Скоро Зяма попросила меня взять на себя, временно, заботы по воспитанию Максимки. Потому что ей нужно было разобраться в себе. Я согласился, я знал, это важно – разобраться в себе.

Получив мое согласие, Зяма просто забила на Максимку хуй. Конечно, это довольно грубое выражение, но я применяю его, будучи слугой точности. Именно так и было. Зяма перестала подходить к кроватке Максимки. Максимка орал. Я пробовал беседовать с ним, увещевать. Потом моя мама сказала, что беседовать с ним не надо, а надо поменять пеленку, потому что он обосрался. Я стал менять пеленки Максимки. Малыш, видимо, сильно переживал, что Зяма к нему охладела, на нервной почве он стал какать, как енот, – без предупреждения и очень вонько. Пеленки Зяма отныне тоже не стирала. Я стирал, полоскал и развешивал их каждый день, с утра до ночи. Ко мне приходил Стасик Усиевич и издевался надо мной, говорил, что я похож на героиню «Тихого Дона», стирающую на берегу речки казацкие рубахи. Такие культурные аллюзии мне были обидны. Но я терпел, я ведь любил Зяму.

Потом Зяма перестала кормить Максимку, потому что ей стало казаться, что у нее портится форма груди. Кормить малыша стал я. Из бутылки. Мне это понравилось. Мне нравилось смотреть, как он жадно пьет, тянет из соски, и урчит от удовольствия, и сильно сжимает кулаком мою руку, чтобы я не вздумал забрать у него бутылочку с кайфом, а потом засыпает. Было в этом что-то животное, первобытное и прекрасное. Я понимал Максимку, я ведь тоже любил зажать в кулаке бутылочку винища и жадно пить и урчать, а потом засыпать – во дворе на качелях.

Потом Зяма перестала подходить к Максимке не только днем, но и ночью. Ночью к нему вставал я и нянчил его, когда он просыпался. Скоро я заметил, что орет он не только, когда обмочится или проголодается. Иногда он орал, будучи сухим и сытым. И я понял вдруг однажды, когда ночью встал к нему, что он орет от тоски. Я знал это чувство. И я вдруг проникся к этому червяку солидарностью и еще чем-то, что, конечно, не было отцовской любовью, но от чего хотелось взять его к себе под мышку.

Однажды я засиделся допоздна у Стасика Усиевича. Стасик требовал с меня новых стихов, а я говорил, что вот-вот они придут, а Стасик говорил, что мы подведем Вознесенского, потому что я все время стираю Максимкины какашки, и стихи ко мне не придут, потому что они такими вонючими поэтами брезгуют. В очередной раз запретив Усиевичу вмешиваться в мою непростую личную жизнь, я пошел домой.

Я услышал плач еще через входную дверь. Быстро вошел в квартиру. Максимка был уже весь от ора синий, как декадент. А рядом спала Зяма. Накрыв голову двумя подушками. Спала мирно. У кровати лежал мокрый от слез томик Гиппиус.

Я взял Максимку на руки. Помыл и переодел его. Когда я мыл его, я обнаружил, что он горячий. У него был жар.

Я не знал, что делать. Сначала я хотел разбудить Зяму и просто отпиздить ее, как делали казаки в «Тихом Доне». Но потом какая-то другая, тихая злость взяла меня. Я понес Максимку в другую комнату, прочь от Зямы.