100 великих писателей

Иванов Геннадий Викторович

Калюжная Любовь Спиридоновна

XX ВЕК

 

 

Джон Голсуорси

(1867–1933)

Об английском писателе Джоне Голсуорси с полным основанием можно сказать: здоровый талант. Как-то Джозеф Конрад, для которого писание, как он говорил, «просто превращение нервной энергии в слова», пытался обратить молодого Голсуорси в свою творческую веру: «…в самых истоках вашего творчества недостает скептицизма, — писал он ему. — Скептицизм — движущая сила ума… жизни, служитель истины — путь искусства и спасения…»

Джон Голсуорси остался верен себе и всем своим творчеством доказал, что «движущей силой ума» и «путем искусства» ничуть не меньше могут быть любовь и приветствие жизни во всех ее проявлениях. За два года до смерти, будучи уже всемирно известным автором «Саги о Форсайтах», он сказал в одном из своих выступлений: «Все согласятся, что Жизнь — это великое и заманчивое приключение. Мы лишь однажды берем билет до станции Неизвестность, лишь однажды пересекаем страну, именуемую Жизнью. Чем мы заняты в пути, что совершаем во время этого долгого или короткого странствия, зависит от склонностей нашего характера… если мы научимся без страха смотреть в лицо Тайне и в то же время ощущать вечное движение Духа в подлунном мире — тогда наша Жизнь будет прожита недаром».

Джон Голсуорси по происхождению принадлежал к крупной английской буржуазии. Он родился и похоронен в Лондоне.

Семья Голсуорси выделялась из чопорного поздневикторианского общества свободными и широкими взглядами. Отец писателя, будучи юристом, это же поприще предназначал и для сына, мечтая видеть его адвокатом. Джон Голсуорси действительно окончил Оксфордский университет, специализируясь по мореходному праву, однако юридической практикой заниматься не стал, предпочтя ей литературу. Писать он начал под влиянием Джона Рескина, сочувствуя его идее романтического протеста против буржуазной морали.

Период первых литературных опытов и неудач наконец завершился в 1904 году серьезным романом «Острова фарисеев», который открыл целую серию его социально-бытовых эпопей.

Современники считали Голсуорси баловнем судьбы, что случается крайне редко в жизни литераторов, — он был состоятельным человеком и мог заниматься тем делом, к которому влекла душа, однако благополучие не сделало его ни снобом, ни узко сословным писателем. Сочувственный интерес к обиженным и обездоленным, соприкосновение, по его словам, «с миром теней, движущихся в узких переулках и живущих как Бог послал», позволили Голсуорси отразить жизнь во всем разнообразии судеб и человеческих типажей.

Всемирную известность и Нобелевскую премию (1932) Джону Голсуорси принесли две трилогии: «Сага о Форсайтах» (1922) и ее продолжение «Современная комедия» (1928), в которых он воссоздал нравы и психологию своего класса. Сам писатель главную тему «Саги» определил как «набеги Красоты и посягательства Свободы на мир собственников».

Первотолчком для этого монументального цикла послужила ранняя новелла «Спасение Форсайта», в которой Голсуорси заявил себя мастером психологически тонкой и лаконичной прозы. Прославившись сначала как романист и драматург (пьесы «Чудак», «Мимолетная греза» и др.), он, тем не менее, на протяжении всей своей творческой жизни возвращался к произведениям малого жанра — новеллам, рассказам, небольшим повестям. Здесь источником вдохновения явились два его любимых писателя. «Я в большом долгу перед Тургеневым, — писал Голсуорси. — У него и у Мопассана я проходил духовное ученичество, которое проходит каждый молодой писатель у того или иного старого мастера, влекомый к нему каким-то внутренним сродством». У Голсуорси так же, как и у Тургенева, романы всегда появлялись в обрамлении рассказов и повестей.

Ивану Тургеневу Джон Голсуорси обязан и своим интересом к русскому и — шире — славянскому миру. С удивительным пониманием иной национальной психологии английский писатель изобразил русскую дворянскую семью Ростаковых в новелле «Санта-Лючия», которая считается одним из его шедевров, а также польку Ванду в рассказе «Первые и последние».

Опоэтизированная тема любви — ведущий мотив всего творчества Джона Голсуорси. Его биограф Кэтрин Дюпре, как и многие другие критики, склонна была видеть в этом отражение реальной любовной истории писателя. Единственной избранницей Голсуорси стала Ада Голсуорси, в период их знакомства — жена его двоюродного брата Артура. Ада была несчастлива в браке, и чувство сострадания у писателя вскоре переросло в более нежное. Любовь оказалась взаимной, но мучительной на долгие девять лет, поскольку узы брака в Англии того времени считались неприкосновенными. Лишь после кончины Джона Голсуорси-старшего Ада отважилась на развод и соединилась с возлюбленным. С тех пор они не расставались.

Союз этот оказался и творческим. Ада обладала незаурядной музыкальной одаренностью. По признанию Голсуорси, лучше всего ему работалось под аккомпанемент ее игры на рояле. Не случайно в его произведениях так много сюжетов, связанных с музыкой. Кроме того, Ада положила на музыку его девонширские (девонские) песни, а также стала соавтором писателя при создании английского либретто оперы Ж. Бизе «Кармен».

Свою благодарность судьбе за эту встречу Голсуорси выразил в посвящении ей самого знаменитого своего произведения — «Саги о Форсайтах»: «…той, без чьей поддержки, сочувствия и критики я не смог бы стать даже таким писателем, каким я являюсь».

 

Максим Горький

(1868–1936)

Первая русская эмиграция, с легкой руки Георгия Адамовича, и не без основания, называла Максима Горького иконоборцем, ставшим советской иконой. Теперь мы стали иконоборцами — с бесноватостью горьковских буревестников скидываем Горького «с корабля современности». Сегодня в нашей критике он, пожалуй, самый непопулярный из классиков.

В чем только не обвиняют основателя социалистического реализма и Союза писателей его члены! Даже короткая прогулка по страницам нашей периодики последних лет вызывает некий «инфернальный озноб». Вот несколько наиболее характерных положений (без указания авторов, поскольку это общая тенденция, «мода» конца XX века, как в начале века была «мода на Горького»).

Положение № 1. Горького никто не любил:

«По-настоящему его никогда не любили. Именно в этом его главная трагедия. Каким-то странным холодом веет от всей его шумной биографии, где было столько разного, но, кажется, не нашлось места ничему „слишком человеческому“». В этой же статье приводятся слова Льва Толстого: «Горький — злой человек… — говорил он Чехову. — У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, все замечает и обо всем доносит какому-то своему богу». В продолжение темы — о «каком-то своем боге» — тут же слова современника писателя, эмигранта Ильи Сургучева, не в шутку полагавшего, что Горький заключил договор с дьяволом: «И ему, среднему в общем писателю, был дан успех, которого не знали при жизни своей ни Пушкин, ни Гоголь, ни Лев Толстой, ни Достоевский. У него было все: и деньги, и слава, и женская лукавая любовь». И напоследок комментарий автора: «…скажем легче: Горький был инопланетянином… вот откуда все его „странности“ и все его „маски“ (от внешности мастерового до выражения лица Ницше, которое он примерил напоследок). Его крупные вещи напоминают талантливый отчет о служебной командировке на Землю. Все замечено… вот она, эпоха русской революции, „как живая“… Это трагедия вочеловечения. С болью и кровью… и все-таки не до конца».

Положение № 2. Горький никого не любил:

Это доказывает автор другой статьи. Горький не любил поэтов: «…приведя строчки Фофанова: „На небо месяц поздно так вышел, и серебром засверкало болото“, — он (Горький. — Л.К.) начал говорить о народнохозяйственной вредности болот и сделал вывод: „…поэты никогда не звали человека на борьбу с природой… не гневались на слепого тирана“». Горький не любил антисемитов. «Возьмем те же „Несвоевременные мысли“», — приглашает автор и цитирует Горького: «…какую бы чепуху ни пороли антисемиты, они не любят еврея только за то, что он явно лучше, ловчее, трудоспособное их». Горький не любил мужиков: «…мне пишут яростные упреки: я, будто бы, „ненавижу народ“… неужели они любят тех мужиков, которые, наглотавшись водки до озверения, бьют своих беременных жен…» Далее за логикой автора статьи уже трудно уследить. Не любя антисемитов и русских мужиков, именно Горький, по мнению автора, спровоцировал в России… антисемитизм: «В этой провокации Горький сыграл немалую роль. Это он придумал отождествить тип еврея с типом культурного насильника, своего рода социалистического плантатора. Это он редактировал книгу о Беломор-канале (который строили заключенные. — Л.К.), украсив ее портретами орденоносных энкаведешников с еврейскими фамилиями». И, похожий на исступление, вывод: «Горький евреев не любил… Осуждение антисемитизма — достаточно условный жест… к таким правилам „хорошего тона“ особенно чутки всякого рода парвеню. Горький не любил евреев так же, как он не любил интеллигентов, не любил большевиков, буржуев, мужиков, как не любил в конце концов навязанную ему „культуру“, которую трактовал как насилие именно потому, что она его насиловала»… (Интересно, любил ли Горький женщин? Этого вопроса автор статьи не коснулся. Иначе… Страшно подумать!)

После таких «рекомендаций» хочется немедленно перечитать всего Горького. Судя по всему, он и сегодня остается самым полемичным, злободневным — живым — писателем. И в нем самом, и в его судьбе, несомненно, есть какая-то загадка, разгадывать которую интересно.

Максим Горький (настоящее имя Алексей Максимович Пешков) Родился 16 (28) марта 1868 года в Нижнем Новгороде. Устойчивым легендам о его «босяческом» происхождении, что так импонировало революционно настроенной интеллигенции, противоречат словарь Брокгауза и Ефрона (где говорится о нем как о выходце из среды «вполне буржуазной») и факты. Дед Горького по отцовской линии был офицером, правда, разжалованным — за жестокое обращение с подчиненными. Отец, Максим Савватеевич Пешков, будучи одаренным и удачливым человеком, добился значительного жизненного успеха. Некоторые черты его биографии затем повторит сын, но с большим размахом. В юности, сбежав из дома, Максим Савватеевич устроился учеником к драпировщику, а уже к тридцати годам стал управляющим конторы астраханского пароходства. Жену свою, Варвару Васильевну, он по-гусарски «увез» из семьи купца Каширина, довольно состоятельного, не раз избиравшегося депутатом Нижегородской думы. Конфликт с самозванным зятем быстро разрешился, и брак был признан.

В трехлетнем возрасте сын Пешковых Алеша заболел холерой и заразил отца. Мальчик выжил, а отец ушел из жизни. Мать к сыну охладела, считая его виновником смерти горячо любимого мужа (в сознательном возрасте Алексей Пешков, без сомнения, ощущал на себе эту «роковую печать», будто в оправдание взяв имя отца — Максим — как литературный псевдоним). Вскоре мать отдала его на воспитание деду и бабушке Кашириным.

Василий Васильевич Каширин характер имел взрывной, деспотичный, и мальчик рос в атмосфере постоянных семейных скандалов. Тем не менее к внуку он был привязан, обучил его в шесть лет сначала церковнославянской грамоте, а лишь затем — современной. В девятилетнем возрасте мальчика отдали в Нижегородское Кунавинское училище, где он закончил два класса и был переведен в третий с похвальной грамотой за «отличные перед прочими успехи в науках и благонравие». В это время дед разорился и, не умея пережить удар судьбы и смириться с нищетой, заболел душевной болезнью. Одиннадцатилетний Алеша вынужден был оставить училище и отправиться «в люди», то есть обучаться какому-нибудь ремеслу.

С 1879 по 1884 год он побывал учеником в обувной лавке, в чертежной и иконописной мастерских, на камбузе парохода «Добрый», где произошло событие, которое можно назвать стартовым для Алеши Пешкова на его пути к Максиму Горькому, — встреча с поваром по фамилии Смурый. Этот замечательный в своем роде кок, несмотря на малограмотность, был одержим страстью к собиранию книг, преимущественно в кожаных переплетах, что и определило «диапазон» его собрания — от готических романов Анны Радклиф до литературы на малорусском языке. Благодаря этой, по словам писателя, «самой странной библиотеке в мире» («Автобиография», 1897), он пристрастился к чтению и «читал все, что попадало под руку»: Гоголя, Некрасова, Скотта, Дюма, Флобера, Бальзака, Диккенса, журналы «Современник» и «Искра», лубочные книжки и франкмасонскую литературу…

Ощутив вкус к знанию, Алексей Пешков в 1884 году отправился в Казань поступать в университет, но по бедности его «университетом» стала жизнь: поселившись в ночлежке среди будущих своих героев, бродяг и проституток, и работая чернорабочим, начал посещать кружки самообразования (чаще — марксистского), студенческие сходки, библиотеку нелегальных книг и прокламаций при булочной Деренкова, который взял его на работу подручным пекаря. Вскоре появился и наставник — один из первых марксистов в России Николай Федосеев…

И вдруг, уже нащупав «судьбоносную» революционную жилу, 12 декабря 1887 года Алексей Пешков пытается покончить с собой (простреливает себе легкое). Причину этого одни биографы находят в его неразделенной любви к сестре Деренкова Марии, другие — в начавшихся репрессиях против студенческих кружков. Эти объяснения представляются формальными, поскольку совсем не идут к психофизическому складу Алексея Пешкова. По природе своей он был борец, и все препоны на пути только освежали его силы («диалектика» любого борца).

Думается, тут дело в пути, на который он ступил. Шла переформировка сознания, вытеснение из него того мальчика, который начал жизнь с церковнославянской грамоты, тут и нечистый попутал (по Достоевскому: сердце человека — поле, где Бог с дьяволом борются). Этот бес мелькнул, кстати, в прощальной записке Алексея: «В смерти моей прошу обвинить немецкого поэта Гейне, выдумавшего зубную боль в сердце… Останки мои прошу взрезать и рассмотреть, какой черт сидел во мне последнее время». Чтобы осилить избранный путь, Алексею Пешкову предстояло стать другим человеком, и он им стал. Здесь невольно приходит на память фрагмент из «Бесов» Достоевского: «…в последнее время он замечен был в самых невозможных странностях. Выбросил, например, из квартиры своей два хозяйские образа и один из них изрубил топором; в своей же комнате разложил на подставках, в виде трех налоев, сочинения Фохта, Молешотта и Бюхнера (идеологи вульгарного материализма. — Л.К.) и пред каждым налоем зажигал восковые церковные свечки».

За попытку самоубийства Казанская духовная консистория отлучила Пешкова от Церкви на семь лет.

Летом 1888 года Алексей Пешков начал свое знаменитое четырехлетнее «хождение по Руси», чтобы возвратиться из него уже Максимом Горьким. Поволжье, Дон, Украина, Крым, Кавказ, Харьков, Курск, Задонск (где посетил Задонский монастырь), Воронеж, Полтава, Миргород, Киев, Николаев, Одесса, Бессарабия, Керчь, Тамань, Кубань, Тифлис — вот неполный перечень его маршрутов. За время странничества работал грузчиком, железнодорожным сторожем, мойщиком посуды, батрачил в деревнях, добывал соль, был избит мужиками и лежал в больнице, служил в ремонтных мастерских, несколько раз подергался аресту — за бродяжничество и за революционную пропаганду («Поливаю из ведрышка просвещения доброкачественными идейками, и таковые приносят известные результаты», — писал он в это время одному из своих адресатов). В эти же годы пережил увлечение народничеством, толстовством (в 1889 году заезжал в Ясную Поляну с намерением попросить у Льва Толстого участок земли для «земледельческой колонии», но их встреча не состоялась), переболел учением Ницше о сверхчеловеке, которое навсегда оставило в его воззрениях свои «оспины».

Первый рассказ «Макар Чудра», подписанный его новым именем — Максим Горький, вышел в 1892 году в тифлисской газете «Кавказ» и ознаменовал своим появлением конец странничества. Горький вернулся в Нижний Новгород. Своим литературным крестным отцом он считал Владимира Короленко. По его протекции с 1893 года начинает публиковать очерки в приволжских газетах, а через несколько лет становится постоянным сотрудником «Самарской газеты», где вышло более двухсот его фельетонов за подписью Иегудиил Хламида, а также рассказы «Песня о Соколе», «На плотах», «Старуха Изергиль» и др. Здесь же он познакомился с корректором «Самарской газеты» Екатериной Павловной Волжиной и, преодолев сопротивление матери браку дочери-дворянки с «нижегородским цеховым», в 1896 году с ней обвенчался.

В следующем году, несмотря на обострившийся туберкулез и заботы с рождением сына Максима, Горький выпускает новые повести и рассказы, большинство из которых станут хрестоматийными: «Коновалов», «Зазубрина», «Ярмарка в Голтве», «Супруги Орловы», «Мальва», «Бывшие люди» и др. Вышедший в Петербурге первый двухтомник Горького «Очерки и рассказы» (1898) имел небывалый успех и в России, и за рубежом. Спрос на него был столь велик, что тут же потребовалось повторное издание — выпущено в 1899 году в трех томах. Свою первую книгу Горький послал Чехову, перед которым благоговел, тот откликнулся более чем щедрым комплиментом: «Талант несомненный, и притом настоящий, большой талант».

В этом же году дебютант приехал в Петербург и вызвал столичные овации: восторженная публика в его честь устраивала банкеты, литературные вечера. Его приветствовали люди из самых разных станов: критик-народник Николай Михайловский, «декаденты» Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус, академик Андрей Николаевич Бекетов (дед Александра Блока), Илья Репин, написавший его портрет… «Очерки и рассказы» воспринимались как рубеж общественного самоопределения, и Горький сразу же стал одним из самых влиятельных и популярных русских писателей. Разумеется, интерес к нему подогревался и легендарной биографией — Горького-босяка, Горького-самородка, Горького-страдальца (к этому времени он уже несколько раз побывал в тюрьме за революционную деятельность и состоял под надзором полиции)… Много позже Горький со смехом расскажет Владиславу Ходасевичу, как один ловкий нижегородский издатель «книг для народа» уговаривал его написать свою биографию, приговаривая: «Жизнь ваша, Алексей Максимович, — чистые денежки».

«Очерки и рассказы», а также начавший выходить в издательстве «Знание» четырехтомник писателя «Рассказы» произвели на свет огромную критическую литературу — с 1900 по 1904 год о Горьком вышла 91 книга! Такой прессы при жизни не имели ни Тургенев, ни Лев Толстой, ни Достоевский.

Художественное слово Горького, выйдя за пределы искусства, «открывало новый диалог с действительностью» (Петр Палиевский). Максим Горький ввел в литературу не свойственный русским классикам наступательный стиль, призванный вторгнуться в реальность и радикально изменить жизнь. Он привел и нового героя — «талантливого выразителя протестующей массы», как писала газета «Искра». Его героико-романтические притчи «Старуха Изергиль», «Песня о Соколе», «Песня о Буревестнике» (1901) стали революционными воззваниями в поднимающемся пролетарском движении. Критики из предыдущего поколения обвиняли Горького в апологии босячества, в проповеди индивидуализма Ницше, но они спорили с волей истории. Горький, исходивший пешком всю Россию, с гениальным чутьем зверя ощущал ритмы своего времени и запахи новых идей, носящихся в воздухе.

В конце XIX — начале XX веков на фоне декадентства (упадничества) как реакция на него стали укореняться две мощные магнетические идеи: культ сильной личности, внушенный Ницше (здесь истоки знаменитых горьковских фраз: «Человек — это звучит гордо», «Жалость унижает человека»; его даже упрекали в том, что из Ницше он усвоил лишь одну формулу: падающего подтолкни), и социалистическое переустройство мира, внушенное Марксом. Это идеи эпохи. В эти же годы на другом краю света конкистадором входил в литературу американский «близнец» Горького — Джек Лондон: та же биография, начатая с бродяжничества, тот же культ сильного человека, способного сразиться с судьбой, то же причудливое соединение во взглядах теории Ницше о сверхчеловеке и социализма (хотя Ницше был яростным противником социализма, считая его заговором слабых и бездарных против сильной личности) и та же коварная месть любимых идей под занавес жизни.

В 1900 году Горький вступил в издательское товарищество «Знание» и десять лет был его идейным руководителем, объединив вокруг себя писателей, которых считал «передовыми». С его подачи здесь вышли книги Серафимовича, Леонида Андреева, Бунина, Скитальца, Гарина-Михайловского, Вересаева, Мамина-Сибиряка, Куприна и др.

Общественная работа ничуть не тормозила творческую: в журнале «Жизнь» выходят рассказ «Двадцать шесть и одна» (1899), романы «Фома Гордеев» (1899), «Трое» (1900–1901). 25 февраля 1902 года тридцатичетырехлетнего Горького избирают почетным академиком по разряду изящной словесности, однако выборы были признаны недействительными. Подозревая Академию наук в сговоре с властями, Короленко и Чехов в знак протеста отказались от звания почетных академиков.

В 1902 году «Знание» отдельным изданием выпускает первую пьесу Горького «Мещане», премьера которой состоялась в том же году в знаменитом московском Малом художественном театре (МХТ), через полгода здесь же — триумфальная премьера пьесы «На дне», прошумевшая вскоре и на многих европейских подмостках. Вышедшая в том же «Знании» пьеса «Дачники» (1904) через несколько месяцев была сыграна в модном петербургском театре Веры Комиссаржевской; на этой же сцене были осуществлены постановки новых пьес Горького: «Дети солнца» (1905) и «Варвары» (1906).

Напряженная творческая работа не помешала ему сблизиться перед первой русской революцией с большевиками и «Искрой». Горький устраивал для них сборы денежных средств и сам вносил в партийную кассу щедрые пожертвования. В этой привязанности, видимо, не последнюю роль сыграла одна из самых красивых актрис МХТ Мария Федоровна Андреева, убежденная марксистка, тесно связанная с РСДРП; в 1903 году она стала гражданской женой Горького. Она же привела к большевикам и мецената Савву Морозова, ее горячего поклонника и почитателя Горького. Богатый московский промышленник, финансировавший МХТ, он стал отпускать значительные суммы и на революционное движение. (В 1905 году Савва Морозов на почве психического расстройства застрелился в Ницце. Немирович-Данченко объяснял это так: «Человеческая природа не выносит двух равносильных противоположных страстей. Купец… должен быть верен своей стихии».)

Горький принимал активное участие в довольно темных событиях 8–9 января 1905 года, до сих пор так и не нашедших своей внятной исторической версии. В ночь на 9 января писатель вместе с группой интеллигентов посетил председателя кабинета министров Витте, чтобы предотвратить готовящееся кровопролитие; в то же самое время на его квартире укрывался Г. А. Гапон. Вместе с группой большевиков Максим Горький участвовал в шествии рабочих к Зимнему дворцу и был свидетелем разгона демонстрации. В этот же день он написал воззвание «Ко всем русским гражданам и общественному мнению европейских государств», где обвинял министров и Николая II «в предумышленном и бессмысленном убийстве множества русских граждан». 11 января он уехал в Ригу, там был арестован, доставлен в Петербург и заключен в отдельную камеру Трубецкого бастиона Петропавловской крепости как государственный преступник.

За месяц, проведенный в одиночке, написана пьеса «Дети солнца», задуманы повесть «Мать» и пьеса «Враги». В защиту плененного Горького выступили Герхард Гауптман, Анатоль Франс, Огюст Роден, Томас Гарди и др. Европейский шум вынудил правительство освободить его и прекратить дело «по амнистии». «Буревестник революции», как называли Горького, остался верен этой своей задаче. Его дача в Куоккале, где он поселился, стала пунктом переправки нелегальной литературы в Россию и местом встречи с зарубежными революционными миссионерами.

Вернувшись в Москву, Горький начал публикацию своих «Заметок о мещанстве» (1905) в большевистской газете «Новая жизнь», в которых осуждал «достоевщину» и «толстовство», называя проповедь непротивления злу и нравственного совершенствования мещанской. Во время декабрьского восстания 1905 года московская квартира Горького, охраняемая кавказской дружиной, стала центром, куда свозилось оружие для боевых отрядов и доставлялась вся информация.

После подавления московского восстания из-за угрозы нового ареста в начале 1906 года Горький и Андреева эмигрировали в Америку, где занялись сбором денег для большевиков. Горький протестовал против предоставления царскому правительству иностранных займов для борьбы с революцией, опубликовав воззвание «Не давайте денег русскому правительству». Соединенные Штаты, не позволяющие себе никакого либерализма, когда дело касается защиты своей государственности, развернули газетную кампанию против Горького как носителя «революционной заразы». Поводом послужил его неофициальный брак с Андреевой. Ни один отель не согласился принять Горького и сопровождающих его людей, он поселился благодаря рекомендательному письму Исполнительного комитета РСДРП и личной записке Ленина у частных лиц.

Во время своего турне по Америке Горький выступал на митингах, давал интервью, познакомился с Марком Твеном, Гербертом Уэллсом, другими известными деятелями, с помощью которых создавалось общественное мнение о царском правительстве… На революционные нужды удалось собрать всего 10 тысяч долларов, зато более серьезным результатом его поездки стал отказ США предоставить России заем в полмиллиарда долларов. Там же Горьким были написаны публицистические работы «Мои интервью» и «В Америке» (которую он назвал страной «желтого дьявола»), а также пьеса «Враги» и повесть «Мать» (1906). В последних двух вещах (их называют «художественными уроками первой русской революции») многие русские литераторы увидели «конец Горького». «Какая уж это литература! — писала Зинаида Гиппиус. — Даже не революция, а русская социал-демократическая партия сжевала Горького без остатка». Александр Блок называл «Мать» слабой, а «Мои интервью» — плоскими.

Через полгода Максим Горький покинул США и поселился на основе Капри (Италия), где прожил до 1913 года. Итальянский дом Горького стал прибежищем для многих русских политэмигрантов и местом паломничества для его почитателей. В 1909 году на Капри была организована партийная школа для рабочих, присылаемых из России партийными организациями. Горький читал здесь лекции по истории русской литературы. Приезжал в гости к Горькому и Ленин, с которым писатель познакомился на 5-м (Лондонском) съезде РСДРП и с тех пор вел переписку, хотя в то время Горький был ближе к Плеханову и Луначарскому, представлявшими марксизм как новую религию с откровением о «реальном боге» — пролетарском коллективе. В этом они расходились с Лениным, у которого слово «Бог» в любых интерпретациях вызывало ярость.

На Капри, помимо огромного количества публицистических работ, Горьким были написаны повести «Жизнь ненужного человека», «Исповедь» (1908), «Лето» (1909), «Городок Окуров», «Жизнь Матвея Кожемякина» (1910), пьесы «Последние» (1908), «Встреча» (1910), «Чудаки», «Васса Железнова» (1910), цикл рассказов «Жалобы», автобиографическая проза «Детство» (1912–1913), а также рассказы, которые позже войдут в цикл «По Руси» (1923). В 1911 году Горький начал работать над сатирой «Русские сказки» (закончил в 1917-м), в которых разоблачал черносотенство, шовинизм, декадентство.

В 1913 году в связи с 300-летием Дома Романовых была объявлена политическая амнистия и Горький вернулся в Россию. Поселившись в Петербурге, он начинает большую издательскую деятельность, что отодвинуло художественное творчество на второй план. Издает «Сборник пролетарских писателей» (1914), организует издательство «Парус», выпускает журнал «Летопись», который с самого начала Первой мировой войны занял антимилитаристскую позицию и выступал против «мировой бойни» — здесь Горький сходился с большевиками.

В списке сотрудников журнала числились писатели самых разных направлений: Бунин, Тренев, Пришвин, Луначарский, Эйхенбаум, Маяковский, Есенин, Бабель и др. В это же время написана вторая часть его автобиографической прозы «В людях» (1916).

В 1917 году взгляды Горького резко разошлись с большевистскими. Октябрьский переворот он считал политической авантюрой и опубликовал в газете «Новая жизнь» цикл очерков о событиях 1917–1918 годов, где нарисовал страшные картины одичания нравов в охваченном красным террором Петрограде; в 1918 году очерки вышли отдельным изданием «Несвоевременные мысли. Заметки о революции и культуре». В этом же году газета «Новая жизнь» была закрыта как контрреволюционная.

Пытаясь перевести разрушительные революционные стихии в созидательную сферу, в августе 1918 года Горький организует издательство «Всемирная литература», которое в самые голодные годы кормило многих русских писателей переводами и редакторской работой. По инициативе Горького была создана и Комиссия по улучшению быта ученых. По свидетельству Владислава Ходасевича, в эти трудные времена в квартире Горького с утра до ночи шла толчея. «У него просили заступничества за арестованных, через него добывали пайки, квартиры, одежду, лекарства, жиры, железнодорожные билеты, командировки, табак, писчую бумагу, чернила, вставные зубы для стариков и молоко для новорожденных…» Только однажды мемуарист видел, как Горький отказал в просьбе — это был клоун Дельвари, который просил писателя стать крестным его ребенка. «Горький вышел весь красный, долго тряс руку, откашливался и наконец сказал: „…Глубочайше польщен, понимаете, но, к глубочайшему сожалению, понимаете, никак не могу. Как-то оно, понимаете, не выходит, так что вы уже простите великодушно“». Это, видимо, относилось к тому, о чем Горький говорил: «Нельзя, биографию испортишь», — по наблюдениям того же Ходасевича.

На фоне растущего красного террора все более углублялось скептическое отношение писателя к возможности «строительства социализма и коммунизма» в России. Его авторитет среди политбоссов начал падать, особенно после ссоры с всесильным комиссаром Северной столицы Г. Е. Зиновьевым. Против него была направлена драматическая сатира Горького «Работяга Словотеков», поставленная в петроградском Театре народной комедии в 1920 году и сразу же запрещенная прототипом главного героя.

16 октября 1921 года Максим Горький покинул Россию, сначала жил в Германии и Чехословакии, а в 1924 году поселился на вилле в Сорренто (Италия). Положение у него было двойственное: с одной стороны, он неоднократно и довольно резко критиковал советскую власть за нарушение свободы слова и запреты на инакомыслие, с другой — противостоял русской эмиграции своей приверженностью к идее социализма.

В это время полновластной хозяйкой горьковского дома стала «русская Мата-Хари» — Мария Игнатьевна Бенкендорф (впоследствии баронесса Будберг, о ней Нина Берберова написала любопытнейшую книгу «Железная женщина»). К примирению с Советской Россией, по утверждению Ходасевича, Горького склоняла Мария Игнатьевна. При Горьком жил со своей семьей его сын Максим (которого за беспечную жизнь прозвали советским принцем), кроме домочадцев, непременно кто-то гостил — русские эмигранты и советские вожди, именитые иностранцы и почитатели таланта, просители и начинающие литераторы, беглецы из России и просто странники. Судя по многим воспоминаниям, в денежной помощи Горький никогда никому не отказывал. Достаточные средства для содержания дома Горькому могли дать только большие тиражи российских изданий.

В период своей второй эмиграции ведущим жанром Горького стала художественная мемуаристика. Он написал третью часть своей автобиографии «Мои университеты», воспоминания о В. Г. Короленко, Л. Н. Толстом, Л. Н. Андрееве, А. П. Чехове, Н. Г. Гарине-Михайловском и др. В 1925 году Горький закончил роман «Дело Артамоновых» и начал работу над грандиозной эпопеей «Жизнь Клима Самгина» — о русской интеллигенции в переломный период русской истории. Несмотря на то, что это произведение осталось незавершенным, многие критики считают его центральным в творчестве писателя.

В 1928 году Максим Горький вернулся на Родину. Встретили его с большим почетом. На государственном уровне было организовано его турне по советской стране: юг России, Украина, Кавказ, Поволжье, новые стройки… Все это произвело на Горького грандиозное впечатление, что отразилось в его книге «По Союзу Советов» (1929). В Москве писателю выделили для жилья знаменитый особняк Рябушинского, для отдыха — дачи в Крыму и под Москвой (Горки), для поездок в Италию и Крым — специальный вагон. Начались многочисленные переименования улиц и городов (Нижний Новгород был назван Горьким; в наше время ему вернули историческое название). 1 декабря 1933 года в «ознаменование 40-летия литературной деятельности» Максима Горького был открыт первый в России Литературный институт, названный его именем. По инициативе писателя организуются журналы «Наши достижения», «Литературная учеба», создается знаменитая серия «Библиотека поэта», образован Союз писателей и т. д.

Последние годы жизни Максима Горького, а также гибель его сына и смерть самого писателя, овеяны всевозможными слухами, догадками и легендами. Сегодня, когда открыты многие документы, стало известно, что после возвращения на родину Горький находился под жесткой опекой ГПУ, возглавляемого Г. Г. Ягодой. Секретарь Горького П. П. Крючков, связанный с органами, вел все его издательские и денежные дела, стараясь изолировать писателя от советской и мировой общественности, поскольку Горькому далеко не все нравилось в «новой жизни». В мае 1934 года при загадочных обстоятельствах погиб его сын Максим.

В своих мемуарах Ходасевич вспоминает, что еще в 1924 году через Екатерину Павловну Пешкову Максима приглашал вернуться в Россию Феликс Дзержинский, предлагая работу в своем ведомстве. Горький этого не допустил, произнеся фразу, похожую на пророческую: «Когда у них там начнется склока, его прикончат вместе с другими, — а мне этого дурака жалко». Тот же Ходасевич высказал и свою версию убийства Максима: причиной этого он считал влюбленность Ягоды в красавицу-жену Максима (слухи об их связи уже после смерти Максима ходили среди русской эмиграции).

Максим Горький скончался 18 июня 1936 года от болезни легких, а вскоре был объявлен жертвой «троцкистско-бухаринского заговора». Против врачей, лечивших писателя, был открыт громкий судебный процесс…

Некоторые исследователи считают, что «отрицательный» Лука из пьесы «На дне» — «старец лукавый» с его утешительной ложью — это подсознательное «я» самого Горького, который, по многим воспоминаниям, любил в жизни предаваться возвышающим обманам. Ведь не случайно Луку так истово защищает «положительный» босяк Сатин: «Я понимаю старика… да! Он врал… но — это из жалости к вам, черт вас возьми!»

О своих «положительных» босяках, в которых революционная интеллигенция видела пробуждающееся пролетарское сознание, Горький писал — после опыта революции 1905 года: «Вообще русский босяк — явление более страшное, чем мне удалось сказать, страшней человек этот прежде всего и главнейше — невозмутимым отчаянием своим, тем, что сам себя отрицает, извергает из жизни».

Если правда, что Горький умер насильственной смертью, получается — сама жизнь дописала финал его знаменитой пьесы «На дне»: Луку убил получивший государственный чин босяк Сатин.

 

Александр Иванович Куприн

(1870–1938)

Александр Куприн как писатель, человек и собрание легенд о его бурной жизни — особая любовь русского читателя, сродни первому юношескому чувству на всю жизнь.

Иван Бунин, ревниво относившийся к своему поколению и редко раздающий похвалы, без сомнения, понимал неравноценность всего написанного Куприным, тем не менее называл его писателем милостью Божией.

И все же кажется, что по своему характеру Александр Куприн должен был стать не писателем, а скорее одним из своих героев — цирковым силачом, авиатором, предводителем балаклавских рыбаков, конокрадом, или, может быть, усмирил бы свой неистовый нрав где-нибудь в монастыре (кстати, такую попытку он делал). Культ физической силы, склонность к азарту, риску, буйству отличали молодого Куприна. Да и позже он любил помериться с жизнью силами: в сорок три года вдруг начал учиться стильному плаванию у мирового рекордсмена Романенко, вместе с первым русским летчиком Сергеем Уточкиным поднимался на воздушном шаре, опускался в водолазном костюме на морское дно, со знаменитым борцом и авиатором Иваном Заикиным летал на самолете «Фарман». Однако искру Божью, как видно, не погасишь.

Родился Куприн в городке Наровчат Пензенской губернии 26 августа (7 сентября) 1870 года. Отец его, мелкий чиновник, умер от холеры, когда мальчику не исполнилось и двух лет. В семье, оставшейся без средств, кроме Александра, было еще двое детей. Мать будущего писателя Любовь Алексеевна, урожденная княжна Кулунчакова, происходила из татарских князей, и Куприн любил вспоминать о своей татарской крови, даже, было время, носил тюбетейку. В романе «Юнкера» он писал о своем автобиографичном герое: «…бешеная кровь татарских князей, неудержимых и неукротимых его предков с материнской стороны, толкавшая его на резкие и необдуманные поступки, выделяла его среди дюжинных юнкеров».

В 1874 году Любовь Алексеевна, женщина, по воспоминаниям, «с сильным, непреклонным характером и высоким благородством», принимает решение переехать в Москву. Там они поселяются в общей палате Вдовьего дома (описан Куприным в рассказе «Святая ложь»). Через два года, из-за крайней бедности, она отдает сына в Александровское малолетнее сиротское училище. Для шестилетнего Саши начинается период существования на казарменном положении — длиной в семнадцать лет.

В 1880 году он поступает в Кадетский корпус. Здесь мальчик, тоскующий о доме и воле, сближается с преподавателем Цухановым (в повести «На переломе» — Труханов), литератором, который «замечательно художественно» читал воспитанникам Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева. Начинает пробовать свои силы в литературе и подросток Куприн — разумеется, как поэт; кто же в этом возрасте хоть однажды не смял листок с первым стихотворением! Увлекается модной тогда поэзией Надсона. В то же время кадет Куприн — уже убежденный демократ: «прогрессивные» идеи времени просачивались даже сквозь стены закрытого военного училища. Он гневно обличает в рифмованной форме «консервативного издателя» М. Н. Каткова и самого царя Александра III, клеймит «гнусное, страшное дело» царского суда над Александром Ульяновым и его подельниками, покушавшимися на монарха.

Восемнадцати лет Александр Куприн поступает в Третье Александровское юнкерское училище в Москве. По воспоминаниям его однокашника Л. А. Лимонтова, это уже был не «невзрачный, маленький, неуклюжий кадетик», а сильный юноша, более всего дорожащий честью мундира, ловкий гимнаст, любитель потанцевать, влюбляющийся в каждую хорошенькую партнершу.

К юнкерскому периоду относится и его первое выступление в печати — 3 декабря 1889 года в журнале «Русский сатирический листок» появился рассказ Куприна «Последний дебют». Эта история действительно едва не стала первым и последним литературным дебютом юнкера. Позже он вспоминал, как, получив за рассказ гонорар в размере десяти рублей (для него тогда огромная сумма), на радостях купил матери «козловые ботинки», а на оставшийся рубль помчался в манеж погарцевать на лошади (Куприн очень любил лошадей и считал это «зовом предков»). Через несколько дней журнал с его рассказом попался на глаза кому-то из преподавателей, и юнкера Куприна вызвали к начальству: «Куприн, ваш рассказ?» — «Так точно!» — «В карцер!» Будущему офицеру не полагалось заниматься такими «легкомысленными» вещами. Как любой дебютант, он, конечно, жаждал комплиментов и в карцере прочитал свой рассказ отставному солдату, старому училищному дядьке. Тот внимательно выслушал и сказал: «Здорово написано, ваше благородие! А только понять ничего нельзя». Рассказ и действительно был слабый.

После Александровского училища подпоручик Куприн был направлен в Днепровский пехотный полк, который стоял в Проскурове Подольской губернии. Четыре года жизни «в невероятной глуши, в одном из пограничных юго-западных городков. Вечная грязь, стада свиней на улицах, хатенки, мазанные из глины и навоза…» («К славе»), многочасовая муштра солдат, мрачные офицерские кутежи да пошловатые романы с местными «львицами» заставили его задуматься о будущем, как задумается о нем герой его знаменитой повести «Поединок» подпоручик Ромашов, мечтавший о военной славе, но после дикости провинциальной армейской жизни решивший выйти в отставку.

Эти годы дали Куприну знание военного быта, нравов местечковой интеллигенции, обычаев полесского села, а читателю подарили впоследствии такие его произведения, как «Дознание», «Ночлег», «Ночная смена», «Свадьба», «Славянская душа», «Миллионер», «Жидовка», «Трус», «Телеграфист», «Олеся» и другие.

В конце 1893 года Куприн подал прошение об отставке и уехал в Киев. К тому времени он был автором повести «Впотьмах» и рассказа «Лунной ночью» (журнал «Русское богатство»), написанных в стиле душещипательной мелодрамы. Он решает всерьез заняться литературой, но эта «дама» не так-то легко дается в руки. По его словам, он вдруг оказался в положении институтки, которую завели ночью в дебри Олонецких лесов и бросили без одежды, пищи и компаса; «…у меня не было никаких знаний, ни научных, ни житейских», — напишет он в своей «Автобиографии». В ней же он приводит список профессий, которые пытался освоить, сняв военный мундир: был репортером киевских газет, управляющим при строительстве дома, разводил табак, служил в технической конторе, был псаломщиком, играл в театре города Сумы, изучал зубоврачебное дело, пробовал постричься в монахи, работал в кузнице и столярной мастерской, разгружал арбузы, преподавал в училище для слепых, работал на Юзовском сталелитейном заводе (описан в повести «Молох»)…

Этот период завершился выходом в свет небольшого сборника очерков «Киевские типы», который можно считать первой литературной «муштрой» Куприна. За последующие пять лет он совершает довольно серьезный рывок как писатель: в 1896 году публикует в «Русском богатстве» повесть «Молох», где впервые масштабно был показан бунтующий рабочий класс, выпускает первый сборник рассказов «Миниатюры» (1897), куда вошли «Собачье счастье», «Столетник», «Брегет», «Allez!» и другие, затем следуют повесть «Олеся» (1898), рассказ «Ночная смена» (1899), повесть «На переломе» («Кадеты»; 1900).

В 1901 году Куприн приезжает в Петербург довольно известным писателем. Он уже был знаком с Иваном Буниным, который сразу по приезде ввел его в дом Александры Аркадьевны Давыдовой, издательницы популярного литературного журнала «Мир Божий». О ней ходили в Петербурге слухи, будто писателей, выпрашивающих у нее аванс, она запирает в своем кабинете, дает чернила, перо, бумагу, три бутылки пива и выпускает лишь при условии готового рассказа, тут же выдавая и гонорар. В этом доме Куприн нашел свою первую жену — яркую, испанистую Марию Карловну Давыдову, приемную дочь издательницы.

Способная ученица своей матери, она тоже имела твердую руку в обращении с пишущей братией. По крайней мере, за семь лет их брака — время самой большой и бурной славы Куприна — ей удавалось довольно продолжительные периоды удерживать его за письменным столом (вплоть до лишения завтраков, после которых Александра Ивановича клонило в сон). При ней были написаны произведения, выдвинувшие Куприна в первый ряд русских писателей: рассказы «Болото» (1902), «Конокрады» (1903), «Белый пудель» (1904), повесть «Поединок» (1905), рассказы «Штабс-капитан Рыбников», «Река жизни» (1906).

После выхода «Поединка», написанного под большим идейным влиянием «буревестника революции» Горького, Куприн становится всероссийской знаменитостью. Нападки на армию, сгущение красок — забитые солдаты, невежественные, пьяные офицеры — все это «потрафляло» вкусам революционно настроенной интеллигенции, которая и поражение русского флота в русско-японской войне считала своей победой. Эта повесть, без сомнения, написана рукой большого мастера, но сегодня она воспринимается в несколько ином историческом измерении.

Куприн проходит самое сильное испытание — славой. «Это была пора, — вспоминал Бунин, — когда издатели газет, журналов и сборников на лихачах гонялись за ним по… ресторанам, в которых он проводил дни и ночи со своими случайными и постоянными собутыльниками, и униженно умоляли его взять тысячу, две тысячи рублей авансом за одно только обещание не забыть их при случае своей милостью, а он, грузный, большелицый, только щурился, молчал и вдруг отрывисто кидал таким зловещим шепотом: „Геть сию же минуту к чертовой матери!“ — что робкие люди сразу словно сквозь землю проваливались». Грязные кабаки и дорогие рестораны, нищие бродяги и лощеные снобы петербургской богемы, цыганские певицы и бега, наконец, важный генерал, брошенный им в бассейн со стерлядью… — весь набор «русских рецептов» для лечения меланхолии, в которую почему-то всегда выливается шумная слава, был им перепробован (как тут не вспомнить фразу шекспировского героя: «В чем выражается меланхолия великого духом человека? В том, что ему хочется выпить»).

К этому времени брак с Марией Карловной, видимо, исчерпал себя, и Куприн, не умеющий жить по инерции, с юношеской пылкостью влюбляется в воспитательницу своей дочери Лидии — маленькую, хрупкую Лизу Гейнрих. Она была сиротой и уже пережила свою горькую историю: побывала на русско-японской войне сестрой милосердия и вернулась оттуда не только с медалями, но и с разбитым сердцем. Когда Куприн, не откладывая, объяснился ей в любви, она тут же покинула их дом, не желая быть причиной семейного разлада. Вслед за ней ушел из дома и Куприн, сняв номер в петербургской гостинице «Пале-Рояль».

Несколько недель он мечется по городу в поисках бедной Лизы и, само собой, обрастает сочувствующей компанией… Когда большой его друг и почитатель таланта профессор Петербургского университета Федор Дмитриевич Батюшков понял, что этим безумствам не будет конца, он отыскал Лизу в небольшом госпитале, куда она устроилась сестрой милосердия. О чем он с ней говорил? Может быть, о том, что она должна спасти гордость русской литературы… Неизвестно. Только сердце Елизаветы Морицовны дрогнуло и она согласилась немедленно ехать к Куприну; правда, с одним твердым условием: Александр Иванович должен лечиться. Весной 1907 года они вдвоем уезжают в финский санаторий «Гельсингфорс». Эта большая страсть к маленькой женщине стала причиной создания замечательного рассказа «Суламифь» (1907) — русской «Песни песней». В 1908 году у них рождается дочь Ксения, которая впоследствии напишет воспоминания «Куприн — мой отец».

С 1907 по 1914 год Куприн создает такие значительные произведения, как рассказы «Гамбринус» (1907), «Гранатовый браслет» (1910), цикл рассказов «Листригоны» (1907–1911), в 1912 году начинает работу над романом «Яма». Когда он вышел, критика увидела в нем обличение еще одного социального зла России — проституции, Куприн же считал платных «жриц любви» жертвами общественного темперамента испокон века.

К этому времени он уже разошелся в политических взглядах с Горьким, отошел от революционной демократии. Войну 1914 года Куприн называл справедливой, освободительной, за что был обвинен в «казенном патриотизме». В петербургской газете «Новь» появилась его большая фотография с подписью: «А. И. Куприн, призванный в действующую армию». Однако на фронт он не попал — был командирован в Финляндию обучать новобранцев. В 1915 году его признали негодным к строевой службе по здоровью, и он вернулся домой в Гатчину, где в то время жила его семья.

После семнадцатого года Куприн, несмотря на несколько попыток, общего языка с новой властью не нашел (хотя по протекции Горького даже встречался с Лениным, но тот не увидел в нем «четкой идейной позиции») и покинул Гатчину вместе с отступающей армией Юденича. В 1920 году Куприны оказались в Париже.

Во Франции после революции осело около 150 тысяч эмигрантов из России. Париж стал русской литературной столицей — здесь жили Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус, Иван Бунин и Алексей Толстой, Иван Шмелев и Алексей Ремизов, Надежда Тэффи и Саша Черный, и многие другие известные писатели. Образовывались всевозможные русские общества, выпускались газеты и журналы… Ходил даже такой анекдот: встречаются на парижском бульваре два русских. «Ну, как тебе здесь живется?» — «Ничего, жить можно, одна беда: слишком много французов».

Первое время, пока еще сохранялась иллюзия унесенной с собой родины, Куприн пытался писать, но дар его постепенно угасал, как и могучее когда-то здоровье, все чаще он жаловался, что работать здесь не может, поскольку привык «списывать» своих героев с жизни. «Прекрасный народ, — высказывался Куприн о французах, — но не говорит по-русски, и в лавочке и в пивной — всюду не по-нашему… А значит это вот что — поживешь, поживешь, да и писать перестанешь».

Самое значительное его произведение эмигрантского периода — автобиографический роман «Юнкера» (1928–1933).

Становился он все более тихим, сентиментальным — непривычным для знакомых. Иногда, правда, все же давала себя знать горячая купринская кровь. Как-то писатель возвращался с друзьями из загородного ресторана на такси, заговорили о литературе. Поэт Ладинский назвал «Поединок» лучшей его вещью. Куприн же настаивал, что лучшее из всего им написанного — «Гранатовый браслет»: там есть высокие, драгоценные чувства людей. Ладинский назвал эту историю неправдоподобной. Куприн рассвирепел: «„Гранатовый браслет“ — быль!» и вызвал Ладинского на дуэль. С большим трудом удалось его отговорить, катая всю ночь по городу, как вспоминала Лидия Арсеньева («Дальние берега». М.: «Республика», 1994).

Видимо, с «Гранатовым браслетом» у Куприна действительно было связано что-то очень личное. На исходе жизни он и сам стал походить на своего героя — состарившегося Желткова. «Семь лет безнадежной и вежливой любви» Желтков писал безответные письма княгине Вере Николаевне. Постаревшего Куприна часто видели в парижском бистро, где он сидел один за бутылкой вина и писал любовные письма к малознакомой женщине. В журнале «Огонек» (1958, № 6) было опубликовано стихотворение писателя, возможно, сочиненное в ту пору. Там есть такие строки:

И никто на свете не узнает, Что годами, каждый час и миг, От любви томится и страдает Вежливый, внимательный старик.

Перед отъездом в Россию в 1937 году он уже мало кого узнавал, да и его почти не узнавали. Бунин пишет в своих «Воспоминаниях»: «…я как-то встретил его на улице и внутренне ахнул: и следа не осталось от прежнего Куприна! Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой худенький, слабенький, что, казалось, первый порыв ветра сдует его с ног…»

Когда жена увезла Куприна в Советскую Россию, русская эмиграция его не осуждала, понимая — он едет туда умирать (хотя такие вещи воспринимались в эмигрантской среде болезненно; говорили же, к примеру, что Алексей Толстой просто сбежал в «Совдепию» от долгов и кредиторов). Для советского правительства это была политика. В газете «Правда» от 1 июня 1937 года появилась заметка: «31 мая в Москву прибыл вернувшийся из эмиграции на родину известный русский дореволюционный писатель Александр Иванович Куприн. На Белорусском вокзале А. И. Куприна встречали представители писательской общественности и советской печати».

Поселили Куприна в подмосковном доме отдыха для писателей. В один из солнечных летних дней в гости к нему приехали матросы-балтийцы. Александра Ивановича вынесли в кресле на лужайку, где матросы пели для него хором, подходили, пожимали руку, говорили, что читали его «Поединок», благодарили… Куприн молчал и вдруг громко заплакал (из воспоминаний Н. Д. Телешова «Записки писателя»).

Александр Иванович Куприн умер 25 августа 1938 года в Ленинграде. В последние эмигрантские годы он часто говорил, что умирать нужно в России, дома, как зверь, который уходит умирать в свою берлогу. Хочется думать, что он ушел из жизни успокоенный и примиренный.

 

Иван Алексеевич Бунин

(1870–1953)

Ивана Бунина можно назвать последним представителем той эпохи в отечественной культуре, которую мы называем классической, пушкинской. Он пришел в русскую литературу на рубеже веков, когда в жизнь врывались новые ритмы, образы, кумиры, когда рвалась связь времен. Он, русский аристократ, остался верен своей родовой культуре. Очень точно подметил одинокость Бунина в этих «вихрях враждебных» Георгий Адамович: «Ему кажется прекрасным и глубоко основательным то, что связь никогда не рвется, что человек остается человеком, не мечтая стать ангелом или демоном, ему уныло и страшно в тех вольных, для него безумных блужданиях по небесному эфиру, которые соблазнили стольких его современников. Вражда Бунина ко всем без исключения „декадентам“ именно этим, конечно, и была внушена».

Иван Алексеевич Бунин появился на свет 10 (22) октября 1870 года в Воронеже. Отец его происходил из старинного дворянского рода, давшего России немало видных деятелей, как государственных, так и в области искусства, среди которых особенно известны два поэта начала прошлого века: Анна Бунина и Василий Жуковский — незаконный сын Афанасия Бунина и пленной турчанки Сальмы. Мать писателя принадлежала к древней дворянской фамилии Чубаровых.

Ко времени появления Ивана семья была почти разорена. Отец, человек одаренный (Бунин писал о нем: «…и отец мой мог стать писателем: так сильно и тонко чувствовал он художественную прозу… таким богатым и образным языком говорил»), но абсолютно не склонный к ведению хозяйства, барственный и расточительный, прожил и свое, и материнское наследство. В семье было девять детей, в живых осталось пятеро.

Иван Алексеевич получил бессистемное, но как нельзя более подходящее поэтической натуре образование. Детство его прошло на воле — в поместьях отца с крестьянскими ребятишками из бывших бунинских крепостных; с ними он разделял и забавы, и сельские заботы.

«Я еще мальчиком… — вспоминал Бунин, — слышал от моего отца и о Льве Толстом, с которым отец, тоже участник Крымской кампании, играл в карты в осажденном Севастополе, слышал о Тургеневе, о какой-то встрече отца с ним где-то на охоте… Я рос в средней России, в той области, откуда вышли не только Анна Бунина, Жуковский и Лермонтов… но вышли Тургенев, Толстой, Тютчев, Фет, Лесков… И все это: эти рассказы отца и наше со всеми этими писателями общее землячество, все влияло, конечно, на мое прирожденное призвание».

Воспитателем его был человек весьма своеобразный. Сын предводителя дворянства, бывший студент Лазаревского института восточных языков, он пристрастился к выпивке и превратился в странника по городам и весям, где время от времени подрабатывал гувернерством. Был он человеком необычайно талантливым — играл на скрипке, сочинял стихи, рисовал, знал несколько языков. Привязавшись к своему воспитаннику, рассказывал ему бесконечные истории из своей скитальческой жизни, страшные и таинственные. Читать он его выучил по «Одиссее» Гомера, но особенно упирал на знание латыни. Бунин опишет его — «этого странного человека, похожего на Данте» — в рассказе «У истока дней». На одиннадцатом году Ивана отдали в Елецкую гимназию, однако к новой жизни привыкнуть он не смог, выдержав всего четыре года. «…Я стал хворать, таять, — вспоминал Бунин, — стал чрезмерно нервен, да еще на беду влюбился, а влюбленность моя в ту пору, как, впрочем, и позднее, в молодости, была хотя и чужда нечистых помыслов, но восторженна. Дело кончилось тем, что я вышел из гимназии».

Словом, он был поэт — свобода и любовь. Дело оставалось за стихами, и они появились. Надо сказать, что довершил его образование старший брат Юлий, тоже человек довольно яркий. К тому времени он закончил университет, отсидел год в тюрьме из-за политических воззрений и на три года был сослан в елецкую деревню Озерки, где находилось имение бабушки, и где в ту пору жили Бунины. Вместе с братом, Иван прошел весь курс гимназии. Кроме того, Юлий познакомил его с основами психологии, философии, но чаще всего случались у них беседы о литературе. Старший брат разглядел поэтические склонности мальчика и поощрял его литературные увлечения.

Стихи Бунин начал писать в отрочестве, подражая Пушкину, а больше Лермонтову. «Самому мне, кажется, и в голову не приходило быть меньше Пушкина, Лермонтова, — вспоминал писатель, — …и не от самомнения, а просто в силу какого-то ощущения, что иначе и быть не может».

С девятнадцати лет нужда заставила Бунина работать — корректором, газетным репортером, театральным обозревателем, библиотекарем, статистиком…

Первое его стихотворение появилось в петербургском журнале «Родина» в 1887 году, а поэтический сборник вышел в 1891-м. Классические по стилю стихи — на фоне декадентских новаций — дали повод в первой же рецензии обвинить его в подражании Фету и получить совет «заняться лучше прозой». И действительно, Бунин прославился как прозаик, хотя до конца дней своих ревниво считал себя прежде всего поэтом.

В воспоминаниях о нем, в переписке писателя можно встретить немало запальчивых бунинских мнений о двух первых поэтах России XX столетия — Блоке, чью поэзию он называл «мистической цыганщиной», и Есенине, на стихи которого, даже будучи в очень преклонных годах, сочинял ядовитые пародии:

Папа бросил плести лапоть, С мамой выскочил за тын, А навстречу мамы с папой Их законный сукин сын!

Возможно, Бунин считал, что они заняли то место на поэтическом Олимпе, которое по праву должно принадлежать ему. Но это уже был спор века уходящего, классического, с веком новым, возбужденным, расхристанным, слушающим «музыку революции».

Впрочем, новые веяния не прошли и мимо Бунина — в 1893–1894 годах он пережил увлечение толстовством и даже «прилаживался к бондарному ремеслу» (почти как Горький). Он посетил колонии толстовцев под Полтавой и Сумами, затем совершил паломничество к Толстому, но великий старец отговорил его «опрощаться до конца». Бунин отправился путешествовать по Украине. «Я в те годы был влюблен в Малороссию, в ее села и степи, жадно искал сближения с ее народом, — вспоминал он, — жадно слушал песни, душу его». К слову, многие русские писатели начинали свой путь в литературу на украинских шляхах, возможно, надеясь, что великая тень Гоголя их там благословит…

С 1895 года Бунин живет в Петербурге и Москве, где знакомится с Чеховым, Бальмонтом, Брюсовым, другими известными писателями.

Впервые опубликованный в столичном журнале рассказ «На краю света» (1895) был замечен влиятельными критиками, предсказавшими автору большое будущее. Известность пришла к нему после публикации рассказов «На хуторе», «Вести с родины», темами которых были голод 1891 года и эпидемия холеры 1892-го.

Познакомившись в 1899 году с Горьким, он начинает сотрудничать с ним в издательстве «Знание» (революционной ориентации), вокруг которого объединились «передовые» писатели: Серафимович, Леонид Андреев, Скиталец, Вересаев, Мамин-Сибиряк и другие. Однако их взгляды не вызвали у Бунина сочувствия. Как не вызывало сочувствия и все то, что происходило в России.

Среди бумаг Бунина сохранилась запись, сделанная, видимо, уже в эмиграции, где он передал атмосферу предреволюционного возбуждения: «С начала нынешнего века началась беспримерная в русской жизни вакханалия гомерических успехов в области литературной, театральной, оперной… Близился большой ветер из пустыни… И все-таки — почему же так захлебывались от восторга не только та вся новая толпа, что появилась на русской улице, но и вся так называемая передовая интеллигенция — перед Горьким, Андреевым и даже Скитальцем, сходила с ума от каждой новой книги „Знания“, от Бальмонта, Брюсова, Андрея Белого, который вопил о „наставшем преображении мира“, на эстрадах весь дергался, приседал… с ужимками очень опасного сумасшедшего, ярко и дико сверкал восторженными глазами? „Солнце всходит и заходит“ — почему эту острожную песню пела чуть не вся Россия, так же как и пошлую разгульную „Из-за острова на стрежень“? Скиталец, некое подобие певчего с толстой шеей, притворявшийся гусляром, ушкуйником, рычал на литературных вечерах на публику: „Вы — жабы в гнилом болоте!“ и публика на руках сносила его с эстрады; Скиталец все позировал перед фотографами то с гуслями, то в обнимку с Горьким или Шаляпиным! Андреев все крепче и мрачнее стискивал зубы, бледнел от своих головокружительных успехов; щеголял поддевкой тонкого сукна…»

Иван Бунин публикует «Антоновские яблоки», «Сосны», в которых недвусмысленно выказывает свои опасения за судьбу России в связи с разорением дворянских гнезд и опролетариванием крестьян. Эти и другие рассказы принесли ему славу, и в 1909 году Российская академия наук избирает его в число двенадцати почетных академиков.

Пережив два бурных, но неудачных брака — с Варварой Пащенко и Анной Цакни — в 1906 году Бунин познакомился с Верой Николаевной Муромцевой, дочерью члена Московской городской управы и племянницей председателя Первой Государственной думы С. А. Муромцева. Вскоре они совершили путешествие в Египет, Сирию, Палестину и после этого больше не расставались. Вера Николаевна оставалась женой и верным другом Бунина до его смертного часа, несмотря на все сложные личные перипетии писателя. Она же оставила бесценную книгу воспоминаний «Жизнь Бунина. Беседы с памятью».

В предреволюционные годы Бунин создает свои знаменитые произведения: повесть «Деревня» (1910), в которой показывает, «во след Радищеву», деревенскую жизнь без всяких прикрас, тем самым споря с идеализацией крестьян народниками, которые провоцировали «бунт бессмысленный и беспощадный». Повесть вызвала большие споры, многие находили ее слишком мрачной и обвиняли автора в клевете на русский народ. Далее Бунин публикует повесть «Суходол» (1912), рассказ «Господин из Сан-Франциско» (1915).

Как дворянин и представитель классической русской культуры, Бунин не принял революцию. По свидетельству Веры Николаевны, он говорил, что «не может жить в новом мире, что он принадлежит к старому миру, к миру Гончарова, Толстого, Москвы, Петербурга; что поэзия только там, а в новом мире он не улавливает ее». В мае 1918 года вместе с Муромцевой он покидает Москву. Около двух лет они живут в Одессе, переходящей из «белых» в «красные» руки. «Зрелище это было совершенно нестерпимо для всякого, кто не утратил образа и подобия Божия, — вспоминал писатель, — и из России бежали все имевшие возможность бежать». Позднее он передал свои впечатления в книге «Окаянные дни» (1925–1926), увидев в революционной стихии образ зверя.

Бунин с женой эмигрировали и с 1920 года поселились в Париже, а затем переехали в Грасс, небольшой городок на юге Франции. Об этом периоде их жизни (до 1941 года) можно прочесть в талантливой книге Галины Кузнецовой «Грасский дневник». Молодая писательница, ученица Бунина, она жила в их доме с 1927 по 1942 год, став последним очень сильным увлечением Ивана Алексеевича. Бесконечно преданная ему Вера Николаевна пошла на эту, может быть, самую большую жертву в ее жизни, понимая эмоциональные потребности писателя («Поэту быть влюбленным еще важнее, чем путешествовать», — говаривал Гумилёв).

Андрей Седых, журналист, близко общавшийся с Буниными, в своих воспоминаниях пишет: «У него (Бунина. — Л.К.) были романы, хотя свою жену Веру Николаевну он любил настоящей, даже какой-то суеверной любовью. Я глубоко убежден, что ни на кого Веру Николаевну он не променял бы. И при всем этом он любил видеть около себя молодых, талантливых женщин, ухаживал за ними, флиртовал, и эта потребность с годами только усиливалась. Автор „Темных аллей“ хотел доказать самому себе, что он еще может нравиться и завоевывать женские сердца…» Хотя и признавал, что с Галиной Кузнецовой у Бунина был «серьезный и мучительный роман». Он завершился драматически для писателя.

В эмиграции Бунин написал такие шедевры прозы, как повесть «Митина любовь» (1925), рассказы «Роза Иерихона» (1924), «Солнечный удар» (1927) и роман с автобиографическими чертами «Жизнь Арсеньева» (1933), который Марк Алданов назвал «одной из самых светлых книг русской литературы» со времени кончины Льва Толстого.

К началу 1930-х годов Бунин обретает европейскую известность. В 1933 году ему, первому из русских писателей, была присуждена Нобелевская премия по литературе — «за строгое мастерство, с которым он развивает традиции русской классической прозы».

В Швецию на торжества по случаю вручения Нобелевской премии Бунина сопровождали Вера Николаевна, Галина Кузнецова и Андрей Седых в качестве личного секретаря, поскольку Бунины не справлялись с лавиной поздравительной корреспонденции со всех концов света. «Должен сказать, — пишет Седых, — что успех Буниных в Стокгольме был настоящий. Иван Алексеевич, когда хотел, умел привлекать к себе сердца людей, знал, как очаровывать, и держал себя с большим достоинством. А Вера Николаевна сочетала в себе подлинную красоту с большой и естественной приветливостью. Десятки людей говорили мне в Стокгольме, что ни один нобелевский лауреат не пользовался таким личным и заслуженным успехом, как Бунин».

Из премиальной суммы Иван Алексеевич выделил 100 000 франков на пожертвования неимущим писателям-эмигрантам, для распределения денег был создан специальный комитет. Разумеется, были и обиженные. Надежда Тэффи пустила остроту: «Нам не хватает теперь еще одной эмигрантской организации: „Объединения людей, обиженных Буниным“».

В 1934–1936 годах берлинское издательство «Петрополис» выпустило 11-томное собрание сочинений Бунина. Сквозь «железный занавес» книги писателя неведомыми путями проникали на Родину (в Советской России издавать Бунина начали во времена Н. С. Хрущева), и в Советском Союзе у него появилось немало почитателей даже среди литературно-номенклатурной элиты, велись и переговоры о его возвращении. Однако этот путь для себя Бунин отверг.

Последний сборник рассказов «Темные аллеи» был написан в оккупированной немцами Франции. Над всей Европой витал дух смерти, а из-под пера пожилого, голодающего писателя появлялись его лучшие рассказы о любви. Наверное, это объяснимо. Как мысль человека в его последний час влечет в дорогие сердцу места, так и художественный гений Бунина перенесся на родину, в дореволюционное время, в ту Россию, которую он любил. Это обостренное чувство позволило писателю передать предощущение надвигающейся катастрофы в самом сокровенном — в любви, которая в его «Темных аллеях», как правило, мгновенна, внезапна, откровенна (как в последний день) и почти всегда кончается трагически.

В последние годы Бунин работал над воспоминаниями о Чехове. С ним он подружился в 1899 году и с тех пор почти ежегодно навещал его в Ялте, останавливаясь в чеховском доме. Буквально в последние часы жизни Бунина 8 ноября 1953 года Вера Николаевна перечитывала ему вслух письма Чехова к нему… Так что уходил Иван Алексеевич в иные пределы не из Франции, а из России, там витала его прощальная мысль.

У Бунина есть удивительное стихотворение, написанное в тот год, когда он покинул Россию, и предсказавшее странствия его души:

И цветы, и шмели, и трава, и колосья, И лазурь, и полуденный зной… Срок настанет — Господь сына блудного спросит: «Был ли счастлив ты в жизни земной?» И забуду я все — вспомню только вот эти Полевые пути меж колосьев и трав — И от сладостных слез не успею ответить, К милосердным коленам припав.

В завещании Иван Алексеевич высказал желание, чтобы лицо его было закрыто — «никто не должен видеть моего смертного безобразия». Видела его только Вера Николаевна, и в письмах друзьям сообщала, что все три дня до предания тела земле «лицо его было прекрасным». Похоронен Бунин на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа под Парижем.

Его юношеские предчувствия сбылись — сегодня он стоит в первом ряду русских классиков.

 

Теодор Драйзер

(1871–1945)

Американского писателя Теодора Драйзера много издавали в советское время. Критики писали даже, что Драйзер под влиянием Октябрьской революции в России в своем творчестве «подошел к искусству социалистического реализма в таких произведениях, как „Эрнита“, „Трагическая Америка“ и „Америку стоит спасать“».

Сейчас никто уже не вспоминает в связи с Драйзером о соцреализме — все видят в нем прежде всего крупнейшего писателя-реалиста XX века.

Теодор Херман Альберт Драйзер родился 27 июля 1871 года на Среднем Западе, в городке Терре-Хот, штат Индиана. Семья его была, как раньше говорили, интернациональной, отец немецкого происхождения, а мать славянского. Семья была бедной, поэтому будущему писателю рано пришлось начать самостоятельную жизнь. Теодор покинул дом и уехал в Чикаго на заработки. Работал в ресторане уборщиком и мойщиком посуды, разнорабочим в лавке.

Он мечтал получить хорошее образование, даже поступил в Индианский университет, увлекся философией и литературой — но из-за нехватки денег университет пришлось оставить. В Чикаго Драйзер устроился репортером в газету.

Надо сказать, что писатель прошел потрясающую журналистскую школу, прежде чем начать писать романы — он переезжал из города в город: Чикаго, Сент-Луис, Толедо, Кливленд, Буффало, Питтсбург, Нью-Йорк… и видел жизнь во всей ее социальной раздробленности.

Увлекшись философией, писатель особое внимание обратил на труды Герберта Спенсера. «Победа в беге достается быстрейшему, в борьбе — сильнейшему». Эта философия спенсеровского биологизма, который исключает вину общества за социальное неустройство, долго держала писателя в поле своего притяжения. Еще ее называют философией биологического детерминизма.

Первой книгой Драйзера — очень удачным дебютом — стал роман «Сестра Керри», 1900 год. Это история простой американской девушки Каролины Мибер, дочери бедных фермеров, которая приезжает из провинции в Чикаго с мечтой стать театральной звездой. И становится ею.

Но чего это ей стоило? Писатель показывает, что огромный капиталистический город заставляет девушку отказаться от патриархальной морали, от элементарной человеческой чистоты. Да, она достигает успеха, но этот успех оплачен всем святым, оплачен и гибелью Герсвуда. Ради успеха Керри уже готова идти и по трупам… У нее есть материальный достаток, у нее в руках птица американской мечты, но как личность Керри терпит поражение.

В этом первом романе Драйзер намечает основные темы всех последующих своих произведений. Он очерчивает круг своих писательских интересов, а они у Драйзера сосредоточены на борьбе с ложными идеалами якобы счастливого «американского мифа». Но все-таки выхода из этой ситуации Драйзер не видит. Его протест довольно абстрактен и печален.

Первый роман писателя буржуазная критика приняла в штыки, назвала роман «безнравственным», а автора — «совратителем молодежи», хотя в «Сестре Керри» нет ничего порнографического или даже слишком вольного, скабрезного. Первое грехопадение героини описано вообще косвенным образом через символический сон сестры героини. Во сне Минни тщетно пытается спасти падающую в яму сестру, но не может. Она кричит ей, но бесполезно. «Голос нужды ответил за нее».

В этом романе Драйзер показывает, что погоня за популярностью любой ценой губит талант. У Керри был подлинный и незаурядный дар актрисы, но она разменяла его, угождая публике, гонясь за скороспелой популярностью.

Буржуазная критика, конечно, не могла стерпеть покушения на «святое», и не простила писателю «дискредитации». Сюжет романа Драйзера по сути состоит из трагических картин жизни. Вы говорите об американском благоденствии — нет этого благоденствия, есть беспощадная конкуренция, звериная борьба за существование. Один из безработных говорит: «Проклятая настала жизнь — хоть среди улицы околевай, и никто тебе не поможет!»

Роман «Сестра Керри» был запрещен, весь тираж остался в подвале издательства.

Но Драйзер не сломался. Он жил трудно — зарабатывал на жизнь случайными заработками, носил вещи в ломбард, голодал, но продолжал писать правду о той американской жизни, которую видел вокруг себя.

Роман «Сестра Керри» был издан в Лондоне в 1904 году и имел большой успех. После этого издания уже и в США в 1907 году книга вышла к американскому читателю.

Следующим произведением Драйзера стал роман «Дженни Герхардт» Основа сюжета проста — любовь сына миллионера к горничной, жизнь двух семейств — рабочей семьи Герхардтов и клана миллионеров Кейнов. Лестер Кейн полюбил Дженни, но глава семьи Арчибальд Кейн против такого неравного брака. В конце концов под угрозой лишения отцовского наследства Лестер покидает Дженни и женится на вдове миллионера.

Писатель показывает, насколько нравственно выше девушка из народной среды, чем из среды «сливок общества». Наш поэт Блок эти «сливки общества» называл «подонки общества».

Следующим этапом творчества Драйзера стала «Трилогия желания», состоящая из романов «Финансист», «Титан» и «Стоик». Это широкое полотно об эволюции американского народа. Прослеживается путь сына банковского служащего Фрэнка Каупервуда на протяжении 60–80-х годов XIX века, когда начались биржевые спекуляции, когда стали возникать монополии и синдикаты, когда заложили основы своих капиталов миллиардеры — Морган, Рокфеллер, ставшие подлинными правителями Америки.

Идет гражданская война, простые люди уходят на фронт, а герой романов Каупервуд цинично рассуждает: «Пусть воюют другие, на свете достаточно бедняков, простаков и недоумков, готовых подставить свою грудь под пули…»

Тема денег, ставшая навязчивой и в сегодняшней России, занимает в трилогии главное место. Именно деньги определяют судьбы героев. Хотя в какой-то момент Каупервуд (роман «Титан») понимает, что деньги решают не все: он пытается разрешить конфликт, подкупив муниципалитет Чикаго и сенат штата, чтобы продлить свою концессию на городской транспорт еще на пятьдесят лет, но перед народными волнениями деньги отступают.

Исследуя образ дельца Каупервуда, писатель опирается на философию Спенсера. Драйзер считает, что так устроен мир — творя зло, Каупервуд объективно несет и добро; грабя народ, такие люди будто бы в то же время осуществляют прогресс своей неуемной жаждой работать ради денег.

Исследователь творчества Драйзера Н. И. Самохвалов пишет: «„Финансист“ и „Титан“ представляют собой глубокое исследование американской жизни, это — серьезные социальные романы. Для массового американского читателя, приученного к развлекательной литературе, они представляли известную трудность с точки зрения восприятия. Несомненная заслуга Драйзера в том, что он отучал читающую публику от легкого, бездумного чтива и предлагал серьезную правдивую литературу, тесно связанную с жизнью народа. При этом Драйзер сумел увлечь читателя, захватить его драматизмом развивающихся событий».

Следующие романы писателя: «Гений» (1915) — о деградации искусства в буржуазном обществе, и «Американская трагедия» (1925) — об «аде и чистилище» американского бытия, как говорил сам автор. Последний роман по праву считается шедевром. На этом сошлись все критики, даже те, которые не принимали антибуржуазной направленности творчества Драйзера.

«Американская трагедия» рассказывает о судьбе рядового американца Клайда Гриффитса, сына уличных проповедников. Автор показывает, что «спасать душу» в мире фальшивых идеалов невозможно. И сын проповедников идет по пути мирских соблазнов, развращается сам, соблазняет Роберту, девушку строгих правил, и в конце концов губит себя и ее. Социальный строй Америки предстает уродливым и кошмарным.

В последние годы жизни писатель обратился к публицистике, побывал в Советском Союзе, принимал участие в акциях компартии США, активно выступал за открытие «второго фронта» и оказание помощи СССР в войне против Германии. Народная демократия стала лейтмотивом его творчества. «Америку стоит спасать» — так называется одна из его публицистических работ.

Когда читаешь романы Драйзера, поневоле размышляешь о нынешней ситуации в России — та же эпоха капитализации жизни, то же отвратительное стремление к наживе любым способом. Некоторые современные русские писатели пытаются сказать об этом, но пока нет таланта, равного Драйзеру.

 

Гилберт Кийт Честертон

(1874–1936)

На закате жизни Честертон высказал, по его мнению, всем известную истину: «Чем выше существо, тем длиннее его детство». Если это действительно так, то Гилберт Кийт Честертон был «существом» очень высокого порядка, о чем свидетельствуют и его облик, и образ жизни, и творчество, сохранившие озорство и гениальность избегнувшего дурного воспитания ребенка.

Он родился в Лондоне 29 мая 1874 года. Отец его происходил из семьи дельцов и сам был жилищным агентом, но потомственная деловитость была в нем уже «приглушена» художественными наклонностями. Он прекрасно рисовал, выпускал домашние книги, устраивал вместе с детьми кукольный театр. Его порывы несколько уравновешивала жена, мать Гилберта, властная и практичная женщина.

Вначале ничто не предвещало Гилберту будущей литературной славы, да и говорить он научился лишь годам к пяти. Однако, поступив тринадцати лет в одну из старейших привилегированных школ Англии, где учились отпрыски знатных семейств, заставил всех признать себя поэтом, получив Мильтоновскую премию за стихотворение «Св. Франциск Ксаверий» Учился он плохо, но писал много. Вот, для примера, отрывок из его школьного произведения: «Пронесем копье храбрых и чистый щит сквозь грохочущий бой турнира жизни и сразим роковым мечом яркий гребень обмана и неправды». Это детское рыцарство — сразить мечом гребень обмана и неправды — задержалось в нем до конца дней.

В школе он основал клуб «Спорщик», члены которого, двенадцать его одноклассников, читали вслух английскую классику, свод законов Древнего Рима и… защищали русских нигилистов. Спорщики оттачивали свои перья в собственной газете с одноименным названием. Затем последовало Художественное училище Слейда, куда Гилберт поступил учиться живописи, поскольку от природы хорошо рисовал, но и там с учебой возникли проблемы. Сохранилось письмо директора училища, в котором тот сообщал родителям Гилберта, что учить их сына бесполезно, это только лишит его своеобразия. Судя по всему, у Честертона был счастливый нрав и ему везло на хороших людей, так что своеобразия он, к счастью, не лишился.

Через три года Гилберт оставил училище. К тому времени он очень растолстел (что дало повод, при его высоком росте, прозвать его человеком-горой), его терзали чувства безнадежности и безверия, свойственные отроческому возрасту вообще и усугубленные неврастеничной атмосферой конца столетия. Иногда он посещал лекции по литературе в Лондонском университете и, как сам признавался, едва не сошел с ума, погибая от безделья. Но тут расположенная к нему судьба подбросила выход — он влюбился. Его избранница, дочь профессора Блогга — Фрэнсис, ответила ему взаимностью, однако мать Гилберта запретила ему жениться до тех пор, пока он не обеспечит себе хоть какой-то доход. И тут произошло чудо, подтверждающее житейскую теорию Честертона, а он полагал, что жизнь подобна не постепенной эволюции, а «ряду переворотов, в которых есть ужас чуда». В этот раз чудом стал его первый сборник эссе «Защитник» (1901), неожиданно принесший ему славу и позволивший жениться. Вышедшая до этого поэтическая книга «Дикий рыцарь» (1900) хоть и была оценена Киплингом, но прошла незамеченной. Не принес ему большой известности и другой сборник стихотворений — «Седобородые развлекаются» (1900).

Брак с Фрэнсис оказался счастливым и привлек на их сторону удачу. Честертон стал успешным журналистом, сотрудничал в популярных газетах «Дейли ньюс», «Иллюстрейтед Лондон ньюс», «Нью эйдж», по заказу издательства «Макмиллан» написал книгу «Роберт Браунинг» (1903), которая получила шумное признание, выпустил еще несколько сборников эссе — «Двенадцать типов» (1912), «Еретики» (1905), «При всем при том» (1908) и книгу теологических статей «Ортодоксия» (1908).

Около десяти лет он провел на Флит-стрит — улице лондонских газетчиков и, как любая знаменитость, оброс легендами. Если верить им, облик его в то время представлял собой нечто фантастическое: абсолютно детское лицо при впечатляющей тучности фигуры, сползающее с носа пенсне, почти маскарадное облачение — необъятных размеров черный плащ и широкополая черная шляпа, при этом невероятная рассеянность и привычка писать статьи в самых неподходящих местах — в кафе, кэбах, на перекрестках улиц…

Веселый и разговорчивый толстяк, он прочно освоился в журналистской среде — много спорил и много пил; пил не от горя или радости, а для полноты бытия. Кончилось это тем, что в 1909 году Фрэнсис увезла его от греха подальше в селенье Биконсфилд под Лондоном. И, как показало время, поступила мудро.

К тому времени Гилберт уже вырос из пеленок журналистики, будучи автором двух известных романов: «Наполеон Ноттингхилльский» (1904) и «Человек, который был Четвергом» (1908), а также книги «Чарлз Диккенс» (1906–1909), которую Т. С. Эллиот назвал «лучшей из всех книг, написанных о Диккенсе».

О том, как Честертон начал писать романы, тоже существует то ли легенда, то ли быль. Однажды он обнаружил, что в семейном кошельке осталось всего несколько шиллингов. Не привыкший унывать, Гилберт отправился на Флит-стрит, плотно пообедал и выпил бутылку вина на эти шиллинги, после чего нанес визит одному из издателей. Заинтересовав его рассказанным сюжетом, Честертон с детской прямотой пообещал написать об этом роман, если издатель немедленно выложит ему двадцать фунтов. Тот сдался и тем самым послужил славе английской литературы. Так появился на свет «Наполеон Ноттингхилльский».

Честертон и Фрэнсис навсегда осели в Биконсфилде, там же были написаны все его последующие книги: романы «Шар и крест» (1910), «Жив-человек» (1912), «Перелетный кабак» (1914), «Возвращение Дон Кихота» (1927); сборники рассказов «Неведение отца Брауна» (1911), «Мудрость отца Брауна» (1914), «Человек, который знал слишком много» (1922), «Охотничьи рассказы» (1925), «Тайна отца Брауна» (1927), «Четыре праведных преступника» (1930), «Скандальное происшествие с отцом Брауном» (1935). А всех эссе, баллад, политических статей и памфлетов, исторических и теологических трудов Честертона просто не перечислить, можно назвать лишь самые известные из них. «Баллада о Белом коне» (1911) стала любимым произведением такого незаурядного человека, каковым являлся премьер-министр Англии Уинстон Черчилль. Трактат «Св. Франциск Ассизский» (1923) был высоко оценен папой римским Пием XI, теологический трактат «Вечный человек» (1925) Грэм Грин назвал «одной из величайших книг столетия». Трактат «Св. Фома Аквинский» (1933) французский философ Этьен Жильсон объявил лучшей книгой о религиозном мышлении…

Честертон прославился во всех сферах своей деятельности — как рассказчик, поэт, романист, эссеист, теолог. Исследователи творчества писателя подсчитали, что если собрать все им написанное, сложится более ста книг. Это при том, что некоторые критики считали, будто после сорока лет как творческий человек он умер, переродившись в наивного проповедника и найдя приют в «детской Господа Бога».

И все же самую большую популярность у мирового читателя Честертону принесли рассказы, особенно цикл новелл об отце Брауне. С этим образом тоже связана своя история. Как-то Честертон зашел к своему литературному агенту справиться, нет ли для него заказов. Заказов не было, лишь газета «Сатердей ивнинг пост» просила детективный рассказ. «Но ведь это не ваш жанр», — резюмировал агент. Честертон поспешил домой и написал свой первый детективный рассказ, героем которого стал отец Браун, а прототипом ему послужил священник Джон О'Коннор, в свое время обративший Честертона в католицизм. Затем отец Браун стал переходить из рассказа в рассказ. Этот цикл признан классикой детектива. Не случайно Честертон первым возглавил «Клуб детективных писателей», членами которого, к слову сказать, были Агата Кристи и Дороти Сейерс.

И все же его рассказы не совсем детективы, вернее, больше чем детективы, как справедливо отмечали и его товарищи по клубу. Есть в них античная афористичность, что, признаться, вызывает юношеское желание «выписать фразы», хотя бы такие: «Итальянца не сделаешь прогрессивным, он слишком умен»; «Люди, преданные важной идее, любят применять ее к пустякам»; «На той ступени отчаяния, когда северный бедняк начинает спиваться, наш (то есть южанин. — Л.К.) берет кинжал»; «У священников и поэтов денег нет»… Есть в этих новеллах и притчевая мудрость мыслителя — так, рассказ «Молот Господень» восходит к евангельскому «Мне отмщение и Аз воздам», показывая дьявольскую гордыню «безукоризненного» человека, который «крадет суд у Господа», решая за Него, кто грешен, а кто добродетелен. Нет-нет да и промелькнет в них озорство пародиста, как в рассказе «Разбойничий рай», где дан «устойчивый» образ поэта: «У него был орлиный нос, как у Данте, темные волосы и темный шарф легко отлетали в сторону, он носил черный плащ и мог бы носить черную маску, ибо все в нем дышало венецианской мелодрамой. Держался он так, словно у трубадура и сейчас была общественная роль, как, скажем, у епископа… он был логичным латинянином, который стремится к тому, что считает хорошим… Он хотел славы, вина, красоты с буйной простотой… Как море или огонь, он был слишком прост, чтобы ему довериться».

И вместе с тем честертоновский отец Браун, без сомнения, составляет самую серьезную конкуренцию прославленному Шерлоку Холмсу.

При такой многожанровой загруженности Честертон сохранил детскую страсть к путешествиям. Он побывал в Италии, Польше, Палестине, совершил несколько лекционных турне по Америке, очень любил Францию и часто ее посещал. Из последней поездки во Францию он вернулся больным и через десять дней, 14 июня 1936 года, его не стало. Умирал он легко, как человек, выполнивший свою задачу на этой земле. В эпитафиях, написанных английскими поэтами, он был назван «ребенком, попавшим на небо» и «рыцарем Святого Духа».

Всемирная слава Честертона не совпала с российской. Его книги относительно недавно вошли в наш литературный обиход, тем не менее сегодня, на исходе века, когда составляются всевозможные списки великих писателей XX века, имя Честертона занимает свое место почти в каждом из них.

 

Томас Манн

(1875–1955)

Мировую литературу XX века невозможно представить без имени великого немецкого писателя Томаса Манна. Его лучшие романы и новеллы принадлежат к высочайшим художественным достижениям.

Критики, особенно советские, отмечали недостаточную социальную значимость его произведений, писали, например, следующее: «В большинстве своих романов („Волшебная гора“, „Иосиф и его братья“, „Доктор Фаустус“) Томас Манн остается в кругу культурно-исторических и психологических проблем. Философским и эстетическим спорам, которые ведут его герои, писатель стремится придать эпический размах, не замечая того, что судьбы истории решаются не здесь, не в этом узком мире, где люди не действуют, а рассуждают. Но писатель искренне и честно стремится разобраться в происходящем, он мучительно ищет ответа на животрепещущие вопросы современности и в первую очередь на вопрос о судьбах культуры. В этом ценность его творческих исканий».

Т. Манн на такие критические замечания отвечал: «Социальное — моя слабая сторона — я это знаю. Знаю также, что это находится в противоречии с художественным жанром, с романом, который требует социального… Метафизическое для меня несравненно важнее… но ведь роман об обществе сам собою становится социальным…» Метафизикой при этом писатель называл анализ духовных взаимоотношений и духовных качеств людей. Так что его романы не были социальными в смысле критического реализма или социалистического реализма, но они были социальными по сути — так они исследовали глубинные отношения людей в этом мире.

Томас Манн вошел в литературу в тот момент, когда в ней преобладали декадентские течения, когда яркое место заняла антигуманистическая проповедь Ницше, когда воспевали смерть, вели наступление на реализм и выдвигали на первый план «чистое искусство». Самым модным словом было слово «модерн», то есть — современный, новый.

Многие художники уходили от жизни в этот мир якобы передового искусства и пропадали навеки для искусства истинного, глубокого и вечного. Надо было обладать талантом достаточно мужественным, чтобы не соблазниться, не потерять из поля своего пристального художнического зрения реальную действительность. Томас Манн таким талантом обладал. К тому же в его становлении как крупного писателя ему помогла великая русская литература. Он изучил опыт Гончарова, Тургенева, Льва Толстого, опирался на классику.

Своим первым же произведением «Будденброки» (1901) Манн вошел в число крупных художников слова. В романе воссоздана история буржуазной семьи на протяжении четырех поколений — обретение величия и упадок старинного бюргерского рода. Писатель прослеживает судьбу рода вплоть до глубочайшего буржуазного кризиса, который он сам воочию наблюдает вокруг.

Критики отмечают особый смысл, вкладываемый писателем в понятие «бюргерство». Например, исследователь творчества Томаса Манна А. А. Федоров пишет: «Центральной проблемой теоретических размышлений Т. Манна и вместе с тем излюбленным объектом его творчества становится особая, высокоразвитая духовная стихия жизни. Писатель называет эту стихию бюргерством. Он употребляет это слово как научный термин, определяя им точную, исторически сложившуюся величину. Бюргерство для него — некое суммарное определение европейской гуманистической культуры».

Томас Манн много писал о великой бюргерской культуре, говорил, что теперь она профанируется, особенно пагубно на нее воздействует массовая культура Америки. Эпоху империализма он называл эпохой кризиса бюргерства. В контексте произведений писателя слово «бюргерство» очень близко по значению словам «благородство» и «интеллигентность». Писатель считал, что русская литература внимательно анализирует внутреннюю интеллигентность, человеческое благородство, что более высокой человечности, чем в русской литературе, «не было нигде и никогда».

Ярчайшим представителем бюргерской культуры Манн считал великого Гёте. Бюргерство порождается, по мысли Манна, конкретными благоприятными историческими и даже бытовыми моментами, но сила его такова, что негативными обстоятельствами оно не уничтожается, лишь может исчезнуть вместе с гибелью человечества.

Федоров считает, что «стихия бюргерства была всепоглощающей человеческой и писательской страстью Т. Манна. Его интересы к психоанализу, романтизму, даже к искусству и музыке были частными моментами на фоне его служения бюргерству. Бюргерство — основная тема его творчества. И если порой в его творчестве бюргер и художник вступали между собой в конфликт, последняя правда для Т. Манна была на стороне бюргера, подлинной интеллигентности. Так большая человечность Ганса Касторпа („Волшебная гора“) торжествует над артистической натурой Клавдии Шоша, гармоничность Иосифа („Иосиф и его братья“) — над утонченностью жены Потифара, чистота и цельность Тадзио („Смерть в Венеции“) — над Ашенбахом и даже естественность, наивность мальчишеских забав Ганса Гансена — над болезненностью Тонио Крегера („Тонио Крегер“). Даже в Гёте, по мнению Т. Манна, его уникальная личность, вернее, именно бюргерские черты его личности, еще интереснее и поучительнее, чем его гениальный талант».

Так подробно мы остановились на этой теме потому, чтобы читатель, открыв любое произведение Томаса Манна, помнил, что именно с этой точки зрения он рассматривает жизнь и все ее коллизии.

В новелле «Тонио Крегер» описана судьба писателя, который в зрелые годы переживает подлинную трагедию: ему чуждо общество, которое его окружает, но и вне этого общества его жизнь утрачивает всякий смысл. Т. Манн толкает Тонио Крегера на сближение с жизнью, «любовь к человеческому, живому и обыденному». Только это может сделать из литератора подлинного поэта, считает Т. Манн.

Интересно, что оппонентом Тонио Крегера выступает в новелле русская художница Лизавета Ивановна. Именно она дает Крегеру советы о литературе, которые писатель принимает, и отвечает ей: «Вы вправе так говорить, Лизавета Ивановна, и это право дают вам творения ваших писателей, ибо русская литература, достойная преклонения, и есть та священная литература, о которой вы сейчас говорили».

Уместно вспомнить, что Томас Манн был сторонником самых тесных отношений России и Германии: «Россия и Германия должны познавать друг друга все лучше и лучше. Рука об руку они должны идти навстречу будущему».

Роман «Волшебная гора» (1925) считается одним из самых значительных и сложных произведений немецкой литературы XX века. Это своеобразная энциклопедия декаданса, его осуждение и вынесение смертельного диагноза лучшим знатоком этой болезни.

Исследователь Р. Фаези называет «Волшебную гору» новой «Одиссеей» со своими Сциллой и Харибдой, со своей Цирцеей в лице Клавдии Шоша, с нисхождением в «царство мертвых». Это «Одиссея» духовных, а не географических приключений, это странствие в мире идеологических споров, конфликтов и концепций буржуазной философии XX века. Главному герою Гансу Касторпу претят декаданс и смерть, он с омерзением отвергает фрейдизм. «Волшебная гора» — это место, где раньше, чем в низине, сгустилась новая духовная атмосфера, центром которой становится Ганс.

Тетралогия «Иосиф и его братья» (1933–1943) состоит из самостоятельных романов «История Иакова», «Юность Иосифа», «Иосиф в Египте» и «Иосиф-кормилец». Кроме того, этим романам предшествует предисловие автора «Адский путь», кратко излагающее историко-мифологические и философские концепции книги.

Манн признавался, что в этой тетралогии его увлекло стремление показать живописный, иллюзорно-пластический мир древности. Работу над этими романами он назвал «дерзкой игрой». С помощью арсенала художественных средств Манн решил оживить древность, основываясь на легендах, мифах, песнях и сказаниях. Для этого писатель в 1930 году отправился в Палестину и Египет, места, которые собирался описать.

В письме к автору психологических теорий Кереньи Т. Манн писал: «Вы, конечно, найдете следы ваших работ в романе. И это не только мифы об Анубисе, Гермесе, о рождении Афродиты в психологической интерпретации. Это мотив „стяжания времени“». Так что эти романы — не только воссоздание древности, в них отразились и взгляды современников Манна.

Но вершиной его творчества стал «Доктор Фаустус» (1947). Его содержание имеет несколько планов. Для Германии этот роман имеет особое значение, в нем Манн показывает духовную несостоятельность буржуазной интеллигенции, растлевающее влияние идей Шопенгауэра, Ницше, Фрейда. Главный герой романа немецкий композитор Адриан Леверкюн, являясь носителем этих пороков западной интеллигенции, обрекает себя на душевную опустошенность, творческое бессилие и апатию.

В этом романе Т. Манн обращается к древнему мифу о Фаусте. Леверкюн тоже идет на сделку с дьяволом. Он тоже презрел свой истинный дар, воспылал ложным честолюбием, этим и объясняется его насмешка над талантом, извращенное представление о ценностях мира.

Манн считает, что именно интеллигенция несет ответственность за трагические события XX века.

Романы и новеллы Томаса Манна, отмеченные мудростью и мастерством, давно стали достоянием всех народов мира. В России вышло несколько собраний сочинений Т. Манна.

 

Райнер Мария Рильке

(1875–1926)

Рильке в России издается мало, хотя, мне кажется, его надо не только широко издавать, но и как-то особенно чутко и основательно преподавать в наших учебных заведениях, особенно гуманитарных. Ведь Рильке — великий европейский поэт — своей духовной родиной считал Россию. На закате своих дней он писал о России: «Она сделала меня тем, что я есть; внутренне я происхожу оттуда, родина моих чувств, мой внутренний исток — там…»

Изучая Рильке, мы лучше поймем самих себя, потому что этот гениальный поэт увидел, что называется — со стороны, все самое лучшее и сокровенное, что есть у нас, — и пронзительно сказал об этом.

Признание нередко приходит к поэту только после смерти, но в этом случае оно пришло довольно рано, а умер Рильке уже всемирно известным поэтом, его провозгласили одним из величайших людей (может быть, вторым после Гёте), писавших на немецком языке.

Творчество Рильке принято относить к австрийской литературе. Это вроде бы так, ведь родился поэт в Праге, тогда это была территория Австро-Венгрии, он был подданным австрийского императора. Но по существу его мало что связывало с Австрией. Если проследить его корни, то Рильке-поэт — выходец из провинциальной ветви немецкой языковой культуры, которая развивалась в тогдашней Богемии (нынешней Чехии). Он подключился к сугубо интеллигентской, так называемой рафинированной литературе Праги — для нее были характерны романтизм, культивирование старой Праги с ее кладбищами и соборами, мостами, статуями, склонность к ирреальному, к фантастике. Эта ветвь дала таких писателей, как Кафка, Верфель, Мейринк, Макс Брод. Здесь истоки первоначального Рильке. Потом он будет жить в крупнейших европейских городах, изучит европейскую культуру — познакомится с Роденом и Сезанном, будет писать о них статьи, узнает Париж, узнает его и с мрачной стороны, и как столицу современного искусства, огромное художественное впечатление окажет на него датский писатель Йенс Петер Якобсен. Одним словом, пройдя глубокий курс европейского образования, Рильке придет к мысли, что в Европе ему недостает чего-то самого главного для него как для художника и мыслителя. Это главное он найдет в России, в Боге и в одиночестве.

Однажды я задумался, почему Анна Андреевна Ахматова, читая европейских поэтов в подлиннике, мало кого из них перевела на русский, а вот Рильке перевела, и перевела тогда, когда еще перевод не стал для нее повседневной литературной работой, в 1910 году. Она перевела «для себя» его стихотворение «Одиночество» еще в молодости:

О святое мое одиночество — ты! И дни просторны, светлы и чисты, Как проснувшийся утренний сад. Одиночество! Зовам далеким не верь И крепко держи золотую дверь, Там, за нею, желаний ад.

Этот мотив оказался ей близок. В этот период Ахматова искала свою дорогу в поэзии, искала сосредоточенности, чтобы не стать эпигоном каких-то известных поэтов, и одиночество было для нее насущным символом этой сосредоточенности. Для Рильке — тоже.

Он отринул европейский практицизм и бездуховность, считал, что это — тупик. Вспомним, что в это время появляется книга «Закат Европы» Шпенглера. А Рильке тогда писал:

Господь! Большие города Уже потеряны навеки. Там злые пламенные реки Надежды гасят в человеке, Там время гибнет без следа…

Первая встреча Рильке с Россией, произошедшая в 1899 году, явилась для него настоящим духовным потрясением. В отрочестве он читал Толстого, Тургенева, Достоевского, так что имел о ней представление. Но непосредственным толчком к поездке послужило знакомство Рильке с уроженкой Петербурга Лу Андреас-Саломе, которая, как все отмечают, сыграла большую роль в духовном развитии поэта. Одно время она была близка к Ницше, написала о нем монографию. Лу сотрудничала в журнале «Северный вестник», где она опубликовала (впервые на русском языке) рассказ Рильке. Именно Лу подвигла поэта на поездку в Россию.

В Москву Рильке приехал в канун Пасхи. Он остановился в гостинице, которая окнами выходила на Иверские ворота Кремля. Он был поражен толпами народа, стекавшимися к часовне (которая была потом взорвана, а сейчас, слава Богу, опять восстановлена). Здесь находилась знаменитая икона Иверской Божией Матери. По признанию поэта, в первый же день его охватило восторженное чувство от России. На другой день Леонид Пастернак (отец Бориса Пастернака) проводил Рильке к Льву Толстому. Потом было знакомство с Репиным, о чем потом Рильке писал Ворониной: «Вот видите, этот Репин — опять-таки русский человек. А все настоящие русские — это такие люди, которые в сумерках говорят то, что другие отрицают при свете. Ваш язык для меня — лишь звук, но я и не собираюсь подыскивать для него какой-либо смысл; есть такие часы, когда сам звук становится и значением, и образом, и словом. И я теперь знаю, что такие часы — русские, и что я их очень люблю».

Русские впечатления лягут в основу книги Рильке «Часослов». С этой книги начнется слава поэта.

Рильке много путешествовал по России, знакомился с людьми. Уехал. А через десять месяцев опять сюда вернулся. Изучал русский язык. Написал статью «Русское искусство». Читал в подлиннике стихи Тютчева и Фета, перевел две «Молитвы» Лермонтова, стихотворение З. Гиппиус, стихотворение Фофанова. Он даже перевел на немецкий чеховскую «Чайку».

Особое впечатление на Рильке произвело знакомство с крестьянским поэтом Спиридоном Дрожжиным, жившим в деревне Низовке Тверской губернии. Дрожжин навсегда уехал из города, стал жить по-крестьянски, обрабатывал землю и писал стихи. Это было то, о чем мечтал сам Рильке. Убегая от омертвевшей европейской цивилизации, от своего разочарования в католичестве, он приближался к истинно духовному, ему становились близки люди, исповедывающие православие. На урбанизированном Западе ему не хватало непосредственного религиозного чувства. Он даже хотел переселиться с семьей в Россию насовсем. Но этому не суждено было сбыться.

Рильке часами беседовал с Дрожжиным о Боге, они бродили по болотам, по берегам Волги… В своем дневнике Рильке записал: «На Волге, на этом спокойно катящемся море быть дни и ночи, много дней и ночей. Широкий-широкий поток, высокий-высокий лес на одном берегу, и низкая луговая равнина на другом, и большие города там не выше хижин или шалашей. Заново переосмысливаются все измерения. Постигаешь, что земля необъятна, вода — нечто необъятное и необъятно прежде всего небо. Что я видел раньше, было только изображением земли и реки и мира. Но здесь это все само по себе. Я словно воочию видел сотворение мира; смысл всего — в немногих словах, мера вещей — в руках Создателя».

В «русской» книге «Часослов» (подзаголовок — «Книга монашеской жизни»), в этой книге молитв и вечных вопросов к Богу, поэт прежде всего выразил творческое начало Создателя:

Ты — колесо, вращающееся вкруг меня, Ты — старец с закопченными власами, Невидимый, который до сих пор Стоит у наковальни и в ладонях Натруженных кузнечный молот держит.

Именно в русском народе европейский поэт увидел очень сильное творческое начало, залог выхода из тупика цивилизации. «Если говорить о народах, как о людях, которые находятся в процессе развития, то можно сказать: этот народ хочет стать солдатом, другой — торговцем, третий — ученым; русский народ хочет стать художником», — писал он.

Рильке издаст много книг, напишет глубокие статьи о художниках и скульпторах, будет путешествовать по Африке, у него будет несколько захватывающих романов с женщинами, он будет жить в замках, много чего у него будет в жизни, но на закате дней своих в одном из писем он напишет: «Решающим в моей жизни была Россия… Россия стала в определенном смысле основой моей жизни и мировосприятия».

Во многих его произведениях звучат русские реминисценции — и в самых знаменитых его «Сонетах к Орфею» или в «Дуинских элегиях».

«Дуинские элегии» — это реквием по человеческой цивилизации.

«Сонеты к Орфею» — попытка увидеть спасение мира в творческом проявлении Господней воли.

Одним из любимых сонетов Рильке был так называемый русский сонет:

Преподал тварям ты слух в тишине. Господь, прими же в дар от меня Воспоминание о весне. Вечер в России. Топот коня. Скачет жеребец в ночную тьму, Волоча за собою кол. К себе — на луга, во тьму — одному! Ветер гриву его расплел, К разгоряченной шее приник, Врастая в этот галоп. Как бился в конских жилах родник! Даль — прямо в лоб! Он пел, и он слушал. Сказаний твоих Круг в нем замкнулся. Мой дар — мой стих.

Рильке умер от лейкемии в клинике Валь-Монт на берегу Женевского озера в самый канун нового 1927 года. 2 января его похоронили в Рароне. В XX веке на Западе не проходило и года, чтобы не выходили книги о Рильке. Пора и нам лучше его узнать. Тем более что когда-то он собирался навсегда поселиться в России.

 

Джек Лондон

(1876–1916)

Можно сказать, что Джек Лондон стал писателем, преодолевая семейный рок. Скандальная известность постучалась в его судьбу еще до рождения. В июне 1875 года жители Сан-Франциско прочли в газете «Кроникл» леденящую кровь историю: женщина выстрелила себе в висок в ответ на требование мужа умертвить еще не родившегося ребенка. Героями публичного скандала были Флора Уэллман, заблудшая дочь добропорядочного семейства, и странствующий астролог профессор Чейни (Чани) — мать и отец будущего писателя.

О прошлом профессора Чейни известно немного: чистокровный ирландец, в молодости много лет провел в морях. Ко времени знакомства с Флорой это был пятидесятитрехлетний астролог со своей клиентурой, для которой составлял гороскопы, лектор, популяризатор оккультных наук, автор соответствующих книг и статей в журнале «Здравый смысл» — первом атеистическом издании, что значило «прогрессивном». Астрологию профессор считал такой же точной наукой, как математика и, к примеру, будучи очень женолюбивым, парировал упреки в нарушении морали, указывая на свой гороскоп: «Увы! Так уж мне на роду написано».

Тридцатилетняя Флора была некрасива — переболев в юности тифом, носила накладные черные локоны и большие очки, скрывающие следы болезни. Однако живой, авантюрный ум, решительная манера поведения делали ее, видимо, привлекательной. Из своего вполне состоятельного семейства (отец был предпринимателем) по каким-то причинам она ушла давно, что по тем временам для девушки было неслыханным поступком. Отношения с родителями прервались навсегда, и до встречи с астрологом Флора скиталась из города в город, зарабатывая на хлеб уроками музыки. Она также увлекалась астрологией, была страстной спириткой и проводила платные спиритические сеансы. С профессором Чейни они прожили вместе год, не состоя в законном браке. Их сын Джек все же появился на свет 12 января 1876 года, а у Флоры остался шрам на виске. Отец не захотел видеть ребенка. После инсценированного Флорой самоубийства (как считал профессор) и обрушившегося на него позора Чейни навсегда покинул Сан-Франциско и своего отцовства не признал до самой смерти.

Фамилию Джеку на восьмом месяце жизни дал его отчим — Джон Лондон. В течение одного года он потерял любимую жену и сына, кто-то из знакомых посоветовал ему посетить спиритический сеанс — может быть, родные подадут ему весточку оттуда и облегчат его страдания. Неизвестно, получил ли он весточку, зато нашел себе там новую жену — Флору. По воспоминаниям, это был мягкий по характеру и красивый внешне человек. Что его заставило жениться на неуравновешенной и экзотичной Флоре, для многих осталось загадкой. Зато Джеку повезло — он обрел настоящего отца (что редко получается из отчимов) и двух сестер, дочерей Джона от первого брака, которые навсегда стали ему самыми близкими людьми, особенно — Элиза (Вообще же у Джона Лондона было десять детей от первой жены, но старшие уже жили отдельно). Отчим внес в жизнь Джека семейное тепло — ласку, сочувствие и поддержку во всех делах, чего не могла, по своему нраву, дать ему мать.

Жажду успеха и скорого обогащения Флора возвела в семейную мечту. Джон Лондон перебрал множество профессий — каменщика, плотника, торговца овощами, агента зингеровской компании, полисмена, фермера… Не раз авантюрные задумки Флоры приводили семью на грань нищеты. Когда их ферма, дававшая неплохие доходы, из-за «усовершенствований» Флоры пришла в упадок, Лондоны переехали в пригород Сан-Франциско — Окленд.

С десятилетнего возраста Джек вынужден был зарабатывать на семью — торговал газетами, был помощником у торговца льдом, служил мальчиком в кегельбане. В это же время он сделался страстным читателем, открыв для себя, что на свете есть библиотеки. Закончив начальную школу, он поступил рабочим на консервный завод, где работал по 18–20 часов. «Я не знал ни одной лошади в Окленде, которая работала бы столько часов, сколько я…» — вспоминал он то время. Боясь окончательно превратиться в рабочую скотину, он совершает для своего возраста довольно смелый поступок — занимает у своей няни, негритянки Дженни, которая по-матерински его любила, триста долларов, покупает шлюп «Рэззл-Дэззл» и становится «устричным пиратом», участвуя в опасных для жизни браконьерских налетах вместе с «устричной флотилией».

Устрицы «пираты» сдавали в рестораны и имели неплохие заработки. Пятнадцатилетний подросток вел вполне взрослую жизнь, наравне с товарищами по промыслу, полюбив буйные драки, кабаки, неразбавленное виски, дикие песни, даже завел себе подружку, которая устроила на шлюпе его первое «семейное гнездышко»… Видавшие виды «морские волки», наблюдая, как спивается пятнадцатилетний морячок, отводили ему год жизни, не больше. К счастью, благодаря отважному характеру Джека (он быстро сделался «королем пиратов»), его переманил на службу рыбачий патруль, который как раз боролся с браконьерами.

В 1893 году Джек Лондон нанялся на шхуну матросом и отправился к Японским берегам охотиться на котиков. Вернувшись через семь месяцев домой, вынужден был устроиться рабочим на джутовую фабрику — в Калифорнии была безработица.

Собственно к писательству Джека Лондона подтолкнула Флора, превратив его смутные мечтания в реальность. Вечно озабоченная мыслью, как бы разбогатеть, она вспомнила, что отец Джека писал книги, и принесла сыну газету «Сан-Франциско колл», где объявлялся конкурс на лучший рассказ и победителю обещалась премия в двадцать пять долларов. Джек, не раздумывая, расположился тут же за кухонным столом, и через сутки рассказ был готов — «Тайфун у японских берегов». Он получил первую премию, а рецензент в той же газете писал: «Самое поразительное — это размах, глубокое понимание, выразительность и сила. Все выдает молодого мастера», не подозревая, что мастер — семнадцатилетний подросток, не закончивший даже среднюю школу.

Весной 1894 года в Соединенных Штатах (период американского кризиса) происходили большие народные волнения. Огромные толпы безработных под предводительством Келли отправились из Калифорнии в Вашингтон требовать у правительства помощи. Джек Лондон решил к ним присоединиться. Догоняя армию Келли на случайных поездах, он проехал безбилетником почти всю Америку, побывав в Чикаго, Бостоне, Вашингтоне, Нью-Йорке. Во время этих скитаний он прибился к шайке подростков, которые научили его, как «зашибать по малому на главном ходу», то есть клянчить на центральной улице, как «прокатить» пьянчужку, «почистить тугой узелок», «стибрить» дорогую шляпу с головы зазевавшегося прохожего. Его язык обогатился такими словами, как «быки», «фараоны», «загребалы», «зеленые пижоны» и т. п. Этот юношеский опыт вошел в его книгу «Дорога». В конце концов за бродяжничество он попал в тюрьму и отсидел месяц.

Возможно, это событие заставило его вернуться в Сан-Франциско и засесть за учебники, поступив девятнадцати лет в среднюю школу, чем он нимало не смущался. Жил он случайными заработками. В это же время он увлекается модным тогда социалистическим учением, зачитывается трудами социалистов-утопистов, «Манифестом Коммунистической партии» Маркса и Энгельса, вступает в клуб, где собиралась оклендская интеллигенция подискутировать на модные темы социалистического переустройства жизни.

Пропагандистская деятельность принесла Джеку Лондону местную известность, газеты называли его «мальчиком-социалистом», он подвергался аресту как человек, вносящий в общество революционную смуту. У Джека Лондона была и личная причина враждовать с целым светом — его внебрачное происхождение и неустойчивое положение; эта обида не утихала в нем до самой смерти. Он познакомился в клубе с Эдвардом Эпплгартом, юношей из интеллигентной состоятельной семьи, а чуть позже и с его сестрой Мэйбл — хрупким, изнеженным существом с безукоризненными манерами и аккуратно уложенными университетскими знаниями в хорошенькой головке. Он влюбился в нее со всей пылкостью возраста и поклонялся ей как божеству. Вся эта история отразится в его самой знаменитой книге «Мартин Иден». «Почти во всех странах мира я встречал авторов, которые уверяли, что своим побудительным импульсом и твердой решимостью стать писателями они обязаны чтению „Мартина Идена“…» — свидетельствует биограф Джека Лондона Ирвинг Стоун.

Но, пожалуй, для самого Джека Лондона решающим «побудительным импульсом» к тому, чтобы прославиться как писатель и разбогатеть, стала любовь к Мэйбл. Впрочем, этим импульсом могла стать любовь к любой другой девушке, просто Мэйбл блестяще справилась с ролью, отведенной судьбой, — своей нерешительностью и сословными предрассудками невольно подстегивая честолюбие начинающего писателя.

В 1896 году он оставляет школу и просиживает за книгами по девятнадцать часов в сутки, готовясь к поступлению в Калифорнийский университет. Экзамены Джек успешно сдал, но проучился всего один семестр из-за отсутствия средств. Тратя последние гроши на почтовые марки, он начинает рассылать по журналам свои рассказы и очерки, однако ни одного из них не принимают к печати. Нужда заставляет его поступить на работу в прачечную Бельмонтской академии. Будущий писатель, который прославит Америку на весь мир, стирал, крахмалил и гладил белье студентов, преподавателей и их жен по восемьдесят часов в неделю. В воскресенье он был способен только на то, чтобы отоспаться.

Из этого тупика его вырвала клондайкская золотая лихорадка. 25 июля 1897 года Джек Лондон вместе с Шепардом — мужем сводной сестры Элизы и на деньги от их заложенного дома отплывает на корабле «Уматилла» в Клондайк на Аляску за золотом. Там он пробыл ровно год, пережил не одну смертельную опасность, перешел с грузом через труднейший Чилкутский перевал, заполнил свои блокноты множеством наблюдений, приобрел цингу, но не добыл ни одной унции золота. И все же именно он заработал на золотой лихорадке много больше, чем удачливые первопроходцы на золотоносном ручье Бонанза. Первую большую славу ему принесла первая же книга «Сын волка» (1900), куда вошел клондайкский опыт. Критика захлебывалась от похвал: «крупный, могучий художник…»; «внушает веру читателю в человеческое мужество…»; «в противоположность стандартно-счастливым концовкам у него преобладают трагические интонации там, где человек сражается со стихийными силами природы…». «Сын волка» был поставлен рецензентами по мощи человеческого духа даже выше Киплинга, любимого писателя того времени, которого Джек Лондон считал своим учителем. Но это все произойдет только через несколько лет.

Вернувшись из Клондайка без гроша в кармане, Джек Лондон узнал, что умер отчим, которого он горячо любил. Все заботы о семье легли на его плечи. Ему удавалось только изредка пробавляться случайной работой — Запад переживал последствия кризиса. От недоедания Джек так ослаб, что с трудом вставал из-за стола, где писал свои рассказы. Тряпье, в которое превратилась его одежда, не позволяло ему даже навещать любимую Мэйбл. Не в первый раз его посетила мысль о самоубийстве, он даже принялся составлять прощальные записки…

Освоение «черного жанра» было прервано неожиданным письмом из солидного литературного журнала «Трансконтинентальный ежемесячник» с известием о публикации рассказа «За тех, кто в пути!», а вечером того же дня он получил еще одно послание — из журнала «Черная кошка», где тоже был принят рассказ. Солидный «Ежемесячник» за один из лучших его рассказов заплатил гонорар в пять долларов, а «несолидная» «Черная кошка» за проходной рассказ — целых сорок! Для Джека Лондона по тем временам это было целое состояние. Трудности еще не кончились, но литературная удача уже нашла дорогу в его дом.

Тут же появился и искус — приглашение из почтового ведомства на постоянную работу за шестьдесят пять долларов в месяц. Это могло обеспечить вполне пристойное существование всей семье, позволило бы Джеку жениться на Мэйбл, в то время как литературный труд никаких гарантий еще никому в жизни не обещал. Между Флорой и Джеком состоялся семейный совет — что выбрать. И тут мать, лишившая его в детстве любви, отравившая ему юность своим несносным характером, приняла твердое решение — продолжать занятия литературой, раз ему дан талант, пообещав Джеку во всем свою поддержку. Возможно (если отбросить патетику), литературный успех сына мог стать оправданием ее сумбурной судьбы.

С этого момента Джек Лондон устанавливает для себя раз и навсегда правило — писать по тысяче слов ежедневно. Фраза: «Свою тысячу слов я сегодня написал», немного режущая русский слух «бухгалтерией», проходит через всю его жизнь (если перевести на наши мерки, это около пяти машинописных страниц). В периоды творческого подъема ему удавалось доводить свою ежедневную норму до полутора тысяч слов.

Второе решение, обозначившее начало его профессиональной литературной деятельности — приобретение системы знаний для выработки своей рабочей философии: новейшие знания плюс форма повествования, соответствующая времени. «Ведь если искусство и вечно, — писал он, — то форма рождается вместе с поколением». Его рабочая философия должна была заставить прислушаться к его слову «пресыщенное ухо мира».

Он овладевал знаниями «со страстью влюбленного», — патетически напишет его биограф. Это было именно так. Духовными отцами Джека Лондона стали Дарвин, Спенсер, Маркс и Ницше, чьи труды он проштудировал и законспектировал, как школьник. При этом в его системе взглядов как-то причудливо сплелись два взаимоисключающих увлечения — социализмом и теорией сверхчеловека Ницше, который считал социализм заговором слабых и бездарных против сильной личности. Разумеется, Джеку Лондону ближе был Ницше, ведь себя он без сомнения считал сверхчеловеком, как и многих своих героев. Джек Лондон был человеком XX века, в его взглядах и произведениях отразились все увлечения, заблуждения и противоречия века. Но не это стало главным содержанием его книг, иначе они ушли бы вместе со своими временем в небытие — в них победила художественность, мощь его таланта и правда жизни, потому лучшие книги Джека Лондона перечитывает каждое новое поколение.

С первыми литературными удачами к Джеку Лондону пришла уверенность в своих силах. Новый XX век он хотел начать с женитьбы на Мэйбл Эпплгарт. Джек явился к ней с предложением руки, в которой держал сигнальный экземпляр своей повести «Северная Одиссея» как залог их будущего жизненного успеха. Однако ее мать не спешила назвать Джека Лондона зятем, дочь же не решалась ее ослушаться. Будучи человеком безотлагательных решений, он приходит к мысли устроить свой брак «на разумной основе» и вскоре женится на преподавательнице математики Элизабет Маддерн (по-домашнему Бэсси), невесте погибшего друга. Он был уверен, что она даст ему красивое, здоровое потомство и обеспечит условия для работы.

Его литературные дела идут все более успешно. В 1901 году Джек Лондон пишет свой первый роман «Дочь снегов». Через год по предложению ассоциации «Америкен пресс» едет корреспондентом в Лондон, несколько недель живет в трущобах Ист-Энда вместе с бродягами, собирая материал для книги «Люди бездны», которая выйдет в 1903 году. Поправляются и его материальные дела — издательство Макмиллан начинает ему выплачивать по 150 долларов ежемесячно за право издания его будущих произведений. Влиятельнейший журнал «Сатердей ивнинг пост» публикует в 1903 году его новую повесть «Зов предков», и у Джека Лондона появляется возможность осуществить свою давнюю мечту — он покупает шлюп «Спрэй», на котором путешествует вместе с семьей.

К тому времени у него уже появились две дочери — Джоан и Бэсси. Однако «разумная основа» брака оказалась непрочной. Выразительнее всех о разрыве рассказывает покинутая жена Элизабет: «Как-то в конце июля мы с Джеком после завтрака остались поговорить у ручья… Он сказал, что подумывает о покупке ранчо в южнокалифорнийской пустыне, и спросил, не буду ли я против того, чтобы там поселиться. Я ответила, что вовсе нет… Часа в два я отвела детей домой спать. Мисс Киттредж (гостившая у них подруга Элизабет. — Л.К.) давно уже поджидала поблизости; они с Джеком пошли на большой гамак у дома миссис Эймс и стали разговаривать… В шесть Джек вошел к нам в домик и сказал: „Бэсси, я тебя оставляю“. Не понимая, о чем он говорит, я спросила: „Ты что, возвращаешься в Пьедмонт?“ — „Нет, — ответил Джек. — Я ухожу от тебя… развожусь…“ Я все восклицала: „…Что с тобой случилось?“»

Случилась страсть, которая в миг разрушила «разумную основу» их союза. Этот небольшой фрагмент не имеет, конечно, отношения к творчеству Джека Лондона, но исчерпывающе характеризует его натуру, не выносящую полумер, что, возможно, объяснит столь немыслимый финал его жизни.

«Разлучница» Чармиан Киттредж не блистала красотой, как Бэсси, была лет на шесть старше Джека Лондона; она не подарила ему сына, о котором он мечтал всю жизнь (их единственная дочь умерла через несколько дней после родов), но привязанность к ней Джек Лондон сохранил на всю жизнь и до конца дней считал ее «своим ребенком». Она же была ему верным другом в самые тяжелые периоды его жизни и «товарищем по играм» во всех безумствах «сверхчеловека».

Главных безумств было два. В 1906 году Джек Лондон задумал кругосветное путешествие, включая посещение Петербурга, на яхте «Снарк», которую собрался строить по собственному проекту — с невероятным размахом. Проект имел множество дефектов, Джека Лондона обманывали поставщики и рабочие, он ухлопал на свою «мечту» массу средств и энергии, но 4 апреля 1907 года вместе с Чармиан вышел на весьма ненадежном «Снарке» в Тихий океан. Здесь же на борту приступил к работе над романом «Мартин Иден» (тысяче слов в день не могло помешать ничто!).

Они посетили Гавайские острова, неделю прожили на Молокаи — острове прокаженных, затем — Маркизские острова и наконец весной 1908 года с большими трудностями достигли Таити. Материальные проблемы заставили их оставить «Снарк» и съездить домой. Получив аванс под «Мартина Идена», Джек Лондон и Чармиан возвращаются на Таити и плывут на «Снарке» к островам Самоа, Фиджи, Новые Гебриды, Соломоновым, не раз рискуя своей жизнью. В мужестве Джек Лондон не уступал ни одному герою своих романов. В это же время он пишет роман «Приключение» и цикл южных рассказов. В сентябре 1908 года тяжелая болезнь Джека Лондона заставила Чармиан переправить его в Сидней и уложить в больницу. В мае 1909 года ему делают операцию, «Снарк» приводят в Сидней и продают с аукциона. Лондон возвращается на свое ранчо в Глен-Эллен и пишет роман «Время-не-ждет».

Второе безумство Джека Лондона — строительство на ранчо в Глен-Эллен огромного здания, которое он назвал «Дом Волка». Элиза Шепард переезжает к нему, чтобы вести его финансовые дела. Строительство продолжается несколько лет. В это время выходят в свет сборники рассказов «Потерявший лицо», «Революция», пьеса «Кража» (1910), «Когда боги смеются», «Сказки южных морей», «Путешествие на „Снарке“» (1911); «Сын Солнца», «Храм Гордыни», «Смок Беллью» (1912).

В 1913 году Джек Лондон находится в зените мировой славы, его книги переводятся на многие европейские языки, его красивое, мужественное лицо по фотографиям знают во всех концах света, на своем ранчо он проводит небывалые по размаху сельскохозяйственные эксперименты, у него работает более 80 человек. Он вынашивает план основания на своей земле сельскохозяйственной общины, где будут жить лучшие его работники. К нему приходят тысячи писем от товарищей по партии — социалистов с просьбой поселиться у него. И поселяются. Кроме того, к ранчо прибивается всякий сброд, который Джек Лондон называет «бродячими философами» и проводит с ними многие часы в беседах. Снова появляется виски и бешеные прогулки по окрестностям на четверках лошадей. Он раздает деньги направо и налево каждому просящему… Получая огромные гонорары, он не вылезает из долгов. В то же время в печати те же социалисты упрекают его в измене их делу и в том, что он возводит для себя дворцы.

Наконец «Дом Волка», который должен был стать достойным жилищем для «сверхчеловека», призванного спасти американскую литературу, экономику и общество от упадка (под конец жизни это стало навязчивой идеей Лондона), был закончен и подготовлен для вселения. В ту же ночь он сгорел. Вместе с ним что-то сгорело и в могучей натуре Джека Лондона. Он еще продолжал работать над новыми произведениями, но их понемногу начинало покидать то джеклондоновское обаяние силы и мужества, которое покорило весь мир. Приступы депрессии, знакомые ему смолоду, проявлялись все чаще и чаще. Он пытался сблизиться с дочерьми и предлагал им жить у него, но Элизабет противилась этому. Он напишет старшей — Джоан: «Из ревности к другой женщине она поступилась твоим будущим». Дочери остались с матерью.

В 1916 году Джек Лондон заболевает уремией, все чаще жалуется на усталость. Вместе с Чармиан посещает Гавайские острова, пишет там повесть «Майкл, брат Джерри», но все это не приносит ему ни радости, ни облегчения. Он задумывает путешествие по странам Востока, покупает билеты, но тут же возвращает их. Выходит из рядов Социалистической рабочей партии, как будто расставляя последние точки над «i»…

Утром 22 ноября 1916 года Джека Лондона нашли в своей спальне без сознания с признаками отравления морфием. К вечеру, не приходя в сознание, он скончался. По словам доктора Томпсона, в эти минуты Чармиан больше всего была обеспокоена тем, чтобы его смерть не была приписана ничему, кроме уремии. Через день его кремировали и похоронили на холме у ранчо; это место он сам указал за несколько недель до ухода из жизни.

По сей день ведутся споры, было ли это самоубийство или случайная передозировка лекарства.

Джек Лондон прожил поистине сверхчеловеческую жизнь. За 16 лет своей литературной деятельности он написал 50 книг, бессчетное количество статей, проехал всю Америку с лекциями о социализме как совершенной форме мироустройства, не отказал ни одному человеку, кто просил его о помощи… Со всей страстностью своей натуры он пытался материализовать три своих великих иллюзии: брак «на разумной основе» со здоровым потомством, социализм и теорию сверхчеловека. «Разумный брак» отомстил ему отчуждением дочерей; социализм — поджогом его «Дома Волка», а с третьей иллюзией он расстался сам. Джек Лондон был человеком своевольных решений — материалистом. Когда жизнь стала покидать тело и он больше не ощущал себя сверхчеловеком — он убил свой дух.

 

Александр Александрович Блок

(1880–1921)

К концу 90-х годов XIX века на первые роли в русской поэзии начал выходить символизм. Русский символизм вобрал в себя самые разнообразные влияния, начиная от французских декадентов — Бодлера, Вердена, Метерлинка, Малармэ, английского эстетизма Оскара Уальда, индивидуалистической проповеди Ибсена и Ницше и кончая мистической философией Владимира Соловьева, романами Достоевского, поэзией Тютчева и Фета, идеями германского романтизма.

Можно проследить особую связь символизма с западным декадентством и выделить разные направления в русском символизме, но если говорить непосредственно о Блоке, то ключ к пониманию его поэзии и вообще к пониманию поэзии «второго поколения» русских символистов лежит в философии и лирике Владимира Соловьева. «Второе поколение», или младосимволисты — В. Иванов, А. Белый, Ю. Балтрушайтис, А. Блок, С. Соловьев — решительно отмежевываются от прежнего «декадентства».

Идее солипсизма, учению о беспредельной любви к себе, призывам к уходу в уединенный мир мечты и неуловимых настроений, пассивности, внежизненности, преклонению перед образом смерти и болезненно извращенному эротизму западного декадентства они противопоставляют идею соборности, активности, пророческого служения поэта, волевые стремления к проведению в жизнь своей религиозно-философской идеи.

«Милый друг, иль ты не видишь, что все видимое нами — только отблеск, только тени от незримого очами?..» «Все, кружась, исчезает во мгле, неподвижно лишь солнце любви…» Так пишет Владимир Соловьев и так ощущают жизнь и мир все младосимволисты. Владимир Соловьев выявляет образ «Царевны», мистической «Мировой души», «Софии», «Вечной Женственности», получившей свое высшее развитие в «Прекрасной Даме» Блока.

«Не событиями захвачено все существо человека, а символами иного», — писал Андрей Белый. И он же говорит: «Искусство должно учить видеть Вечное; сорвана, разбита безукоризненная, окаменелая маска классического искусства».

Сущность русского символизма формулировал Вяч. Иванов: «И так, я не символист, если не бужу неуловимым намеком или влиянием в сердце слушателя ощущений непередаваемых, похожих порой на изначальное воспоминание („И долго на свете томилась она, желанием чудным полна, и звуков небес заменить не могли ей скучные песни земли“), порой на далекое, смутное предчувствие, порой на трепет чьего-то знакомого и желанного приближения»… «Я не символист, если слова мои не вызывают в слушателе чувства связи между тем, что есть его „я“, и тем, что он зовет „Не — я“, — связи вещей, эмпирически разделенных, если мои слова не убеждают его непосредственно в существовании скрытой жизни, там, где разум его не подозревал жизни…» «Я не символист, если слова мои равны себе, если они — не эхо иных звуков».

Можно много размышлять о символизме, из которого вышел Александр Блок, но вспоминаются строки великого Гёте:

Теория, мой друг, суха, А древо жизни вечно зеленеет.

Действительно, древо жизни, древо поэзии вечно зеленеет — можно не углубляться в теорию символизма, но получать величайшее наслаждение, нести всегда в своей душе гениальные стихи Блока, от которых жизнь становится словно бы жизненнее и полнее, и возвышеннее. «Под шум и звон однообразный…», «Ночь, улица, фонарь, аптека…», «О доблестях. О подвигах, о славе…», «О, я хочу безумно жить…», «Мы встречались с тобой на закате…», «Девушка пела в церковном хоре…», «Прошли года, но ты — все та же…», «Незнакомка», «О, весна без конца и без краю…», «Она пришла с мороза…», «Благословляю все, что было…», «Ты помнишь? В нашей бухте сонной…», «Похоронят, зароют глубоко…», «На улице — дождик и слякоть…», «Май жестокий с белыми ночами…», «Я пригвожден к трактирной стойке…», «На поле Куликовом», «Россия», «Осенний день», «Коршун», поэма «Двенадцать…». Эти и многие другие произведения Александра Блока несут в себе такую поэтическую мощь, красоту, так пронзительны, что, безусловно, признаешь — Блок самый знаменитый поэт XX века. Он возвышается не только над своими друзьями по символизму, но и над всеми русскими поэтами всех течений и направлений. С этим соглашались и Ахматова, и Есенин, и Клюев, и Пастернак…

Прекрасная поэзия Блока, может быть, высекалась от того необычайного противоречия, которое жило в поэте. С одной стороны, одним из главных ключевых слов Блока было слово ГИБЕЛЬ. Корней Чуковский заметил: «Самое слово „гибель“ Блок произносил тогда очень подчеркнуто, в его разговорах оно было заметнее всех остальных его слов». Гибель Мессины, комета Галлея, гибель «Титаника» — все, что гибельно, интересовало его, тревожило. Блок писал А. Белому: «Я люблю гибель, любил ее искони и остался при этой любви». Но, с другой стороны, это давало ему возможность острее ощущать жизнь, ее красоту, ее музыку, ее весну:

О, весна без конца и без краю — Без конца и без краю мечта! Узнаю тебя, жизнь! Принимаю! И приветствую звоном щита! Принимаю тебя, неудача, И, удача, тебе мой привет! В заколдованной области плача, В тайне смеха — позорного нет! Принимаю бессонные споры, Утро в завесях темных окна, Чтоб мои воспаленные взоры Раздражала, пьянила весна! Принимаю пустынные веси! И колодцы земных городов! Осветленный простор поднебесий И томления рабьих трудов! И встречаю тебя у порога — С буйным ветром в змеиных кудрях, С неразгаданным именем бога На холодных и сжатых губах… Перед этой враждующей встречей Никогда я не брошу щита… Никогда не откроешь ты плечи… Но над ними — хмельная мечта! И смотрю, и вражду измеряю, Ненавидя, кляня и любя: За мученья, за гибель — я знаю — Все равно: принимаю тебя!

Вообще в Блоке немало было полярных, влекущих в разные стороны сил. Именно это имел в виду Даниил Андреев, когда говорил о нем, что «появился колоссальный поэт, какого давно не было в России, но поэт с тенями тяжкого духовного недуга на лице».

Тема отдельного и глубокого разговора об устремленности поэта к духовной отверженности, к желанию быть проклятым, духовно погибшим, к жажде саморазрушения, к своего рода духовному самоубийству. Особенно ярко это запечатлелось в книге «Снежная маска». Но это действительно тема отдельного разговора. Кто захочет углубиться в эту тему, может обратиться к книге Даниила Андреева «Роза мира», к главе «Падение вестника».

Александр Александрович Блок родился в Петербурге. Отец его был профессором-юристом, мать, дочь знаменитого ботаника Бекетова, была писательницей. Раннее детство протекало в доме деда, ректора Петербургского университета. Летом Блок жил в дедовском имении — селе Шахматове Клинского уезда Московской губернии. Юного Сашу окружала высокоинтеллигентная дворянская среда, которой была близка литература, музыка, театр. После гимназии Блок учился в Петербургском университете, сначала на юридическом, потом на историко-филологическом факультете. Университет окончил в 1908 году. В 1904 году вышла его первая книга — «Стихи о Прекрасной Даме». Блоковская лирика этой поры окрашена в молитвенно-мистические тона: реальному миру противопоставлен постигаемый лишь в тайных знаках и откровениях призрачный, потусторонний мир. В следующих книгах на первый план выходит образ родины, реальной русской жизни. Блоку было свойственно острое чувство времени, истории. Он говорил: «В стихах каждого поэта 9/10, может быть, принадлежит не ему, а среде, эпохе, ветру».

Поэт отдался этому ветру, стихии — и ветер истории вынес его к океану Русской Революции. Большинству поэтов берег этого океана виделся в крови, в грязи, но не Блоку. Он революцию принял, и даже радовался, что крестьяне сожгли в Шахматове их богатейшую библиотеку. Поэт считал это справедливым возмездием за столетия крепостного права. С подлинной гениальностью поэт уловил и воплотил в знаменитой поэме «Двенадцать» стихию революции. Прочитайте его статьи «Интеллигенция и Революция», «Искусство и Революция». У всех на памяти призыв Блока: «Слушайте музыку Революции!» Поэт записал в дневнике: «Это ведь только сначала кровь, зверства, а потом — клевер, розовая кашка… Сковывая железом, не потерять этого драгоценного буйства, этой неусталости».

Можно, конечно, сказать, что Блок глубоко ошибся. Но можно все произошедшее в России в те годы понять и как неизбежный ураган от всего накопившегося в русской истории. Другое дело — радостно его встречать или плакать, но изменить ничего нельзя. Блок принял стихию как искупление, как вызов застою. Можно сколько угодно спорить о Христе в конце «Двенадцати», но нельзя не принимать во внимание и точку зрения, что «В белом венчике из роз / Впереди — Иисус Христос» — это ведь нормальный христианский взгляд на произошедшее, что все от Бога, что ничего здесь не совершается без Его воли или попущения.

Блок — лирик мирового масштаба. Лирический образ России, страстная исповедь о светлой и трагической любви, образ Петербурга, «заплаканная краса» деревень, величавые ритмы итальянских стихов — все это богатство влилось в русскую поэзию широкой полноводной рекой.

Со смертью Блока связано несколько версий. Одна из них, что он умер от голода, другая, что его отравили большевики, третья, что он «заболел весь», «всем человеком», как Аполлон Григорьев — это слова Ремизова. Говорят, что перед смертью Блок в сердцах разбил бюст Аполлона, мол, он проклял красоту, принесшую ему столько боли…

И все же, все же — именно Александр Блок сказал: «Сотри случайные черты, / И ты увидишь, мир прекрасен!»

Другое дело — какой ценой стираются случайные черты.

 

Джеймс Джойс

(1882–1941)

Ирландский писатель Джеймс Джойс мало известен в России. Его уже более полувека нет в живых, а его самый знаменитый роман «Улисс» (1922) только недавно вышел в России книгой. До этого в журналах публиковались лишь отдельные главы.

Джойс, представитель модернистской и постмодернистской прозы, выступил открывателем новой поэтики, новых способов письма, в которых художественная форма по сути замещает содержание, кодируя в себе идейные, психологические и другие измерения.

Основные произведения Джойса — сборник рассказов «Дублинцы» (1914), пьеса «Изгнанники» (1918), роман «Портрет художника в юности» (1917), упомянутый уже роман «Улисс» и роман «Поминки по Финнегану» (1939) — невозможно пересказать, их даже трудно комментировать. Это так называемый поток сознания. «Улисс» полупародийно соотнесен с «Одиссеей» Гомера, «Поминки по Финнегану» написаны на основе кельтской мифологии. Стилизация переходит в пародию, символические слои смысла почти не имеют никакой связи с реальной жизнью — это процесс языкотворчества, писатель создает новый экспериментальный язык. Джойс ломает этимологию слов, разрушает смыслы и воссоздает их вновь. «Аналитическому разложению языка и текста сопутствует разложение образа человека, новая антропология, близкая к структуралистской и характерная почти полным исключением социальных аспектов», — так отозвался о художественном методе Джойса критик. Думаю, что нормальному человеку трудно вникнуть в смысл этих слов, но текст «Улисса» читать еще трудней.

Существуют писатели для писателей, то есть мастера, которые путем сложных экспериментов обновляют сам инструмент писательского творчества — слово, художественные приемы. Джойс оказал огромное влияние именно на писателей и много пищи для размышлений дал теоретикам литературы.

Если читатель знаком с романом Андрея Белого «Петербург», то он увидит в Белом предтечу Джойса. Это те же ассоциативные процессы подсознания, бесконечная игра с языком текста, обоих писателей объединяет глубокий интерес к Ибсену, Вагнеру, Ницше.

Джойсом восхищался Набоков. Точнее, восхищался «Улиссом», а к «Поминкам по Финнегану» относился презрительно.

Советская критика выбрала Джойса символом модернизма и подвергла его массированной атаке на съезде писателей в 1934 году. Это тот съезд, на котором социалистический реализм был провозглашен официальным художественным принципом советского искусства. Мало кто из советских писателей читал «Улисс», но нападки их были довольно резкими. Особенно усердствовал Карл Радек, идеолог подчинения литературы целям пропаганды советского строя.

Дело в том, что идея «Улисса» представлялась как уход от действительности, как формализм, как искусство для искусства и тому подобное. Искусство — по мысли Радека и ему подобных — должно помогать создавать нового человека и новое общество, а не заниматься якобы рукоделием, баловством, да еще баловством заразительным — если не бить по рукам, то и молодые советские писатели начнут подражать изыскам Джойса.

Одним словом, советские студенты слышали только хулу на ирландского писателя. В 1937 году переводчики Стенич, Мирский и Романович, которые сделали коллективный перевод первых десяти глав «Улисса» и опубликовали их в журнале «Интернациональная литература», были репрессированы.

Джойс очень далек от реализма, но тогда, когда он складывался как художник, на него оказали большое влияние русские реалисты Толстой и Достоевский. О позднем рассказе Толстого «Много ли человеку земли нужно» Джойс говорил своей дочери, что это величайший рассказ из всех на земле написанных. «Братья Карамазовы» Достоевского произвели на него глубокое впечатление, особенно линия «отцов и детей» и образ Грушеньки, «проститутки и девы непорочной одновременно». Тема отцов и детей вообще всю жизнь волновала самого Джойса.

Джойс даже брал уроки русского языка, чтобы в оригинале читать русских писателей.

Читатель вправе спросить — о чем «Улисс», хотя бы в общих чертах. Но для рассказа об этом произведении не подходит ничего, что мы привыкли выносить из беллетристики в широком смысле этого слова. Здесь сам язык как бы живет своей жизнью. Переводчик по этому поводу замечает: «Любители лингвистической тяжелой (весьма) атлетики приглашаются!»

Прочитав русский перевод «Улисса», критик Дмитрий Бавильский писал: «Хулиганская сущность „Улисса“ (комичность или космичность) сама невольно (вольно! вольно!) провоцирует на со-творчество, делая любого читателя автоматическим комментатором, толкователем, точнее, перетолковывателем».

Читатель видит, что и критики пишут об этом произведении каким-то особым языком. Вот, например, что говорит этот же критик о композиции «Улисса»: «Принцип воронки. Композиция выстроена так, чтобы наглядно продемонстрировать основной вектор движения от макро к микро. „Улисс“ и распадается, пущей демонстративности ради, на три части, три круга „схождения в ад“ индивидуального сознания (и даже под), на пути которого, собственно, и происходит „распад“ привычного эпоса и воссоздание из пепла буквально чего-то вовсе иного. У Пикассо есть серия из нескольких гравюр, смысл которых в демонстрации превращения некоего быка (или коровы) из жизнеподобного, как-то соотносимого с прообразом изображения через самые различные мутации к совершенно абстрактному сочетанию линий, черточек, пятен, уже ничего не говорящих о модели. Пикассо шел от общепринятого копирования действительности, постепенно углубляясь в собственном сопереживании объекта и превращения его в субъект художнического своеволия, к единственно правильному „я так вижу“. То есть от общих мест, мимесиса к воссозданию создания… Нарастание измельчания изображения, нагнетание этого движения есть драматургический стержень, дающий книге ощущение сверхединства и, может быть, основной прием, заставляющий сюжет не стоять на месте».

Переводчик романа С. С. Хорунжий, обращаясь к читателю, пишет: «Любой свежий читатель быстро осознавал, как много в „Улиссе“ скрытого, не лежащего на поверхности, не учитываемого моноидейными трактовками. Роман изобиловал загадками всех видов и всех масштабов от крохотных до крупнейших».

А вот критик считает, что «Улисс» паразитирует на свойствах человеческого восприятия, особенностях устройства памяти, внимания-невнимания и т. д. «Змея, пожирающая свой хвост, — вот что такое партия читающих „Улисс“ и, тем самым, подсознательно впадающих в зависимость от мистически окрашенных культов смерти—воскрешения…».

Об этом романе написаны горы текстов. Сам роман — тоже гора, да еще и айсберг. Большинство читателей, начав читать, тут же и отложат его. Чтение очень трудное. Но это явление мировой литературы и явление творческого духа человечества вообще.

В России, точнее, в Советском Союзе, одним из самых страстных защитников Джойса был режиссер Эйзенштейн. Он намеревался перенести внутренний монолог Джойса в искусство кино и «в манере Джойса» запечатлеть при помощи кинокамеры внутреннюю жизнь толпы на Красной площади.

 

Франц Кафка

(1883–1924)

«Все знают анекдот про то, как сумасшедший удит рыбу в ванне. Врач из каких-то медицинских соображений спрашивает: „Клюет?“, на что тот отвечает: „Ты что, дурак? В ванне?“ Этот анекдот относится к разряду „абстрактных“. Но в нем отчетливо видна связь абсурда с избытком логики. Невыразимый мир Кафки, в сущности, тот самый, где человек позволяет себе мучительную роскошь удить рыбу в ванне, заведомо зная, что ничего не поймает», — эти слова принадлежат Альберу Камю. Возразить ему нечего. Кто читал Кафку, тот согласится, что эстетическое направление, признавшее его лидером, — это «литература с диагнозом», очень характерная для XX века, потерявшего Бога и получившего взамен абсурд существования.

В романе Франца Кафки «Процесс» банковский служащий Йозеф К. является обвиняемым, но за что, он не знает. Он хотел бы оправдаться, но не понимает, в чем. При этом он не пренебрегает любовью, едой, чтением газет. Наконец происходит судебный процесс. Поскольку в зале суда было темно, ему мало что удалось понять. Он догадывается, что осужден, но не задумывается о том, к чему же его приговорили, и продолжает жить как прежде. Спустя много времени к нему приходят два учтивых, прилично одетых господина и приглашают последовать за ними. Они приводят его за город, укладывают головой на камень и вежливо закалывают обоюдоострым ножом мясника. Умирая, он произносит лишь два слова: «Как собака». Все. Как говорится, ни могилы, ни креста. Буднично, как на скотобойне.

Герой Кафки изначально лишен права на высокий жанр — трагедию. Это жизнь без вдохновений и падений, без героизма и злодейства, без прошлого и без будущего — абсурдная жизнь. «Все возникает передо мной как конструкция», — писал Кафка в дневнике о своем мироощущении. Конструкция как застывшая форма возможна, когда все мировые вопросы решены, а для Кафки они были решены изначально — власть зла представлялась ему абсолютной, значит, сопротивление невозможно, обязательств перед собой и миром нет, жизнь бессмысленна. И его герой Йозеф К., идя на заклание, даже не пытается бежать.

Известно немало «страшилок», созданных «под Кафку» нашими оборотистыми современниками, соискателями быстрой славы и денег. Возможно, на симуляции кошмаров они и заработали, но вторым Кафкой никто не стал. Кафкианский мир отчаяния, жути и безысходности вырос из личной драмы его создателя.

Франц Кафка родился 3 июля 1883 года в Праге, бывшей в ту пору одним из городов Австро-Венгерской монархии, в еврейской семье. Духовной родиной Кафки стала немецкая культура — он был отдан учиться в немецкую школу и писал на немецком. Отец его, человек напористый, с жизненной хваткой, выбился из бедноты в галантерейные торговцы средней руки. Тиранический отцовский нрав, с детства подавляющий волю мальчика, сказался и на его психике. Позже, в известном «Письме отцу» Франц Кафка писал: «Из-за Тебя я потерял веру в себя, взамен приобрел безграничное чувство вины». До конца жизни он не избыл неприязнь к своей среде.

Несмотря на явную склонность Франца к литературе, отец заставил его поступить на юридический факультет Пражского университета, после чего тот работал мелким служащим в страховом обществе, а затем в конторе по страхованию от несчастных случаев, занимаясь расследованием дел, связанных с производственным травматизмом.

Ежедневное, по долгу службы, столкновение с человеческим горем усугубляло мрачные настроения и без того склонного к пессимизму молодого человека. Убежищем от удушья повседневности стало искусство. «Все, не связанное с литературой, я ненавижу, — записывал он, — …мне скучно ходить в гости, страдания и радости моих родственников наводят на меня безмерную скуку. Разговоры лишают все мои мысли важности, серьезности, подлинности».

Увлечение писательством в семье не поощрялось, и заниматься этим приходилось украдкой. «Для меня это ужасная двойная жизнь, — писал он в дневнике, — из которой, возможно, есть только один выход — безумие». Когда отец стал настаивать, чтобы после службы сын работал еще и в его лавке, а не занимался ерундой, Франц решился на самоубийство и написал прощальное письмо своему другу Максу Броду.

«В последний момент мне удалось, вмешавшись совершенно бесцеремонно, защитить его от „любящих родителей“, — пишет Макс Брод в книге „Франц Кафка. Биография“. — Если родители его так любят, почему они не дадут ему 30 000 гульденов, как дочери, чтобы он мог уйти из конторы и где-нибудь на Ривьере, в дешевом местечке, создавать произведения, которые Бог намерен через его мозг передать миру…» Написанное Бродом на восьми страницах письмо фрау Кафке возымело действие — от роли лавочника Франца избавили, но службу он вынужден был продолжать.

Драматические отношения с отцом объясняют особую любовь Кафки к «Подростку» Достоевского, герой которого всю жизнь разгадывал роковую тайну власти над ним его отца Версилова. От отцовского давления Кафка так и не избавился до конца своей недолгой жизни. Даже на пороге смерти, по свидетельству Макса Брода, «в состоянии большой подавленности принимает он от семьи деньги и продуктовые посылки. Ведь ему кажется, что это угрожает его едва достигнутой самостоятельности».

Литературный дебют Франца Кафки состоялся в 1908 году, когда в журнале «Гиперион» вышли его два небольших рассказа. При жизни писателя было опубликовано всего несколько его книг: сборник маленьких притч «Созерцание» (1913), «Кочегар» — первая глава из романа «Пропавший без вести», позже названного «Америка» (1913), новеллы «Приговор» и «Превращение» (1915), сборник рассказов «Сельский врач» (1919), книги новелл «В исправительной колонии» (1919), «Голодарь» (1924).

Основные свои произведения Кафка не увидел опубликованными. Это связано и с его болезненной неуверенностью в себе, и с повышенной самокритичностью, и с оторванностью от литературной среды. При жизни он оставался неизвестным писателем. «Судьба смягчила участь Франца Кафки, сделав его совершенно равнодушным к славе, — пишет Макс Брод. — Творчество было для него (как говорится в одном из его дневников) „одной из форм молитвы“… Нельзя сказать, чтобы ему не было дела до того, что думает о нем мир. Просто у него не было времени заботиться об этом».

Позаботилась о неопубликованных рукописях Кафки судьба, в роли которой выступила любившая его женщина. Вообще сердечная тема многое объясняет в его личности.

Франц Кафка был помолвлен несколько раз — с Фелицией Бауэр (дважды) и Юлией Вохрыщек. Он любил и был любим, но каждый раз «дезертировал» со свадебной дорожки. Почему? Объяснение есть в его дневнике. Накануне свадьбы с Фелицией он подводит «итог всему тому, что говорит за и против моей женитьбы» — целых семь пунктов. «Против» победило: «Мне часто необходимо быть одному. Все, что я сделал, результат одиночества… Не будет ли это в ущерб писанию? Только не это, только не это!» Фелиция, почувствовав охлаждение, шлет залитые слезами письма. Кафка записывает в дневнике: «Я люблю ее, насколько способен на это, но любовь душат страх и самобичевание». На следующий день продолжает тему: «Единственным выходом кажется прыжок из окна». Отношения были разорваны. Помолвка с Юлией имела тот же финал.

Несмотря на разрушенную отцом способность к волеизъявлению, Кафка сохранил маниакальное упорство в одном — в отстаивании творческой свободы. Это же сформировало и привычку к одиночеству. Кафке вполне могла принадлежать фраза: «Ад — это другие», сказанная его литературным последователем Сартром.

В 1920 году Франц Кафка познакомился с Миленой Есенской, талантливой журналисткой и первой переводчицей его произведений на чешский язык. Одна из немногих, она при жизни увидела в нем гениального писателя, а он, зная чешский, сумел оценить ее литературные способности. Милена стала самой большой любовью писателя. Отвечая ему взаимностью, она тем не менее не спешила расстаться с мужем, венским банкиром, что, впрочем, нисколько ей не мешало.

Остроумная, жизнерадостная и энергичная, она сумела растормошить угрюмого и опасливого Кафку, этого «тощего верзилу», который, назначая свидание, всерьез писал: «Прошу тебя, Милена, не пугай меня — не появляйся неожиданно сбоку или сзади». Вызвала она и безграничное доверие к себе, позволяющее замкнутому Кафке быть с ней необычайно откровенным: «Я болен духом, а заболевание легких лишь следствие того, что духовная болезнь вышла из берегов», — писал он ей о прогрессирующем туберкулезе, начавшемся у него с 1917 года.

Только небывало сильное чувство могло заставить Франца Кафку покинуть свою «берлогу» в Праге и отправиться на зов Милены в Вену, где она жила. Четыре дня, проведенные вместе на природе, он считал самым большим счастьем в своей жизни. «Я, зверь лесной, лежал где-то в грязной берлоге (грязной только из-за моего присутствия, разумеется) — и вдруг увидел тебя там, на просторе, чудо из всех чудес… и все забыл, себя самого забыл… уткнулся лицом в твои ладони и был так счастлив, так горд, так свободен, так могуч, будто обрел наконец дом», — писал он ей.

Кафка требовал в письмах, чтобы она оставила мужа, но Милена тянула с решением. Может быть, ее удерживали некоторые особенности его натуры. Она переводила его рассказ «Превращение» и вполне могла задуматься над таким авторским признанием: «Я всегда буду внушать ужас людям, а больше всего — самому себе». Возможно, ее останавливали некоторые «перспективы», рисуемые им в письмах: «Мне кажется иногда, что мы, вместо того чтобы жить вместе, просто тихо-мирно уляжемся вместе, чтобы умереть». (Хотя, надо заметить, женщина эта была не робкого десятка — во время Второй мировой войны за участие в чешском Сопротивлении попала в немецкий концлагерь, где и погибла в 1944 году.)

Кафке казалось, что муж имеет над Миленой какую-то таинственную роковую власть. В это время он писал роман «Замок», где его личные перипетии получили фантастическое преломление. По сюжету, землемер К. приезжает в деревню неизвестно откуда и неизвестно зачем, любой ценой пытаясь проникнуть в расположенный рядом Замок. Его управитель господин Кламм имеет какую-то мистическую власть над деревней, а также над Фридой, с которой у землемера завязывается роман. Как только устраивается их счастье, таинственный Кламм заявляет на Фриду какие-то свои права, и она безропотно ему подчиняется. Предав землемера К., она возвращается в Замок, откуда пришла. Землемер не ропщет, признав превосходство Кламма, и не протестует, когда один из персонажей сравнивает обитателя Замка с орлом, а его — с кротом.

В одном из писем Кафка писал Милене: «В твоей совместной жизни с ним я на самом деле всего лишь мышка в „большом доме“, которой в лучшем случае раз в год дозволяется открыто перебежать по ковру». Так что исследователи творчества Кафки вряд ли заблуждаются, полагая, что Фрида списана с Милены, а демонический Кламм — с ее мужа.

«Теологией в действии» назвал «Замок» Альбер Камю, увидев в нем «путь души в поисках благодати, путь человека, который вопрошает предметы этого мира о тайне тайн, а в женщинах ищет проявлений дремлющего в них Бога», что, судя по финалу, женщины не оправдали.

В 1921 году Кафка передал Милене свои дневники и рукописи романов «Замок» и «Америка». При ее участии они были опубликованы после смерти автора: «Замок» — в 1926 году, «Америка» — в 1927-м. Роман «Процесс» Кафка также не увидел в печати — он вышел в 1925 году.

Эти публикации принесли Францу Кафке посмертную славу. Мир его героев — иррациональный, изломанный, жуткий и безнадежный — отражал упаднические настроения и апокалиптические страхи, оставшиеся после Первой мировой войны. Однако ни один из всех мировых пессимистов еще не показывал в таких формах ничтожность человека, как это сделал Кафка в своем знаменитом рассказе «Превращение».

«Бесспорно, в образной системе „Превращения“ отразилась этика потери веры», — пишет Камю, и не согласиться с ним трудно.

«Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Грегор Замза обнаружил, что он у себя в постели превратился в страшное насекомое» — так начинается этот «приговор человеку». Мелкий коммивояжер, робкий маленький человек, он даже мысленно не протестует против постигшего его несчастья. Нетрудно догадаться, что превращение Замзы — просто материализация его самоощущения. Не удивляются его превращению и не доискиваются причин этого и близкие, больше озабоченные, как бы скрыть «насекомое» от чужих глаз. В итоге «оно» умирает от голода в закрытой комнате, и семья облегченно вздыхает, воспринимая это как предопределенность судьбы.

Эту же тему — жизнь как вечный приговор — продолжает новелла «В исправительной колонии». Молодой офицер показывает путешественнику машину для казни, которую он обслуживает, и представляет ее как орудие справедливости. На вопрос: есть ли у осужденного возможность защищаться, офицер отвечает: «Вынося приговор, я придерживаюсь правила: „Виновность всегда несомненна“».

В этих словах заключена формула человеческого удела вообще — по Кафке, совпадающая с формулой его личного мироощущения, что он выразил в «Письме отцу»: «безграничное чувство вины».

С таким чувством долго не живут. Франц Кафка умер в сорок один год от туберкулеза. Его любимым философом был Кьеркегор, которому принадлежит такое утверждение: «Отчаяние — смертельная болезнь». В своем отчаянии Франц Кафка был честен, что подтверждают и его произведения, и воспоминания о нем. Известно, что самые тонкие психологи — любящие женщины, так что завершим наши размышления о Франце Кафке словами Милены Есенской: «Конечно, мы-то все как будто приспособлены к жизни, но это лишь потому, что нам однажды удалось найти спасение во лжи, в слепоте, в воодушевлении, в оптимизме, в непоколебимости убеждения… в чем угодно. А он никогда не искал спасительного убежища ни в чем. Он абсолютно не способен солгать, как не способен напиться. У него нигде нет прибежища и приюта. Он как голый среди одетых…»

 

Николай Степанович Гумилёв

(1886–1921)

В 1906 году Гумилёв написал стихотворение «Завещание», на которое не обращают внимания, тем более не обращают внимания на пророческий смысл его, считая, что это еще ранний Гумилёв, что это завещание — своего рода бравада, экзальтированно-романтический этюд и т. п.

Очарован соблазнами жизни, Не хочу я растаять во мгле, Не хочу я вернуться к отчизне, К усыпляющей, мертвой земле. Пусть высоко на розовой влаге Вечереющих горных озер Молодые и старые маги Кипарисовый сложат костер. И покорно, склоняясь, положат На него мой закутанный труп, Чтоб смотрел я с последнего ложа С затаенной усмешкою губ.

Так начинается это стихотворение. Все-таки будем помнить, что слово обладает магической силой — и человек, даже не желая того, может напророчить себе нечто, порой беду. Пастернак говорил молодым поэтам, играющим с темой смерти, что этого делать нельзя, если вы на самом деле хотите жить и творить, слово может все выстроить по-своему, если оно произнесено.

Так вот здесь произнесено, что поэт не хочет могилы в отчизне — этой могилы и нет. Есть могила его матери в маленьком тверском городке Бежецке, здесь можно положить цветы, поклониться Анне Ивановне, вспомнить стихи самого Гумилёва. Иногда, в дни праздника ахматовской поэзии в Бежецке, приезжие поэты заказывают на могиле молебен, поминая Ахматову и Гумилёва.

Гумилёва расстреляли без суда и без доказательства вины в 1921 году, и неизвестно где закопали в одной яме с другими расстрелянными.

Обычно говорят о пророческом смысле стихотворения Гумилёва «Рабочий», в котором поэт предсказал якобы свою гибель от рук «рабочего», то есть пролетариата, революции. Но строго-то говоря, это стихотворение о немецком рабочем, который отливает пулю…

Пуля, им отлитая, просвищет Над седою вспененной Двиной, Пуля, им отлитая, отыщет Грудь мою, она пришла за мной.

Это стихотворение имеет прямое отношение к Первой мировой войне, а не к революции. Хотя все-таки и это стихотворение надо отнести к пророческим стихам поэта: слово так или иначе исполнилось.

Некоторые говорят, что Гумилёв так увлекся экзотическими странами, конкистадорами, жирафами, озером Чад, «брабантскими манжетами» романтических капитанов, Африкой и Востоком, что не успел сказать о России.

Это и так, и не так. Во-первых, замечательно, что в русской поэзии есть поэт с таким самобытным дарованием, устремленным к дальним странам, это только обогащает русскую поэзию. Гумилёв родился в Кронштадте в штормовую ночь — ему на роду было написано любить моря. У него дед был морским офицером, дядя — адмиралом.

Во-вторых, конец XIX века, как и конец XX, в искусстве настоятельно требовал каких-то новых форм, тем, прорывов. В Европе многие художники такой прорыв искали в экзотическом материале — вспомним Гогена или Киплинга… Так что Гумилёв действовал в духе общих поисков в искусстве своего времени.

А в-третьих, Гумилёв много чего сказал и о России. Его книга «Костер» очень русская. Александр Блок на одном из своих сборников сделал такую дарственную надпись: «Дорогому Николаю Степановичу Гумилёву — автору „Костра“, читанного не только „днем“, когда я „не понимаю“ стихов, но и ночью, когда понимаю». Приведем несколько строф из «Костра»:

Я ребенком любил большие, Медом пахнущие луга, Перелески, травы сухие И меж трав бычачьи рога. (Детство) В чащах, в болотах огромных, У оловянной реки, В срубах мохнатых и темных Странные есть мужики. Выйдет такой в бездорожье, Где разбежался ковыль, Слушает крики Стрибожьи, Чуя старинную быль. (Мужик) Крест над церковью взнесен, Символ власти ясной, Отеческой, И гудит малиновый звон Речью мудрою, человеческой. (Городок)

Гумилёв стремился сказать о своей Родине полнее и пронзительнее, но признавал, что его дарование в другом. В стихотворении «Стокгольм» он об этом скажет:

И понял, что я заблудился навеки В слепых переходах пространств и времен, А где-то струятся родимые реки, К которым мне путь навсегда запрещен.

Это уже зрелый Гумилёв говорит, все понимающий о себе, о своем творчестве.

Читатель, который знает и любит стихи Гумилёва, уже и не вспоминает ни о каких литературных течениях начала XX века, о литературных спорах, он, может быть, уже и забыл, что такое акмеизм, который проповедовал Гумилёв, — он просто любит лучшие стихи поэта, он живет, дышит этими стихами, это его золотой запас души. На вопрос самого Гумилёва: «Что делать нам с бессмертными стихами?» — он отвечает: «Любить!» Я бы дополнил еще: и издавать.

Читатель, который только открывает поэзию Гумилёва, найдет при желании много статей и об акмеизме, и о спорах, прочитает статью А. Блока «Без божества, без вдохновенья», узнает биографию поэта, откроет для себя непростые отношения двух поэтов, мужа и жены, Ахматовой и Гумилёва, прочитает «Письма о русской поэзии» Николая Степановича, его прозу, статьи, может быть, даже прочитает драмы. Самое главное, чтобы поэт «зацепил» человека, чтобы душа потянулась к высокому поэтическому миру. А это могут сделать только сами стихи. Слава Богу, после многих десятилетий запрета сейчас вышли и выходят новые и новые издания Гумилёва. С очень хорошими предисловиями, так что есть возможность не только насладиться стихами, но углубиться в художественный мир поэта.

Вот, например, какие глубины видит исследователь и автор предисловия к прекрасному трехтомнику Гумилёва, изданному издательством «Художественная литература» в 1991 году, Н. А. Богомолов в стихотворении «Память»: «Стихотворение заканчивается явлением неведомого странника с закрытым лицом:

Предо мной предстанет, мне неведом, Путник, скрыв лицо; но все пойму, Видя льва, стремящегося следом, И орла, летящего к нему. Крикну я… но разве кто поможет, Чтоб моя душа не умерла? Только змеи сбрасывают кожи, Мы меняем души, не тела.

Кто этот путник? Ахматова отвечала однозначно: Смерть. Современный комментатор также однозначен: Христос. А можно найти еще одну параллель — Заратустра. И еще можно добавить, что, согласно магическим концепциям, лев и орел в животном мире соответствовали Солнцу в мире природном… Гумилёв намеренно неоднозначен, намеренно уходит от простой расшифровки. „Путник“ — и то, и другое, и третье, и еще нечто, и еще, и еще. Ряд этот принципиально нескончаем, его можно длить и длить».

Так что читатель в стихах Гумилёва может найти глубины необычайные.

Закончить слово о поэте хочется несколькими стихотворениями из тех, которые называются шедеврами:

Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд И руки особенно тонки, колени обняв. Послушай: далёко, далёко, на озере Чад Изысканный бродит жираф. Ему грациозная стройность и нега дана, И шкуру его украшает волшебный узор, С которым равняться осмелится только луна, Дробясь и качаясь на влаге широких озер. Вдали он подобен цветным парусам корабля, И бег его плавен, как радостный птичий полет. Я знаю, что много чудесного видит земля, Когда на закате он прячется в мраморный грот. Я знаю веселые сказки таинственных стран Про черную деву, про страсть молодого вождя, Но ты слишком долго вдыхала тяжелый туман, Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя. И как я тебе расскажу про тропический сад, Про стройные пальмы, про запах немыслимых трав… Ты плачешь? Послушай… далёко, на озере Чад, Изысканный бродит жираф.
В оный день, когда над миром новым Бог склонял лицо Свое, тогда Солнце останавливали словом, Словом разрушали города. И орел не взмахивал крылами, Звезды жались в ужасе к луне, Если, точно розовое пламя, Слово проплывало в вышине А для низкой жизни были числа, Как домашний, подъяремный скот, Потому что все оттенки смысла Умное число передает. Патриарх седой, себе под руку Покоривший и добро, и зло, Не решаясь обратиться к звуку, Тростью на песке чертил число. Но забыли мы, что осиянно Только слово средь земных тревог И в Евангелии от Иоанна Сказано, что Слово — это Бог. Мы ему поставили пределом Скудные пределы естества. И, как пчелы в улье опустелом, Дурно пахнут мертвые слова.
Прекрасно в нас влюбленное вино И добрый хлеб, что в печь для нас садится, И женщина, которою дано, Сперва измучившись, нам насладиться. Но что нам делать с розовой зарей Над холодеющими небесами, Где тишина и неземной покой, Что делать нам с бессмертными стихами? Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать. Мгновение бежит неудержимо, И мы ломаем руки, но опять Осуждены идти всё мимо, мимо. Как мальчик, игры позабыв свои, Следит порой за девичьим купаньем И, ничего не зная о любви, Все ж мучится таинственным желаньем; Как некогда в разросшихся хвощах Ревела от сознания бессилья Тварь скользкая, почуя на плечах Еще не появившиеся крылья, — Так век за веком — скоро ли, Господь? — Под скальпелем природы и искусства Кричит наш дух, изнемогает плоть, Рождая орган для шестого чувства.

 

Анна Андреевна Ахматова

(1889–1966)

Началом долгого творческого пути Анны Андреевны Ахматовой стал уникальный период отечественной культуры, получивший название «серебряный век». Философ Николай Бердяев написал об этой эпохе: «…тогда было опьянение творческим подъемом, новизна, напряженность, борьба, вызов. В эти годы России было послано много даров. Это была эпоха пробуждения в России самостоятельной философской мысли, расцвет поэзии и обострение эстетической чувственности, религиозного беспокойства и искания, интереса к мистике и оккультизму. Появились новые души, были открыты новые источники творческой жизни, видели новые зори, соединяли чувство заката и гибели с надеждой на преображение жизни. Но все происходило в довольно замкнутом кругу…»

Пришедшие в эту эпоху поэты продолжили те традиции русской поэзии, в которых человек был важен сам по себе, важны его мысли и чувства, его отношение к вечности, к Богу, к Любви и Смерти в философском, метафизическом смысле. Поэты «серебряного века» в своем художественном творчестве и в теоретических статьях и высказываниях подвергали сомнению идею прогресса для литературы да и для жизни тоже. Одним из родовых признаков поэтов «серебряного века» была вера в искусство, в силу слова, поиски новых, сильных средств выражения.

Ахматова была олицетворением «серебряного века». Но ее величие в том, что она преодолела это яркое, но болезненное и глубоко мифологическое время в русской культуре, она поднялась над ним — и ее голос звучал величественно и в 1940-е годы, и в 1950-е, доказывая, что поэзия всегда больше, чем та или иная эпоха.

Кто бы мог в начале XX века предположить, что довольно жеманная и изысканная дама «серебряного века», «коломбина десятых годов», будет потом много месяцев стоять в тюремных очередях в ожидании приговора сыну, потом напишет «Реквием», который станет символом тех страшных лет.

В автобиографической заметке «Коротко о себе» Ахматова пишет: «Я родилась 11 (23) июня 1889 года под Одессой (Большой Фонтан). Мой отец был в то время отставной инженер-механик флота. Годовалым ребенком я была перевезена на север — в Царское Село. Там я прожила до шестнадцати лет». Первое стихотворение она написала в одиннадцать лет, стихи начинались для нее с Державина и Некрасова.

Ахматова окончила Царскосельскую гимназию и последний класс Киевской Фундуклеевской гимназии. Поступила на юридический факультет Высших женских курсов в Киеве, потом к ним «охладела» и перешла учиться на Высшие литературные курсы Раева — это уже в Петербурге.

В 1903 году Ахматова знакомится с Гумилёвым, а в 1910-м — выходит за него замуж.

Настоящая фамилия поэтессы — Горенко. Свой знаменитый псевдоним она взяла от прабабушки — татарской княжны Ахматовой.

В 1912 году вышел первый сборник Анны Андреевны — «Вечер». В этот же год у Ахматовой и Гумилёва родился сын Лева, будущий великий ученый, будущий великий страдалец, проведший в годы репрессий в тюрьмах больше десяти лет. Арестовали его по сути за то, что у него такие великие родители. Отец к этому времени был расстрелян как соучастник контрреволюционного заговора…

В первой книге «Вечер», наряду с характерными для «серебряного века» стихами, такими, например, как «Сжала руки под темной вуалью…»

Сжала руки под темной вуалью… «Отчего ты сегодня бледна?» — Оттого, что я терпкой печалью Напоила его допьяна. Как забуду? Он вышел, шатаясь, Искривился мучительно рот… Я сбежала, перил не касаясь, Я бежала за ним до ворот. Задыхаясь, я крикнула: «Шутка Все, что было. Уйдешь, я умру». Улыбнулся спокойно и жутко И сказал мне: «Не стой на ветру». [1911]

или наряду с «Песней последней встречи», со стихотворением «Муж хлестал меня узорчатым, / Вдвое сложенным ремнем…» — одним словом, наряду с несколько манерными, изысканно декадентскими стихами в сборнике есть и такие вот, другие строфы:

Смуглый отрок бродил по аллеям, У озерных грустил берегов, И столетие мы лелеем Еле слышный шелест шагов. Иглы сосен густо и колко Устилают низкие пни… Здесь лежала его треуголка И растрепанный том Парни. [1911]

Дело не только в том, что уже в первом сборнике Ахматова коснулась пушкинской темы, которая потом всю жизнь будет ее сопровождать. Но в этих, приведенных строках, мы видим Ахматову не приписанной уже к определенной культурной эпохе, а Ахматову вечную, соединившую в себе традиции классики и новейший опыт русской поэзии.

Одна за другой выходят новые книги Анны Андреевны: «Четки» — 1914 год, «Белая стая» — 1917 год, «Anno Domini» — 1921-й, «Подорожник» — 1921-й, «У самого моря» — 1921-й. Следующая книга выйдет только в 1940-м, потом в 1946-м, и последняя прижизненная книга «Бег времени» — в 1965 году.

В пантеон русской поэзии Ахматова вошла классической строгостью стиха, ясностью, лапидарностью, редким чувством гармонии. И, безусловно, своим выдающимся патриотизмом. После революции 1917 года она не уехала в эмиграцию, она, тесно связанная с дворянской культурой, поняла глубину перемен, их неизбежность и их трагизм, и осталась с народом.

Мне голос был. Он звал утешно, Он говорил: «Иди сюда, Оставь свой край глухой и грешный, Оставь Россию навсегда. Я кровь от рук твоих отмою, Из сердца выну черный стыд, Я новым именем покрою Боль поражений и обид». Но равнодушно и спокойно Руками я замкнула слух, Чтоб этой речью недостойной Не осквернился скорбный дух.

В годы Великой Отечественной войны поэтесса, своими глазами видевшая блокадный Ленинград, создает цикл стихов, полных любви к Родине, гражданское звучание их потрясает.

Еще в 1922 году она писала:

Не с теми я, кто бросил землю На растерзание врагам. Их грубой лести я не внемлю, Им песен я своих не дам.

А через двадцать лет, в 1942 году, в стихотворении «Мужество» она чеканно выбивает знаменитые теперь строки, естественно вытекающие из ее глубокой патриотической позиции:

Мы знаем, что нынче лежит на весах И что совершается ныне. Час мужества пробил на наших часах, И мужество нас не покинет. Не страшно под пулями мертвыми лечь, Не горько остаться без крова, И мы сохраним тебя, русская речь, Великое русское слово. Свободным и чистым тебя пронесем, И внукам дадим, и от плена спасем Навеки! [Февраль 1942]

То, что мы называем патриотизмом, народностью Ахматовой, мне кажется, не в последнюю очередь зародилось в ней на тверской земле, куда в начале века она часто приезжала с Гумилёвым в имение его матери Слепнево. Ахматова жила у свекрови почти каждый год по несколько месяцев, написала в Слепневе около 60 стихотворений. Здесь рос ее сын, здесь ждала она мужа из дальних зарубежных странствий.

«Каждое лето я проводила в бывшей Тверской губернии, в пятнадцати верстах от Бежецка. Это неживописное место: распаханные ровными квадратами на холмистой местности поля, мельницы, трясины, осушенные болота, „воротца, хлеба, хлеба“… Там я написала многие стихи „Четок“ и „Белой стаи“», — вспоминала Анна Андреевна в 1965 году.

Я могу подтвердить, что места эти действительно не очень живописные. Я часто приезжал, приезжаю и, даст Бог, буду приезжать в Бежецкий район Тверской области — потому что это моя родина, здесь я ходил в начальную школу в бывший барский дом Гумилёвых, здесь похоронена моя мама. Так вот, места не живописные, но… Но вот что о них сказал сын Ахматовой Лев Николаевич, выступая в декабре 1986 года в Центральном доме литераторов в Москве с сообщением «Историко-географическая связь ландшафта Бежецкого края с литературным творчеством»: «…некрасивых мест на земле нет!.. Родной дом красив для всех. Я родился, правда, в Царском Селе, но Слепнево и Бежецк — это моя отчизна, если не родина. Родина — Царское Село. Но отчизна не менее дорога, чем родина. Дело в том, что я этим воздухом дышал и воспитался, потому я его люблю… Этот якобы скучный ландшафт, очень приятный и необременительный, эти луга, покрытые цветами, васильки во ржи, незабудки у водоемов, Желтые купальницы — они некрасивые цветы, но они очень идут к этому ландшафту. Они незаметны, и они освобождают человеческую Душу, которой человек творит; они дают возможность того сосредоточения, которое необходимо для того, чтобы отвлечься на избранную тему… Ничто не отвлекало. Все было привычно и потому — прекрасно. Это прямое влияние ландшафта. Вероятно, другой ландшафт повлиял бы по-иному».

Ахматовой здесь хорошо писалось, здесь были созданы многие прекраснейшие стихи, которые входят в любую антологию русской поэзии, такие, например, как «Я научилась просто мудро жить…», «Ты знаешь, я томлюсь в неволе…», «Так много камней брошено в меня…», «Сколько раз я проклинала это небо, эту землю…», «Бессмертник сух и розов. Облака…», «Просыпаться на рассвете оттого, что радость душит…» и другие. Здесь она «залпом» писала поэму «У самого моря», здесь рождалась «Поэма без героя».

Именно на этой земле ей запали в душу «взоры спокойных загорелых баб» — здесь она соприкоснулась с исконной крестьянской глубинной Русью.

Ты знаешь, я томлюсь в неволе, О смерти Господа моля, Но все мне памятна до боли Тверская скудная земля. Журавль у ветхого колодца, Над ним, как кипень, облака, В полях скрипучие воротца, И запах хлеба, и тоска. И те неяркие просторы, Где даже голос ветра слаб, И осуждающие взоры Спокойных загорелых баб. [1913]

Мы не коснулись «Реквиема», страшной поэмы 1935–1940 годов, в которой переплелись глубокое личное несчастье — арест сына — и общенародное горе:

Семнадцать месяцев кричу, Зову тебя домой, Кидалась в ноги палачу, Ты сын и ужас мой.

Мы не коснулись травли Ахматовой в связи с постановлением ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», после которого люди боялись с ней общаться, не то что публиковать ее стихи.

Судьба Анны Андреевны — это все время подвиг мужества, все время трудный путь преодоления всего неправедного и подлого, это жизнь на грани жизни и смерти.

Александр Твардовский высоко оценил вклад Анны Андреевны в отечественную культуру: «Поэзия Ахматовой — это прежде всего подлинность, невыдуманность чувств, поэзия, отмеченная необычайной сосредоточенностью и взыскательностью нравственного начала».

В 1964 году Анне Андреевне была присуждена престижная литературная премия «Этна-Таормина», Оксфордский университет присвоил ей степень почетного доктора литературы.

Ахматова скончалась 5 марта 1966 года. Похоронена под Ленинградом, теперь Санкт-Петербургом, в поселке Комарово, на кладбище среди соснового леса. И летом, и зимой на ее могиле лежат живые цветы. Розы. Ландыши. Цикламены. Ромашки. Дорожка к ее могиле не зарастает травой летом и не заносится надолго снегом зимой.

 

Габриела Мистраль

(1889–1957)

В 1914 году в столице Чили в Сантьяго проходил литературный конкурс. Лауреатом первой премии стала никому не известная учительница Люсила Годой. Три ее сонета под общим заглавием «Сонеты смерти» были прочитаны артистом на заключительном вечере со сцены в одном из роскошных залов Сантьяго. Существует легенда, что свои стихи должна была читать сама поэтесса, но у нее не оказалось подходящего платья, точнее, она была бедна и у нее всего было одно платье.

Сейчас уже не установить, насколько правдива легенда, но Люсила Годой, взявшая псевдоним Габриели Мистраль и ставшая впоследствии (в 1945 году) первым в Латинской Америке лауреатом Нобелевской премии по литературе, прожила трудную жизнь. У нее рано умер отец, и ей самой пришлось зарабатывать на кусок хлеба. Во многом себе отказывая, она получила образование — стала учительницей. Кроме постоянной бедности, Люсилу Годой поджидала еще глубокая личная трагедия: она полюбила человека, который при невыясненных обстоятельствах, как нынче говорят, покончил жизнь самоубийством — он повесился. Специалисты утверждают, что «именно этой трагедии была обязана своим рождением поэтесса Габриела Мистраль».

Тайна рождения поэта непостижима, как и многие другие тайны. В русской поэзии гибель возлюбленной Афанасия Фета тоже имела огромнейшее значение в его творческой судьбе, но вряд ли решающее. Фет был поэт от Бога. Другое дело, что эта гибель внесла в поэзию Фета трагическую ноту. Мистраль тоже всю жизнь помнила о трагедии, переживала ее своей поэзией. Она не изменила своей первой любви, замуж не выходила.

И больше никогда — ни ночью, полной дрожанья звезд, ни на рассвете алом, ни вечером сгорающим, усталым? Ни на тропинке, ни в лесу, ни в поле, ни у ручья, когда он тихо, плещет и, как чешуйки, в лунном свете блещет? Ни под распущенной косою леса, где я звала его, где ожидала; ни в гроте, где мне эхо отвечало? О нет! Где б ни было, но встретить снова — в небесной заводи, в котле кипящих гроз, под кротким месяцем, в свинцовой мути слез! И вместе быть весною и зимою, чтоб руки были воздуха нежнее вокруг его залитой кровью шеи!

Второй основной темой творчества Габриелы Мистраль стала тема материнства. У нее детей не было, но жажда ребенка и талант ее были таковы, что стихи Мистраль на эту тему стали известны во всем мире, международные женские организации приглашали ее в свои ряды. Узнав о смерти поэтессы, одна из деятельниц женского движения сказала: «Сегодня день траура у всех матерей».

* * *

Из «Поэмы матерей»

Священный закон

Говорят, будто жизнь едва мерцала в моем теле, а мои вены излили кровь, как виноград в давильне; но я чувствую только облегчение в груди, как после глубокого вздоха.

— Кто я такая, — говорю я себе, — чтобы держать сына на своих коленях?

И сама себе отвечаю:

— Женщина, которая любила и чья любовь после первого поцелуя попросила вечности.

Земля смотрит на меня и на моего сына, которого я держу на руках. И благословляет меня, потому что я теперь плодоносна и священна, как пальмы и борозды.

* * *

И было бы несправедливо, если бы мы в этом, хотя и коротком, рассказе обошли тему педагогическую. Все-таки Мистраль всю жизнь оставалась учительницей, даже когда уже не работала в школе. Она все время думала о том, как лучше учить детей, у нее были свои педагогические идеи. Она даже в прозе написала «Молитву учительницы».

* * *

Молитва учительницы

Господь! Ты, учивший нас, прости, что я учу; что ношу звание учителя, которое ты носил на земле.

Дай мне единственную любовь — к моей школе; пусть даже ожог красоты не сможет похитить у школы мою единственную привязанность.

Учитель, сделай мое усердие постоянным, а разочарование преходящим. Вырви из моей души нечистую жажду возмездия, которая все еще смущает меня, мелочное желание протеста, которое возникает во мне, когда меня ранят. Пусть не печалит меня непонимание и не огорчает забвение тех, кого я учила.

Дай мне стать матерью больше, чем сами матери, чтобы любить и защищать, как они, то, что не плоть от плоти моей. Дай мне превратить одну из моих девочек в мой совершенный стих и оставить в ее душе мою самую проникновенную мелодию на то время, когда мои губы уже не будут петь.

Покажи мне, что твое Евангелье возможно в мое время, чтобы я не отказывалась от ежедневной и ежечасной битвы за него.

Озари мою народную школу тем же сиянием, которое расцветало над хороводом твоих босых детей.

Сделай меня сильной, несмотря на мою женскую беспомощность, беспомощность бедной женщины; дай мне презирать всякую нечистую власть, всякое насилие, если только оно совершится не по твоей воле, озаряющей мою жизнь.

Друг, будь со мною! Поддержки меня! Часто, очень часто рядом со мной не будет никого, кроме тебя. Когда мое учение станет более чистым, а моя правда — более жгучей, меня покинут светские люди; но ты, ты узнал беспредельное одиночество и беззащитность, и ты прижмешь меня тогда к своему сердцу. Только в твоем взгляде я буду искать сладость одобрения.

Дай мне простоту и дай мне глубину; избавь мой ежедневный урок от сложности и пустоты.

Дай мне оторвать глаза от ран на собственной груди, когда я вхожу в школу по утрам. Садясь за свой рабочий стол, я отброшу мои мелкие материальные заботы, мои ничтожные ежечасные страдания.

Пусть рука моя будет легкой, когда я наказываю, и нежной, когда я ласкаю. Пусть мне будет больно, когда я наказываю, чтобы знать, что я делаю это любя.

Сделай так, чтобы мою кирпичную школу я превратила в школу духа. Пусть порыв моего энтузиазма, как пламя, согреет ее бедные классы, ее пустые коридоры. Пусть мое сердце будет лучшей колонной и моя добрая воля — более чистым золотом, чем колонны и золото богатых школ.

И, наконец, напоминай мне с бледного полотна Веласкеса, что упорно учить и любить на земле — это значит прийти к последнему дню с израненной грудью, пылающей от любви.

* * *

Поэзии Мистраль присущи элементы пантеизма и анимизма, идущие от индейского восприятия мира. Но в то же время, как и вся Латинская Америка, она была католичкой — и ее отношения с Богом отразились в ее стихах. Правда, как поэт она довольно часто задает Богу «трудные» вопросы, а отношения с церковнослужителями у нее были вообще не очень простые. Когда она была в Италии, ее на аудиенцию пригласил папа римский. Рассказывают, что она воскликнула: «Зачем мне нужен этот синьор?» Папа спросил у нее: «Что я могу сделать для вас, дочь моя?» Мистраль попросила помочь индейцам, самой угнетенной расе Америки. Папа с удивлением ответил: «Разве в Америке есть еще индейцы?» Вернувшись с аудиенции, Мистраль сказала: «Я же говорила, что этот синьор мне не нужен!»

Переводчик и исследователь творчества Мистраль О. Савич пишет: «В ее стихах образы Библии, индейской и классической древности соседствуют с современными и новаторскими; слова, которые в словарях называются поэтическими или устаревшими, — со словами обиходными, разговорными, нарочито прозаическими. У нее есть собственный словарь, не совпадающий с академическими. Любому явлению жизни она способна взглянуть прямо в лицо и не боится назвать его. В совершенстве владея стихом, классическим и современным, легко находя рифмы и „опорные гласные“, на которых так часто троятся созвучия в испанской поэтической речи, она обращается со словом совершенно свободно, никогда не жертвуя смыслом ради звонкости, мыслью ради размера, образом ради ритма, а ритмом ради фокуса. В ее стихах все зависит от того, что она хочет сказать, помимо ее воли он жить не может. А точный порядок рифм в сонете ее нисколько не занимает».

Приведем еще два стихотворения Мистраль:

В словах прямых, на точность цифр похожих, Могла б я ненависть излить при встрече; Но я люблю, моя любовь не может Довериться людской туманной речи. Ты хочешь жалобу ее услышать, Но из таких глубин она исторгла Свой огненный поток, что он чуть дышит, Что он немеет, не дойдя до горла. Я — тот сосуд, что вровень с краем налит, Тебе ж кажусь фонтаном без движенья. Мое молчанье целый мир печалит, Оно страшней, чем смерти наступленье.
На руку грубую склонившись головою, Мыслитель думает: червей добыча он; И сам он гол, как червь, лицом к лицу с судьбою; Он ненавидит смерть, был в красоту влюблен. Он был влюблен в любовь весною огневою, Но гибнет осенью от правды и тоски. На лбу стоит печать «Ты смертен», — и ночною Тревогой схваченный. Он в бронзе взят в тиски. От боли мускулы сжимаются все туже, Морщины вырезал и вел в гримасу ужас. Как лист осенний, весь он сжался, милосердья Не знает грозный зов… И вот ни сук горящий, Ни лев израненный не корчатся так в чаще, Как этот человек, чья мысль одна — о смерти.

После смерти Габриелы Мистраль Пабло Неруда сказал: «В моей стране много поэтов, много поэтов есть и во всей Америке, но трудно поверить, что может когда-нибудь еще родиться у нас поэтесса такого огромного таланта и большой души».

 

Борис Леонидович Пастернак

(1890–1960)

Мастерство поэта проявляется особенно ярко, когда он начинает заниматься переводами. Пастернак переводил много — Шекспира, Гёте, Китса, Шелли, Верлена, Рильке, Бараташвили и других грузинских классиков… В его переводах сразу бросается в глаза «зернистость», «грубость», «смачность», «крепость» языка. Это отмечают все, писавшие о переводах поэта. И его оригинальные стихи отличаются этими качествами в полной мере.

Говорят, стиль — это человек. Поэзия Пастернака — это зеркало поэта.

Борис Леонидович Пастернак родился 29 января (10 февраля по новому стилю) 1890 года в Москве, в Оружейном переулке. Отец его был известным живописцем, а мать — талантливой пианисткой. Все детство Пастернака было заполнено музыкой. «Больше всего на свете я любил музыку, больше всех в ней — Скрябина. Музыкально лепетать я стал незадолго до первого с ним знакомства… жизни вне музыки я себе не представлял», — писал впоследствии он.

Семья Пастернаков жила несколько лет в казенной квартире Училища живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой. С детства Борис видел у себя дома много знаменитых людей. В училище преподавали Поленов, Серов, Коровин, историю вел Ключевский, среди учеников в эти годы были Фальк, Машков, П. Кузнецов, Ларионов, Гончарова.

Стихи Пастернак начал писать в 1909 году, но серьезного значения им не придавал. Он окончил классическую гимназию, потом учился на философском отделении историко-филологического факультета Московского университета. Окончил его в 1913 году. Затем уехал в Германию продолжать философское образование. Скоро понял, что он совершенно чужд философской систематичности, бросил учебу в Марбурге и отправился в Италию — созерцать шедевры живописи и скульптуры.

Со своими первыми стихами Пастернак выступил в 1913 году, а уже в 1917-м выпустил книгу «Сестра моя жизнь», сразу выдвинувшую его в число крупных поэтов.

После Октябрьской революции поэт примкнул к литературной группе «Леф», возглавляемой Маяковским. Надо сказать, что Маяковский высоко ценил его.

Пастернак посвятил революции две поэмы — «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт». В 1929 году вышел его сборник «Поверх барьеров». В 1932 году — книга стихов «Второе рождение», стихи военных лет (1941–1945) составили сборник «На ранних поездах».

Исследователи пишут, что истоки поэтического стиля Пастернака — в модернистской литературе начала XX века, в эстетике импрессионизма. Ранние стихи его сложны по форме, насыщены метафорами. Образы предельно субъективны, ассоциативны. Позднее Пастернак пересмотрит свое раннее творчество и заявит, что не любит своего стиля до 1940 года. Но и в ранних его стихах чувствуются свежесть восприятия мира, глубина и искренность поэтических жестов.

Был утренник. Сводило челюсти, И шелест листьев был как бред. Синее оперенья селезня Сверкал за Камою рассвет. Гремели блюда у буфетчика. Лакей зевал, сочтя судки. В реке, на высоте подсвечника, Кишмя кишели светляки. Они свисали ниткой искристой С прибрежных улиц. Било три. Лакей салфеткой тщился выскрести На бронзу всплывший стеарин. Седой молвой, ползущей исстари, Ночной былиной камыша Под Пермь, на бризе, в быстром бисере Фонарной ряби Кама шла. Волной захлебываясь, на волос От затопленья, за суда Ныряла и светильней плавала В лампаде камских вод звезда. На пароходе пахло кушаньем И лаком цинковых белил. По Каме сумрак плыл с подслушанным, Не пророня ни всплеска, плыл. Держа в руке бокал, вы суженным Зрачком следили за игрой Обмолвок, вившихся за ужином, Но вас не привлекал их рой. Вы к былям звали собеседника, К волне до вас прошедших дней, Чтобы последнею отцединкой Последней капли кануть в ней. Был утренник. Сводило челюсти, И шелест листьев был как бред. Синее оперенья селезня Сверкал за Камою рассвет. И утро шло кровавой банею, Как нефть разлившейся зари, Гасить рожки в кают-компании И городские фонари.

Пастернак говорил, что «поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли…». Именно поэтому в его стихах так много описаний — и деревьев, и квартиры, и женской одежды, и неба, и земли, и воды, и всего чего угодно. Он все видит, любит, понимает и приглашает нас в этом поучаствовать. Для него мир всегда свеж. Как будто он только что написан масляными красками и краски еще не просохли.

Действительно, после 1940 года стихи Пастернака стали как бы другими. До этого он почти десять лет не писал, много переводил, а потом явился читателю обновленный — поздний Пастернак, который более глубок, стих его прост, прозрачен, почти классичен. А. А. Ахматова так пишет об этом:

«„Второе рождение“ заканчивает первый период лирики. Очевидно, дальше пути не было… Наступает долгий (десять лет) и мучительный антракт, когда он действительно не может написать ни одной строчки. Это уже у меня на глазах. Так и слышу его растерянную интонацию: „Что это со мной?!“ Появилась дача (Переделкино), сначала летняя, потом и зимняя. Он, в сущности, навсегда покидает город.

Там, в Подмосковье — встреча с Природой. Природа всю жизнь была его единственной полноправной Музой, его тайной собеседницей, его Невестой и Возлюбленной, его Женой и вдовой — она была ему тем же, чем была Россия Блоку. Он остался верен ей до конца, и она по-рыцарски награждала его. Удушье кончилось. В июне 1941 года, когда я приехала в Москву, он сказал мне по телефону: „Я написал девять стихотворений. Сейчас приду читать“. И пришел. Сказал: „Это только начало — я распишусь“».

Начали рождаться блистательные стихи «Сосны», «Иней», «Зазимки», «На ранних поездах», «Дрозды», «Опять весна», «Зима приближается»… А затем и знаменитая «Зимняя ночь», и не менее знаменитое стихотворение «Быть знаменитым некрасиво», и «Во всем мне хочется дойти до самой сути…»

Мело, мело по всей земле Во все пределы. Свеча горела на столе, Свеча горела. Как летом роем мошкара Летит на пламя, Слетались хлопья со двора К оконной раме. Метель лепила на стекле Кружки и стрелы. Свеча горела на столе, Свеча горела. На озаренный потолок Ложились тени, Скрещенья рук, скрещенья ног, Судьбы скрещенья. И падали два башмачка Со стуком на пол, И воск слезами с ночника На платье капал. И все терялось в снежной мгле Седой и белой. Свеча горела на столе, Свеча горела. На свечку дуло из угла, И жар соблазна Вздымал, как ангел, два крыла Крестообразно. Мело весь месяц в феврале, И то и дело Свеча горела на столе, Свеча горела.

Пастернак пришел к строгому и умудренному слову, к слову христианскому. Его стихи из романа «Доктор Живаго», которые теперь публикуются как цикл «Стихотворения Юрия Живаго», отражают новую грань творчества поэта. Точнее будет сказать — отражают духовный взлет Пастернака. Он слышит слова Христа:

Я в гроб сойду и в третий день восстану, И, как сплавляют по реке плоты, Ко мне на суд, как баржи каравана, Столетья поплывут из темноты.

В своей последней книге стихов «Когда разгуляется» Пастернак в стихотворении «Божий мир» (1959) с истинно христианским смиренным и радостным чувством говорит о своем приятии этого мира.

Особый разговор — это роман Пастернака «Доктор Живаго». В 1958 году за него была присуждена Нобелевская премия. Многие восприняли это как политическую акцию Запада против Советского Союза. Роман был тайно вывезен и издан в Италии. Началась травля поэта. Пастернак вынужден был отказаться от премии. Его исключили из Союза писателей. Роман в Советском Союзе опубликовали только в 1988 году.

Исследователи считают «Доктора Живаго» духовной автобиографией Бориса Пастернака, в которой он выразил свое отношение к жизни. Здесь подняты вечные темы: природа, революция, искусство, любовь, философия, история и современность. «В романе Пастернака, — писал академик Д. С. Лихачев, — сошлись все линии его творческих устремлений: к возвращению к детской простоте взгляда на окружающее, к выявлению естественности жизни, к способности литературных традиций открывать неизведанное. Сошлись заложенные в его творчестве устремления прозы к поэзии, а поэзии к прозе. В полной мере проявились и мировоззренческие основы Пастернака: его убежденность в подлинной ценности силы духа и внутренней „тайной свободы“ человека, всюду остающегося самим собой и не поддающегося тирании сильной воли — собственной или чужой. Отразилось и понимание человеческой истории как части природы, в которой человек участвует помимо своей воли, и высшей красоты действительности в художественном творчестве».

Борис Пастернак умер 30 мая 1960 года. Похоронен в Переделкино.

Во всем мне хочется дойти До самой сути. В работе, в поисках пути, В сердечной смуте. До сущности протекших дней, До их причины, До оснований, до корней, До сердцевины. Все время схватывая нить Судеб, событий, Жить, думать, чувствовать, любить, Свершать открытья. О, если бы я только мог Хотя отчасти, Я написал бы восемь строк О свойствах страсти. О беззаконьях, о грехах, Бегах, погонях, Нечаянностях впопыхах, Локтях, ладонях. Я вывел бы ее закон, Ее начало, И повторял ее имен Инициалы. Я б разбивал стихи, как сад. Всей дрожью жилок, Цвели бы липы в них подряд Гуськом, в затылок. В стихи б я внес дыханье роз, Дыханье мяты, Луга, осоку, сенокос, Грозы раскаты. Так некогда Шопен вложил Живое чудо Фольварков, парков, рощ, могил В свои этюды. Достигнутого торжества Игра и мука — Натянутая тетива Тугого лука.

 

Михаил Афанасьевич Булгаков

(1891–1940)

«Как-то ночью в 1919 году, глухой осенью едучи в расхлябанном поезде, при свете свечечки, вставленной в бутылку из-под керосина, написал первый маленький рассказ. В городе, в который затащил меня поезд, отнес рассказ в редакцию газеты. Там его напечатали», — вспоминал Михаил Булгаков в «Автобиографии».

Город этот — Грозный, в то время «белый», куда врач Булгаков приехал из Владикавказа, а рассказ (вернее, эссе) назывался «Грядущие перспективы». Перспективы были неутешительные: «Теперь, когда наша несчастная родина находится на самом дне ямы позора и бедствия, в которую ее загнала „великая социальная революция“ у многих из нас все чаще и чаще начинает являться одна и та же мысль… Она проста: а что же будет с нами дальше?.. Безумство двух последних лет толкнуло нас на страшный путь, и нам нет остановки, нет передышки. Мы начали пить чашу наказания и выпьем ее до конца…»

Это предсказание мы успели оценить. Не случайно в знаменитом письме «Правительству СССР» Михаил Булгаков сказал о себе: «…я — МИСТИЧЕСКИЙ ПИСАТЕЛЬ» (выделено Булгаковым). Свои взгляды на роль революции писатель не пересмотрел до конца жизни. Крушение монархии означало для Булгакова крушение самой России.

В 1966 году, через 26 лет после смерти писателя, журнал «Москва» начал публикацию его главного романа «Мастер и Маргарита», и «в белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой» в советскую литературу вошел прокуратор Иудеи Понтий Пилат, при котором на заре христианской эры совершились трагические события на Голгофе, — вошел в тот момент, когда страдал непобедимой головной болью, и эта боль физически передалась впечатлительному читателю. Исцелил от нее прокуратора, а вместе и читателя, Иешуа Га-Ноцри. И при каждом новом прочтении, дойдя до главы «Понтий Пилат», головная боль, как и избавление от нее, будут повторяться. Какая мистическая сила слова и «действенная» метафора! Крайне сдержанная в оценках Анна Ахматова, прочтя роман еще в рукописи, сказала об авторе: «Он гений».

Изначально книга была задумана как «роман о дьяволе». Объявившийся в Москве 1920-х годов Воланд со свитой не особенно удивил читателя. «Специалист по черной магии», каковым он назвался, а публикой принятый за иностранца, Воланд вполне вписывался в компанию и посетителей «Дома Грибоедова», этой ярмарки тщеславия — беллетриста Бескудникова, поэта Двубратского, писательницы Штурман Жорж… («„Вы — писатели?“ — спросила команду Воланда у входа в дом литераторов вахтерша. — „Безусловно“, — с достоинством ответил Коровьев».), и с директором Варьете Степой Лиходеевым, и с администратором Варенухой… Вполне инфернальные фамилии!

Поразительно другое: в стране, где «большинство нашего населения сознательно и давно перестало верить сказкам о Боге», — как утверждал редактор «толстого журнала» Берлиоз, это самое «большинство» настолько заинтересовалось личностью Иешуа Га-Ноцри, что в начале семидесятых Новый Завет, в котором можно было узнать подлинную историю Иисуса Христа, стал одной из самых спрашиваемых книг на черном рынке, в других местах приобрести его было невозможно.

Роман произвел переворот, сначала светский, в сознании советского человека. «Иностранец откинулся на спинку скамейки и спросил, даже привизгнув от любопытства: „Вы — атеисты?!“ — „Да, мы — атеисты“, — улыбаясь ответил Берлиоз…» Загадочный иностранец удивился: «„Но вот какой вопрос меня беспокоит: ежели Бога нет, то, спрашивается, кто же управляет жизнью человеческой и всем вообще распорядком на земле?“ — „Сам человек и управляет“, — поспешил сердито ответить Бездомный на этот, признаться, не очень ясный вопрос. „Виноват, — мягко отозвался неизвестный, — для того, чтобы управлять, нужно, как-никак, иметь точный план на некоторый, хоть сколько-нибудь приличный срок. Позвольте же вас спросить, как же может управлять человек, если он не только лишен возможности составить какой-нибудь план хотя бы на смехотворно короткий срок, ну, лет, скажем, в тысячу, но не может ручаться даже за свой собственный завтрашний день?“»

После появления «Мастера и Маргариты», сразу сделавшейся «модной» книгой, называть себя атеистом стало как-то «неприлично». Не то чтобы все немедленно бросились посещать церковь, однако Новый Завет, прочитанный вслед за романом любознательными читателями сначала чисто литературно, потревожил, раскрыл душевные створки.

Так «роман о дьяволе» напомнил о Боге способом «от противного», что можно выразить строками Есенина: «Но коль черти в душе гнездились — значит, ангелы жили в ней».

Чрезвычайный случай в истории литературы, когда сенсация — а публикация «Мастера и Маргариты» была сенсацией — не умерла на следующий день. Книга, можно сказать, стала «романом века». Жадный интерес к «Мастеру и Маргарите» привел и к публичным мистериям: майские костюмированные балы на Патриарших прудах, приуроченные к дню рождения писателя, всевозможные булгаковские общества, театральная студия на чердаке дома со знаменитой квартирой 302-бис, разукрашенные символами и цитатами из романа стены подъезда…

Удивительно и то, как неуклонно судьба вела писателя к этой главной его книге. Но обо всем по порядку.

Михаил Афанасьевич Булгаков родился 3 (15) мая 1891 года в Киеве и провел там детство и юность. Критика отмечала в стиле Булгакова-писателя яркие поэтические краски, острый малороссийский юмор, «чертовщинку», роднящие его с молодым Гоголем. Любовь к Киеву отразилась во многих произведениях Булгакова. «А Киев! — вспоминал его в Константинополе генерал Чарнота (пьеса „Бег“). — Эх, Киев! — город, красота! Вот так Лавра пылает на горах, а Днепро! Днепро! Неописуемый воздух, неописуемый свет! Травы, сеном пахнет, склоны, долы, на Днепре черторой!»

Отец писателя, Афанасий Иванович Булгаков, был родом из Орла и происходил из семьи священника. В Орле Афанасий Иванович окончил духовную семинарию, а ко времени рождения Михаила был магистром богословия и профессором Киевской духовной академии по кафедре истории и разбора западных исповеданий. Его диссертация с довольно экстравагантным текстом называлась «Очерки истории методизма», ему принадлежат также работы «Баптизм», «Мормонство», «Идеал общественной жизни в католичестве, реформатстве и протестантизме». Он являлся редким специалистом по демонологии, так что эта тема могла заинтересовать будущего писателя еще в родительском доме. Афанасий Иванович ушел из жизни в 1907 году из-за болезни почек (нефросклероз). Мать, Варвара Михайловна, урожденная Покровская, дочь соборного протоиерея, родилась в городе Карачеве Орловской губернии и до замужества несколько лет работала учительницей.

В семье Булгаковых было семеро детей: четыре сестры и три брата. Семейство было дружное, веселое. «У нас в доме интеллектуальные интересы преобладали, — вспоминала сестра писателя Надежда Булгакова-Земская. — Очень много читали. Прекрасно знали литературу. Занимались иностранными языками. И очень любили музыку… наше основное увлечение была все-таки опера. Например, Михаил, который умел увлекаться, видел „Фауст“, свою любимую оперу, 41 раз — гимназистом и студентом».

«Фауст» Гёте подскажет Михаилу Булгакову и основную идею «Мастера и Маргариты», выраженную словами гётевского Мефистофеля: «Я — часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо», которые стали эпиграфом романа, а также имя героини. Не случайно «Мастера и Маргариту» Булгаков называл «своим „Фаустом“».

По свидетельству сестры, любимыми писателями молодого Булгакова были Гоголь, Салтыков-Щедрин, Чехов, а из западных — Диккенс. В доме читали и нашумевших в ту пору Горького, Леонида Андреева, Куприна, Бунина.

Несмотря на артистизм натуры и влечение к литературе, Михаил Булгаков избрал профессию врача. Окончив медицинский факультет Киевского университета с отличием в 1916 году, он вступил в Красный Крест и добровольно уехал на юго-западный фронт. Работал в военных госпиталях Западной Украины, затем был переведен в Смоленскую область, служил врачом в селе Никольском, а с сентября 1917 года — в Вяземской городской больнице.

Первая жена Михаила Булгакова Татьяна Николаевна Лаппа, с которой он обвенчался в 1913 году, вспоминала: «Там, в Вязьме, по-моему, он и начал писать; писал только ночами… Я спросила как-то: „Что ты пишешь?“ — „Я не хочу тебе читать. Ты очень впечатлительная — скажешь, что я болен…“ Знала только название — „Зеленый змий“…».

По словам Татьяны Николаевны, годы в Никольском и Вязьме были омрачены пристрастием Булгакова к морфию (рассказ «Морфий»). Чувствовал он себя все хуже и хуже, пока наконец в состоянии крайнего физического и нервного истощения не уехал в Москву, где пытался получить освобождение от военной службы. Привычку к морфию Булгаков преодолел, что почти невероятно и свидетельствует о силе его натуры, а возможно, и о покровительстве судьбы. Болезненный же опыт «расширенного сознания», без сомнения, был задействован в некоторых сценах «Мастера и Маргариты».

Врачебная практика молодого Булгакова нашла отражение в цикле рассказов «Записки юного врача» (1925–1927).

Из-за болезни октябрь 1917 года прошел для Михаила Булгакова почти незамеченным. Вернувшись к нормальной жизни, с начала 1919 года он поселился в Киеве и, как писал в одной из анкет: «…последовательно призывался на службу в качестве врача всеми властями, занимавшими город». Полтора года, проведенные в кошмаре Гражданской войны, дали ему материал для будущего романа «Белая гвардия» и рассказа «Необыкновенные приключения доктора» (1922).

Мобилизованный в Киеве белой армией Деникина, Булгаков был отправлен на Северный Кавказ военврачом. Опубликовав в Грозном свой первый рассказ, он сделал окончательный выбор в пользу литературы.

В 1920–1921 годах, работая во Владикавказском подотделе искусств, Булгаков сочинил «с голодухи», как он выразился, пять пьес: «Самооборона», «Братья Турбины», «Глиняные женихи», «Сыновья муллы», «Парижские коммунары», которые желал бы забыть навсегда. «Как перед истинным Богом скажу, если кто меня спросит, чего я заслуживаю: заслуживаю я каторжных работ… Это за Владикавказ, — писал Булгаков в рассказе „Богема“. — …грозный призрак голода постучался в мою скромную квартиру… А вслед за призраком постучался присяжный поверенный Гензулаев… Он меня подстрекнул написать вместе с ним революционную пьесу из туземного быта… Мы ее написали в семь с половиной дней, потратив таким образом на полтора дня больше, чем на сотворение мира… Одно могу сказать: если когда-нибудь будет конкурс на самую бессмысленную, бездарную и наглую пьесу, наша получит первую премию… Пьеса прошла три раза (рекорд), и вызывали авторов… я выходил и делал гримасы, чтобы моего лица не узнали на фотографической карточке (сцену снимали при магнии). Благодаря этим гримасам в городе расплылся слух, что я гениальный…» Кавказские впечатления отражены также в повести «Записки на манжетах» (1922–1923).

Булгакова посещали мысли об эмиграции, он даже пытался сесть на один из теплоходов, идущих в Константинополь. Это не удалось, и осенью 1921 года вместе с женой он уехал в Москву. На первых порах работал и секретарем ЛИТО Главполитпросвета, и конферансье в каком-то театрике на окраине… Наконец острое перо помогло ему стать хроникером и фельетонистом некоторых московских газет. В редакции «Гудка» сотрудничал вместе с молодыми Ильфом, Петровым, Катаевым, Бабелем, Олешей. Попав в литературно-журналистскую среду довольно зрелым человеком, держался несколько особняком, называя шумные литературные заседания «балом в лакейской».

Заинтересовалась Михаилом Булгаковым и русская газета «Накануне», издававшаяся в Берлине. «Шлите побольше Булгакова!» — писал оттуда Алексей Толстой московскому сотруднику газеты Э. Миндлину. В литературном приложении к «Накануне» были опубликованы рассказы Булгакова «Похождения Чичикова» (о том, как гоголевские герои обживаются при Советах), «Красная корона», «Чаша жизни» (все — 1922), отрывки из «Записок на манжетах», «Багровый остров. Роман тов. Жюля Верна. С французского на эзоповский перевел Михаил А. Булгаков». По словам писателя, темой его первых рассказов, повестей и фельетонов являлись «бесчисленные уродства нашего быта».

«…Булгаков очаровал всю редакцию светской изысканностью манер, — вспоминал его в ту пору Миндлин. — …Все — даже недоступные нам гипсово-твердый, ослепительно свежий воротничок и тщательно повязанный галстук… целованье ручек у дам и почти паркетная церемонность поклона, — решительно все выделяло его из нашей среды. И уж конечно, конечно, его длиннополая меховая шуба, в которой он, полный достоинства, поднимался в редакцию…»

Такой светский антураж, как и знаменитый булгаковский монокль, некоторым казался неуместным фрондерством — на фоне всеобщей разрухи, хотя в этом нетрудно угадать и обостренное чувство достоинства, и предощущение своей причастности истории. Любовь Евгеньевна Белозерская, в 1924 году ставшая второй женой Булгакова, заметила в воспоминаниях: «Мы часто опаздывали и всегда торопились. Иногда бежали за транспортом. Но Михаил Афанасьевич неизменно приговаривал: „Главное — не терять достоинства“. Перебирая в памяти прожитые с ним годы, можно сказать, что эта фраза, произносимая иногда по шутливому поводу, и было кредо всей жизни писателя Булгакова».

В дневниках Михаила Булгакова за 1925 год встречается запись «Сегодня в „Гудке“ в первый раз с ужасом почувствовал, что я писать фельетонов больше не могу. Физически не могу». Начинался Булгаков-писатель. К тому времени в альманахе «Недра» вышли две его повести. «Дьяволиада» (1924) — сатира на советскую бюрократию, а также «Роковые яйца» (1925) — о научном открытии «луча жизни», который в невежественных руках представителей новой власти становится лучом смерти.

Созданная в этом же году блестящая философско-сатирическая повесть «Собачье сердце» опубликована не была (вышла лишь в 1987-м) «Это острый памфлет на современность, — писал о повести всесильный зампред совнаркома Л. Б. Каменев, — печатать ни в коем случае нельзя». Со своей колокольни он был прав. В «Собачьем сердце» Булгаков бросил вызов самой идее революции — социальному равенству, понимаемому как то, что «любая кухарка может управлять государством». Не может, — показал Булгаков. Человек, берущийся не за свое дело и не имеющий к нему способностей, становится разрушителем. «Что такое эта ваша разруха?.. — говорит профессор. — Это вот что если я, вместо того чтобы оперировать каждый вечер, начну у себя в квартире петь хором, у меня настанет разруха». Добрейший пес Шарик, превращенный в ходе хирургического эксперимента профессором Преображенским в «пролетария Шарикова», едва встав на две конечности, начинает агрессивно посягать на роль «начальника» жизни и чуть не сживает со света своего «папашу» профессора.

Булгаков не верил в возможность революционных (хирургических) преобразований, противопоставляя им путь естественной эволюции. Пережив ужас общения со своим созданием, к этой же мысли приходит и профессор Преображенский: «…зачем нужно искусственно фабриковать Спиноз, когда любая баба может его родить когда угодно! Ведь родила же в Холмогорах мадам Ломоносова этого своего знаменитого… человечество само заботится об этом и, в эволюционном порядке каждый год упорно выделяя из массы всякой мрази, создает десятками выдающихся гениев, украшающих земной шар».

Во время обыска в 1926 году повесть вместе с дневниками писателя была изъята органами ОГПУ.

К слову сказать, знаменитую фразу «Рукописи не горят», которую в «Мастере и Маргарите» произносит Воланд, подтвердила сама жизнь. Через два года по ходатайству Горького рукопись «Собачьего сердца» и дневники Булгакову вернули. Дневниковые записи он тут же сжег, и они считались погибшими. В конце восьмидесятых годов Комитет государственной безопасности передал в Центральный государственный архив литературы и искусства машинописную и фотографическую копии дневников писателя. В 1997 году они были изданы отдельной книгой и разъяснили многие темные пятна в биографии и творчестве писателя. Так что нужные рукописи действительно не горят.

В 1925 году в журнале «Россия» вышли две части первого булгаковского романа «Белая гвардия» (полностью был опубликован за границей, у нас — в 1966 году). Максимилиан Волошин, назвавший Булгакова «первым, кто запечатлел душу русской усобицы», писал о романе издателю Н. С. Ангарскому: «Эта вещь представляется мне очень крупной; как дебют начинающего писателя ее можно сравнить только с дебютами Достоевского и Толстого».

На основе «Белой гвардии» была создана пьеса «Дни Турбиных», премьера которой состоялась во МХАТе 5 октября 1926 года и вызвала необычайный успех у зрителя. Отсутствие тенденциозности в изображении Гражданской войны дало повод критике обвинить автора в апологии белого движения и назвать его «внутренним эмигрантом». На одном из обсуждений «Театральной политики советской власти» (доклад Луначарского) Маяковский шумел в адрес МХАТа: «…начали с тетей Маней и дядей Ваней и закончили „Белой гвардией“! (Смех) …Мы случайно дали возможность под руку буржуазии Булгакову пискнуть — и пискнул. А дальше мы не дадим. (Голос с места: „Запретить?“). Нет, не запретить. Чего вы добьетесь запрещением? Что эта литература будет разноситься по углам и читаться с таким же удовольствием, как я двести раз читал в переписанном виде стихотворения Есенина…»

«Глашатай революции» предлагал попросту освистать «Дни Турбиных» в театре.

Маяковский не раз был партнером Булгакова по игре в бильярд, но «гражданская война» их взглядов продолжалась до трагического конца поэта. «Если в стихотворении „Буржуй-Нуво“ Маяковский говорил, что „Дни Турбиных“ написаны на потребу нэпманам, — вспоминала Любовь Белозерская, — то в „Клопе“ предсказывается писательская смерть М. А. Булгакова. Плохим пророком был Владимир Владимирович! Булгаков оказался в словаре не умерших, а заново оживших слов…»

Защитило пьесу, как ни парадоксально, имя Сталина, который, судя по протоколам театра, смотрел ее семнадцать раз. Вряд ли это объясняется только политическими мотивами. Сталин сам от природы владел даром стихосложения (сохранились его юношеские стихи), и пристальный интерес вождя к литературной жизни страны — а читал он все мало-мальски заметные вещи — был не только идеологического происхождения. Михаила Булгакова он ценил как художника и, возможно, как честного человека, осмелившегося остаться самим собой. Александр Тихонов, хлопотавший на приеме у Сталина за пьесу Эрдмана, передал такие слова вождя: «Эрдман мелко берет… Вот Булгаков!.. Тот здорово берет! Против шерсти берет! Это мне нравится!»

Период с 1925 по 1929 год можно назвать самым благополучным в творческой жизни Булгакова. «Дни Турбиных» поставили Михаила Булгакова в первый ряд драматургов, его пьесы шли в лучших театрах столицы: «Зойкина квартира» (1926) — в Театре Вахтангова (эту пьесу Сталин смотрел восемь раз), в 1928 году на сцене Камерного театра была осуществлена постановка «Багрового острова». Правда, критика его пьес в печати продолжалась. Булгаков собирал все рецензии и вклеивал их в специальный альбом. По его подсчетам, среди них было 298 отрицательных и всего три положительных.

В конце 1920-х годов пьесы Булгакова были сняты с репертуара, а его проза для публикаций считалась «непроходимой». Он был обречен на молчание и несколько раз обращался к ответственным лицам страны с просьбой отпустить его с женой за границу, на что не получил ответов. Наконец в отчаянную минуту, 28 марта 1930 года, Булгаков написал и отослал письмо «Правительству СССР», которое звучит как исповедь писателя. Вот несколько основных положений.

«После того, как все мои произведения были запрещены, среди многих граждан, которым я был известен как писатель, стали раздаваться голоса, подающие мне один и тот же совет.

Сочинить „коммунистическую пьесу“ (в кавычках я привожу цитаты), а кроме того, обратиться к Правительству СССР с покаянным письмом, содержащим в себе отказ от прежних моих взглядов, высказанных мною в литературных произведениях, и уверения в том, что отныне я буду работать, как преданный идее коммунизма писатель-попутчик.

Цель: спастись от гонений, нищеты и неизбежной гибели в финале.

Этого совета я не послушался. Навряд ли мне удалось бы предстать перед Правительством СССР в выгодном свете, написав лживое письмо, представляющее собой неопрятный и к тому же наивный политический курбет. Попыток же сочинить коммунистическую пьесу я даже не производил, зная заведомо, что такая пьеса у меня не выйдет.

Созревшее во мне желание прекратить мои писательские мучения заставляет меня обратиться к Правительству СССР с письмом правдивым…

…Борьба с цензурой, какая бы они ни была и при какой бы власти она ни существовала, мой писательской долг, так же как и призывы к свободе печати. Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что если бы кто-нибудь из писателей задумал бы доказывать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода.

Вот одна из черт моего творчества… Но с первой чертой в связи все остальные, выступающие в моих сатирических повестях: черные и мистические краски (я — МИСТИЧЕСКИЙ ПИСАТЕЛЬ), в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта, яд, которым пропитан мой язык, глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противупоставление ему излюбленной и Великой Эволюции, а самое главное — изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые задолго до революции вызывали глубочайшие страдания моего учителя М. Е. Салтыкова-Щедрина.

И, наконец, последние мои черты в погубленных пьесах „Дни Турбиных“, „Бег“ и в романе „Белая гвардия“: упорное изображение русской интеллигенции как лучшего слоя в нашей стране. В частности, изображение интеллигентско-дворянской семьи, волею непреложной исторической судьбы брошенной в годы гражданской войны в лагерь белой гвардии, в традициях „Войны и мира“. Такое изображение вполне естественно для писателя, кровно связанного с интеллигенцией.

Но такого рода изображения приводят к тому, что автор их в СССР, наравне со своими героями, получает — несмотря на свои великие усилия БЕССТРАСТНО СТАТЬ НАД КРАСНЫМИ И БЕЛЫМИ — аттестат белогвардейца-врага, а получив его, как всякий понимает, может считать себя конченым человеком в СССР…

Я прошу Советское Правительство принять во внимание, что я не политический деятель, а литератор, и что всю мою продукцию я отдал советской сцене…

Я прошу принять во внимание, что невозможность писать равносильна для меня погребению заживо…

Я ПРОШУ ПРАВИТЕЛЬСТВО СССР ПРИКАЗАТЬ МНЕ В СРОЧНОМ ПОРЯДКЕ ПОКИНУТЬ ПРЕДЕЛЫ СССР…

Если же и то, что я написал, неубедительно и меня обрекут на пожизненное молчание в СССР, я прошу Советское правительство дать мне работу…

Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя — я прошусь на должность рабочего сцены…» (Выделено Булгаковым.)

Читая это беспримерное по смелости письмо, на память приходит мысль, высказанная Михаилом Пришвиным. «Может быть, и правда, секрет творческого таланта — в личном поведении автора?»

После «Письма» последовал знаменитый телефонный звонок Сталина на квартиру к Булгакову: «А может быть, правда, пустить вас за границу? Что, мы вам очень надоели?» И затравленный Булгаков сделал неожиданный выбор: «Я очень много думал в последнее время, может ли русский писатель жить вне родины, и мне кажется, что не может». Ему было предоставлено место режиссера МХАТа.

В октябре 1937-го Михаил Булгаков писал Борису Асафьеву: «За семь последних лет я сделал шестнадцать вещей разного жанра, и все они погибли. Такое положение невозможно. В доме у нас полная бесперспективность и мрак». Действительно, из не увидевших сцены пьес и неопубликованных произведений можно составить целый мартиролог. Репетировались, но не были доведены до постановки пьеса «Бег» (1927), продолжавшая тему «Белой гвардии», оборонная пьеса «Адам и Ева» (1931), фантастическая комедия «Блаженство» (1934), пьеса-гротеск «Иван Васильевич» (1935), которую сегодня все знают по замечательному фильму «Иван Васильевич меняет профессию», а также заказная пьеса о юности Сталина «Батум» (1939). Драма «Александр Пушкин Последние дни» (1939) появилась на сцене МХАТа только после смерти Булгакова, как и его инсценировки «Полоумный Журден», «Война и мир» (обе — 1932), «Дон Кихот» (1938) Исключение составили лишь инсценировка «Мертвых душ», поставленная во МХАТе в 1932 году и надолго задержавшаяся в его репертуаре, а также возобновленные по решению правительства в 1932 году «Дни Турбиных». Ни одно из драматургических произведений Булгакова при его жизни опубликовано не было.

Художественно-документальная повесть «Жизнь господина де Мольера» (1933), написанная Булгаковым по предложению Горького для серии «Жизнь замечательных людей», тоже не увидела света, а пьеса «Мольер» в 1936 году прошла на сцене МХАТа всего несколько раз.

Театральный роман с этой труппой исчерпал себя. Булгаков, порвав с МХАТом, перешел на работу в Большой театр либреттистом, а злосчастная судьба драматурга стала темой автобиографического произведения, так и названного — «Театральный роман» (1937). «Сегодня у меня праздник, — сообщал Булгаков в одном из писем 3 октября 1936 года. — Ровно десять лет тому назад совершалась премьера „Турбиных“. Сижу у чернильницы и жду, что откроется дверь и появятся Станиславский и Немирович с адресом и подношением… Ценное же подношение будет выражено в большой кастрюле… наполненной той самой кровью, которую они выпили из меня за десять лет». Кстати, первоначальное название «Театрального романа» было вполне погребальным — «Записки покойника».

Кажется невероятным, что Булгаков не только преодолел все эти испытания, находясь в оппозиции и к власти, и к «революционному авангарду» как стилю, и к литературной среде, но при этом имел силы писать «в никуда» свой великий роман «Мастер и Маргарита».

Правда, у Булгакова была Елена Сергеевна, свято верившая в его гениальность и, видимо, посланная ему самой судьбой. Ведь когда два уже немолодых человека порывают каждый со своим устоявшимся семейным бытом, чтобы соединиться на неизвестность, — это любовь.

«За мной, читатель! Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви?» — так начинается вторая часть романа «Мастер и Маргарита», подарившего Михаилу Булгакову вечность. Елене Сергеевне предназначено было стать и его вдохновительницей, и прототипом героини. «Она сулила славу, она подгоняла его и вот тут-то стала называть Мастером. Она нетерпеливо дожидалась обещанных уже последних слов о пятом прокураторе Иудеи, нараспев и громко повторяла отдельные фразы, которые ей нравились, и говорила, что в этом романе — ее жизнь», — писал автор о Маргарите.

Познакомились Булгаков и Елена Сергеевна в доме у общих знакомых в 1929 году. Она — благополучная жена крупного советского военачальника, к тому же и красавца, он — драматург, терпящий творческое крушение, когда под овации критики одна за другой убирались со сцены его пьесы. «Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих. Так поражает молния, так поражает финский нож!» — говорит Мастер в романе, а вот как вспоминает их встречу сама Елена Сергеевна: «Это была быстрая, необычайно быстрая, во всяком случае с моей стороны, любовь на всю жизнь».

Была не только любовь, был скандал с мужем, отцом ее двоих сыновей, был бурный разговор мужа с соперником, при котором, как в настоящих романах, фигурировал даже пистолет (к счастью, не пущенный в ход), был «домашний арест», выдержанный Еленой Сергеевной полтора года… «Но, очевидно, все-таки это была судьба, — вспоминала она много лет спустя. — Потому что когда я первый раз вышла на улицу, я встретила его, и первой фразой, которую он сказал, было: „Я не могу без тебя жить“. И я ответила: „И я тоже“. И мы решили соединиться, несмотря ни на что. И тогда же он мне сказал: „Дай мне слово, что умирать я буду у тебя на руках“… И я, смеясь, сказала: „Конечно, конечно…“ Он сказал: „Я говорю очень серьезно, поклянись“. И в результате я поклялась».

Роман, в окончательном варианте названный «Мастер и Маргарита», был начат еще до встречи с Еленой Сергеевной, в 1928 году, и назывался тогда «Черный маг» или «Копыто дьявола». Сюжетная линия о любви Мастера и Маргариты появилась позже — во второй части. Вообще же в романе три самостоятельных сюжетных пласта — Воланд, посетивший Москву и наделавший много шума, Мастер и Маргарита, а также «евангельские главы» о Понтии Пилате и Иешуа Га-Ноцри, — сплавленные творческой волей автора в некое единство, что и по сей день доставляет много хлопот критикам: кто главный герой? не является ли эта книга апологией дьявола? каково «исповедание веры» самого Булгакова? и т. д.

Представляется, что ближе всех к разгадке основной мысли романа подошел Петр Палиевский: «Заметим: нигде не прикоснулся Воланд, булгаковский князь тьмы, к тому, кто сознает честь… Но он немедленно просачивается туда, где ему оставлена щель, где отступили, распались и вообразили, что спрятались: к буфетчику с „рыбкой второй свежести“ и золотыми десятками в тайниках; к профессору, чуть подзабывшему Гиппократову клятву… Так или иначе, но все несомненнее выступает мысль: наглецы из компании Воланда играют лишь роли, которые мы сами для них написали… то самое, что другой русский писатель (Василий Розанов. — Л.К.) определил как „мы гибнем… от неуважения себя“».

Был ли Михаил Булгаков верующим человеком? Ответ можно найти у него самого. 5 января 1925 года Булгаков записал в дневнике: «Когда я бегло проглядел у себя дома вечером номера „Безбожника“, был потрясен. Соль не в кощунстве, хотя оно, конечно, безмерно, если говорить о внешней стороне. Соль в идее, ее можно доказать документально: Иисуса Христа изображают в виде негодяя и мошенника, именно его. Нетрудно понять, чья это работа. Этому преступлению нет цены».

Возможно, именно в это время и возник замысел романа, который, как мы помним, начинается с того, что поэт Иван Николаевич Понырев, пишущий под псевдонимом Бездомный, обсуждал с редактором журнала Берлиозом свою поэму, где очертил «главное действующее лицо… то есть Иисуса, очень черными красками… Берлиоз же хотел доказать поэту, что главное не в том, каков был Иисус, плох ли, хорош ли, а в том, что Иисуса-то этого, как личности, вовсе не существовало на свете и что все рассказы о нем — простые выдумки…» Тут-то перед ними и возник Воланд со своей шайкой.

Булгаков писал «Мастера и Маргариту» двенадцать лет, последние вставки он диктовал Елене Сергеевне за две недели до смерти и взял с нее клятву, что роман она опубликует.

В сорок восемь лет его настигла та же болезнь, которая в этом же возрасте унесла из жизни отца — нефросклероз. Перед женитьбой Михаил Афанасьевич говорил Елене Сергеевне: «Я буду умирать тяжело». К сожалению, и здесь он оказался пророком. Перед смертью он ослеп, испытывал невыносимые боли, почти потерял речь, но Елена Сергеевна сдержала свою клятву — не отдала его в больницу. Он умер, держа ее за руку. Случилось это 10 марта 1940 года. Сдержала она и другую клятву — опубликовала его произведения.

Перед уходом Михаил Афанасьевич успел сделать важные для него распоряжения: послал свою сестру Лелю за Татьяной Николаевной, его первой женой, чтобы попросить у нее прощения (при расставании он сказал ей: «Меня за тебя Бог накажет» и, видимо, помнил это всю жизнь), но ее в Москве не оказалось, а также попросил своего друга Павла Сергеевича Попова отслужить по нему панихиду.

Михаил Афанасьевич Булгаков похоронен на Новодевичьем кладбище. До начала пятидесятых годов на его могиле не было ни креста, ни памятника. Елена Сергеевна не раз захаживала в прикладбищенскую мастерскую в поисках надгробной плиты и однажды заметила в яме среди обломков мрамора огромный черный камень. «Что это?» — поинтересовалась она у гранильщиков. — «Да Голгофа». — «Как Голгофа?» Ей объяснили, что на могиле Гоголя стояла Голгофа с крестом, пока к юбилею не поставили новый памятник. Камень этот, по преданию, выбрал в Крыму Иван Аксаков и привез в Москву на лошадях. «Покупаю», — не раздумывая, сказала Елена Сергеевна. Так гоголевская Голгофа стала надгробным памятником Булгакова.

Когда-то Михаил Булгаков писал Павлу Попову, вспоминая Гоголя: «Учитель, укрой меня своей чугунной шинелью» По слову и сбылось.

 

Акутагава Рюноскэ

(1892–1927)

«Я не жду, что получу признание в будущие времена. Суждение публики постоянно бьет мимо цели… Тем более я — простой литератор… Иногда я представляю себе, как через пятнадцать, двадцать, а тем более через сто лет даже о моем существовании уже никто не будет знать. В это время собрание моих сочинений, погребенное в пыли, в углу на полке у букиниста на Канда (район Токио, где расположены книжные магазины. — Л.К.) будет тщетно ждать читателя…» — так безотрадно представлял свою посмертную творческую судьбу Акутагава Рюноскэ.

Акутагава, тончайший психолог, обладатель яркого пророческого дара, в этом предсказании ошибся. Книга новелл японского писателя украшает нашу «Всемирную библиотеку», где его имя соседствует с самыми великими писателями, он издается и переиздается на всех континентах, его произведения экранизируются, он признанный мировой классик, в Японии ежегодной премией имени Акутагава Рюноскэ награждают лучших писателей, а ведь он прожил всего 35 лет. Для писателя-прозаика такой возраст, за редким исключением, является младенческим.

«Он хотел жить так неистово, чтобы можно было в любую минуту умереть без сожаления», — писал Акутагава в последнем автобиографическом произведении. И он жил неистово.

Акутагава Рюноскэ родился в Токио. Это произошло утром 1 марта 1892 года, а по старинному времяисчислению — в час Дракона дня Дракона месяца Дракона. Именно поэтому его назвали Рюноскэ: смысловой иероглиф имени — «рю» означает «дракон». Фамилия его в то время была Ниихара. Отцом мальчика являлся торговец из Ямагути. Был ли Рюноскэ законным сыном — неизвестно.

Его мать сошла с ума, когда ребенку исполнилось всего девять месяцев. По японскому обычаю младенца отдали на усыновление в бездетную семью старшего брата матери — Акутагава Митиаки, и он дал мальчику свою фамилию. Дядюшка, ставший его отцом, служил начальником строительного отдела Токийской префектуры и, в отличие от матери, был человеком состоятельным, большим ценителем и знатоком японской культуры. Он ввел в мир искусства и своего приемного сына, сумев еще в детстве привить ему любовь к японской и китайской классике.

В школе Акутагава учился отлично по всем предметам, но больше других любил литературу. Вместе с одноклассниками в одиннадцать лет издавал рукописный журнал, в четырнадцатилетнем возрасте читал Анатоля Франса и Генрика Ибсена. Позже, учась на литературном отделении высшей школы, увлекался европейскими поэтами, прозаиками, философами, отдавая предпочтение Бодлеру, Стриндбергу, Бергсону.

В 1913 году Акутагава поступил в Токийский университет на отделение английской литературы. К этому времени относятся его первые литературные опыты.

В то время Япония была молодой буржуазной страной и стремилась во всем сравняться с Западом, но литературный мир все еще сохранял феодальные приметы. Писатели объединялись в кланы, окружали себя учениками в роли «подмастерий», нещадно их эксплуатируя. Все издания находились под строгим контролем того или иного клана. Для того чтобы опубликовать свои произведения, начинающему литератору надо было «войти в ворота», то есть пойти на выучку к влиятельному литературному покровителю. Впрочем, это имело и свои плюсы. В ту пору в Японии не существовало издательской редактуры, и если молодой писатель попадал в ученики к настоящему мастеру, он проходил у него необходимую школу писательского мастерства.

В 1915 году Акутагава Рюноскэ, автор двух рассказов, впервые пришел в дом к своему любимому писателю Нацумэ Сосэки. Последние десять лет японской литературы называли «годами Нацумэ». Судя по тому, что Рюноскэ не пришлось заниматься у него хозяйством, Нацумэ, видимо, сразу разглядел в нем незаурядный талант.

Надо сказать, что Акутагава принадлежал к университетскому литературному клану и два его первых рассказа — «Маска хёттоко» и «Ворота Расёмон» (ныне хорошо известный по одноименному фильму) были опубликованы в солидном ежемесячнике «Тэйкоку бунгаку», так что проблем с публикацией у него не было. И все же Акутагава счел необходимым «войти в ворота» Нацумэ Сосэки.

Еще в 1885 году литературовед Цубоути Сёё, специализирующийся на английской литературе, выпустил трактат «Сущность романа». Автор призывал писателей отказаться от традиционной японской поэтики с ее дерзкой метафорой и острой фабулой и взять на вооружение европейскую технику описания, сформулировав новый литературный метод «сядзицусюги» — отражать как есть, или, по другому, быть верным действительности.

В конце XIX века Япония только усваивала многообразие западных течений: романтизм, сентиментализм, реализм, натурализм, декадентские и модернистские новации, и все они в непереваренном виде переносились на страницы произведений новой генерации японских писателей. Сёё в своей статье четко определил магистральное направление, ориентирующее на реализм.

«Сядзицусюги» многими литераторами был воспринят буквально и привел к плоской фотографичности и почти порнографическому самообнажению героев. Нацумэ Сосэки был один из немногих, кому удалось соединить японскую и европейскую поэтики, достигнув объемного реализма. Этот литературный метод исповедовал и Акутагава, сумев выхватить важную для себя мысль из «Сущности романа»: «Главное — описание чувства, потом уже нравов и обычаев… Чувство — это мозг произведения».

Человеческая психология стала центральным объектом писательского интереса Акутагава Рюноскэ, а искусство — смыслом его жизни. «Человеческая жизнь не стоит и одной строки Бодлера», — провозгласил он.

Новеллы о парадоксах психологии — «Ворота Расёмон», «Нос», «Бататовая каша» — принесли ему известность. Акутагава был назван лучшим современным писателем Японии.

Через несколько лет в газете «Осака майнити» была опубликована одна из самых блестящих и страшных новелл Акутагава «Муки ада» (1918). Можно сказать, что в ней он предсказал свою судьбу.

Придворный художник владетельного князя — Ёсихидэ любил только две вещи на свете: искусство и свою юную дочь. Он был великим мастером, но злым и желчным человеком. И еще он не умел изображать то, чего никогда не видел хотя бы во сне. Однажды князь повелел ему расписать ширмы картинами мук ада. Поначалу работа шла успешно: адское пламя художник видел во время пожара, муки грешников наблюдал, истязая своих учеников, слуги ада со звериными мордами являлись ему в ночных кошмарах. Однако, по замыслу, в центре картины должна была стоять охваченная огнем придворная дама, а этого Ёсихидэ не видел никогда. Он обратился к князю с просьбой сжечь на его глазах женщину. И тот, чтобы проучить жестокого старика, приказал вместо безвинной женщины сжечь его единственную дочь. Ёсихидэ не бросился спасать дочь из огня, как того ожидал князь, — он рисовал картину. Закончив свой шедевр, художник удавился.

Эта притча сколь жестока, столь и правдива — за великие произведения искусства всегда приходится расплачиваться чьей-то жизнью. Такова цена бессмертия.

Став литературным мэтром, Акутагава Рюноскэ принимал в своем кабинете по определенным дням начинающих писателей, посещал банкеты, собирал антиквариат, скандалил с издателями из-за гонораров, совершал лекционные поездки по стране, побывал в Китае и Корее… Но это были лишь вылазки в мир, главное — он непрерывно, почти маниакально писал.

Он не участвовал в общественной жизни, ни с кем и ни с чем не боролся, не занимался воспитанием своих троих сыновей, почти не заметил великого землетрясения, опустошившего в 1923 году пять префектур Японии, среди них и столичную, лишь посетовав, что при этом погибло много бесценных произведений искусства… Он неистово писал.

Талант Акутагава Рюноскэ казался неисчерпаемым — на протяжении жизни так никому и не удалось потеснить его с первого места в японской литературе. Новеллы, рассказы, пьесы, повести, стихи… Произведения фантастические и реалистические, исторические и современные, безыскусные повествования и изощренные стилизации…

Его сборники выходили один за другим и мгновенно раскупались. В 1925 году его книгой открылась многотомная серия «Собрания современных произведений». Слава его была безграничной. Однако жизненные силы начали покидать Акутагава Рюноскэ. Он страдал от нервного истощения, по ночам его душили кошмары, являлись страшные призраки давно ушедших людей — муж сестры, покончивший самоубийством, умершая дочь сумасшедшего, которую он когда-то знал…

Акутагава продолжал работать. В 1927 году ежемесячник «Кайдзо» опубликовал его сатирическую утопию «В стране водяных», в которой читатели увидели пародию на буржуазную Японию.

Все чаще Акутагава вспоминал мать, опасаясь, что унаследовал от нее неустойчивую психику. Его начал мучить страх подступающего безумия. В этом состоянии он написал «Зубчатые колеса» и «Жизнь идиота», считающиеся вершиной его творчества и всей довоенной японской литературы.

«Жизнь идиота» стала предсмертной исповедью писателя, впадающего в безумие, как он полагал, оттого, что захвачен злым демоном «конца века». Перед его разорванным сознанием фрагментарно проносится вся жизнь. Приведем несколько отрывков из этого, потрясающего по силе, человеческого и литературного документа:

«Он, двадцатилетний, стоял на приставной лестнице европейского типа перед книжными полками и рассматривал новые книги. Мопассан, Бодлер, Стриндберг, Ибсен, Шоу, Толстой…

Тем временем надвинулись сумерки. Но он с увлечением продолжал читать надписи на корешках. Перед ним стояли не столько книги, сколько сам „конец века“. Ницше, Верлен, братья Гонкуры, Достоевский, Гауптман, Флобер…

Образ Вийона, ждущего виселицы, стал появляться в его снах. Сколько раз он, подобно Вийону, хотел спуститься на самое дно! Но условия его жизни и недостаток физической энергии не позволили ему сделать это. Он постепенно слабел. Как дерево, сохнущее с вершины, которое когда-то видел Свифт…

Злой демон „конца века“ действительно им овладел. Он почувствовал зависть к людям средневековья, которые полагались на Бога. Но верить в Бога, верить в любовь Бога он был не в состоянии. В Бога, в которого верил даже Кокто!»

«Жизнь идиота», завершенная в июне 1927 года, явилась первым предостережением молодому XX веку, который на своем закате был назван безбожным. Злой демон «конца века» XIX-го овладел новым столетием и обжился на страницах книг многих больших писателей. В России злым демоном был одержим весь «серебряный век», что гениально показала Анна Ахматова в своей «Поэме без героя», которую можно назвать покаянием «серебряного века».

На рассвете 24 июля 1927 года Акутагава Рюноскэ покончил жизнь самоубийством, приняв смертельную дозу веронала.

 

Марина Ивановна Цветаева

(1892–1941)

Недавно мне на глаза попалась небольшая газетная заметка современного писателя под заголовком «Я люблю смотреть, как умирают дети». В заголовок он вынес эпатажную строку Маяковского из начала XX века, а сама заметка о наших днях, о конце этого века в России. «Даже самая эпатажная строка русской поэзии кажется сегодня слабой. В ней слишком много пафоса отчаянного протеста еще той, прекрасной эпохи. Теперь все — другое. Никто от конца света в ужас не приходит… Недавние взрывы (имеются в виду взрывы домов в Москве в сентябре 1999 года. — Г.И.) можно представить себе как большой будильник — проснитесь! Никто не проснулся. Никто даже особенно не ужаснулся — ну если только на минуту, не больше. Интересно все-таки, что может нас разбудить. Чернобыль не разбудил. Свидетельства о преступлениях коммунизма никого не тронули… государство обворовало нас много раз — только почесались, массовые заказные убийства никем не раскрытые — подумаешь!.. Наркомания среди молодежи — ну и что? Бешено нарастает эпидемия СПИДа — неважно. Детская армия вчерашних школьников воюет против кавказских профессионалов — пусть! Не помогла даже свобода слова — никто не верит ни в какое слово…»

Автор заметки много чего перечисляет, от чего другая нация бы встрепенулась, поднялась, начала что-то делать, чтобы ситуацию резко исправить, а в России сейчас взорви хоть всю Москву — это будет только радость для провинциальных политиков, начнут выбирать новую столицу и за этими хлопотами забудут вообще о существовании Москвы.

Писатель делает вывод, что мы живем в каком-то бреду, который надо взорвать, проломить, что-то сделать. Иначе мы вот-вот вообще потеряем Россию, хотя, может быть, она уже потеряна… Он считает, что «это — возмездие. Это страшно сказать, но оно справедливо». Считает, что это возмездие за черты нашего национального характера. «Это приговор русской лени, равнодушию к человеческой жизни, алкогольному безумию, развалу института семьи. Нам казалось: обойдется. Как-нибудь проскочим. С помощью воровства, Бога, Запада… У нас нет основы цивилизованной нации — личного и общественного самосознания. Мы не общество, а куча одичавших людей».

Такую большую цитату я выписал для того, чтобы читатель проникся таким тревожным ощущением нашего времени. Но больше я привел эту заметку для того, чтобы, оттолкнувшись от нашего времени, перенестись в начало XX века, когда созревал талант Марины Цветаевой. Хочу сразу же заметить, что автор опрометчиво называет начало века «той, прекрасной эпохой». Она прекрасна с точки зрения творческих достижений русских поэтов, художников, музыкантов, но совсем не прекрасна как общая ситуация в России. Александр Блок с легкостью расставался с той эпохой в 1918 году, он писал: «Художнику надлежит знать, что той России, которая была, — нет и никогда не будет. Европы, которая была, нет и не будет. То и другое явится, может быть, в удесятеренном ужасе, так что жить станет нестерпимо. Но того ужаса, который был, уже не будет. Мир вступил в новую эру». Блок считал, что он присутствует уже много лет при гниении и тлении «той цивилизации, той государственности, той религии».

Дореволюционную Россию идеализировать не надо. Это видно, например, и по письмам Тютчева. А вот В. В. Розанов в «Апокалипсисе нашего времени» говорит наотмашь: «Не довольно ли писать о нашей вонючей Революции — и о прогнившем насквозь Царстве, — которые воистину стоят друг друга».

Начало XX века — это борьба Революции и Царства. Блок, Розанов и многие другие отвергали и то и другое, они хотели некой новой эры, новизны и социальной, и духовной, и творческой. Другое дело, что потом многие испугались грянувшей новизны, многие ждали новизны совсем другого рода, чем большевизм, но уж тут как получилось.

«Художнику надлежит готовиться встретить еще более великие события, имеющие наступить, и, встретив, суметь склониться перед ними», — писал Блок. Брюсов, Клюев, Пастернак, Есенин, Цветаева и многие другие поэты приняли «великие события» при всей их кровавости, а Бунин, Гиппиус, Бальмонт, Вяч. Иванов и также многие другие — нет, не склонились.

Марина Цветаева с жадным художническим вниманием относилась ко всему новому, меняющемуся. Даже потом, в эмиграции в 1928 году, на вопрос: «Что же скажете о России после чтения Маяковского?» — а дело было после выступления Маяковского в Париже — Цветаева, не задумываясь, ответила: «Что сила — там…»

Это была сила новизны, сила той новой эры, к которой стремился Блок, к которой стремилась и Цветаева.

Подводя итог моему пространному рассуждению о начале и конце XX века, я хочу еще раз акцентировать внимание читателя на том, что Цветаева творчески созревала примерно в такое же время, какое переживаем и мы. Сегодня многие хотят все пробудить, обновить, по сути призывают новую эпоху — сегодня многие художники видят тупик, в который зашли жизнь, искусство и вообще все. Сегодня, как воздух, нужно новое Слово.

Такое же новое Слово ждали и в начале XX века. Марина Цветаева как поэт рождена предчувствием и воплощением того нового Слова. Ее невероятная творческая интенсивность, изобразительная воля, максимализм и воинствующий романтизм, ее сложный поэтический мир с постоянным глубочайшим монологизмом, со сложнейшими переходами от заклинаний к плачам, потом к пению, потом опять к заклинаниям, ее дерзкий переход от традиционности к авангарду и снова от авангарда к традиционности… одним словом, вся новизна поэзии Цветаевой идет от глубочайшей потребности личности поэта в новизне не только формально-поэтической, но в новизне почти вселенской.

Марина Ивановна Цветаева родилась в Москве 26 сентября (8 октября) 1892 года в полночь на Иоанна Богослова.

Красною кистью Рябина зажглась. Падали листья, Я родилась. Спорили сотни Колоколов. День был субботний: Иоанн Богослов. Мне и доныне Хочется грызть Жаркой рябины Горькую кисть.

Она родилась в семье профессора-искусствоведа Ивана Владимировича Цветаева и его жены, талантливой пианистки. Отец остался навсегда в памяти России как создатель Музея изобразительных искусств (теперь — имени А. С. Пушкина). На музее установлена мемориальная доска с его именем.

Домашний мир Цветаевых был пронизан интересом к искусству. Кругом были книги по античности, бюсты античных богов и героев. Поэтому в стихах Марины Ивановны много реминисценций и мифологических образов из античных времен. Она даже написала пьесы «Федра» и «Тезей», а дочь свою назвала Ариадной.

Мать — это прежде всего музыкальность, унаследованная Мариной. Восприятие мира через звук — это от матери. Мария Александровна Мейн — мать Марины — по крови была и немкой, и полькой, и чешкой, что, как считают специалисты, сказалось на взрывчатом характере дочери. Но эта взрывчатость в соединении с музыкальностью и дала миру неповторимый музыкальный мир Цветаевой. У нее в поэзии музыка не певуча, не мелодична, а, наоборот, резка, дисгармонична. Но это была и музыка эпохи. Примерно то же самое уловили тогда во времени композиторы Скрябин, Стравинский, Шостакович. Последний даже написал на стихи Цветаевой несколько произведений.

Надо сказать, что отец ее был выходцем из бедного сельского священства, по сути выходцем из крестьян. Именно от отца Цветаева унаследовала свою «двужильность» и трудолюбие. Она сама не раз говорила, что все это от той земли от отцовской, где родился Илья Муромец — отец был из Талицкого уезда Владимирской губернии.

Первая книга у Цветаевой вышла в 1910 году — «Вечерний альбом». Многие отметили, что это был сборник еще полудетских стихов. Хотя эта полудетскость и пленяла, Николай Гумилёв, читая уже второй ее сборник — «Волшебный фонарь», — отметил: «Первая книга Марины Цветаевой „Вечерний альбом“ заставила поверить в нее, и, может быть, больше всего — своей неподдельной детскостью, так мило-наивно не сознающей своего отличия от зрелости». О второй книге он уже высказался сурово: «„Волшебный фонарь“ — уже подделка, и изданная к тому же в стилизованном „под детей“ книгоиздательстве».

Гумилёв вторую книгу раскритиковал. А Волошин и первую, и вторую книги активно поддержал. И не только Волошин — Брюсов тоже.

Цветаева не просто обретала саму себя в поэзии. Она примеряла на себя различные маски — цыганки, грешницы, куртизанки — пока пришла уже к себе зрелой. И все это время она особенно прислушивалась к советам поэта Волошина и своего мужа Сергея Эфрона.

Стихи 1916–1917 годов составили книги «Версты I» и «Версты II». В них Цветаева распахнута миру, всему сущему; повинуясь интуиции, она благословляет свистящий ветер перемен. Но вместе с тем — а шла война, Россия проигрывала многие сражения — Цветаева передавала трагизм эпохи, жалость и печаль переполняли ее сердце.

Белое солнце и низкие, низкие тучи, Вдоль огородов — за белой стеною — погост. И на песке вереница соломенных чучел Под перекладинами в человеческий рост. И, перевесившись через заборные колья, Вижу: дороги, деревья, солдаты вразброд. Старая баба — посыпанный крупною солью Черный ломоть у калитки жует и жует… Чем прогневили тебя эти серые хаты, Господи! — и для чего стольким простреливать грудь? Поезд прошел и завыл, и завыли солдаты, И запылил, запылил отступающий путь… Нет, умереть! Никогда не родиться бы лучше, Чем этот жалобный, жалостный каторжный вой О чернобровых красавицах. — Ох, и поют же Нынче солдаты! О Господи Боже ты мой!

Именно в это время в стихи Цветаевой входит народное слово. Все — сказка, былина, заклятия, частушки — входят в ее поэтическую речь.

Фольклор в ней как бы очнулся.

Заклинаю тебя от злата, От полночной вдовы крылатой, От болотного злого дыма, От старухи, бредущей мимо. Змеи под кустом, Воды под мостом. Дороги крестом, От бабы — постом. От шали бухарской, От грамоты царской, От черного дела, От лошади белой!

Потом фольклор станет основой целых поэм — «Царь-Девица», «На Красном коне», «Молодец».

Исследователь творчества М. Цветаевой А. Павловский пишет: «Из стихов „Верст“ видно, какое огромное интонационное разнообразие русской гибкой и полифоничной культуры навсегда вошло в ее слух. Этого богатства хватило ей не только на стихи „Верст“, а затем на большие поэмы, но и на прозу, на всю жизнь. При своей феноменальной слуховой памяти природного музыканта ей было нетрудно не только сохранить этот бесценный запас во все года эмиграции, когда речевое море отступило от нее, оставив на каменном островке парижской улицы, но и постоянно творчески варьировать, аранжировать и даже приумножать его. В русской поэтической речи нашего века художественный вклад Цветаевой — языковой, языкотворческий и интонационно-синтаксический — весом и значителен. Национальное начало в ее поэзии выразилось с большой силой и интенсивностью».

Цветаева переживала революционные годы в положении довольно двусмысленном — ее муж в это время находился в белой армии. Четыре года она не получала от него никаких известий. От голода умер ее ребенок, сама она бедствовала и голодала — и все время думала о муже, которого она не просто любила, а боготворила. И эти думы — сплошная пытка.

В это время она пишет книгу «Лебединый стан», в которой прославляет белую армию, прославляет только за то, что в ее рядах — ее любимый и единственный.

С Новым Годом, Лебединый стан! Славные обломки! С Новым Годом — по чужим местам — Воины с котомкой! С пеной у рта пляшет, не догнав, Красная погоня! С Новым Годом — битая — в бегах Родина с ладонью! Приклонись к земле — и вся земля Песнею заздравной. Это, Игорь, — Русь через моря Плачет Ярославной. Томным стоном утомляет грусть: Брат мой! — Князь мой! — Сын мой! — С Новым Годом, молодая Русь, За морем за синим!

У Цветаевой всегда была ненависть к миру «сытых», к «буржуазности», поэтому ее не угнетала общая бедность того времени, она печалилась и страдала только об отсутствии весточки от мужа, а красная Москва ей даже нравилась.

14 июля 1921 года Цветаева получила «благую весть» — письмо от С. Эфрона. Он находился в Чехии, учился в Пражском университете. Разыскал его, по просьбе Марины Ивановны, Эренбург. Цветаева мгновенно решила ехать к мужу.

Начались годы эмиграции. Сначала Берлин, потом Прага, потом в поисках дешевого жилья семья переезжает в Иловищи, в Дольние Макропсы, во Вшероны.

Исследователь творчества Цветаевой Анна Саакянц считает, что «в Чехии Марина Цветаева выросла в поэта, который в наши дни справедливо причислен к великим. Ее поэзия говорила о бессмертном творческом духе, ищущем и алчущем абсолюта в человеческих чувствах. Самой заветной цветаевской темой в это время стала философия и психология любви… Изображение людских страстей достигало у нее порой истинно шекспировской силы, а психологизм, пронзительное исследование чувств можно сравнить с плутанием по лабиринту душ человеческих в романах Достоевского».

В Чехии она завершила поэму «Молодец», написала много лирики, работала над «Поэмой Горы», «Поэмой Конца», трагедией «Тезей» и поэмой «Крысослов».

1 февраля 1925 года у Цветаевой родился сын Георгий — в семье его будут звать Мур.

Вскоре семья переезжает в Париж. Во Франции им было суждено прожить тринадцать с половиной лет.

Надо сказать, что эмигрантские литературные круги не очень жаловали Цветаеву, особенно З. Гиппиус и Д. Мережковский. Да и сама она не больно-то к ним тянулась. Она писала о своем одиночестве в письме Ю. Иваску: «Нет, голубчик, ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми, и не только с „политиками“, а я и с писателями — не, ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей, без друзей, — без среды, без всякой защиты, причастности, хуже, чем собака…» (апрель, 1933 год).

«Они не Русь любят, а помещичьего гуся — и девок», — так она говорила об эмигрантских «вождях» и «политиканах».

Потом, когда жизнь Цветаевой трагически оборвется в Советском Союзе, многие эти «вожди» осознают и свою вину — что они выталкивали ее из эмиграции своим холодом, равнодушием. Цветаева как-то сказала Зинаиде Шаховской: «Некуда податься — выживает меня эмиграция».

Но, с другой стороны, могли ли ее удержать эмигранты в 1939 году, когда она вслед за дочерью и мужем уезжала в СССР? Ирина Одоевцева мучалась, что, мол, «мы не сумели ее оценить, не полюбили, не удержали от гибельного возвращения в Москву». Да нет. Тут уже эмигранты ни при чем. Это судьба. «Я с первой минуты знала, что уеду», — это слова Марины Ивановны.

О трагедии семьи Цветаевой в СССР много написано в последние годы. Зачем было им всем возвращаться? Но дело в том, что Сергей Эфрон активно участвовал в работе Союза дружбы с Советским Союзом и, по некоторым источникам, выполнял задания НКВД. Могли ли они думать, что просоветски настроенную семью так встретят; а встретили именно так — мужа арестовали и расстреляли, дочь тоже арестовали. К тому же у Сергея Эфрона выбора не было: после одной политической операции он вынужден был тайно и срочно уехать в Москву.

Так что — судьба, судьба и судьба. Судьба Поэта.

Последние годы жизни Цветаева много писала прозу, после нападения Германии на Чехословакию создала целый цикл антифашистских стихов, много она в эти годы переводила — с французского, с немецкого, английского, грузинского, болгарского, польского…

Война застала Цветаеву за переводами из Федерико Гарсиа Лорки. В начале августа 1941 года Цветаева с сыном отплыла на пароходе в эвакуацию. Поселились в Елабуге, на Каме. Здесь и завершила она свой земной путь, повесившись, 31 августа, в воскресенье.

Она оставила три записки: в одной просила Асеевых взять к себе сына Мура: «Я для него больше ничего не могу и только его гублю…», другая записка людям, которых просила помочь ему уехать: «Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет». И еще одна — сыну: «Мурлыга! Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты, и объясни, что попала в тупик»… Через три года Мур погибнет на войне. А о судьбе мужа в тот момент Цветаева точно не знала.

Поэзия Марины Ивановны Цветаевой стала пробивать себе дорогу и обрела по сути всенародное признание уже в наше время. Выходят ее стихи огромнейшими тиражами, на многие стихи написаны песни, романсы. Ее стихам «настал свой черед», как она пророчески написала в юности.

Детали быта и даже изгибы судьбы с годами отходят на задний план, а вперед выдвигается само Слово поэта. Мы теперь восхищаемся многими и многими ее строфами и стихами, просто восхищаемся как явлениями искусства. Например, поэт Евгений Винокуров счел своим долгом оставить в дневнике такую запись:

«В цветаевском стихотворении есть такая строфа:

Кудельную тянуть за бабкой нить, Да ладиком курить по дому росным, Да под руку торжественно проплыть Соборной площадью, ГРЕМЯ шелками, с крестным.

Попробуйте вместо слова ГРЕМЯ поставить хотя бы слово ШУРША, и стихотворение сразу же проиграет, сразу же погаснет. Именно в этом слове КУЛЬМИНАЦИЯ, удар. Это „гвоздь“ всего стихотворения. В двух строках четверостишия вложена необычайная экспрессия, которая все нарастает от слова к слову. Здесь передан неистовый характер женщины, безуспешно усмиряемый всей домостроевской средой».

Многие и поэты, и любители поэзии записывают свои восторги от стихов Цветаевой или просто переписывают стихи…

Без Цветаевой русская поэзия уже немыслима. А в периоды переломных эпох, когда все ищут новую силу, новое слово, поэзия Цветаевой всегда будет обретать второе дыхание, будет источником энергии для поколений и вдохновением для творцов.

Цветаева и погибла потому, что к этому моменту всю свою душевную и всякую другую энергию отдала творчеству. Энергии на то, чтобы продолжать жить, уже не оставалось.

В двадцать лет Марина писала:

Идешь на меня похожий, Глаза устремляя вниз. Я их опускала — тоже! Прохожий, остановись!

Она представляла себя в могиле — и оттуда говорила с прохожими (хотя людей на кладбище как-то не хочется называть прохожими). Она еще играла в жизнь и в смерть. Как играла в то же самое ранняя Ахматова, молодой Гумилёв, да и многие поэты играют…

Но в этом стихотворении запечатлена такая девическая чистота, такая целомудренность и ласковое, светлое чувство к миру, что его, это стихотворение, хочется считать итоговым, через него хочется воспринимать мрачную гибель поэта — душа как бы вылетела из мрака и снова стала душой двадцатилетней Цветаевой.

Не думай, что здесь — могила, Что я появлюсь, грозя… Я слишком сама любила Смеяться, когда нельзя!

«Прохожий, остановись!» Все мы прохожие. Но остановиться и открыть для себя мир Марины Цветаевой — это необходимо человеку даже в наше супербыстрое и мало поэтическое время.

 

Владимир Владимирович Маяковский

(1893–1930)

Еще недавно в каждой книге о Маяковском писали примерно такие слова: «Его поэзия — художественная летопись нашей страны в эпоху Великой Октябрьской революции и построения социализма. Маяковский — истинный певец Октября, он как бы живое олицетворение нового типа поэта — активного борца за светлое будущее народа». И так далее в этом духе.

Сегодня, когда «светлое будущее народа» уже почти не просматривается, а, скорее, видится «темное будущее», Маяковского сбрасывают «с корабля современности», как когда-то в молодости он сам со товарищами сбрасывал Пушкина. Подписывался он под такими словами в манифесте футуристов «Пощечина общественному вкусу»: «Прошлое тесно. Академия и Пушкин непонятнее иероглифов. Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с Парохода Современности». Последние два слова именно с большой буквы писались. Как же — современностью всегда прикрывали отсутствие подлинной глубины в искусстве. Но, с другой стороны, без современного слова действительно не может жить литература. Другое дело, что современность не в желтой кофте футуристов и не в отражении решений очередного съезда партии.

Так вот, сейчас сбрасывают Маяковского, что тоже ошибочно. Потому что талант Маяковского огромен, он не ровня Д. Бурлюку, А. Крученых, с которыми вместе подписывал манифест в 1912 году. Маяковский прошел большой творческий путь и смог, даже «наступив на горло собственной песне», выразить свой неповторимый поэтический взгляд на мир. Он очень повлиял своим новаторским творчеством не только на русскую, но и на мировую поэзию. Потом Маяковский очень далеко ушел от своих ранних эпатажных лозунгов.

Современный исследователь русской литературы С. Федякин пишет по поводу всех манифестов: «Мы читаем учебники русской литературы XX века, литературные манифесты, призывы, признания… Символисты с их „мистическим содержанием“ и „расширением художественной впечатлительности“, реалисты (и Бунин особенно), оттолкнувшие символистские излишества, акмеисты, захотевшие вернуть в поэзию „вещный мир“, футуристы, разогнавшие свою страсть к слово-новшествам до зауми… И за каждым движением, за каждым шагом, каждым словесным изгибом — все то же: нельзя писать так, как писали раньше, нельзя писать так, как пишут сейчас… литература „неоклассической эпохи“ не могла не ощутить „перемену воздуха“. Обветшалость привычных жанров, привычного языка, привычных интонаций… Отсюда всплеск разноголосицы, пестрота и „мучительное разнообразие“ литературы начала века. Хотя то, что открывали „новаторы“, быстро становилось общим местом». И заканчивает свои заметки этот литературовед такой мыслью: «Нужно всего-то-навсего прийти к читателю со своим насущным словом — не из литературы».

Маяковский начинал из литературы. Все эти манифесты были чисто литературными забавами, хотя и казались их авторам делом и переделом всей вселенной. Но потом, когда жизнь стала резко меняться, когда революция неузнаваемо преобразила жизнь, поэт вошел в эту жизнь демонстративно и навсегда. Другое дело, что, творя из новой жизни, поэт не рассматривал эту жизнь во всей ее неоднозначности — он смотрел далеко вперед и трудился, «чтобы выволочь республику из грязи» туда, в светлое будущее. Русская поэзия все-таки не очень любит всякую отвлеченность, идеализм, в том числе и революционный, идеализм. Ее доминанта — глубина взгляда на жизнь, сердечность, а не утопия и политика. Поэтому со временем интерес любителей поэзии к поэту упал. Думаю, что он упал бы, даже если бы и не поменялась в наши дни жизнь в России.

Но в литературе останется навсегда имя Владимира Маяковского как великого художника. Его талант все увидели уже в ранних стихах.

Я сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана; я показал на блюде студня косые скулы океана. На чешуе жестяной рыбы прочел я зовы новых губ. А вы ноктюрн сыграть могли бы на флейте водосточных труб?

Маяковский родился 7 (19) июля 1893 года в Грузии, в селе Багдади, в семье лесничего. Отец его был дворянином, хотя и служил лесничим. Поэт учился в Училище живописи, ваяния и зодчества в Москве. В пятнадцать лет вступил в партию большевиков, выполнял пропагандистские задания. Трижды подвергался арестам. В 1909 году 11 месяцев провел в Бутырской тюрьме. Там и начал писать стихи.

Первые книги Маяковского: «Я» — книга из четырех стихотворений (1913), «Облако в штанах» (1915), «Простое как мычание» (1916), «Флейта-позвоночник» (1916), «Человек» (1918), потом будут выходить многотомники, собрания сочинений, в советское время Маяковского издавали больше всех других поэтов.

14 апреля 1930 года Маяковский покончил жизнь самоубийством.

Одно из последних его стихотворений, неоконченное:

Я знаю силу слов, я знаю слов набат. Они не те, которым рукоплещут ложи. От слов таких срываются гроба шагать четверкою своих дубовых ножек. Бывает, выбросят, не напечатав, не издав, но слово мчится, подтянув подпруги, звенит века, и подползают поезда лизать поэзии мозолистые руки. Я знаю силу слов. Глядится пустяком, опавшим лепестком под каблуками танца, но человек душой губами костяком… [1928–1930]

Путь Маяковского в революцию был предрешен: уже в предреволюционных своих произведениях, например, в поэме «Облако в штанах» или в трагедии «Владимир Маяковский», он показывал трагичность жизни человека при капитализме и призывал революцию: «В терновом венке революций грядет шестнадцатый год». Его лирико-эпические поэмы «Владимир Ильич Ленин» (1924) и «Хорошо!» (1927) вполне закономерны («Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо»). Он искренне бился за новую жизнь в России. Другое дело, что политики поставили его поэзию на службу себе, использовали ее для оправдания своих злодеяний.

При всем том не надо забывать, что Маяковский был очень популярен в народе. Впервые в истории человечества на историческую арену вышли «массы». Само время требовало оратора, поэта-трибуна, способного с ними говорить. Маяковский стал таким трибуном. Внутренне он им уже был, история только вызвала его.

Маяковский очень много дал поэтической форме. Здесь он новатор. Силлабо-тоническую систему стихосложения он преобразил до неузнаваемости. Поэт опирался не на музыку ритма, а на смысловое ударение, на интонацию. На первый план он выдвинул разговорный характер стиха, воспринимаемый прежде всего на слух широкой аудиторией. Его новаторство в рифмах, в ритмах, в «лесенке» восприняли зарубежные поэты Луи Арагон, Назым Хикмет, Пабло Неруда, Иоганнес Бехер и другие.

В заключение приведем два стихотворения Владимира Маяковского, тем более теперь его редко печатают.

Простите    меня,       товарищ Костров, с присущей    душевной ширью, что часть    на Париж отпущенных строф на лирику    я       растранжирю. Представьте:    входит       красавица в зал, в меха    и бусы оправленная. Я    эту красавицу взял       и сказал: — правильно сказал    или неправильно? — Я, товарищ, —    из России, знаменит в своей стране я, я видал    девиц красивей, я видал    девиц стройнее. Девушкам    поэты любы. Я ж умен    и голосист, заговариваю зубы —    только       слушать согласись. Не поймать    меня       на дряни, на прохожей    паре чувств. Я ж    навек       любовью ранен — еле-еле волочусь. Мне    любовь       не свадьбой мерить: разлюбила —    уплыла. Мне, товарищ,    в высшей мере наплевать    на купола. Что ж в подробности вдаваться, шутки бросьте-ка, мне ж, красавица,    не двадцать, — тридцать…    с хвостиком. Любовь    не в том,       чтоб кипеть крутей, не в том,    что жгут угольями, а в том,    что встает за горами грудей над    волосами-джунглями. Любить —    это значит:       в глубь двора вбежать    и до ночи грачьей, блестя топором,       рубить дрова, силой    своей       играючи. Любить —    это с простынь,       бессонницей          рваных, срываться,    ревнуя к Копернику, его,    а не мужа Марьи Иванны, считая    своим       соперником. Нам    любовь       не рай да кущи, нам    любовь       гудит про то, что опять    в работу пущен сердца    выстывший мотор. Вы    к Москве       порвали нить. Годы —    расстояние. Как бы    вам бы       объяснить это состояние? На земле    огней — до неба… В синем небе    звезд —       до черта. Если б я    поэтом не был, я бы    стал бы       звездочетом. Подымает площадь шум, экипажи движутся, я хожу,    стишки пишу в записную книжицу. Мчат    авто       по улице, а не свалят наземь. Понимают    умницы: человек —    в экстазе. Сонм видений    и идей полон    до крышки. Тут бы    и у медведей выросли бы крылышки. И вот    с какой-то       грошовой столовой, когда    докипело это, из зева    до звезд       взвивается слово золоторожденной кометой. Распластан    хвост       небесам на треть, блестит    и горит оперенье его, чтоб двум влюбленным    на звезды смотреть из ихней    беседки сиреневой. Чтоб подымать,    и вести,       и влечь, которые глазом ослабли. Чтоб вражьи    головы       спиливать с плеч хвостатой    сияющей саблей. Себя до последнего стука в груди, как на свиданье,    простаивая. прислушиваюсь:    любовь загудит — человеческая,    простая. Ураган,    огонь,       вода подступают в ропоте. Кто сумеет совладать? Можете?    Попробуйте… [1928]
Я волком бы    выгрыз       бюрократизм. К мандатам    почтения нету. К любым    чертям с матерями          катись любая бумажка.    Но эту… По длинному фронту    купе       и кают чиновник    учтивый движется. Сдают паспорта,    и я       сдаю мою пурпурную книжицу. К одним паспортам —       улыбка у рта. К другим —    отношение плевое. С почтеньем    берут, например,       паспорта с двухспальным    английским левою. Глазами    доброго дядю выев, не переставая    кланяться, берут,    как будто берут чаевые, паспорт    американца. На польский —    глядят,       как в афишу коза. На польский —    выпяливают глаза в тугой    полицейской слоновости — откуда, мол,    и что это за географические новости? И не повернув    головы кочан и чувств    никаких       не изведав, берут,    не моргнув,       паспорта датчан и разных    прочих       шведов. И вдруг,    как будто       ожогом,          рот скривило    господину. Это    господин чиновник       берет мою    краснокожую паспортину. Берет —    как бомбу,       берет —          как ежа, как бритву    обоюдоострую, берет,    как гремучую       в 20 жал змею    двухметроворостую. Моргнул    многозначаще       глаз носильщика, хоть вещи    снесет задаром вам. Жандарм    вопросительно       смотрит на сыщика, сыщик    на жандарма. С каким наслажденьем    жандармской кастой я был бы    исхлестан и распят за то,    что в руках у меня       молоткастый, серпастый    советский паспорт. Я волком бы    выгрыз       бюрократизм. К мандатам    почтения нету. К любым    чертям с матерями       катись любая бумажка.    Но эту… Я    достаю       из широких штанин дубликатом    бесценного груза. Читайте,    завидуйте,       я —          гражданин Советского Союза. [1929]

 

Георгий Владимирович Иванов

(1894–1958)

«Пришли два эстета: Георгий Иванов и Георгий Адамович. Лева слушал их, слушал и вдруг спросил: „Где вы живете, дураки?“ — „Няня, возьмите ребенка на руки“». Такой вот эпизод из раннего детства своего сына Льва Гумилёва рассказала Анна Ахматова.

И действительно, революция уже собрала свою первую жатву в 1905-м, Николай Гумилёв воевал добровольцем на Первой мировой, Блок уже написал: «О, если б знали, дети, вы, / Холод и мрак грядущих дней!» И вдруг — «два эстета». В самом деле: «Где вы живете?..» — «В башне из слоновой кости», — могли бы, наверное, ответить они.

«Жоржик Иванов», петербургский сноб, острослов, губитель литературных репутаций, сочинитель декоративных стихов… — в таком примерно статусе покидал Георгий Иванов Россию в 1922 году. Когда он уходил из жизни в 1958-м, русское зарубежье называло его своим первым поэтом.

Его творческая биография кажется загадочной. В России Георгий Иванов, несмотря на несколько выпущенных книг, в состоявшихся поэтах не значился и мог бы затеряться в литературном кругу Петербурга, где всеобщая возбужденность неврастеничного начала XX века — в самой атмосфере носились заряды грядущих катастроф — находила выражение в повальном рифмовании. В эмиграции, где иссякло немало молодых русских талантов без родной почвы, речи, ландшафта, Георгий Иванов от книги к книге вырастал в большого русского поэта, будто он унес с собой Россию, закодированную в поэтических формулах:

Это звон бубенцов издалека, Это тройки широкий разбег, Это черная музыка Блока На сияющий падает снег.

Слишком недавно Георгий Иванов вошел в наш поэтический обиход (его первая более-менее полная книга вышла у нас только в 1989 году), чтобы мы осмелились о нем сказать — великий поэт. Но это справедливое определение в будущем, думаю, обязательно встанет рядом с его именем. Умная, как змея, Зинаида Гиппиус еще до выхода его главных книг приметила, что в нем таятся глубочайшие метафизические прозрения. Эти «звуки небес» в стихах зрелого Георгия Иванова услышит каждая чуткая к поэзии душа:

Я не стал ни лучше и ни хуже. Под ногами тот же прах земной, Только расстоянье стало уже Между вечной музыкой и мной. Жду, когда исчезнет расстоянье, Жду, когда исчезнут все слова И душа провалится в сиянье Катастрофы или торжества.

Услышит и вздрогнет, почуяв ледяное дыхание вечности, потому что эта «вечная музыка» зазвучит в свой час и для нас, и мы уйдем в мир иной, и чем короче до него становится дорога, тем чаще настигает мысль — что нас там ждет. Но так сказать, о чем мы молчим, мог только великий поэт — «сиянье катастрофы или торжества».

Среди последних стихов, вошедших в его «Посмертный дневник», высказано и самое заветное желание поэта: «Но я не забыл, что обещано мне / Воскреснуть. Вернуться в Россию — стихами». Возможно ли это было представить? Ведь из парижского убежища под далеким и когда-то родным северным небом различались только «Веревка, пуля, каторжный рассвет / Над тем, чему названья в мире нет».

И названья «Россия» действительно на картах больше не было. Был СССР. И был новый народ — советский этнос. Русское зарубежье сомневалось, что этому новому народу нужна будет и внятна поэзия Георгия Иванова. Но его стихи, будто по какому-то высшему замыслу, вернулись в Россию как раз в то время, когда мы — среди триллеров и дилеров, долларов и марок — стали ощущать себя эмигрантами в родной стране. Стихи Георгия Иванова оказались настолько созвучны нашей тоске по России, которую мы потеряли, — притом не только по России дореволюционной, но, как ни парадоксально, и по России советской, потому что она была нашей родиной, — что его первая книга у нас сразу стала едва ли не библиографической редкостью. Георгий Адамович, ставший законодателем эмигрантской критики, не ошибся: «Будем надеяться, во всяком случае, что в нашей России, где должны же все-таки остаться „русские мальчики“… ивановские стихи заставят этих „мальчиков“ встрепенуться…»

Появление Георгия Иванова в контексте сегодняшней российской поэзии задает ей совсем другой уровень, возвращая поэтическое слово в свое измерение — вечных вопросов и последних (с последней прямотой) ответов. В бешеной аритмии нашей жизни, когда перейден порог чувствительности, чтобы «встрепенуться», надо сделать невозможное, противореча поговорке: «На солнце да на правду во все глаза не глянешь». Пришло, видимо, время «глянуть» — время шекспировской постановки вопроса: быть или не быть? И, переживая «эмигрантский период» своего существования (как все перевернулось и сблизилось!), мы можем посмотреть на себя сквозь призму ивановских стихов:

Накипевшая за годы Злость, сводящая с ума, Злость к поборникам свободы, Злость к ревнителям ярма… Злость? Вернее, безразличье К жизни, к вечности, к судьбе. Нечто кошкино иль птичье…

Вообще кажется, что многие стихотворения Георгия Иванова написаны здесь и сейчас. Собственно, каждый большой поэт и вечен и злободневен, но иногда поражает сама предметность совпадений. Взять хотя бы сегодняшние политические игралища, когда кажется, что на государственной сцене кривляются какие-то гоголевские упыри и вурдалаки, нацепившие маски либералов, патриотов, а вовлеченный в эти дьявольские хороводы человек уже не человек, а функция их амбиций. И разве не об этом у Георгия Иванова, который, как и все мы, «в этом мире безобразном благообразно одинок»:

Но слышу вдруг: война, идея, Последний бой, двадцатый век. И вспоминаю, холодея, Что я уже не человек, А судорога идиота, Природой созданная зря, — «Урра!» из пасти патриота, «Долой!» из глотки бунтаря.

Георгий Иванов бросил в литературную почву и зерна новых стилей, которые сегодня проросли (что не помешало «ноу-хау» на них присвоить нашим шустрым современникам).

Так, центон (теперь это называется концептуализм, а проще говоря — реминисцентная поэзия), то есть введение в оригинальные поэтические тексты точных или произвольных цитат из известных поэтов, — который используют, правда, больше с ерническим, чтобы не сказать паразитарным, уклоном нынешние «модные» поэты, — впервые блестяще и оправданно применил Георгий Иванов:

Туман. Тамань… Пустыня внемлет Богу. Как далеко до завтрашнего дня!.. И Лермонтов один выходит на дорогу, Серебряными шпорами звеня.

Он вплетал в новые темы, которые предложил XX век, классические литературные «пароли» — строки, образы, ставшие летучими и соединившие времена.

Справедливости ради следует сказать, что зачинателем этого приема был П. А. Вяземский, но у Георгия Иванова он стал как бы насущной необходимостью, создавая контекст — в условиях его оторванности от родной стихии, когда инстинкт поэта не позволял ему выпасть из контекста отечественной культуры, иначе — творческая смерть. Поэзия — это национальный духовно-психологический код. Лучшие свои стихи Георгий Иванов писал во Франции, но писал для русских (хоть и назывались они «советским народом», где частое употребление слова «русский» приравнивалось к великодержавному шовинизму).

Ни границ не знаю, ни морей, ни рек. Знаю — там остался русский человек. Русский он по сердцу, русский по уму, Если я с ним встречусь, я его пойму. Сразу, с полуслова… И тогда начну Различать в тумане и его страну.

Жанр мемуарной прозы оформился в его очерках «Петербургские зимы», «Китайские тени», в литературных портретах. Они избегли участи прикладной (к известным именам) воспоминательной литературы, получив самостоятельное художественное существование. Георгий Иванов создал объемную психологическую картину «серебряного века», включив в свои воспоминания и слухи, и бытовавшие легенды о том или ином персонаже — такими их хотели видеть и видели современники. Он мифологизировал своих героев, вписав их в вечность, как вписаны в нее, скажем, мифы и легенды Древней Греции, и для нас это уже культурная реальность.

Надо сказать, многие обижались на мемуариста за художественное «самоуправство». Так, Анна Ахматова до конца жизни гневалась на Георгия Иванова. Известно, как бережно она относилась к собственному образу, а тут: «Гумилёв стоял у кассы, платя за вход… За его плечом стояла худая, очень высокая смуглая дама, в ярко-голубом не к лицу платье — Анна Ахматова, его жена». И хотя в ивановской мемуарной прозе ей отведено очень много места, и всё — только в превосходных степенях, но, может быть, именно еретического «ярко-голубого не к лицу платья» простить Иванову она не могла. Впрочем, это мои личные «заметки на полях» о странностях нелюбви одного большого поэта к другому. (К слову, Анна Ахматова после выхода ее «Поэмы без героя» и сама подверглась упрекам своих современников в том, что сводит счеты с эпохой и людьми десятых годов, которые уже не могут ей ответить.)

Если же говорить о недавно прошумевшем постмодернизме как о способе отражения нашего разорванного сознания, в котором сохранились обломки великих культур, куда набился злободневный мусор и где оседает пыль одичания, причудливо сплетаются «сплетни о жизни» и генная память о вечности, то этот «новаторский» метод был явлен еще в 1938 году в невыносимой по откровенности прозе Георгия Иванова «Распад атома».

Кстати, Георгий Иванов, поэт с необычайным мистическим чутьем, поступил с этим методом так, как Тарас Бульба с Андрием — он его породил, он его и «приговорил». Вот отрывок из того же «Распада атома»: «Так болезненно отмирает в душе гармония… Душе страшно. Ей кажется, что отсыхает она сама. Она не может молчать и разучилась говорить. И она судорожно мычит, как глухонемая, делает безобразные гримасы. „На холмы Грузии легла ночная мгла“ — хочет она звонко, торжественно произнести, славя Творца и себя. И, с отвращением, похожим на наслаждение, бормочет матерную брань с метафизического забора, какое-то „дыр бу щыл убещур“».

Распад атома — знак века. И в поэзии, и в прозе Георгия Иванова «пульсирует жилка» человека XX столетия — времени расщепленного атома, атомной бомбы, атеизма, допингов и экзальтации, то есть апокалиптического человека, в чьем подсознании уже поселились видения вселенских катастроф:

Не станет ни Европы, ни Америки, Ни царскосельских парков, ни Москвы — Припадок атомической истерики Все распылит в сияньи синевы.

Георгий Иванов положил последний мазок на полотне той эпохи в искусстве, которую мы называем русской классикой, вписав на скрижали XX века строки поэтов прошлого, и, прорвав это полотно, устремился в будущее, но этого «будущего», может показаться, ни в чем не находил:

От будущего я немного, Точнее — ничего не жду. Не верю в милосердье Бога, Не верю, что сгорю в аду.

По его поэзии можно судить обо всех отречениях, искусах, кощунствах, обольщениях, экспериментах, которые прошли наши современники по веку. Он сам ничего не избегнул и ничего не утаил. За дерзость «самоубийцы», бросающего вызов небесам —

Все на свете пропадает даром, Что же ты робеешь? Не робей! Размозжи ее одним ударом, На осколки звездные разбей! —

его иногда называли проклятым поэтом. Но по его же поэзии можно судить и о том, с чем пришел человек XX века к порогу третьего тысячелетия. «„Господи, воззвах к Тебе…“ — может быть, именно в этом сущность ивановской поэзии?» — задавался вопросом Георгий Адамович.

Мне кажется, что в этом.

Николай Гумилёв считал, что путь в поэзию открывает либо очень счастливое, либо очень несчастное детство. У Георгия Иванова было и то и другое.

Родился он 29 октября (10 ноября) 1894 года в Студенках Ковенской губернии, на границе с Польшей, и провел там все детство. Отец Георгия Иванова происходил из небогатых дворян. Несколько поколений мужчин в этом роду были военными. Отец поэта также сделал военную карьеру и одно время состоял флигель-адъютантом при болгарском короле Александре Баттенбергском. Мать Георгия Иванова, баронесса, принадлежала к голландской родовитой семье, которая лет триста назад осела в России. При болгарском дворе она блистала своей красотой и светскими манерами. Желание вечного праздника сохранилось у нее на всю жизнь, часто не согласуясь с обстоятельствами. А обстоятельства менялись.

Вернувшись в Россию и получив довольно большое наследство, отец поэта обосновался в Студенках, решив стать образцовым хозяином. Из этого ничего не вышло, поскольку и здесь по инерции продолжалась «придворная» жизнь — балы, приглашения знаменитых баритонов, выезды, пикники, фейерверки…

Маленького Юрочку (так называли Георгия Иванова домашние) наряжали, как инфанта, в бархатные камзольчики, из дворовых мальчишек создали потешные войска, подарили ему свой остров на пруду и спустили на воду большой игрушечный крейсер, которым он командовал…

Это великолепие кончилось в один день, когда семья разорилась. Вскоре отец умер при загадочных обстоятельствах (предполагают, что это было самоубийство), мать, не умея жить без общества, стала разъезжать по друзьям, а воспитанием Юрочки занялась его старшая сестра. Его сдали на учебу в Кадетский корпус, и он стал обыкновенным мальчиком. Сестра уехала учиться в Швейцарию, и муки роста удвоились чувством тоски, которая навсегда оставила в нем свою зарубку:

У всего на земле есть синоним, Патентованный ключ для любого замка́ — Ледяное, волшебное слово: Тоска.

Забегая вперед, можно сказать, что с тоски — с тоски по России — начался настоящий Георгий Иванов.

Отрочество и юность Георгия Иванова прошли в Петербурге. Печататься он начал очень рано, еще во время учебы в Кадетском корпусе. Тогда же он познакомился с Александром Блоком, Михаилом Кузминым, Георгием Чулковым, подружился с Игорем Северяниным. Врожденное остроумие, светские манеры, общительный характер облегчили ему вхождение в литературный круг.

Дебютировал он сразу в двух ипостасях — и как поэт, и как критик в 1910 году в первом номере небольшого журнала «Все новости литературы, искусства, театра, техники и промышленности». Под собственным именем было помещено его стихотворение «Он — инок. Он — Божий…», а под псевдонимом Юрий Владимиров — критическая статья, в которой шестнадцатилетний подросток разбирал «Собрание стихов» Зинаиды Гиппиус, «Кипарисовый ларец» Иннокентия Анненского и «Стихотворения» Максимилиана Волошина. Не больше и не меньше!

Отзывы на первую стихотворную книгу Георгия Иванова с эффектным названием «Отплытье на о. Цитеру» (остров, на котором царил культ Афродиты) содержали вялые похвалы и поучительные назидания: «…изысканные милые стихи, но самостоятельного пока не дал ничего» (Брюсов). С 1914 по 1922 год у Георгия Иванова вышли еще четыре книги — «Горница», «Вереск», «Сады», «Лампада». Принципиально они мало отличались от первой — «большое совершенство в исполнении скромной задачи» (В. Жирмунский).

В то время Георгий Иванов примеривал себя и к футуристам, и к акмеистам, но говорить о каком-то его ученичестве или стилистической зависимости от того или иного поэтического направления вряд ли справедливо. Он был, по определению Зинаиды Гиппиус, «поэтом в химически чистом виде», но пока у его души не появилось темы (что мы называем судьбой поэта), это было инстинктивное, самодовлеющее стихотворчество, которое без труда вписывалось в любое направление.

После гибели Николая Гумилёва Георгий Иванов возглавил поэтическое сообщество акмеистов «Цех поэтов». Это добавило известности его имени, но вряд ли что-нибудь дало его поэзии. Пожалуй, основным «приобретением» явилось его знакомство с Ириной Одоевцевой, ученицей Гумилёва. Она стала женой Георгия Иванова и единственным адресатом его любовной лирики. Она же оставила воспоминания о доэмигрантском и послеэмигрантском периодах их жизни — «На берегах Невы» и «На берегах Сены». Кстати, ее воспоминания — наверное, единственный источник сведений о детских и юношеских годах поэта, которые она воспроизвела по его рассказам (документов об этом почти не сохранилось). Что в них реальность, а что легенды — трудно различить, да, пожалуй, и не стоит. Каждый большой поэт рождается с чувством вечности и творит свой миф — и в жизни, и в творчестве.

Тревожная, трагедийная Муза зрелого Георгия Иванова, конечно же, петербургского происхождения. Имперский, великодержавный Петербург, революционный Петроград, «гранитный город славы и беды» (Ахматова) навсегда остался «невралгическим центром» его поэзии, но чувство «трагической развязки» века XIX — которая не случайно разразилась именно в Петербурге («колыбели трех революций»), — настигло его только за границей. «Там, в этом призрачном сумраке, с Акакия Акакиевича снимают шинель, Раскольников идет убивать старуху, Лиза бросается в ледяную воду Лебяжьей канавки. Иннокентий Анненский в накрахмаленном пластроне и бобрах падает с тупой болью в сердце на ступени Царскосельского вокзала…» — вспоминал он свой город в очерке «Закат над Петербургом».

Лихорадочные белые ночи, ядовитые миазмы болот, сквозные ветры — вся география города вызывала «Достоевскую» возбужденность, болезненность чувств и таила рок. Причастность к этому городу — свою отмеченность роком — Георгий Иванов с годами ощущал все острее.

Этот очерк можно назвать психологической хроникой распада империи.

Овеянный тускнеющею славой, В кольце святош, кретинов и пройдох, Не изнемог в бою Орел Двуглавый, А жутко, унизительно издох.

Такие стихи можно было бы считать запрещенным ударом по патриотическим чувствам белой эмиграции, если бы не «комментарии» к ним в «Закате над Петербургом» — об утрате имперского сознания, да и просто чувства самосохранения. Исторический фон: мировая война, Февраль, потом Октябрь, на улицах инвалиды, вернувшиеся с фронтов, и — всевозможные лекции, диспуты: «Виновата ли она?», «Любовь или самоубийство?», литературные суды, премьеры спектаклей, где действуют «души до рождения», «некто в черном», театры как никогда переполнены, накрашенный Кузмин распевает свои куплеты: «Ах, зачем же нам даны / Лицемерные штаны!», в студии Мейерхольда актеры с приклеенными лиловыми носами разыгрывают какие-то дьявольские мистерии… Пророческое предостережение Блока о «холоде и мраке грядущих дней» кажется только удачно найденными строками. «Дети страшных лет России» не верили ему. «Никогда еще жизнь не казалась такой восхитительной… — свидетельствует Георгий Иванов, — нигде не дышалось так упоительно, так сладостно-тревожно, как в обреченном, блистательном Санкт-Петербурге».

В октябре 1922 года, когда «холод и мрак» уже сомкнулись над Петербургом и «испепеленный» Блок нашел упокоение — Георгий Иванов и Ирина Одоевцева покидают Россию, живут какое-то время в Берлине и окончательно поселяются в Париже.

«Чтобы стать поэтом, надо как можно сильнее раскачнуться на качелях жизни…» — вспоминал Георгий Иванов слова Александра Блока. Но сам он раскачнулся не на качелях жизни, а на «качелях» своей тоски. Внешняя сторона его жизни небогата событиями. Он не испытывал своего мужества в путешествиях и на войне, как Гумилёв, не заводил романов «не для любви — для вдохновенья», как Брюсов… Ему не надо было «становиться» поэтом, он, по словам Адамовича, «пришел в мир, чтобы писать стихи», и вот его тема, его судьба появилась — изгнанничество. Настоящий Георгий Иванов, которого я осмеливаюсь называть великим поэтом, начался с его первой зарубежной книги стихов «Розы» (1931), далее вышли «Отплытие на остров Цитеру» (1937), «Портрет без сходства» (1950), «Стихи. 1943–1958» (1958). Вся история его эмигрантского мытарства — в этих книгах.

Потерянная Россия — «вечный укор блудному сыну» (Вл. Смирнов) — стала его наваждением, его трагедией, его смертельной «поэтической игрой».

 

Сергей Александрович Есенин

(1895–1925)

Многие воспринимают Сергея Есенина как Божью дудку, из которой без всякого напряжения лились мелодии — то удалая и праздничная, то печальная и даже тоскливая, как плач. Вот, мол, был самородок такой гениальный, без напряженья, без усилий пел и пел.

И кажется странным прочитать вдруг слова самого поэта «Стихи писать — как землю пахать. Семи потов мало. И восьмой, и девятый не помешают…» Или его же поэтические строчки:

Ах, увял головы моей куст, Засосал меня песенный плен. Осужден я на каторге чувств Вертеть жернова поэм.

Я считаю, что Есенин настолько натрудился в поэзии, что к своим тридцати годам был бесконечно уставшим человеком. И образ каторги тут вполне уместен. Другое дело, что он рожден был поэтом, он был счастлив, что до конца исполнил свое предназначение… Но это не отменяет небывалое перенапряжение. Я думаю, что все его скандалы именно от желания сбросить это перенапряжение. Но сбросить не удавалось. Поэт понимал, что дело идет к гибели.

Со смертью Есенина у меня почему-то больше ассоциируется не последнее его стихотворение «До свиданья, друг мой, до свиданья…», написанное в гостинице «Англетер» 27 декабря 1925 года, а стихотворение всего из четырех строчек «Ах, метель такая, просто черт возьми!..» Оно написано 4–5 октября, почти за три месяца до гибели. Я это стихотворение воспринимаю как глоток свежего метельного воздуха перед смертью, хотя оно и родилось несколько раньше. В нем для меня есть внутренний образ, который вмещает все, с чем поэт прощается и что любит, в нем есть предчувствие гибели.

Ах, метель такая, просто черт возьми! Забивает крышу белыми гвоздьми. Только мне не страшно, и в моей судьбе Непутевым сердцем я прибит к тебе.

Ассоциации — дело труднообъяснимое. Но попробуем в них разобраться, обратившись к ученым, психологам творчества. Мировая величина, болгарский академик Арнаудов пишет: «Помимо ясного значения слова, немалая тяжесть приходится и на чисто физиологический его тембр, так что высота и другие качества тона, каким произносится слово, могут приобрести гораздо более значительную ценность или выразительность, чем представление, связанное с ним. Недооценивать или игнорировать роль этих подсознательных воздействий — значит не улавливать настоящего характера языка».

Здесь речь идет не о чтении стихов вслух, хотя и говорится «тембр», «произносится слово», нет, — в языке великих мастеров слово и на бумаге живет всеми присущими живому голосу оттенками.

Так вот, подсознательно, через какие-то отдельные слова в этом четверостишии, через слова, которые для меня нечто большее, «чем представления, связанные с ними», я воспринимаю это стихотворение как прощальный вздох поэта. Видимо, таких слов тут два-три. Первое — метель. Это и поля есенинские, и «Я по первому снегу бреду…», и клен «под метелью белой», и «Эх вы, сани! А кони, кони!», это вообще Россия. Необычайно емкий для Есенина образ — метель.

Второе слово — гвоздьми. «Забивает крышу белыми гвоздьми». А еще слово «крышу». Чудится мне, слышится, как забивается крышка гроба… Не впрямую, но как-то исподволь рождается намек на этот образ. А может, тут накладывается и стихотворение «Метель», написанное за год до гибели:

А за окном Протяжный ветр рыдает. Как будто чуя Близость похорон.

В нем есть и такие слова: «Себя усопшего / в гробу я вижу…»

Правомочность своих ассоциаций можно долго доказывать, но все равно возвращаешься в эту точку из четырех строк. Но эта точка может расширяться до огромного мира Поэта…

«Ах, метель такая…» — всегда мне слышится и бескрайняя любовь к жизни, и благодарение жизни за все, и прощание с ней… Неизбежное.

Мои ассоциации подтверждает и то, что в эти же сутки, 4–5 октября 1925 года, Есенин написал еще одно короткое стихотворение, такое:

Снежная равнина, белая луна, Саваном покрыта наша сторона. И березы в белом плачут по лесам. Кто погиб здесь? Умер? Уж не я ли сам?

О Есенине очень много написано, его все знают, он поэт-легенда. Поэтому я и начал свой рассказ о нем не с известных характеристик, а с довольно спорного в его судьбе — с гибели. До сих пор доказательно не установлено — сам поэт наложил на себя руки или все-таки его убили. Может быть, это не откроется никогда. Но для меня ясно, что Есенин сгорел в необычайно искреннем, в небывало ярком огне своей поэзии.

Философ Иван Александрович Ильин в статье о Мережковском писал, что в его поэзии «нет главного — поющего сердца и сердечного прозрения, а потому нет ни лирики, ни мудрости, а есть умственно-истерическая возбужденность и надуманное версификаторство». Мне думается, что при всем разнообразии русской поэзии, доминанта ее — сердечность. Где есть поющее сердце, где есть сердечное прозрение — там и сердце читателя. Сергей Есенин выражает как раз эту — главную, определяющую линию русской лирики. И самую трудную. Поэтому Есенин и завоевал всенародную славу, всенародную любовь. Поэтому при всех запрещениях, замалчиваниях, редких публикациях Есенина в 1930–1950-е годы люди находили его стихи, переписывали от руки, учили наизусть — и всем сердцем откликались на его слово, на его песню.

После смерти поэта Алексей Толстой сказал: «Умер великий национальный поэт… Он сжег свою жизнь, как костер. Он сгорел перед нами… Его поэзия есть как бы разбрасывание обеими пригоршнями сокровищ его души. Считаю, что нация должна надеть траур по Есенину».

Перед тем как отнести гроб с телом Есенина на Ваганьковское кладбище, его обнесли вокруг памятника Пушкину. Все присутствовавшие понимали, что Есенин — достойный преемник пушкинской славы.

Сергей Александрович родился в селе Константинове Рязанской губернии 21 сентября (3 октября) 1895 года. С двух лет он был отдан на воспитание деду по материнской линии, большому знатоку церковных книг. У деда было трое взрослых неженатых сыновей. Они доводились Сергею дядьями. Сергей потом писал: «Дядья мои были ребята озорные и отчаянные. Трех с половиной лет они посадили меня на лошадь без седла и сразу пустили в галоп. Я помню, что очумел и очень крепко держался за холку. Потом меня учили плавать. Один дядя — дядя Саша — брал меня в лодку, отъезжал от берега, снимал с меня белье и, как щенка, бросал в воду. Я неумело и испуганно плескал руками и, пока не захлебывался, он все кричал: „Эх! Стерва! Ну, куда ты гонишься?..“ „Стерва“ у него было слово ласкательное. После, лет восьми, другому дяде я часто заменял охотничью собаку, плавал по озерам за подстреленными утками. Очень хорошо лазил по деревьям. Среди мальчишек всегда был коноводом и большим драчуном и ходил всегда в царапинах».

У Есенина было замечательное, настоящее, золотое детство. И юность была яркая — с множеством стихов, с влюбленностями, с мечтами. Мне кажется, что никто в русской поэзии не писал так пронзительно об ушедшей молодости, как Есенин. Об этом вообще мало писали великие поэты. У Есенина это одна из основных тем. Но, может быть, острота боли и нежности поэта происходит еще и от наложившегося интуитивного ощущения, что не только «отзвучавшие в сумрак» года молодости уходят, но сама Россия уходит. Такая Россия, которой никогда уже больше не будет. Как и молодости. Тогда же ведь и знаменитый художник Корин задумывал свое полотно «Русь уходящая».

«Ищите родину, иначе все написанное вами будет собаке под хвост», — учил Сергей Александрович начинающих поэтов. «Ищите родину!» — то есть мало иметь родину от рождения, надо суметь пробиться к ней своим творчеством, утвердить ее в своем творчестве, тогда это найдет отклик, тогда это будет нужно, необходимо, насущно.

Для Есенина родина — это основной стержень его поэзии от первых строк до последних.

Той ты, Русь моя родная, Хаты — в ризах образа… Не видать конца и края — Только синь сосет глаза.

Я стоял на высоком берегу Оки в Константинове, и действительно передо мной открывались такие дали за Окой, что «только синь сосет глаза». Есенин все увидел на родине, все то, что стало потом образами. Вот, например, строка: «О красном вечере задумалась дорога…» Оказывается, в полях около родного села поэта сеяли гречиху, а она цветет красным цветом, и вечерами от красного солнца да от красной гречихи было так красно, что дух захватывало.

Азбучная истина, что всю жизнь Есенин воспевал деревенскую родину. С одной стороны, это гениальные детские откровения:

Там, где капустные грядки Красной водой поливает восход, Клененочек маленький матке Зеленое вымя сосет. [1910]

А с другой стороны, это не менее гениальный трагизм предчувствий горького будущего деревенской родины:

Мир таинственный, мир мой древний, Ты, как ветер, затих и присел. Вот сдавили за шею деревню Каменные руки шоссе. Так испуганно в снежную выбель Заметалась звенящая жуть… Здравствуй ты, моя черная гибель, Я навстречу тебе выхожу!

В 1912 году поэт переехал в Москву, где служил у купца его отец. Работал в типографии, вступил в литературно-музыкальный кружок имени Сурикова, посещал лекции в университете Шанявского. Впервые стихи Сергея появились в московских журналах в 1914 году. В 1915 году он уехал в Петроград, познакомился там с Блоком, Городецким, Клюевым. Он был восторженно принят литературной средой тогдашней столицы — как посланец русской деревни, русских полей. Слава к нему пришла быстро. В 1916 году вышел первый сборник Есенина — «Радуница». Короткое время Сергей служил в царской армии. «В годы революции, — писал он, — был всецело на стороне Октября, но принимал все по-своему, с крестьянским уклоном». В 1919–1921 годах Есенин много путешествовал — Соловки, Мурманск, Кавказ, Крым. В 1922–1923 годах вместе с женой, знаменитой танцовщицей Айседорой Дункан, побывал в Германии, Франции, Италии, Бельгии, Канаде, США. По возвращении стал часто наведываться в родное Константиново. Опять уезжал — в Грузию, в Азербайджан, работал там над «Анной Снегиной», написал «Персидские мотивы».

В конце жизни признался: «…теперь меня тянет все больше к Пушкину». А начинал Есенин как один из авторов манифеста имажинизма. Потом он написал об этом увлечении: «Имажинизм был формальной школой, которую мы хотели утвердить. Но эта школа не имела под собой почвы и умерла сама собой, оставив правду за органическим образом».

Лучшие стихи Есенина запечатлели духовную красоту русского человека. Его емкие ошеломляющие образы — почти всегда настоящее художественное открытие.

На стихи Есенина, тончайшего лирика, волшебника русского пейзажа, удивительно чуткого к земным краскам, звукам и запахам, написано много песен, некоторые из них по сути стали народными — «Не жалею, не зову, не плачу…», «Письмо матери», «Отговорила роща золотая…», «Клен ты мой опавший…», «Мы теперь уходим понемногу…». Великий композитор Георгий Свиридов написал на стихи Есенина свой знаменитый цикл «Отчалившая Русь».

В ночь с 27 на 28 декабря 1925 года Сергей Есенин ушел из жизни.

 

Фрэнсис Скотт Фицджеральд

(1896–1940)

«Он являл собой воплощение американской мечты — молодости, красоты, обеспеченности, раннего успеха — и верил в эти атрибуты так страстно, что наделял их определенным величием», — писал о Фицджеральде его современник Эндрю Тернбулл.

И действительно, в 1920-е годы Скотт Фицджеральд был культовой фигурой, обросшей легендами в стиле «американского счастья». По их отзвукам, первый роман «По эту сторону рая» Фицджеральд написал якобы лишь затем, чтобы завоевать руку и сердце честолюбивой девушки из состоятельной семьи. Он сразу принес ему славу, богатство и красавицу жену. В Париже, этом солнечном сплетении европейской культуры, Фицджеральды, по воспоминаниям очевидцев, появились в шумном окружении художественной богемы и миллионеров-соотечественников. Красивая, незаурядная пара вела себя столь экстравагантно, а интерес к ней был столь велик, что их имена почти не покидали газетной хроники светских скандалов… Но это, так сказать, титульная страница Жизнь оказалась много сложнее «американской мечты».

Фрэнсис Скотт Ки Фицджеральд родился 24 сентября 1896 года в Сент-Поле. Мать его, Мэри Макквилан, происходила из добропорядочной католической семьи, отец ее упорным трудом из мелкого торговца вырос в могущественного коммерсанта. О своем отце, Эдварде Фицджеральде, писатель говорил, что тот вышел из «старого одряхлевшего рода», к которому некогда принадлежали видные государственные деятели. Эдвард же был бедным армейским офицером и слыл неудачником. В тяжелые периоды жизни маленький Скотт молил Бога о том, чтобы их семья не попала в дом для бедных. Изживание этого детского страха впоследствии выразилось и в образе жизни («с размахом»), и в произведениях писателя, который, было время, придавал богатству мистические свойства, считая богатых людьми, отмеченными свыше.

Наследство дедушки Макквилана позволяло родителям Фицджеральда обучать детей в частных школах. Мать довольно рано внушила Скотту мысль о его исключительности. И не беспочвенно. Его первые литературные опыты были опубликованы в школьном журнале. Когда Скотт перевелся в школу Ньюмена — обитель для шестидесяти отпрысков состоятельных семей Америки, — он со страстью отдался сочинению песен и пьес для драмкружка. В среде богатой молодежи его талант был единственным залогом равенства с ними, а также земной славы, что он поставил себе главной целью.

В Принстонском университете Скотт продолжал запойно осваивать почти все литературные жанры в ущерб занятиям, и его пьеса, победив в конкурсе, была опубликована в популярном юмористическом журнале «Треугольник».

В Европе шла Первая мировая война, и американская молодежь переживала приступ милитаристского романтизма. Многие рвались на фронт, среди них и студент Фицджеральд. Он сдал экстерном экзамен на звание лейтенанта пехоты, но волей обстоятельств его рота на театр военных действий не попала.

Во время армейской службы в 1918 году произошла его встреча с Зельдой Сэйр, которая стала и самым большим счастьем, и самым большим горем в его жизни. Экзальтированная, остроумная, смелая до безрассудства, с неукротимой жаждой жизни, всегда окруженная поклонниками, она сразу завладела его сердцем и ответила взаимностью, но от брака отказалась — ее не вдохновлял скромный вариант существования. В жизненном активе Фицджеральда были пока лишь рукопись романа «Романтический эгоист» и сто двадцать два отказа от издателей.

Разрыв с Зельдой он воспринял драматически, две недели пил, а затем вернулся в родительский дом и за три месяца затворничества в лихорадочном режиме перекроил «Эгоиста», создав из его останков новый роман — «По эту сторону рая». В нем, по собственному признанию, он «выжал себя до последней капли». Роман сразу был принят к печати. Вскоре после его выхода (1920) Зельда и Скотт обвенчались.

Огромная популярность этой книги в те годы объяснима — Фицджеральд выразил настроения американской молодежи, задетой далекой войной, ощутившей конечность бытия, отвергнувшей постепенные добродетели своих отцов и возжаждавшей успеха и счастья здесь и немедленно. Поколение Фицджеральда бросилось в «карнавальные пляски» 1920-х годов (период американского бума) очертя голову, а сам писатель стал его символом. Утверждался атеистический XX век — век экзальтации, допингов и психозов. Фицджеральд окрестил его «веком джаза». Теперь, на его исходе, нынешняя молодежь называет его «веком „экстази“». Но вернемся в его начало.

Роман был переиздан много раз. Никогда в жизни Фицджеральд уже не будет так счастлив, как в ту пору. Как-то он подошел к престарелому писателю Чарлзу Фландрау со словами: «Чарли, если бы ты только знал, как прекрасно быть молодым, красивым и знаменитым!»

Слава закрутила его в смерче развлечений: дорогие костюмы от «Братьев Брукс», ночные кутежи, много алкоголя, юношеские безумства, постоянным участником которых, а часто и вдохновителем являлась Зельда.

Через два года вышел его роман «Прекрасные и обреченные» (1922). Эгоистичные идеалы молодого поколения, воспевание которых принесло Фицджеральду славу и деньги, здесь уже подвергались сомнению. В том же году появились первые наброски к самому значительному его произведению — «Великий Гэтсби». В этом романе (1925) Фицджеральд окончательно расстался с молодыми иллюзиями, чутко уловив, что человек, цинично выстраивающий свою жизнь только по законам успеха (как его Гэтсби), в итоге приходит к полной личной катастрофе.

Эрнста Хемингуэя судьба свела с Фицджеральдом в Париже. В своей книге «Праздник, который всегда с тобой» он произнес немало язвительных фраз по поводу беспорядочного образа жизни четы Фицджеральдов, но хочется привести не их (они писателю не идут), а его отзыв о «Великом Гэтсби»: «Когда я дочитал эту книгу, я понял, что как бы Скотт ни вел себя и что бы он ни делал, я должен помнить, что это болезнь, и помогать ему, и стараться быть ему хорошим другом. У него было много, очень много хороших друзей, больше чем у кого-либо из моих знакомых. Но я включил себя в их число, не думая, пригожусь я ему или нет. Если он мог написать такую великолепную книгу, как „Великий Гэтсби“, я не сомневался, что он может написать и другую, которая будет еще лучше».

К тому времени трагедия наметилась и в жизни самого Фицджеральда. Сумасбродная жизнь, напряженное выкраивание времени для литературной работы привели его к алкоголизму. Честолюбивая Зельда, не находящая себе применения в обыденной жизни, с болезненной ревностью стала относиться к его славе. Написала посредственный роман «Сохрани для меня вальс», занялась живописью, а окончательно сломалась на маниакальном увлечении балетом, в 27 лет пожелав стяжать лавры Анны Павловой. С диагнозом «шизофрения» Фицджеральд вынужден был поместить ее в клинику для душевнобольных. Много лет спустя он обмолвится в письме к дочери: «Я ненавижу женщин, воспитанных для безделья». «Ненавижу» относилось, конечно же, не к Зельде, а к самому принципу воспитания.

Это было крушение. Так впоследствии и назвал Фицджеральд свою горькую исповедь. Черты семейной трагедии отражены и в его романе «Ночь нежна», пожалуй, самом знаменитом его произведении.

Фигура Зельды неустранима из творчества Скотта Фицджеральда.

Его человеческая биография совпала с биографией века, и все личные обольщения, разочарования, драмы так или иначе спроецированы почти во все его произведения.

Для американской литературы Скотт Фицджеральд явился первооткрывателем такого направления, как лирическая проза. Этому способствовали и свойства его таланта — тонкий психологизм, доверительная интонация, снисходительное отношение к героям, мягкий юмор, щедрая откровенность. «Я должен начинать с эмоции, — признавался он, — такой, которая близка мне…» Особенно заметно это эмоциональное побуждение в его лучших рассказах. Надо сказать, что новеллы и рассказы он писал и по вдохновению, и для денег, и в преддверии романов. Среди них встречаются настоящие шедевры. Так, в «Алмазной горе», написанной с элементами гротеска, он распрощался со своей идеей «богоизбранности» богатых, показав, что почти все чрезмерные состояния замешаны на преступлении, и рок возмездия тяготеет над целыми родами. Его семейная драма — Зельда почти не выходила из клиник, а единственная дочь Скотти была оторвана от него и жила в закрытом пансионе — дала горький повод для таких новелл, как «Две вины», «Опять Вавилон» и других.

До конца дней Фицджеральд пытался бороться со своей болезнью — сотрудничал как киносценарист с Голливудом, но его оригинальный талант плохо вписывался в этот «конвейер грез», писал письма дочери, в которых старался оградить ее от пережитых личных заблуждений, начал работу над романом «Последний магнат»…

Интерес к Фицджеральду постепенно угасал. Накануне сорокалетия писателя посетил корреспондент из «Нью-Йорк пост» и нашел его не в лучшей форме. В юбилейной статье Фицджеральд был назван «писателем-пророком послевоенных неврастеников». Он пытался покончить с собой, но Бог уберег его от этого греха. Фицджеральд ушел из жизни после второго инфаркта 21 декабря 1940 года. На столе остался недописанным «Последний магнат».

В наше время, когда и в старой Европе, и среди наших соотечественников столь велико обольщение «американской мечтой», очень полезно перечитать произведения Скотта Фицджеральда, в которых «американская мечта» предстает в сущности американской трагедией.

 

Федерико Гарсиа Лорка

(1898–1936)

В Советском Союзе Лорка был одним из самых издаваемых зарубежных поэтов. Объясняется это тем, что поэта в 1936 году расстреляли фашисты — и этот расстрел имел огромный резонанс во всем мире. Это был какой-то знаковый расстрел, с него в мире как бы началась кровавая фашистская бойня, стали объединяться антифашистские силы. Тогда громко прозвучали слова чилийского поэта Пабло Неруды: «Погиб поэт. И какой поэт! Простодушный и артистичный, одинаково не чуждый и космическому, и провинциальному, необыкновенно музыкальный, великолепный мим, робкий и суеверный, мучающийся и веселый, он словно вобрал в себя все возрасты Испании, весь цвет народного таланта, все то, что дала арабско-андалузская культура».

Вторая причина успеха поэзии Лорки у русского читателя заключается в том, что вообще такая ярко эмоциональная испанская поэзия близка душе русского человека. Говорят, русские и испанцы давно симпатизируют друг другу, что в ментальности обоих народов есть что-то общее. Может быть. По крайней мере, поэзия Лорки хорошо у нас известна, барды наши написали немало песен на его стихи, художники наши нарисовали много полотен на испанские темы Лорки, а петербургский живописец А. А. Мыльников за свой триптих «Коррида. Распятие. Гарсиа Лорка» получил Государственную премию, и эта яркая работа сейчас украшает один из залов Третьяковской галереи.

Федерико Гарсиа Лорка родился 5 июня 1898 года в андалузской деревушке Фуэнте-Вакерос, что значит «Источник Пастухов». Его отец был состоятельным арендатором. Мать — школьной учительницей. Первые впечатления детства мальчика были связаны с музыкой. Все началось с песен, которые под гитару пел отец. Мама играла на фортепиано. Очень много в детстве Лорка слышал плачей, романсов, колыбельных, которые пели простые люди Андалузии: скромные служанки, крестьяне.

В шесть лет будущего поэта и драматурга поразил спектакль театра марионеток.

После переезда семьи в Гранаду, которую Лорка всю жизнь будет считать историей, поэзией и чистой красотой Испании, в юноше начинается бурный процесс созревания поэта: он целыми днями бродит по древним легендарным улицам, по залам Альгамбры, по площади Марианны Пинеды… В Гранадском университете Федерико увлекся поэзией Рубена Дарио, Мануэля Мачадо, Хуана Рамона Хименеса, сам начал сочинять.

Летом 1917 года Федерико с группой студентов объездил Галисию, Кастилию, Леон. Он слушал, наблюдал, запоминал и искал свой способ выражения, свой голос. Из путевых дневников по Испании и родился его первый сборник, но не стихов, а прозы. Книгу он назвал «Впечатления и картины». Книга вышла с рисунками автора.

Потом он написал пьесу «Злые чары бабочки», постановка которой провалилась в мадридском театре «Эслава».

В 1919 году Лорка был зачислен в мадридскую Студенческую резиденцию, это было привилегированное учебное заведение, что-то типа испанского Оксфорда. Здесь он попал в круговорот споров о современном искусстве, здесь он познакомился с Сальвадором Дали, Хосе Гильеном, Рафаэлем Альберти, сюда приезжали читать лекции Поль Валери, Альберт Эйнштейн, Ле Корбюзье, нередко бывали выдающиеся испанские писатели старшего поколения Антонио Мачадо и Мигель де Унамуно.

В 1921 году вышла первая книга стихов, которая так и называлась «Книга стихов». В ней еще чувствовалось ученичество, но что-то уже намечалось и глубоко самобытное и самостоятельное. Самобытность заключалась в соединении поэтом книжной и стихийной, народной культуры. Стихи Лорка писал как песни — для голоса и слуха. Он даже свои стихи в опубликованном виде меньше ценил, чем в устном исполнении, большое значение придавал жесту, звуковым ассоциациям.

В 1923 году поэт сдал экзамен на степень лиценциата права. Отец был очень доволен сыном, но к этому времени сам сын гораздо большее значение придавал, например, фестивалю народной андалузской песни, который он затеял с известным композитором Мануэлем де Фальей. Они вместе ездили по Испании и отыскивали и приглашали на праздник канторов — исполнителей редчайшего и древнейшего в Европе типа первобытных песен «канте хондо». Потом у Лорки выйдет книга стихов «Стихи о канте хондо». Он считал этот тип первозданных песен «глубинным пением» и в стихах своих тоже стремился к «глубинному пению».

Начинается Плач гитары. Разбивается Чаша утра. Начинается Плач гитары. О, не жди от нее Молчанья, Не проси у нее Молчанья! Неустанно Гитара плачет, Как вода по каналам — плачет, Как ветра над снегами — плачет, Не моли ее О молчанье! Так плачет закат о рассвете, Так плачет стрела без цели, Так песок раскаленный плачет О прохладной красе камелий, Так прощается с жизнью птица Под угрозой змеиного жала. О гитара, Бедная жертва Пяти проворных кинжалов!

Это стихотворение — «Гитара» — перевела на русский язык Марина Цветаева.

Славу Лорке принесла книга «Цыганское романсеро», изданная в 1928 году. Почти все романсы этой книги были известны читателям еще по спискам, которые ходили по стране по рукам, передавались по памяти, читались и пелись в самых глухих уголках Испании.

Так было, например, со стихами Есенина в России: люди и в глаза не видели еще его книг, а «Ты жива еще моя старушка» или «Клен ты мой опавший» пели везде и все. Так же широко знали, например, «Неверную жену» Лорки из «Цыганского романсеро»:

И в полночь на край долины увел я жену чужую, а думал — она невинна… То было ночью Сант-Яго, и, словно сговору рады, в округе огни погасли и замерцали цикады. Я сонных грудей коснулся, последний проулок минув, и жарко они раскрылись кистями ночных жасминов. А юбки, шурша крахмалом, в ушах у меня дрожали, как шелковые завесы, раскромсанные ножами. Врастая в безлунный сумрак, ворчали деревья глухо, и дальним собачьим лаем за нами гналась округа. За голубой ежевикой у тростникового плеса я в белый песок впечатал ее смоляные косы. Я сдернул шелковый галстук. Она наряд разбросала. Я снял ремень с кобурою, она — четыре корсажа. Ее жасминная кожа светилась жемчугом теплым, нежнее лунного света, когда скользит он по стеклам. А бедра ее метались, как пойманные форели, то лунным холодом стыли, то белым огнем горели. И лучшей в мире дорогой до первой утренней птицы меня этой ночью мчала атласная кобылица… Тому, кто слывет мужчиной, нескромничать не пристало. И я повторять не стану слова, что она шептала. В песчинках и поцелуях она ушла на рассвете. Кинжалы трефовых лилий вдогонку рубили ветер. Я вел себя так, как должно, — цыган до смертного часа. Я дал ей ларец на память и больше не стал встречаться, запомнив обман той ночи у края речной долины, — она ведь была замужней, а мне клялась, что невинна.

Лорка написал много замечательных стихов, много пьес, блистательных статей. Он побывает еще в Америке, увлечется сюрреализмом, потом вернется к древней арабском традиции — будет писать касыды, из которых сложится «Диван Тамарита». Диван — означает по-арабски сборник. Одним словом, поэт вбирал в себя очень многое. Но остался при этом истинно национальным испанским поэтом, потому что все приобретенное он в себе расплавлял и превращал в испанскую песню, чаще всего это была горькая, трагическая песня о судьбе испанской женщины. У Лорки почти все женщины печальны, женщина для него символ одиночества, они сгорают в любви.

Много у него в стихах смерти: смерть в виде всадника на коне, «бессонный всадник».

Лорка рано, в 1924 году, написал свое «Прощанье»:

Если умру я — не закрывайте балкона, Дети едят апельсины. (Я это вижу с балкона.) Жницы сжинают пшеницу. (Я это слышу с балкона.) Если умру я — не закрывайте балкона.

В этом коротком стихотворении выразилось все главное, чем дышит его творчество: народная жизнь, любимая Испания, открытость души поэта и готовность принять смерть, познав в жизни счастье…

Это был очень страстный поэт. Он сам говорил: «Чего поэзия не терпит ни под каким видом — это равнодушия. Равнодушие — престол сатаны, а между тем именно оно разглагольствует на всех перекрестках в шутовском наряде самодовольства и культуры». И еще он говорил: «Миссия у поэта одна: одушевлять в буквальном смысле — дарить душу».

Гарсиа Лорка всю свою душу вложил в свои песни, которые в Испании знает каждый.

Напоследок еще несколько стихотворений великого испанского поэта.

— Если ты услышишь: плачет горький олеандр сквозь тишину, что ты сделаешь, любовь моя? — Вздохну. — Если ты увидишь, что тебя свет зовет с собою, уходя, что ты сделаешь, любовь моя? — Море вспомню я. — Если под оливами в саду я скажу тебе: «Люблю тебя», — что ты сделаешь, любовь моя? — Заколю себя.
Над берегом черные луны, и море в агатовом свете. Вдогонку мне плачут мои нерожденные дети. Отец, не бросай нас, останься! У младшего сложены руки… Зрачки мои льются. Поют петухи по округе. А море вдали каменеет под маской волнистого смеха. Отец, не бросай нас!.. И розой рассыпалось эхо.
Глаза мои к низовью плывут рекою… С печалью и любовью плывут рекою… (Отсчитывает сердце часы покоя.) Плывут сухие травы дорогой к устью… Светла и величава дорога к устью… (Не время ли в дорогу, спросило сердце с грустью.)
Прощаюсь у края дороги. Угадывая родное, спешил я на плач далекий — а плакали надо мною. Прощаюсь у края дороги. Иною, нездешней дорогой уйду с перепутья будить невеселую память о черной минуте. Не стану я влажною дрожью звезды на восходе. Вернулся я в белую рощу беззвучных мелодий.

 

Владимир Владимирович Набоков

(1899–1977)

«То, что он родом из далекой северной страны, давно приобрело оттенок обольстительной тайны. Вольным заморским гостем он разгуливал по басурманским базарам, — все было очень занимательно и пестро, но где бы он ни бывал, ничто не могло в нем ослабить удивительное ощущение избранности. Таких слов, таких понятий и образов, какие создала Россия, не было в других странах, — и часто он доходил до косноязычия, до нервного смеха, пытаясь объяснить иноземцу, что такое „оскомина“ или „пошлость“. Ему льстила влюбленность англичан в Чехова, влюбленность немцев в Достоевского».

Так «патриотично» размышлял Мартын, герой Владимира Набокова из романа «Подвиг», самого, пожалуй, по-человечески автобиографичного. Воспитанный в России как иностранец (мать Мартына находила русскую сказку «аляповатой, злой и убогой, русскую песню — бессмысленной, русскую загадку — дурацкой и плохо верила в пушкинскую няню, говоря, что поэт ее сам выдумал вместе с ее побасками, спицами и тоской»), в Европе Мартын сделался русским в абсолюте. То же произошло и с Набоковым-литератором — по крайней мере первую славу он приобрел на русской ностальгии, сумев стилистически «облегчить» ее так, чтобы она стала доступна иностранному читателю. «По-русски так еще никто не писал», — воскликнул кто-то из эмигрантских критиков восхищенно, а Георгий Иванов повторил возмущенно.

Набоков, воспитанный в англоманской семье, с детства окруженный европейскими атрибутами (спорт, теннис, автомобили, что было не свойственно русской жизни начала века), ступив на европейскую землю в 1919 году не вояжером, а беженцем, в том же году пишет почти «под Блока»:

Будь со мной прозрачнее и проще: у меня осталась ты одна. Дом сожжен и вырублены рощи, где моя туманилась весна, где березы грезили и дятел по стволу постукивал… В бою безысходном друга я утратил, а потом и родину мою.

Все набоковские рассказы, повести и романы, созданные до 1940 года, — пока он не уехал из Европы в Соединенные Штаты, не перешел на английский и не стал американским писателем, — объединены символикой русских воспоминаний. Они представляют собой модификации одной темы (метатемы) — писатель, художник, творец, создающий свой мир и держащий дверь открытой в свою «лавку чудес».

Его мир творится на наших глазах: мы можем наблюдать, как одна фраза тянет за собой другую, звук — ассоциацию, слово — видение из прошлого; и неважно, кем в миру «служит» очередной герой — это условность; у него неизменны зоркость писателя, «соглядатайство» писателя, страсть писателя переводить все в слова: «На него находила поволока странной задумчивости, когда, бывало, доносились из пропасти берлинского двора звуки переимчивой шарманки, не ведающей, что ее песня жалобила томных пьяниц в русских кабаках. Музыка… Мартыну было жаль, что какой-то страж не пускает ему на язык звуков, живущих в слухе. Все же, когда, повисая на ветвях провансальских черешен, горланили молодые итальянцы-рабочие, Мартын — хрипло и бодро, и феноменально фальшиво — затягивал что-нибудь свое, и это был звук той поры, когда на крымских ночных пикниках баритон Зарянского, потопляемый хором, пел о чарочке, о семиструнной подруге, об иностранном-странном-странном офицере». Так ритмически-поэтически неписатель размышлять не станет.

Нина Берберова, принадлежащая к эмигрантскому поколению Набокова, в своей книге «Курсив мой» дает представление и о личности Владимира Набокова (не очень расходящееся с другими), и о «весе» его книг (радикально расходящееся с другими мнениями. «Все наши традиции в нем обрываются…» — писал Георгий Адамович): «Я постепенно привыкла к его манере… не узнавать знакомых, обращаться, после многих лет знакомства, к Ивану Ивановичу как к Ивану Петровичу, называть Нину Николаевну — Ниной Александровной, книгу стихов „На западе“ публично назвать „На заднице“, смывать с лица земли презрением когда-то милого ему человека, насмехаться над расположенным к нему человеком печатно (как в рецензии на „Пещеру“ Алданова), взять все, что можно, у знаменитого автора и потом сказать, что он никогда не читал его. Я все это знаю теперь, но я говорю не о нем, я говорю о его книгах. Я стою „на пыльном перекрестке“ и смотрю „на его царский поезд“ с благодарностью и с сознанием, что мое поколение (а значит, и я сама) будет жить в нем, не пропало, не растворилось между Биянкурским кладбищем, Шанхаем, Нью-Йорком, Прагой; мы все, всей нашей тяжестью, удачники (если таковые есть) и неудачники (целая дюжина), висим на нем. Жив Набоков, значит жива и я!» (Курсив Н. Берберовой.)

В Советский Союз книги Набокова начали пробираться поодиночке тайными тропами где-то в семидесятых годах. А уже в начале восьмидесятых контрабандный Набоков издательства «Ardis» (наряду с не менее контрабандным Венедиктом Ерофеевым — «Москва — Петушки» издательства «YMCA-Press») стал настольной книгой каждого уважающего себя студента Литературного института имени А. М. Горького. Многие «заняли» у Набокова любовь к декоративной фразе (когда скромность события неадекватна стилистическому блеску), склонность к пародийности, страсть к каламбурам («всегда с цианистым каламбуром наготове», как набоковский герой «Весны в Фиальте»), коллекционированию язвительных наблюдений, да и сам стиль «рассеянного» поведения: называть Ивана Ивановича Иваном Петровичем.

Это уже была новая генерация писателей, которая дождется перестройки (то есть свободы самовыражения — пожалуй, пока единственного ее приобретения) в репродуктивном творческом возрасте, но дождется и возвращения на родину книг — первоисточников их укромных вдохновений, и эти книги, увы, поколеблют многие авторитеты.

Тексты Набокова действительно обладают прелестью (от «прельщать»), читать их «почти физическое удовольствие», как справедливо заметил Георгий Адамович; человеку «с литературщинкой» они внушают иллюзию, что по Набокову можно научиться тому, как приручить слово и перейти с ним на ты, не платя за это кровью — по русской традиции («Страшное слышится мне в судьбе русских писателей!», — воскликнул Гоголь, а Владислав Ходасевич продолжил тему в статье «Кровавая пища». Желающие могут ознакомиться). Набоков и в самом деле единственный из значительных русских писателей, которому удалось прожить успешную жизнь.

Владимир Владимирович Набоков родился в Санкт-Петербурге 10 (22) апреля 1899 года — в один день с Шекспиром и через 100 лет после Пушкина, как он любил подчеркивать, а свою родословную довольно выразительно описал в автобиографическом романе «Другие берега»: «…мать отца, рожденная баронесса Корф, была из древнего немецкого (вестфальского) рода и находила простую прелесть в том, что в честь предка-крестоносца был будто бы назван остров Корфу. Корфы эти обрусели еще в восемнадцатом веке, и среди них энциклопедии отмечают много видных людей. По отцовской линии мы состоим в разнообразном родстве или свойстве с Аксаковыми, Шишковыми, Пущиными, Данзасами… Среди моих предков много служилых людей, есть усыпанные бриллиантовыми знаками участники славных войн, есть сибирский золотопромышленник и миллионщик (Василий Рукавишников, дед моей матери Елены Ивановны), есть ученый президент медико-хирургической академии (Николай Козлов, другой ее дед); есть герой Фридляндского, Бородинского, Лейпцигского и многих других сражений, генерал от инфантерии Иван Набоков (брат моего прадеда), он же директор Чесменской богадельни и комендант С.-Петербургской крепости — той, в которой сидел супостат Достоевский (Иван Николаевич Набоков был также и председателем следственной комиссии по делу петрашевцев, по которому проходил Федор Достоевский. — Л.К.)… есть министр юстиции Дмитрий Николаевич Набоков (мой дед); и есть, наконец, известный общественный деятель Владимир Дмитриевич (мой отец)».

Дед писателя был министром юстиции при Александре III, а отец, известный юрист, — один из лидеров (наряду с Павлом Николаевичем Милюковым) Конституционно-демократической (кадетской) партии, член Государственной думы.

Древняя родословная «от крестоносцев» была причиной многих набоковских вдохновений, давала «удивительное ощущение своей избранности», как его Мартыну — русскость, и рождала особый холодновато-насмешливый набоковский стиль. Если Руссо говорил: «Мой Аполлон — это гнев», Набоков мог бы сказать: «Мой Аполлон — это избранность». В своей несколько ревнивой книге «В поисках Набокова» Зинаида Шаховская все же верно подметила: «…как будто Набоков никогда не знал… дыхания земли после половодья, стука молотилки на гумне, искр, летящих под молотом кузнеца, вкуса парного молока или краюхи ржаного хлеба, посыпанного солью… Все то, что знали Левины и Ростовы, все, что знали как часть самих себя Толстой, Тургенев, Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Бунин… Отсутствует в набоковской России и русский народ, нет ни мужиков, ни мещан. Даже прислуга — некий аксессуар, а с аксессуаром отношений не завяжешь… Промелькнет в воспоминаниях „синеносый Христофор“, о котором мы ничего не узнаем, кроме его синего носа, два лакея безо всякого отличительного признака, просто: „один Иван сменил другого Ивана“».

В самом деле, трудно представить в случае Набокова известную историю с лакеем не менее родовитого Тургенева — Захаром, пописывающим на досуге повестушки и дающим литературные советы своему барину, которыми тот, надо сказать, не всегда пренебрегал. Все это не к вопросу «о нравственности», а к вопросу о стиле.

Набоков-старший в быту был англоманом, Владимира в семье называли на английский манер — Лоди и английскому языку обучили прежде русского. Большая домашняя библиотека, помимо мировой классики содержащая все новинки не только художественной, но и научно-популярной литературы, журналы по энтомологии (пожизненная набоковская страсть к бабочкам), прекрасные домашние учителя (уроки рисования давал известный график и театральный художник Мстислав Добужинский), шахматы, теннис, бокс — сформировали круг интересов и будущих тем. На всю жизнь Набоков останется поглотителем самых разных книг, словарей и будет поражать окружающих универсальностью своих знаний.

В 1911 году Владимира отдали в одно из самых дорогих учебных заведений России — Тенишевское училище, хотя оно и славилось сословным либерализмом. «Прежде всего я смотрел, который из двух автомобилей, „бенц“ или „уользлей“, подан, чтобы мчать меня в школу, — вспоминал Набоков в „Других берегах“. — Первый… был мышиного цвета ландолет. (А. Ф. Керенский просил его впоследствии для бегства из Зимнего дворца, но отец объяснил, что машина и слаба, и стара и едва ли годится для исторических поездок…)».

Директором Тенишевского училища был одаренный поэт Владимир Васильевич Гиппиус. В шестнадцатилетнем возрасте Владимир Набоков, под впечатлением первой влюбленности, и сам начал писать «по две-три „пьески“ в неделю» и в 1916 году за свой счет издал первый поэтический сборник. Владимир Гиппиус, которому он попал в руки, «подробно его разнес» в классе под аккомпанемент общего смеха. «Его значительно более знаменитая, но менее талантливая кузина Зинаида (поэтесса Зинаида Гиппиус. — Л.К.), встретившись на заседании Литературного фонда с моим отцом… сказала ему: „Пожалуйста, передайте вашему сыну, что он никогда писателем не будет“, — своего пророчества она потом лет тридцать не могла мне забыть» («Другие берега»). Позже и сам автор назвал свой первый поэтический опыт «банальными любовными стихами».

Сразу же после октябрьского переворота, в ноябре 1917 года, Набоков-старший отправил семью в Крым, а сам остался в столице, надеясь, что еще можно предотвратить большевистскую диктатуру. Вскоре он присоединился к семье и вошел в Крымское краевое правительство как министр юстиции.

В Ялте Владимир Набоков встретился с поэтом Максимилианом Волошиным и благодаря ему познакомился с метрическими теориями Андрея Белого, которые оказали на его творчество большое влияние, что не помешало уже «увенчанному» Набокову в американском интервью сказать: «Ни одна вера, ни одна школа не имели на меня влияния».

Несмотря на то что красные бригады уже осваивались в Крыму — «На ялтинском молу, где Дама с собачкой потеряла когда-то лорнет, большевистские матросы привязывали тяжести к ногам арестованных жителей и, поставив спиной к морю, расстреливали их…» — «какая-то странная атмосфера беспечности обволакивала жизнь», как вспоминал Набоков. Многие его ровесники вступали в Добровольческую белую армию. Владимир также собирался совершить свой подвиг (который совершит в романе «Подвиг»: его герой-эмигрант уезжает в Россию и гибнет там), но, по его словам, «промотал мечту»: «…я истратился, когда в 1918 году мечтал, что к зиме, когда покончу с энтомологическими прогулками, поступлю в Деникинскую армию… но зима прошла — а я все еще собирался, а в марте Крым стал крошиться под напором красных и началась эвакуация. На небольшом греческом судне „Надежда“ с грузом сушеных фруктов, возвращавшемся в Пирей, мы в начале апреля вышли из севастопольской бухты. Порт уже был захвачен большевиками, шла беспорядочная стрельба, ее звук, последний звук России, стал замирать… и я старался сосредоточить мысли на шахматной партии, которую играл с отцом…» («Другие берега»),

Набоковы, через Турцию, Грецию и Францию, добрались до Англии. В том же 1919 году Владимир стал студентом Кембриджского университета, вначале специализируясь по энтомологии, затем сменив ее на словесность. В 1922-м он с отличием его закончил. Во время студенчества определились основные набоковские пристрастия в русской литературе: «Пушкин и Толстой, Тютчев и Гоголь встали по четырем углам моего мира. Я зачитывался великолепной описательной прозой великих русских естествоиспытателей и путешественников…» («Другие берега»). На кембриджских книжных развалах, неожиданно натолкнувшись на Толковый словарь Даля, приобрел его и ежедневно читал по нескольку страниц.

После окончания университета Владимир Набоков переехал в Берлин, где его отец основал эмигрантскую газету «Руль». В то время в немецкой столице сосредоточилась литературная и интеллектуальная эмиграция из России, русские заселили целые кварталы (и даже придумали анекдот о немце, который повесился на Курфюрстендамм из-за тоски по родине).

Переводчик статей для газет, составитель шахматных задач и шарад, преподаватель тенниса, французского и английского языков, актер, сочинитель маленьких скетчей и пьес, голкипер в футбольной команде — этим на первых порах в Берлине Владимир зарабатывал на жизнь. По воспоминаниям, он был тогда необычайно стройным молодым человеком, «с неотразимо привлекательным тонким умным лицом» и общительным ироничным нравом.

В том же 1922 году на одном из эмигрантских собраний был убит его отец, заслонивший собой П. Н. Милюкова от выстрела монархиста (по другим версиям — фашиста). Это поколебало религиозное чувство Владимира Набокова, а в дальнейшем он демонстративно подчеркивал свой атеизм, хотя многие страницы его прозы противоречат этому. Так, в «Возвращении Чорба» можно прочитать, что счастье «во всем, чем Бог окружает так щедро человеческое одиночество». Впрочем, это могло быть продиктовано воспитанием. Отец его был масоном, по утверждению Нины Берберовой (ей принадлежит книга о масонах «Люди и ложи»), а по признанию самого Набокова, среди предков его матери были сектанты, что «выражалось в ее здоровом отвращении от ритуала греко-православной церкви».

В 1926 году Набоков женился на Вере Слоним, которую называли вторым «я» писателя. Похоже, это так и было. В 1961 году на вопрос французского журналиста Пьера Бениша, любит ли он Пруста, Набоков ответил: «Я его обожал, потом очень, очень любил, — теперь, знаете…» Тут, прибавляет Бениш, вмешалась госпожа Набокова: «Нет, нет, мы его очень любим». Их сын Дмитрий (1934 года рождения) станет лучшим переводчиком русских книг отца на английский язык.

В Берлине Набоков прожил до 1937 года, затем, опасаясь преследований фашистских властей, переехал в Париж, а в 1940 году эмигрировал в Америку. За европейский период написаны почти все лучшие его книги, подписанные псевдонимом Сирин. В 1923 году вышли два сборника стихотворений — «Горний путь» и «Гроздь» (оба посвящены памяти отца). Как прозаик он начал с рассказов, первый роман «Машенька» был написан в 1926 году. Далее выходят романы «Король, дама, валет» (1928), «Защита Лужина» (1929), «Возвращение Чорба», «Соглядатай» (оба — 1930), «Подвиг» (1932), «Камера обскура» (1933), «Отчаяние» (1936), «Приглашение на казнь» (1938), «Дар» (1937–1938), «Solus Rex» («Одинокий король»; 1940).

Почти все эти произведения пронизаны напряжением русских воспоминаний, два эмоциональных полюса которых можно выразить набоковскими поэтическими строками:

1919 год —

Ты — в сердце, Россия. Ты — цепь и подножие, ты — в ропоте крови, в смятенье мечты. И мне ли плутать в этот век бездорожия? Мне светишь по-прежнему ты.

1937 год —

Отвяжись, я тебя умоляю! Вечер страшен, гул жизни затих. Я беспомощен. Я умираю от слепых наплываний твоих.

Русская эмигрантская критика выделяла как вершины набоковского творчества романы «Защита Лужина» — о гениальном шахматисте и «ужасе шахматных бездн»; «Приглашение на казнь» — «множество интерпретаций… на разных уровнях глубины. Аллегория, сатира, сопоставление воображаемого и реальности, страшная проблема жизни и вечности…» (Зинаида Шаховская), и «Дар» — соединение нескольких романов, среди которых выделяется роман-пасквиль на Николая Чернышевского как генератора бездуховных идей, которые впоследствии привели Россию к утилитарности искусства и тоталитаризму власти.

Надо отметить, что отношение русского литературного зарубежья к Набокову выражалось часто противоположными суждениями. Евгений Замятин сразу же объявил его самым большим приобретением эмигрантской литературы, Зинаида Гиппиус в конце концов признала его «талантом», но таким, которому «нечего сказать», Марк Алданов писал о «беспрерывном потоке самых неожиданных формальных, стилистических, психологических, художественных находок», Владислав Ходасевич называл его «по преимуществу художником формы, писательского приема… Сирин не только не маскирует, не прячет своих приемов… но напротив: Сирин сам их выставляет наружу…».

Иван Бунин признавал в молодом Сирине истинно талантливого писателя, но настолько отличного от него самого, что называл его «чудовищем», правда, не без восхищения, как свидетельствуют мемуаристы. Эмигрантская критика подчеркивала и стилистическую холодность — «нерусскость» Набокова, и «следы», которые оставили в его творчестве Пруст, Кафка, немецкие экспрессионисты, Жироду, Селин, и подозрительную плодовитость его как писателя. По собственному признанию, Набоков писал иногда по 15–20 страниц в день. И, думается, не потому, что «пек» свои романы, как блины, чтобы насытить ими рынок. «Пруст, как и Флобер, как и Набоков, верит, что единственная реальность в мире — это искусство», — справедливо заметила Зинаида Шаховская.

Поселившись в Соединенных Штатах, Владимир Набоков перешел как писатель на английский язык. Несмотря на мучительность этого перехода, в чем он неоднократно признавался, Америку он воспринял как землю обетованную. Много лет спустя, в интервью 1969 года, Набоков объяснится ей в любви: «Америка — единственная страна, где я чувствую себя интеллектуально и эмоционально дома». За двадцать лет жизни там написаны романы «Истинная жизнь Себастьяна Найта» (1941), «Другие берега» (1951 — на английском; 1954 — переведен на русский), «Пнин» (1957).

Роман «Лолита» (1955), написанный там же, — о двенадцатилетней американской «нимфетке», ставшей «смертоносным демоном» для сорокалетнего Гумберта — принес ему мировую славу, а также деньги. Представляется, что именно в этом романе окончательно материализовались слова Адамовича о Набокове: «Все наши традиции в нем обрываются». Вообще здесь обширное поле для размышлений. На протяжении всей жизни две фигуры вызывали у Набокова неизменную ярость — «супостат» Достоевский и Фрейд, которого он называл «венским жуликом». И обе эти фигуры неизбежно приходят на ум при чтении «Лолиты». Мережковский писал о Достоевском: «Рассматривая личность Достоевского как человека, должно принять в расчет неодолимую потребность его как художника исследовать самые опасные и преступные бездны человеческого сердца…» У Набокова «бездн» по Достоевскому не получилось, — получилась патология по Фрейду. «Лолита», написанная стилистически блестяще, как и всё у Набокова, тем не менее представляется богатым материалом для психоанализа, изобретателем коего и явился «венский жулик».

В 1960 году Владимир Набоков возвращается в Европу и поселяется в Швейцарии, выбрав курортное местечко Монтрё, еще в студенческие годы поразившее его «совершенно русским запахом здешней еловой глуши».

Выходят его романы «Бледный огонь» (1962), «Ада» (1969) — с такой рекламой на обложке американского издания: «Новый бестселлерный эротический шедевр автора „Лолиты“». Затем появляются романы «Просвечивающие предметы» (1972) и «Взгляни на арлекинов!» (1974). Эти английские книги писателя у нас мало известны.

Перу Набокова принадлежат четырехтомный перевод на английский язык пушкинского «Евгения Онегина» и комментарии к нему, а также книга «Николай Гоголь», изданная в 1944 году в США на английском языке. Оба эти издания необычайно интересны и позволяют посмотреть на наших классиков «нехрестоматийными» глазами. Владимир Набоков, сам блестящий стилист, высказал о Гоголе соответствующее его представлению о литературе мнение: «Его (Гоголя) работа, как и всякое великое литературное достижение, феномен языка, а не идей».

В конце жизни на вопрос корреспондента Би-би-си, вернется ли он когда-нибудь в Россию, Набоков ответил: «Я никогда не вернусь, по той причине, что вся та Россия, которая нужна мне, всегда со мной: литература, язык и мое собственное русское детство. Я никогда не вернусь… Не думаю, чтоб там знали мои произведения…» С этим заблуждением он и ушел из жизни 2 июля 1977 года. Похоронен на швейцарском кладбище Клэренс в Монтрё.

 

Эрнест Хемингуэй

(1899–1961)

Уильям Фолкнер называл своего соотечественника и ровесника Эрнеста Хемингуэя великим, потому что «…он всегда писал о том, что знал. Делал он это превосходнейшим образом, но никогда не пытался достичь невозможного».

Действительно, Хемингуэя можно считать родоначальником литературы осознанных возможностей, когда писателю не «мешает писать Лев Толстой». Он научил не бояться недоступной высоты и покорил весь мир волевым стилем своей «мужской прозы», свободной в выборе тем, наконец, иллюзией, которую давали его книги, — что так, при условии самодисциплины, сможет писать каждый. Хемингуэй раскрепостил творческое начало человека.

«Ровесник века Эрнест Миллер Хемингуэй… так повлиял на советскую литературу шестидесятых, что без преувеличения можно сказать: роддом советских писателей-шестидесятников — западная литература, и в первую очередь он сам. Надо ли, думаю, рассказывать то, что мои сверстники знают наизусть? О, мы прошли эпоху Хэма. Был ли интеллигентский дом без его портрета: трубка, борода, свитер. Ходили под Хэма, писали под Хэма. То, что он сам учился у Платонова, Тургенева, Чехова, — тогда как-то не воспринималось», — писал в год столетия со дня рождения Эрнеста Хемингуэя Владимир Крупин в статье с символическим названием «Игра с жизнью».

В самом деле, творческое поведение Хемингуэя воспринимается как игра с жизнью. Когда читаешь его знаменитую книгу «Праздник, который всегда с тобой», — блистательное руководство для начинающего литератора — представляется, что сначала Хемингуэй увлекся образом писателя, его ролью, а потом научился его мастерству.

Вполне осознанно, с жесточайшей дисциплиной, Хемингуэй принялся за изучение искусства и техники письма, поселившись в Париже, среди представителей многонациональной художественной богемы, которые обосновались в этой артистической Мекке, чтобы пополнить ряды писателей, художников, скульпторов, танцовщиков… «Вырвавшись из необъятных прерий, — писал Форд Мэдокс Форд, — молодая Америка затабунила Париж. Она обезумевала, словно стадо жеребят, перед которым сняли барьер, отделявший сухое пастбище от зеленого лужка».

Среди этого художественного карнавала Хемингуэй, ежедневно сидящий в кафе за чашкой остывшего кофе, осваивал мастерство писателя, записывая карандашом в блокнот: «„Не волнуйся. Ты писал прежде, напишешь и теперь. Тебе надо написать только одну настоящую фразу. Самую настоящую, какую ты знаешь“. И в конце концов я писал настоящую фразу, а за ней уже шло все остальное… я решил, что напишу по рассказу обо всем, что знаю. Я старался придерживаться этого всегда, когда писал, и это дисциплинировало». И ему удалось написать обо всем, что он успел узнать.

Эрнест Миллер Хемингуэй родился 21 июля 1899 года в пригороде Чикаго Оук-Парке, в тех местах, которые Синклер Льюис в свое время критиковал за отсутствие романтики и откуда, тем не менее, вышел миф об успехе «среднего американца». Отец Хемингуэя был доктором. В 1928 году, когда его сын писал роман «Прощай, оружие!», он застрелился в своем кабинете из старого «смит-вессона». Но до этого было далеко, а пока семья, состоящая из четверых детей, вела ничем не выделявшуюся жизнь в Оук-Парке, а лето проводила в северной части штата Мичиган, где еще жили индейцы и природа давала простор для героических фантазий будущего писателя.

Родители надеялись, что после окончания школы Эрнест, по семейной традиции, поступит в университет. Однако в 1917 году, за месяц до его выпускных экзаменов, Соединенные Штаты вступили в Первую мировую войну, которая шла в Европе. Американские газеты призывали молодежь надеть военную форму и идти «защищать цивилизацию от варварства гуннов». Военная романтика не обошла стороной и Хемингуэя — он собрался немедленно ехать за океан, но его энтузиазм натолкнулся на жесткое сопротивление родителей.

Хемингуэя отправили к дядюшке в Канзас-Сити, где он устроился репортером в газету «Стар». «Я отвечал за небольшой район… — вспоминал писатель то время. — Здесь я познакомился с темными личностями, брал интервью у знаменитостей…» Несмотря на вполне нескучную жизнь, первое же объявление о том, что Американский Красный Крест вербует добровольцев для отправки в Италию, побудило его подать заявление на призывной пункт. Весной 1918 года Хемингуэй отплыл в Европу и попал на итало-австрийский фронт.

В Италии он служил шофером санитарного автомобиля, получил тяжелое ранение в ноги, был награжден, провел три месяца в миланском госпитале. После войны некоторое время служил зарубежным корреспондентом газеты «Торонто стар» на Ближнем Востоке.

Годы писательского ученичества Эрнеста Хемингуэя прошли в основном в Париже, где он жил до 1928 года. Первую, собственно хемигуэевскую книгу — «В наше время» (1924) предваряли несколько публикаций: в американском журнале «Поэтри» вышло шесть его стихотворений (1923), в марте того же года журнал «Литл ревью» опубликовал шесть прозаических миниатюр, а чуть позже в парижском издательстве Р. Мак-Элмона вышла первая книга Хемингуэя «Три рассказа и десять стихотворений».

И только сборник «В наше время» заставил заговорить об Эрнесте Хемингуэе как о писателе. В рассказах, составивших эту книгу, уже зрели семена будущих его знаменитых романов. Сцены провинциальной американской жизни, увиденные глазами мальчика, противопоставлены ярким и жестоким картинам хаоса военной и послевоенной Европы, которые предстоит когда-нибудь увидеть каждому мальчику.

В Париже «маститая» Гертруда Стайн сказала однажды начинающему Хемингуэю как представителю молодежи, побывавшей на войне: «Вы — потерянное поколение». — «Вы так думаете?» — спросил я. — «Да, да, — настаивала она. — У вас ни к чему нет уважения. Вы все сопьетесь…»

Весной 1925 года там же, в Париже, Хемингуэй познакомился со ставшим уже знаменитостью Скоттом Фицджеральдом, его сверстником по поколению (в «Празднике, который…» он уделил до назойливости много места алкоголизму этого замечательного писателя, будто доказывая на нем правоту Гертруды Стайн), вместе они побывали в Испании, где Хемингуэй посетил фиесту. В этом же году он начал работать над первым своим романом «И восходит солнце» (1926), который принес ему известность. Этот роман определил и направление, в котором будет развиваться дарование писателя.

Однако настоящим успехом Хемингуэй был обязан следующему своему роману — «Прощай, оружие!» (1928). Роман сделал ему имя и отвел роль «пророка» своего поколения, хотя сюжетно это «история успеха» американского юноши со Среднего Запада, который играл в футбол, охотился, работал газетным репортером, побывал на войне, был ранен и награжден, жил в Латинском квартале Парижа и к тридцати годам написал блестящий бестселлер. Однако мир жестокости на войне, с такой беспощадностью описанный в романе, уже намекал на будущих героев Хемингуэя, которые почти всегда будут поставлены перед гибелью или катастрофой, но именно перед лицом поражения умеющие принимать бойцовскую стойку.

Интересно проследить, к каким ситуациям и персонажам обращается в своих произведениях Хемингуэй «Обычно к тем, которые затрагивают тему жестокости, — пишет Роберт Пен Уоррен, точно и лаконично охарактеризовавший мир хемингуэевских героев. — Это — утопающий в алкоголе и безнравственности мир романа „И восходит солнце“, это мир хаоса и насилия романов „Прощай, оружие!“ и „По ком звонит колокол“, это эпизоды-вставки в сборнике рассказов „В наше время“, и пьеса „Пятая колонна“ это — мир спорта в рассказах „Пятьдесят тысяч“, „Мой старик“, „Непобежденный“, „Снега Килиманджаро“, это преступный мир рассказов „Убийцы“, „Дайте рецепт, доктор“ и романа „Иметь и не иметь“. И даже если ситуация, обрисованная в его произведениях, не соответствует ни одному из предложенных типов, она, как правило, связана с отчаянным риском, за которым маячит душевное или физическое поражение».

Населяют этот мир «настоящие мужчины», прошедшие каждый свою школу жестокости. Они, как правило, не склонны к внешнему проявлению чувств или афишированию внутреннего разлада — рефлексии. Все они поклоняются культу ощущений, поэтому в их любовных историях обычно нет ни прошлого, ни будущего. Они не ощущают Бога над головой, на которого могли бы уповать, зато имеют свой кодекс самодисциплины. И только способность следовать своему кодексу в этом Богом оставленном мире придает смысл их жизни. Может быть, поэтому с возрастом, чувствуя уходящие силы, Хемингуэй все чаще говорил о своей поглощенности идеей смерти.

Последняя, трагическая схватка «настоящего мужчины» с жизнью показана Хемингуэем в его лучшем рассказе «Старик и море».

В 1954 году Эрнесту Хемингуэю была присуждена Нобелевская премия.

Осенью 1960 года у писателя появились первые признаки психической депрессии. Несколько раз он лежал в клинике. Началась жизнь, столь непохожая на мир его героев.

Утром 2 июля 1961 года на Кубе, где находился последний дом писателя, Эрнест Хемингуэй покончил с собой выстрелом из охотничьего ружья. Игра с жизнью закончилась поражением.

 

Андрей Платонович Платонов

(1899–1951)

Андрей Платонов был человеком неразговорчивым и грустным. Однажды литератор, имя которого забыто, настолько яростно убеждал его, будто сам он пишет не хуже, если не лучше, что ангельское терпение Платонова лопнуло: «Давайте условимся раз и навсегда, — воскликнул он: — вы пишете лучше. Лучше. Но только чернилами. А я пишу кровью».

Андрей Платонов, начавшийся как писатель в 1919 году, возвращался к русскому читателю в два этапа: во время хрущевской «оттепели» и в период перестройки. И в том, и в другом случае фигура его была подсвечена искажающими облик политическими юпитерами. На нашей памяти энтузиасты перестройки именем Платонова побивали советскую власть и делали из него едва ли не диссидента, что абсолютно противоречит положению вещей.

Проза Платонова — это Слово «проросших в мироздание корней». Диссидентом по своему душевному устройству он никак быть не мог. По рождению принадлежащий к самому «революционному классу» — пролетариату, он и сам пережил революционный экстаз. «То, что буржуазия нам враг, — известно много лет. Но что она враг страшнейший, могущественнейший, обладающий безумным упорством в сопротивлении, что она действительный властелин социальной вселенной, а пролетариат только возможный властелин… — это нам стало известно из собственного опыта», — писал Платонов в 1921 году («Всероссийская колымага»).

Как художник, он сумел показать из недр революционную стихию, эту кипящую человеческую магму, из которой вываривалось что-то новое, а как мыслитель сумел придать ей философскую притчевость. «Плоть от плоти», он был тем не менее европейски образованным человеком. Юрий Нагибин (с его отчимом писателем Рыкачевым Платонов близко общался) свидетельствует: «С ним было всегда гипнотически интересно. Он прекрасно знал все, что делается в мире литературы, в мире искусства, в мире точных наук. Неудивительно, что он все знал про паровозы да и про технику вообще, но он был „у себя дома“, когда речь заходила о фрейдизме, о разных космогонических теориях или о нашумевшей книге Шпенглера „Закат Европы“. Помню его спор с моим отчимом о знаменитом и несчастном Вейнингере, пришедшем к самоубийству теоретическим путем. Я слушал его с открытым ртом… В области литературы у него тоже не было белых пятен. Он чувствовал себя одинаково легко в мире Луция Аннея Сенеки и Федора Достоевского, в мире Вольтера и Пушкина, в мире Ларошфуко и Стендаля, Вергилия и Лоренса Стерна, Грина и Хемингуэя. Его нельзя было обескуражить каким-то именем или теорией, новым учением или модным течением в живописи. Он знал все на свете! И все это, как у большинства настоящих людей, было золотыми плодами самообразования».

В своем великом романе «Чевенгур» (1929) Платонов показал стронувшийся, перевернувшийся после семнадцатого года мир, где все сорвалось с мест и понеслось, где каждый захотел взять чужую, более значительную роль — «Кто был ничем, тот станет всем!»: деревенская повариха называет себя «заведующей коммунальным питанием», конюх — «начальник живой тяги»… Есть у Платонова и «надзиратель мертвого инвентаря», и Иван Мошонков переименовавшийся в Федора Достоевского, и Степан Копенкин, который вместо иконки Божией Матери зашивает в шапку портрет Розы Люксембург… Все начальники, все при должностях, сменили богов, бросили привычные занятия. А что? Буржуи расстреляны, плохих людей больше нет, остались только хорошие — все ждут немедленного коммунизма… «Ты что за гнида такая, — возмущается Копенкин, — сказано тебе от губисполкома закончить к лету социализм!»

«Переход в социализм и, значит, в полный атеизм совершился у мужиков, у солдат до того легко, точно „в баню сходили и окатились новой водой“. Это — совершенно точно, это действительность, а не дикий кошмар», — писал Василий Розанов в ноябре 1917 года («Апокалипсис нашего времени»).

Андрей Платонов никак не мог быть диссидентом, он был летописцем новейшей истории — времени «строительства коммунизма в одной отдельно взятой стране». Подчинив себя языку эпохи, он художественно закрепил языковую стихию новой реальности: лексику лозунгов, митингов, декретов, канцелярий — авангардную лексику. Когда авангард (а авангард — это то, что в первый раз) проникает во все сферы жизни и становится нормой — это ад. И Платонов нам это светопреставление убедительно показал.

Андрей Платонович Платонов (настоящая фамилия Климентов) родился в Ямской Слободе на окраине Воронежа 20 августа (1 сентября) 1899 года. Его отец, машинист паровоза, был довольно известным в городе лицом, о нем как о талантливом изобретателе-самоучке не раз писали местные газеты. Мать, простая, глубоко верующая женщина, сумела передать сыну христианское мироощущение. Андрей был старшим из одиннадцати детей. Учился в церковно-приходской школе и городском училище. С 14 лет начал работать — рассыльным, литейщиком на трубном заводе, помощником машиниста. Литературные наклонности обнаружились у него довольно рано — с 12 лет сочинял стихи. После революции, в 1918 году, поступил в железнодорожный политехникум на электротехническое отделение. Воодушевленный новыми идеями времени, участвовал в дискуссиях Коммунистического союза журналистов, публиковал статьи, рассказы, стихи в воронежских газетах и журналах («Воронежская коммуна», «Красная деревня», «Железный путь» и др.).

В 1919 году как рядовой стрелок железнодорожного отряда, а также как «журналист советской прессы и литератор», участвовал в Гражданской войне, получив боевое крещение в стычках с белыми частями Мамонтова и Шкуро.

В 1920 году в Москве состоялся Первый Всероссийский съезд пролетарских писателей, где Платонов представлял Воронежскую писательскую организацию. На съезде проводилось анкетирование. Ответы Платонова дают представление о нем, как о честном (не сочиняющем себе «революционное прошлое», как другие) и довольно уверенном в своих силах молодом писателе: «Участвовали ли в революционном движении, где и когда?» — «Нет»; «Подвергались ли репрессиям до Октябрьской революции?..» — «Нет»; «Какие препятствия мешали или мешают вашему литературному развитию?» — «Низшее образование, неимение свободного времени»; «Какие писатели оказали на вас наибольшее влияние?» — «Никакие»; «Каким литературным направлениям сочувствуете или принадлежите?» — «Никаким, имею свое».

Андрей Платонов короткое время был кандидатом в члены РКП(б), но за критику «официальных революционеров» в фельетоне «Душа человека — неприличное животное» в 1921 году был исключен как «шаткий и неустойчивый элемент». В этом же году вышла его первая книга (брошюра) «Электрификация», а в следующем году в Краснодаре сборник стихов «Голубая глубина».

На какое-то время Платонов оставляет литературный труд и полностью отдается практической работе по специальности (пролетарский писатель, по его мнению, обязан был иметь профессию, а творить «в свободные выходные часы»). В 1921–1922 годах он состоит председателем Чрезвычайной комиссии по борьбе с засухой в Воронежской губернии, а с 1923 по 1926 год в Воронежском губземуправлении работает губернским мелиоратором, заведующим работами по электрификации сельского хозяйства. Из сохранившегося удостоверения, выданного Платонову, известно, что «под его непосредственным административно-техническим руководством… построено 763 пруда… 315 шахтных колодцев… 16 трубчатых колодцев, осушено 7600 десятин… построены 3 сельские электрические силовые установки». Это были не насильственные трудовые подвиги, а последовательная материализация взглядов Платонова, которые он изложил еще в «Российской колымаге»: «Борьба с голодом, борьба за жизнь революции сводится к борьбе с засухой. Средство победить ее есть. И это средство единственно: гидрофикация, то есть сооружение систем искусственного орошения полей с культурными растениями. Революция превращается в борьбу с природой». Позже как человек технически образованный и одаренный (имеющий десятки патентов на свои изобретения) он увидит экологическую опасность такой «борьбы».

В 1926 году Андрей Платонов на Всероссийском съезде мелиораторов был избран в состав ЦК Союза сельского хозяйства и лесных работ и переехал с семьей в Москву. К тому времени он был женат на Маше Кашинцевой. С ней он познакомился в 1920 году в Воронежском отделении пролетписателей, где она служила. «Вечная Мария», она стала музой писателя, ей посвящены «Епифанские шлюзы» и многие стихи, которые слагал Платонов на протяжении всей жизни.

Работа в ЦК Союза сельского хозяйства не заладилась. «Отчасти в этом повинна страсть к размышлению и писательству», — признавался в письме Платонов. Около трех месяцев он работал в Тамбове заведующим подотделом мелиорации. За это время написаны цикл повестей на русские исторические темы, фантастическая повесть «Эфирный тракт» (1927), повесть «Епифанские шлюзы» (о петровских преобразованиях в России) и первая редакция «Города Градова» (сатирическое осмысление новой государственной философии).

С 1927 года Платонов окончательно поселяется в Москве, и следующие два года, пожалуй, можно назвать самыми благополучными в его писательской судьбе, чему немало посодействовал Григорий Захарович Литвин-Молотов. Член Воронежского губкома и редколлегии воронежских «Известий» (он и привлек молодого Платонова к работе в местных газетах), Литвин-Молотов затем возглавил издательство «Буревестник» в Краснодаре (где вышел платоновский сборник стихов), а с середины 1920-х годов стал главным редактором издательства «Молодая гвардия» в Москве. Именно там были изданы два первых сборника рассказов и повестей Платонова. Сохранилось несколько писем, в которых Литвин-Молотов разбирает произведения Платонова (в рукописях) и обнаруживает хороший литературный вкус, хотя и пытается удержать писателя в берегах здравого смысла (учитывать цензуру).

В это время Андрей Платонов создает новую редакцию «Города Градова», цикл повестей: «Сокровенный человек» (попытка осмысления Гражданской войны и новых социальных отношений глазами «природного дурака» Фомы Пухова), «Ямская слобода», «Строители страны» (из которой вырастет роман «Чевенгур»). Сотрудничает в журналах «Красная новь», «Новый мир», «Октябрь», «Молодая гвардия», выпускает сборники: «Епифанские шлюзы» (1927), «Луговые мастера» (1928), «Сокровенный человек» (1928), «Происхождение мастера» (1929).

Московская литературная жизнь воодушевила сатирическое перо Платонова на несколько пародий: «Фабрика литературы» (написанная для журнала «Октябрь», но опубликованная там лишь в 1991-м), «Московское общество потребителей литературы. МОПЛ», «Антисексус» (диалог с ЛЕФом, Маяковским, Шкловским и др.).

1929 год был назван «годом великого перелома» — шло раскулачивание деревни. Перелом произошел и в литературной судьбе писателя — критики РАППа разгромили его рассказы «Че-Че-О», «Государственный житель», «Усомнившийся Макар» (статьи В. Стрельниковой «Разоблачители социализма» и Л. Авербаха «О целостных масштабах и частных Макарах»). «Усомнившийся Макар» был прочитан и самим Сталиным, который, в отличие от следующих вождей, читал все мало-мальски заметное, — он не одобрил идеологическую двусмысленность и анархичность рассказа. В глазах литературных функционеров это приравнивалось к приговору. Немедленно был рассыпан набор доведенного до верстки романа «Чевенгур».

Платонов искал заступничества у Горького. Алексей Максимович, высоко ценивший его как художника, но понимавший ситуационную «неуместность» провидческого «Чевенгура», осторожно писал ему, прочтя рукопись: «Человек Вы — талантливый, это бесспорно… Но, при неоспоримых достоинствах работы Вашей, я не думаю, что ее напечатают, издадут. Этому помешает анархическое Ваше умонастроение, видимо, свойственное природе Вашего „духа“. Хотели Вы этого или нет, — но Вы придали освещению действительности характер лирико-сатирический, что, разумеется, неприемлемо для нашей цензуры».

Осенью этого же года Андрей Платонов, по заданию наркомата земледелия, много ездит по совхозам и колхозам Средней России. Впечатления от увиденного складываются в сюжет повести «Котлован», над которой он начинает работать. «Сюжет не нов, повторено страданье» — эпиграф, сохранившийся в черновиках повести, подтверждает, что от первого впечатления писатель не отступил, рассказав об «апокалипсисе коллективизации» на «апокалиптическом» языке. «Котлован» и пьеса «Шарманка», завершенные в 1930 году, при жизни Платонова опубликованы не были. Вышедшая в 1931 году в журнале «Красная новь» повесть-хроника «Впрок» только поддала жару в критическую топку, которая «переплавила» немало писателей и то же попыталась сделать с Платоновым. Повесть назвали клеветой на «нового человека» и «генеральную линию» партии.

Андрей Платонович вынужден был направить письма в центральные газеты с признанием своих ошибок, но ответов не получил, как не получил ответа и на свое письмо к Горькому, в котором писал: «Это письмо я Вам пишу не для того, чтобы жаловаться, — мне жаловаться не на что… я хочу сказать Вам, что я не классовый враг, и сколько бы я ни выстрадал в результате своих ошибок, вроде „Впрока“, я классовым врагом стать не могу и довести меня до этого состояния нельзя, потому что рабочий класс — это моя родина, и мое будущее связано с пролетариатом… быть отвергнутым своим классом и быть внутренне все же с ним — это гораздо более мучительно, чем сознать себя чуждым… и отойти в сторону».

Наступившая изоляция не заставила Андрея Платонова бросить перо. Он пишет народную трагедию «14 Красных Избушек» — о голоде в русской провинции, к которому привел «великий перелом». Командировки от наркомата земледелия по колхозам и совхозам Поволжья и Северного Кавказа дали писателю материал для повести «Ювенильное море» (1932).

С 1931 по 1935 год Платонов работал старшим инженером-конструктором в Республиканском тресте по производству мер и весов. В 1934 году вместе с группой писателей побывал в Туркмении. По следам этой поездки написаны повесть «Джан», рассказ «Такыр», статьи «О первой социалистической трагедии» и др. При жизни писателя опубликован лишь «Такыр».

Следующая книга рассказов (после 1929-го) вышла в тревожном 1937 году — «Река Потудань», куда вошли такие классические произведения, как «Фро», «Июльская гроза», «В прекрасном и яростном мире». Парадоксально, но именно это время тщательного отслеживания неблагонадежных спровоцировало появление первого и единственного при жизни писателя монографического исследования его творчества. Им стала большая обличительная статья А. Гурвича «Андрей Платонов» в журнале «Красная новь» (1937, № 10). Прослеживая творческую эволюцию писателя, Гурвич определил, что основой художественной системы Платонова является «религиозное душеустройство». По сути верно, но на фоне «безбожной пятилетки» это было политическим доносом. Платонов ответил Гурвичу в «Литературной газете» 20 декабря 1937 года статьей «Возражение без самозащиты».

Задуманная Платоновым книга, вослед Радищеву, «Путешествие из Ленинграда в Москву в 1937 году» значилась в планах издательства «Советский писатель» на 1938 год. Писатель проехал по маршрутам Радищева и Пушкина, собрал материал, но книга не вышла. В 1938-м его пятнадцатилетний сын Тоша (Платон) по навету был арестован и осужден по статье 58/10 — «за антисоветскую агитацию». Освободили его лишь в 1941 году благодаря хлопотам Михаила Шолохова (в то время депутата Верховного Совета СССР), который дружил с Платоновыми. Из заключения Тоша вернулся со злой чахоткой и через два года умер. Это горе Платонов не изжил до конца своих дней.

До начала Великой Отечественной войны Андрей Платонов сотрудничает с журналами «Литературный критик» и «Литературное обозрение», пишет книги «Размышления читателя» и «Николай Островский». Набор «Размышлений» под ударами критики был рассыпан, а рукопись «Островского» затребовал ЦК ВКП(б), где она и сгинула. Платонов вынужден был зарабатывать на жизнь книгами для детей. В издательстве детской литературы вышла книга «Июльская гроза», пьесы же, написанные для Центрального детского театра — «Избушка бабушки», «Добрый Тит», «Неродная дочь» — при жизни писателя так и не увидели сцены.

Война застала Платонова в Москве. Юрий Нагибин вспоминает: «…к нам зашел Андрей Платонович. Он был совершенно спокоен. Испуганная мама бросилась к нему со словами: „Андрей Платонович, что же будет?“ Он посмотрел так удивленно: „А что?.. Россия победит“. — „Но как?? — воскликнула мама. — Немцы уже в предместьях Москвы!“ Платонов пожал плечами: „Как? Я не знаю, как. Пузом!“»

С 1942-го и до конца войны Андрей Платонов был фронтовым корреспондентом газеты «Красная Звезда», выпустил четыре книги военной прозы: «Одухотворенные люди» (1942), «Рассказы о Родине», «Броня» (обе — 1943), «В сторону заката солнца» (1945). Вернувшись в мирную жизнь, он снова оказался в положении литературного изгоя: цензура зарубила книгу «Вся жизнь», опубликованный рассказ «Семья Ивановых» («Возвращение») — о том, что война калечит человека не только физически, но и нравственно — критика объявила клеветой на солдата-героя, Центральный детский театр не принял пьесу о Пушкине «Ученик Лицея»…

В последние годы жизни, тяжелобольной (прогрессирующий туберкулез) Платонов зарабатывал на хлеб переложением народных сказок. Материально его поддерживали Шолохов и Фадеев, который когда-то «по должности» обрушивался на «Усомнившегося Макара». Шолохов помог и с изданием книг сказок «Финист — Ясный Сокол», «Башкирские народные сказки» (обе — 1947), «Волшебное кольцо» (1949). Жил Платонов во флигеле Литературного института имени А. М. Горького. Кто-то из литераторов, увидев, как он метет двор под своими окнами, запустил легенду, будто он работал дворником.

Андрей Платонов уходил из жизни непризнанным. Один из самых значительных писателей XX века, главные свои произведения — роман «Чевенгур», повести «Котлован», «Ювенильное море», «Джан» — он не увидел опубликованными. Когда в хрущевские шестидесятые робко стали появляться первые платоновские книги (еще не главные), в каждом интеллигентском доме красный угол занимал портрет Хемингуэя, который в своей Нобелевской речи называл Платонова среди своих учителей.

5 января 1951 года Андрей Платонов ушел из жизни. Похоронен он на Ваганьковском кладбище рядом с сыном.

 

Антуан де Сент-Экзюпери

(1900–1944)

«На том свете меня спросят: что ты сделал со своими дарованиями и что ты дал людям? Раз я не погиб на войне, я должен обменять себя на что-то другое…» — писал Экзюпери в 1942 году другу, приступая к работе над последним своим произведением, которое намеревался назвать «Цитадель, я воздвигну тебя в сердце человека!». Задуманное давно, оно вновь вернулось на письменный стол Экзюпери в период его вынужденного бездействия в качестве военного летчика. «Я обмениваю себя на него», — сказал он об этом произведении.

Антуан де Сент-Экзюпери, французский летчик, поэт, писатель, эссеист, журналист, был назван Андре Моруа философом действия. Экзюпери добывал истину, когда летал над Рио-де-Оро и Андийскими Кордильерами, когда потерпел аварию в пустыне и был спасен владыками песков, когда его самолет падал в Средиземное море и на горные цепи Гватемалы, а также в воздушных боях с немцами в 1940 году и вновь — в 1944-м. «Самолет не цель, — говорил он, — только средство. Жизнью рискуешь не ради самолета». Сент-Экзюпери вошел в «золотой список» людей, оплативших свою истину кровью. По сей день его книги остаются самыми читаемыми во всем мире, о нем слагаются стихи и песни, ведь ему удалось в каждой, даже самой робкой, душе задеть героическую струну и каждую душу возвысить до полета.

Антуан Мари Жан-Батист Роже де Сент-Экзюпери родился в Лионе 29 июня 1900 года. Отец его носил титул графа, но служил страховым инспектором. Он рано ушел из жизни, и воспитывала будущего писателя мать, став его первым другом и вдохновителем во всех делах. Некоторые письма к ней (а он писал их на протяжении всей жизни) — шедевры художественной миниатюры. Любовь Антуана к народным сказкам, музыке, живописи, тяга к литературе — заслуга матери. Да и сам он, от природы веселый, открытый ребенок, обладал многими дарованиями: сочинял стихи, рисовал, играл на скрипке, был неистощим на всякие выдумки и фантазии. Однако самой большой его страстью была техника, будто он родился с чувством новых ритмов и скоростей наступающей эпохи: малышом из жестянок мастерил телефон, в двенадцать лет изобретал аэроплан-велосипед, уверяя, что поднимется на нем в воздух под восхищенные крики толпы: «Да здравствует Антуан де Сент-Экзюпери!» Товарищи прозвали его звездочетом из-за любви к небу. В этом возрасте он уже в нем побывал — знаменитый французский авиатор Ведрин однажды взял его с собой в полет.

Тем не менее авиация довольно долго не подпускала его к себе, а судьба, как видно, на этом пути настаивала. В девятнадцать лет Экзюпери сдает экзамены в военно-морское училище и проваливается, смешно сказать, — на сочинении. Он без труда поступает в Парижскую академию искусств на архитектурное отделение, но через год с небольшим, заскучав, добровольно прерывает отсрочку от призыва в армию и записывается во второй полк истребительной авиации, расквартированный в Страсбурге. Здесь Сент-Экз, как называли его друзья, получил права военного пилота, но зачислили его в запас. И только на двадцать седьмом году жизни гражданская авиация позволила ему стать летчиком. В 1926 году его приняли на службу в Генеральную компанию авиационных предприятий, принадлежащую известному конструктору Латекоэру. В этом же году в печати появился и первый рассказ Сент-Экзюпери «Летчик». Так что авиацию и литературу он завоевал одновременно.

Экзюпери летает на почтовых линиях Тулуза — Касабланка, Касабланка — Дакар, затем становится начальником аэродрома в форте Кап-Джуби в Марокко (часть этой территории принадлежала французам) — на самой границе Сахары. Форт находился среди непокоренных племен, и даже короткая прогулка за его пределы грозила смертью или рабством. Кроме того, самолеты часто терпели аварии и совершали в пустыне вынужденные посадки. Экзюпери писал мужу своей сестры: «Это очень увлекательный спорт. В прошлом году у нас убили двух пилотов (из четырех), и на расстоянии тысячи километров я могу удостоиться чести быть подстреленным, как куропатка». В письме к матери он рисует более идиллическую картинку: «Из-за вынужденной посадки ночевал у сенегальских негров. Угощал их вареньем, от которого они пришли в восхищение: они никогда в жизни не видели ни европейцев, ни варенья. Когда я растянулся на циновке, вся деревня пришла ко мне с визитом. Я принимал в своей „каза“ по тридцать человек… И все они меня разглядывали…»

Только бесстрашная любознательность могла позволить Сент-Экзюпери завести дружбу с маврскими вождями, для которых он устраивал в форте светские чаепития, а затем наносил ответные визиты в их жилища; у местного марабу брал уроки арабского языка, пытался выкупить у мавра раба — похищенного в Маракеше негра (описан в «Планете людей» под именем Барка)…

Кажется невероятным, что, находясь среди полудиких племен и ежедневно рискуя быть убитым, совершая длительные перелеты — две тысячи километров в одну сторону и столько же в обратную, — он сосредоточенно работает над усовершенствованием самолета. «Отражатель катодных лучей», «Приспособление для посадки самолетов», «Новый метод электронно-волновой пеленгации» — это только некоторые из тех многих изобретений, на которые он получил авторские патенты.

После полутора лет такой «экзотики» («Я обожаю Сахару, — писал он матери, — и когда приходится приземляться в пустыне, любуюсь окружающими меня солеными озерами, в которых отражаются дюны») Сент-Экзюпери возвращается в Париж с рукописью повести «Южный почтовый», где описан и форт Кап-Джуби. В том же 1929 году повесть вышла отдельной книгой у известного парижского издателя Галлимара, а Экзюпери командируют в Буэнос-Айрес (Южная Америка) в качестве технического директора филиала французской компании «Аэропосталь».

За несколько лет до этого назначения в переписке с матерью и сестрой часто возникала тема женитьбы Экзюпери. Родные надеялись, что семья заставит его стать осторожнее и умереннее. В письмах сестре двадцатичетырехлетний Антуан отшучивался: «Веду жизнь философа… Надеюсь встретить какую-нибудь девочку — и хорошенькую, и умненькую, и обаятельную, и веселую, и заботливую, и верную… словом, такую, какой я не найду. И без малейшего воодушевления волочусь за Колеттами, Полеттами… которых выпускают сериями и с которыми уже через два часа умираешь от скуки! Это — залы ожидания».

В Буэнос-Айресе «залы ожидания» закрылись в 1931 году. Сент-Экзюпери познакомился с вдовой испанского писателя Гомеса Коррильо — латиноамериканкой Консуэло и женился на ней. Эта женщина восхищала его своей склонностью к фантазии, к тому же и сама была поэтом. Скука ему не грозила, но, как известно из истории, союз двух поэтов еще никого из них к умеренности не приводил.

В этом же году вышла его вторая книга «Ночной полет» — своеобразный гимн чувству долга и дисциплине в таком опасном деле, как авиация. Книга вызвала неудовольствие его коллег-пилотов — авиация все еще воспринималась романтически как поприще для личных подвигов. Да и сам автор в своей летной практике от этой романтики так и не избавился.

Даже если бы Экзюпери не стал писателем, он все равно прославился бы — как летчик. Младенческий возраст авиации требовал героев, поскольку каждый полет был шагом в неизвестное, — и Сент-Экзюпери этому требованию соответствовал. Будучи директором авиакомпании в Буэнос-Айресе, он сам осваивал воздушные пути, по которым должны были летать его подчиненные, в труднейших условиях испытывал новые машины… И его испытывала судьба на прочность. В 1930 году, разыскивая своего друга Анри Гийоме, потерпевшего аварию в Кордильерах, он едва не погиб, прочесывая на бреющем полете горные районы. В 1935 году во время длительного перелета из Парижа в Сайгон его самолет разбился в Ливийской пустыне, и то, что Экзюпери остался в живых, можно объяснить только чудом. Именно как чудо он описал это в «Планете людей» и «Маленьком принце».

В 1938 году он побывал в Соединенных Штатах и решил поставить рекорд — долететь из Нью-Йорка до Огненной Земли, но разбился в Гватемале и целую неделю не приходил в сознание… Залечив в госпитале множественные переломы, в 1939 году Сент-Экзюпери вернулся в США — там по его повести «Южный почтовый» снимался фильм. К тому же обнаружилось, что его предок Жорж Александр Сезар де Сент-Экзюпери воевал за независимость Соединенных Штатов, и писатель обрел в Америке множество друзей, среди которых был знаменитый американский авиатор Чарлз Линдберг.

Третья книга Сент-Экзюпери «Планета людей», вышедшая из печати в начале 1939 года, получила Большую премию романа Французской академии. Если и «Южный почтовый», и «Ночной полет» — произведения сюжетные, то «Планету людей» можно назвать сборником эссе, большинство из которых имеет форму новеллы. На «Планете» Экзюпери живут мужественные люди: летчик Жан Мермоз, друг писателя, исчезнувший в океане вместе с самолетом, Анри Гийоме, спасшийся в Андах благодаря своему упорству, сам автор, выживший в ливийских песках. «Один лишь Дух, коснувшись глины, творит из нее Человека» — в этих словах Сент-Экзюпери выразил основной пафос «Планеты людей». Книга сразу стала знаменитой, ею зачитывались и в Европе, и в Америке. «Нам столько лет рассказывали о слабости человека, — писала критика, — наконец-то нашелся писатель, который показал нам его величие».

Над планетой сгущался мрак Второй мировой войны, и время, как и авиация, требовало героев. За несколько дней до начала войны Сент-Экзюпери вернулся во Францию.

1 сентября 1939 года Германия вторглась в Польшу. 3 сентября Великобритания и Франция объявили Германии войну. 4 сентября Сент-Экзюпери предъявил свою мобилизационную повестку на военном аэродроме Тулуза-Монтодран. Его признали негодным к воинской службе по здоровью и назначили инструктором молодых пилотов. Целый месяц Экзюпери бомбил начальство рапортами с просьбой вернуться в строй, а среди друзей искал тех, кто бы мог ему составить протекцию. В конце концов его зачислили в авиацию дальней разведки — авиагруппа 2/33. 18 октября он выступил по радио: «Пангерманизм оправдывает себя ссылками на Гёте и Баха. Гёте и Бах, которых нынешняя Германия сгноила бы в концентрационных лагерях… призваны таким образом оправдать применение иприта и бомбардировки мирных городов…»

Однако его боевое воодушевление скоро сменилось разочарованием. Война, прокатившись по Польше, казалось, замерла у границ Франции. Около восьми месяцев стоящие вдоль линии Мажино (система французских укреплений) солдаты Франции и гитлеровского вермахта мирно стирали в водах Рейна белье — стрелять по противнику запрещалось. «Мы наблюдали эту войну с балкона…» — скажет позже Сент-Экзюпери. 10 мая 1940 года немцы внезапно обогнули линию Мажино с фланга и через Бельгию молниеносным броском вторглись во Францию (в точности повторив маневр 1914 года).

Почти через сорок лет после войны, в 1983 году, издательство «Галлимар» выпустило 650-страничный сборник «Записки о войне», объединивший публицистику и переписку Сент-Экзюпери 1939–1944 годов. Книга стала сенсацией — обнаружилось глубокое несоответствие между устоявшимся образом Экзюпери как автора возвышенных произведений, воспевающих героизм, и тем глубоким пессимизмом, которым веяло от его писем и выступлений военной поры. Судя по «Запискам», многие события он прозорливо угадал и предвосхитил.

Через неделю после вторжения немцев во Францию Сент-Экзюпери добивается аудиенции у премьер-министра Поля Рейно. Составители «Записок о войне» свидетельствуют: «…Он предложил немедленно пересечь Атлантику, чтобы попробовать добиться вмешательства Рузвельта. В самом деле, он думал, что только мощный заслон авиационной защиты может остановить германское наступление, значит, надо просить самолеты там, где они есть, — в США. Поль Рейно отклоняет предложение…»

Сент-Экзюпери продолжал выполнять боевые задания (как мы теперь знаем, совершенно бессмысленные — капитулянтское правительство Петэна не собиралось воевать). 23 мая Экзюпери совершил полет над Аррасом, где под яростным зенитным обстрелом с высоты всего триста метров фотографировал боевые порядки врага, добывая разведданные, которые никому уже не были нужны. Этот полет войдет в его повесть «Военный летчик». Через месяц под диктовку Гитлера Францию поделили на оккупированную зону (Франкрейх) и свободную (Виши). Приказ о демобилизации застал авиагруппу 2/33 в Алжире, и Экзюпери вернулся во Францию.

Режим Виши возглавил Петэн и, пытаясь укрепить его с помощью известных людей, предложил Сент-Экзюпери высокий пост в секретариате по народному просвещению. Военный летчик с возмущением от него отказался.

В начале декабря 1940 года Экзюпери отплывает в Соединенные Штаты, хотя не там, а в Англии формировалось движение «Свободная Франция», возглавляемое генералом де Голлем. Еще в июне между де Голлем и Экзюпери возникла полемика. В своем выступлении по лондонскому радио генерал заявил: «Франция проиграла сражение, но не проиграла войну». Капитан Сент-Экзюпери тут же откликнулся: «Скажите правду, генерал, Франция проиграла войну. Но ее союзники войну выиграют». Он считал, что союзников следует искать за океаном.

Соединенные Штаты не спешили с помощью. Чарлз Линдберг, числящийся когда-то у Экзюпери в друзьях, выступил с программой «Америка прежде всего!», призывая американцев наращивать военную мощь, но не ввязываться в войну до тех пор, пока не наступит благоприятный для Штатов момент.

Среди французских эмигрантов в Америке существовало множество враждующих между собой группировок. Сент-Экзюпери не примкнул ни к одной из них, призывая всех объединиться для борьбы с главным врагом: «Единственное достойное нас место — это место солдата…» Но это только сделало его мишенью для нападок со всех сторон. Эмигранты называли его «вишистом», а Виши объявили «иудео-большевиком».

Экзюпери отгородился от всех на двадцать первом этаже нью-йоркского отеля и лихорадочно писал повесть «Военный летчик», которая сначала вышла на английском языке (1942), а затем была издана в оккупированной Франции подпольно. Американская критика назвала повесть лучшим ответом на «Майн кампф». После «Военного летчика» появилось его «Письмо к заложнику».

Андре Моруа познакомился с Антуаном Экзюпери в Нью-Йорке и описал его в своих «Литературных портретах»: «Я всей душой привязался к нему и охотно повторил бы вслед за Леоном-Полем Фаргом: „Я его очень любил и всегда буду оплакивать“. Да и как было не любить его? Он обладал одновременно силой и нежностью, умом и интуицией. Он питал пристрастие к ритуальным обрядам, он любил окружать себя атмосферой таинственности. Неоспоримый математический талант сочетался в нем с ребяческой тягой к игре. Он либо завладевал разговором, либо молчал, словно мысленно уносился на какую-нибудь иную планету».

Моруа рассказал и о том, как Сент-Экзюпери работал над «Маленьким принцем» — в то время он гостил у него. Экзюпери садился за письменный стол около полуночи, когда все засыпали. Часа в два ночи дом будили крики: «Консуэло! Я голоден, приготовь мне яичницу!» Поужинав (или позавтракав), он возвращался к работе, и дом засыпал. Еще через два часа снова раздавались крики: «Консуэло! Мне скучно. Давай сыграем в шахматы». Затем он читал гостю и жене только что написанные страницы, и Консуэло подсказывала какие-то эпизоды. Ну кто после этого скажет, что Маленький принц — не автобиографичный образ? И в сорок с лишним лет Экзюпери оставался Маленьким принцем.

Весной 1943 года Сент-Экзюпери уезжает из Штатов в Северную Африку, где в то время находилась его родная авиагруппа 2/33, приданная 7-й американской армии. Его зачислили в резерв — берегли как знаменитого писателя, а главное, здоровье уже не годилось для таких перегрузок. Он настойчиво добивается возможности летать, и только через год, благодаря вмешательству сына президента Рузвельта, получает разрешение командования на пять разведывательных вылетов — над Италией и Францией. Экзюпери вырывает согласие еще на три. Из последнего, восьмого, полета над оккупированной Францией 31 июля 1944 года он не вернулся. Причина и место катастрофы неизвестны. Антуан де Сент-Экзюпери покинул планету людей.

 

Михаил Александрович Шолохов

(1905–1984)

Вторая половина литературного XX столетия прошла под знаком вопроса: кто написал «Тихий Дон»? Хотя любой школьник знал ответ — Михаил Шолохов. Многочисленные статьи, похожие на судебные разбирательства, книги, телевизионные выступления пытались доказать этому самому «школьнику», что это не так. Громкая шумиха вокруг «Тихого Дона» приобрела детективные черты и превратилась в одну из самых скандальных историй века.

Почему авторство Михаила Шолохова вдруг подверглось сомнению? Это случилось не вдруг. Впервые слухи и намеки на «подлог» возникли в 1928 году, когда журнал «Октябрь», начиная с январского номера, опубликовал первые две книги «Тихого Дона». Они сразу принесли Михаилу Шолохову всероссийскую и международную известность. Сомнения не было — мировая литература пополнилась еще одной великой книгой.

Изумление, а за ним подозрение вызвал возраст автора — Михаилу Шолохову к моменту публикации первой книги «Тихого Дона» было всего двадцать два года, а вторую он закончил в двадцать три. Казалось, откуда у совсем молодого человека такая зрелость суждений и столь блестящее владение литературной формой? Принять это как чудо феноменального таланта или Божье вдохновение не могли. В молодой советской стране ни в чудеса, ни в Бога не верили. Возникла версия о некоем белом офицере, который якобы на дорогах Гражданской войны написал и затем потерял рукопись книги, а Шолохов нашел и «присвоил».

Под высочайшим руководством Марии Ильиничны Ульяновой была создана специальная комиссия, куда Михаил Шолохов, как провинившийся школяр, должен был представить свои черновики «Тихого Дона». Он их представил. Все подозрения тут же рассеялись. «Всякий, даже не искушенный в литературе читатель, знающий ранее изданные произведения Шолохова, может без труда заметить общие для всех его ранних произведений и для „Тихого Дона“ стилистические особенности, манеру письма, подход к изображению людей», — констатировали в открытом письме А. Серафимович, Л. Авербах, В. Киршон, А. Фадеев и В. Ставский («Правда», 29 марта 1929 года).

В 1965 году, после присуждения Михаилу Шолохову Нобелевской премии, старые слухи всплыли, видимо, на волне чьих-то неутоленных амбиций. Тут уже выступила «тяжелая артиллерия» — сенсационные книги и статьи, отказывающие Шолохову в авторстве. Некоторые аргументы представляются настолько наивными, что кажутся злоумышленными. Например: почему Шолохов ничего больше не создал на уровне «Тихого Дона»? В качестве контраргумента можно привести исторические аналогии. Франсуа Рабле, например, называли «мужем единой книги» — «Гаргантюа и Пантагрюэля»; Сервантес прославился как автор «Дон Кихота», Джонатан Свифт ничего другого на уровне «Путешествий Гулливера» не написал и т. д.

Однако главным аргументом «плагиата» Шолохова выдвигалось отсутствие рукописи «Тихого Дона» (была утрачена во время Великой Отечественной войны).

На исходе 1999 года произошла настоящая сенсация, названная событием мирового значения, — в Москве была найдена рукопись «Тихого Дона»! Ее исчезновение и поиски «тянут», пожалуй, на одну из самых детективных историй конца второго тысячелетия. Но обо всем по порядку.

Михаил Александрович Шолохов появился на свет 11 (24) мая 1905 года на хуторе Кружилине Донецкого округа Области Войска Донского (ныне Шолоховский район Ростовской области). При рождении он получил фамилию Кузнецов. Ему как сыну казака был выделен казачий пай земли и предоставлены все казачьи привилегии.

Так, уже с загадки, началась биография писателя: почему Кузнецов? Разгадка — в романтической истории его родителей. Мать Шолохова, Анастасия Даниловна Черникова, из черниговских крестьян, сирота, до замужества служила горничной у помещицы в станице Вешенской и была выдана насильно замуж за казака-атаманца Кузнецова. Она оставила его, полюбив Александра Михайловича Шолохова. К казачеству он не принадлежал, был родом из Рязанской губернии и часто менял занятия — подрабатывал «шибаем» (скупщиком скота), выращивал хлеб на арендованной у казаков земле, служил приказчиком на коммерческом предприятии, а в советское время заведовал Каргинской заготовительной конторой Донпродкома.

Их сын Михаил, появившись на свет незаконнорожденным, был записан на фамилию официального мужа матери. Только после смерти Кузнецова в 1912 году Анастасия Даниловна и Александр Михайлович смогли обвенчаться. Михаил был «усыновлен» настоящим отцом, получил фамилию Шолохов и стал числиться «сыном мещанина» (некоторые приметы этой истории отражены в рассказе «Нахаленок»).

Александр Михайлович и сам любил читать, и единственного сына рано приобщил к книгам. На его учебу денег не жалел. С шести лет мальчика обучал грамоте сельский учитель Тимофей Тимофеевич Мрыхин. В 1912 году Михаил поступил в Каргинское приходское училище в класс Михаила Григорьевича Копылова, впоследствии увековеченного в «Тихом Доне» под своей фамилией.

В 1914 году отец повез сына в Москву лечиться (болезнь глаз) и устроил в Снегиревскую больницу, куда попадет с фронта и герой Шолохова Григорий Мелехов. В Москве Михаил поступил в подготовительный класс гимназии имени Григория Шелапутина, а в 1915 году был переведен в мужскую гимназию придонского городка Богучары, где успел окончить только четыре класса.

«Поэты рождаются по-разному, — спустя много лет говорил Шолохов. — Я, например, родился из гражданской войны на Дону». Действительно, отрочество и юность будущего писателя прошли в эпицентре русской междоусобицы. В годы Гражданской войны он жил под белым казачьим правительством, видел входящую в Богучары немецкую кавалерию, жестокие схватки белых и красных, наступающую Красную армию, вешенское контрреволюционное восстание, бегство повстанцев…

В 1920 году советская власть окончательно установилась на Дону. Семья Шолоховых осела в станице Каргинской. Пятнадцатилетний Михаил был «брошен» на ликвидацию неграмотности среди взрослых хуторян, вел перепись населения, служил в станичном ревкоме, работал учителем начальной школы, делопроизводителем заготовительной конторы… После окончания ростовских налоговых курсов получил назначение на должность продовольственного инспектора в станицу Букановскую, затем вступил в продотряд и вместе с ним колесил по хуторам, добывая хлеб по продразверстке…

Молодая советская власть, как умела, вела свою агитацию. Не избежал революционного энтузиазма и юный Шолохов: участвовал в рукописной газете «Новый мир», играл в спектаклях Каргинского народного дома и, надо сказать, пользовался большим успехом как комический актер. Поначалу там ставились пьесы Александра Островского, Чехова, но жизнь требовала «новых песен», и Михаил Шолохов, впервые взявшись за перо, сочинил несколько пьес анонимно — «Генерал Победоносцев» (бегство белых и торжество красных), «Необыкновенный день» (о советском Митрофанушке).

Поздней осенью 1920 года в верховьях Дона появились вооруженные группы борцов с новой властью, вспыхнули мятежи. В станицу Каргинскую вошли махновцы, зверски убили продкомиссара, а Михаила Шолохова взяли в плен. Его допрашивал сам Нестор Махно, и Михаил вполне мог разделить участь комиссара. Дело, однако, обошлось. «Батька» пригрозил подростку виселицей, если встретит его еще хотя бы раз, на том и отпустил. Вспоминая то время, Шолохов писал: «Гонялся за бандами, властвовавшими на Дону до 1922 года, и банды гонялись за нами».

В 1922 году, во время работы по продразверстке, Шолохов был приговорен к расстрелу — уже красными. «Я вел крутую линию, да и время было крутое; шибко я комиссарил, был судим ревтрибуналом за превышение власти… — рассказывал позже писатель. — Два дня ждал смерти… А потом пришли и выпустили… Жить очень хотелось». И здесь Бог не выдал. Расстрел был заменен условным сроком наказания — трибунал принял во внимание несовершеннолетие «комиссара».

Все кровопролитные события на «тихом» Дону были пережиты Шолоховым до восемнадцати лет — он не только все видел, но во многом участвовал, несколько раз пережил смерть, которая была «отложена» лишь в последнюю минуту. Такой эмоциональной силы опыт не даст никакой возраст. Теперь оставалось «Тихий Дон» написать. В октябре 1922 года Михаил Шолохов уехал в Москву учиться.

Поступить в столице на рабфак ему не удалось — он не имел для этого комсомольской путевки, поскольку не был комсомольцем. Работал грузчиком, мостил дороги с артелью каменщиков, служил счетоводом… Тогда-то, по его словам, и появилась «настоящая тяга к литературной работе». С 1923 года Михаил Шолохов начал посещать собрания и семинары литературной группы «Молодая гвардия», свел знакомство с молодыми писателями — Артемом Веселым, Михаилом Светловым, Юрием Либединским, Василием Кудашовым и др., пробовал себя в популярном революционном жанре — фельетонах, ряд из них опубликовал за подписью «М. Шолох», однако вскоре перешел к рассказам. «Никакой я не газетчик. Нет хлесткой фразы… нет оперативности… у меня потребность изобразить явление в более широких связях — написать так, чтобы рассказанное вызывало в читателе думу», — в этом признании нетрудно обнаружить природное «романное мышление» Шолохова.

В конце 1923 года Михаил Шолохов уехал на Дон, где обвенчался с Марией Петровной Громославской, а в следующем году вернулся в Москву. Первый рассказ «Звери» (впоследствии «Продкомиссар»), посланный Шолоховым в альманах «Молодогвардеец», не был принят редакцией: «ни нашим, ни вашим». Наконец 14 декабря 1924 года в газете «Молодой ленинец» вышел рассказ Шолохова «Родинка», открывший цикл донских рассказов: «Пастух», «Илюха», «Жеребенок», «Лазоревая степь», «Семейный человек», «Смертный враг», «Двумужняя» и др. Они были опубликованы в комсомольской периодике, а затем составили три сборника, вышедшие один за другим: «Донские рассказы», «Лазоревая степь» (оба — 1926) и «О Колчаке, крапиве и прочем» (1927). «Донские рассказы» еще в рукописи прочел маститый земляк начинающего писателя — Александр Серафимович. Он написал к сборнику предисловие, где восторженно приветствовал молодого «желтоклювого орелика».

Главная дума Михаила Шолохова, объединявшая первые произведения, касалась Гражданской войны, которая размежевала на только Дон, но и казачьи семьи.

Еще во время работы над «Донскими рассказами» у писателя возник замысел крупного произведения «Донщина» о корниловском мятеже и участии казаков в походе на Петроград, а шире — о судьбах казачества в революции. В конце 1925 года Шолохов возвратился на родину и навсегда поселился в станице Вешенской. Там он приступил к работе над задуманным романом, но вскоре отложил его.

В конце 1926 года Михаил Шолохов начал свою главную книгу — «Тихий Дон». Поездки по донских хуторам, беседы со старожилами, работа в архивах Ростова — «материал и природа», как говорил писатель, были под руками. «В мою задачу входит… показать различные социальные слои населения на Дону за время двух войн и революции… — писал Шолохов, объясняя свой замысел. — …проследить за трагической судьбой отдельных людей, попавших в мощный водоворот событий, происходивших в 1914–1921 годах».

Первая книга «Тихого Дона» была закончена весной 1927 года, а вторая — осенью (в нее вошли фрагменты из «Донщины»). После их публикации в журнале «Октябрь» (1928, № 1–10) стало ясно, что в молодую советскую литературу вошел писатель мирового значения. Этому писателю было всего двадцать три года, и о нем пятидесятилетний Луначарский, получивший образование в Европе, почтительно писал: «Еще не законченный роман Шолохова „Тихий Дон“ — произведение исключительной силы по широте картин, знанию жизни и людей, по горечи своей фабулы. Это произведение напоминает лучшие явления русской литературы всех времен». В своей манере приветствовал появление нового писателя Горький: «Шолохов, судя по первому тому, талантлив… Очень анафемски талантлива Русь».

Третью книгу «Тихого Дона» «Октябрь» начал печатать в 1929 году прямо из-под авторского пера (работа над ней шла с 1929 по 1931 год), но публикацию несколько раз приостанавливали — критики РАППа обвиняли писателя в оправдании контрреволюционного Верхне-Донского восстания казаков, о котором шла речь в этой части.

Шолохов стремился показать трагедию каждой из противостоящих сторон в Гражданской войне. «Я описываю борьбу белых с красными, а не борьбу красных с белыми», — объяснял он свою логику в изображении восстания с позиции восставших. Ему предлагали идеологическую корректировку событий, на что писатель пойти не мог.

Приходилось Шолохову оправдываться и за идейные «шатания» главного героя: «…не один Григорий Мелехов и не десятки Григориев Мелеховых шатались до 1920 года, пока этим шатаниям не был положен предел. Я беру Григория таким, каков он есть, таким он был на самом деле… от исторической правды мне отходить не хочется».

Кстати, до нашего времени дошла такая байка о Шолохове (среди множества баек и анекдотов о нем, подтверждающих лишь то, что писатель был мифологизирован еще при жизни как народный герой):

«Однажды в компании Стецкий сказал, что Григорий Мелехов — настоящая контра. Шолохов не отреагировал. Стецкий не унимался.

— Ты, Шолохов, не отмалчивайся!

— Ответить вам как члену ЦК или лично?

— Лично.

Шолохов подошел к Стецкому и дал ему пощечину. На следующий день Шолохову позвонил Поскребышев:

— Товарищ Сталин интересуется, правда ли, что вы дали Стецкому пощечину?

— Правда.

— Товарищ Сталин считает, что вы поступили правильно».

Эта байка, судя по всему, имеет исторические корни. В июне 1931 года Шолохов встретился со Сталиным на даче Горького под Москвой. После их разговора судьба третьей книги «Тихого Дона» была решена положительно — она пошла в печать без исправлений. Почти одновременно с ней Шолохов начал публиковать первую книгу «Поднятой целины» в журнале «Новый мир». Существует мнение, что эта книга о коллективизации была написана по сталинскому заказу в обмен на пропуск в печать третьей книги «Тихого Дона» — о Верхне-Донском восстании. Однако документальных подтверждений этому нет. (Рукопись второй книги «Поднятой целины» пропала во время войны, и Шолохов писал ее «заново и по-новому» с 1951 по 1960 год.)

Четвертая, завершающая, книга «Тихого Дона» была дописана почти через десять лет после двух первых и в 1940 году вышла в сдвоенном номере «Нового мира». За роман «Тихий Дон» Шолохову была присуждена Сталинская премия 1-й степени, хотя писатель так и не сделал Григория Мелехова большевиком, храня верность трагической правде истории — «Судьба Мелехова показывает, что народ воевал и на стороне красных, и на стороне белых» (Петр Палиевский).

В день начала Великой Отечественной войны Михаил Шолохов перечислил свою премию за роман «Тихий Дон» в Фонд обороны страны, а в июле 1941-го ушел на фронт. Работал в Совинформбюро, был военным корреспондентом «Правды» и «Красной звезды», участвовал в боях под Смоленском на Западном фронте, под Ростовом на Южном фронте. В рассказе «Судьба человека» — вершинном произведении послевоенного периода — Шолохов показал лучшие черты русского национального характера в образе Андрея Соколова, благодаря которым Россия сумела одержать победу.

Огромный архив и библиотека Михаила Шолохова пропали в Вешенской во время войны. Хотя немцам не удалось форсировать Дон, но они бомбили Вешенскую из артиллерийских орудий. Бомбы попали прямо в дом Шолохова, где погибла мать писателя, а его рукописи разметало взрывом по улице. Сохранилось всего 140 разрозненных листов черновой рукописи третьей и четвертой книг «Тихого Дона» — их подобрали красноармейцы.

Исчезли бесследно и рукописи первых двух книг романа — те самые, которые Шолохов представил высокой комиссии в 1929 году, защищая свою писательскую честь. Для него это была тяжелая утрата, особенно ощутимая после получения Нобелевской премии, когда снова всплыла проблема авторства «Тихого Дона». Интерес к ней был подогрет книгой И. Медведевой-Томашевской (Париж, 1974) с предисловием и послесловием Александра Солженицына. Прокатилась волна соответствующих публикаций по страницах российской периодики и во времена перестроечных «сенсаций»…

4 декабря 1999 года «Российская газета» опубликовала статью директора Института мировой литературы имени А. М. Горького (ИМЛИ) Феликса Кузнецова «Кто держал Михаила Шолохова в заложниках?». В ней сообщалось, что ИМЛИ удалось разыскать и приобрести считавшиеся утерянными рукописи первой и второй книг «Тихого Дона»: «В рукописи 885 страниц. Из них 605 написаны рукой М. А. Шолохова, 280 страниц переписаны набело рукой жены писателя Марии Петровны Шолоховой и, видимо, ее сестер; многие их этих страниц содержат правку М. А. Шолохова. Страницы, написанные рукой М. А. Шолохова, включают в себя черновики, варианты и беловые страницы, а также наброски и вставки к тем или иным частям текста».

В этой статье Феликс Кузнецов подробно описал десятилетнюю историю поиска рукописей, которая далее кратко изложена с его слов. ИМЛИ приступил к розыску рукописей после решения об издании академического собрания сочинений Михаила Шолохова. След привел ученых в семью Василия Кудашова. С ним Шолохов подружился еще в начале своей литературной деятельности и с тех пор, приезжая в Москву, останавливался в его доме. У него же были оставлены рукописи первых двух книг «Тихого Дона». Во время войны Василий Кудашов погиб. Сохранились его письма с фронта, в которых он просил свою жену Матильду Емельяновну вернуть рукописи Шолохову. В военное время они не встретились, а после войны вдова Кудашова сообщила шолоховедам, что рукописи пропали во время многочисленных переездов с квартиры на квартиру.

С 1990 года в московских периодических изданиях начали появляться статьи журналиста Льва Колодного, из которых явствовало, что он имеет доступ к рукописям «Тихого Дона», которые считались утерянными. В 1995 году вышла его книга «Кто написал „Тихий Дон“». В ней Лев Колодный рассказал о том, как ему удалось отыскать рукописи, а также выступил в защиту авторства Шолохова. Однако сотрудникам ИМЛИ имя владельца рукописей журналист не открыл, предложив свои услуги в качестве посредника между ИМЛИ и анонимным владельцем для покупки рукописи. Он назвал и цену — 50 тысяч долларов, а спустя месяц, сославшись на тяжелую болезнь хозяйки рукописи и необходимость лечения за рубежом, — 500 тысяч долларов. Таких денег у института, лишенного государственной поддержки, не было.

Через несколько лет ниточка снова привела ученых в семью Кудашовых. К тому времени вдова Кудашова умерла, а ее дочь сказала, что все переговоры с Колодным вела мать, поэтому ей о рукописи ничего не известно. Через два года ушла из жизни и она. Детей у нее не было, а тайна завещания не позволяла узнать имя наследника. Журналист хранил молчание. Когда несколько страниц из шолоховской рукописи объявились за рубежом, ученые, опасаясь, что там же окажется и вся рукопись, обратились в официальные органы.

С помощью министерства внутренних дел фамилия и адрес наследника были установлены. По телефону сотрудники ИМЛИ договорились с ним о встрече. Далее предоставим слово Феликсу Кузнецову: «Первую встречу мы провели вместе с заведующим отделом новейшей русской (в прошлом советской) литературы А. М. Ушаковым. Да, рукопись цела, но что делать с неожиданно свалившейся на голову рукописью? Мы советуем из патриотических побуждений и уважения к памяти М. А. Шолохова подарить рукопись ИМЛИ, в крайнем случае, продать ее нам, но, конечно же, не за фантастическую цену, которая называлась прежде (реплика: это цена Колодного!), а за реальную, которую в силах заплатить академический институт…»

Так Институт мировой литературы приобрел рукописи Михаила Шолохова. В один из последних дней уходящего тысячелетия они были выставлены в зале Союза писателей России, где по этому случаю проводилась конференция, и каждый скептик, впрочем, как и оптимист, мог увидеть на больших пожелтевших листах текст, написанный четким каллиграфическим почерком великого писателя, со множеством поправок, зачеркиваний, вставок на полях… Словом, всю ту титаническую работу, которая предшествует появлению шедевра. Вот уж действительно: «Рукописи не горят».

В последние годы Михаил Шолохов работал над романом «Они сражались за Родину» (остался незавершенным). Станица Вешенская стала местом паломничества. В гостях у Шолохова бывали посетители не только со всех уголков России, но со всех концов света. Английский писатель Чарлз Сноу, не раз гостивший у Шолохова в станице, писал о нем в эссе «„Тихий Дон“ — великий роман»: «Шолохов обладает замечательным остроумием, какого я не встречал ни у кого больше, — тонким и язвительным в одно и то же время. Он наделен также редкостным чувством юмора, столь ценным во взаимоотношениях между людьми… Он не слишком жалует любопытствующих чужаков, льстецов и подхалимов… Он не любит салонной литературы — по отношению к ней он нетерпим. Но когда дело касается подлинной беды, вы не обнаружите и следа нетерпимости с его стороны…»

Михаил Александрович Шолохов ушел из жизни 21 февраля 1984 года и погребен в станице Вешенской — на крутом берегу своего тихого Дона.

 

Александр Трифонович Твардовский

(1910–1971)

Все мы со школьных лет помним: «Переправа, переправа! Берег левый, берег правый…» А потом, чаще уже в зрелом возрасте, открываем глубинную мудрость знаменитого шестистишия Твардовского:

Я знаю. Никакой моей вины В том, что другие не пришли с войны. В том, что они — кто старше, кто моложе — Остались там, и не о том же речь, Что я их мог, но не сумел сберечь, — Речь не о том, но все же, все же, все же… [1966]

А «Я убит подо Ржевом» — это баллада на все времена.

Поэмы «Василий Теркин» и «За далью даль» стали явлениями не только литературной жизни страны, но в прямом смысле явлениями жизни страны, в государственном смысле. Они вызвали такой отклик в народе, что люди жили ими, как живут самыми значительными событиями реальной исторической жизни — как, например, первым полетом человека в космос или победой в труднейшей войне.

Александр Трифонович Твардовский осознавал, что значит его творчество в судьбе страны. И хотя он был довольно сдержанным и скромным человеком, но его сопоставления, хотя бы в этом стихотворении, говорят о многом:

Вся суть в одном-единственном завете: То, что скажу, до времени тая, Я это знаю лучше всех на свете — Живых и мертвых, — знаю только я. Сказать то слово никому другому, Я никогда бы ни за что не мог Передоверить. Даже Льву Толстому — Нельзя. Не скажет, пусть себе он бог. А я лишь смертный. За свое в ответе, Я об одном при жизни хлопочу: О том, что знаю лучше всех на свете, Сказать хочу. И так, как я хочу. [1958]

Твардовский сказал свое слово о коллективизации (поэма «Страна Муравия»), о Великой Отечественной войне (его поэму «Василий Теркин» оценил даже такой непримиримый к советской власти и к советской литературе человек, как И. А. Бунин), о послевоенных десятилетиях (поэма «За далью даль»)… Его называли поэтом народной жизни, потому что в своем творчестве он запечатлел весь трудный, мучительный, напряженный духовный процесс, который шел в народе весь XX век.

Александр Трифонович родился 8 (21) июня 1910 года в деревне Загорье Смоленской губернии в семье крестьянина-кузнеца. До 1928 года жил в деревне, учился в школе, работал в кузнице, был секретарем сельской комсомольской ячейки. С 1924 года стал печатать заметки и стихи в смоленских газетах. С 1928 года жил в Смоленске, учился в педагогическом институте. Сотрудничая в смоленских газетах и журналах, он много ездил по Смоленщине, как он сам писал, «вникал со страстью во все, что составляло собой новый, впервые складывающийся строй сельской жизни».

Как бы сегодня ни хаяли колхозы и всякие перегибы с коллективизацией, но никуда не денешь истинной радости, с которой тогда все новое встречали многие и многие сельчане, в том числе и поэты.

Вдоль деревни, от избы и до избы, Зашагали торопливые столбы… Загудели, заиграли провода, — Мы такого не видали никогда.

Это написано Михаилом Исаковским в 1925 году.

В конце 1930-х годов о стихах молодого Твардовского критик писал: «Стихи Твардовского дышат молодой, веселой, полной доброжелательства верой в то, что новое всюду переможет. Но переможет оно, не насмеявшись над чувствами, представлениями тех людей, которые вступили в это новое из прошлого мира…» Потому Твардовский и стал великим, что он не был прямолинейным, плоским воспевателем — он видел ситуацию в стране во всей ее сложности, и так запечатлевал. Он никогда ничего не сбрасывал «с корабля современности».

В 1936 году поэт приехал учиться в Москву — на филологический факультет Московского института истории, философии и литературы, который окончил в 1939 году. Рассказывают, что на одном из экзаменов Твардовскому достался билет с вопросом о поэме А. Твардовского «Страна Муравия», которая к этому времени стала популярной и была включена в учебную программу.

Во время Великой Отечественной войны поэт работал во фронтовой печати. Именно на фронтах у него родилась знаменитая «книга про бойца» поэма «Василий Теркин», получившая всенародное признание. Твардовский писал в автобиографии: «Эта книга была моей лирикой, моей публицистикой, песней и поучением, анекдотом и присказкой, разговором по душам и репликой к случаю». Когда-то Томас Манн писал: «Кто такой писатель? Тот, чья жизнь — символ». Безусловно, жизнь Твардовского — символ, потому что его жизнь и творчество касается многих и многих русских людей XX века. И не только русских. «Василий Теркин» теперь на века неразрывно связан с подвигом нашего народа в Великой Отечественной войне. Язык этой поэмы настолько живой, народный, органичный, что многие и многие строки ее стали народными присловьями, тканью народной речи.

Сам фронтовик поэт Евгений Винокуров пишет о Твардовском: «Патриотическая, совестливая, добросердечная поэзия его учит, воспитывает, наставляет, значение поэзии Твардовского велико. И тут, говоря его словами, „ни убавить, ни прибавить“… По-некрасовски он радеет о стране, и эта тревога за страну ощущается в каждом его слове. Великие исторические катаклизмы, судьбы миллионов людей — вот что всегда интересовало поэта, вот чему было подчинено всегда его перо. Тема народа стала его внутренней лирической темой…»

Именно так — тема народа стала внутренней лирической темой Твардовского. У него, может быть, у единственного в русской поэзии XX века нет стихов о любви — о любви к любимой. Есть стихи о матери и стихи о Родине. Таков его талант, что вся его богатырская любовь была направлена на свою страну, на свой народ. И это никакая не ущербность таланта, а его глубинная оригинальность.

Твардовский после войны выпускает книгу за книгой. Поэма «Дом у дороги» — 1946 год. Поэма «За далью — даль» — 1960 год. Поэма «Теркин на том свете» — 1962 год. А между этими эпическими вещами выходят сборники лирики, двухтомник, четырехтомник избранных произведений. Твардовского награждают государственными премиями. Глава государства Н. С. Хрущев называл его не иначе, как «наш Некрасов».

Твардовский руководил журналом «Новый мир» — опубликовал в нем «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, первые произведения молодых тогда Василия Белова, Федора Абрамова, Василия Шукшина, Юрия Казакова, Бориса Можаева, Юрия Трифонова…

Редакторство в «Новом мире» — это целая эпоха со множеством событий, коллизий и даже трагедий. Видимо, написаны уже или будут написаны диссертации на эту тему. Твардовский многое сделал доброго и мудрого на ниве редакторства. Много было борьбы, порой Твардовский спорил с «линией партии», порой ей уступал, порой сам уступал своим личным слабостям… Одним словом, не нам судить. Но если дотошный читатель захочет узнать историю журнала «Новый мир» при Твардовском, ему откроется много интересного. В конце концов поэта отстранили от руководства «Новым миром». 18 декабря 1971 года он умер.

Критик А. Турков пишет: «Перечитать стихи Александра Твардовского — значит заново пережить целую эпоху народной жизни».

 

Альбер Камю

(1913–1960)

Французский писатель, драматург, один из основателей «атеистического» экзистенциализма, лауреат Нобелевской премии по литературе Альбер Камю родился 7 ноября 1913 года во французском Алжире.

Основными вехами жизни писателя можно считать учебу в Алжирском лицее, потом в Алжирском университете, знакомство с Жаном Гренье, философом и эссеистом, — с его сборником эссе «Острова» Камю связывал свое «второе рождение» В студенческие годы Камю вступает в коммунистическую партию, а дипломную работу пишет по теме «Христианская метафизика и неоплатонизм». В 1937 году Камю выходит из компартии. Знакомство с экзистенциалистскими мыслителями — Кьеркегор, Шестов, Хайдеггер, Ясперс — во многом определяет круг философских исканий Камю.

В конце 1930-х годов появляются его первые сборники прозы «Изнанка и лицо» и «Брачный пир». Пишет роман «Счастливая смерть», начинает работу над знаменитым философским эссе «Миф о Сизифе».

Надо сказать, что Камю очень увлекался Достоевским. Даже в одном из театров играл роль Ивана Карамазова в спектакле «Братья Карамазовы».

Писатель работал журналистом, много ездил по Европе. Начало Второй мировой войны писатель встретил в Париже. Из-за плохого здоровья — туберкулез — его не взяли в армию. Он продолжал работать в различных газетах, давал частные уроки. Вступил в ряды Сопротивления, став членом подпольной группы «Комба». В годы войны написал роман «Чума», несколько пьес, опубликовал повести «Посторонний» и «Миф о Сизифе». В 1943 году поступил на работу в знаменитое издательство «Галлимар». Во время Парижского восстания в августе 1944 года руководил газетой «Комба».

После войны создал самое значительное свое философское произведение — «Бунтующий человек» и свой последний роман «Падение» (1956).

В 1957 году Камю присудили Нобелевскую премию — «за важность литературных произведений, ставящих перед людьми с проницательной серьезностью проблемы наших дней».

Погиб писатель 4 января 1960 года в автомобильной катастрофе. Погиб вместе с Мишелем Галлимаром, сыном известного издателя. В дорожной сумке была найдена черновая рукопись романа «Первый человек», который после подготовки к публикации дочерью Камю Катрин вышел в 1994 году.

О жизни Камю написано много книг. Было время, когда он, Сартр и Сент-Экзюпери были во Франции да и во всей Европе культовыми фигурами. Оливье Тодд издал биографию Камю почти в тысячу страниц.

Биографы выделяют в жизни Камю его внутреннее одиночество. Одиночество при том, что он был «счастливый любовник, футболист, актер-любитель, очень общительный и непринужденный человек». Но он, выходец из алжирской бедноты, всю жизнь болезненно ощущал свою отчужденность от других людей (героя повести «Чужой» он, несомненно, наделил многими своими психологическими чертами, как и «судью на покаянии» из повести «Падение»). Знаком отверженности стал для него и туберкулез, которым он заболел еще в юности. Эта болезнь, видимо, обостряла мысль писателя. Как и его социальное одиночество — одиночество бедняка, взлетевшего на вершину славы, алжирского француза (в метрополии таких звали «черноногими»). Короткий миг единения с народом в период Сопротивления сменился после войны тягостным отчуждением в 1950-е годы, когда Камю пытался посредничать в гражданской войне, разгоревшейся в его родном Алжире…

Писатель страдал депрессиями, периодически терял способность писать, хотел не раз навсегда покинуть Европу, помышлял о самоубийстве. Биографы отмечают, что он был великим донжуаном (в «Мифе о Сизифе» писатель описывает донжуанство как один из жизненных проектов «абсурдного человека»), но странным образом, его близкие подруги и жены не были «француженками из Франции» — в основном это алжирки, а еще актриса-испанка, англичанка, жена писателя Артура Кестлера, американская студентка, художница-датчанка, обе его жены страдали психическими расстройствами.

Биографы приводят немало примеров рассеянности писателя, что говорит о его сосредоточенности на внутренних проблемах. Когда его вторая жена Франсин Фор родила ему близнецов, мальчика и девочку, он чуть не забыл их в роддоме: посадил в машину молодую мать, погрузил ее чемодан и сказал: «Поехали!»

В конце жизни на вопрос о своем мировоззрении: «Вы — левый интеллигент?» — он отвечал: «Я не уверен, что я — интеллигент. А что до остального, то я за левых, вопреки себе и вопреки им самим… Я верю в справедливость, но я буду защищать сначала свою мать, а потом уже справедливость».

У Камю много парадоксов. Один из них заключается в том, что последовательно отстаивая в публицистике конкретность морали против дурной отвлеченности политики, он в своем творчестве культивировал как раз отвлеченно-символические сюжеты («Калигула», «Чума», «Праведники», «Осадное положение»).

Первое крупное произведение Камю — «Миф о Сизифе», о Сизифе, навечно осужденном богами вкатывать на вершину горы обломок утеса, откуда тот опять скатывается. Этот миф — символ человеческой жизни. Что делаем мы на земле, если не безнадежную работу? Осознать бессмысленность человеческой суеты — значит обнаружить абсурдность человеческого удела. Где же выход? Самоубийство? Надежда пережить себя благодаря своим творениям? К чему писателю писать, если все равно все кончается смертью? Ради славы? Она сомнительна, да и если она переживет автора, он все равно об этом не узнает. А ведь когда-нибудь исчезнет и Земля… Нет, все абсурдно.

Известный французский писатель, критик и мемуарист Андре Моруа пишет о «Мифе о Сизифе»: «Что же предлагает нам Камю? Дитя солнца, он не приемлет отчаяния. Будущего не существует? Пусть так, насладимся настоящим. Стать спортсменом или поэтом или тем и другим одновременно. Идеал человека абсурда — упоение сиюминутностью. Сизиф сознает свой тягостный удел, и в этой ясности сознания — залог его победы. Здесь Камю сходится с Паскалем. Величие человека в знании, что он — смертен. Величие Сизифа в знании, что камень неизбежно скатится вниз. И это знание превращает судьбу в дело рук человеческих, которое и должно быть улажено между людьми».

Книга эта появилась на свет в 1942 году. Кругом война. Мир, конечно, выглядит абсурдным в высшей степени. И тут Камю: «Да, мир — абсурден, да — от богов ничего не приходится ждать. И однако, нужно, глядя в лицо неумолимой судьбе, осознать ее, презреть и в той мере, в какой это в наших человеческих силах, изменить ее». Голос молодого писателя был услышан.

Андре Моруа считает, что Камю «с первых шагов проник в самое сердце современного мира». «Посторонний» — это жизненная реализация «Мифа о Сизифе». «Чума» играет по отношению к существованию коллектива ту же роль, что «Посторонний» по отношению к существованию индивида. Подобно тому как Мерсо открывает для себя красоту жизни благодаря шоку, пробуждающему в нем протест, целый город — Оран — пробуждается к сознанию, когда оказывается в изоляции, во власти чумного мора.

Камю в своих произведениях превыше всего ставит чувство меры.

«Наша разодранная Европа нуждается не в нетерпимости, но в работе и взаимопонимании». «Истинная щедрость по отношению к будущему состоит в том, чтобы отдать все настоящему».

Здесь, сегодня, немедленно — вот где надлежит трудиться. Это будет тяжко. С несправедливостью никогда не покончить, но человек всегда станет бунтовать против всех. Это дьявол говорит нам — будьте как боги. Чтобы стать человеком сегодня, нужно отказаться быть богом. Именно эти мысли отмечает в творчестве Камю Моруа: «Камю не повторяет слов Вольтера: „Нужно возделывать свой сад“. Он, скорее, предлагает, по-моему, помогать униженным возделывать их сад».

Что касается искусства, то Камю разделял мнение Ницше, что «искусство необходимо для того, чтобы не умереть от истины». И уже от себя добавлял: «Искусство — это в каком-то смысле бунт против незавершенности и бренности мира: оно состоит в том, чтобы преображать реальность, одновременно сохраняя ее, ибо в ней источник его эмоционального напряжения… Искусство не есть полное неприятие или полное приятие сущего. Оно складывается из бунта и согласия одновременно…»

Некоторые считают, что Камю больше философ, мыслитель, чем писатель. Сам он говорил: «Мыслить можно только образами. Если хочешь быть философом, пиши романы».

 

Николай Михайлович Рубцов

(1936–1971)

Явление поэзии Николая Рубцова в 1960–1970-е годы было огромной радостью для русской души. Не только для любителей и ценителей поэзии, но для самой народной нашей души. Каким-то таинственным образом на поэзию Рубцова почти сразу же тогда откликнулись люди самые разные — от крупнейшего литературоведа и критика Вадима Кожинова и поэтов до безвестных композиторов, художников, участников художественной самодеятельности в каком-нибудь глухом районном городке. Рубцов никогда не приглашался на телевидение, один только раз выступал по радио, но его публикации в журналах, его первые книжки обратили на себя внимание по всей России.

Тому причин несколько. Во-первых, в 1960–1970-е годы в обществе был живейший интерес вообще к литературе и искусству. Сам воздух времени резонировал, передавал поэзию от человека к человеку. Во-вторых, уже пришла усталость от прямолинейных так называемых гражданских стихотворений — про Братскую ГЭС, про партбилет, суровый долг, про комиссаров в пыльных шлемах, про стройки коммунизма и тому подобное. Евтушенко еще гремел на эстраде, но подлинное поэтическое слово приходило с другой стороны, со стороны так называемой «тихой лирики». Поэты Владимир Соколов, Анатолий Жигулин, Николай Тряпкин, Анатолий Передреев, Василий Казанцев стали возвращать русскую поэзию на ее традиционный национальный путь, они стали опираться на русских классических поэтов, и прежде всего на Тютчева и Фета. В советские годы было написано много громких, якобы гражданских стихов, но в них не было поэзии. Поэзия, как трава, пробивалась сквозь толстенный слой асфальта, а может, даже бетона — заговорила своим, то есть подлинно поэтическим голосом именно у поэтов тихой лирики, которые на самом деле никакими «тихими» не были. Просто они не нацеливались на эстраду, на стадион, где надо кричать, витийствовать, — прежде всего они были естественными, углубленными в духовную жизнь личности и народа людьми. Николай Рубцов шел этим путем.

Сделаю небольшое отступление и расскажу читателю о мало известном читателям поэте Борисе Садовском. Этот человек — современник А. Блока — после революции почти двадцать пять лет прожил в Москве за стенами Новодевичьего монастыря, никуда не выходя. Он был парализован, и жена возила его по территории монастыря в инвалидной коляске. Так вот он в подвале одного из монастырских храмов в 1935 году написал такое стихотворение:

Карликов бесстыжих злобная порода Из ущелий адских вызывает сны. В этих снах томится полночь без восхода, Смерть без воскресенья, осень без весны. Всё они сгноили, всё испепелили: Творчество и юность, счастье и семью. Дряхлая отчизна тянется к могиле И родного лика я не узнаю. Но не торжествуйте, злые лилипуты, Что любовь иссякла и что жизнь пуста: Это набегают новые минуты, Это проступает вечный день Христа.

Тогда такие стихи в стране никто не писал. Может быть, даже никто и не думал таким образом о будущем. Естественно, поэт не предлагал тогда эти стихи в печать. Дело плохо бы кончилось. Кругом гремели, именно гремели, другие стихи. Примерно такие же, как у «эстрадных» поэтов 1960-х. Но приведенные строки Бориса Садовского оказались пророческими. Он предсказал, что жизнь все равно вернется в свое естественное русло, кончится атеистический угар, «злые лилипуты» уберутся. Он видел, что «набегают новые минуты», хотя поверить в это в 1930-е годы было невозможно. Но, правда, и «набегали» они довольно долго, пока побежали. Именно Николай Рубцов стал тем поэтом, который окончательно и ясно вернул русскую поэзию на ее извечный путь. Именно Николай Рубцов дал нам всем понять, что и любовь не иссякла, и жизнь не пуста, и торжество «лилипутов» никакое не торжество, что настоящее, истинное торжество поэзии в России — это достичь светлых вершин русских богов поэзии — Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета…

В этом главное чудо и значение Рубцова — он вернул русскую поэзию к самой себе, именно к русской и именно к поэзии. Конечно, не он один, это было вообще направление и жизни и творчества — тогда была и «деревенская проза», и театр Вампилова, и музыка Свиридова и Гаврилина, и живопись, например, Харитонова… Но в поэзии голос Рубцова был самым пронзительным и очищенным от наносного.

Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны, Неведомый сын удивительных вольных племен! Как прежде скакали на голос удачи капризной, Я буду скакать по следам миновавших времен…

Дух захватывало от такого поэтического простора, от такой красоты и всего такого родного.

В горнице моей светло, Это от ночной звезды. Матушка возьмет ведро, Молча принесет воды…

От поэзии Рубцова как будто что-то вообще изменилось в мирозданье. Русские люди, прочитав его стихи, почувствовали себя другими, чем прежде, — ушло какое-то сиротство, люди услышали как бы самих себя, свою душу услышали как песню, в которой не только грусть, но и красота и надежда.

Я помню в Литературном институте, куда я пришел учиться через год после гибели Рубцова, о нем говорили больше, чем о каком другом поэте, его именем «аукались и перекликались» молодые русские поэты, хотя на радио и на телевидении продолжали вбивать в голову все тех же Евтушенко, Вознесенского, Рождественского… «Эстрадная» поэзия казалась власть предержащим полезной и необходимой для пропаганды их идеологии, им казалось, что с ее помощью строится коммунизм. Но потом обнаружилось, что и с коммунизмом власти лукавили, и «эстрадные» поэты воспринимали свое ремесло как кормушку.

А Рубцов как будто из того времени глядел уже в наши дни:

Россия, Русь! Храни тебя, храни! Смотри, опять в леса твои и долы Со всех сторон нагрянули они, Иных времен татары и монголы. Они несут на флагах черный крест, Они крестами небо закрестили, И не леса мне видятся окрест, А лес крестов    в окрестностях       России, Кресты, кресты…

А какую лирику принес Рубцов — и нежную, и драматически напряженную, и незабываемо чистую. Приведу полностью стихотворение «Улетели листья»:

Улетели листья с тополей — Повторилась в мире неизбежность… Не жалей ты листья, не жалей, А жалей любовь мою и нежность! Пусть деревья голые стоят, Не кляни ты шумные метели! Разве в этом кто-то виноват, Что с деревьев листья улетели?

Николай Михайлович Рубцов родился 3 января 1936 года в поселке Емецк на Северной Двине, в 150 километрах от Архангельска. Началась война, отец ушел на фронт, а мать заболела и умерла. Николая отдали в детский дом. Эта пронзительная детдомовская нота звучит во многих его стихах-воспоминаниях. Детдом в селе Никольском и само это село станут его малой родиной. Потом, после скитаний по морям, — а Рубцов будет служить на эсминце Северного флота, потом устроится кочегаром на рыболовецком судне, — он всегда будет возвращаться в Никольское. Образ этой Николы, как он называет в стихах село, навсегда вошел в русскую поэзию.

Хотя проклинает приезжий Дороги моих побережий, Люблю я деревню Николу, Где кончил начальную школу!

В 1955 году Николай приехал в Ленинград и устроился рабочим на завод. Из армии он вернулся сюда, в эту вторую столицу. На Кировском заводе участвовал в работе литературного объединения «Кировец», печатался в первых коллективных сборниках, выступал на вечерах, изучал русскую поэзию.

В 1962 году Рубцов поступает в Литературный институт. Сближается с Вадимом Кожиновым, Станиславом Куняевым, Владимиром Соколовым, Анатолием Передреевым. В августе 1964 года в журнале «Октябрь» выходит первая большая подборка его стихотворений, которая сразу ввела поэта в литературу. Многие увидели, что пришел большой поэт.

Рубцов был непростым человеком. В нем уживались самые разные черты — кротость, доброта, но и тревога, угрюмость, гнев, даже злой какой-то норов, особенно когда поэт быть нетрезвым. В 1964 году за ряд прегрешений его перевели с дневного отделения на заочное, что означало потерю общежития. Другого жилья на белом свете у него не было. Начал скитаться по друзьям, уезжал в вологодскую деревню, где пытался наладить жизнь семейную, но не получалось… Хотя там, в вологодской деревне, уже росла его дочка. Он срывался, опять уезжал, то на Алтай, то в Москву, то в Ленинград… В 1967 году в издательстве «Советский писатель» была издана книга Николая Рубцова «Звезда полей», которая сразу поставила поэта в первый ряд отечественных поэтов. Через два года в Вологде был издан сборник «Душа хранит». В 1970 году вышла новая московская книга «Сосен шум». К этому времени в Вологде поэту дали однокомнатную квартиру. Вроде бы появился свой угол, где можно отдыхать от дорог и писать стихи. Его поддерживают вологодские писатели — Василий Белов, живший тогда в Вологде Виктор Астафьев, Виктор Коротаев, Александр Романов, Василий Оботуров. Вологда входит в стихи Рубцова как любимый город — с ее храмами, старинными деревьями, рекой и пароходами, с ее людьми.

Трудности житейские одолевали Николая и в этот период. Денег зачастую не было, просить он не умел, перебивался. В отличие от «эстрадных» поэтов, которым часто подкидывали то государственную премию, то еще какую, Рубцову даже какую-нибудь областную, типа премии вологодского комсомола, — не давали.

В одном из стихотворений Николай Михайлович написал:

Я умру в крещенские морозы…

Так и произошло. 19 января 1971 года, во время тяжелой ссоры с женщиной, на которой собирался жениться, он был убит этой самой женщиной. В Вологде до сих пор говорят: «Задушила любовница». — «Почему?» — «Часто пил». Нина Груздева, вологодская поэтесса, близко знавшая Рубцова, с этим мнением не согласна: «Такое ощущение, что за ним следили — пьет или не пьет. На самом деле Коля был просто скромным и молчаливым человеком. Спиртное позволяло ему расслабиться, стать более разговорчивым. Тогда он в компаниях начинал читать свои стихи, аккомпанируя себе на гитаре». Женщина, которая задушила поэта, отсидела в тюрьме и сейчас живет в Петербурге, выступает со своими стихами и воспоминаниями о Рубцове. Свой поступок она объясняет двумя словами: «Злой рок». Ее слова совпадают в некотором роде и с мыслями исследователя жизни и творчества поэта, хорошо знавшего Николая Рубцова, — Вадима Валериановича Кожинова: «И нет сомнения, что гибель его не была случайной. В целом ряде стихотворений с полной ясностью выразилось доступное немногим истинным поэтам, остро ощущающим ритм своего бытия, предчувствие близкой смерти».

Теперь в Вологде одна из улиц названа именем поэта. Ему поставлен памятник работы скульптора В. Клыкова. Рубцов сегодня всеми признан. Он классик. На его стихи написаны десятки песен. Ему премий не давали, но после смерти появилась литературная премия имени Рубцова «Звезда полей». Во многих городах России есть рубцовские центры, где проводятся «Рубцовские чтения».

Приведу несколько мнений критиков о поэзии Николая Рубцова.

Юрий Селезнев: «Одно из самых привлекательных явлений в нашей литературе последних десятилетий — поэзия Николая Рубцова. Мало кому из поэтов не мечталось сказать о себе столь просто, убежденно и столь пророчески: „И буду жить в своем народе“. Сказать не в поэтическом запале, но всем складом и духом своего творчества».

Михаил Лобанов: «…от красоты родной земли, от „звезды полей“ он шел к вифлеемской звезде, к нравственным ценностям…»

Вадим Кожинов: «Николай Рубцов неопровержимо доказал, что даже в самых тяжелых обстоятельствах не умирало все то, что выразила великая русская поэзия. И может быть, именно потому так бесконечно дорого нам его творческое наследие».