I
Говорят, тонущий в последнюю минуту забывает страх, перестает задыхаться. Ему вдруг становится легко, свободно, блаженно. И, теряя сознание, он идет на дно, улыбаясь.
К 1920-му году Петербург тонул уже почти блаженно.
Голода боялись, пока он не установился "всерьез и надолго". Тогда его перестали замечать. Перестали замечать и расстрелы.
— Ну, как вы дошли вчера, после балета?..
— Ничего, спасибо. Шубы не сняли. Пришлось, впрочем, померзнуть с полчаса на дворе. Был обыск в восьмом номере. Пока не кончили, — не пускали на лестницу.
— Взяли кого-нибудь?
— Молодого Перфильева и еще студента какого-то, у них ночевал.
— Расстреляют, должно быть?
— Должно быть…
— А Спесивцева была восхитительна.
— Да, но до Карсавиной ей далеко.
— Ну, Петр Петрович, заходите к нам…
Два обывателя встретились, заговорили о житейских мелочах и разошлись.
Балет… шуба… молодого Перфильева и еще студента… А у нас, в кооперативе, выдавали сегодня селедку… Расстреляют, должно быть…
Два гражданина Северной Коммуны мирно беседуют об обыденном.
И не по бессердечию беседуют так спокойно, а по привычке. Да и шансы равны — сегодня студента, завтра вас.
Об этом беспокоились еще: как бы мне променять душу "на керосин" без остатка. И — кто устраивал заговоры, кто молился, кто шел через весь город, расползающийся в оттепели или обледенелый, чтобы увидеть, как под нежный гром музыки, в лунном сиянии, на фоне шелестящих, пышных бумажных роз — выпорхнет Жизель, вечная любовь, ангел во плоти…
Поглядеть, вздохнуть, потом обратно ночью через весь город.
Ну, может быть, сегодня еще до моего не доберется. Чего там!
x x x
Петербургская сторона — Плуталова улица. Место глухое, настолько глухое, что даже милиция сюда не заглядывает. Иначе не обнаглел бы какой-то проживающий здесь спекулянт до того, чтобы прибить у дверей вывеску о своей торговле. На вывеске стоит черным по белому: "Здесь продаеца собачье мясцо".
На Плуталовой живет В., занимает комнату с кухней в грязном шестиэтажном доме.
В. - бывший писатель. Что-то печатал лет пятнадцать тому назад, чем-то даже «прошумел». Теперь пишет "для себя", т. е. ничего не пишет, делает только вид.
В минуты откровенности — признается: "Плюнул на литературу — жить красиво, вот главное".
Он странный человек. Писанье его бесталанное, но в нем самом "что-то есть". Огромный рост, нестриженая черная борода, разбойничьи глаза навыкате — и медовый монашеский говор. Он то сидит неделями в своей «квартире», обставленной разной рухлядью, считаемой им за старину, с утра до вечера роясь в книгах, то пропадает на месяцы, неизвестно куда.
— Где это вы были, В.?
Улыбочка. — Да вот, на Афон съездил…
— Зачем же вам было на Афон?
Та же улыбочка. — Так-с, надобность вышла. Ничего, славно съездил.
Только, досадно, в дороге кулек у меня украли и с драгоценными вещами: бутылкой зубровки старорежимной — вот бы вас угостил — и частицами святых мощей…
Через полгода — опять. — Где пропадали? — Да на Кавказе пришлось побывать, в монастыре одном…
Вот к этому эстету из семинаристов, с наружностью оперного разбойника, я решил пойти переночевать.
Дело было такое: я засиделся у знакомых на Петербургской стороне (а жил в самом конце Бассейной). Когда собрался уходить — оказывается, без четверти одиннадцать, и, если идти домой, обязательно попаду на обход и в участок, так как не только ночного пропуска, но и обыкновенной трудкнижки у меня нет. Ночевка в милиции — вещь неприятная, да и вопрос еще, как обернется наутро: могут отпустить, могут и отправить в Чека. Воскликнуть, как Мандельштам (кстати, смертельно милиции боявшийся):
— было бы неблагоразумно. У знакомых, где я засиделся, ночевать было негде. Я и вспомнил о В., жившем неподалеку.
Тяжелого висячего замка на входной двери не было — значит, дома. Но на стук мой никто не ответил. Неужели ушел? Я постучал сильнее. Шаги и голос В.:
— Что ломишься в такую рань? Проваливай. До двенадцати все равно не пущу.
Решив, что это вряд ли ко мне относится, я постучал еще и назвал себя.
В. сейчас же открыл.
— Голубчик! Какими судьбами? Желаете согреться?
— Он пододвинул мне рюмку.
Сам В. уже, по-видимому, «согрелся» на сон грядущий. Ворот косоворотки расстегнут, лицо красное, в глазах маслянистый блеск. Впрочем, это было обычное его состояние — ни пьян, ни трезв. Вечное "навеселе".
Узнав о моем намерении переночевать, В. как-то засуетился.
— Да если вам неудобно, вы скажите, я уйду.
— Что вы, что вы, дорогой. Очень удобно, очень приятно. Только…
Он опять забегал глазами…
— Вам-то будет ли удобно?
— Обо мне не беспокойтесь.
— Конечно, конечно… Но будет ли вам?.. Крепко ли вы спите?
— Очень. К тому же чрезвычайно устал, — целый день на ногах, прямо валюсь…
— Вот, вот… — В., по-видимому, обрадовался. — А то ко мне придет тут… Один книжник… Сосед… Книжки кой-какие разобрать… Так я боялся, не помешаем ли мы вам.
Я успокоил В., что никто и ничем мне не помешает. Несмотря на мои отказы, он уложил меня на свою кровать, за рваный штофный полог.
— Ничего, ничего — тут и вам будет удобнее, и мне спокойнее. А я на диванчике пересплю — прекрасный у меня диванчик.
Кровать была широкая и мягкая… В. в другом углу комнаты шуршал книгами, позванивал ложечкой о стакан… Сосед-книжник не приходил…
…Я проснулся. За занавеской шел тихий разговор. Говорил больше чужой голос, вкрадчивый и скрипучий. В. только изредка вставлял что-нибудь.
— От Бога-то вы отвернулись. Отвернулись, ладно, очень хорошо. Но мало от Бога отвернуться, мало, друзья. Надо еще перед Ним заслужить. Так, думаете, он вас и примет сразу, так и начнет помогать, едва крест с шеи долой…
— Да как же заслужить? Церкви ему строить? Акафисты петь?
— И церкви, и акафисты, и в сердце своем его одного иметь. Главное — в сердце иметь. Тогда он и поможет.
— Что же тогда будет, когда поможет?
— Все будет, все, слышишь. Булки разные, и ветчина, и шпроты, и белая головка — чего хочешь. И не за деньги, хотя бы по старой цене, а даром — бери, что желаешь, ешь, что желаешь, пей — все бесплатно на вечные времена, только его в сердце держи…
Я осторожно приподнялся и заглянул в прореху в пологе. В. сидел за круглым столом. Перед ним, спиной ко мне, какая-то фигура в полушубке. На черепе большая плешь, окруженная жидкими светлыми волосами. Поза понурая, шея ушла в плечи…
— …в сердце держи, да. — Говоривший помолчал минуту…
— Ну, так вот, прежде всего, как уговорено — пять тыщ…
— Уже и пять? Вчера было три!
— Пять тыщ… — повторил старик, — меньше никак не справиться.
Потом, вот записочку эту возьми, переписать надо, знаешь. Да не на машинке, от руки. Потрудись во славу его.
В. стал, вздохнув, отсчитывать деньги. Старичок, аккуратно пересчитав, спрятал.
— Ну, мне пора. Покойнички-то мои, верно, беспокоятся — две ночи пропадаю. Все дела, дела…
— И не страшно тебе на кладбище?
— Чего же страшно? Напротив — компания приятная.
— И не гадко?
— Что же такое — гадко? Конечно, если кто еще червивый и лезет к тебе… А которые долго лежат, подсохли… Что же в нем гадкого? Из баб такие попадаются экземплярчики…
— Молчи уж. Спать потом не буду, как понарасскажешь…
Старичок захихикал.
— Какой слабонервный! А еще министром у нас хочешь быть. Хватит с тебя и сенатора, когда придет наше время, хе… хе… Ну, ничего, главное — помни — его в сердце держи…
— Г. В., вы спите? — окликнул меня хозяин, проводив гостя.
Я не отозвался. — Спит, — пробормотал В. Он еще долго возился, что-то отпирал и запирал, звенел ключами, шуршал бумагами, вздыхал. Наконец, улегся, потушил свет и начал посапывать. Под его посапыванье — заснул и я.
Утром, когда я уходил, В. еще спал тяжелым и крепким сном пьяницы.
x x x
"Перепишите и разошлите эту молитву девяти вашим знакомым. Если не исполните — вас постигнет большое несчастье…"
Дальше шла молитва: "Утренняя Звезда, источник милости, силы, ветра, огня, размножения, надежды…"
— Странная молитва! Ведь Утренняя Звезда — звезда Люцифера.
— Странная! Не это ли велел В. переписывать его старичок, чертопоклонник, помнишь, я тебе рассказывал?
Разговор шел полгода спустя в квартире Гумилева, на Преображенской.
Сидя у маленькой, круглой печки Гумилев помешивал уголья игрушечной саблей своего сына.
— Странная молитва! Возможно, что именно В. ее прислал, раз он, как ты говоришь, возится с чертовщиной. Но глупо, зная меня, посылать мне такие вещи. Какой бы я был православный, если бы стал это переписывать и распространять?
— Глупо вообще рассылать. Кто же станет переписывать?..
— Ну, положим, станут. Во-первых, большинство и не разберет, в чем дело, подумают, просто какой-то акафист. А кто и разберет, все-таки перепишет, пожалуй, если суеверный человек. А ведь большинство скорее суеверные, чем верующие.
— То есть из боязни, что с ними случится несчастье, перепишут?
— Конечно.
— Какая чушь!
Гумилев постучал папиросой по своему черепаховому портсигару.
— Не такая чушь, как ты думаешь. Эти угрозы, поверь, не пустые слова.
— Тогда тебя теперь должно постигнуть несчастье?
— Должно. Несчастье будет на меня за это направлено, я не сомневаюсь.
Не улыбайся, я говорю совершенно серьезно. Кто-то сознательно послал мне вызов. Я сознательно, как христианин, его принимаю. Я не знаю, откуда произойдет нападение, каким оружием воспользуется противник, — но уверен в одном, мое оружие — крест и молитва — сильнее. Поэтому я спокоен.
— Удивительно. То В. и его старикашка, теперь эта молитва, твой разговор. Какой-то пятнадцатый век! Никогда не думал, что существует что-нибудь подобное.
— А вот, представь, существует. Можно прожить всю жизнь, ничего об этом не зная — и это самое лучшее. Но легко, случайно, как ты с ночевкой у В., коснуться чего-то, какой-то паутины, протянутой по всему свету, — и ты уже не свободен, попался, надо тебе сделать какое-то усилие, чтобы выпутаться. Не сделаешь — можешь пропасть. И, заметь, — до вечера, проведенного у В., жил ты и никогда с таким не сталкивался. А столкнулся раз, сейчас же тебе попадается и этот акафист, и наш разговор, и будет непременно еще попадаться. Кто-то там тобой уже интересуется. Может быть, мне и прислали этот листок только для того, чтобы ты его прочел. Или, наоборот, — охота идет за мной, а ты ни при чем…
— Ты меня пугаешь, — рассмеялся я.
— Не пугайся, дорогой, — пугаться никогда не следует. Но и шутить с этими вещами не следует тоже. Но бросим этот разговор — хватит. Пойдем, прогуляемся…
x x x
Падает редкий, крупный снег. Вдоль тротуара бурые сугробы, под ногами грязь…
Впрочем, это уже не зима — середина марта. Еще мерзнут без перчаток руки, но дышать уже легко — весна.
Над голыми ветками «Прудков» грузно пролетает ворона. Мальчишки на углу Греческого торгуют папиросами.
— Почем десяток?
— Триста.
— Хватил!
— Пожалуйте, гражданин, у меня двести.
— У него липа, берите у меня — двести пятьдесят…
…Вонь серной спички, зеленоватый дымок папиросы. И у папиросы, закуренной в этом теплеющем воздухе, — уже особый, «весенний» вкус.
— Куда же мы пойдем?
Гумилев стряхивает снег со своей обмерзшей дохи и поправляет чухонскую шапку с наушниками.
— Ты не торопишься? Прогуляемся тогда до Лавры. Мне надо там к сапожнику.
— С удовольствием. Но что за идея подбивать подметки у Лавры, когда сапожник есть на твоей лестнице?
— Ну, мой у Лавры не простой сапожник. Я поэтому к нему и хожу.
Умнейший старик. Начетчик — священное писание знает, как архиерей, о Пушкине рассуждает. Я Лернера к нему свести собираюсь — пусть потолкуют.
— Какой-нибудь скрывающийся генерал или профессор?
— Ах, нет — мужик с Волги, в тридцать лет писать научился. Но умнейший человек и презабавный. Вроде Клюева, только поострей. Да ты сам увидишь.
Мы прошли Старый Невский и, обогнув Лавру, свернули в какой-то проулок.
Деревянный забор, двор, засыпанный снегом, потом сени, лесенка, наконец, узкая дверь с молотком-колотушкой. Открыла босоногая девчонка. — "К Илье Назарычу? Дома".
…Проворно работая шилом при свете коптилки, старик в грязной блузе, поблескивая из-под железных очков колкими глазками, говорил:
— Вы, Николай Степаныч, извиняюсь, ошибаетесь. Пушкин, Александр Сергеевич, России не любил. До России ему дела никакого не было. Душой он немец, вот что. А любил он, ежели желаете знать, жену да Петра.
— Какого Петра?
— Петра Первого, Великого, как его зовут. А почему велик — все потому же, немец был, не русский.
— Вы, Илья Назарыч, заговариваетесь что-то. Пушкин немец, Петр Великий немец. Кто же русские?
— Русские? — Старик пристукнул пузырь на распластанной подметке. — Хе, хе… Кто русские… (Где я слышал этот хрипловатый голос и это хихиканье? Ведь слышал же?).
— Русские? Как бы вам сказать… Ну, для примера, вот вам наш Санкт-Петербург — град Святого Петра, хе-хе… Кто его строил? Петр, скажете? Так ведь не Петр же в болоте по горло стоял и сваи забивал? Петра косточки в соборе на золоте лежат. А вот те, чьи косточки, тысячи и тысячи, вот тут, — он топнул ногой, — под нами гниют, чьи душеньки неотпетые ни Богу, ни черту не нужные, по Санкт-Петербургу этому, по ночам, по сей день маются, и Петра вашего, и нас всех заодно, проклинают, — это русские косточки, русские души…
Он опять согнулся над сапогом.
— Трудно на вас работать, господин Гумилев. Селезнем ходите, рант сбиваете. Никак подметку не приладишь.
— Это у меня походка кавалерийская.
— Может, и кавалерийская, только, извиняюсь, косолапая…
— Все-таки, Илья Назарыч, почему же Пушкин немец? Старичок опять захихикал.
— А вот я вам стишком отвечу:
— Ну, как по-вашему? Люблю! Что же он любит? Петра творенье. Русскому ненавидеть впору, а он — люблю. Немец! Державу любит! Теченье! Гранит — нашими спинами тасканный, на наших костях утрамбованный!.. Ну?..
— Я тоже люблю, однако русский.
— Ну, это потом разберут, русский вы или нет… Готовы ваши сапожки. Деньгами платить будете или потом мукой рассчитаетесь? Мукой? — Ладно. Сейчас вам их заверну. Шаркая, сапожник вышел.
— Забавный старик.
— Очень. Немного тронувшись, кажется.
— Пожалуй. Но умница. Слышал, как рассуждает? Его бы в религиозно-философское общество, а не сапоги чинить… И в комнате у него как мило. Смотри: чистота, книжки разложены. Что это он пишет, давай посмотрим?
Гумилев отвернул обложку копеечной тетрадки. На первой странице было старательно выведено:
"Утренняя Звезда, источник милости, силы, ветра…"
— Вот ваши сапожки…
Гумилев обернулся с тетрадкой в руках:
— Что это такое, Илья Назарович?
Старик поглядел из-под очков, пожал плечами.
— Такое, что по чужим комодам шарить не полагается.
— Вы, значит, мне это прислали?
— Выходит, что я-с.
— Зачем?
— Там было указано, зачем, — переписать и разослать.
— Да вы сами понимаете, к кому эта молитва?
Сапожник насупился.
— Нет у меня времени, граждане, к сожалению, времени не имею. Вот ваши сапожки. Дозвольте деньги за работу — ждать муки мне несподручно. И, если по сапожной части, ищите, господин, другого мастера. Я в деревню уезжаю…
…Где я слышал этот голос? А! — вот что…
— Уезжаете? Покойнички беспокоятся? — сказал я тихо. Старик посмотрел на меня насмешливо.
— Чего им беспокоиться, молодой человек? Им в земле покойно. Это, скорее, живым следует. Мое нижайшее, граждане.
x x x
Через год, под грохот кронштадтских пушек, я шел по Каменноостровскому.
Меня окликнули. — В., какой-то облезлый, похудевший.
— Что с вами?
— На Шпалерной сидел. Попал в засаду.
— Где же?
— Так, из-за спирта. Сапожник один спирт мне доставал. Зашел к нему, — ну, а там засада. Три месяца продержали…
— Сапожник? Это не в Лавре, не Илья Назарыч?
— Вот как? Значит, спите вы не так уж крепко. Верно, Илья Назарыч. Но откуда же вы имя и адрес знаете?
— Не только адрес, но и был у него и не прочь бы еще зайти потолковать. Может, пойдем вместе?
В. криво улыбнулся.
— Трудновато это: в декабре еще расстреляли. За спирт. А жаль — славный спирт продавал, эстонский, и брал недорого.