Тела на нарах распластались. Душно. За проволочной оплеткой бдительно светят яркие дежурные лампы. Что лучше услышать: как плачет или же как смеется во сне человек?.. Упаси Господь вдумываться в эти вопросы — еще немного и заплачешь сам, еще немного — и можешь сам засмеяться и поплыть на легкой лодке безумия. Рухин не спит, стонет, понимает — долго ему не продержаться.

С каждым днем труднее выдержать смену. «Они говорят, что ich bin der schlechste Arbeiter. Они очень экономны: ненужным и жить не нужно. Ненужным, считают они, следует самим это понять. Ведь законы экономии так разумны! Утром они объявляют: такой-то — такой-то остаются в бараке. Одни пойдут на работу, ненужные — в корпус „зет“. Завтра они могут выкрикнуть мою фамилию».

По сравнению с другими остарбайтерами близорукий юноша находился в неравном положении. Когда составы с сахарной свеклой приходили и их распределяли по линии транспортера, Рухин был единственным, для кого минутная передышка была опасной. Он не мог, как остальные, опереться на лопату и дождаться, когда сердце восстановит ритм, а рукам вернется сила. Юноша не различал предметы далее двадцати шагов и, подобно другим, не мог, выждав, когда охранники от тебя отвернуться, скрыть самовольную передышку.

Рухина уже дважды лишали хлеба и, хотя не сильно, побили. Надзиратели стали для него карающей субстанцией, наносящей безжалостные удары из слепой дали.

Под сонные плачи и крики он принуждал себя думать о неумолимых законах жизни.

«Я знаю, знаю, я не тот, кто старается успешно выполнять приказы. Я никогда не стану хлеборезом, старостой барака, бригадиром… Может быть, потому, что те особые фуфайки, ремни и сигареты, которые получают отличившиеся в работе, не кажутся мне вознаграждениями, которыми я бы мог гордиться.

Я бы мог, все знают, получить место переводчика. Но я не способен переводить речи охраны, как требуется. Я понимаю того фельдфебеля, который хохотал на весь плац, когда я стал переводить его команды: „Stillgestanden!“, „Schneller, russische schweine!“ Я перевел правильно. Но он сказал, что такой переводчик ему не нужен. Побагровев, он проревел свои команды, нагнав, для собственного удовольствия, страх на построенных работяг. Мне никогда не научиться переводить нечеловеческий рев на человеческий язык.

Я знаю, — соглашался Рухин, — в сравнении с другими я нелеп и смешон. И я знаю, что вскоре со мной произойдет…»

Произойдет же то, что видел Рухин уже не раз, — усталые, ослабевшие соотечественники сперва подвергались побоям бригадиров и охранников, потом им сокращали питание — исключительно для возбуждения усердия, потом наступало время, когда они понимали: еще несколько дней — и будут отправлены на объект «зет», где из их ненужных жизней несколько врачей попытаются сделать что-то полезное для науки. Обреченные или начинали философствовать, или ожесточались. Они, как библейские заговорщики, произносили проклятия, жалобы и пророчества.

Это предсмертное возрождение жертв входило в жизнь бараков точно так же, как строгость бригадиров, старост и охранников.

Рухин вспомнил Олега Михайловича, и так живо, как будто видел своего Учителя сидящим за чайным столиком напротив себя: дымящая трубка слева, серебряная стопка с коньяком справа. Олег Михайлович смачивал вином язык, приводя нижнюю часть лица во вращательное движение, и говорил: «Вы спорите, дорогой юноша, с Толстым как с писателем: „О, эти невыносимые скучные длинные, сложные, периоды в его романах!“ Ваш кумир — Александр Грин: бегущие по зеленым волнам юношеские грезы и эротические алые паруса, с привкусом алкогольного счастья автора! Яснополянский мудрец, мой юный друг, прежде всего, жилец земли. А человеческая жизнь так же длинна, скучна и сложна, как его периоды, но, поверьте мне, — все-таки выносима».

«Да, да, — волновался на тощем ватном тюфячке Рухин. — Как вы, Учитель, правы! Я теперь знаю, почему во французском плену философствовал Платон Каратаев Толстого, так и мне здесь, в немецком плену, наступило время философствовать. Но, но! — все воспротивилось в юноше, — я не хочу выводов предсмертной мудрости! Пусть в бараке я самый нелепый, смешной и ненужный, но я не хочу быть жертвой! Нет и нет!..» Рухин огорчился и уснул обиженным и высокомерным.

После первого наказания Рухин сочинил фразу, с которой намеревался обратиться к надзирателям, — с просьбой снабдить его очками. Несколько раз подправлял оттенки своего обращения — оно должно быть коротким, — начальствующие терпеть не могут длинные речи подвластных, сообщить им о своем неравном положении, в котором оказался без всякой на то вины, и, последнее, выразить надежду, что призыв к справедливости вызовет у них благородный отклик. Вот эта фраза: «Господа немецкие охранники, я решился попросить у вас то, что не имеют мои товарищи, — очки, но очки вернут мне зрение, которое у моих товарищей есть».

Фраза хорошо звучала в те редкие часы, когда перед сном можно было прогуляться вдоль барака. Жизнь сухой травы вдоль дорожки, колючая проволока, вздрагивающая от ветра, шурк воробьев, с геометрией теней, пробегающих по стене барака, — Рухин словно подсматривал за этой другой, незаинтересованной жизнью, — как некогда наблюдал за прохожими на улицах Арбата, — и снова чувствовал себя не рабом-роботом за табельным номером F — 11740, но потомком славного рода, разумным существом и необходимой частью Вселенной.

Рухин слишком увлекся сочинением совершенной фразы, но вовремя спохватился. В том положении, в котором он находился, она звучала дерзко и вызывающе еретической. Выслушав ее, надсмотрщики рассмеются ему в лицо, как хохотал фельдфебель над переводом его команд, а он, который раз, будет искать объяснения, как получилось, что рядом с зоной страдания и смерти образовалась зона невинного развлечения и довольного смеха. «Когда-нибудь я напишу об этом теми самыми скучными толстовскими периодами», — говорил себе юноша.

Вполне возможно, что надсмотрщики были так же смешны и нелепы, как он, только там — в своей зоне среди своих. Немолодые, бритые, один в очках, они степенно ступали вдоль транспортера, на который рабочие нагружали цукеррюбе — то есть бураки, присматривали за ходом работ и беседовали о поэзии. Они говорили продуманными формулировками, углублялись в детали и сопоставления; каждый экскурс украшали именами хороших поэтов и хорошо отобранными стихами. Останавливались они именно около Рухина, как того звена в порядке мирозданья, которое им внушало наибольшие опасения. Его работоспособность была условием спокойного продолжения их бесед.

Они останавливались — и Рухин слышал сквозь шум бегущей ленты транспортера фрагменты их ученых бесед. Если говорить в целом, то вполне простительны и небольшой пропуск в строке Вергилия из «Георгик» — охранник его почувствовал, ибо сбился с ритма, и забавная аберрация в памяти одного из них: слова Рембо о поэзии он приписал другому французскому поэту Готье.

Свою собственную странность — память, которая без усилий со стороны юноши, удерживала тысячи строк поэтических и ученых, имена и даты, года изданий и даже обложки книг, даже их запах, и даже пометки на полях, эти благодарные — «Как верно!», ироническое — «Неужели!» и «NB» — ученых книжников, — эту свою способность Рухин не ценил. Вернее, перестал ценить после того, как Учитель стал настойчиво иронизировать над слабостью «Юного ученика» — так торжественно он называл Рухина, — уточнять высказанное другими.

«Поэтический факт, — говорил Учитель, — создается выразительностью. Его точность — это точность возвращения к незабываемым впечатлениям со счастливо подвернувшимися словами. И тогда я ничего не хочу знать, что находится за стихотворной строкой. „Выхожу один я на дорогу, предо мной кремнистый путь блестит…“, не правда ли, Юрий, все забыто, — и, разумеется, то, что наговорят ученые мужи. Так и вы, Юный ученик, умейте забывать числа Поликлета и разумного друга поэтов Эйхенбаума».

Драгоценные уроки!…Или вот этот. Учитель протянул юноше руку, но как бы спохватился: «Юрий! Интеллигентный человек, протягивая руку, уравновешивает ее, чуть-чуть откидывая назад голову. Неинтеллигентный человек тянется за рукой весь, тело его складывается в пояснице — на этом шарнире рабов…» Рухин научился откидывать назад голову.

Слушая новые фрагменты бесед охранников, Рухин поражался быстрым переменам в их речах. Поэзия и поэты в их рассуждениях раздвоились. Хорошие стихи произносились, но речи о поэтах кишели суровыми интонациями. Они знали прегрешения и слабости каждого из них и считали их непростительными, во всяком случае, они не отказывались, не имея этих пороков, от своего превосходства над ними.. Юрию чудилось, что, помимо их двоих, где-то рядом присутствует кто-то третий, которому они самозабвенно мстили, и пот покрывал их бледные лбы.

Речи охранников о поэзии лишали его последней доли выдержки. Они проникли в сны Рухина мучительными кошмарами — экзаменационными допросами. Оказывалось, что все, что он отвечал суровым охранникам, было неверным, давно устарело, кем-то намеренно искажено, а он сам заслуженно отбывает наказание на родине Шиллера и Гёте и некоего Вернера.

Из жителей барака лишь он испытывал такого рода страдания. Это была вторая причина, неминуемо приближавшая его отправку в корпус «Z». «Ах, Олег Михайлович, — молился юноша, — вы могли бы меня спасти одним словом!»

Рухин бежал после вечерней разгрузки. Он проскользнул на открытую платформу вагона, лег на пол — на тонкую пыль с еще не улетучившимися запахами жизни земли: грибным и кислотным. Громыхнули вагоны, и поезд всю ночь без остановки шел под осенним звездным небом.

Тени городов и клочья паровозных дымов встречных поездов задевали беглеца, взволнованного свободой. На спине лежа, он видел, как враждебные этой стране караваны самолетов прокладывали световую долину, оставляя за собой медленно опускающиеся ослепительно голубые шары, а на земле невидимые механизмы прессовали залпы, закидывали за шары разноцветные нити траекторий снарядов и пуль. Поезд миновал города, видом и запахом напоминающие в тысячи раз увеличенную сковородку с обгоревшим на ней мясом. Темные пространства с погашенными огнями казались то сиротливо покинутыми, то черной шерстью притаившегося хищника.

На рассвете поезд остановился на небольшой станции. Когда возле вагона послышались голоса железнодорожников, Рухин перевалил борт платформы и зашагал от путей в сторону. Потом, когда его заметили, побежал, пересек поле, кое-где перепаханное под зябь, потом перелесок с глубокими выемками песка. Каждая складка ландшафта входила в его тело — сердце то бешено колотилось, то замирало, когда, расставив руки, чтобы не потерять равновесие, в своих бахилах, смастыренных из ремней старых трансмиссий, бежал под уклон.

Беглеца настигли собаками часа через полтора. Рухин не пошевелился, когда сквозь поникший от холодов боярышник просунулась морда овчарки. Собака залилась лаем — появилась еще одна. Не спуская с него глаз, легли напротив. К тому времени, когда появились мужчины в высоких сапогах и гражданских пальто, подпоясанных ремнями, Юрий к собакам успел привыкнуть.

Ему приказали встать, обыскали и привели на хутор, где полицейский чин, похожий на Тартюфа, потерявшего добродушие, учинил допрос. Рухин отвечал «да», «нет».

В одном случае он допустил оплошность. Полицейский схватил палку и зарычал, когда Юрий на вопрос, сколько ему лет, ответил: «Девятнадцать с половиной». И другие присутствующие восприняли «с половиной» как дерзость, как если бы он, не немец, имел право пользоваться только целыми числами. Но все-таки его не били, только выводя к прибывшей машине, толкнули на лестнице. Тяжелые бахилы остались на ступеньках, а он упал. Тартюф футбольными ударами отправил бахилы Рухину, и все засмеялись смехом галерки.

Беглеца сахарному заводу не возвратили, в тот же день он оказался в бараке сталелитейной компании. Здесь все было пропитано запахом формовочной земли и мокрого металла. Соседом по нарам оказался старичок, бывший портной из провинциального Ржева, который обшивал клиентуру из привилегированных местных лиц. Он достал Рухину, хотя и с трещиной, чудесные очки — и захватывающий мир далей и букв возвратился к молодому поэту. Его здесь расспросили, кто он и откуда, старались убедить, что он дурак, раз сбежал с сахарного завода. «Тут ничего с шамовкой не сварганишь». Но у Рухина было ощущение большой удачи.

Предчувствие не обмануло его. Утром их построили колонной и повели на завод круто поднимающейся дорогой. Шли свободно: переговаривались, передавали из рук в руки цигарки, обличали товарищей в жадности, действительной или мнимой, а свою щедрость, действительную или мнимую, восхваляли. Здесь, Олег Михайлович мог бы повторить, «теплились искры морали, что остались от лампадного тепла старой семейной религии». Юрий снова благодарил Учителя за преподанный урок мудрой проницательности.

Колонна достигла темени круглого холма — и открылась картина, которая захватила Юного ученика. Внизу простиралась долина, с тускло-свинцовой лентой реки, стесненной пристанями, баржами, буксирами. Уже тут, в километре от заводских корпусов, воздух вибрировал от ударов, звона и лязга. В полутьме рассвета взад-вперед толкались железнодорожные составы; жилы огня вспыхивали в окнах строений. Дымы и клубы пара вырывались из сотен труб, клубились, таяли, тянулись в сторону медлительной небесной рекой.

«Как дивно, как дивно!» — взволнованно пропищал Юный ученик открывшейся перспективе. Он слышал глухие удары паровых молотов, чавканье расслабленного огнем металла… Это был звук, это был огонь, это был металл, это были люди, это был он сам, но юноша услышал над долиной раскаты грозной музыки и ритмы еще не написанных стихов.

Сердце Рухина неистово билось, чтобы насытить кровью сонм образов, озаривших его. Ему чудилось: сами образы извергались бесчисленными трубами долины, и это они текли вдаль черной рекой, переваливая чуть угадываемую линию горизонта.

«О-о-о», — лихорадило Юного ученика. Ему никак не удавалось упрятаться от холода в своей ветхой робе. Но он переживал блаженство познания и величие зарождающегося замысла. Если судьба Рухина когда-нибудь привлечет к себе внимание биографа, в его жизнеописании должно быть записано: «В октябре 1944 года Юрий Рухин задумал создать большое поэтическое произведение».

Поэта поставили на погрузку металлоотходов — распорядители судеб, по-видимому, решили, что функции, исполняемые человеком в течение жизни, не должны меняться. На заводскую территорию подавался порожняк. На опрокидывающихся вагонетках бригада Рухина завозила на железнодорожные платформы металлический лом и стружку. Контролер, поставленный следить за работой бригады, являлся лишь в конце рабочего дня. Он либо направлялся к бригадиру Алехе, чтобы смазать по физиономии за филонство или, похаркивая значительно, промолчать, окинув свалку глазами.

Раз в неделю невидимые в ночном небе стаи металлических птиц сбрасывали на заводскую территорию особенные бомбы, чтобы вырывать заводские цеха из земли с корнем, — взрывы подбрасывали в воздух глыбы бетонных фундаментов, переплетение стальных конструкций, обломки станков и образовывали туман из пепла и бумажных клочьев, в которых была запечатлена в графиках, чертежах, приказах, отчетах вся фанатичная целеустремленная деятельность теперь уже искореженного цеха.

Рухин подносил к глазам этот рассеявшийся во все стороны уже археологический прах, и ему казалось, что он читает случайно сохранившиеся письмена уже навсегда исчезнувшего племени. Некоторые слова поражали его тяжелой грубостью — zermalmen (расплющивать), некоторые — опасной нежностью — zusammenschweißen (сваривать). Теперь пропуск в стихах Вергилия, допущенный охранником, не казался Юрию случайной оплошкой — слова «железный род человеков» опьяняли голову ученого латиниста. Рухин повторял про себя слова Вергилия, но иные — о земледельце, чей плуг выворачивает на полях сражений «пустые шлемы» и «ржавые дротики»…

Дважды в месяц под ответственность бригадира их выпускали из зоны.

Бригадир их вел окраинными улицами к стоянкам такси, к остановкам трамваев, к тем местам, где функционировали шалманы. Бригада собирала окурки сигарет. Иногда домовладельцы давали работу — убрать двор, перенести уголь. После работы, бывало, гнали вон, бывало, кормили или давали деньги, на которые в одной пивной остарбайтерам отпускали пиво. На обратном пути товарищи Рухина обсуждали удачи и неудачи «пасхи» — так называли они выпускные дни. В жестяных коробках из-под зубного порошка и мелких конфет копались, окурки сортировали, потрошили, спорили.

Рухин окурки не собирал, шел позади своих товарищей, читал афиши, воззвания, объявления. Старые камни оград и домов напоминали ему о том «растворе», о котором говорил Учитель, о «растворе, которым держится мир». «Сцепление вещей, — говорил Олег Михайлович, — загадки для поэтов, потому что поэт — не сочинитель, а постигающий то, что находится между вещами, — вещи же ему даны — вот они!» — Олег Михайлович обводил вокруг руками, как будто перед ним паслись послушные стада, улыбался и на время замолкал.

Остарбайтерам разрешалось ходить только по мостовой, и это правило Рухин признавал естественно вытекающим из травмы организованного величия аборигенов. Пошлая жизнь тротуаров, состоящая из жакетов и пиджаков, кепок и шляпок и множества лиц, удивляла юного поэта: как, однако, многообразны семейства охранников!

О существовании заводов здесь можно было забыть, но и здесь они тонко присутствовали. Именно они своим существованием формировали жесткое единство горячего железа и надменность охранников, порядка и пива, страны и линий еще далеких фронтов. Человек — изложница металла — эта метафора навязчиво заполонила воображение юного поэта. Вергилий, который провел Данте по всем кругам некогда сбывшихся жизней, теперь будто водил его по руинам и улицам еще живого города.

Рухин понял, что надзиратели, говорившие о поэзии, шли к смерти, предчувствовали ее, но ничего не могли изменить. Их тревога, и мстительность, и возрастающая смелость суждений были не опровержением, напротив — усиливающейся готовностью к смерти. Рухин искал слово, которое бы заключало в себе смысл «академии» и «кладбища», и остановился на слове — «финалисты».

Человек — изложница металла относилась к тем, кто был готов пить струю чугуна в надежде увековечить себя через смерть.

…«Юный мой Ученик, как бы я хотел, чтобы вы страстно полюбили противоречия и были им преданы, как епископ символу веры. Может быть, из всех уроков самый трудный этот. Я обещаю, Юрий, вам наслаждения, которые знает лишь настоящий поэт. Люди ловят воздух там, где у поэта под ногами твердь, и потому профанам кажется, он идет по воздуху. Поэт носит в кармане пропускной билет и в Ад, и в Рай. Он перекидывает арки и мосты между несовместимостями, склеивает „позвонки столетий“, служит колоннам капителью. Я постиг, к сожалению, это слишком поздно.

Вам, мой ученик, будет диковинно узнать, при каких обстоятельствах я извлек из опыта свое поучительное резюме.

Однажды, дорогой, я выходил из ресторана в сильном подпитии. То есть — в состоянии „доброго молодца“. Я крикнул: „Швейцар, такси!“ И слышу: „Я не швейцар, а адмирал военно-морского флота“. Вы понимаете, я перепутал мундир адмирала с ливреей швейцара. Я тотчас поправился: „Тогда, любезнейший, катер!..“ Как поэт, я не ошибся… Вы поняли, что я имею в виду? Быть поэтом — рискованное занятие, но иначе не соорудить что-то подобное куполу собора Петра и Павла. Для этого необязательно быть таким мрачным честолюбцем, каким был Микельанжело»…

Дорогой учитель, как бы я хотел прочесть вам строки из моей поэмы «Верните аисту перья!». Каждый день я дополняю ее двумя-тремя строфами. Как я скучаю по вашим урокам, нашим беседам, даже по панцирю черепахи на вашем письменном столе…

Через два месяца поэма была закончена.

Рухин узнал об этом случайно в одну из «пасх». Он, как всегда, шел следом за своей бригадой и вдруг почувствовал, что уже ничто не может проникнуть за ограду его поэмы. Ни марширующие по улице юнцы, ни девушка с газовой косынкой на плечах, ни пастор, сунувший ему с шепотом молитвы булочку, завернутую в пергаментную бумагу, ни листовки, сброшенные ночью с неба, предложившие жителям покинуть город, ибо он будет «dem Erdboden gleichgemacht» — сравнен с землею.

И следующий день не добавил ни строчки. А вечером произошла ссора, причину которой он так и не смог себе уяснить, то ли действительно спутал чужую хлебную пайку со своей, то ли Алеха по своей привычке провел грязной рукой по губам Юрия, а он, к удивлению свидетелей, бригадира ударил, и тот медленно удалился в проход между нарами, падая. Не случилось бы этого, если бы двери поэмы не захлопнулись, если бы он не остался на ее пороге одиноким и бездомным. Алеха что-то понял, чему-то усмехнулся — поэта простил. «Пенёк, — сказал он, — ты хотя бы предупреждал, когда сам на себя сердишься!» Братва рассмеялась, а у Рухина выступили слезы.

В ночную смену бомбили всё — и заводы, и город. Бригада по обычаю отсиживалась в щели на свалке под гигантской шестеренкой, которая, наверно, должна была стать частью какого-то неведомого механизма, — теперь же ее невозможно было ни поднять, ни погрузить, ни убрать.

В щель просунулось курносое лицо вожака. Через дыру в заборе повел их на железнодорожную станцию. Пути были безлюдны. Мирно горели вагоны. Горячим дождем с неба сыпались осколки зенитных снарядов. Из опрокинутой цистерны выбежало молоко и в розовом освещении пожара покрывалось пенкой. Они обшарили вагоны и через час вернулись в щель с банками сардин и повидла, кругами колбас.

Рухин в вагонах с изрешеченными стенками трогал эти драгоценности, взвешивал в руках и опускал на место. Между Рухиным и вещами не было ничего общего. Он так и остался в поэме, так неожиданно завершившейся, и то, что завершилось, было прекраснее мира, хотя только этот мир и наполнил ее.

Рухина обругали и дали нести какой-то ящик. Алеха сказал: «Я вижу, ты уже намылился. Смотри, бедолага, не подведи себя под монастырь. Хозяева не любят рецидивистов».

Да, подумал Рухин, я уже «намылился».

Олег Михайлович, вот как кончается жизнь! Я не могу выйти из поэмы. Зачем! Куда!.. Стоит ее коснуться, она не отпускают меня до тех пор, пока не услышу ее до конца. Я, как гнездо, покинутое аистом, моя жизнь как аиста, которому некуда опуститься, моя жизнь, как у аиста, которого лишили перьев…

Второй побег Рухин совершил утром, когда они выносили из-под развалин цеха немецких работяг, убитых ночью. На путях формировался состав. Паровоз подали со стороны солнца. У него не было готового решения даже в тот момент, когда машинист ответил длинным гудком на свисток отправления. Но чуть вагоны тронулись, Рухин бросился путаными ходами свалки к забору, где, помнил, была дыра. «Чума, стой! Застопори!..» Это — за спиной, а впереди вагоны, набирающие скорость.

Юрий вскочил на подножку кондукторской будки и закрыл за собой дверь. Когда поезд вырвался из городских кварталов и вскоре запыхтел на возвышенностях Шварцвальда, распахнул дверь и строфу за строфой прочел поэму ветру.

Он поверил — его поэма гениальна.

За Одером Рухин пошел пешком, тут железные дороги строго охранялись от диверсий партизан. Обходил стороной городки и сельские поселения. Его путешествие походило на движение указки по школьной карте Европы, так как он знал название лишь крупных городов и рек. Питался картофелем, который набирал на оттаявших, плохо убранных полях. Ориентировался на солнце. Читал поэму и вел беседы с Олегом Михайловичем.

Олег Михайлович говорил:

«Все думают, что поэт — фокусник слова, о, роковое заблуждение, проданное публике плохими поэтами! К поэту сбегаются вещи! Опять повторю, поэты ничего не сочиняют. Читатели бегут в стихи, чтобы получить вещественность своих жизней назад, ибо их душа полнится лишь ломбардными квитанциями… И поэт ее возвращает. Ибо, когда поэт пишет, ему нужно всё богатство мира. Когда перо выпало — в его руках не остается ничего».

Рухин отвечал: «Учитель, я бегу на солнце, бегу „между вещами“, — так говорите вы. Поэма не отстает от меня, как оводы, преследовавшие бедную Ио. Мне кажется, мы бежим с нею вместе. Я постоянно слышу ее дыхание. И все больше забываю, что я стихотворец».

Однажды его чуть не проткнули штыком, когда он прятался в стоге соломы. На границе Германии с Польшей в него стреляли. Но ему везло. А в лесу за Вислой поэта приговорили к расстрелу.

Рухина задержал польский бродячий отряд, где от каждого офицера пахло одеколоном, а от солдата — водкой. Они были против немцев и против русских. Это были самоуверенные детдомовцы войны. Как они не понимали, что их werden sie zermalmen — расплющат. Рухин говорил с ними на правильном польском. Юность бабушки Юрия прошла в Вильно, затем в Москве преподавала польскую литературу в университете; вместе с внуком прочла всего Мицкевича и кое-что из Пшебышевского и Сенкевича.

В то, что беглец о себе рассказал, командиры отряда не верили. И решили, что расстрел в таком случае уместен.

Но уже тогда в котомке он носил бутылку французского коньяка: тот вагон, в котором он добрался до Одера, был набит ящиками вина. Изучив этикетку на бутылке, поэт мысленно обратился к Учителю и получил ответ, что такой презент будет им принят благосклонно.

Командиры отряда уже приняли решение относительно задержанного и объявили ему об этом. Но прежде хотели узнать, что за бутылку, старательно завернутую для сохранности в тряпье, нашли у него в котомке, — что в ней такого, что он отказывался с нею расставаться.

Со слезами восторга Рухин стал рассказывать о своем замечательном Учителе, великом поэте, о своей надежде доставить ему приятное своим подарком.

Командиры были озадачены. После страстной дискуссии они поверили, что и сейчас где-нибудь может существовать великий поэт, а великий поэт — совсем другое дело, великие поэты играют в совсем другие игры. Так сказал пожилой усатый поляк, пользующийся среди командиров авторитетом. Они сказали Рухину: «Пшел как хошь».

Рухин снова завернул коньяк в тряпьё и удалился, как удаляются из антикварного магазина с вещью, которая оказалась слишком дорогой.

Половину Польши Рухин прошел на исходе зимы. Потом фронт океанским валом прокатился на запад. Утлой лодчонкой его кружило на месте — его арестовывали, куда-то направляли, кому-то препоручали, потом три недели пролежал больным в Почаевской монастырской обители. Выжил, ушел из монастыря, забился в поезд, который, узнал, шел на Москву.

Рухин был страшно худ, борода, пустившаяся в рост, делала его стариком. Кондуктор поезда так определил его настоящее и будущее: «Что, дед, в столичную больницу правишь!» Три дня он ехал в трофейном танке, который вместе с другой железной добычей войны везли не то на выставку, не то на переплавку. Когда сошел с платформы, земля закачалась под ногами. Ему стоило большого труда добраться до трамвая, до Арбата.

Юный ученик плакал в садике напротив дома Учителя. Он был не в силах преодолеть последние метры пути. Он плакал и был счастлив: он видел окна Олега Михайловича и там горел свет.

Было заполночь, когда Рухин поднялся. Поражаясь торжественности момента, ступил на лестницу. Старые ступеньки, знакомые дверные таблички, даже исцарапанная штукатурка — все здесь было наделено смыслом. Мир вещей изумил его своим возвращением. Он прошел между каплями дождя, теперь каждая из них бежала по его лицу.

Он знал любовь Учителя к чину, смахнул грязь с брезентовых штанов, одернул полы задирающейся горбом телогрейки. Позвонил.

О, эти шаркающие шаги божества, ироническое покашливание перед тем, как открыть дверь посетителю!..

— Юрочка?!..

Рухин упал бы на грудь поэта, если бы не знал, как тот не любит всё, что случается в театре.

— Прошу, мой друг!.. Я вижу, вы окоченели, как Большая Медведица. Ноги! Ноги!

Рухин, потерявший дар речи, долго топтался в прихожей, избавляясь от своих чеботов, и, наконец, вошел в комнату Учителя, с чуткими подвесками люстры и панцирем черепахи на письменном столе.

— Как поздно вы пришли, мой так повзрослевший ученик… Как непоправимо опоздание! — Олег Михайлович долго маневрировал около своего кресла, как будто на пути к нему он должен был миновать несколько железнодорожных стрелок. Умостился и почти скрылся в облаке трубочного дыма. — Все давно уже закрыто, а я, как на дне колодца, из которого только дух джинна может вознести.

Ученик знал, что Учитель не в духе, когда говорит каламбурами.

— Олег Михайлович! Олег Михайлович!.. — от волнения чуть слышно выговорил Рухин. Он вышел в прихожую и вернулся, неся в вытянутых руках коньяк.

— Ах, каналья! — воскликнул Олег Михайлович, весь погрузившись в созерцание сосуда.

Нет! Вещи по-прежнему сбегались к старому поэту, даже если для этого им нужно было пересечь полмира. Но поэт не всегда верит в их подлинность.

Олег Михайлович открыл бутылку. Наполнил фужер, запрокинул голову…

Рухин глазами пожирал Учителя. Копна его волос поредела и поседела, а голова теперь Юрию напоминала не голову льва, а львенка.

Рука старого поэта еле донесла пустой фужер до стола, он что-то пробормотал устало и отрешенно. Потирая руки и виски, пытался себя взбодрить, но язык не подчинялся, глаза смыкались. Олег Михайлович уснул в кресле, выпятив губы и уронив голову на грудь.

Рухин прибрал в комнате, как делал это когда-то, отыскал тот плед, которым накрывался на кушетке, когда учитель оставлял его ночевать. И погасил свет.

…Утром услышал шлепанье туфель и удивленный возглас:

— Неужели эти мокасины милого юноши так благоухают французским коньяком?..

В складках пледа еще таится ночное тепло. Рухин пытается вспомнить поэму и не хочет поверить, что мог ее забыть.