Когда я вошел в лекторий, сначала я был раздавлен. Зал был огромен и подходил для заседания правящей клики Третьего рейха. Амфитеатром уходили куда-то за горизонт старые парты темного дерева. Глядя вверх, на последние ряды, хотелось провозгласить начало чего-нибудь. Громко провозгласить и утонуть в овации. Но хуже всего было то, что еще за полчаса до начала моей лекции стали собираться люди. Сначала их было немного, и я прикидывал, что даже если обосрусь, то при не очень большом стечении народа. Но потом люди стали прибывать. И хуже всего было то, что это были за люди. В зале не было ни одного гопника. Все были сплошь седые джазмены с молодыми шикарными подругами в вечерних платьях. Обосраться перед такой публикой – это был бы полный просёр. Кроме того, в первом ряду сидело атомное ядро джаз-клуба – сионисты-снобы. Среди них был и председатель. Было ясно, что, если я обосрусь, снобы заклюют его.

Когда началась лекция, я поставил пластинку Паркера. И некоторое время молчал. В зале установилась тишина. Но мне нужна была абсолютная тишина. Я ждал и молчал. Когда прошло уже минут пять и лектор, то есть я, не сказал ни слова, в зале установилась та тишина, которая и была мне нужна, – угрожающая скандалом через секунду.

Тогда я начал говорить.

Я сказал:

– Мне видны – Рак, Овен, И мир – лишь раковина, В которой жемчужиной То, чем недужен я. В шорохов свисте шествует звук вроде «Ч». И тогда мне казалось, что волны и думы – родичи. Млечными путями здесь и там возникают женщины. Милой обыденщиной Напоена мгла. В эту ночь любить и могила могла… И вечернее вино И вечерние женщины Сплетаются в единый венок, Которого брат меньший я.

Это были стихи Велимира Хлебникова. А лекции, как таковой, и не было. Таков был мой замысел. Ровно один час звучал бибоп, играли героинщик Паркер, шизик Гиллеспи, мрачник Колтрейн и слепой Монк. А я ровно один час читал под эту музыку стихи футуристов. Они точно слились с музыкой бибоперов, потому что и стихи, и музыка были придуманы кучкой чокнутых авангардистов. Я сделал то, что решил сделать. Я познакомил Паркера с Хлебниковым, Гиллеспи – с Крученых, Монка – с Блоком. Они чисто случайно не были знакомы. Им помешали мелочи – полвека и Атлантический океан. Я исправил ошибку.

Обычно просёр бывает оглушительным, но тогда – редкий случай – я узнал не оглушительный просёр, а оглушительный успех. Я не был к нему готов. Когда перестала звучать музыка и перестали звучать стихи, сначала была пауза.

Потом председатель клуба встал и негромко, но четко сказал:

– Браво.

Через несколько мгновений зал аплодировал стоя. Снобы все встали. И хлопали, и кивали головами. Я почувствовал, что громкая слава – не хуй собачий. Это очень приятно, и очень не хочется, чтобы это кончалось.

Много позже я узнал, что стало с председателем клуба. Ничего особенного с ним не стало. Он умер. Потому что знал Утёсова и был старым. Мне рассказали, что умер он, как подобает джазмену, с пластинкой в руках. Хотел поставить пластинку, но не успел. Я позвонил ему домой. Трубку взяла его вдова, она была намного его моложе, так было принято у джазменов. Меня интересовало, какую пластинку он держал в руках, когда умер. Она не разбиралась в джазе, сказала, что сейчас пойдет и найдет эту пластинку и чтобы я подождал у телефона. Я ждал. Она нашла ее и прочитала мне в телефонную трубку:

– Тут написано, кажется… Паркер.