спалил! Хуже дело испортить только сушеным волчьим сердцем можно!

— Пока батина правда со мной — не спалил…

— Про батину правду тебе, дураку, Конон Шелегин все разъяснил. Ты — не батя, и нечего его зипун напяливать. Конон говорил тебе: «Твой путь — это мой путь, не батин». Не-ет, тебя и Кононова дорожка не устраивает!

— Конон судил, а того человеку не дозволено…

— А Гермон тебе право судить давал — только прими истяжельство.

— Не верю я в его последнее таинство!

— Зато в камланье вогулки веришь.

— Верил бы — так не сидел бы здесь и сейчас с тобой!

— Любо поспорить с умным человеком, — засмеялся Пугачев.

Он смеялся и все наклонял, наклонял голову к плечу. Не прекращая смеха, он вдруг привычно поправил голову рукой, как шапку. И тут Осташа понял, что голова-то у Пугача — отрублена. Просто так на тулове сидит, ничем не пришитая…

— Так в чем душа твоя? — снова спросил Пугач.

— В правде батиной…

— Батина правда в моей казне.

— Лжа в твоей казне, как и в самозванстве твоем, Емельян Иваныч!

— А-а! — плутовски задрал палец Пугачев. — Вон оно как!.. Я ж тебе о том и говорю — ургалан ты! Не истяжелец — ургалан! Свою душу ты потерял. Дырнику ее не отдал, не по чину он тебе показался. А вот вогулке подарил — такая девка сладкая, ничего не жалко! Цветок Папоротника имя у нее, вишь ты! А ты знаешь, что папоротников цвет змеи стерегут? Кто к нему подойдет, на того змея бросается и собою, как стрелой, насквозь пронзает! Вот и пробило тебя, когда ты вогулку полюбил, и душа твоя через дырку вылетела! И остался ты — один ургалан! Я ведь тоже ургалан. Я Петра Федорыча, царя, душу в себя принял, и ты — Петра Федорыча, бати своего. Побратимы мы!

Осташа не знал, чего сказать.

— Я не батин ургалан… — окоченевшими губами прошептал он.

— Я к тебе не пришел бы, если б нам не нашлось об чем сообча погоревать, — захихикал Пугачев и вновь поймал голову. — Душа-то — божье созданье, а ургалан — язычное. Душу с божьего места сдерни и в ургалана посади — она демоном обернется! Смотри, сколь кровищи вокруг. Эк добр был царь Петр Федорыч, приписку отменил манифестиком. А кто меня, его ургалана, добром попомнит? Никто! Чуть не святым и батя твой был, а люди ему в его правде отказывают! Знаешь почему? Потому что после бати твоего ты остался! Потому что чуют люди: в ургалане, в плену теперь душа Перехода. Черна она ныне, страшна, потому как ургалан — живая могила для души! Я-то знаю! Поверь!

— Я не учитель, не начетчик, не старец! — отчаянно закричал Осташа. — Я сплавщик, просто сплавщик! Я не знаю, чего тебе возразить!..

— А нечего, — быстро вставил Пугачев.

— Но не так все!

— Так, — уверенно сказал Пугачев.

— Так и не так!

— Докажи, — тотчас предложил Пугачев. — Убей ургалана.

— Я тебя убью! — взвыл Осташа, вскочил, выдернул из столешницы окровавленный топор и оглянулся — Пугача не было.

Осташа пролетел сени, скатился с крыльца во двор. Махая топором, он заметался по сугробам, втаптывая в снег валявшихся куриц, вздымая ногами тучи перьев. И двор был пуст. Черными, глухими стенами огородили его заплоты. Мертвым стоял выстуженный дом, мертвыми были раскрытые службы, где в коровнике в петле висела старуха удавленница. Снег сиял, звезды обрызгали весь небосвод.

Осташа выбежал на заснеженную, безлюдную улицу. Где-то залаяла собака. Родная Кашка спала, темная и безучастная. Белой скатертью застелилась Чусовая. Только боец Дождевой все так же упрямо и сурово держал свои доски с письменами над миром, который не умел читать.

Осташа кинулся к Чусовой. Он вяз в сугробах, путал руки и ноги, потерял топор, извалялся в снегу, изрезался об наст.

Он выбрался на гладь ледяного перебора, бросился к проруби, упал коленями на застывший оплесками край. Черная вода чуть дрожала в окне проруби и ничего не отражала.

— Отдай ба-атю!.. — исступленно закричал Осташа в лицо воде.

— А давай туда, — услышал он и поднял лицо.

На другом краю проруби, придерживая голову, сидел на корточках Пугач и подманивал его рукой.

— Ермак идолов тоже в Чусовой топил… Давай туда. — Пугач глазами указал Осташе в прорубь.

Осташа сумасшедшим взглядом снова уставился в воду. И вдруг увидел, как из-за уреза льда вверх изорванным лицом выплывает Шакула.

Осташа вскочил и бросился прочь. Бежать вниз по тракту означало вернуться в Ёкву, и Осташа не думая побежал по реке вверх — к деревне Харёнки. Лишь бы спастись от искушения, от проруби, спастись от Пугача, от вогула. Осташа поскальзывался на ледяном тракте, но не сваливался. Он бежал, бежал, бежал что было сил.

Ноги сами несли его. А Пугач вдруг оказался рядом и несся вровень, лихо придерживая башку за затылок. Не сбиваясь дыханием, он задорно и одобрительно говорил:

— Ну его к черту, вогуляка! Всю воду запоганил! Там вон, там, через версту, еще одна прорубь есть, харенкинская! Батя-то в Чусовой! Батя рад тебе будет! Ты только нагнись, а я подтолкну — и там вдыхай сразу воду-то. Не страшно, не бойся. Водица холодная, свежая, так резью пробьет, что и не почуешь ничего, лишь дым в глазах — и поплывешь, полетишь!.. А хочешь воистину полететь? Давай я за бычьей шкурой сгоняю! Ты сядешь на нее у проруби, а я тебя огарочком свечным обведу, — и водяной тебя по всему свету на шкуре носить будет. Хоть в Беловодье, хоть на блаженные острова Макарийские снесет — ты только спервоначалу окунись с головой!..

На белых покатых берегах показались темные кучи домов спящей деревни. Черная прорубь словно горела у правого берега. Осташа хотел пробежать мимо, мимо, а ноги сами вывернули к проруби, но за три шага до нее вдруг обе сразу скользнули в сторону. Осташа пластом полетел на лед и с колокольным звоном ударился лбом. Все вокруг стало красным и земляным: красный лед, красное небо, бурые берега, черные звезды…

— Вставай, братец, ты чего? — тянул его за ворот Пугачев. — Ну, экий ты… Совсем же рядом…

— Уйди!.. — хрипел Осташа, извиваясь и вырываясь.

— Да ты чего, братец, ошалел?..

Кто-то схватил пригоршню снега и стал стирать кровь с Осташиных глаз. Осташа повернул голову, глянул назад… Над ним на коленях стоял Федька Мильков.

— Вставай давай, замерзнешь, дурак! — твердил Федька, выдыхая густой сивушный пар. — Не узнал, что ли, товарища старого?..

Федька поставил Осташу на разъезжающиеся ноги, перекинул его руку себе через плечо, потащил куда-то к берегу.

— Я, брат, охолонуться побежал, глядь — ты валяешься! — оживленно говорил Федька. — Ногами-то сучи, я ведь не шибкий силач тебя-то нести, стопудового…

— Откуда… ты… взялся?.. — разбитыми губами спросил Осташа.

Федька то ли засмеялся, то ли закряхтел от натуги:

— Да я тут у дружка застрял… Он, гад, целый бочонок браги нагнал — ну никак уйти не могу, что ты будешь делать!.. Третий день собираюсь — а на посошок выпью и сразу в жопу… Я ж на пристани-то в Каменке снова приказчиком стал — куда им без меня, дурачинам!.. А шел-то к тебе, ну вот те крест — к тебе! Так-то — опять в Илим, все по тому ж делу… Да, думаю, надо и к Осташке Переходу добраться… Я ж добро не забываю, вот! Я уж сговорился с пристанским-то начальником: знаю, мол, знатного сплавщика! Он мне сразу: рупь даю — только найди, найми! Я, понятно, ноги в руки — и за тобой… Вот, будешь сплавщиком на Каменском караване, дело! Вместе пойдем, я при тебе — водоливом… Да шевели ты ногами, колода! — закричал, изнемогая, Федька. — Ну ведь нажрался, раскольник, никонианцу в три дня не догнать!.. А коли не подобрал бы я тебя у проруби — и замерз бы ты!.. Кто бы мне тогда рупь отдал?..

Но Осташа обессиленно съехал с Федькиного плеча, не выпуская Федьку, и замер на снегу, обнимая Федьку за пояс.

— Федька, человек… — шептал он. — Федька…