Киса поступил в летное, а Стасик Усиевич в актерское – нет. Домой он приехал, как освистанный Шаляпин, – в недоумении. Я спросил Стасика:

– Провалил? Басню?

Стасик признался, что пренебрег моим советом и вместо «Ночь, улица, фонарь, аптека…» прочитал свои стихи. Причем сначала громко заявил, что прочитает Блока, а потом от волнения стал читать свои. То есть стал выдавать себя за Блока. Приемную комиссию стихотворение, в котором символист просит послать его в Кабул, шокировало. Стасику, как было мной напророчено, сказали:

– Приходите на следующий год.

Теперь Стасик не знал, как ему жить до следующей попытки попасть на подмостки. На подметки. В общем, до следующего лета.

И тут я Стасику говорю:

– Слушай, можно же стать поэтами.

Стасик подумал некоторое время. И сказал:

– Ну, да. Можно. Но нужны стихи!

Я сказал:

– Так это хуйня. Стихи будут.

Я сказал так потому, что стихи ко мне пришли, как сказал бы Бунин. Пришли они потому, что я полюбил девушку, которую звали Земфира.

Она училась со мной в одной школе. Она была спортс менкой, прыгала в высоту с шестом. Я тоже в своей внутренней, никому не заметной работе мыслителя то и дело совершал прыжки в высоту. Без шеста. Это намного трудней.

Земфира была долговязая, худая, похожая на заблудившуюся выпь. В старших классах ей дали мастера спорта. Мне это понравилось – что я люблю мастера спорта. Но потом, ближе к окончанию школы, с Земфирой сделался переворот. Не в смысле гимнастический элемент – ими-то она владела. Она прочитала Достоевского и бросила спорт.

Однажды я тайком вынес для нее из секретного хранилища пару неизданных романов Достоевского – и у Земфиры совсем съехала крыша, а меня на месяц лишил читательского билета Гоголь. Скандал был жуткий, к тому же книги Земфира после прочтения вернула заплаканными, то есть сырыми.

Она сутками плакала на мраморном надгробии человечества. После Достоевского я подсадил ее на Хлебникова, и Земфира стала декаденткой. С собой она всегда теперь таскала томик Зинаиды Гиппиус. Ей очень нравилось, что у покойницы-декадентки инициалы такие же, как у нее, и вообще они похожи: обе тощие, нервные, носатые, и обе – З. Г. Только старшая уже померла, а младшая доживает последние дни. В знак своей скорой гибели Земфира взяла псевдоним «Гиппиус». Земфира Гиппиус. Так она просила ее называть. Но я все-таки чаще называл ее короче и ласковей – Зяма.

Она была высокая, выше меня на полголовы. Я полюбил этот печальный блоковский фонарь. Кроме того, я чувствовал ответственность за судьбу Зямы. Ведь это я впервые дал ей в руки томик декадентов, я дал ей в руки черный флаг женской поэзии, черный флаг с черепом.

Мы говорили с Зямой по телефону, ночами. Мы могли проговорить три, четыре часа или пока не начинало светать. Ухо от трубки болело, тогда я прикладывал трубку к другому уху. Но скоро и оно начинало болеть. Ушей было мало, а прекращать разговор не хотелось, было важно все это, хотелось иметь три уха, четыре. Больше никогда потом, ни с кем, я так долго не разговаривал. Конечно, иногда я говорил по телефону с друзьями, они тоже были кончеными романтиками. Или просто кончеными. Но с кончеными мы решали все коротко:

– Есть, – говорил я.

Это значило – есть вино, или наркотики, или то и другое.

– Е! – говорил друг и бросал трубку.

И сам бросался. Ко мне. Ну, или наоборот. Я бросался к другу.

Если с другом вышел путь – веселей дорога. И намного короче.

А иногда Зяма звонила мне и, ничего не говоря, ставила трагическую музыку, положив трубку напротив колонок, а я слушал. А потом, тоже ничего не говоря, в ответ ставил Зяме тоже какой-нибудь трагизм, которого у меня было навалом на виниле. Такой у нас был типа диалог диджеев-анонимусов – считалось, что мы оба не догадываемся, кто это звонит в час ночи и ставит музыку. Это Зяма придумала.

Вне школы мы встречались редко, Зяма была нелюдима. Зяма была радикальная декадентка, можно сказать, фундаменталистка. Поэтому там и речи быть не могло про «пойдем вина попьем, поцелуемся». Все было очень торжественно. Зяма часто ходила гулять в зимний, заснеженный парк. Она любила зиму, говорила, что с зимой они сестры и почти тезки – обе на «з». В парке Земфира накидывала вуаль, которую сшила сама, отодрав предварительно от папиной шапки, ее папа был пчеловод. В вуали Зяма плыла по парку печальной тенью, выслеживая, как охотник-бурят, того, кто даст ей любовь. Земфира искала бурного, всепоглощающего романа. Меня она как кандидата в бурные романы не признавала и говорила, глядя в сторону полной луны:

– Ты друг мой, спутник мой, В пути моем коротком…

Она хотела страдать – так положено по декадентским понятиям. А вместе с ней и даже больше нее самой должен был страдать почему-то я. Земфира стала меня мучить. Она звонила мне ночью, рыдала, угрожала, что сейчас бросится в окно под Рахманинова, или жаловалась, что ее выгнали из дому родители, за то, что она пришла домой синяя и облевала папин замшевый плащ. Я бросался в другой конец города на помощь. Когда я приезжал, Зяма уже сидела на подоконнике, холодная, равнодушная, и смотрела в окно. Я говорил:

– Зяма! Вот я. Ты звала. Вот я…

Зяма смотрела на меня, как на аквариумную рыбку, и говорила что-то вроде:

– Зачем ты здесь… Все кончено. Прощай.

После школы Земфира вдруг исчезла. Никому ничего не сказала, не сказала мне даже «прощай» – просто уехала в другой город, поступила учиться, я не знал, на кого. Следы Земфиры Гиппиус затерялись в снегу.

Но остались стихи. У меня остались стихи, которые пришли ко мне, когда я полюбил Зяму. Иерофанты, надо отдать им должное, держат слово – они ушли, когда пришли стихи. Мы ведь так договаривались с иерофантами.

У меня остались стихи, посвящены они были прекрасной даме с шестом. И непременно увенчивались вензелем «З. Г.».