Через полчаса после прибытия на Варшавский вокзал Алексей благополучно достиг здания военного министерства на Исаакиевской площади, где его принял Беляев, оказавшийся на месте. Соколов вручил пакет и просил написать расписку в получении. Военный министр, не привыкший к такой аккуратности крупных начальников, приятно удивился просьбе Соколова. Расписку он написал, и Соколов, бережно сложив документ, спрятал его в глубокий внутренний карман френча. Со спокойной душой он мог отправиться теперь домой.

По Невскому штабной мотор быстро домчал его к Знаменской улице. Знакомый подъезд с козырьком черного чугунного литья, два чугунных грифона по краям, хвосты которых незаметно переходили в водосточные трубы. Тамбур из черного дерева с квадратиками хрустального стекла наверху. Слишком медленно идущий лифт, четвертый этаж, квартира под номером одиннадцать, глухой звук электрического звонка в недрах квартиры. Наконец — щелканье засовов и замков — горничная Агаша с радостным вскриком: "Барин!" — тихо отступает, пропуская его в дом.

Быстрый топот каблучков, и милое, родное существо, его жена, обнимает, целует его, помогает расстегивать тяжелую шинель.

— Почему не дал телеграмму?! Я бы непременно встретила на вокзале…

— Радость моя! — оправдывался Алексей неловко. — Таковы обстоятельства, что я не имел возможности…

Алексей, разумеется, не стал открывать Насте подлинной причины; он не был до конца уверен, что противник или противники не предпримут каких-либо действий против него, в том числе и вооруженных. Соколов не хотел подвергать опасности свою любимую.

С охами и ахами показалась в коридоре тетушка Мария Алексеевна. За те несколько месяцев, что Алексей не видел ее, тетушка сильно постарела, голова покрылась серебром.

Раздевшись, Алексей окинул быстрым взглядом замки на двери, удостоверился в их крепости и надежности и вместе с Настей, которая молча прижалась к нему, прошел в комнаты. Все здесь было и знакомо, и незнакомо. Появилась новая мебель, скромная и удобная, новые шторы на окнах, выходящих на Знаменскую. На стенах — тарелки с цветочным узором.

Соколов сел на диван, Настя прильнула к нему и замерла, словно слушала музыку внутри его.

Тетушка хлопотала подле стола, накрывая его праздничной скатертью, украшая новым строгим и элегантным сервизом.

За разговорами о житье-бытье, о Минске, о трудностях в Петрограде Алексея не оставляло острое желание поскорее избавиться от расписки Маркова — положить документ в свой личный сейф, который был оставлен за ним в австро-венгерском делопроизводстве Главного управления Генерального штаба. Он понимал существование реальной опасности для своих близких. Если Марков решится на поиски своей расписки, они могли привести его людей в квартиру Соколова. Надо все сделать так, чтобы Марков или его друзья узнали о месте пребывания документа.

Сейф находился под денным и нощным присмотром внутренней охраны. В нем по-прежнему хранились личные бумаги Соколова, связанные с его друзьями в дунайской монархии.

Когда Настя за десертом сказала, что собиралась сегодня вечером навестить своих родителей, но теперь она останется дома с ним, чтобы Алексей мог спокойно отдохнуть, он, наоборот, предложил отправиться сейчас же, но по дороге заехать на минуточку в Генштаб. А чтобы Настя не мерзла на улице в извозчичьих санках, Алексей предложил завезти ее в «Кафе-де-Пари», где она сможет набрать разных пирожных и конфет родителям. Так и решили.

Алексей завез Настю в кафе, и лихач помчал его по Морской улице к арке Генерального штаба. В самом здании ему не пришлось долго придумывать ситуацию, чтобы его увидел Марков. Он буквально столкнулся с ним нос к носу на площадке мраморной лестницы у бюста Петра I. Будто мальчишка, показывающий фигу своему сопернику, генерал показал Маркову слишком хорошо тому знакомый томик Пушкина. Он не стал разъяснять смысл своего жеста. По растерянно-злобному виду Маркова, его пристальному взгляду на книгу он понял, что поступил правильно. Похоже, полковник действительно намечал изъятие своей расписки и был неприятно удивлен, увидев Соколова. Марков понял, что если с Соколовым что-то случится, то любое расследование в первую очередь вскроет личный сейф генерала.

Алексей поднялся наверх, наскоро поздоровался со старыми сослуживцами, пригласил полковника Сухопарова с женой на завтрашний вечер к самовару. Через пять минут лихач мчал его мимо помпезного нового здания Азово-Донского банка к гостинице «Франция», где на первом этаже сверкали электрическими огнями витрины «Кафе-де-Пари». Настя уже поджидала его на улице, нагруженная свертками и сверточками. Он усадил ее в санки, закрыл полстью ее ноги, и лихач помчал их по Большой Морской, круто развернувшись у гостиницы.

Пронеслись мимо «Астории», Исаакия, мимо памятника Петру, поднявшему на дыбы своего коня — Россию, завернули за угол Сената и по набережной помчались к Николаевскому мосту. По военному времени фонари и в центре светили тускло, а на Васильевском острове их сияние превратилось в слабый холодный огонь светлячков. Темный январь рано опустил занавес ночи на российскую столицу, и она, словно скорбя о павших миллионах подданных империи, превратила свои огни в мерцающие лампады. Лишь в немногих, явно богатых домах весело горел электрический свет.

Восемнадцатая линия была вообще темна, словно прифронтовая деревня. Редкие прохожие балансировали среди сугробов, поскольку дворников на окраине было меньше, чем в центре, да и работали они много хуже, чем в районах богачей.

Переваливаясь с колеи на колею, лихач доставил генерала с его генеральшей к четырехэтажному дому, указанному Алексеем. Соколов расплатился, подхватил хорошо упакованные цветы для тещи, купленные на Невском, и стремительно, как несколько лет тому назад, взбежал на третий этаж. Петр Федотович стоял на площадке лестницы у раскрытой двери, и Настя, передав ему все свои свертки, целовала его то в одну, то в другую щеки.

— Полно тебе, баловница, не так давно и виделись! — мягко ворчал смущенный Петр Федотович.

Соколов полуобнял тестя и повлек в квартиру.

В прихожей, ярко освещенной керосиновой лампой, стояла Василиса Антоновна, улыбаясь дочери лишь глазами. Но когда она увидела вошедшего Соколова, то улыбнулась шире, показав полный рот белых и ровных, словно подобранный жемчуг, зубов.

— Дайте, батюшка, на вас в генеральском мундире полюбоваться! — пропела она Алексею. В ярком свете трехлинейной лампы заметно было, как родители Насти постарели за те месяцы, которые Алексей их не видел. Пепельного цвета шевелюра Настиного отца заметно посветлела и стала почти седой. Лицо Василисы Антоновны покрылось сеточкой новых морщин, хотя глаза смотрели молодо и весело.

Пока Настя раздевалась, Алексей освободил розы от бумажных оков, и пышный букет пахнул сладким ароматом лета. Василиса Антоновна с достоинством приняла цветы, но не преминула оговорить зятя:

— И зачем такой роскошный букет, небось многих денег стоит… Подумала и добавила, перекрестившись: — Ну да ладно, я его завтра к заутрене в храм снесу да к иконе божьей матери приставлю — ты уж не обижайся — за твое чудесное возвращение из плена, оно, видно, без заступницы не обошлось уж как мы молились ей.

Алексей улыбнулся, спорить не стал, а аккуратно повесив шинель с папахой на вешалку, пригладил ладонью волосы и прошел в комнаты.

— А где же все твои ордена, батюшка? — охнула хозяйка дома. От дочери она знала, что у Соколова вся грудь в орденах, а теперь на его френче увидела только белый Георгиевский крестик да нашейный знак Владимира с мечами.

— Что ты, мама, пустые вопросы задаешь! — возмутилась Настя. — Давай лучше собирать на стол!

Василиса Антоновна строго посмотрела на дочь. Анастасия, хотя и была уже три года замужней дамой, словно девочка повиновалась матери.

Алексей устроился на знакомом диване с валиками, прямо перед ним в красном углу горела лампада зеленого стекла перед киотом с иконами. Мерцали от огонька лампады хрустальные стекла старого буфета. Пахло лампадным маслом и чисто вымытым полом. Все так же комнату украшали деревянные поделки Настиного отца.

Петр Федотович сначала присел к столу, однако жена и дочь стали накрывать для чаепития и отправили его принести из кухни кипевший самовар. Через минуту медный, со стершимися медалями от частой чистки толченым кирпичом самовар был водружен на поднос рядом с медной плошкой для мытья чашек. Соколову почти не пришлось сидеть в одиночестве на диване — стол был быстро накрыт, и все собрались вокруг него. Завязался неторопливый разговор. Алексей поинтересовался здоровьем Холмогоровых. Василиса Антоновна ответила, что, слава богу, здоровы. Про житье-бытье рассказал Петр Федотович. Как водится, сначала он сообщил, что вроде бы жить можно, но потом, махнув рукой, решил отвечать на вопрос зятя начистоту.

— Жизнь рабочего человека стала совсем тяжелой, Алексей Алексеевич! говорил он. — Экономическое положение массы, несмотря на огромное увеличение заработной платы, более чем ужасно. Да что я говорю, «огромное» увеличение… Расценки вовсе не так уж и увеличились… У большинства рабочих, кто стоит на военных заказах, зарплата поднялась процентов на 50 и лишь у некоторых, особенно квалифицированных — это токари, слесари, монтеры, механики — на 100 или 200 процентов. Однако и цены на все продукты возросли в два, а то и пять раз.

Соколова очень заинтересовало сообщение Петра Федотовича, на которого уже грозно посматривала Василиса Антоновна, частенько поругивавшая мужа за "длинный язык". Но видя, что зять и дочь внимают Петру, сменила недовольный взгляд на просто строгий.

Холмогоров и сам не понимал, что это он разговорился, но в глазах Алексея и Насти читал неподдельный интерес. Ему хотелось открыться родным, поделиться своими мыслями, сомнениями.

— Вот я, к примеру, — продолжал он, — член правления больничной кассы нашей фабрики… — Взгляд Василисы, казалось, вновь метнул молнию. "Не заносись!" — выразительно говорил он. — И могу сравнить теперешний с заработком рабочего человека до войны. Вот, к примеру, посуточно чернорабочий до войны получал рубль — рубль двадцать. Теперь же два с полтиной — три рубля. Слесарь зарабатывал два-три с полтиной, теперь четыре-пять рублей. Монтер, ежели хороший, — 3 рубля в день, теперь же — 6 рублей, и так далее. Вроде бы получается прибавка. Но в то же время стоимость потребления увеличилась совсем невероятным образом, а ведь и чернорабочий, и монтер одинаково едят и одеваются…

Петр Федотович отхлебнул чай, с интересом повертел печенье, усыпанное орехами, и, помрачнев от дум, продолжал:

— Если до войны угол оплачивался двумя-тремя рублями в месяц, то теперь — не менее восьми, а то и двенадцать отдашь, лишь бы был теплый… Обед в чайной стоил 15–20 копеек, а теперь там же, не в кухмистерской какой-нибудь — рубль — рубль двадцать. Чай так же — семишник за чайник — теперь же тридцать пять копеечек отдашь…

— А ты много-то не ходи по чайным, — проворчала Василиса, видимо, вспоминая какие-то свои разговоры.

Петр Федотович мягко взглянул на жену.

— А где же собрания устраивать? У станка, что ли, иль в котельной?.. Ну, возьмем сапоги. Стоили они ранее пять-шесть рублей, а нынче за тридцать-сорок, если и найдешь, то только солдатские, краденные у казны…

Василиса опять вскинула на мужа грозные очи.

— Да-да! Вся Россия в краденых сапогах ходит, — с вызовом уточнил Петр Федотович. — Только рубахи одни не так подорожали — ежели до войны 75–90 копеечек косоворотки шли, то теперь — за два с полтиной, а то и за три рубля купить можно.

— Это что же, — вмешалась Настя. — Выходит, если заработок поднялся в два раза, то все продукты повысились в цене в три-четыре раза?

— Не только это, милая, — уточнил отец. — Прибавь сюда невозможность добыть даже за деньги многие продукты питания, трату времени на простой в очередях, усилившиеся заболевания на почве скверного питания и антисанитарных условий в жилищах — холода и сырости из-за отсутствия дров, прочие трудности и тяготы… Все вместе взятое сделало то, что рабочие уже готовы на "голодный бунт"…

Соколов сидел и размышлял о том, что простой русский человек, механик-самоучка, рассуждает так ясно и политически зрело, как не всякий чиновник способен или даже некоторые высокомудрые господа интеллигенты. Поэтому он нисколько не удивился, а лишь удвоил свое внимание, когда Петр Федотович заговорил и о политических делах.

— Если бы только экономически было тяжело, — негромко говорил он. Политическое бесправие рабочих сделалось совершенно невыносимым и нетерпимым. У нас отняли простое право свободного перехода с одного завода на другой. Наш большевик, работающий на заводе, говорит, что нас вообще превращают в бессловесное стадо, пригодное лишь к обогащению капиталистов или для бойни на войне…

— Не заговаривайся, Петр! — резко выпалила Василиса Антоновна. Глаза ее горели огнем, грозившим испепелить супруга.

— Что вы, — успокоил ее Алексей, которого, как это ни удивительно, уже совершенно не коробила терминология социал-демократов. — Что вы, это очень интересно!

Видно было по его выражению лица, что он действительно внимательно и с интересом слушал страстную речь Петра Федотовича. Отец Насти удовлетворенно мигнул ей обоими глазами сразу, показывая, что и ему польстило внимание слушателей, а зятя, хотя он и в генеральской форме, он нисколько не стесняется.

Настя улыбнулась отцу, выражая этой улыбкой и гордость за мужа, и за него — отца, за его манеру говорить, ясно и просто. Одна Василиса Антоновна была недовольна. Разумеется, она нисколько не сомневалась в том, что зять не будет протестовать против высказываний Петра хотя бы из приличия. Но всей своей женской консервативной натурой она противилась каким-то пугающим переменам, о которых иногда толковали даже в очередях. Ее вполне устраивал высокий заработок мужа, хотя и отдаленная от его работы, но удобная квартира, весь налаженный и спокойный быт. И когда крамольные разговоры теперь полились в ее доме за столом, где сидели любимая дочь и зять-генерал, пусть молодой и много переживший, Василису Антоновну коробило и пугало с непривычки. К тому же это все расходилось с тем, чему учил в своих проповедях настоятель церкви Благовещение пресвятой богородицы, где она не пропускала ни одной заутрени или вечерни.

Петр Федотович заметно воодушевился, почувствовав одобрение дочери и внимание зятя и, словно дразня Василису Антоновну, продолжал:

— Запрещение рабочих собраний, даже в целях устройства лавочек и столовых, — а это в теперешние трудные времена какой ни есть, а выход для нашего брата рабочего, — запрет профессиональных организаций, преследование тех, кто активно работает в больничных кассах, закрытие рабочих газет — все это заставляет рабочее сословие резко отрицательно относиться к правительственной власти. А вот революционные социал-демократы в нашей среде находят почву. Массы под их влиянием протестуют всеми мерами и средствами против продолжения войны, полностью бойкотируют и новый государственный военный заем, устраивают уличные демонстрации и принимают резолюции…

— По поводу займа, — неожиданно вмешалась Анастасия, — в Петрограде ему рукоплещет только буржуазия. Из военных прибылей им легко отдать какой-то процент на заем, а потом получить свои отчисления…

"Молодец женушка, — подумал Соколов, — ты неплохо начинаешь разбираться в процентах и капиталах!"

Для Алексея этот разговор не был открытием. По службе помощника генерал-квартирмейстера ему приходилось читать много служебных бумаг, исходящих от военно-цензурных управлений дивизионных, корпусных и армейских. Военные цензоры усиленно занимались перлюстрированием солдатских писем и писем из тыла на фронт и прямо доносили о революционизации солдатских масс.

Соколов знал также, что циркулирующие в армии слухи о голоде в Петрограде достигли невероятных размеров, хотя они и граничили подчас с чистой фантастикой, но кто-то определенно пускал и раздувал эти слухи. В армии "имелись сведения", что в столице "фунт хлеба теперь стоит рубль", что "мясо дают только помещикам и дворянам", что "открыто новое кладбище для умерших от голода"… "купцы выселяют солдаток с квартир, а немцы дали министрам миллиард за обещание уморить возможно большее число простых людей…".

Беспокойство солдат за оставленные на родине семьи было понятно Алексею. Но та вакханалия слухов, сказок и легенд была порождена, как видно, не только человеческой заботой о близких, но и явной игрой на такой струне солдатского характера. Как докладывали порой военные цензоры, за слухами иногда стояли социалисты-революционеры, меньшевики и даже кадеты.

Самовар уже остыл, но чай, хотя и негорячий, был особенно вкусен в домашнем кругу. Алексею было здесь тепло и уютно. Ему подумалось, что хорошо бы перенести эту добрую семейную атмосферу в их дом на Знаменскую, где, как он чувствовал, родители Анастасии быстро сжились бы с тетушкой. Он уже не раз говорил об этом с Настей, но когда она попробовала заикнуться об этом Василисе Антоновне, то получила резкий и совершенно незаслуженный отпор.

"Я тебе всегда говорила, что не по себе ты дерево рубишь! Ну а в чужой сад, да еще барский, я никогда не залезала и не полезу! — решительно отрубила мать. — И никогда со мной больше не говори об этом!" — приказала она.

Настя рассказала об этом разговоре Алексею, конечно, изменив форму высказываний Василисы Антоновны. Но Алексей догадался. Он лишний раз подивился бескомпромиссному, крутому характеру тещи, ее гордости тем, что она принадлежит к рабочему классу общества и ни за что не хочет изменить ему. Алексей чувствовал твердость и в характере отца, крепко любившего дочь и с болью в душе отдавшего ее замуж за офицера, то есть за человека другого класса. Алексей понимал и ценил такой взгляд Холмогоровых.

Семейный вечер на 18-й линии Васильевского острова закончился часов в десять. Покидая добрый кров своих родственников, Алексей был переполнен теплыми чувствами к ним за Настю — они вырастили ее такой замечательной. Глядя на них, он начинал верить в рабочее сословие, в его политическую мудрость и твердость, гордость и доброту. Он увидел в них то, чего не мог увидеть уже во многих своих коллегах-офицерах.