#img_3.jpeg

#img_4.jpeg

Гром разбудил его во втором часу ночи. Он вздрогнул еще во сне. Удар был настолько силен и резок, что почудилось, будто лопаются и трещат, осыпаясь, стекла ветхой веранды. А вспышка заревом обагрила сад и густой сизый ельник за забором. Страх резанул по глазам, по слуху, ударил в душу. Но страх не от резкого громового звука и не от ярко ослепившей молнии, не страх внезапности, не испуг, а именно страх, страх памяти, который навек поселился в душах тех, кто в детстве видел войну.

Закутавшись в халат, Александр Дмитриевич вышел на веранду. Постоял, не зажигая огня. Дождавшись вспышки молнии, шагнул к деформированному плетеному креслу у окна. Постепенно зрение и слух привыкли к бурной разъярившейся стихии по ту сторону стен и стекол, к резким перепадам мрака и ослепительного света, а раскатистые вздохи неба стали глуше и отодвинулись куда-то дальше, за сад и за рощу, к реке.

В последние годы Александр Дмитриевич плохо спал, по ночам часто просыпался, часами лежал в темноте, глотал желтые таблетки валерианы. Бессонница была мучительной, раздражающей, Александр Дмитриевич не знал, как избавиться от нее. Сейчас же ему было легко. Легко было на душе, легкой и ясной была голова, несмотря на глубокую ночь, легко думалось о жизни, о прожитом.

Постепенно в мыслях своих он подошел к событиям последних недель, к обстоятельствам и ощущениям последних дней. Мысленно проделал путь от дачи, от электрички до нового места работы. «Нового» — в географическом смысле слова. Второй месяц пошел, как редакцию перевели в другое здание, в отдаленный район города. С неудовольствием подумал, что хочешь не хочешь, а выходить и отсюда и из дома надо значительно раньше, чем прежде, о том, что в троллейбусах и автобусах сутолока, чего раньше он практически не замечал, поскольку путь его до работы представлял собой всего лишь несколько пролетов метро.

Так думал Александр Дмитриевич, но за невеселыми мыслями пряталось что-то волнующее и щемящее душу. И это «что-то» не могло никак обрести конкретную форму в его сознании. Александр Дмитриевич даже разволновался, стал гнать прочь вообще всякие мысли, сходил за сигаретами, вернулся, закурил и вдруг вспомнил. И вспомнил прежде всего снова путь до редакции, точнее, самый последний этап его — несколько сот метров от троллейбусной остановки до подъезда. Со зданием редакции соседствовали два небольших завода, хлебопекарня, вагонное депо. Когда Александр Дмитриевич приезжал на службу рано, он видел, как идет вереницей молодежь на смену, подъезжают и отъезжают служебные машины, автобусы. Однако чаще он попадал сюда позднее, в свое обычное время, когда поток служащих и рабочих иссякал, и те два квартала, которые ему доводилось проходить пешком, были пустынны, за исключением редких прохожих, главным образом попадающихся ему навстречу. Быть может, поэтому он и заметил ее. Он никогда не всматривался в лица людей, встречающихся ему на улице. Не рассматривал незнакомых людей, не провожал их взглядом. Разве что в транспорте, в метро скажем, где все налицо, где все перед твоими глазами. А здесь… В то утро, пожалуй, миновала неделя уже, как он ездил по новому маршруту. Сошел на остановке. Дошел до перекрестка. И в те секунды, которые потребовались, чтобы переждать проезжающие поперек его пути машины, увидел ее. Она стояла на другой стороне неширокой улицы. Пронеслись машины. И они шагнули навстречу друг другу. Ему показалось, что она взглянула на него. Во всяком случае, он увидел ее глаза. И их какая-то необыкновенная притягивающая ясность, глубина запомнились ему. Он забыл о ней через пять минут. Он бы и не вспомнил о ней никогда, если бы не встретил через день на том же месте, у перекрестка. Теперь уже он смог рассмотреть ее. Невысокая, стройная, в синей строгого покроя блузке. Темные, аккуратно уложенные волосы и глаза — синие, неподвижные, взгляд ее, точно застывший, был устремлен вперед, в какую-то видимую лишь ей одной точку. Шла она, будто задумавшись, медленно и степенно.

И еще раза два встречал Александр Дмитриевич Незнакомку, как про себя окрестил ее в те дин. Потом была нелегкая, хлопотливая командировка в Среднюю Азию.

Вернувшись два дня назад, Александр Дмитриевич нашел в своем почтовом ящике записку и ключ.

«Саша! Здесь ты помрешь. Август обещают, как в Африке. Ключ — от дачи. Стереги и отдыхай душой. Мы же — вверх и вниз по Волге-матушке, из Астрахани позвоним. Целуем. Марина, Сергей».

Помирать от жары он не собирался, как-никак только что побывал в Азии, где успел ощутить, что такое тридцать с лишним в тени, но предложением друзей воспользовался охотно.

И вот теперь он сидел здесь, на старой даче, слушал, как падают с деревьев тяжелые капли. Миновала ночь. Он все сидел, курил. Потом подтер тряпкой в углу скопившуюся за ночь дождевую лужу. Вышел в сад, достал из колодца воды, умылся, вылил оставшуюся воду в чайник, поставил его на электроплитку. Сегодня последний день рабочей недели. Он мог бы и не ехать в редакцию. По неписаному закону каждый из заведующих отделами имел один свободный, так называемый творческий, день в неделю. Его днем была пятница. Мало что давала она ему, все равно чаще всего приходилось работать и в выходные, в редакции особенно не распишешься — текучка: звонки, авторы, корректуры, правка, редколлегии и летучки.

Электричка мчала его мимо редких березовых куртин, длинноствольных, пиками уходящих в небо елок, мимо золотящегося вдали жнивья.

…Он увидел ее на кругу. Там, где разворачивался его троллейбус, забирая в обратный путь новых пассажиров. Та же синяя блузка, через плечо — на длинном ремешке — аккуратная замшевая сумка.

Александр Дмитриевич, задержавшись на минуту на остановке, увидел, как она поднялась на ступеньку, как вошла в троллейбус, села на крайнее от входа место у окна, то место, с которого он только что поднялся, и теперь отметил про себя, что они могли бы сидеть рядом, если бы ехать им в одну сторону.

И весь долгий, весь этот знойный августовский день Александр Дмитриевич мысленно возвращался к утренней встрече. На этаже не работали кондиционеры, в открытые окна тянуло суховейным жаром и запахом дыма, где-то за городом горели леса или торфяники. Александр Дмитриевич обливался потом, и все же легко ему было сегодня, как давно уже не было. Он позвонил по телефону, назначил встречи сразу нескольким авторам, отложенные было на следующую неделю. Пригласил художника, разобрался с иллюстрациями к материалам на будущие номера. Хотел было подняться в буфет за сигаретами, и тут позвонили из Ташкента.

— Ну как там у вас? — как пароль крикнул он в трубку.

— Да попрохладней, уже четвертый день, как двадцать восемь — тридцать, не выше…

— Ну вот, а у нас тридцать… семь!

— Не может быть! — не поверили в столице Узбекистана.

«Мир перевернулся… — подумал Александр Дмитриевич, слушая далекий голос, и тут же вспомнил Незнакомку. — Да, мир, пожалуй, перевернулся…»

К четырем он успел уже переговорить с авторами, выпить кофе в буфете, выкурить две сигареты на «пятаке» (так называли круглую площадку возле буфета и столовой), где всегда кто-то обретался из редакций соседних журналов и газет, где притормаживали авторы-классики и авторы-новички, где любили потрепаться вездесущие фотокоры.

Около пяти стал собираться домой, думая о том, как долго еще до завтрашнего утра — более половины суток. Прибирая бумаги на столе, взглянул на календарь и с ужасом понял, что завтра суббота, впереди два выходных и что завтрашнее-то утро ни при чем.

А когда он попал на остановку, его вдруг осенило, что действительно завтрашнее утро ни при чем. Вот теперь уже, сейчас он стоит здесь, на троллейбусном кругу, а через час, может быть, полтора подойдет троллейбус, из которого выйдет она. Ведь это же ее остановка. «И моя тоже… боже мой, сколько у нас уже общего!» — мысленно усмехнулся он.

Нужно что-то предпринять, придумать, заговорить с нею. Но как? Как решиться в тридцать семь, когда он и в двадцать не был горазд на такое? Не раз и не два размышлял он, пытался понять, чем же это обусловлено: воспитанием, комплексами? И как вообще надо, как должно быть в жизни? Как у него, который не может заговорить с человеком, пока его не представят ему? Или как у большинства его знакомых, которые без труда знакомятся с понравившимися девушками и легко продолжают знакомство? Так размышлял он, сидя на садовой скамейке в крохотном сквере позади троллейбусного кольца, курил.

Ровной чередой с едва заметными интервалами стали подходить переполненные троллейбусы. Люди пестрым роем высыпали на остановку, тут же рассеивались, устремляясь к дверям магазинов, к подворотням стоящих рядом домов, исчезали в переулках. Через минуту-другую все повторялось.

Александр Дмитриевич пытался высмотреть в этой суете, в хаотическом движении прибывающего народа синенькую блузку, но так много было в движущейся и все увеличивающейся массе синего, голубого, фиолетового, что он, не надеясь на зрение, боясь пропустить Незнакомку, подошел ближе, смешался с теми, что ожидали, пока выйдет новая партия приехавших, собираясь войти в освободившийся салон.

Троллейбусы приходили и уходили, народу поубавилось. Прошло более часа, как Александр Дмитриевич стоял здесь и смотрел на мелькающие лица, на троллейбусы, совершающие вокруг него словно бы круг почета. «Вероятно, пропустил ее, когда сидел в скверике, — подумал он, закуривая новую сигарету. И сразу вдруг ему стало не по себе. — Чего, собственно, я жду? С какой стати торчу здесь, как мальчишка, ожидая невесть чего?!» Александр Дмитриевич отбросил сигарету и шагнул навстречу подошедшему троллейбусу.

Она вышла с задней площадки, промелькнула мимо него так близко, что он смог ощутить запах ее духов.

Со своего привычного, крайнего от входа места он увидел в окно, как она остановилась на мгновение, поправила стягивающий ей плечо ремешок сумки и пошла ровной, легкой походкой по его утреннему маршруту. Когда троллейбус, со скрежетом тронувшись, поплыл по кругу, Александр Дмитриевич посмотрел на часы. Было без четверти семь.

* * *

Работалось в воскресенье легко. Александр Дмитриевич закончил вчерне статью, которая не давалась ему едва ли не неделю. Когда стало смеркаться, даже добрую половину успел отстучать на машинке. И только тогда разогнул занывшую спину. А стоило ему подняться из-за стола, как он почувствовал, что голоден. Пошарил по сусекам на кухне, но там, кроме обломков печенья да старого кефира, ничего не оказалось.

Выскочил за ворота дачи и бегом, бегом мимо елок и сосен — прямо на станцию.

— Батя, а где тут у вас магазин? — спросил у старичка в железнодорожной форме, подметающего перрон.

— Эхма, чего захотел! Нынче ж до семи…

— Ну, кафе какое-нибудь, ресторан?

— Нету тут, не город, поди… Аль подперло уж так?.. — сочувственно спросил старик. — Раньше запастись надо было, запас, он…

Александр Дмитриевич не стал дослушивать догадливого старичка, махнув рукой, метнулся через пути.

— Эй, малый! — услышал он позади себя. — А в Кокурино-то шашлычная работает на станции, можа, поспеешь, вон и электричка как раз…

Не раздумывая, он нырнул в темный тамбур остановившегося перед ним вагона.

…В шашлычной (собственно, это была не шашлычная, а что-то наподобие открытой летней веранды) оказалось безлюдно, лишь у входа, за крайним столиком, примостился пожилой мужчина в помятой капроновой шляпе.

— Закрываем, молодой человек! — крикнула ему протирающая стойку тучная чернявая женщина.

— Не дайте же помереть с голоду… — не слишком решительно воззвал он, подходя к стойке.

— Шашлыков нет. Вот люля осталось, будете?

— Давайте люля… две порции. И хлеба побольше.

— Пить что будете? Саперави и рислинг из вин, перцовая…

Александр Дмитриевич вспомнил старичка на станции и попросил стакан саперави.

— Вот как раз полбутылки, что переливать-то, мараться.

Он кивнул и, прихватив тарелку с едой и бутылку, направился к свободному столику у стены. Но там хозяйничала полная, под стать буфетчице, официантка. Она ловко извлекала из-под стола пустые бутылки и по ранжиру расставляла их на полу вдоль плинтуса.

— Убрано здесь… — не глядя на него, пробурчала она. — Садитесь вон к посетителю, не все ли равно.

Александр Дмитриевич, пожав плечами, подчинился. Подсев к дремавшему за крайним столом мужчине, принялся за еду. Выпил без аппетита с полстакана тепловатого терпкого вина, задумался. Вокруг фарфорового фонарика у стола суетились ночные бабочки, свет, падающий на скатерть, заставленную посудой, подрагивал.

— Друг, плесни малость, а…

Александр Дмитриевич, очнувшись от мыслей, увидел протянутую из-за пустых пивных бутылок руку с граненым стаканом и, не раздумывая, подвинул свою бутылку навстречу руке.

Мужчина оживился, шумно, с бульканьем, налил себе в стакан и протянул было бутылку назад. Александр Дмитриевич покачал головой.

— Спасибо, сынок…

«Да, пожалуй, ему за шестьдесят, — подумал Александр Дмитриевич, вглядевшись в лицо соседа. — Так что насчет «сынка» сойдет…» Лицо мужчины было в морщинах, поперек левой скулы глубокий шрам. Он жадно отпил, а точнее, отлил из стакана в рот вина и улыбнулся. Взгляды их встретились.

— Давно здесь сидите? — чтобы подавить неловкость, спросил Александр Дмитриевич.

— Здесь-то?! Дак… почитай, десятый год. — Глаза мужчины странно дернулись, взгляд метнулся в сторону.

— Как это?

— А так… — не сразу ответил он. — С дружком сидели за этим же столиком. Водочки заказали, закуску. Выбежал он на минуту по делу и не вернулся. С тех пор и жду, десятый годок пошел.

— Понятно… — Александр Дмитриевич поднялся, машинально кивнул мужичку и направился к двери.

Перрон был пустынным. Он присел на скамейку, закурил. Подошла буфетчица, поставила на край скамьи грузную сумку, взглянула на часы.

— Через пятнадцать минут только будет… — вздохнула она.

— Веселые у вас посетители, — вспомнив мужичка, улыбнулся Александр Дмитриевич.

— Да, разные… — махнула рукой женщина. — А-а, вы про дядю Васю? Ну, тут другое дело…

— Про какого дядю Васю?

— Что сидел-то с вами.

Александр Дмитриевич пожал плечами.

— Тут другое дело, — повторила женщина и, подвинув сумку, опустилась на скамью. — Человек он заслуженный, орденов одних не счесть на груди, на День Победы, правда, он их надевает только…

— Что-то он про дружка говорил странное.

— Вот-вот… Дружок у него был, в разведке, как говорят, воевали вместе. И дружок этот будто бы жизнь ему спас в войну, дяде Васе-то нашему.

— И где же он теперь?..

Женщина, помолчав, вздохнула.

— Двадцать лет они не виделись после войны-то. Далеко что-то друг от дружки были. А тут встретились… и к нам в буфет, тогда еще буфет был, а не шашлычная. Выпили хорошо, посидели. То ли мало показалось, в магазин выбежал дружок-то его, может, еще зачем, да только разбежался он вдоль перрона да и оступился, а тут электричка…

«Да, веселый вечерок…» — подумал Александр Дмитриевич, поднимаясь.

Засвистел, рассыпая издали ослепительные пучки света, локомотив. Александр Дмитриевич пропустил женщину вперед в вагон, сам остался с сигаретой в тамбуре.

* * *

И снова Александр Дмитриевич увидел Незнакомку. В понедельник утром по пути в редакцию. Это был один из самых прекрасных понедельников в этом году. Он медленно брел от остановки. Миновал перекресток, и оставалось пройти каких-нибудь сто метров. Она появилась справа из переулка. В легкой пестренькой кофте, скромной, — он успел заметить, что воротник высоко смыкался на ее тонкой шее, — та же сумочка через плечо, в руке маленький букет полевых цветов. И вновь ему показалось, что она взглянула на него. Да нет же, он ясно запомнил ее открытый, точно навстречу доброму знакомому, теплый взгляд.

Через полчаса он сидел вместе со всеми на летучке в кабинете шефа, и слова выступавших доходили до него издалека, приглушенно, точно произносили их из соседней, плотно закрытой комнаты.

А потом… Потом произошло совершенно невероятное. Он сидел у себя, вычитывал выправленные страницы — плоды своей воскресной работы. В дверь постучали. И все дальнейшее произошло в несколько минут. Вошедшая женщина представилась курьером и протянула ему пухлый объемистый пакет, оказавшийся версткой его книги. Впервые ему удалось собрать под одной обложкой лучшие свои очерки и статьи — итог последних пяти лет. Здесь было начало БАМа и Атоммаш, встречи с космонавтами и поход с полярниками к Земле Франца-Иосифа.

Запершись, он жадно стал поглощать страницу за страницей. Как в детстве, когда под руку попадалось что-то необыкновенное, увлекательное, отчего оторвать можно было только силой.

…Без четверти семь он был на кругу. И увидел ее сразу же. Она так же медленно вышла с задней площадки троллейбуса, легонько повела плечами, точно расправляя крылья после тесной клетки, и побрела вниз, к своему переулку. Александр Дмитриевич долго смотрел ей вслед, очередь подталкивала его к троллейбусу, он шагнул было на ступеньку, замешкался и вдруг, решительно рванув в сторону, выбрался на тротуар и пошел за ней, за удаляющейся Незнакомкой.

Какая сила толкнула его следом, он не знал, но сегодня весь день пела душа, и он чувствовал, что сегодня вообще ему море по колено, и прибавлял шагу. Незнакомка свернула в переулок. Расстояние между ними сокращалось. Вот уже остался позади один дом, второй… И тут она исчезла. Александр Дмитриевич, точно споткнувшись, остановился, замер, не видя впереди ее плавно движущейся фигурки. «День наваждений!» — подумал он и быстро, едва ли не бегом, рванулся вперед.

Он успел увидеть ее в конце просторного пустого двора с длинным, непривычной формы пятиэтажным домом в глубине. Дойдя до угла, Незнакомка прошла вдоль всего дома, миновав три подъезда, и вошла в четвертый — последний.

Александр Дмитриевич постоял возле старого, заскорузлого тополя с наполовину ампутированными кривыми толстыми ветвями, покурил, рассматривая необычный дом, над пятым этажом которого возвышались четыре (по числу подъездов) башенки с острым коньком собственной крыши, напоминающие собой сказочные избушки-теремки.

* * *

А через два дня Александр Дмитриевич улетал в отпуск. В суете знойных августовских дней, в текучке он едва не забыл вовремя выкупить путевку в крымский пансионат.

Несмотря на ясную, ведренную погоду, на безоблачное небо, не обещающее атмосферных изменений, вылет задержали на час. Александр Дмитриевич, сдав чемодан изысканной, с иголочки одетой служительнице аэровокзала, вышел в сквер. Тяжелые, до срока потемневшие гроздья рябин клонили упругие, неподатливые ветви к земле. В сквере было безлюдно. Где-то далеко, за аэродромными кулисами, испытывали двигатель, и оттуда доносился раскатистый, почему-то щемящий душу рокот турбины.

Не хотелось улетать Александру Дмитриевичу. Много лет работал он практически без отпуска — то дробя его на части, то проводя безвылазно дома, за работой, за пачками исписанных страниц серой бумаги, из которых большую часть сам же отправлял в корзину. Но все эти годы он мечтал купить, как все нормальные люди, путевку и полететь к морю, где хоть на две-три недели отрешиться от всего на свете и читать, читать все, что попадется под руку и что скопилось недочитанного, просто ходить часами бездумно, а если уж размышлять о чем-то, то не о завтрашней, не о послезавтрашней работе.

Теперь, когда все свершилось и через два часа он может начать такую жизнь, ему уже не хотелось ни моря, ни прогулок. И было ощущение, что против воли его отправляют куда-то и он не может не подчиниться, как когда-то в армейские времена. Не покидало чувство чего-то незавершенного и оставляемого здесь невесть на какое время.

Он сел на скамейку, прикрыл глаза и тотчас же встретился со взглядом синих, широко распахнутых глаз. Незнакомка… Он не видел ее два дня, с того самого вечера, когда провожал ее едва ли не до подъезда. Нет, вряд ли он сможет заговорить с ней когда-нибудь. А выжидать, выслеживать ее на остановках… в его-то возрасте… Хотя… почему выслеживать? Это же и его остановка. Стало быть, это просто судьба! Теперь он знает, где живет Незнакомка. Ах, если бы он знал ее телефон! Вот сейчас, вот в эту минуту, он бы позвонил, он бы смог объяснить ей все! Он бы смог…

Александр Дмитриевич поднялся, взглянул на часы и бросился вдруг наперерез длинному туристскому автобусу через площадь к голубеющему вдали телефону-автомату.

Через несколько минут он говорил с шефом, а через час с небольшим уже был в редакции.

* * *

И снова потекли будничные, одинаковые, как отпечатки клише, дни. Впрочем, иногда, пожалуй, это были цветные отпечатки. Несколько раз Александр Дмитриевич видел Незнакомку. Но почти всегда оказывался не один, а с кем-нибудь из вездесущей братии журналистов, литераторов-надомников, которые проложили дорогу уже и сюда, в дальний конец города.

Наступила осень, время возвращений из отпусков и время частых командировок. По договоренности с шефом Александр Дмитриевич отложил отпуск на конец года. И уже проехался за материалом по Золотому кольцу, побывал в Пскове и Новгороде. Этот маршрут был освоен им ранее, но снова с великой радостью бродил он по древним русским городам, мимо темных крепостных стен, мимо соборов, вросших в землю, старинных особняков и деревянных пожарных каланчей. Всегда согревал его душу русский Север. Здесь, как никогда, казалось ему, витает дух пращуров, отважных и мудрых людей, оставивших в наследство после себя великую землю.

Возвращался Александр Дмитриевич посвежевшим, полным сил, соскучившимся по своей квартире, по московским улицам.

Выбравшись из метро, он решил несколько автобусных остановок до дома пройти пешком. Было солнечно, но уже по-осеннему свежо. На обочине пучки поблекшей, слежавшейся травы, а под ногами — россыпь желтых и еще зеленых пожухлых листьев.

На подходе к дому Александр Дмитриевич заметил чуть в стороне от дороги длинный, составленный из полосатых деревянных щитов забор, отгородивший строительную площадку. Год назад здесь уже построили два могучих бетонно-стеклянных небоскреба — общежитие для студентов, и Александру Дмитриевичу казалось, что строители и проектировщики «закрыли тему», по крылатому выражению завсегдатаев редакционного «пятака».

А прежде на этом островке, отгороженном теперь пестрым забором, была крохотная, десятка в полтора низкорослых деревьев, рощица. Дойдя до конца забора, Александр Дмитриевич увидел поверженные деревья, некоторые из них были основательно выкорчеваны, иные просто спилены под корень и вместе с кустарником стянуты в кучи. Здесь же валялся битый кирпич, разнообразный металлический хлам, снопы пересохшего прошлогоднего бурьяна.

И все-таки в стороне, по-видимому на границе будущей стройки, несколько деревьев уцелело. Ветви их легонько шелестели на ветру, стряхивая с себя последние листья. Александра Дмитриевича точно толкнул кто-то. Он бросился к этим одиноким деревьям. Обошел каждое из них, оглядел от комля до кроны, потрогал. Он вспомнил, как одно из деревьев поверженной рощи горело каждую весну розовым, каким-то нездешним, экзотическим пламенем. И люди останавливались возле него, подолгу не могли отвести глаз, некоторые подходили совсем близко, трогали ветви руками, но никто не решался сломить хотя бы одну из них.

Само по себе деревце было неказистое, невысокое, с кривыми неуклюжими ветвями, но в какой же яркий факел превращалось оно в пору цветения. Первое, что бросалось в глаза Александру Дмитриевичу, когда он ранними весенними утрами выходил на балкон, — было это розовое, переливающееся на легком теплом ветру, пламя. Некоторые говорили, что это горный миндаль, иные произносили другие мудреные названия. И вот теперь Александр Дмитриевич искал его и не находил. Нет, эти четыре уцелевших дерева — клены, что нетрудно определить по остаткам листьев, по коре, наконец. А под ногами, почти вровень с землей, протянулась к забору неровная цепочка пней.

Люди не пощадили дерева. Срубили, как и десяток других, окружавших его, так же уронивших и цвет и листву наземь, так же протянувших нагие ветви к небу.

«Как все просто, — думал Александр Дмитриевич, — люди срубили десяток-другой деревьев, почти не отличающихся друг от друга. Но разве поднялась бы рука на красоту, на поэзию, на гармонию? В данном случае на существо, на дерево — в лучшую пору его жизни. В пору цветения, одухотворенной красоты, которую оно щедро дарило всем каждую весну.

* * *

Дни в ноябре поубавились, и на троллейбусном кругу Александр Дмитриевич оказывался в сумраке, в подрагивающем свете неоновых светильников. Все так же чередой подплывали к остановке, громыхая дугами, троллейбусы. Разве что сутолоки стало больше. То ли темнота подстегивала людей, заставляла спешить, то ли теплая одежда увеличивала тесноту в троллейбусах и очередях.

В один из таких неуютных, слегка туманных вечеров Александр Дмитриевич снова пошел за Незнакомкой. Она была с неизменной сумкой через плечо, в демисезонном пальто из темного драпа, стройные ноги туго обтягивали аккуратные сапожки. Снова проклинал себя Александр Дмитриевич за ребячество, но покорно шел следом, и в переулок свернул, и до ворот дома дошел, и во дворе оказался, помедлив какое-то время. Он успел увидеть, как Незнакомка, мелькнув под тусклым фонарем, вошла в свой четвертый, последний подъезд. Над входом в подъезд светилось всего лишь одно окно — на втором этаже.

«Вот сейчас я узнаю, на каком этаже она живет, увижу ее окно», — подумал Александр Дмитриевич, и сердце его легонько сжалось. Но прошла минута, вторая — и ни одно окно в доме больше не засветилось. — Снова какое-то наваждение… — встревожился он. И тут загорелся зеленый огонек вверху, над всеми этажами, в полукруглом окне причудливой избушки-башенки. Он увидел, как руки ее («рукава темного пальто», — отметил он про себя), чуть подвинув в сторону настольную лампу на подоконнике, задернули на окошке пеструю штору.

* * *

Был последний день ноября. Начался он невесело. Позвонил из Хабаровска Пашка Середа, неизменный зам Александра Дмитриевича и практически единственный его подчиненный. Веселым, пожалуй, даже слишком бодрым голосом Пашка сообщил, что вторые сутки торчит в аэропорту, потом провалился куда-то на полминуты, Александр Дмитриевич хотел уже было повесить трубку, но голос Пашкин снова прорезался, по обрывкам фраз можно было понять, что «в кармане у него гигантский очерк, аж на два номера».

Потом сообщили из секретариата, что заболела младший редактор. Александр Дмитриевич походил по своему маленькому кабинету, поразмышлял, покурил да и принялся сам вносить в свой новгородский материал правку шефа, для чего пришлось вооружиться атрибутами младшего редактора — ножницами, клеем, ластиком.

Так прошло полдня. С трудом отмыв руки от едкого, резко пахнущего канцелярского клея, Александр Дмитриевич хотел было по пути в буфет заглянуть на «пятак», покурить на народе, но тут дверь широко распахнулась, и на пороге возник Арсений Степанов, однокашник Александра Дмитриевича по вузу, поэт-лирик, завсегдатай «пятака». Уже по тому, как Арсений остановился на пороге и постоял с полминуты, осклабившись и склонив голову набок, по тому, как шагнул он к столу, широко распахнув руки, Александр Дмитриевич понял, что визит его неспроста.

— Старичо-ок, сколько лет, сколько зи-им… — залепетал он, широко растягивая слова, точно начинал первую строфу своего нового творения.

— С прошлой недели, — ответил Александр Дмитриевич, пожимая его руку.

— А угада-ай, что у меня в папке? — хитро зажмурился Арсений, присев на краешек стула.

— Договор на новую книжку.

— Не-ет.

— Бутылка?

— Не-ет.

— Пластиковая бомба.

— Не-ет.

— Долг, который обещал отдать в пятницу?

— Не-е-е…

— Слушай, у меня времени нет. Пошли кофе попьем, иначе я не успею сдать вовремя материал.

— Успе-ешь… А теперь вот что: с тебя это самое (Арсений сделал выразительный жест), и никаких гвоздей! А долг подождешь… — И тут он расстегнул свою ветхую, замурзанную папочку и плюхнул на стол синюю, пестреющую серебром фольги на орнаменте обложки книгу. Александр Дмитриевич прочитал название на корешке, и сердце его глухо толкнулось где-то в боку.

— Ну, брат… — только и смог выговорить он.

— Мне, мне-е только доверили, как другу, твой сигнал, а я прямо из издательства — к тебе, не выдержал, мотор пришлось брать.

— Стоп, стоп… — остановил его Александр Дмитриевич и выдвинул нижний ящик стола. — Это — тебе! — он поставил на стол высокую узкую коробку с яркой размашистой славянописью по периметру. — Как знал, прихватил из Новгорода.

— Ну, ты даешь! — Арсений взял коробку, извлек из нее плоскую бутылку-штоф и вцепился было в пробку.

— Арсений, дорогой, ты меня не понял. Это — тебе. Понимаешь — те-ебе… — и, приобняв его за плечи, повел к двери.

— Старичо-ок, все понял. Все-все-все. Привет и поздравления! — Арсений, поспешно заталкивая коробку в папку, нырнул за дверь.

И тогда Александр Дмитриевич, дважды провернув ключ в двери, вернулся к столу и достал из-под газеты книгу.

Все остальное он делал машинально, как во сне. Отнес в секретариат подклеенный и выправленный материал, ответил на несколько звонков, выкурил кряду две сигареты и, не имея больше сил оставаться на месте, пошел к лифту.

* * *

Ноги, что называется, сами вывели его в знакомый переулок. «Осташков тупик», — прочел Александр Дмитриевич на первом доме. «Осташков, Осташков, Осташков…» — вместе с шагами ритмично позванивало в его голове новое слово. «А ничего звучит — Осташков! Очень даже ничего. Осташко-ва, например… Но почему тупик? Ну да — здесь ведь всего три дома по одну сторону (где живет Незнакомка) да два по другую. А упирается переулок в глухую стену. Вот и тупик. Так, рассуждая про себя, Александр Дмитриевич незаметно вошел во двор, пересек его и остановился возле четвертого подъезда. Глубоко вздохнув, он решительно толкнул дверь и вошел в теплый и влажный полумрак. Лестничные пролеты были непривычно широкими, с литыми чугунными ступенями, перила украшали узорчатые кружевные решетки. Поднявшись до третьего этажа, Александр Дмитриевич осмотрелся. Двери, обитые темным дерматином, тоже поразили своей величиной. «В два человеческих роста, — подумал Александр Дмитриевич, и прочел на одной из дверей: — «Д-р Добротин». Да, старина здесь, однако, дремучая».

Незаметно добрался до пятого этажа. Такие же высокие двери. Но в отличие от предыдущих этажей, где было по три двери, здесь Александр Дмитриевич обнаружил всего две. Витая металлическая лесенка вела на чердак. «Не живет же она на чердаке…» — растерялся он и, машинально взявшись за поручень лестницы, посмотрел вверх. Нет, маленькую оцинкованную дверь украшал огромный, едва ли не амбарный замок. Александр Дмитриевич на секунду представил себе, как нежная изящная женщина справляется с этим ржавым и, по-видимому, неподатливым гигантом, и ему стало не по себе. «И снова наваждение…» — подумал он, доставая сигарету, но, спохватившись, убрал пачку в карман. В недоумении хотел было уже спускаться вниз, посмотрел на дверь справа, потом на другую дверь и тут обнаружил то, чего не смог в полумраке заметить сразу — стена возле двери слева обрывалась, образуя проем, куда как бы сворачивал короткий здесь этажный коридор. Александр Дмитриевич нерешительно шагнул туда и сразу же наткнулся на небольшую, в полмарша, лестницу. Поднялся по ней на крохотную квадратную площадку и замер перед новой дверью. Дверь эта была поменьше, поскромнее, чем те, что на этажах, со старой неровной покраской охрового оттенка. Единственным украшением ее была резная бронзовая ручка. Александр Дмитриевич провел ладонью по светящейся отполированной поверхности ее и подумал, что каждый день пальцы Незнакомки сжимают эту ручку, затем невольно надавил на нее, и… дверь, едва слышно скрипнув, отворилась. Александр Дмитриевич отшатнулся от порога. Первое, о чем он подумал, это то, что она, несмотря на дневное время, дома. Но прошли какие-то мгновения, минута, и ни звука не донеслось из комнаты. Переступив порог, он потянулся было к ручке, чтобы осторожно прикрыть дверь, но взгляд его упал на полукруглое оконце с пестренькой занавеской, на лампу с зеленым колпаком, переметнулся к небольшому письменному столу, стоявшему чуть левее окна. На столе рядом со стопкой книг примостилась фотография в миниатюрной рамке из темного дерева. Не отдавая отчет тому, что делает, как в полусне, Александр Дмитриевич закрыл дверь и подошел к столу. С фотографии на него смотрела Незнакомка. Глаза ее ясные, большие, овал лица. Однако вглядевшись пристальней, Александр Дмитриевич понял, что это не она: рот, показавшийся ему надменным, и лоб, широкий, почти не женский, придавали лицу холодное, рассудочное выражение; волосы причудливыми буклями опускались вдоль тонкой шеи. А сам снимок, сделанный на коричневом, густом картоне, говорил о чем-то давнем, не теперешнем.

Подойдя к окну, Александр Дмитриевич посмотрел вниз, во двор и почему-то улыбнулся, увидев ворота, разлапистый тополь-инвалид, под которым он когда-то стоял, пытаясь определить окно Незнакомки. Потом повернулся и, прислонившись спиной к подоконнику, наконец осмотрелся.

Это была маленькая квадратная комната. Слева от входа, отгородившись от двери платяным шкафом, стояла узенькая софа, да два стула еще населяли эту комнату, — один возле софы, второй у письменного стола. Между письменным столом и окном уютно пристроились на стене две полочки с книгами. Книги аккуратными стопками были уложены также на шкафу.

Опомнившись, Александр Дмитриевич тихо, на цыпочках, точно боясь потревожить кого-то, вышел из комнаты, осторожно затворив за собой дверь.

* * *

Вечером в доме Александра Дмитриевича было небольшое застолье. Приехали Марина с Сергеем, навезли зелени, мяса, и из кухни уже через каких-то полчаса стали даже на балкон доноситься дразнящие пищевые ароматы.

Александр Дмитриевич, не допущенный на кухню, стоял облокотясь о перила балкона, рассматривая первые, одинокие еще снежины, повисшие в густом и влажном осеннем воздухе.

Вскоре позвали к столу.

— Саша, да ты ж последнее тепло выстудишь, закрой балкон! — Марина по-хозяйски суетилась между кухней и столом, приспособив вместо фартука яркое махровое полотенце.

— Братцы, я, право, не рассчитывал, все так неожиданно, и в доме ничего нет, кроме… — Александр Дмитриевич, приоткрыв створку шкафа, извлек красивую подарочную коробку, точно такую же, что презентовал утром Арсению, и керамическую бутылку с бальзамом.

— Так, это сразу же назад, оставь до Нового года, — забраковала Марина коробку. — А вот эта… а вот эта нам, как никогда, подойдет сегодня. У нас есть бутылка красного, плюс бутылка белого кавказского вина, плюс ба-альшой дефицит — корица с гвоздикой, и плюс, наконец, лавровый лист, который, надеюсь, есть у хозяина. Что получаем в сумме?

— Пунш какой-нибудь?

— Глинтвейн.

Вышел из кухни Сергей, поставил на стол сковороду, тарелку с душистой, слегка привядшей зеленью.

— Ой, Саш, с ней не соскучишься. Летом с нами на Волге прибалты были. Изобретательный народ: чуть что, у них то грог, то глинтвейн, ну чисто Запад. А эта, оказывается, запомнила, что к чему…

— Эт-та! Сейчас подам — пальчики оближете, навек забудете ширпотребовскую отраву.

…Пили душистый и терпкий, перехватывающий горло горячий напиток. Марина перебирала старые пластинки.

— Надо же, какую старину ты еще хранишь — Лолита Торрес, Алла Соленкова.

— Это лучшее, что было в моей юности, но я и теперь бы не променял это на многое из того, что мы слышим с эстрады и с экранов телевизоров.

— И что же тебе так не по душе? — спросила Марина, забравшись с ногами в кресло.

— Кривляние на сцене, визжащая, форсированная манера исполнения, что-то шутовское, не наше, не русское в облике певиц, да и сами-то певицы — настолько дутые величины… но я, право, не обо всех, и стоит ли об этом…

— Вот именно, — вмешался Сергей. — Что ты его заводишь, мы не на дискуссии.

— Извини, Саша, действительно, сегодня твой праздник. — Марина, дотянувшись рукой до Александра Дмитриевича, потеребила его волосы. — А скажи, пожалуйста, отчего ты грустный? Радоваться же надо — первая ласточка! Первая книжка… я так рада за тебя.

— Правда, Сашок, и я что-то тебя не узнаю. Встречаемся, что ли, мы редко теперь. Годы…

— Уж тоже мне годы… — ухмыльнулась Марина.

— Эх, Маришка, знала бы ты, что мы вытворяли с ним раньше. На целине, скажем, да хоть в армии возьми — на что дисциплина, а…

— Ну, уж ты-то — ясное дело, а вот Сашу никак не могу представить несерьезным.

— А вот, представь себе, все наоборот было…

— Ну что, расскажите что-нибудь из своих похождений.

— Похождения — это слишком громко. Может, и не было похождений, а вот жить мы весело любили, не унывали, точно, Сашок?

Александр Дмитриевич, отхлебнув из стакана, потянулся за сигаретой.

— Давно это было, Сережка, тысячу лет назад.

— Да… — вздохнул Сергей. — А я все вспоминаю, особенно армию. Тут на работе собрание было как-то, а я вдруг расхохотался. И смеяться нельзя, тема доклада серьезная, а удержаться не могу — вспомнил, как ты старшину отбрил когда-то на занятиях по уставам.

— Как это отбрил? — переспросила Марина.

— Сидим всей эскадрильей в ленкомнате на занятиях. Старшина спрашивает: что такое караульная служба? И показывает на Сашку, мол, сержант Знаменский, отвечайте. И что ты думаешь? Сашок сделал умную мину и рапортует… сейчас, дай бог памяти, ага, вот: с точки зрения оптимального гуманизма, конъюнктура караульной службы является тенденцией актуального индивидуализма. Старшина замялся было, замешкался, но потом согласился: в общих чертах правильно, говорит, но лучше, бы все-таки не отступать от устава.

— Это уже, по-моему, твоя редакция, — улыбнулся Александр Дмитриевич.

— Ну, нет, не скажи, все дословно законспектировано. У нас же занятия были, по программе.

— Да, с вами не соскучишься, пойду-ка чай поставлю…

— Погоди, Мариш. А кто-то еще рассказывал, Арсений, кажется, Степанов. Ну да, они же вместе поступали в институт. Спрашивают Сашку, уже после всех экзаменов, на мандатной комиссии: где работали, Знаменский, до этого? А он, не моргнув глазом, отвечает: на Московском газовом заводе аккумуляторных подшипников. А кем, спрашивают. Отвечает: опытным прессовщиком тянульщиков. Это хорошо, говорят. Пожали руку, зачислили.

Марина расхохоталась:

— Неужели правда, Саша?

— Это было давно и… может быть, неправда. Во всяком случае, сейчас я уже на такую абракадабру не способен.

…Расходились за полночь. Александр Дмитриевич вышел проводить гостей. Когда вошли под арку, Марина в темноте оступилась и тут же набросилась на Сергея:

— Хоть бы под руку взял, тюлень…

Сергей, чуть приотстав, прикуривал на сквозном ветру, прикрыв огонек лацканом пальто.

— Во мужья-то пошли… опора! — не унималась Марина, и не понять было, то ли наигранное возмущение было в ее голосе, полуирония, то ли действительно гнев.

— Цыц! — прикрикнул на нее Сергей, догоняя Александра Дмитриевича.

— Ну, братцы… — развел руками Александр Дмитриевич. — Посмотришь на вас — сама нежность, сама любовь!

Марина вздохнула:

— Нежность… что это такое после пятнадцати лет замужества?..

— А у меня перед глазами фотография ваша все время стоит… — раздумчиво проговорил Александр Дмитриевич, — где вы целуетесь под березой на даче…

— Ты знаешь, что наш Димка написал на ней?.. — Сергей даже остановился, возбужденный. — Комбинированная съемка! Да-а… А четырнадцатый год всего, седьмой класс…

— Машеньку давно видел? — спросила Марина, когда дошли до остановки.

— Не очень. После командировки встречались, в цирк ходили.

— Большая?

— Догоняет в росте. В будущем году музыкальную школу кончает.

— Инструмент-то купил ей, весной, кажется, еще собирался.

— Давно.

— «Стейнвейн» небось какой-нибудь, «Шредер»?

— Да нет, поскромнее.

— Да… года идут. — Марина взяла Александра Дмитриевича под руку, сжала локоть. — Года три уже, как ты в разводе, а то и больше…

— Заматерел мужик… — Сергей крякнул, глубоко затягиваясь сигаретой. — Слушай, а что-то, в самом деле, какой-то ты не такой сегодня, не в себе. Какая-то, понимаешь ли, загадочная грусть…

— Все-все, друзья мои, не надо слов. Когда-нибудь, как-нибудь, что-нибудь — в морозную ночь у камина. А сейчас у меня все в порядке. И вот ваш автобус.

Автобус, подобрав гостей, пыхнул пару раз выхлопной трубой, мигнул на прощанье у перекрестка глазом и смешался с потоком машин.

* * *

На другой день шел снег, обильный, густой, тяжелый. Медленно, точно исподволь опускался он на головы и на плечи прохожих. У Александра Дмитриевича запорошило шапку и воротник, ледяные ватные комочки слепили глаза, обжигали щеки и подбородок.

А в сквере неподалеку от дома уже намело легкие сугробы. Зима, как домовитая хозяйка, распорядилась уже первым своим днем. У входа в сквер, прижавшись к чугунной ограде, целовались парень и девушка. У их ног, распушив перья, деловито прохаживались мокрые неопрятные голуби. Тут же на влажной от подтаявшей пороши скамье двое мужчин сосредоточенно разливали в граненые стаканы водку. Не желая мешать занятым людям, Александр Дмитриевич свернул на боковую аллею. Посмотрел вверх. С неба все сыпало, сыпало. «Так же, как и сто лет назад, — почему-то подумал Александр Дмитриевич. — Идет снег. Так же целуются люди, пьют вино… А впрочем, так ли?.. И что же будет еще через сто лет? Если сейчас век Целины и Космической Целины, век прогресса, сексуальной революции и акселерации детей, то что же будет тогда, если Земля уцелеет? Хочется верить все-таки в разум…»

Миновав сквер, Александр Дмитриевич пошел вдоль трамвайной линии. Мокрые трамваи медленно обгоняли его с зажженными фарами. Нахохлившиеся деревья вдоль тротуара гнули к земле отяжелевшие от снега ветки.

Незаметно он вышел к Садовому кольцу. И от площади Маяковского по Бронной, по старым кривым переулкам добрел до Тверского бульвара. Вот и желтый двухэтажный особняк. Сколько часов он провел возле него в последние годы. Бродя рядом по бульвару, по тихим соседствующим переулкам или сидя на садовой скамейке в сквере напротив. Он приходил сюда в трудные и счастливые минуты. К дому, где родилась его мать. Где прошла ее юность. Александр Дмитриевич всегда мысленно здоровался с дремучими вязами у старинной решетки сквера. «Должно быть, они ровесники мамы, — думал он. — И помнят ее голос, ее шаги. И видели, как она когда-то, выпорхнув из-за дверей, легкая и стройная, садилась на извозчика, который приезжал к установленному времени, чтобы везти ее после каникул в Екатерининский институт. Или, махнув извозчику, не бежала, а летела вверх к Страстному и дальше, к Трубной, и еще выше, а потом, запыхавшись, вскакивала в подоспевший трамвай, предшественник нашей «Аннушки», сменивший знаменитую конку». И еще думает он о том, что по этой земле сквера, по тротуару и по земле небольшого двора ступали ее ноги. А к стенам дома, к воротам с литым чугунным крюком прикасались ее ладони, которые, может быть, гладили и нешершавую еще в ту далекую пору кору этих деревьев, и того двухсотлетнего дуба, патриарха московских деревьев, что живет до сего дня наискосок от дома и помнит Ломоносова и Пушкина, которые, наверное, не раз останавливались под его густой кроной, помнит великие времена и великих людей…

Потом мысли его переносятся к рассказам матери. Про магазин Елисеева, что в минутах ходьбы от дома. Как водили их, детей, туда за пирожными, за праздничными, рождественскими наборами конфет. Чтобы каждый мог выбрать по своему вкусу. И как бы между прочим, к слову, вспоминала она о подарках, что клали в этом доме детям под подушку в новогоднюю ночь. И никогда, никогда не забыть Александру Дмитриевичу, как мальчишкой находил он в новогодние ночи военных лет под своей подушкой яблоко, морковь или ржаную лепешку с кусочком сахара. И как раз в те голодные зимы она рассказывала про Елисеевский магазин и про корзинки с пирожными. И всегда повторяла при этом: «Вот подождите, теперь уже скоро кончится война, и опять у нас будет вдоволь хлеба, пирожных, сдобных плюшек». Ах как права и как мудра она была! Нет, не раздразнить голодного мальчишку стремилась она, нет. А подбодрить, прибавить хоть капельку сил. Ведь человек живет всегда надеждой, ожиданием. Даже маленький человек. Когда есть надежда, ему легче жить!

А как любила вспоминать она о театре, до которого было — тоже рукой подать. С каким упоением рассказывала она в длинные вьюжные вечера соседкам в эвакуации о Станиславском, Тарханове, о Книппер и юной Тарасовой, о Качалове. И, конечно, под влиянием этих рассказов Александр Дмитриевич еще ребенком пристрастился к театральным радиопередачам, а едва ли не с первых школьных шагов перечитал весь классический репертуар русского театра.

Так уж случилось, что поклониться праху матери Александру Дмитриевичу надо ехать далеко, в чужой, неродной город. И он бесконечно счастлив, что время и люди пощадили этот желтый особняк, хотя рядом снесли целый квартал крутобоких, приземистых, крепких еще домов — строили новый театр. И стоит он теперь здесь, кубический и фундаментальный, точно стиляга среди бояр, точно гигантский памятник кирпичу.

…Возвращался Александр Дмитриевич все так же пешком. Когда добрел до сквера, вдоль аллей медленно, как в театре, начали загораться голубые неоновые фонари на столбах. Стряхнув перчаткой снег с края скамьи, он присел. По странному совпадению на скамейке напротив, что при свете дня служила для желающих рюмочной, сидел и клевал носом сутулый плюгавенький мужичок. Фонарь светил прямо над его головой, и Александр Дмитриевич смог его хорошо разглядеть.

— Господи… горе мне с тобой! — послышалось вдруг слева, и из-за кустарника на аллею выбралась женщина средних лет, невысокая, в тонком пуховом платке. В одной руке она держала небольшие металлические санки с гнутой спинкой, другой вытягивала за пояс-кушачок из-за куста упирающегося парнишку лет четырех-пяти, и шубейка его, и валенки, и даже шапка были заляпаны мокрым снегом. Поставив ребенка на твердое место у кромки асфальта, женщина принялась тщательно сбивать с его одежды снег. В это время прикорнувший на скамье мужичок вдруг привстал, голова, по-видимому, перетянула его, на полусогнутых заплетающихся ногах он сделал несколько шагов и таким образом очень неуверенно поковылял к выходу.

— Мама, а что это с дядей? — тотчас же отреагировал мальчуган.

— У него ножки болят, стой, не дергайся, Андрюша.

Мальчик, надувшись, отвернулся. Но через минуту не выдержал:

— А разве взрослым можно обманывать?

— Ты о чем это?

— Я же вижу… он пьяный.

«Картинки жизни…» — невесело подумал Александр Дмитриевич и поднялся. За деревьями увидел свой дом, напоминающий отсюда огромный пятипалубный теплоход со светящимися окнами кают. На секунду вдруг показалось, что светится и его, крайнее на третьем этаже, окно под чужим балконом. Сделав несколько широких шагов, он отчетливо увидел в проеме между деревьями угол дома, свой этаж и темное свое окно и уже неторопливо свернул на боковую аллею к выходу.

* * *

В тот день Александр Дмитриевич был дежурным по номеру. После трехдневного «домашнего ареста» ехал в редакцию, вез свежую, пахнущую наборной машиной и краской, но уже вычитанную корректуру очередного номера журнала. Пощипывало уши, в ноздри ударяло терпким молодым морозцем. По улицам несли елки. Детвора раскатывала в подворотнях припорошенные снегом мерзлые лужи.

Возле редакции, в закутке у железнодорожного переезда, организовался маленький новогодний базар. Александр Дмитриевич замедлил шаг, взгляд его остановился на небольшой, пушистой и какой-то уютной, праздничной даже без украшений ели. И совершенно шальная мысль завладела им. Он купит эту елку! Купит и отнесет в комнату на чердаке. И поздравит Незнакомку. Ну, разве это не повод? В конце концов, может же он быть представителем Бюро добрых услуг! Александр Дмитриевич бегло взглянул на часы и шагнул через рельсы к подъезду редакции.

До двенадцати он разобрался по корректуре с каждым из отделов, сдал верстку в штаб редакции — всегда строгий и скрупулезный секретариат. Пообедал и покурил на «пятаке». Затем, сделав несколько деловых звонков по телефону, собрался было восвояси, но тут всех позвали к главному.

— Я пригласил вас, чтобы сообщить… — начал с паузой и игриво, по-гоголевски, шеф. — Одним словом, буквально через полчаса у нас будет гость… — он назвал фамилию космонавта. — Я думаю, мы успеем организовать чай.

И вот сидел он перед ними. Невысокий, не по-зимнему смуглый, скуластый, со светлым прищуром серых русских глаз. Разместив перед собой на зеленом сукне стола крупные с узловатыми пальцами руки, нервно пошевеливал ими. И говорил. Сбивался, волнуясь, делал большие паузы, подыскивая слова, но говорил страстно, по-юношески азартно, точно не он недавно вернулся из долгой орбитальной одиссеи, а кто-то другой, а ему лишь посчастливилось наблюдать полет, увидеть Героя и пожать ему руку и благодаря этому приобщиться к необычайному, неземному.

Говорил этот скромный и мужественный человек о вещах, в общем-то, неожиданных и необычных. Александра Дмитриевича, привыкшего к ежедневным информациям центральных газет, мало интересовал космос. Гораздо интереснее казались ему сами люди, обживающие его. И он слушал чутко этого парня, вдумывался в каждую его фразу. Когда тот умолк, начались вопросы.

— А с Гагариным вы дружили? — пискнула машинистка Света, мгновенно покрывшись румянцем.

Космонавт, присевший было, встал, развел руками и улыбнулся растерянно:

— Да нет… знаете ли. В апреле шестьдесят первого я заканчивал десятый класс. Потом было Качинское училище. А когда попал в отряд, Юрия Алексеевича уже не стало…

А Александру Дмитриевичу ясно вспомнился тот солнечный апрельский полдень. Амфитеатр самой большой институтской аудитории. Лекцию по физиологии читала крупная, широкоскулая армянка — заведующая кафедрой, профессор. В конце первого часа кто-то заглянул в дверь и вызвал ее из аудитории. Через несколько минут она вернулась и крупно, размашисто написала на кафедральной доске: «В космосе гражданин Советского Союза, русский, майор…» А потом… Потом было что-то вроде Дня Победы. Не до лекций было уже потом. Тем более что через какой-нибудь час Он приземлился здесь, рядом, в десятке километров от города.

И еще вспомнился Александру Дмитриевичу маленький курьез того апрельского дня. Вечером по пути домой он забежал в мастерскую к умельцам-стеклодувам, которая была в подвале институтского здания. Надо было получить от них заказ — какую-то комбинированную реторту. Ребята были явно навеселе. Разговор шел оживленный и, судя по пивным бутылкам и по коврику из рыбьей чешуи под ногами, долгий. Александр Дмитриевич был доволен вовремя смонтированными склянками, и вообще настроение было у него праздничное, поэтому и спросил у ребят, стараясь быть с ними на одной волне:

— Ну как вам сенсация, ребята?

— Какая? — спросили они дружно.

— Ну… человека я имею в виду.

— Что за человека?

— Который в космосе?

— Мужики, у него жар!

— Выпей-ка, братец… — кто-то протянул ему стакан.

И когда он понял, что они ни о чем не знают, даже не предполагают того, что еще утром стало явью, когда он поднялся вверх по ступенькам на воздух, ему стало смешно, и грустно, и страшно. Просидеть в такой день в подземелье, в добровольной колонии нестрогого режима — это ли не страшно?

Но тогда еще он не знал, что ему придется дважды встретиться с космонавтом номер один, а впоследствии, во время работы над очерком, и с его старшим братом. И теперь смотрел он на этого красивого и сильного русского парня, космонавта, номер которого давно уже перевалил за полсотню, внимая его словам, и думал о том, что больше всех довелось ему совершить и испытать на сегодняшний день. И в космосе дольше всех, и в открытом космосе, вне корабля, и задачи его были посложнее, чем у других, и сверхзадачи… А вот поди ж ты, пройдет месяц-другой — и забудут о нем люди. Нет, нет, не забудут, конечно. Привыкнут. А вот имя Первого вечно и незыблемо. И так же нетленно, как имя Пушкина.

…Смеркалось, когда Александр Дмитриевич подошел к елочному базару. Шеренга елей, выстроенных по ранжиру вдоль забора, поредела. И облюбованной им красавицы не было. «Примостилась уже где-нибудь на балконе, — подумал он. — А может, уже примеряет наряд…» Постоял возле елок, понаблюдал. И пошел, не оглядываясь, к остановке.

«Елка, елочка… все это наив, елки-палки… — невесело размышлял он. — И слишком похоже на святочный рассказ». Не доходя до перекрестка, свернул налево — в Осташков тупик. Вот и знакомый тополь, сникший, скукожившийся, прихваченный ядреным морозцем. Медленно поднялся на пятый этаж, а затем по маленькой лестнице еще выше — на «чердак», как мысленно давно уже называл он это место, и остановился перед дверью. Постоял минуты две, прислушиваясь к тишине, и постучал. Ни шороха, ни звука за дверью, и прежняя тишина в полумраке маленькой площадки. Машинально он взялся за ручку двери и прежде, чем повернуться и уйти, точно отталкиваясь, надавил на ручку, и… дверь мягко подалась. Он постоял еще с минуту в раздумье, потом, вытерев ноги о старый поролоновый коврик у стены, шагнул за порог.

Последние косые лучи заходящего солнца, падающие из-за крыши стоящего напротив дома, высвечивая немногочисленные предметы маленькой комнаты, делали их яркими, резкими, какими-то нереальными и торжественными. На письменном столе возле рамки с фотографией лежала большая пушистая ветка сосны. Александр Дмитриевич приблизился к столу. Уже на расстоянии можно было ощутить резкий, чуть сладковатый запах хвои. С конца ветки скатилось на стол несколько капель смолы. Александр Дмитриевич прикоснулся пальцами к острым клейким иглам и опустился на стул.

Долго, не отрываясь, смотрел он на фотографию, стоящую перед ним на столе. Затем прикрыл глаза, и перед ним встало лицо Незнакомки. А потом и вся она, почему-то в синем длинном платье. В синем… Александр Дмитриевич точно очнулся от легкого сна, от забытья. Он понял, что Незнакомка — вовсе не незнакомка. Он понял, что в какие-то давние, далекие годы он уже видел эти глаза, ему знаком этот плавный, округлый скат плеч и посадка головы, волосы и даже синий цвет одежды. Но где, где он мог ее видеть?.. Долго сидел он так, в чужой комнате, за чужим столом, вспоминал и не мог вспомнить. В комнату ползли сумерки. И вспомнил Александр Дмитриевич. Эти глаза, лицо это, облик женщины снился ему еще в юных отроческих снах. Да, это она была женщиной его грез, его Мечтой. Он знал, был убежден, что рано или поздно встретит ее. И долго еще в нелегкие и счастливые минуты жизни не покидал его этот туманный, полупризрачный образ. А потом надолго, на многие годы исчез, медленно истаял в сознании, был заслонен иными, реальными и жестко ощутимыми чертами ставших ему близкими женщин. И оттого, что он вспомнил, оттого, что понял, кто она, Незнакомка, ему вдруг показалось, что она отдалилась от него, что встреча с ней стала еще несбыточней. И надо было подыматься из-за стола. И быстро уходить, уходить…

Но он продолжал сидеть. Теперь, когда он понял, кто для него Незнакомка, ему мучительно захотелось узнать, как ее зовут. И он, точно примеряя к ней, перебирал в памяти разные имена: Вера, Лиза, Варенька, Ксения… И подумал о том, как безгранична власть Случая, как сильна магия его. Все мы, наша судьба, наша жизнь, большие и малые события, само по себе наличие жизни зависят от случая, от секунды, от мгновенья. Ведь он мог не пойти в тот августовский день на работу, мог быть в командировке, мог сесть в другую электричку, в другой троллейбус, наконец, сойдя на остановке, замешкаться, задержаться на полминуты, покупая сигареты или завязывая шнурок на ботинке. И все пронеслось бы мимо него, не было бы щемящей, пронзительной тоски по выходным, радостных пробуждений даже пасмурными рассветами, не ликовала бы, не пела душа по мере его приближения к редакции, к троллейбусному кольцу на задворках столицы. Не-ет, он понимал, что все, разумеется, подчинено высшей закономерности и целесообразности, но это где-то там, глубоко-глубоко, в недрах мироздания, нами же властвует Случай.

В комнате становилось совсем темно. Александр Дмитриевич поднялся, подошел к окну и взглянул на часы. Шел шестой час. «Через час-полтора она придет. Нужно уходить. При чем здесь час-полтора? Она может войти с минуты на минуту. И увидеть его здесь. Надо немедленно уходить…» — так думал он и не мог сдвинуться с места. Почему она не запирает дверь? В первый раз ему показалось, что она забыла это сделать, не заперла по оплошности, по недоразумению. Спешила, может быть. Но сейчас… «А может быть… может быть, она ждет кого-то?.. Кто так же вот, как и я, однажды переступит ее порог…»

И все-таки он должен с ней поговорить, познакомиться. Но, черт возьми, как это делается по-человечески?! Не дожидаться же ее здесь!

Ах, Незнакомка, Незнакомка. Так было легко и просто жить. Пусть нелегко, пусть, но хоть было понятно, что к чему… Что же происходит? Послушай! А что, если я тебе немного расскажу о себе? Может быть, тогда мне легче будет подойти к тебе… Слушай! И к черту хронологию, я расскажу тебе то, что помню. И так, как помню…

…Это было время Большой Целины. Мы ринулись в райком всем классом, все двадцать семь человек. Пятнадцать ребят и двенадцать девчонок. Конечно, безо всяких родительских благословений. Это уже потом были и слезы, и сцены. К концу десятого класса мы почувствовали себя полностью самостоятельными. Мы были детьми войны. В пятьдесят шестом многим из нас уже стукнуло по восемнадцати. А это значит — право голоса по Конституции, да уже два года, как паспорт во внутреннем кармане выходного пиджака. Это ли не свобода!

Побродили мы в ночь после выпускного вечера по набережной Волги. Встретили рассвет. А через два дня — на вокзал. С рюкзаками и плачущими родителями. С аттестатом зрелости во внутреннем кармане того же пиджака. Двадцать пять человек пришло на вокзал. Школа у нас была небольшая, пригородная, поэтому и класс наш был единственным десятым, хотя и именовался солидно — 10 «А».

Двое не пришли на вокзал. Света Кузнецова, близорукая худенькая девчонка, которой отказали в райкоме по состоянию здоровья (она все же приехала к нам через полгода), и Володька Ивакин, которого в школе звали, несмотря на великовозрастность, просто Вовик. Здоровый, дебелый парень, многие его побаивались, хотя и напрасно, как оказалось. Просто за его спиной было двое дружков — Пашка Казаков да Юрка Лазарев, а сам по себе он ничего не представлял — просто пшик, да и только. И что они за него держались — трудно сказать, и ребята-то вроде толковые.

Многие из нас, как потом выяснилось, втайне предполагали, что не придет Валерка Еремин, сын директора крупного завода, медалист, лучший математик школы, но, как и Света, не блиставший здоровьем. Нет, пришел Валерка, как миленький. Одним из первых пришел, с таким же рюкзаком, как у всех, в толстом свитере, в сапогах.

…Ехали в вагонах-теплушках, украшенных цветами и сосновыми ветками. Долго нас везли, с неделю. В пути, на больших станциях, подцепляли к составу новые вагоны. У большинства из нас впервые в жизни выпало такое большое путешествие. Миновали границу Европы и Азии — пограничный столб, ставший практически и вехой нашей жизни. Проехали Омск, Новосибирск с поразившим нас гигантским вокзалом, и вскоре начался Красноярский край. Необъятный, необозримый — ехали сутки целые — все был Красноярский край, проснулись на следующее утро — все он же. Катили через туннели, пересекали Енисей, ехали между сопок — красотища!

Выгрузились на рассвете в небольшом приенисейском городке Краснотуранске. Снесли в большую кучу весь свой походный скарб: палатки и причиндалы к ним, кухню, продовольствие. Дальше двинулись вдоль Енисея на грузовиках. Первым из многочисленных населенных пунктов, где довелось нам поработать в ту пору, была деревушка Николаевка, вросшая в живописном месте в берег Енисея, почти вклинившаяся в тайгу. Рядом с ней нам предстояло построить поселок для нового совхоза. Тут мы и обосновались.

В первое время очень непривычны для нас были зной, сибирская дневная жара. И резкое похолодание вечерами, весьма ощутимое в походных палатках. И еще поразила необычайная, ледяная в такую-то жару, вода в Енисее. И быстрина — быстрое, какое-то шальное течение реки. Нет, наша Волга смирнее, покладистей. И все же купались мы каждый день, несмотря ни на что. А вечерами после работы заходили по колено в воду и намыливались с ног до головы едко пахнущим хозяйственным мылом. Тут была и ванная и душевая — все сразу. А вот в парилку, в деревенскую черную баню нас приглашали местные старожилы, бородатые и седые, но еще крепкие и жилистые, что вековые дубы, старики. Они точно обратили нас в другую веру. И когда мы сами себе построили баню, — кирпичную и довольно просторную, со всеми положенными атрибутами к ней, — мало кто мог отказать себе в удовольствии пойти к дедам, окунуться в полумрак низенькой, не выше среднего человеческого роста, каморки, надышаться ароматом разомлевшей сосны, дубовых листьев, крепкого пара и смолы. А потом… Потом частенько бывал такой десерт, что в городе и не приснится. Сибирский чай! Чай до семи потов, из двух самоваров сразу. Поскольку за стол усаживалось по десять человек и больше. Чай в палисаде, под огромным раскидистым кедром. Чай с сибирским, темным и густым, тягучим медом, с черемуховым терпким вареньем, вяжущим язык, под долгие разговоры, под музыку чуть глуховатых певучих дедовских голосов. Это так и называлось у нас — «пойти к дедам». Нельзя сказать, чтобы мы злоупотребляли их гостеприимством, старались ходить не чаще раза в неделю, но всегда это было как праздник.

Каждое наше утро начиналось с развода, как в армии. И командиром к нашему отряду был приставлен только что уволенный в запас сержант Коля Филатов, крепкий, ладно сложенный и всегда подтянутый парень, наш земляк. Само собой, и дисциплина в отряде походила на армейскую. Поднимались в шесть утра. Зарядка, моционы, завтрак, прочие личные дела, а без четверти восемь — развод на площадке возле клуба. Столько-то человек на строительство фермы, столько мостить дорогу к центральной усадьбе. Остальные — в поле. Копнить, стоговать, заготавливать силос из кукурузной ботвы.

Отряд наш постепенно разрастался. Прибывала молодежь из разных концов страны. Вчерашние десятиклассники, как мы, демобилизованные солдаты, специалисты из школ механизации, хлеборобы Центральной России, Украины, Кубани, Белоруссии. Вскоре мы разбились на бригады. Нашим бригадиром по-прежнему оставался Николай.

Дружил я тогда в основном с Сережкой Смирновым. Жили мы с детства в соседствующих домах. Так как-то и повелось, что все школьные годы были неразлучны. Так случилось, что мы и в армию-то с целины вместе с ним попали — в одно подразделение. Да мы и сейчас недалеко друг от друга — минут двадцать пять по прямой на метро, без пересадок. А вот встречаемся не часто, не так, как прежде. Почему? Трудно сказать. У каждого свое, свой мир, свой, так сказать, образ жизни. Да и стареем, наверное.

Прибыла однажды со станции колонна новеньких, сияющих свежей краской, украшенных хвоей грузовиков. Машины моментально распределили по районам. Большая часть попала на уборочную. А один «газик» временно оставили при нашей бригаде. Подвозить щебень и песок для строительства дороги, стройматериалы для будущей фермы и больницы. И поселился вместе с нами водитель его, Ванюшка Фомин, симпатичный, бравый парняга, тоже только что из армии, получивший направление на целину прямо из части. Родом он был из-под Рязани и страстно любил рассказывать о родных краях. И почему-то больше всего рассказывал мне, чем я заслужил такую доверительность — не могу объяснить. Бывало, присядем на крутом берегу Енисея, разложим костерок, и его не унять. Долго, до глубокой ночи, слушаю я про зори на Оке, про Мещерские озера, про сады на Рязанщине, про табуны долгогривых рысаков, что гонял Иван со своими сверстниками в ночное. Иногда под влиянием его рассказов я читал ему стихи его великого земляка. Он знал некоторые стихи Есенина, по-своему, конечно, гордился, что довелось ему родиться неподалеку от Константинова, однако не переставал удивляться, что я могу вот так вот «напропалую шпарить без остановки». И кто знает, может быть, во время наших долгих разговоров он заново открывал для себя Есенина.

Ранним утром мы катили с ним по сибирским ухабистым дорогам километров за пятьдесят от деревни, на карьер. Грузились щебнем или песком и возвращались назад. Шоферил он лихо. Дух порою захватывало, когда мы неслись по серпантину над енисейскими кручами. И стал он понемногу приобщать меня к шоферскому делу. То ли в знак особого расположения ко мне, то ли в благодарность за мои рассказы. А рассказывал я ему немало. И по литературе, и по истории государства нашего, и про театр, про кино. Видно, тоже мне выговориться хотелось перед верным человеком. А слушать он любил и умел. Беседы наши загорались стихийно, вроде бы ни с чего. Уезжали мы после работы в степь, в безлюдное место. Там под наблюдением Ивана делал я несколько кругов на его «газике», потом садились мы на огромную каменную плиту, которых там было превеликое множество, закуривали. Глядя на эти надмогильные древние плиты, гигантские камни-валуны, невесть как: оказавшиеся здесь, на курганы, я спрашивал, знает ли он что-нибудь о жизни скифов. Поговорив о скифах, я вдруг переходил к Блоку, читал ему и «Скифов» и «Незнакомку». Глядя на крупные, мерцающие ледяным огнем звезды сибирского неба, я вдруг вспоминал строчки и уже не мог удержаться, не мог не прочесть ему «Среди миров в мерцании светил одной Звезды я повторяю имя…». Только потом я понял, как ждал он наших вечеров, наших разговоров, как тянулся к прекрасному, как хотел больше знать. А поучиться ему не довелось. После семилетки пришлось идти работать, чтобы помогать растить матери брата и сестру — военную поросль.

Чем дальше, тем больше привязывались мы с Иваном друг к другу. Но к осени мы закончили строить дорогу. Ивана перебросили на другой участок. Стал он возить, как и другие шоферы, с полевого стана на элеватор зерно. И жить ему пришлось там, где базировалась колонна, в поселке Новое Свинино, километров за тридцать от нас. Однако не было, наверное, дня, чтобы не навещал он меня. Хоть на часок в конце дня, а то и ночью завернет в Николаевку. Посидим мы у палатки, покурим. И потом долго-долго видны острые клинки света от фар его машины, уносящейся степью, мимо курганов…

В конце сентября и нас бросили на зерно — на прорыв, как тогда говорили. Снова мы оказались рядом с Иваном. И работать зачастую доводилось в паре. Вооружались металлическими совками для погрузки зерна и катили по утрам на ток. А оттуда была у нас дальняя дорога, порой за один рейс и по сто километров накручивали — в Абакан, Минусинск, Ширу, где были крупные элеваторы и зернохранилища. Нередко с нами ездил и кто-нибудь третий. Чаще это был все тот же Сережка. Иногда Володька Зыков, тоже мой односельчанин, почему-то перекрестивший себя к десятому классу в Вольдемара. Случалось, у нас выдавались редкие выходные. А досуг наш целинный не отличался разнообразием. Главным образом — кино. Да поездки на стадион в Краснотуранск, на матчи какого-нибудь местного «Тракториста» с «Речником». Я-то не горазд был ездить на эти матчи, оставался в палатке, читал. А Ивану поневоле приходилось ездить. Грузовичок его использовали и в качестве пассажирского транспорта.

Однажды Иван, приехав из Краснотуранска, не подошел по обыкновению ко мне. Не хлопнул привычно по плечу. Не спросил, как прежде: «Ну и как она, отшельная жизнь?» Так он всегда подшучивал над моим добровольным дежурством в палаточном городке. Ушел в тот вечер Иван на берег Енисея и просидел там до глубокой ночи. В недоумении я долго не мог заснуть тогда. Все ждал его…

Когда Александр Дмитриевич вышел во двор, крепко подморозило. Под тусклым светом неоновых фонарей снег по обочинам тротуара казался голубым. Под ногами подрагивали тени примороженных тополей.

У троллейбусного кольца, как всегда, толпился народ. Александр Дмитриевич, минуя остановку, пересек маленький сквер и вошел в булочную. Взял по привычке себе половину ржаного кирпича и стал отыскивать в хлебных ячейках любимый свой круглый калач. Когда подошел к кассе, боковым зрением увидел, что открылась входная дверь, может быть, даже не увидел, а услышал, как колыхнулся воздух, машинально повернулся и… встретился взглядом с Незнакомкой. Она замерла на мгновение, придерживая за собой дверь, и показалось ему, что глаза ее в легком, едва уловимом прищуре, улыбнулись ему. Пока он расплачивался за хлеб, пока укладывал его в портфель, успел увидеть, как Незнакомка взяла с полки такую же, как у него, половину ржаного кирпича и вдоль металлического барьерчика стала продвигаться к кассе.

«Бог ты мой, вполне может статься, что у каждого из нас по половинке одного целого хлеба». Он хотел подождать ее, сказать ей об этом, скаламбурить как-то над этим, чтобы таким образом найти повод для дальнейшего разговора, для знакомства. Но нет, какая-то сила толкнула его к выходу. Дверь резко захлопнулась за ним, и он, не оглядываясь, пошел к остановке. Через две минуты он снова увидел ее. Она проходила рядом, в двух-трех десятках метров от кольца. На остановке ярко горели светильники, и он смог разглядеть темную меховую шубку, ладно сидевшую на ней, и тонкой белой вязки полушалок, ниспадающий концами ей на плечи. Она пересекла сквер и медленным, размеренным шагом пошла в сторону дома, в комнату на чердаке, что хранила еще, наверное, его дыхание. Скрежеща и разбрасывая влажными дугами фиолетовые искры, нехотя разворачивался по кругу троллейбус.

* * *

Вот же несколько дней, как Александр Дмитриевич живет здесь, в маленьком финском доме вдали от своей квартиры, от редакции, почти в лесу. Под окнами шумит огромная, высотой с четырехэтажный дом, ель. Раза два уже утром будили его позывные дятла, укрывшегося где-то вверху, за плотной малахитовой кроной. А однажды, возвращаясь с лыжной прогулки, он увидел, как с ветки ели желтой лентой метнулась на верхушку рядом стоящей сосны белка.

Кончилась первая неделя отпуска, который он переоформил себе в канун нового года. Новый год Александр Дмитриевич встречал на даче, в компании Марины и Сережки, среди резвой заводской молодежи. Пили шампанское, пили пахучий и терпкий Маринин глинтвейн. Марина с подругой Настей напевали озорные студенческие песни. Играли в какие-то забавные, едва ли не на ходу придуманные игры, где обязательно всякий из играющих проигрывал. Что-то вроде фантов, только посложнее. Проигрыш застал Александра Дмитриевича врасплох. Петь и плясать он наотрез отказался. Но когда его в буквальном смысле слова приперли к стенке, он подвинулся к окну, крепко сжал пальцами холодный глянцевый подоконник и, задержав взгляд на седом искрящемся морозном узоре в уголке оконной рамы, негромко, вполголоса прочел:

Еще не сказано ни слова — Такие близкие уже. И отсвет неба голубого Прошелся по моей душе. Ты появилась ниоткуда В тот миг, что мне необходим. И сбывшимся казалась чудом, Судьбой, открытием моим. И я ни в чем уже не каюсь. Я чист перед тобой, как свет. И в свете этом задыхаюсь, И мне уже спасенья нет. Спасибо, что в минуту злую, Когда душа изнемогла, Ты к той, прошедшей, не ревнуя, Такая светлая пришла. Пусть мы с тобой не будем ближе, Моя последняя заря, — Тебя я видел, Все же — видел! И значит, прожил жизнь не зря.

И едва ли не пожалел Александр Дмитриевич, что вырвались у него эти стихи. Тем более, что последняя строфа ему не нравилась. Возбужденные гости стали требовать от него еще стихов. Еле отбила его Марина. Строчки эти родились у него в тот вечер, когда он в последний раз видел Незнакомку, когда через весь город шел домой пешком. Но он никак не мог предположить, что сможет прочесть их кому-то.

Потом, когда он танцевал с Настенькой, та спросила, кому посвящены стихи. «Так… никому, — замявшись ответил он. — Пока что абстрактный образ». — «Ой ли?» — хитровато прищурившись, усомнилась дивчина. К счастью, танец кончился.

Веселье продолжилось далеко за полночь. Потом встречали новогодний рассвет. Все выбежали на мороз. Александр Дмитриевич стоял у застекленной мозаикой веранды, вспоминал ночную грозу, которая застала его здесь полгода назад, а в сознании его, звуча на разные лады, мерцали слова «новогодний рассвет», «рассвет новогодний», «новый рассвет»…

На электричку он попал, когда уже подымалось солнце. Стоя в тамбуре, курил и смотрел на мелькающие за окном деревья в белых накидках. Почему-то вспомнился ему грустный взгляд Марины, проводившей его до калитки. И тут же он понял, ради чего была приглашена Настенька, русоволосая озорная дивчина с темными веселыми глазами.

Из разбитого окна в лицо било студеным ветром, и Александр Дмитриевич долго не выдержал в тамбуре. Пройдя в середину вагона, опустился на край скамьи, напротив пожилой четы, внимательно разглядывающей мелькающие за окном острокрышие дачи и мутно-розовый диск солнца, плывущий по морозному небу вдогон электричке. Приглядевшись к соседям, он понял, что возраст их вернее определит, пожалуй, слово «преклонный», нежели «пожилой». Лицо сухощавого, в аккуратном каракулевом пирожке старика было смуглым, с задубевшей, обветренной морщинистой кожей. Он наклонился к спутнице и, подставив широкие ладони под ее маленькие руки в тонких гарусных перчатках, слабым своим дыханием старался согреть их. Старушка, отвернувшись от окна и смежив подрагивающие веки, дремала, и голова ее в стареньком плюшевом капоре легонько покачивалась в такт движения поезда.

И, как это всегда бывает, памяти нужен был лишь толчок, кратчайшее исходное мгновение, и она, яркой ломаной линией прочеркнув сознание, повела, повела по кладовым своим.

…В ослепительно яркий знойный полдень разомлевшие мальчишки ватагой движутся за околицу — к деревенскому пруду, к воде. И чей-то голос вдруг из подворотни:

— Пацаны, бабка Акуля помирает…

И кто-то продолжал свой путь, кто-то свернул в длинный, заросший бурьяном проходной двор. А трое неразлучных друзей остановились и замерли в коноплянике у щелястой, заросшей оранжево-зеленым мхом стены сарая. И три пары глаз увидели через щербатые щели старую бабку Акулину, лежащую на деревянном топчане, скрестив на груди руки; лицо бабки было застывшим, лимонно-воскового оттенка, широко распахнутые глаза не мигая глядели в потолок, из левого глаза, прочертив наискосок от виска след, медленно сползала слеза. А на коленях перед бабкой, широко расставив ноги в протертых войлочных опорках, стоял дед Еремей. Уронив голову с сивой кудлатой бородой на лоскутное одеяло, которым была прикрыта бабка, он тянулся сухим ртом к ее шафранно-желтым костлявым рукам и тихонько, по-собачьи выл. Время от времени он умолкал, всхлипывая, точно давился чем-то, и монотонно бубнил одно и то же:

— Акуля, ластонька, прости… Акуля, касатушка, прости…

Старуха, продолжая глядеть лишь в потолок, часто и прерывисто дышала, вздымая худую, провалившуюся грудь. Иногда, глубоко вздохнув, она замирала на мгновение, и тогда можно было отчетливо услышать ее грудной, слегка певучий голос:

— Нет, Ерема, не прощу… не смогу…

Дед вздрагивал, с минуту повыв протяжно, снова тянулся к ее рукам и снова причитал:

— Касатушка, Акуля, прости…

— Нет, Ерема, нет! — членораздельно, непреклонно отвечала старуха. — И с Кланькой я знала про твои дела, и с Нюркой…

— Акуля, голубушка…

— Детей надо было подымать, от и закрыла глаза я на дела-то твои с ими, на шашни… а теперь — не прощу…

— Акулина, касатушка…

— И про Марфу я знала, Ерема, не надейся, и про нее тож.

Старик целовал неподвижные старухины руки и уже не ныл, а сипел, резким хрипящим звуком разрывая знойную тишину.

— Акулинушка, за Христа ради, за Христа ради прости окаянного…

— Нет, старик, и не проси. — Бабка Акулина сказала эти слова тихо, почти шепотом, на выдохе, тело ее подернулось, будто волна пробежала от седой головы ее к ногам, и вздохнуть она уже не смогла.

Старик отпрянул от нее, взвыл еще протяжней и пронзительней, чем прежде, и на четвереньках метнулся к двери.

Ребята в страхе через конопляник кинулись врассыпную.

Много лет не мог Александр Дмитриевич забыть увиденного и услышанного, часто в мыслях своих возвращался к той далекой, жутковатой, поразившей его картине, порою ему казалось, что все давно уже трансформировалось в его сознании, что все было тогда не так, и в одну из встреч со Славкой, верным спутником тех далеких лет, он поведал ему о своих сомнениях. Теперешний Славка, крупный ученый-селекционер, садовод, к удивлению Александра Дмитриевича, четко и образно, с мельчайшими деталями передал ему именно ту картину-видение, что стоит до сих пор перед его взором…

Внезапно поезд притормозил и остановился, не доезжая какой-то станции, дверцы вагона раздвинулись, и Александр Дмитриевич увидел в двух десятках метров от себя стену из тесно стоящих вековых сосен. Не раздумывая, он спрыгнул на заледеневшую песчаную насыпь и пошел к деревьям. Сосен оказалось немного, они стояли всего в несколько рядов, дальше начинался ельник, который переходил в смешанный лес.

Тропа вывела Александра Дмитриевича, к просеке, вдоль которой тянулась неширокая колея, параллельно же шла утрамбованная, скованная морозом лыжня. Где-то впереди коротко свистнула синица, помолчав, свистнула еще, более протяжно: «Фить-фи-ить…» — и снова умолкла. Вскоре тоже впереди, но чуть в стороне ей откликнулась другая: «Фить-фить» — и еще раз чуть повыше нотой: «Фить-фи-ють…» Александр Дмитриевич пошел на этот птичий разговор. И сколько бы он ни шел, синички оказывались впереди. Он останавливался, и они точно замирали где-то тут же неподалеку, изредка перекликаясь друг с другом. Его развеселила эта игра.

Дорога вскоре повернула направо, к ярко белеющему вдали березняку. А слева перед взором Александра Дмитриевича распахнулось пространство — огромная снежная поляна с дюжиной маленьких, издалека казавшихся ему игрушечными, домов.

Дойдя до крайнего дома, Александр Дмитриевич остановился и достал сигареты. Но в коробке не осталось ни одной спички. Он постоял несколько минут, подождал, не покажется ли кто-нибудь на улице. Вокруг было безлюдно, но из-за соседнего дома доносились глухие удары, — похоже, кто-то колол дрова, Александр Дмитриевич подошел к забору из зеленого штакетника и увидел во дворе женщину, худенькую, одетую в темную замшевую куртку с меховым воротником, из-под тонкого белого платка ее выбивалась седая прядка. В руках она неуклюже за конец черенка держала топор. Неуверенно размахнувшись, как-то сбоку, сплеча ударяла по чурбаку. Именно ударяла, а не рубила, потому что топор тотчас же отскакивал, а чурбак валился набок. Она поднимала его, снова размахивалась, и все повторялось сначала. Иногда от чурбака отлетала щепка. Она поднимала ее, откладывала в сторону. На мгновение женщина распрямила затекшую, видимо, спину, убрала под платок прядь волос и увидела Александра Дмитриевича. Он растерялся было, хотел пойти прочь, замешкался и неожиданно для себя приоткрыл калитку и шагнул по узкой тропинке к женщине. Она держала перед собой оттягивающий ей руку топор и поджидала его. Александр Дмитриевич поздоровался и, извинившись, попросил спичек. Женщина по заснеженному крылечку поднялась в дом и вернулась с коробком. Александр Дмитриевич прикурил, раза два глубоко затянулся дымом и, вдруг отбросив сигарету, взялся за топор.

— Разрешите попробовать!.. — озорно подмигнул он женщине, подбрасывая топор и ловя его на лету за топорище.

— Да полно вам, мил человек… — попыталась остановить его женщина. — Стоит ли беспокойства.

Но Александр Дмитриевич уже опустил с размаху топор на чурбак. Удар получился неудачным. Топор застрял в дереве, не отколов даже и щепки. Он ударил рукой по топорищу, вызволил топор, снова рубанул по чурбаку, и опять неловким получился его удар. Тогда он развернул чурбак, пригляделся к годовым кольцам на поперечнике, замахнулся с придыхом, с силой опустил топор, и чурбак развалился на две части. Через минуту дело у него пошло, и хозяйка едва успевала относить ровные желтые поленья в сторону.

Когда не осталось ни одного целого чурбака, он разогнул спину, вытер пот со лба и полез за сигаретами.

— Знаете, много лет не держал топор в руках, — точно оправдываясь, сказал он женщине.

— Ну, уж это вы кому-нибудь скажите… — не поверила она.

Вскоре они сидели на кухне, пили густой, почти черный чай с отсыревшим, сросшимся в комки песком.

Александр Дмитриевич узнал, что хозяйку зовут Натальей Сергеевной и что она вдова ученого-генетика. Городская квартира Натальи Сергеевны оказалась в том же районе, где жил Александр Дмитриевич. Они разговорились.

— Вы что же, и Новый год здесь встречали? — спросил он, медленно помешивая ложкой чай.

— Ну что вы, какая встреча… — смущенно улыбнулась она. — Отпуск у меня начинается с завтрашнего дня, вот и решила заглянуть сюда перед отъездом. Самой-то мне невдомек, да подсказали добрые люди, что время от времени протапливать надо, чтобы не пропал дом от сырости.

— Верно подсказали, — Александр Дмитриевич, осторожно отпив глоток, поставил стакан. — А вы что же, только летом здесь живете?

— Пожалуй, что не зимой и не летом, — помолчав, ответила она и вздохнула. — Ради дочки все это. Весной возвращается с мужем из-за границы. А мне-то не надо, зачем… лишняя грусть.

— А служите где, Наталья Сергеевна, если не секрет?

— Скромная у меня должность — библиотекарь. В институте, где работал муж. А в прошлом я врач, но много лет не работала, утратила навык, отстала, официально это называется деквалификацией. Пейте еще…

— Благодарю вас. — Александр Дмитриевич, придерживая двумя пальцами, поворачивал по столешнице пустой стакан. Что-то в этой женщине привлекало его, может быть, интриговало даже, ему было приятно сидеть с ней рядом, говорить. — А мы могли бы быть с вами коллегами… — раздумчиво проговорил он. — Некоторое время и я учился в медицинском.

— Вот как… — искренне удивилась она. — И что же вам помешало в дальнейшем?

— Долгий это разговор, Наталья Сергеевна, и не простой. В общем, отец мой был врачом и мечтал, чтобы я тоже надел белый халат. И я надел, не особенно задумываясь над тем, что делаю. И в результате — занял чье-то место. А пока опомнился, три года пролетело.

— Понимаю.

— А знаете что?! — оживился вдруг Александр Дмитриевич. — У меня идея: сдайте-ка вы мне в аренду недельки на две ваш терем. Я вам так натоплю — до будущего года хватит. Плата, разумеется, вперед…

— Плата с кого, с вас или с меня? — хитро прищурившись, спросила она. — Если с меня, ничего не выйдет. Зарплата моя невелика и вся рассчитана. А от пенсии я отказалась.

— Ну, Наталья Сергеевна, — обескураженно развел он руками.

— Я предпочитаю джентльменские отношения. Топите, живите — и никаких плат. Подвиньте-ка мне сигареты, молодой человек…

Так он поселился в этом маленьком финском доме. По утрам делал лыжную пробежку. Обходил по кругу небольшой поселок, затем вдоль просеки по утрамбованной старой лыжне добегал до станции и возвращался назад, раскладывал на стареньком письменном столе свои бумаги. Иногда ему удавалось работать до сумерек. Тогда он наскоро обедал и шел на станцию за газетами, возвращался уже затемно. Включал настольную лампу с пестрым абажуром. На полке в комнате, где он работал, оказалось изобилие старых, даже старинных, журналов. Подшивка «Нивы» за 1902 год, две дореволюционные подшивки «Вокруг света».

В то утро он по обыкновению сел за стол. Но к бумаге так и не смог притронуться. Верхнюю часть его окна пронизывали яркие, не по-зимнему горячие солнечные лучи, падая на стол, они отражались стеклом, белыми листами бумаги, били прямо по глазам. Александр Дмитриевич посидел несколько минут, зажмурив глаза и подставив лицо теплым лучам. Потом решительно встал и пошел одеваться.

Далеко позади остался поселок, и уже кончилась лыжня, проложенная им за последние дни, а он все шел, прихлопывая лыжами стылый снег. И остановился только тогда, когда его тесно окружили березы. Александр Дмитриевич огляделся. Со всех сторон был густой, белейший березовый саван. Под ногами чистый снег, впереди и по сторонам — березы. Все белое, сливаясь, превращалось в сплошное полотно, в густое белое марево. Александр Дмитриевич ощутил вдруг, что он буквально растворяется в этом нереальном ледяном и призрачном мире. Посмотрел вверх и увидел темные ветви, контрастным рисунком лежавшие на голубом фоне. И снова посмотрел перед собой, подошел к березе, прислонился к иссиня-белесой коре. «Какая холодная белизна кругом, — подумал он, касаясь щекой глянцевой прохладной кожицы ствола. — Прямо стерильная какая-то… Березовый мороз… Какой березовый мороз… настолько белый…» — Александр Дмитриевич задумался, стараясь подыскать метафору. Долго, до рези в глазах, смотрел вдоль прямого гладкого ствола вверх. И слова вдруг сами сцепились в тугую крепкую цепочку:

Такой березовый мороз, Настолько белый — Губы стынут… И купол неба опрокинут На руки белые берез.

Потом он долго шел от дерева к дереву, останавливался, переводя дыхание, потрясенный все еще окружавшим его белым пронзительным мраком. И уже не мог остановиться, повторял про себя, шептал, стараясь застолбить в памяти пришедшее к нему внезапно и так легко к радостно:

Дыхание твое ловлю. А ты не слышишь, Ты не знаешь, Как над землей звенит: «Люблю!» — В березке каждой отзываясь. Мне этот миг необходим, Ведь в чувствах человек не волен…

Кончился березняк. Александр Дмитриевич сделал петлю вокруг чащи и вышел на собственную лыжню. В сознании его все еще звучала последняя строфа. Но как ни повторял он ее про себя, как ни искал мучительно рифму — все куда-то ушло так же внезапно, как появилось. «Не волен… не волен… не волен…» — стучало в его висках и с каждым ударом лыж по насту. И потом, позже, когда он сумерничал в комнате у окна, допивая остывающий чай, он уже против воли своей, скорее уже машинально, продолжал искать рифму «Не волен… не волен… болен…» Боже мой, я действительно болен. Взгляд его упал на белое, точно залитое сахаристой пленкой стекло. Долго и пристально смотрел он на это стекло, пока узоры на нем не шелохнулись, не поплыли в сторону, принимая иную, причудливую форму. Постепенно в мыслях он оказался далеко отсюда, — там, в Осташковом тупике, в маленькой комнате на чердаке, возле такого же примороженного окна. «Как же ее все-таки зовут?» И снова на память пришли те же имена. Ксения, Вера? Варенька? Елизавета? А может быть, мы тезки? Тогда Александра, Сашенька? Нет, я все-таки болен… Болен… болен… А почему бы и нет? Ведь в чувствах человек не волен… Но — болен. Болен! Я болен именем твоим… Вот в чем дело.

Александр Дмитриевич встал и, обойдя стол, прислонился горячим лбом к стеклу. Прежде чем записать на бумагу, он мысленно повторил всю строфу:

Мне этот миг необходим, Ведь в чувствах человек не волен. Я болен именем твоим — И значит, безнадежно болен.

Отложив ручку, снова подошел к окну. Сердце обволокло щемящее чувство удовлетворения. И он уже не мог унять себя, своего этого чувства, своих мыслей. И следующие строчки возникли свободно и скоро, точно они давно уже были рождены и просто на время, ненадолго забыты.

И мне легко теперь болеть. Я не желаю излечиться… Я знаю, песня повторится, Лишь вовремя ее запеть.

Долго стоял он у окна, прислушивался к тишине. Седые пряди сигаретного дыма, поднимаясь вверх, едва не сливались с узором на стекле.

Потом он опять мысленно разговаривал с Незнакомкой. Он рассказал ей про березовый остров. Про стену деревьев, слившихся в огромное белое полотно.

Знаешь, я никогда не видел подобного. Сказочный, неземной какой-то мир. Неужели мы так всю жизнь и будем открывать для себя Россию? А хочешь, я расскажу тебе про другие березки? Про маленькую березовую рощу за околицей села, где были мы с мамой в эвакуации. Не так далеко от того села был громадный стальной мост через Волгу. Немцы бомбили его чуть ли не ежедневно. Но ничего не смогли сделать. Не дали наши истребители, наши зенитки.

Только потом, через много лет, узнал я историю той березовой рощицы. Тридцать лет минуло после страшной войны. Мирно спало село в одну из тихих июньских ночей. А на рассвете людей разбудил необычайной силы взрыв. Собравшись за околицей, увидели они поверженную рощу. Более тридцати лет пролежали в земле, в песчаном грунте, огромные бомбы. Березки, успевшие вырасти после войны, поднимались все выше и выше. А корнями своими уходили все глубже и глубже в землю, к ее живительным сокам, пока не встретились с губительным металлом, пока не нажали на детонаторы. И отдали жизни свои, чтобы спасти людей…

Я недавно был там. Ни пня не осталось от березок тех, ни корешка. Но стоит чуть поодаль от бывшей рощицы засохший после взрыва столетний дуб. Огромный, с заскорузлыми седыми ветвями, застывший на пригорке, точно памятник самому себе и геройски погибшим сестрам. Который год уже стоит. Не трогают его люди…

Александр Дмитриевич прошел на кухню, поставил на плиту чайник. На улице вьюжило, и через форточку на подоконник намело добрую пригоршню снега. Александр Дмитриевич слепил снежок, сжал ледяной, обжигающий ладонь комок. Бросил его в форточку. Достал с полки чай, открыл новую пачку и вдруг снова вспомнил комнату Незнакомки. «А где же она себе готовит чай? — неожиданно подумал он. — Вообще пищу, ужин, завтрак? Не святым же духом…» Мысленно прошелся взглядом по предметам, что были в ее комнате. Софа, стол, шкаф для одежды. Ага, сразу же за шкафом, вспомнил он, была плотная серая штора. Прежде он думал, что она прикрывает нишу в стене. Скорее всего, за ней — небольшая подсобка. Он представил себе, как она приносит оттуда чашку с чаем, ставит на письменный стол. Садится и раскрывает книгу. Рядом — старинная фотография, сосновая ветка… И он припомнил «разговор» с Незнакомкой, начало своей исповеди.

На чем я тогда остановился? Про Ивана что-то хотел… Да… Так вот, рассказал он мне все только через сутки. В дороге. Ехали мы тогда долгим сибирским трактом в Красноярск за продовольствием. Загрузились, как сейчас помню, кулями с мукой, консервами, концентратами разными, сахаром и крупой — и в обратный путь. И когда через тайгу катили по-над Енисеем, остановились у родничка. Попили, передохнули. Тут-то и поведал он мне, что стряслось с ним. Беда, говорит, со мной, Александр, и вздохнул, закуривая. Девчонку, оказывается, он встретил. Там же, на футболе, во время поездок этих коллективных. Да такую, говорит, что — дай бог! С трудом познакомился, Раисой назвалась. А дальше — «да», «нет», «не знаю», «простите, я занята». Описал он мне и внешность ее. Стройная, легкая, говорит, как птица, глаза огромные, агатовые, и волосы тугой волной спадают ниже пояса. И представил я, каких же великих трудов душевных стоило замкнутому обычно, тихому Ивану заговорить с той девчонкой. А теперь вот — бессонные ночи. И мысли, мысли сплошные. Думы… И попробовал утешить я его, скаламбурил. Такую-то беду, говорю, Иван, руками разведу. Легко тебе, сказал он, непривычно сурово взглянув на меня, и, отбросив окурок, шагнул к машине. И — как отрубил. Замкнулся, до дома ни слова. Решил я поехать на этот футбол с ребятами. Сразу же, в первый выходной. На стадионе Иван сначала исчез куда-то. Только после перерыва между таймами разыскал я его на другой стороне трибуны. Пробрался поближе и сел чуть поодаль, наискось от него. На одной скамье с ним сидели две девушки, склонившись друг к другу, о чем-то разговаривали. Конечно же я сразу узнал Ее. И понял, что Иван прав. С ним действительно беда. А может быть, наоборот — счастье, самая земная, но самая высочайшая радость, радость любви? Или все-таки горе, неразделенная любовь? Признаюсь, в первые минуты я просто растерялся. Поразила какая-то непривычная, не встреченная мною еще в жизни тонкость, пожалуй, даже изысканность черт лица этой девушки. Длинные темные ресницы оттеняли яркие, сияющие каким-то магнетическим отчаянным светом глаза ее. Белизна кожи и плавные дуги густых бровей подчеркивали выразительность этих глаз.

После игры, когда собрались домой, сел я к нему в кабину. Разговорились. Высказал я ему свое мнение, посочувствовал. То-то и оно, вздохнул он тяжело, не по мне деревце. И посоветовал я ему тут же, пожалев, впрочем, что не оборвал себя на полуслове. Брось, сказал я ему, отступись, стоит ли забивать себе голову. Мало ли девчонок к нам ходит в городок на танцы. И близко, и девушки уважительные, приветливые, не чужие, так сказать. А Иван метнул на меня сверкучий свой взгляд и опять умолк. Ни словом не обмолвились больше за всю дорогу. Наутро укатил он на вороном «газике» куда-то на дальний элеватор. Нас же срочно бросили на сплав леса. Неделю не виделись мы с Иваном, долгую, ненастную и уже морозную сибирскую неделю. А однажды ночью, едва-едва я успел задремать, с трудом угревшись под двумя байковыми одеялами и телогрейкой, как почувствовал, кто-то толкает меня в плечо. «Будь другом, проснись, дело есть…» — услышал я шепот Ивана. Поднялся, набросил на себя телогрейку, и пошли мы в палатку дежурного. Была у нас такая, где бодрствовали круглосуточно. В ту ночь дежурил как раз мой земляк Вовка-Вольдемар. Увидел он, что мы засели с Иваном у тусклого аккумуляторного фонарика, и залег на скамейку, попросив разбудить, когда разойдемся. А Иван достал из-под бушлата конверт, разукрашенный, с розочками, из него извлек голубой листок бумаги, тоже с какими-то примитивными вензелями, и протянул мне. Оказалось, каким-то чудом удалось ему добиться свидания с Раисой в будни, более того — он добыл ее адрес и теперь просил проверить ошибки в его первом любовном послании. Я развернул листок. «Во первых строках своего небольшого письма я спешу сообщить, что жив, здоров, чего и вам желаю», — было написано там, и далее так же, в том же духе. Позднее мне доведется узнать, что это обычный, вполне нормальный стереотип армейских писем, особенно к девушкам, дружба с которыми завязалась в результате эпистолярного знакомства, «заочницами» их называли в то время.

Не сразу мне удалось убедить Ивана, что такое письмо нельзя посылать Раисе ни при какой погоде. Он слушал, молчал, не перебивая меня, не возражая ни одному слову. И чем дольше, чем убедительней говорил я, тем больше он сникал. И тут-то, видимо, и пришла она, та ночная, та роковая минута, страшным крестовым знамением осенившая его и мою жизнь. Я рассказал ему, каким примерно, на мой взгляд, должно быть первое письмо к ней. Он загорелся. Я увлекался все более и более, вся эта история взяла меня, что называется, за живое. Ну, а как же иначе, друг ведь в беде, рассуждал я тогда. Короче, засиделись мы до рассвета. И я сам набросал Ивану черновик, конспект довольно большого письма. Что это было за письмо? Ну, по тем нашим временам, вероятно, целое произведение. Там были и стихи. От Пушкина и до Северянина. Есенин, разумеется, шел особняком, поскольку Иван землячествовал с семьей поэта. Там были и экскурсы в музыку, и малое эссе о суровой, экзотической природе, окружавшей ее, столь легкую и нежную, рожденную едва ли не для райских кущ. Там, наконец, была ода ее красоте, ее чарам…

Вышли мы из палатки, когда над вершинами голубых елок подымалось яркое, просвечивающее сквозь легкое морозное марево солнце. Вместе с нами вышел на морозец заспанный, довольно и хитро улыбающийся Вольдемар. До подъема оставалось около часа. Но мы так и не прилегли. Все говорили, говорили. Неожиданно для себя я почувствовал, что сам увлекся, буквально заболел всей этой историей и понял, что так же, как Иван, буду с нетерпением ждать ее продолжения.

Через три дня Иван отыскал меня на дальнем току. Работали мы на сортировке зерна в ночную смену. Гулко и монотонно шумели агрегаты. Из-под дощатого навеса в тусклом подрагивающем свете лампочки выбивались густые клубы пыли. Дождавшись, когда кончится моя «вахта», Иван утащил меня далеко в сторону от тока. Мы забрались в полуразвалившийся саманный сарайчик, где хранился старый полевой инвентарь, какие-то химикаты.

Обжигая руки, он светил мне спичками. А я читал письмо от Нее. Письмо было интересным и неожиданным для меня. Я понял, что «лед тронулся». Девушка была заинтригована. Вкратце она сообщала о себе, о том, что закончила в этом году десятый класс и поступила на курсы медсестер, мечтает стать врачом. Дальше обильно цитировались Есенин, Лермонтов и… свои стихи. Что это были за сочинения — трудно теперь сказать. Но что-то там все-таки было. Чувствовалось, что человек не без способностей, да и по стилю письма, по языку можно было уже судить об эрудиции и интеллекте. В финале, помнится, она усомнилась в искренности наших с Иваном слов в том письме, где речь шла о ее чарах. Все, мол, любят говорить комплименты. Что-то в этом духе.

Здесь же, на току, мы сочиняли ей ответ. Столько лет прошло, а все еще помню какие-то строчки из того письма. Велико, видимо, было мое вдохновение и жажда помочь другу, когда я выводил на листках от записной книжки: «Вы недоверчивы, как Людовик XIV… А сколько змеиного яда на Ваших прекрасных устах! Но я готов пить его, как нектар, сбираемый пчелами с душистых весенних цветов. Дайте же еще одну порцию яда!» Высокий штиль, как видишь — мы тоже не лыком шиты. В то же утро Иван отправил письмо. А через несколько дней я увидел их уже на стадионе вместе. Они сидели в сторонке и, склонившись друг к другу (как когда-то она с подругой), тихо о чем-то говорили. Может быть, о чем-то молчали. Потом Иван провожал ее домой. А вечером, уединившись, мы снова обсуждали с ним «наши» дела. Кроме писем, надо ведь было делать что-то еще. И в силу своих скромных возможностей и познаний я старался научить своего друга хотя бы какому-то минимальному этикету. Начали мы с того, чтобы правильно произносить, не искажать и не коверкать в разговоре русские слова, с чистых носовых платков, с цветов, что несут на свидания. Поначалу скептически относившийся к подобным условностям, теперь Иван проникся глубочайшим доверием ко всему, что я ему пытался передать. Больше молчал, не переспрашивал. Вздыхая, молча кивал на мои слова. Встречи его с Раисой даже при взаимном желании не могли быть частыми. Работали мы по двенадцать — четырнадцать часов в сутки — разгорелась тогда небывалая в Сибири первая целинная страда. И завязалась у них бурная переписка. В письмах мы втроем обсуждали новости и проблемы искусства, вели разговоры о живописи, о всевозможных течениях, с вопросами, ответами, с мнениями, не забывали о музыке и о театре, но прежде всего — о поэзии. Она присылала много своих стихов. Я отвечал ей — своими, Иван тут же старался заучить их, переписывал в записную книжку. В школьные годы я не раз пытался писать стихи. Не один я, видно, прошел через это. Но участие в переписке захватывало меня все более и более. И потоком пошли вдруг стихи.

Не пишешь мне и как живу не знаешь… А я грущу и думаю о том, Что ты меня все больше забываешь, Мой взгляд и тот представишь ты с трудом. Но верю я — и в этом нету позы! — Что в нашей среднерусской стороне Твои такие чистые березы В разлуке не забыли обо мне. И если ждешь кого-то вечерами Под кроной их, платочек теребя, — Я все равно их белыми руками От воровства уберегу тебя!..

Никогда не забуду. Танцы в Доме культуры. Иван прошелся с нею в вальсе круг, и встали они в сторонке. И говорят, говорят. А он нет-нет да и посмотрит в мою сторону. Чувствую, познакомить, видно, хочет. Но я сделал знак ему, покачал головой — не надо, мол, ни к чему. Ее пытаются приглашать ребята. Она не идет. И когда Вольдемар едва ли не насильно увел ее на танец, Иван подошел ко мне. Знаешь, говорит, вот скажи мне сейчас она, вот скажи что-нибудь, вот пожелай… И замолчал, замялся, точно захлебнувшись словами. А я посмотрел на его горящие глаза-угли, на сильные плечи, на грудь могучую, дышащую счастьем, сжал его руку крепко и пошел к выходу. И радостно мне было за него, и страшно.

Как волновался я, когда уезжал он на свидания! Не подумала бы она чего, не заметила бы… А он приезжал весь аж светящийся от счастья. Собирал ребят, угощал их невесть откуда добытыми яблоками, ликером «Шартрез» (единственный напиток, что был в местном сельмаге), играл на гармони-хромке. И приговорка у него была забавная, из дома, верно, привез он ее. Хлопнет, бывало, кого-нибудь тяжелой рукой по плечу и прикрикнет басовито: «Первый парень на деревне — вся рубаха в петухах!» А то вдруг задумается, загрустит — и нет его, нет на долгие часы, а порой и по нескольку дней не видно. Умел он как-то исчезать и появляться внезапно. А однажды пропал дней на десять. Как оказалось, посылали несколько машин, и его «газик» в том числе, «на прорыв», на выручку в один из дальних районов, в глубинку. И проститься не смог он со мной, не успел разыскать меня, не было времени у них на сборы. Через десять дней появился. Опять разбудил меня глухой поздней ночью. Не мог, видно, утерпеть, не мог до утра дождаться. Руки у него дрожали, когда протягивал мне серый помятый листок бумаги. И прочитал я в начале того письма такие слова: «Дорогой мой, единственный! Как истосковалась я по тебе…» Дальше читать не стал. Знаешь, сказал он мне в ту ночь, увезу я ее будущим летом на Оку, ей-ей, увезу. Покажу сады наши, березы… Насовсем? — спросил я его. Ну, нет, ответил он раздумчиво и вздохнул. Рязанщину только показать, деревеньку нашу. А потом — назад. Дом здесь буду строить. И эту, говорит, землю обживать надо, русская же земля. Не мы первые, не мы последние. Да и ее тут встретил, на этой земле, на сибирской, нету пути мне теперь отсюда…

Дня через два после этого разговора снова уехал Иван в район. И не скоро пришлось нам увидеться. Увезли меня в больницу в Красноярск с воспалением легких, с высочайшей температурой. Многие из нас работали на лесосплаве, многие, так же, как и я, не раз и не два промокали в ледяной енисейской воде, простужались многие, но пневмония прихватила только меня.

Помнится, одно утро солнечное было, ведренное, морозное. Мне уже было лучше. Я стоял у окна, размышлял. И вдруг открывается дверь, и в палату входит Иван. В халате, наброшенном на старенькую гимнастерку, в кирзовых с подвернутыми голенищами сапогах. Привез он мне посылку из дома и письмо. Такой радостный был для меня этот день, такой солнечный. Показал он мне несколько писем от нее. Тут же мы набросали ответ ей. Возможно, я заготовил и одно-два письма впрок. Уезжал от меня Иван довольный, со светлой улыбкой, заведя машину у проходной, дал длинный прощальный сигнал. Я выглянул в окно и увидел его высунувшегося из кабины с высоко протянувшейся вверх рукой. Так и запомнился мне он в своей кабине улыбающийся, красивый, неистовый.

* * *

Первый день после отпуска начался сурово. Вызывал «на ковер» шеф. По дальневосточному материалу Паши Середы прошла ошибка. Не столь значительная, скорее даже не ошибка, а опечатка (либо машинистка напортачила, либо в наборе напутали), однако достаточно досадная, чтобы иметь серьезные объяснения с шефом. Вот что значит не вычитал сам корректуру того номера, а положился на помощника, посчитал, что если его материал — ему и карты в руки. Ему карты, а спрос — с тебя. В результате — «поставить на вид», «усилить контроль».

Увалень Паша сидел в углу за своим столом, посасывал резной пижонский мундштук, пыхтел.

— Ну ладно, микрошеф, не дуйся, — бурчал он себе под нос. — Кто не работает, тот не ошибается…

«Эх, Паша, жаль все-таки, что ты Середа, а не Пятница…» — подумал Александр Дмитриевич, но промолчал.

Так и прошел день в тягостном напряжении. Александр Дмитриевич просмотрел скопившиеся читательские письма, составил несколько ответов. Работать не хотелось. Едва дождавшись конца дня, он спустился вниз, у подъезда редакции перехватил такси.

Дома его ждал еще один сюрприз. Вместе с газетами из почтового ящика он достал большой пухлый конверт со знакомой эмблемой в углу. Один из журналов, продержав более полугода, возвращал его рассказы. «С интересом ознакомились с рукописью…» — сообщал спрятавшийся за размашистой китайской подписью имярек. Несмотря на такие-то и такие-то отмеченные достоинства, рассказы отвергались.

В комнате было холодно. За окнами нещадно морозило, а батареи едва теплились. Александр Дмитриевич набросил на плечи старенький, выцветший, многие годы выручавший его армейский бушлат, включил на кухне газ и присел в темноте в углу, наблюдая за резвым фиолетовым пламенем, пляшущим над конфоркой. И когда прикурил от этого пламени сигарету, ему нестерпимо, как никогда, захотелось поговорить с Незнакомкой. Он уже начал привыкать к этим «разговорам».

А знаешь, это еще не так страшно: вернули очерки. Я посмотрю их, может быть, доработаю, переделаю. А вдруг и есть доля правды в этом сопроводительном резюме… Намного страшнее произвол, грубый, необузданный. Никогда не смогу забыть начало своей штатной журналистской работы. Это была небольшая газета, занимавшаяся вопросами искусства. Какое-то время довелось ее выпускать даже одному — с помощью когорты нештатных корреспондентов. Потом прислали начальницу. Перевели из области, из какой-то фабричной многотиражки. Настал такой день, когда порог редакции переступила высокая светловолосая женщина. Сложена она была незавидно. Квадратные костистые плечи, короткие, какие-то кургузые руки, а ноги, наоборот, избыточно длинные, плоские и обуты в грубые, чуть ли не яловые сапоги с тяжелыми, как у футбольных бутс, головками. Нелли Карагаш, представилась она. Будем работать вместе. И, потупившись, добавила: и дружить.

Итак, Нелли Борисовна Карагаш. С ее приходом в редакции начался ад. Некрасивая женщина, да еще существо завистливое и бездарное, она ревностно требовала почтения к себе и плодам своих трудов. Увы… для этого не было оснований. Удручало ее и то, что я ниже ее служебным рангом, но состою в Союзе журналистов, а она нет. Когда же в одной из инстанций и раз и другой похвалили мои статьи, она начала открытую войну. Из моих материалов вымарывались лучшие куски (ощущение лучшего все-таки присутствовало в ней), вписывались чужеродные, косноязычные фразы, и потом с издевательским апломбом бросалось мне в лицо: ну, посмотрите, что получилось, — это же «две большие разницы»! Изуродованные, израненные и обесчещенные варварской рукой очерки мои и статьи ставились на задворки номера, а то и вовсе откладывались, исчезали невесть куда. После моих попыток возразить, возмутиться, террор удесятерялся. Мне ставилось в горький упрек даже пятиминутное опоздание в редакцию. Никакие аргументы и причины не признавались. И когда я увидел в одной из газет ее статью — компиляцию всевозможных выкладок и соображений по поводу некоторых фильмов и спектаклей и буквально «узнал» куски своих материалов, свои мысли, причем некоторые из них оказались как раз теми, что вымарывались ее рукой на моих же глазах, я понял, что это ущербный человек и что надо бежать. Да и ситуация сложилась для этого «благоприятная». Получил я телеграмму о тяжелой болезни мамы. Полетел. И задержался на лишние сутки. Звонил в редакцию, дополнительно телеграмму посылал — ничего меня не оправдало, ушла себе преспокойненько докладная записка на меня в отдел кадров. А можно ли назвать это докладной?.. Да… Молод я был, беспомощен. Мне бы в райком, мне хотя бы к друзьям-журналистам, а я все в себе носил, полагая, что апелляция будет похожа на донос. Вот так вошла в мою жизнь женщина с экзотической, янычарской фамилией. Ничего не знаю о ее судьбе. Носит ли ее земля, выдерживает ли ее могучие подкованные сапоги. И, знаешь, все же хорошо, что мне довелось пройти через это. Без лиха не узнаешь добра, не постигнешь истинной цены человека, цены добродетели, честности, чести, таланта. И полно об этом. Надо работать. А мы, увы, далеко не всегда умеем заставить себя работать. Может быть, ты спросишь о том, как я хочу работать и что я хочу от своей работы. Я хочу сделать что-то такое, что бы смогли оценить люди, что-то нужное им. Но прежде всего — чтобы это был нескучный продукт рук и разума. А это обусловливается главным образом мерой способностей человеческих, степенью художественности в работе. А художественность? Если бы ты спросила об этом, я бы припомнил две строчки, что вьются в моей памяти множество лет, начальные строчки какого-то рассказа, прочитанного едва ли не в детстве: «Дверь скрипнула, отворилась, и в комнату вошел Бог. Он подошел к стене, остановился и перекрестился на зеркало». Или бы я припомнил притчу о мышонке, который, случайно оказавшись на чердаке, увидел через дырку в крыше летучую мышь, а потом вернулся в норку и пропищал в пронзительном восторге: мамочка, я видел ангела! А ведь это придумал кто-то. И перенес на бумагу. А впрочем, быть может, и придумывать не всегда обязательно. Надо только умело, талантливо отбирать…

Я вернусь снова в Сибирь. В ту холодную, страшную, ржаную осень. Почему ржаную? До сих пор я ощущаю кислый и приторный запах перепрелого зерна. Урожай был так велик, что хлеб едва-едва успевали убирать и обрабатывать в срок. На улице властвовал мороз, а в амбарах, в буртах под зыбкими навесами и просто под открытым небом скапливалась рожь и отборная русская пшеница. Увы, это было так. Этому я свидетель. И те сотни и тысячи ребят, что работали тогда по четырнадцати часов в сутки без выходных.

…На третьей неделе пребывания в больнице я начал поправляться. Отлежался. Много читал. Безудержно тянуло меня к ребятам, появилась непривычная, какая-то щемящая тоска. И точно забыли все меня, забросили — никто не навещает, из дому ни весточки, и Иван пропал куда-то, опять, думал я, в неожиданном рейсе каком-нибудь, за тридевять земель.

И однажды вечером, когда немногочисленные обитатели нашего отделения уселись под старым фикусом в коридоре за шахматами, за газетными подшивками, я услышал за окном знакомый гулко-дробный голос мотора. Посмотрел в окно и в свете желтого фонаря увидел машину Ивана. Сердце тепло сжалось в предчувствии новостей, писем, да что там говорить, — простой, безжалостно дерущей горло минусинской махорки, о «Беломоре» и сигаретах мечтать не приходилось. Однако прошло и пять минут, и десять, а в палату мою никто не рвался. Снова посмотрел в окно и увидел незнакомого парня, копающегося под капотом Ивановой машины. Набросив старый байковый халат, я промчался по коридору, машинально оттолкнув толстую пожилую санитарку от дверей, и выскочил во двор. Из соседнего корпуса в сопровождении врача вышел мой однокашник и земляк Сережка Смирнов. Я о нем рассказывал. Мы потом вместе с ним попали в армию, служили в одном подразделении. Да и после службы пути наши с ним не раз перекрещивались. А теперь живем недалеко друг от друга, что называется, дружим домами. Вот этот Сережка и шел вместе с врачом к машине. В правой руке осторожно, точно боясь разбить, он нес что-то белое, квадратное, туго перетянутое бинтами. Я бросился к нему. Увидев меня, Сергей растерялся, засуетился как-то сразу, положив в кабину на сиденье свою ношу, шагнул ко мне, протянул руку и что-то забормотал такое невнятное, тороплюсь, мол, по делу приезжал. А где же Иван, спросил я у него едва ли не шепотом, голос у меня почему-то сразу сел. Иван, понимаешь ли… как тебе сказать, в общем, не приехал он, не смог… — снова забубнил он суетливо, проглатывая часть слов. Я вцепился в воротник его телогрейки, тряхнул его что было силы и прокричал, прохрипел ему на ухо снова свой вопрос. И тогда он ответил. Громко и внятно сказал, отступив к кабине, что с Иваном несчастье, беда с Иваном большая и что приехал сюда он за кровью для переливания.

Взревела машина, сорвалась с места и, едва не задев бортом больничные ворота, унеслась прочь. А я все стоял и стоял под фонарем и не мог понять, что же произошло. И швырнула меня какая-то сила со двора больницы. Долго бежал я по полутемным улицам, переулкам, не зная куда бегу и что у меня впереди. Опомнившись, остановился у громадного моста через Енисей. У въезда на мост стоял регулировщик, пропуская, по-видимому, через равные промежутки времени машины, протянувшиеся длинной вереницей. Кузова были накрыты брезентом. Везли сибирский хлеб.

С реки тянуло резким, пронизывающим до нутра ветром. Запахнув плотнее потертый ветхий халат, я повернул по безлюдным улицам назад.

Как ни упрашивал я утром врачей, как ни молил, ни в какую не захотели меня выписывать. И все-таки ушел я через сутки из больницы, ушел, правдами и неправдами добыв у санитарок одежду. До своих добирался долго, пригородным поездом, которого пришлось ждать полдня, затем на попутных. В палаточный городок попал глубокой ночью. Страшная это была ночь. А на другой день ребята показали мне холмик на высоком утесе над Енисеем. Над ним возвышался, распахнув густые ветви, точно заслоняя могилу руками, молодой кедр. Я стоял в тени его кроны и смотрел вниз на бурые, плавно перекатывающиеся волны, медленно несущие на своих плечах цепочку плотов. Потом я узна́ю правду. Ту правду, которую мне поведают ребята, и ту, которую они не могли знать. Вольдемар предал Ивана. Не знаю точно, как он проведал о наших делах, как разгадал тайну. Подсмотрел, вероятно, подслушал. И выложил все Раисе при случае, воспользовавшись отсутствием Ивана. Представляю, с каким самодовольством это было сделано, как легко и безжалостно, с улыбкой, с тупой плебейской иронией. Но ради чего, ради каких сребреников? Этого мне никогда не понять.

И отрубила Раиса. Не пришла на встречу с Иваном и раз и два. Не пустила его и на порог своего дома, ударив наотмашь страшными, уничтожающими словами. И написал тогда гордый русский парень ей письмо-мольбу, где просил о единственной, пусть самой последней, встрече. Написала в ответ горькие строки, отказала во встрече. Умчал Иван из нашего городка на машине в одну из ночей. Не появился ни утром, ни вечером. Искали его по всей округе, не нашли. Вернулся лишь через сутки, точно взмыленного коня осадив возле штаба ревущий, по уши заляпанный густым жирным черноземом «газик». Выбрался из кабины и тяжелым нетрезвым шагом пошел к своей палатке. Отстранили его на следующий день от машины. Приказали не отлучаться с территории городка. Не послушал он приказа. Ночь лишь провел в палатке. Пролежал на койке одетый, с головой укрывшись армейским бушлатом. Утром не обнаружили ни его, ни машины. А в полдень в штаб сообщили о несчастье. Машину нашли километрах в двадцати от лагеря, на дороге, у края обрыва. А его внизу, под откосом, на железнодорожных путях возле будки стрелочника. Он лежал в крови, без сознания. В нескольких метрах от него пощипывала пожухлую примороженную траву пестрая корова стрелочника. Возле ее ног путался полугодовалый рыжий теленок с белым пятном на лбу. Я был там, — и на откосе, и на путях возле коровы, которая как ни в чем не бывало паслась себе в сторонке, не первый год, видно, паслась. Я попытался представить себе, как все происходило здесь в эту страшную минуту. Не скрою, не единожды представлял я себе роковой шаг Ивана, по-разному представлял. И все же истину доведется мне познать значительно позднее, в последний день моего пребывания в лагере целинников, когда найду под своим матрасом записку в четыре слова: прощай, дружище, береги ее… Надо же, не сразу ведь обнаружил я эту записку, а через много дней. Значит, и это продумал он.

Ты хочешь спросить, виделся ли я с ней? Да. Я знал, что она придет. Знал, что она не сможет не прийти. Была у нас с ней встреча на земле сибирской. Было потом много встреч в разных других краях. И много писем. Но мне не хочется об этом говорить сейчас. Трудно. Это другая история. И я расскажу тебе ее, если ты захочешь, но уже когда мы встретимся по-настоящему.

Много лет прошло. Много. Я не могу представить себе сейчас его облик, лицо. Никаких, конечно, фотографий он не оставил никому. Но звучит до сих пор у меня в ушах голос, сочный, густой, непоставленный, чуть-чуть разухабистый, но живой и кровно, братски родной. Первый парень на деревне — вся рубаха в петухах! Это все, что осталось мне на память.

* * *

— Мы стоим на высокой горе. От наших ног до самой земли тянется покатая плоскость, в которую солнце глядится, как в зеркало!.. — Александр Дмитриевич глубоко вдохнул морозный воздух, закашлялся и, достав носовой платок, прикрыл рот. Потом, отступив на шаг от обрыва, повернулся. Перед ним стояла девчушка в зеленой шубке, отороченной внизу такой же, как и воротник, цигейковой опушкой. Он положил ей руки на плечи и продолжал азартно, заговорщицки заглядывая ей в глаза: — Съедемте вниз, Надежда Петровна! То бишь… Марья Александровна… Один только раз! Уверяю вас, мы останемся целы и невредимы.

— Ну, папа! — девочка взмахнула рукавичкой. — Какой-то! Я же знаю, как ты любишь и помнишь Чехова. Но зачем же его перефразировать?..

— Не учи ученого! — Александр Дмитриевич сделал вид, что обиделся. — И вовсе я не перефразирую, а просто в паузе произнес твое имя. Понимаешь, в па-у-зе…

— Пап, а разве тут, где мы стоим, горы? — она притопнула ногой в мерзлую землю.

— Горы, конечно, Маша, только раньше они были выше.

— Почему?

— Не было вокруг высоких домов. Вон посмотри, что вокруг Лужников творится, а сюда обернись, на Воробьевку…

— Интере-есно!

— Молодец, что ты Чехова знаешь. А ну-ка, теперь скажи, с чьими великими именами связаны Воробьевы горы?

— Как с чьими? С Лениным…

— Ну, с Лениным — само собой. А еще?

Они медленно брели вдоль парапета. Внизу, в широкой лощине, вдалеке, за силуэтами столичных небоскребов, мерцали сквозь дымку золоченые купола и рисовалась четкая линия кремлевского ансамбля.

— С кем связаны, с кем связаны, с кем связаны… — повторяла Маша, вычерчивая рукавичкой на заиндевевшем парапете нотные знаки.

— Какие два великих человека стояли здесь много лет назад?

— Ну, па-апа! Сразу все ясно. Они здесь давали клятву. А где именно?

— Чуть подальше, где-то неподалеку от трамплина и церквушки.

— Здорово как! Пошли туда…

Александр Дмитриевич прикурил, выпустил колечко дыма и посмотрел на дочь. Щеки ее разрумянились, широко распахнутые серые счастливые глаза смотрели на него из-под побелевших моргающих ресничек. Он не мог оторвать взгляда от ее лица. И время вдруг повернулось вспять. Он увидел маленькое живое существо с льняными волосами, напоминающее куклу средних размеров. И это существо вцепилось мертвой хваткой в его штанину, притопывало в возбуждении и совсем уж крохотным перстом показывало на шумный проспект, на вереницу машин, громко оповещая улицу: пателли, пателли-и! Это было первое слово. И потом дома у окна при виде такси — пателли! И во дворе при виде ободранного, поставленного на вечный прикол «Москвича» — пателли! Бог ты мой, — спохватывался он в недоумении, — не ошиблись ли врачи в роддоме, не чужеземных ли кровей ребенок. Но еще больше переполошился он, когда слова пошли потоком, русские звонкие слова, но… без единого «р». Страшно ему стало, неопытному отцу, при мысли, что чадо так и будет изъясняться на полузаграничном диалекте, и превратился он в логопеда, фонетикой занялся с дитем малым. И на третьем году жизни, на даче, ребенок стал выдавать первые философские выкладки: папа, а если под курочку положить помидорки, то цыплятки красненькие будут? Подумать только, — и сразу столько твердых «р».

— Машенька, сколько же тебе теперь лет?

— Пап… ты что? Какой-то… — девочка подняла воротник шубейки, обиженно отвернулась, — знаешь же, в один день с тобой родились и в одном месяце.

— Да помню, помню, что в один день! Просто года как-то вдруг перевернулись, я вот сейчас твою «пателлю» вспомнил.

Маша заморгала, захлопала снова ресничками, улыбнулась, покачала головой и захохотала, захлопала в ладоши.

— Урра! Хочу пателли!

— Ты права, дружок, пора на такси, ты замерзла, вон аж закуржавела вся. — Александр Дмитриевич перчаткой отряхнул Машин воротник. — Так, значит, ровно через два месяца тебе четырнадцать — в мае?

— Ага!

— А в комсомол когда вступать будешь?

— В день своего рождения.

— Ух ты! Вот это — молодец. Я тоже в свой день, — и в пионеры, и в комсомол… — Александр Дмитриевич привлек к себе девочку, поцеловал в раскрасневшуюся огненную щеку и из-за плеча ее увидел приближающуюся к ним машину с зеленым сигнальным фонариком на ветровом стекле.

* * *

Он замедлил шаг и остановился у дерева. Из-под густой кроны доносился непонятный гул, точно негромкий мерный голос слаженного хора плыл откуда-то издалека, щемя и обволакивая душу медленной истомой. Александр Дмитриевич наклонил голову и шагнул под навес ветвей. И сразу же оказался будто под пологом, сотканным из розово-перламутровых цветов яблони. В этом розовом мареве плавно, без суеты, переплывали с цветка на цветок крупные мохнатые пчелы. Это от них, от их движений такой звон шел, Александр Дмитриевич стал осторожно выбираться из-под дерева. Пухлые тяжелые ветки коснулись его головы, обронив в волосы полупрозрачные лепестки. Потом он долго шел садом, а лепестки падали и падали с яблонь и застревали в его густых волосах. Впереди, среди белых деревьев, мелькнул куст сирени. Он бросился к нему, ветви яблонь упирались ему в плечи, не пускали дальше, он с силой раздвинул их, рванулся вперед и, увидев Незнакомку, замер. А она, протянув над головой длинные гибкие руки, обламывала веточку сирени. Завладев наконец пушистой фиолетовой гроздью, пристроила ее себе в волосы и обернулась к Александру Дмитриевичу.

— Так хорошо? — спросила, улыбнувшись.

Александр Дмитриевич стоял неподвижно, онемев, и смотрел на нее на расстоянии.

— Ну, отвечайте же наконец, — настаивала она. — И подойдите ближе, какой вы странный!

Александр Дмитриевич силился что-то сказать, откликнуться и не мог повернуть язык. И тут позади нее из-за деревьев раздался чей-то негромкий голос, кто-то позвал ее.

— Я сейчас вернусь, — обронила она и исчезла.

Он долго стоял, потрясенный тем, что наконец услышал ее звонкий, чистый и, оказывается, до боли знакомый голос. Стоял и ждал. Она не возвращалась. Он торопил, торопил ее мысленно, а она не шла. Он решил прочесть ей стихи. Это же естественно, думал он, они для нее написаны, ей принадлежат. И мысленно стал проговаривать строфы:

Еще не сказано ни слова — Такие близкие уже. И отсвет неба голубого Прошелся по моей душе.

И далее, строфу за строфой в страшном напряжении шептали его губы, он ждал ее и в то же время боялся, что растеряется, пропустит что-то важное, лучшее, на его взгляд. И вот уже он дошел до последней строфы:

Пусть мы с тобой не будем ближе, Моя последняя заря, — Тебя я видел…

И вдруг он запнулся. «Тебя я видел…» — шептали губы. «Тебя я видел…» Потерялась, забылась строка — то, чего он боялся. Он мучительно искал ее и все повторял и повторял предшествующую строку. И вдруг — точно отсверк молнии в темном окне, точно мгновенное избавление от боли. «Голос! Голос слышал!» И он прочел, почти прокричал заключительную строфу:

Пусть мы с тобой не будем ближе, Моя последняя заря, — Тебя я видел, Голос слышал — И значит, прожил жизнь не зря! [1]

И проснулся от звука собственного голоса. И от озноба. В открытую форточку тянуло сырым холодным воздухом.

Александр Дмитриевич поднялся, прикрыл распахнувшуюся створку, включил ночник и записал на уголке вечерней газеты все еще звучавшую в сознании строфу. Затем набросил халат, вытряхнул из пачки сигарету и подошел к окну. Внизу, под балконом, мела поземка. Вдоль кромки тротуара протянулась длинная извилистая кайма снежной крупы. «А ведь последняя зимняя ночь, — подумал он. — Зима недаром злится… И сны уже совсем весенние…»

* * *

На «пятаке» шумел горячий спор. Незаметно собралось десятка полтора человек. Сначала разговор шел о новой, северной поэме Руденко. Кричали. Из-за двери выглянула вальяжная буфетчица, цыкнула на крикунов. Как ни странно, это подействовало, о поэме тут же забыли, заговорили о поэзии вообще. Александр Дмитриевич, не вмешиваясь в разговор, стоял прислонившись к автомату с газировкой, курил. Страсти на «пятаке» стали вновь разгораться, когда Александр Дмитриевич почувствовал, что его кто-то тронул за локоть. Обернулся — Светочка-машинистка.

— К вам пришли, — пискнула она, хлопнув длинными сизыми ресницами, и проскользнула в буфет.

Александр Дмитриевич вздохнул, покидая импровизированный форум, и направился к лифту.

Возле отдела его ждали двое. Невысокому, юркому старичку с пухлым портфелем, постоянному автору журнала, Александр Дмитриевич передал на доработку рукопись, заставив расписаться в редакционном гроссбухе. Второго пригласил в кабинет. Мужчина средних лет в темном, наглухо застегнутом пальто никак не прореагировал на предложенный ему стул, стоял в дверях, нервно мял серую суконную кепку в руках, напряженно улыбался.

Александр Дмитриевич еще раз тщетно предложил ему сесть и поднялся из-за стола сам.

— Ну, хорошо. Слушаю вас.

— Дак я… — мужчина замялся, не вдохнул, а, пожалуй, сглотнул порцию воздуха, отчего крупный кадык его подернулся снизу вверх. — За подмогой, за помощью к вам, одним словом.

— Слушаю вас.

— Такое тут дело… — мужчина опять умолк, пытаясь ногтем большого пальца сковырнуть что-то с козырька смятой кепки.

— Да вы смелее, — поторопил Александр Дмитриевич. — Вы по поводу рукописи? Она была в нашем отделе?

— Ни в коем разе. Жинка у меня, жена, одним словом… ушла.

— То есть?..

— А то и есть… В командировке я был, в Таганроге. А сердце-то чуяло, как знал, домой торопился. Приезжаю, а ее и нет.

— Понимаете… — Александр Дмитриевич развел руками. — Вы попали в отдел…

— Да ты послушай, послушай, браток, — испуганно перебил его мужчина. — Может быть, пропечатать надо или как… Не пьющий я, одним словом, не курю третий год, заработок в норме — что надо еще бабе, а, браточек?

Александр Дмитриевич в растерянности слушал, лихорадочно соображая, что можно предпринять, чем помочь человеку или как помягче, осторожнее объяснить, что не может, не в силах помочь он ему. А мужчина говорил и говорил, точно боясь, что его перебьют, не выслушают:

— Ежли б просто ушла, ушла — и все тут. А она… к Мишке ушла, одним словом, к дружку моему.

«И Паши, как на грех, нет сегодня», — сокрушенно подумал Александр Дмитриевич.

— Давно, видно, у них… да разве мог я скумекать, чтоб дружок… Да это ж, одним словом… — мужчина умолк, потупившись, рассматривал зажатую в толстых узловатых пальцах кепку.

«Здесь нужна Лиля, — осенило Александра Дмитриевича. — Только она, и никто другой». Лилия Васильевна, заведующая отделом писем, была палочкой-выручалочкой в редакции, ангелом-хранителем каждого из ее отделов. Только к ней шли в сложных, щекотливых иногда ситуациях — и она выручала. Кто знает, что было тому порукой. Жизненный опыт ли (до пенсии ей оставалось два шага) или солидный журналистский стаж, ведь только в их редакции она проработала около четверти века. Тем не менее ее участие, ее страстные хлопоты, ее неравнодушие, наконец, делали порой чудеса. Человек, обратившийся в редакцию, получал квартиру, на которую уже утратил надежду, или место в детском саду, другие восстанавливались на работе, случалось, и распадавшаяся семья обретала мир и согласие.

— Сейчас мы с вами пройдем в другой отдел, — Александр Дмитриевич вышел из-за стола. — И я попрошу вас там повторить все, что вы мне только что рассказали. Только спокойно и обстоятельно.

— Вот и спасибо. Вот и спасибо, браточек. Одним словом…

Александр Дмитриевич открыл дверь, выпуская мужчину в коридор.

Вернувшись в свой кабинет, он долго не мог ни к чему прикоснуться, в ушах продолжал звучать голос неожиданного посетителя, его страшная исповедь.

И вдруг будто что-то толкнуло его. Он отложил вынутую было из пачки сигарету. Даже в глазах на секунду потемнело. До мельчайших подробностей вспомнилась ему одна из командировок в Заволжье. В том городе работал после институтского назначения его однокурсник и тезка Шурка Измайлов. И захотелось ему навестить приятеля без предупреждения, невзначай якобы, сюрпризом.

Не застал он приятеля, догуливавшего отпуск где-то неподалеку, в областном санатории. Решил нагрянуть к нему туда. Жена же его встретила Александра Дмитриевича радушно, кормила вкусным ужином, угощала коллекционным марочным вином. Александра Дмитриевича, видевшего ее второй раз, приятно удивило это. За разговором прошел час и другой. Был уже выпит чай со столичным тортом. Александр Дмитриевич закурил перед уходом, встал под форточкой, рассматривая на подоконнике фотографии. И вдруг… Взгляд его коснулся темного ночного окна, он увидел в нем отражение большой комнаты и женщину, в глубине ее снимающую платье. Вот она набросила на себя легкий шелковый халат и, не застегивая его, распустила волосы. Александр Дмитриевич оглянулся, машинально прикинул на глаз расстояние до нее, потом посмотрел через окно вниз, на асфальт, этаж был второй или третий, и расстояние показалось ему почти одинаковым. В ту же минуту, не прощаясь, он ушел в гостиницу. С приятелем тогда он так и не повидался.

…Выйдя из редакции, Александр Дмитриевич впервые вдруг заметил, что день прибавился ощутимо, что домой он идет засветло и что вообще улицы, небо, земля и серый снег пахнут весной. А ведь еще неделю, ну от силы десяток дней назад в четыре часа дня были сумерки.

Много раз, проходя мимо поворота в Осташков тупик, Александр Дмитриевич замедлял шаг. Он мучительно стыдился мыслей своих, желание вновь попасть в комнату на чердаке казалось ему порочным, и он немыслимым усилием воли подавлял его, торопил себя, едва ли не бегом бежал к троллейбусу. Часто старался идти к остановке не один, с попутчиками, и это отвлекало.

Нет, не устоял сегодня Александр Дмитриевич. Дыхание ли весны тому причиной, или утрата душевного равновесия, или пронзительное, охватившее его внезапно, вдруг предчувствие близких перемен — трудно сказать. Но вот он уже в знакомом подъезде, минует несколько пролетов широкой лестницы, пересекает площадку пятого этажа и останавливается у заветного порога. Рука сама тянется к дверной ручке. Нет, дверь не подается. Александр Дмитриевич разочарованно отступает на шаг. Стоит с минуту в коридорном полумраке неподвижно. Снова легонько давит на холодную рифленую медь ручки, и дверь, чуть слышно скрипнув, отворяется. Под ногами Александр Дмитриевич видит потертый поролоновый коврик, край которого был зажат между порожком и обивкой двери. Осторожно отодвинув его ногой, он проходит в комнату. На столе в узкой зеленой вазе розово-фиолетовым огнем горят ветки багульника. Александр Дмитриевич осторожно, стараясь не сдвинуть стул с места, садится. И снова с фотографии смотрит на него женщина. Взгляд ее, такой знакомый теперь, чуть удивленный и точно вопрошающий: ну, что скажешь, что поведаешь, чем обязаны вашему визиту, непрошеный гость? Кто же все-таки это, ее мать?.. Он вдруг представил себе Незнакомку рядом с этой женщиной, попробовал увидеть ее девочкой. Какой она была? Такой же быстроногой и нескладной, обгоревшей на солнце, как девчонки его детства, что лазили с мальчишками по садам, по не заросшим еще окопам, не отставали в рыбалке. Где прошло твое детство? Узнаю ли я когда-нибудь об этом? Мое же детство… Тебе еще не надоела моя исповедь?..

Мое детство, как теперь принято говорить, было трудным. Потому что совпало с войной. Я хорошо помню себя пяти-, шести- и семилетним мальчишкой. Почти всегда голодным, частенько битым сверстниками. Меня, сына интеллигента, врача, не очень хотели принимать в свою компанию одногодки — сельская пацанва, сыновья пахарей и пастухов, кузнецов и плотников. Была и другая причина: уже в первый, во второй год войны большинство из них лишилось отцов. А мой был жив, воевал, и мать получала деньги по аттестату капитана-военврача. Но разве можно было судить их, босоногих, чумазых и оборванных мальчишек, если невдомек им было то, что на деньги те не прокормить было себя и детей. А чтобы как-то выкрутиться, чтобы жить, хоть впроголодь, но жить, надо иметь корову, в крайнем случае — козу, как в их семьях, и огород и запасать на зиму картошку, тыкву и свеклу. И разве можно их осуждать за то, что не могли они понять, каково моей матери, образованной и мудрой, знающей несколько языков и законы диалектики, но не успевшей приспособиться к деревенской жизни. Это уже потом, к концу войны, появилась у нас черная коза Ночка, и картошку мы научились выращивать с мамой и тыкву, а пока… Чего не могли понять мальчишки, понимали их матери-вдовы и несли, несли в наш дом, отрывая от себя, то банку молока, то хлеб, испеченный из ржаной муки вперемешку с отрубями. А мать подолгу плакала, не зная, как и чем отблагодарить их, и, стараясь укрыть от нас слезы, уже тогда пила пахучие капли. Но спасла нас мать, вытянула, распродав все, что имела — и одежду, и те немногие сокровища, что достались ей от ее матери и бабки с наказом беречь и передавать своим детям, и ценные картины, и библиотеку, единственное достояние отца и гордость.

А базары, толкучки военных лет! Разве забыть мне их. Так и стоит в глазах гигантский, многоликий, клокочущий человеческий муравейник. И худенькая, бледная мама, примостившаяся с края толпы с томиком прижизненного издания Пушкина и с ниткой жемчуга в руках. И смуглые упитанные люди, со снисходительной усмешкой принимающие из ее рук товар и с такой же усмешкой, чуть ли не брезгливо протягивающие ей взамен буханку хлеба или литровую банку с пшеном. И не забыть мне наш долгий обратный путь домой, сначала на трамвае до окраины города, а потом пять километров вдоль железнодорожной насыпи пешком. И те крохотные кусочки хлеба, что отламывала она мне в пути, а я сосал, как конфету, чтобы продлить удовольствие. И еще помню я, как делила она этот хлеб, как, стараясь экономить, резала его на тоненькие кусочки, а я, вылавливая из картофельного мутного бульона комочек разварившейся сладковатой картошки, намазывал его на свою дольку хлеба, точно масло, и долго любовался на него, не решаясь поднести ко рту.

Александр Дмитриевич достал сигарету, стал было разминать ее, перекатывая между пальцев, но, спохватившись, сунул в помятую полупустую пачку и тут же услышал шаги. Каблуки гулко простучали сначала по лестнице, по тому короткому маршу, что вел сюда, на чердачную площадку, затем уже мягче и медленнее по самой площадке и… замерли у двери. Сам не понимая почему, не отдавая себе отчета в том, что делает, он метнулся к двери, застыл у косяка. Он ждал, он знал, что дверь должна открыться свободно и мягко, без ключа, без шума, он только не знал, что делать, что предпринять, не знал выхода, хотя и стоял у двери, и не искал его, понимая, что поздно. Шли мучительные секунды, дверь не отворялась. Он услышал еле уловимый шорох за дверью, точнее, пожалуй, шелест какой-то, кто-то переступил с ноги на ногу, и высоко, над головой его под потолком резкой и хрипловатой трелью протрещал звонок. По-прежнему, точно в полусне, не понимая, что он делает, скорее автоматически, чем осознанно, он нажал ладонью на дверь, она подалась, распахнулась наполовину, и он увидел за порогом девушку в вязаном сером капоре, одной рукой в варежке она терла посиневший нос, а другой протягивала ему тетрадь в черной коленкоровой обложке.

— Пожалуйста, распишитесь за телеграмму…

Александр Дмитриевич принял у нее тетрадь, раскрыл, посредине был заложен огрызок карандаша и свернутый вчетверо бланк. Расписался. Девочка сунула тетрадь под мышку и потопала к лестнице. Александр Дмитриевич машинально развернул бланк и прочел:

«Дорогую Оксаночку поздравляем желаем здоровья долгих добрых лет…»

Свернув телеграмму, как была, он воткнул ее в щель между дверью и наличником и шагнул прочь.

Опомнился лишь возле вокзала, у входа в стеклянно-алюминиевый куб-кафе. Не раздумывая вошел, оставив швейцару пальто, пробрался в угол, подальше от оркестра, к небольшому заставленному посудой столу. Официантка, увидев его, издалека стала показывать жестами на центр зала, на чистые, незаселенные столы, но он покачал головой и опустился на край стула у стены.

Когда убрали со стола, он попросил бутылку красного вина. Официантка открыла бутылку, наполнила его фужер, поставила рядом вазу с конфетами. Вино он выпил залпом, закурил. И его вдруг охватил испуг, ужас, как в самом раннем детстве, когда он случайно оказывался в сумерках в большой темной комнате один и бежал, судорожно пробирался на ощупь к полоске света, падающей из-за неплотно притворенной двери. Он понимал, что испуг пришел задним числом, что все позади и сейчас, в эту минуту, уже ничего не может случиться, и что-то все-таки щемило душу, и он не мог унять беспокойства и все думал, думал, пытаясь представить, что было бы, войди в комнату хозяйка и застань его за столом или у порога. Постепенно испуг внутри него начал истаивать, отходить, видимо, подействовало вино. И он вдруг отчетливо вспомнил текст телеграммы. Оксана! Ведь он почти угадал когда-то ее имя. Ксения и… Оксана. И еще есть красивое русское имя Аксинья… И все-таки лучший вариант, наверное, Ксения. Что-то такое нежное, серебряно-голубое. И Оксана неплохо, но это уже что-то потверже, весомей, тоже довольно изящно, но чуть потяжелее, потускнее огранка.

От мыслей Александра Дмитриевича отвлек шум, шорох буквально где-то над его головой, рядом, громкий шепот, резко ударивший в уши. Он поднял глаза и увидел молодую пару — в затертом джинсовом костюме мужчину и женщину в черном муаровом платье с глубоким вырезом на груди. Не обращая ни малейшего внимания на него, они сели напротив, продолжая шепотом пикироваться.

— Замолчи! — Александр Дмитриевич услышал, как мужчина оборвал свою спутницу. — От твоих выражений даже негры краснеют!..

Машинально он посмотрел в глубь зала, по сторонам, но ни одного негра не заприметил, и ему вдруг стало очень весело, он жалел лишь, что не с кем разделить свое хорошее настроение — не с этими же, бесцеремонно вторгнувшимися в его мысли, без разрешения севшими пусть за казенный, но все-таки за его стол. Александр Дмитриевич подлил себе вина, как-то сразу же забыв о соседях, вернулся мысленно к Оксане.

«Значит, у тебя сегодня праздник. Какой? Рождение? Судя по пожеланиям — скорее всего. Прими и мои поздравления, безоблачных дней тебе, человек! — он отпил вина из бокала и придавил зубами твердый и хрупкий, слегка прогорклый грильяж. — Давай еще поговорим, а? Что-то я рассказывал о детстве…»

Запомнились мне отчего-то пленные немцы в конце войны. Они работали в совхозе, где мы жили, сооружали что-то там, возводили. Работали они и в пригороде, неподалеку от нас, строили жилые дома, восстанавливали пострадавшие от бомбежки заводы. Много тогда их было в нашей округе. Может быть, это как раз они попали в Сталинградский котел, до него ведь было от нас рукой подать — двести километров, может, чуть больше. Жалкая картина представала перед глазами, когда они шли на работу, шли неровным, рваным строем, гуськом, нахохлившиеся, с опущенными головами в глубоких, налезающих на уши грязно-зеленых пилотках.

А в кустах тальника в это время, затаившись с камнями, с самодельными деревянными ружьями, их поджидали деревенские мальчишки…

Но мальчишки есть мальчишки. Оборванные, босоногие и чернокожие от неистово палящего в наших краях солнца, с цыпками на ногах, полуголодные, они назавтра оттаивали душой, подкарауливали пленных снова по пути на работу и вставали поперек дороги с набитыми карманами и с оттянувшимися на груди и животе драными майками. И не камни были теперь у них за пазухой и в карманах, а недозрелые яблоки, морковь, брюква, печеная картошка. И начинался Великий Базар, вернее Обмен. Ребята выгружали припасы на траву, и пленные тут же выворачивали карманы. В руки ребят переходили портсигары, футляры от очков и расчесок, фотографии с изображением дородных белокурых фрау, упитанных ребятишек-ангелочков, снятых возле велосипедов и рождественских елок. Это были очень веселые и торжественные моменты перемирия. Выменянные сокровища они тащили домой, тешились вечер-другой, хвастаясь друг перед другом, и чаще всего несли немцам назад, за ненадобностью — и фотографии их домочадцев, и футляры от цейсовских очков. Себе же оставляли зверюшек, свистульки, кувыркающихся на нитке клоунов, искусно сделанных руками самих пленных. Что же касается меня, я не участвовал в сделках с пленными. Я подолгу наблюдал за ними, маскируясь в кустах, или долго рассматривал их, когда они встречались мне на пути, направляясь в сопровождении охранника на полевые работы.

— …Послушайте… простите… — донеслось до Александра Дмитриевича издалека приглушенно, точно через шум воды, и он не сразу сообразил, что это соседи. Поднял глаза и увидел, что мужчина, сидевший напротив него, держит двумя пальцами за горлышко бутылку коньяка и призывно покачивает ею.

— Можно вам налить? Выпейте с нами…

Александр Дмитриевич улыбнулся и покачал головой.

— Спасибо. Не пью ни коньяка, ни водки.

— Н-да, каждому свое, — проговорил мужчина и вздохнул. — А я предпочитаю это, коньяк — моя слабость.

— Слабости можно прощать только сильным мужчинам, — проворно высказалась его спутница, приподнимая рюмку.

— Однако… один — ноль, — признался мужчина, выдохнув после выпитого коньяка.

Александр Дмитриевич поднял бокал и кивнул женщине, тянувшей к нему рюмку. Через минуту в мыслях он снова был далеко от них.

…А один из немцев привлек меня какой-то непонятной, интригующей непохожестью на своих собратьев. Это был, как мне теперь представляется, тридцатилетний мужчина, худой, высокий, русоволосый, с залысинами надо лбом, с серыми задумчивыми глазами. Звали его Генрихом. Я же перекрестил его со временем в дядю Гену. Все пленные были, как казалось мне, удивительно одинаковые. А Генрих был другим. Неразговорчивый, медлительный в движениях, часто делая что-нибудь или просто шагая по садовой дорожке, он вдруг замирал на мгновение, чуть склонив голову набок, как будто прислушивался к чему-то или чего-то ожидал. Товарищи часто покрикивали на него с недовольной усмешкой. Помню нашу первую встречу с ним. Он и еще несколько немцев копали канаву возле совхозных зерноскладов. А я сидел неподалеку на пригорке и по обыкновению наблюдал за ними. Задумавшись, не заметил, как Генрих оказался возле меня. Он зашел сбоку и присел передо мною на корточки.

— Мальтшик… — негромко позвал он, протягивая на ладони коричневую глиняную свистульку-петуха.

Отшатнувшись, я замотал головой.

— Битте, битте… — приговаривал он, протягивая игрушку. Я отошел на несколько шагов. Тогда он положил свисток на траву и молча вернулся к своим.

Не притронувшись к игрушке, я зашагал домой, время близилось к обеду. Однако через час я снова был возле немцев. Глиняная свистулька лежала на прежнем месте. Я поднял и положил ее в карман. Генрих работал чуть в стороне от других немцев и не видел меня. Подойдя к нему, я положил на землю у кромки канавы пару крупных семенных морковин. Он посмотрел на меня недоверчиво и не пошевелился. Тогда я достал из-за пазухи пригоршню зеленых гороховых стручков и высыпал рядом с морковью. Он присел на корточки и стал рассматривать овощи, близоруко прищуриваясь слезящимися глазами. Несколько раз я пальцем ткнул в свой рот и в сторону его груди, боясь прикоснуться к зеленому выцветшему мундиру, показывая, чтобы он ел. «О, эссе-ен!» — выдохнул он как-то протяжно и печально и стал торопливо, почти не очищая от чернозема, грызть морковь. Съев все за считанные минуты, он медленно, нехотя отвел взгляд от морковной ботвы, посмотрел мне в глаза и виновато улыбнулся. И что меня заставило тогда, я не могу объяснить, но достал из кармана курточки заветную горбушку, что оставила мне мама на весь день, разломил и половину протянул Генриху. Он непонимающе посмотрел на хлеб, на меня, на морковную ботву и резко отстранился от меня со словами «найн, найн». Потом поднялся, прикоснулся широкой шершавой ладонью к моим волосам и еле слышно проговорил: «Эссе, майн кинд, эссе. Данке шен…» — и быстро пошел прочь. Так произошло наше знакомство. С тех пор мы виделись каждый день. Подгадав, когда у пленных будет обеденный перерыв, я мчался к ним. Приносил «дяде Гене» в карманах молодую картошку, выкопанную на огороде, брюкву, недозрелые яблоки, сорванные в совхозном саду, крючковатые и пупырчатые ранние огурцы. Он стеснительно принимал эти гостинцы, всегда стараясь отдарить меня какой-нибудь поделкой из дерева или обожженной глины, мастерски выполненной его проворными руками. Большинство его соплеменников также имели большие способности к такого рода прикладному искусству. Однако стоило мне протянуть ему кусок хлеба, как он почти испуганно мотал головой и сразу же отодвигался от пищи. «Бро-от?» — протяжно выдыхал он всегда. «Найн, найн». Так и не удалось мне ни разу заставить его поесть хлеба. Почему? Может быть, он внушил себе, что не имеет права брать хлеб у голодных мальчишек, обездоленных им, солдатом вермахта. Постепенно он научился мало-мальски объясняться по-русски, а я благодаря ему узнал десятка два-три немецких слов, несколько оборотов, и мы изобрели совместный язык, своеобразный баварско-нижегородский диалект, на котором объяснялись довольно споро. «Эссе, Алекс, эссе, — говорил Генрих, в очередной раз отказываясь от ржаной лепешки. — Ты зольст большой расти. Майн зон, майн Вилли тоже расти, тоже большой…» И он показывал, доставая из портсигара, небольшую фотографию мальчугана лет десяти с длинными волнистыми волосами, причесанными на пробор. Глаза его становились влажными, он прятал фотографию и замолкал. «Дядя Гена, заген про Германию, а? Расскажи! Дома у вас какие, как у нас? А деревья есть? А речка?» — «О, Алекс! — радовался он, и лицо его расцветало в улыбке. — Германия — гут! Германия — очень-очень гут. Война — шлехт. Генрих нихт война, нихт фашист. Генрих зольдат. О, плохо-плохо война, криг! Гитлер — тод, Гитлер — умирать!» Он с ожесточением всаживал штыковую лопату в землю едва ли не до черенка, точно и впрямь отрубая Гитлеру голову. Глаза его яростно блестели. Я верил ему.

Генрих был садовником или агрономом, не могу сказать точно, но каким-то образом профессия его была связана с растениями, с живой природой. Сорвав цветок или наклонив ветку яблони, он долго рассказывал мне об их жизни, не все я понимал, конечно, но слушать было интересно. А с одной погибающей, полузасохшей яблоней на краю совхозного сада он произвел какие-то непонятные манипуляции, подкопал корни, подрезал кору внизу у комля и вверху между ветками, обмазал ствол в нескольких местах глиной, смешанной с мелом, и яблоня ожила. Но еще больше пришлось удивиться нам, мальчишкам, когда на следующий год мы обнаружили на ней помимо собственных плодов серого аниса ветки с маленькими китайскими яблоками.

Как-то Генрих попросил у меня бумаги на раскурку. Я пошуровал в доме, но ничего подходящего найти не смог и решил забраться на чердак. Там мне повезло, под толстым слоем пыли в углу я обнаружил подшивки «Огонька», стопку перетянутых шпагатом пожелтевших газет. Не мешкая, я вытянул, что называется «с мясом», несколько журналов, подхватил газеты и помчался за околицу, где трудились пленные. Генрих сразу отодвинул «Огонек» в сторону, видимо бумага была плотновата для курения, и принялся за газеты. Раскурив аккуратную маленькую цигарку, он раскрыл обложку одного из «Огоньков» и вскрикнул, очень перепугав меня. Я подумал, что же он мог увидеть там, змею или волка, если так перепугался. С любопытством заглянул через плечо и не увидел ничего особенного. Женщина в длинном платье, в белом фартуке несла, осторожно держа перед собой, видно боясь расплескать, поднос с маленькой чашкой.

На другой картинке тоже была женщина, только более полная, с грудным ребенком на руках, а позади нее, в углу, какой-то старичок. Ерунда какая-то, подумал я, отворачиваясь. А Генрих продолжал удивлять меня. Он прижал журнал к груди и, закрыв глаза, повторял: «О, майн гот, майн гот… фатерланд…» Потом схватил меня за руку, притянул к себе, начал что-то быстро-быстро и длинно говорить по-немецки, показывая на картинки в журнале. Спохватившись, замолк на минуту, вздохнул и перешел на наш с ним отработанный жаргон. Он рассказывал мне об одном из прекраснейших музеев мира, который находился в городе, где остался его дом, о больших, великих художниках, чьи картины украшали тот музей. Он рассказывал мне о своем родном городе, как я его и просил прежде, об улицах, о домах, о речке Эльбе.

Я не помню, как мы расстались с Генрихом. Скорее всего, расставания и не было. Просто проснулся я однажды утром, а пленных нет. Перевели куда-нибудь далеко, на другие работы или повезли домой, в Германию.

Прошли годы. Взрослым человеком я побывал на родине «дяди Гены». И увидел обе Германии. Я ходил по Дрездену и вспоминал «дядю Гену», часами простаивал в картинной галерее возле «Сикстинской мадонны» и «Шоколадницы», возле работ Рембрандта, Рубенса и не мог не думать о нем, я бродил по набережной Эльбы и мечтал встретить его среди прохожих. Какая могла быть там речь об адресе — я даже фамилии его не знал. Но одно я знал твердо. Когда стреляли в нашего солдата у памятника в Трептов-парке, я знал, что это не Генрих, когда по улицам новой Германии маршировали, потрясая крестами на флагах в страшный «день икс» так называемые люди, я знал, что среди них нет моего дяди Гены, и надеялся, что его сына Вилли — тоже.

Александр Дмитриевич не заметил, как ушли его соседи по столику. Огляделся, ища глазами официантку, и увидел, что зал почти пуст. Поднялся, положил на край стола деньги и пошел к выходу.

Под ногами было сыро, капало с крыш. Началась оттепель. Сидя в такси, Александр Дмитриевич пытался вспомнить какую-то упущенную деталь в своем рассказе, что-то такое вертелось в его сознании, но никак не могло облечься в конкретную форму. Думал он об этом и дома, бросив на журнальный столик газеты и включив ночник. И вдруг вспомнил — конечно же это связано с немецким языком.

Несколько лет я учился в сельской школе-семилетке. В пятом классе нам стали преподавать немецкий язык. Учительница, с трудом выговаривая, по складам прочитала нам первые слова: дер Аффе, дер Рабе, дер Тыш. Потом стала учить нас читать и писать. Она была изумлена, даже, пожалуй, шокирована тем, что я могу не только читать и писать, но и свободно полемизировать с ней на немецком языке. И, конечно, невзлюбила меня. Отметок не занижала, но ставила их неохотно, с издевкой, с вызовом, как и поднимала для ответа со словами:

«А теперь послушаем специалиста!»

Тогда же у меня начались нелады с математикой. Вероятно, все-таки слабоваты были педагоги в глубинке и не смогли внушить мне как следует математические азы. Ведь успевал же я по остальным предметам, иногда даже преуспевал. С грустью, с умилением вспоминаю я ту школу. Провинциальная, беспомощная, но было в школе той, в ее педагогах, что-то от деревенской, почти детской простоты и непосредственности. Традицией было тогда в складчину покупать подарки для учителей к 8 Марта. Учителя поощряли это, едва ли не сами принимали участие в праздничных кампаниях. Одно время классным руководителем у нас был преподаватель русского языка, фронтовик, контуженный, до срока вернувшийся с войны, звали его Николай Архипович. Ребята, однокашники мои, в пылу, в весенней праздничной суете не обошли и его. Войдя в класс утром восьмого марта, он обнаружил на столе поздравительную открытку с целующимися голубками и коричневый новенький портфель из добротной кожи, купленный нами накануне в сельпо. Он растерялся в первый момент, проговорил что-то невнятное, разведя руками, однако от подарка не отказался. Вспоминаю и другое. Тоже связанное с подарками, только с новогодними. Школа та, к слову сказать, была на территории соседствующего с нашим совхозом, с деревней нашей, довольно зажиточного колхоза. Колхозники, естественно, считали школу своей, хотя и учились в ней дети всех окрестных деревень. В канун Нового года нам раздавали подарки, мы их называли гостинцами. Нам, совхозным детишкам, полагался небольшой кулечек, свернутый из газеты, с двумя жесткими крутыми пряниками и горсткой слипшихся белых конфет-подушечек. Дети колхозников получали иное, в их гостинцах были шоколад, мандарины. Что могли понимать мы, дети? Мы считали, что так и должно быть. Единственным нашим чувством тогда была зависть. Но каково же были учителям, раздающим гостинцы на новогоднем утреннике — ума не приложу. Впервые я живо вспомнил обо всем этом, когда, будучи студентом, попал в родные края. Колхоза уже не существовало, его упразднили, и он влился в наш совхоз, став одним из его отделений. А в совхозе красовалась новая пятиэтажная школа-десятилетка, где учились теперь и дети бывших колхозников. Такими были мои первые университеты. Из школы я вынес печать какой-то ущербности, гадкоутености, что ли, если можно так сказать. Плохо я знал математику, не давалась она мне, что греха таить. Но ведь мне каким то образом ухитрялись внушать, что я никогда и не буду ее знать, что никуда уж и не деться, это мой крест. И такой вот груз я принес с собой в другую, городскую образцовую школу, где стал учиться после седьмого класса. И я смирился со своим положением, перебивался на тройках в новой школе, случалось, имел переэкзаменовки. И все же порой во мне происходил бунт. Однажды, это уже было в самом конце учебы, кажется в десятом классе, преподавательница математики объявила на итоговой контрольной, что тому, кто решит первым задачу, будет поставлена отличная отметка за четверть и можно будет спокойно идти домой. Задача, помнится, была сложнейшая, с применением бинома Ньютона. И совершенно шальная мысль завладела мной. Не помню уже, как это произошло и чего это мне стоило, но я решил задачу первым. Поднял руку и объявил об этом. «Перестань! — осадила меня математичка. — Шутки после уроков!» — «Анна Николаевна, но я действительно решил…» — не унимался я. «Очень глупо и неостроумно, Знаменский, садитесь». Я умолк на минуту, потом снова поднялся. «Если не прекратите, я вас выпровожу из класса!» — услышал я предупреждение и молча вышел. Тетрадь за меня сдали ребята. Не знаю уж, какие мысли посетили математичку, когда она проверяла мою тетрадь.

Ты можешь подумать, что я, обернувшись назад и на таком большом расстоянии взглянув на юность свою, на детство, не избежал налета предвзятости, что все могло быть не так, как кажется теперь, издалека. Наверное, отчасти это так. Но только отчасти… Потому что, кроме воспоминаний, пробуждающих невеселые раздумья, есть и другое. И горжусь я, что к этому другому я как-то причастен, что оно коснулось именно меня в мои, пусть далекие, школьные годы. И страшно мне, когда думаю, что это — другое, прекрасное, светлое, значительное — могло обойти меня.

До конца дней я буду помнить Валентину Петровну Старцеву — чужую учительницу. Она вела литературу и язык, но, увы, в других классах. Лишь раза два была она в нашем классе, — подменяла заболевшего преподавателя. В дальнейшем я правдами и неправдами пробирался на ее уроки — сначала в старшие классы, а когда она довела десятый до выпуска и снова взяла восьмой, ходил к ней и в восьмой, сам учась уже в десятом.

Я забирался куда-нибудь на последнюю парту и, прячась за спиной «ее» учеников, слушал. Случалось, меня выдворяли из чужого класса в свой, где в это время шла география или черчение, бывали и какие-то другие причины, когда нельзя было проникнуть в класс к Валентине Петровне, тогда я стоял весь урок возле двери и ловил, действительно ловил, каждое слово. И я был не одинок в своих пристрастиях. Послушать ее приезжали даже из других, дальних, школ. Как теперь рассказать о ее уроках? Разведя руками, я говорю — не знаю. Это мир моих давних ощущений, мир моих далеких восприятий и чувств. Если она говорила о Пушкине или декабристах, то я уже много дней жил ими и мне снились «пушкинские» сны; если она говорила о Грибоедове, то сердце мое рвалось в Грузию, в Мтацминду, к печально-пронзительным строчкам на камне: «…но зачем пережила тебя любовь моя?!» — и каждая строка его «Горя» воспринималась не так, как прежде, и за строкою стоял Он, и любовь его, и его мысли и чувства, и грезы. И если она говорила о «Слове о полку Игореве» и читала его на память, то я заболевал «Словом», и перевода Майкова мне было недостаточно — часы и дни проводил я в городских библиотеках, с великим трудом проникал в читальню старого университета и разыскивал «Слово» в переводах Жуковского, Белинского, Мея.

А когда она говорила, что русскому человеку стыдно и непростительно плохо знать родной язык, что это противоестественно, то подобная «ущербность» вырастала в сознании моем до чудовищных размеров преступления.

Это было несколько раньше нашего выпуска. Весь класс, где Валентина Петровна была руководителем, получив аттестаты зрелости, отнес их в педагогический институт, на филфак. Даже Володя Альбокринов, — победитель всех городских математических олимпиад, даже Гера Макаровская, медалистка, лучшая ученица района, которой пророчили большое будущее в точных науках, даже моя сестра Людмила Знаменская, фаворит школьной драмстудии, которую не однажды приглашали в театральное училище без экзаменов. Весь класс — тридцать семь человек подали документы в педагогический институт. Валентину Петровну сразу же вызвали в какие-то высокие инстанции, сдержанно поблагодарили за труд, за усердие и намекнули, что стране нужны не только педагоги, но и инженеры, химики, физики, летчики и шахтеры. В ту пору только начинались пятидесятые годы. Мне думается, что теперь, в восьмидесятых, высокие инстанции ни на секунду не задумались бы, представляя дорогую мне, «чужую» учительницу на звание Героя Труда. Уверен, что ее ученики, за судьбами которых я наблюдал на расстоянии, думают так же. И Володя Альбокринов, ответственный работник, автор ряда учебников, брошюр и методик, и Гера Макаровская, профессор, доктор филологических наук, многие годы уже заведующая кафедрой советской литературы одного из старейших наших университетов, и сестра моя, в замужестве ставшая Пашаевой, полностью повторившая путь, судьбу Валентины Петровны, заслуженная учительница, о которой, случается, пишут в центральных и даже зарубежных газетах.

Есть люди, дорогой образ которых, облик, душа и память хранят вечно. Как и ее широкое, с крупными чертами лицо, умные, всегда светящиеся глаза, грудной, плавный и певучий голос, как и всю ее, чуть грузную, с мягкой медлительной походкой.

* * *

В первый апрельский понедельник, в ведренный солнечный день, увезли Пашу Середу в больницу. Шла расширенная редколлегия. Шеф ставил перед отделами задачи, связанные с проблемами Нечерноземья. В разгар его пылкой призывной речи Паша, сидевший в самом конце конференц-зала притулившись к дверному косяку, вскочил и, согнувшись в три погибели, выбежал за дверь. Вскоре Александр Дмитриевич нашел его в отделе, лежащим на составленных стульях, бледного, немощного, с испариной на лбу. Вызвали «скорую помощь», отправили в больницу. И вот теперь Александр Дмитриевич шел навещать своего незадачливого зама, навсегда освободившегося от аппендикса.

Паша встретил его вымученной улыбкой.

— Плохо, микрошеф, ох плохо… — ответил Паша на вопрос о самочувствии, не отрывая головы от подушки.

— Эх ты, стрелок-радист, как же ты летал за облаками, если охаешь от пустячной операции?

— Тянет везде, болит.

— Да тебе вставать надо, шагать, двигаться, а ты лежишь вторые сутки.

— Боюсь…

— Бояться нечего, это я тебе говорю вполне авторитетно, как бывший… так сказать, несостоявшийся… — Александр Дмитриевич стянул с него одеяло. — Давай-ка подниматься, я помогу и заодно расскажу, как я совершил свою первую операцию, такую же, кстати, что была у тебя.

Паша нехотя приподнялся, подложив под спину подушку, сел на кровати. Прикрыл глаза.

— Так дело не пойдет. Вот шлепанцы, халат. До двери — и обратно.

— Сколько же ты курсов кончил, микрошеф, если уже и операции захватил? — спросил Паша, спуская голые пятки с кровати.

— Считай, половину вуза, три курса, — ответил Александр Дмитриевич, беря его под руку. — Но дело не а этом, я с первого курса был в НСО. Звучит, заметь, — почти НЛО, НТР, а всего лишь — научно-студенческое общество. Сначала это была анатомия, потом оперативная хирургия.

— И кто же оказался первым под ланцетом? — Паша, охая, снова присел на кровать, когда они в обнимку пересекли палату и вернулись назад, к его ложу.

— Женщина, в годах уже, никогда не забуду ее лицо: волосы с проседью, серые настороженные глаза, прикушенные губы. Все шло путем, как говорится. Руку я до этого набил более-менее, ассистировал всю зиму самому Папавьяну, был такой хирург, светлой памяти, золотые руки. Разрез сделал небольшой, как и заранее планировал. И отросток нашел довольно быстро, что, кстати, не всегда удается сделать сразу из-за неодинакового его положения у разных людей. Сосуды перевязал аккуратненько, вроде нигде не пролил, сестра еще, к счастью, оказалась опытная, без слов все сама делала, понимала состояние. Зашил, а ощущение такое, что не аппендэктомию делал, а по меньшей мере прободную резал, мокрый весь, как мышь. Увезли тетку в палату головой вперед, проводил я ее до койки, сбросил маску с халатом — и домой, время уже к вечеру было. — Александр Дмитриевич достал сигарету, понюхал, убрал в карман и осмотрелся. — Неплохо устроился, однако, Паш, а? Палату, что на двоих, один занимаешь, а вот в наше время…

— Ну, а дальше-то, дальше. Про тетку…

— Вот и лежу я ночью тогда и думаю. Все заново переделываю по памяти, вспоминаю, и получается по моим расчетам, что помереть должна тетка та, помереть, и все. Показалось мне, что задел скальпелем сосудисто-нервный пучок под занавес, перед тем как зашивать. Все, думаю, кровоизлияние в брюшину, перитонит, заражение крови и всякое такое. Прощай, думаю, тетка. Лежу, курю, вторую пачку приканчиваю. Потом поднялся, набросил на себя бушлат армейский и марафоном через весь город в больницу. Пять утра, транспорта, сам понимаешь, никакого. Бегу и думаю, поднимусь сейчас на второй этаж в хирургию, открою дверь в палату, а койка пустая. Прибежал. Добудился санитара. Поднимаюсь в отделение. Перед дверью палаты стою минуту, две, пять. Потом — раз, ручку на себя и вижу в свете ночника — спят люди, ищу глазами пустую койку. В самом конце, у стены, разглядел силуэт над кроватью. Подхожу на цыпочках и глазам не верю — сидит моя подопечная, ноги свесив с кровати в шерстяных носках, и вяжет — спицы так и мелькают в руках. Как, спрашиваю шепотом, чувствуете себя, мамаша, сам заикаюсь даже — до того неправдоподобной мне кажется вся эта картина. Дак хорошо, говорит, чувствую, рассветает, домой буду собираться, корову без меня, боюсь, не подоит сноха… Вот такие вот они, Паша, русские женщины. А ты, бывший солдат, лежишь тут и мандражируешь.

— Н-да, микрошеф, интересная история, с характерами. А скажи мне еще такую вещь, если не секрет, конечно: почему до конца не доучился?..

— Об этом, Паша, в двух словах не расскажешь.

— А ты попробуй.

— Понял я, что не смогу быть фанатиком, не смогу быть одержимым, исключительным человеком, личностью. А только таким в моем представлении должен быть врач. И потом, знаешь, как тяжело, как мучительно видеть человеческие страдания, боль и смерть каждый день, всю жизнь… — Александр Дмитриевич снова достал сигарету, размял в пальцах. — Ну все, Паша, двинул я, курить охота, невмоготу. Значит, так: сегодня и завтра туда-сюда, туда-сюда, — он показал рукою, прочерчивая расстояние от двери до стены. — Сам почувствуешь, лучше будет, а потом домой просись, дома совсем оживешь. На БАМ, само собой, теперь не полетишь. Зарубцуешься, я тебя к узбекам отправлю, Самарканд посмотришь, Бухару, материал там неплохой вырисовывается, тем более в прошлом году я был, теперь твоя очередь.

…Выйдя из хирургического корпуса, Александр Дмитриевич направился было к воротам, но, заметив широкую садовую скамью под двумя старыми тополями, свернул к ней, присел и снял шапку. Солнце, пронизывая теплыми лучами густые ветви деревьев с набухающими почками, припекало голову. В дальнем углу больничного двора жгли слежавшиеся прошлогодние листья, и над темнеющей черноземом клумбой дрожал подогретый воздух.

Две пожилые санитарки в телогрейках, надетых прямо на халаты, прокатили мимо Александра Дмитриевича тележку с зелеными бачками полевой кухни. В ворота въехала машина «Скорой помощи» и, не сбавляя скорости, пронеслась в конец двора к желтеющему правильным прямоугольником корпусу. И у него вдруг защемило сердце. И как было уже десятки, может быть, сотни раз, показалось, что все, что подвластно сию минуту зрению его, слуху и обонянию, — вторично. Было уже все это, было: и запах горелых листьев, и больничные корпуса, и санитарки, и солнце, пригревающее сквозь крону деревьев, и «скорая помощь», и такая же скамейка напротив «Хирургии». Сколько же лет прошло с той весны? Восемнадцать, целая вечность — а все кажется, будто вчера… На скамейке он поджидал мать, дежурившую на втором этаже в палате отца. Это был день удачно прошедшей операции, подарившей обреченному человеку ровно год…

Наверное, никогда еще так, как теперь, ему не хотелось поговорить с Незнакомкой. Но он посмотрел на часы и поднялся. Надо было возвращаться в редакцию, ждали дела.

…Домой он в тот вечер шел пешком. С хрустом ломались под ногами редкие осколки льда на сухих тротуарах. Александр Дмитриевич снял шапку, косые лучи заходящего солнца уже ощутимо пригревали голову. Незаметно он вышел к Большому Каменному мосту. Постоял, наблюдая, как река, мерно покачивая свою плоть, медленно движется дальше, к Кремлю. Потом шел вдоль набережной, долго провожал взглядом белую баржу, первую, может быть, в этом сезоне. Баржа оставляла на водяной глади широкий, сияющий перламутровым нефтяным отливом след.

Темнело, когда он миновал Кузнецкий мост и пошел тесным коридором Столешникова. Неожиданно свернул к проезду Художественного театра и, не доходя подъезда МХАТа, остановился, не веря своим глазам. Толпился на тротуаре народ, как в прежние времена, спрашивали билеты, подъезжали и разворачивались шафранные такси, высаживая деловых, спешащих людей. Значит, все-таки жив, жив и старый МХАТ! Еще более был поражен он, взглянув на афишу. Давали сегодня «Чайку».

Александр Дмитриевич неторопливо закурил, разглядывая оживленных людей у театрального подъезда. Тихая, покойная отрада наполнила его душу. Будто притормозил на мгновение скорый поезд, везущий его куда-то безостановочно, далеко. И он вдохнул глубоко влажный воздух, невольно сосредоточиваясь на этом мгновении, и осмотрелся. Теплый вечер, Москва, старый театр… Слева от входа он увидел Оксану и не удивился. Иначе, наверное, и не могло быть в этот весенний вечер. Все-таки он немного был фаталистом.

Она стояла пристально всматриваясь в лица приближающихся к подъезду людей. Он был в двух шагах от нее и не решался сдвинуться с места. Отогнув край рукава своей шубки, она посмотрела на часы. Сердце его защемило. «Она же кого-то ждет, — осенило его. — Вот и все…» Куда-то пропали спички, тщетно выворачивал он оба кармана своей куртки. «Все, все, все…» — стучало в висках.

Незнакомка рванулась вдруг, сошла с тротуара и подхватила под руку седую высокую женщину в старомодной шляпе с полувуалью. Они стали пробираться к подъезду и оказались возле Александра Дмитриевича. Оксана взглянула на него, чуть прищурившись, точно узнавая, и улыбнулась. Они тут же скрылись за дверью.

Толпа у входа поредела, зажглись фонари на улице, а он продолжал стоять в оцепенении, не отрывая взгляда от подъезда, и только когда услышал в открытую на секунду дверь отдаленную трель звонка, бросился к кассам. А через минуту снова выбежал из подъезда. Нет, и ни у кого из оставшихся у входа не оказалось для него билета.

И все-таки он попал на спектакль. Такой уж день был сегодня, что ничто не могло его остановить. Услышав вновь пронзительный призывный звонок из-за двери, позабыв обо всем, ринулся к администрации.

«Чайку» он видел и в школьные, и в студенческие годы, хорошо помнил. «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде морские звезды и те, которых нельзя было увидеть глазом, — словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли… Я одинока. Раз в сто лет я открываю уста…» — актриса играла проникновенно, трудно было оторвать взгляд от нее, стройной, в тончайшем белом платье, словно парящей на сцене над зрителями. Александр Дмитриевич внимал жизни на сцене, отмечал исподволь и игру актеров, и блистательное, новое решение спектакля и все-таки думал о другом. «Сегодня… сегодня или никогда. Надо подойти к ней теперь непременно…» — он осторожно оглядывал зал, но в сумраке, при слабом отсвете рампы нельзя было разглядеть лиц.

Оксану он увидел лишь в антракте — в боковой ложе, слева от себя. На ней было темное платье с небольшим вырезом, красиво уложенные волосы ровно ниспадали на тонкую шею с едва заметной серебряной цепочкой. Склонив слегка голову к спутнице, она задумчиво слушала ее. Весь антракт они просидели в ложе.

Он давно уже не был в театре, несколько отвык от атмосферы его, обстановки и, увидев после спектакля очередь в гардеробной, растерялся. Люди получали свои зонты, обувь, а время шло. Очередь двигалась медленно, как ни подгонял ее мысленно Александр Дмитриевич. Краем глаза он следил за другой, параллельной очередью, где стояла Оксана. Вот она уже протянула номерки швейцару. И тогда Александр Дмитриевич, не ожидая от себя такой прыти, метнулся к ней, почти выхватил у швейцара оба пальто.

— Разрешите… — осевшим голосом проговорил он, повернувшись к ней и чувствуя, что краснеет, краснеет до корней волос.

— О, благодарю вас… — она кивнула, и застенчивая улыбка вновь тронула ее губы. Подошла седая спутница в строгом вечернем платье. Александр Дмитриевич подал и ей пальто.

— Только не надо так смущаться, молодой человек, — простуженным баском проговорила женщина, окинув его взглядом. — Мерси…

Когда, на ходу надевая куртку, он выбежал на улицу, то увидел лишь несколько юных пар, спешащих к метро. Было свежо и сыро, под ногами серебрилась в голубоватом свете легкая изморось.

Потом он долго брел затихающей Москвой к дому. Вспоминал спектакль, Незнакомку в ложе, молча разговаривал с ней.

А знаешь, как мой отец любил доктора Чехова. Хранил его прижизненные издания, редкие снимки. Может быть, эта любовь оставила заметный след и на его судьбе. Скорее всего — это так. Да и много общего было в их жизни: медицина, наука, литература, без которой и отец не мог жить, даже Дальний Восток, и, увы, похожий конец — в далеко не преклонном возрасте.

…Мне было ровно четыре года, когда отец уезжал на фронт. А день тот я помню ясно. Моя мама, тетки, сестра были грустны и молчаливы, сосредоточенно передвигались по нашему большому дому, что-то отыскивали, что-то собирали. А мне представлялась поездка отца бесконечно интересной, я упрашивал его взять меня с собой, он шутливо соглашался, а остальные старались, как могли, отвлечь меня, я настаивал, капризничал, а когда понял, что никакими средствами ничего не добьюсь, стал просить отца привезти «оттуда» что-нибудь интересное. Он высоко поднял меня и прижал к себе. И я на долгие годы запомнил чуть шершавую щеку его, запах табака и чего-то еще, необъяснимого, присущего только ему.

Воевал отец на жарких участках фронта — под Смоленском, в Белоруссии и Западной Украине, а весной сорок пятого эшелон отца вновь пересек всю нашу большую страну, увозя его вместе с солдатами-победителями к Маньчжурии, к Сахалину и Курилам.

А разве забыть мне утро его возвращения. Майское, ведренное, пахнущее сиренью и подогретой, разомлевшей на солнце землей. Я сидел на огороде у дома и что-то себе выстругивал из сломленной ветки ветлы. А они спускались с пригорка по тропинке, протоптанной среди пыльной лебеды, — моя мама, счастливая, светящаяся, как заря, и отец, поседевший, в военной форме, с чемоданом в правой руке. Я рванулся навстречу и… крепкие руки высоко подняли меня, и я опять ощутил шершавую щеку и те далекие, довоенные отцовские запахи. А через несколько минут наш дом был наполнен тонким, устойчивым ароматом заграничного мыла, на кровати лежали яркие японские отрезы на платья маме и сестре, на столе сияла фольгой бутылка шампанского, полученная по карточкам и всю войну пролежавшая на дне старого чемодана. Из отцовского же чемодана было извлечено что-то необыкновенно вкусное, кажется, американская тушенка. Никаких трофеев (за исключением двух отрезов) он с собой не привез.

Не знаю почему, но я ничего не помню из того, что отец мог рассказывать о своей фронтовой одиссее. Да и не было, наверное, особых рассказов — отец не отличался общительностью, разговорить его стоило большого труда. Вероятно, это изредка удавалось теткам, маминым сестрам, поэтому какие-то отрывочные эпизоды, полупризрачные картины мне запомнились уже с их слов. Внешне отец человеком был очень интересным: рослый, с правильными чертами лица, с густыми волнистыми волосами, его большие серо-голубые глаза были всегда чуть прищурены, что придавало ему несколько задумчивый, сосредоточенный вид. И даже там, в далекой Маньчжурии (это уже рассказывал кто-то из сослуживцев отца), женщины уделяли ему заметное внимание. Когда проходил он узкими улочками японских кварталов, где была расквартирована их часть, случалось, иная выходила из своего жилища с маленьким подносом в руках и тонким мелодичным голосом предлагала: «Капитан, чаю, чаю!»

Угнетало, обескураживало его незнание языка. Неплохо владея европейскими языками, он оказался совершенно беспомощным на Дальнем Востоке. Но примириться с этим не мог. Еще бы: его окружали маленькие интересные люди, большие мастера, умельцы, он видел, осязал древнейшее искусство, культуру этой самобытной страны. И тогда он пошел на хитрость. Повстречав однажды во время прогулки японского мальчика с книгой под мышкой, пытающегося сторонкой обойти его, он поманил его пальцем. А когда тот робко приблизился, присел перед ним на корточки и достал из планшета лист бумаги. Затем написал на нем начало формулы — что-то из алгебраических азов, чему равняется, скажем, a2 + b2… и протянул вместе с карандашом мальчугану. Тот, ни секунды не мешкая, продолжил и завершил формулу. Отец написал что-то посложнее — мальчик и с этим справился. Вскоре возле них остановились еще два малыша. Бумага с карандашом пошли по рукам. Взрослого, так много знающего и такого непосредственного человека, моего отца, осенило: язык математики един. А дети с той поры не давали ему прохода. Часто можно было видеть его в их окружении, на оживленных перекрестках или возле крохотных японских чайных. И вместе с формулами, вместе с задачками, которые они играючи задавали друг другу, на бумаге постепенно появлялись обозначения дерева, солнца, неба, человека и его жилища.

Вернувшись домой, отец мог читать по-японски, читал иногда вслух — матери. И я помню, меня еще тогда, в детстве, поразили глубокие и изящные японские трехстишья и совсем миниатюрные стихи в прозе. А теперь, когда они переведены и изданы у нас и их, хотя и с великим трудом, но можно приобрести, я открываю эти небольшие книжицы и в толковых изысканных переводах трехстиший или «Записок у изголовья» Сэй-Сёнагон узнаю уже знакомый мне текст.

Представляешь, почти полжизни отец мой проносил военную форму, четыре войны прошел, а все-таки не стал военным человеком. И вместе с тем, демобилизовавшись через год после победы над Германией, он продолжал до конца дней носить ту же форму, только без погон. Немало было в нем противоречий. Много он курил. Даже ночью, помню, проснешься на мгновенье и вдалеке, в темноте, увидишь мерцающий огонек его сигареты или отражение огонька в черном ночном окне. Если бы знать, какие большие думы он думал с теми ночными сигаретами! А вот спиртного никогда не брал в рот. И маме нелегко было защищать и оправдывать его на редких званых вечерах. Не любил он состояния даже легкого опьянения. Хотя, думаю, не был он ни моралистом, ни ханжой, ни аскетом. А сколько же ему приходилось работать! В сельской местности рабочий день врача — круглые сутки. Телефона в доме не было, и часто глубокой глухой ночью нас будил резкий требовательный стук в окно. И сразу же — сигарета на ходу, а дальше, в лучшем случае, — лошадь, повозка с охапкой закуржавевшей соломы, а то и пешком, километры по степи, по большаку, под завывание вьюги. Зато каждый свободный час, минуту, мгновенье — книги, книги, журналы, подшивки от первых номеров «Современника», «Колокола», «Исторического вестника», «Русской старины», «Нивы» и до теперешних толстых и тонких, центральных и периферийных журналов. Чудом удавалось ему получать редкие книги в богатейшей старинной библиотеке университета, куда и я со временем протоптал дорожку. Диапазон интересов его был очень широк — литература с древнейших времен до наших дней, история, естественные науки. Но была у него одна особая страсть — интерес к жизни, судьбе, деятельности декабристов. И я не знаю, остались ли хоть один опубликованный документ, письмо, записка, связанные с их именами, которые бы прошли мимо него. Мне думается, знаний его, материала, которым он обладал и буквально на память знал, хватило бы не на одну докторскую диссертацию. А он был рядовым сельским доктором, никогда и не помышлявшим о публикациях.

Сколько помню, он был равнодушен к кино, к современному театру, к телевидению, которое в пятидесятые годы только входило в быт. И в то же время знал абсолютно все, что связано с Мариинкой, с МХАТом, с Большим, с рождением Великого Немого, помнил каждый спектакль, каждую роль Качалова, Ермоловой, Стрепетовой, Неждановой, Станиславского, Мозжухина и Максимова, Веры Холодной.

В разгар первой мировой пятнадцатилетним мальчишкой убежал он с другом из реального училища на фронт. Служил полковым связистом и под осколками, под шрапнелью налаживал взаимодействие позиций. На втором году получил «Георгия» под Брест-Литовском, гражданскую встретил в действительной, воевал на Южном фронте, в Крыму. Ну, а в зрелые годы встретил Великую Отечественную, на седьмой день войны был уже на фронте. На Дальний Восток в сорок пятом тоже уезжал с первыми эшелонами.

Как он мечтал, чтобы кто-то из нас, детей, надел после школы белый халат! Будучи прямодушным, честным до щепетильности человеком, он готов был едва ли не на подкуп, когда сестра окончила десятый класс. Что он ей только не обещал: и пианино, и золотые часы, и панбархатные наряды, вещи по тем временам нереальные, практически недосягаемые для нашей семьи. Нет, не соблазнилась она, не пошла в медицинский и повторила судьбу своей любимой учительницы. Со мной оказалось и проще, и в то же время сложнее. Вернувшись из армии, я без особой, правда, надежды (в те годы был огромный конкурс) подал документы в мединститут. И был принят с первым же потоком. Три года я был уверен, что халат мне придется носить всю жизнь. А потом… Наверное, это случилось через год после его операции. Я понял: не смогу. Не смогу видеть человеческие страдания. Все, что угодно, но не это! Если бы ты видела лицо, глаза, руки человека мужественного, сильного, прошедшего четыре войны, и почти на коленях умоляющего маму дать наркотик. Видела глаза эти в минуты передышки от боли. Поначалу, вероятно, неземными, нечеловеческими усилиями он старался убежать, спрятаться от боли за книги, читал, ходил, ходил до изнеможения, снова читал. Как чудовищны, архимогучи были, видно, страдания, если вскоре даже это, последнее, стало ему не под силу. И оставались только мучительнейшие часы, десятки долгих минут до следующей инъекции, до следующего послабления. Вот в эти страшные минуты я и понял: не смогу… Но каково же было матери моей в эти черные дни! Она высохла, поседела, стала прозрачной и легкой, как осенняя паутинка, глаза ее от бессонных ночей лихорадочно поблескивали. И сколько же сил оказалось в этой хрупкой женщине (как все-таки всемогуща природа!), физических, душевных сил, в ней рождались в те минуты, мне кажется, и какие-то иные, необъяснимые, магические силы. В те секунды, мгновенья, когда страдания его достигали апогея своего, предела, когда они становились выше человеческих возможностей, он на ощупь находил ее руку возле себя и сжимал, сжимал, и, видимо, эта магическая сила по капле передавалась ему, и самое страшное так же по капле, медленно отступало от него. Чудодейственную силу обретал в эти часы и голос ее, она говорила, говорила, говорила, пытаясь отвлечь его, отдалить, отодвинуть хоть на минуту, хоть на короткие мгновенья приход самого страшного, а говоря, вспоминала, конечно, о самом сокровенном. «Митя… в день, когда мы венчались, помнишь, прилетели грачи, день был солнечный, ласковый, нам повезло, Митя, правда? Ты слышишь, ведь Саврасов увековечил именно тот, наш день? И внуки и правнуки наши его увидят… А когда хор начал «Гряди, гряди, голубица…», ты мне вот так же сжал руку, помнишь? А еще знаешь что я часто вспоминаю? Твое назначение в Большие Копены, в двадцать третьем, наш первый дом. Церковь без креста на пригорке, речку, весеннее половодье, соседнюю деревушку Вихляевку с полуразрушенной усадьбой и магазин-кооперацию, где, кроме гречневой крупы и селедки, ничего не продавалось… Но зато гречку мы ели вдоволь, каждый день, утром с молоком, вечером — с подсолнечным маслом. Помнишь?.. А мои ученики, как однажды они принесли нам продукты, а ты прогнал их, Митя, а потом возмущался и вздыхал целый вечер? А кто-то из ребят, я подозревала, что все-таки Ванечка Налетов, тайком пробрался в наш дом и оставил круг сливочного масла на столе. Мы несколько дней добивались признания от них, и безуспешно. А потом все-таки съели это масло, как это было вкусно, помнишь, с ржаным хлебом? А первый наш отпуск? Осенний золотисто-голубой Крым, домик Чехова, пожухлые листья Никитского и Массандры… А на обратном пути — Москва, наш Тверской, кафе «Бом», «Стойло Пегаса», сумрачный Маяковский с папиросой у входа. Как шумела тогда Москва, как была неспокойна! Мейерхольд, РАППовцы и ЛЕФ, имажинисты, диспуты, ссоры, дрязги и вдруг… концерты Дункан, Стравинский. Мы останавливались тогда у моих подруг по Екатерининскому, они нас просвещали, помнишь сестер Дашковых? Наш первый отпуск… и последний. Боже мой, Митя, мы ведь с тех пор ни разу не были в отпуске, то есть мы вообще не были в отпуске, кроме того, единственного, раза. Сначала дети, потом война…»

И ни единой слезинки, ни намека на слезу в голосе, наполненном нежностью памяти и звучащем по-прежнему чисто и легко.

…Утром Александр Дмитриевич занялся своей пишущей машинкой. Сменил ленту, смазал и, прочищая шрифт, мысленно вернулся в Пашину больничную палату. И зачем он рассказывал Паше о себе? Хвастал? Было бы чем. Как часто память стихийно уводит туда, куда, казалось бы, ну никаких предпосылок нет сейчас возвращаться, даже в мыслях. Ему вдруг снова припомнился его первый институт. И сам он, надевший белый халат. Пока еще студенческий, но наглаживаемый каждый день с шиком, с особыми складками. Анатомичка. Лекции. Клиники. Практика в сельской больничке. И екнуло, сжалось сердце Александра Дмитриевича, когда вспомнил он ту деревушку на речке Медведице. И деревушка-то дворов в тридцать, не больше, а больница своя. Больница не больница — здравпункт скорее с пятью койками при нем. Позднее Александр Дмитриевич узнал, что бывший председатель колхоза, фронтовик, подвижник, начинавший после войны на пустом месте, считай на пепелищах, за десять лет сделал колхоз миллионером и добился, чтобы в каждом отделении колхоза, в каждой деревушке, территориально принадлежавшей колхозу, была своя маленькая больница. Давно нет в живых председателя, руководят колхозом люди уже третьего поколения, внуки председателя, а больницы остались, стоят больницы, живут. Правда, врачей до сих пор недостает, и чаще всего в такой больнице за главврача — фельдшер, но больницы не отстают от жизни, пополняются новым оборудованием, медикаментами. Вот в такую больницу и попал он на практику. Старенький хромоногий фельдшер дядя Федя буквально в день его приезда оформил себе пенсию и, едва успев сдать все хозяйство Александру Дмитриевичу, укатил в Ленинград к дочери. Александр Дмитриевич, не ожидавший такого расклада, растерялся и приуныл. Вскоре пришла из облздрава официальная бумага. Ему рекомендовали оставаться во «вверенной» больнице на все время уборочной, до особого распоряжения. С институтом таковая директива была согласована. И остался Александр Дмитриевич триедин на неопределенное время: он и врач, и сестра, и санитарка. Постепенно он приободрился, вдохновленный новым положением, навел порядок в кабинете, чистоту в приемной и в палате, у входа в больницу с улицы повесил распорядок приема больных. Но прошел и день, и два, миновала неделя, а он не принял ни одного пациента. В больницу никто не шел. Александр Дмитриевич снял свой «распорядок» с двери, переписал его, продлив прием больных до девяти вечера. Нет, не возымело действия. Тогда он решил сам посетить больных — на дому, без вызова. Но для этого надо было выявить их, больных-то, определить место жительства. И он подговорил мальчишку, каждый вечер проходящего с удочками мимо его окон, завербовал его, сделал своим агентом, пообещав привезти из города рыболовных крючков. Мальчишка охотно ходил в разведку. Но возвращался ни с чем.

— Нету, дяденько доктур, никто не болет, — обычно докладывал он. Или в лучшем случае: — Тетенька Маланья Сударкина на той неделе животом маялась, дак прошло все.

— Ну-ка, веди меня к этой Маланье, — хватался Александр Дмитриевич за локоть мальчишки.

— Дак в поле ж она, на току…

Александр Дмитриевич и сам не раз и не два обошел два порядка похожих друг на друга, крепких осанистых домов-пятистенок. На редкой завалинке можно было увидеть млеющего на солнце старичка. Даже детей не видно и не слышно. Все в поле. Страда.

Он уже не ждал никого и заготовил впрок отчет о своей практике, уместившийся на половине страницы. И вдруг… Был знойный, каленый полдень, тишина. Все живое от жары, от пекла попряталось по своим щелям. Все замерло. Александр Дмитриевич стоял посреди кабинета, смотрел на окно и дивился этому остановившемуся, точно в стоп-кадре, мгновенью. Раздался негромкий стук в дверь, тут же она распахнулась, впустив в кабинет волну жаркого воздуха, и перед ним предстал высокий, в паутине темных глубоких морщин сивый дед. Александр Дмитриевич растерялся, еще не веря своему счастью. А дед поставил в угол у порога посох и поклонился. Александр Дмитриевич выдвинул стул, взяв деда под руку, усадил его, присел сам напротив.

— Слушаю вас, дедушка.

— А ты записывай, записывай, как положено…

Александр Дмитриевич машинально выдвинул на середину стола стопку серых бланков — историй болезней.

— Фамилия, имя?..

— Чего баишь?

— Зовут как?

— А-а… Тит я, Тит, значит. Прокопов сын…

Дед хитровато всматривался в Александра Дмитриевича серовато-зелеными блестящими глазками.

— Что беспокоит вас?

Старик недоуменно пожал плечами.

— На что жалуетесь, что болит?

— Эта… как ее, лихоманка. Трясет, вишь, как проснусь, так трясет. И чих берет по утрам, чихнешь, аж в пятки отдает.

— Раздевайтесь, снимайте рубашку.

Дед боязливо покосился на Александра Дмитриевича, но приказание выполнил, стянул с себя линялую и штопаную рубаху-косоворотку.

Александр Дмитриевич приложил к его груди фонендоскоп, послушал сердце, дыхание. Сердце старика билось четко и ровно, как метроном. Давление оказалось прекрасным, как у ребенка.

— Болели чем прежде? — спросил Александр Дмитриевич, записывая результаты обследования в историю болезни.

— Бог миловал, сынок.

— Так-таки и ничем?

— Заговоренный был с младенчества. От пули, от дурного глаза…

— А сколько лет вам? — спохватился Александр Дмитриевич, заметив пробел во второй графе.

— Лет-то? Дак… в рекруты попал двадцати годков в японскую, вот и считай.

Александру Дмитриевичу очень уж не хотелось отпускать старика, хотя он и поставил последнюю точку в анамнезе, и он спросил первое попавшееся, лишь бы продлить разговор:

— А родственники за границей есть?

— А как же. В этой, как ее… в Фергане. Сын у меня там с семьей…

Александр Дмитриевич улыбнулся.

— А ты, мил человек, Петяшке-то верно крючков привезешь или так, к слову сказал?

— Эт-то какому Петяшке? — Александр Дмитриевич, багровея, медленно поднимался из-за стола.

— Дак Петьке, внучка моего последышу. Посулил, говорит, крючков-от дохтур…

Александр Дмитриевич быстро вышел за дверь, в помещение маленькой аптечки, прислонился головой к стене и дал волю смеху. Вернувшись в кабинет, строго спросил старика:

— Ну, Тит Прокопыч, признавайся, придумал насчет лихоманки-то своей, сочинил?

Старик, уличенный, как мальчишка, потупился, опустив голову, уставился в щербатую щель между половиц. Затем, помолчав, облизал губы и выдохнул, не поднимая головы:

— Взял грех на душу, попутал бес. А все Петяшка, лихоманка его забери…

Александр Дмитриевич открыл стеклянный шкаф, достал из него небольшую колбу, налив в мензурку бесцветной жидкости, разбавил водой и протянул старику.

— Выпей-ка, дед…

Старик зажмурил глаза и замахал на Александра Дмитриевича костлявой своей рукой. Потом приоткрыл вдруг один глаз и заинтересованно посмотрел им на мензурку. Александр Дмитриевич приблизился.

— Выпей-выпей, Тит Прокопыч, не бойся…

Рука старика нерешительно протянулась к мензурке, приняв ее, поднесла к носу и тут же в одно мгновенье опрокинула в рот.

— Кх-хах! Вот это по-нашему…

— Запить водой надо.

— Ни-ни, так оно… чувствительней.

Через минуту дед разговорился. Александр Дмитриевич узнал, что он участник трех войн, что имеет два Георгиевских креста и в гражданскую войну один из первых получил награду от Советской власти. Что же касается Великой Отечественной, то тут, по его словам, ему крепко не повезло: «Наложили бронь по возрасту», и все четыре года он был уполномоченным по хлебу, но медаль в конце войны все же получил. Многое узнал Александр Дмитриевич и о жизни села, об односельчанах, из которых не меньше половины носили фамилию Соболевы — такую же, как у деда.

От второй рюмки старик отказался, пояснив, что с молодых лет всегда знал свою норму.

Через час Александр Дмитриевич был в поле. И в тот же день уже вправлял привычный вывих бедра комбайнеру. С тех пор каждое утро он отправлялся за колхозниками на полевой стан. Привыкли к нему быстро. Если не было больных, он вставал за копнитель, а то садился и за штурвал комбайна, как когда-то на целине. Были и вывихи еще за время страды, и переломы, и преждевременные роды, и разное другое, чего теперь уже ко упомнить…

* * *

День Победы в этом году выдался солнечным, но ветреным. Ветер отчаянно трепал транспаранты и флаги, тугая материя хлопала по ветру, точно салютуя праздничному дню приглушенными выстрелами.

Александр Дмитриевич стоял возле памятника Пушкину. Стоял и смотрел на людей. Сегодня под памятником встречались не влюбленные. Пришли сюда бывшие солдаты. Все меньше и меньше их, выстоявших войну, битву. Александр Дмитриевич смотрел в их смуглые лица, перечеркнутые глубокими морщинами и шрамами, в ясные, счастливые глаза.

Вскоре был заполнен почти весь сквер за памятником и заняты скамейки. Люди сбивались в кучки, в группы, и все это пребывало в движении, одни лица сменяли другие, компании убывали, но тут же образовывались на их месте новые, где стихийно, а где, как заметил Александр Дмитриевич, под незримым знаком какой-то особой, которую не назовешь ни родственной, ни просто дружеской, близости. Александр Дмитриевич наблюдал за троими, что стояли в нескольких метрах от него, у кромки тротуара. Пожилой подполковник, судя по околышу фуражки, по козырьку, отставник, и двое в цивильной одежде, седые, низкорослые, чем-то похожие друг на друга, обнялись все втроем, замкнув собой невидимый треугольник, и легонько покачиваются, будто дружно напевая что-то вполголоса. Александр Дмитриевич отвлекся на мгновенье, прикуривая сигарету, а когда снова посмотрел на них, в глазах у него вдруг раздвоилось: к троице присоединились еще один подполковник и еще двое в штатском, тоже оба седые. Тут же к ним прибился еще один, сухощавый, со скуластым темным лицом, показавшимся чем-то знакомым Александру Дмитриевичу, с двумя орденами Славы на груди. Шестерка мгновенно взяла его в кольцо, и через секунду-другую он был в воздухе. Троекратно подбросив довольно высоко орденоносца, друзья бережно поставили его на ноги и отставник-подполковник крепко обнял его и расцеловал.

Текли минуты, Александр Дмитриевич не сводил глаз с разросшейся компании во главе с подполковниками и человеком со «Славами» на груди и все пытался припомнить, где мог видеть его. А тот, вразвалочку обойдя друзей, которых было уже не менее полутора десятка, остановился вдруг, многозначительно и зычно кашлянул, отчего все сразу же замерли, и отдал какие-то команды, что-то наподобие «справа по одному» — Александр Дмитриевич не слышал, он мучительно вспоминал. Группа ветеранов моментально, в считанные секунды образовала четкий ровный строй в две шеренги, орденоносец встал чуть в стороне от строя, повернувшись к Александру Дмитриевичу левой щекой, и показал глубокий шрам, рассекший скулу сверху вниз. Александр Дмитриевич сразу же узнал его, удивившись простоте разгадки, и расслабился.

Дядя Вася бросил короткую команду, и строй двинулся с места. Александр Дмитриевич пошел следом. На ходу он вспомнил прошлогоднюю дачу, пристанционную шашлычную, пьяненького дядю Васю, и ему не верилось, что это он идет сейчас впереди, печатая шаг, и что это ему подвластны боевые старые подполковники и седые его однополчане-друзья.

Ровно квартал прошагал строй по тротуару вдоль улицы Горького. Не доходя памятника Долгорукому, повернул налево и остановился у входа в ресторан «Центральный». Дядя Вася скомандовал, и четко, согласно его приказу, справа по одному цепочкой двинулись ветераны мимо швейцара в дверь. А Александр Дмитриевич медленно побрел назад, вверх, к памятнику Пушкину, продолжая думать о дяде Васе, и искренне радовался его воскресению. Вспомнил он и историю, на ходу рассказанную буфетчицей, перед глазами снова встали его ордена, подполковники, тянувшие к дяде Васе руки, и очень захотелось узнать про него все. И написать.

Миновав театральный магазин, он под землей перешел на другую сторону улицы. Остановился в самом начале Тверского, у «Армении», закурил. Окинул взглядом недавно возникшую площадь, расчищенный сквер. Сколько лет уже прошло, а глаза еще не привыкли к отсутствию аптеки, знаменитой шашлычной, прочных, с корнем выкорчеванных вековых особняков в начале бульвара.

Перемены — закон движения, закон жизни, успокоил себя Александр Дмитриевич. Ведь и памятник Пушкину стоял когда-то на этой стороне, в начале бульвара. Это было еще во времена молодости мамы, подумал он, направляясь по бульвару вниз, в сторону Никитских ворот.

Вот и снова он возле старенького родного особняка. Заметно, что его только что подновили к весне. Фасад и мансарда светятся чистой солнечной охрой. Александр Дмитриевич постоял у парадного, прошелся вниз, снова вернулся к дому. Что-то сегодня переполняло его душу, держало в состоянии непривычного возбуждения. Ему казалось, что еще секунда, мгновение, и должно что-то произойти.

Навстречу шли счастливые веселые люди. На улице был май. Месяц его рождения и месяц рождения Маши, месяц красивых праздников. На улице был май… И бушевал, ликуя, звенел День Победы.

К счастью, такси показалось в ту же минуту.

— Нужен букет цветов, дружище, — сказал Александр Дмитриевич, когда шофер распахнул дверцу. — А потом — в Осташков тупик.

— Где такой?

— За вокзалом, я знаю дорогу, Только гоните скорее, иначе…

— Что иначе?

— Могу передумать.

— Вольному — воля.

— Именно. Золотые слова. Вот я и хочу быть таким. Может быть, первый раз в жизни…