Разговор с незнакомкой

Иванов Николай Александрович

РАССКАЗЫ

 

 

#img_5.jpeg

#img_6.jpeg

 

КАПИТАНСКИЙ ТАБАК

У Надежды Сергеевны сегодня сразу несколько праздников. Во-первых, нынче день ее ангела. Правда, по теперешним временам день этот отмечают не все, но именно в день Веры, Надежды, Любови она и родилась, так что упрекнуть ее в старомодности — не просто. Кроме того, в этот же день, ровно два года назад, она решилась наконец расстаться с заводской лабораторией, со своей работой. Теперь она заслуженная домашняя хозяйка и очень довольна своим положением.

Встала она с утра пораньше, с первыми лучами солнца, которые, пронизав зеленовато-бурую занавесь пожухлого плюща на балконе, расплывчатым пятном упали на коврик-палас возле кровати. Еще не умывшись, не поставив кофейник на плиту, она обошла всю квартиру. Окинула взглядом спальню, мебель в гостиной и кабинет мужа. Всюду было чисто, опрятно, все хранило недавние прикосновения ее рук. Она широко раздвинула шторы на окне и отправилась на кухню.

Отпивая маленькими глотками кофе из фаянсовой чашки, она прикинула мысленно, сколько осталось до возвращения мужа. Срок его командировки истекал лишь завтра, но она ничуть не сомневалась, что он вернется сегодня вечерним поездом. А раз вечерним, у нее впереди едва ли не целая вечность — целый день. «День-то — год, все можно успеть…» — с улыбкой вспоминает она слова старой своей бабки и поднимается из-за стола. Теперь ей остается только уложить в большую хозяйственную сумку целлофановые пакеты, банки с пластмассовыми крышками, на всякий случай запасную авоську — и она готова.

Центральный рынок расположен в нескольких трамвайных остановках от дома, но Надежда Сергеевна предпочитает добираться до него пешком. Тем более что последний день сентября подарил ей такое ведренное тихое утро.

Конец сентября — сезон арбузов. Их привозят из заволжских знойных степей на длинных самоходных баржах. Бригады шустрых докеров и самостийные артели студентов играючи перебрасывают их в грузовики и рефрижераторы. А здесь, на рынке, на специально отведенном дворе, арбузы и дыни возвышаются над головами расторопных продавцов огромными терриконами.

Надежда Сергеевна подыскивает арбуз повнушительнее и в то же время такой, чтобы было по силам донести. Наконец выбор сделан, и она пересекает двор, попадая в ряды натюрморта и сразу же окутываясь туманом устоявшихся здесь крепких запахов. Чебрец и мята перебиваются сильным, щекочущим ноздри духом укропа и смородинового листа, к этому примешивается тонкий, веющий как бы издалека аромат поздних яблок, и вдруг — грибы, их вкусный, слегка прогорклый, ни с чем не сравнимый запах тугой волной ударяет откуда-то, точно из-под земли.

Надежда Сергеевна любит здесь бывать. За чем бы ни устремлялась она на базаре — не минует эти ряды. Ей кажется, что здесь пахнет детством: и лесом, и садом, и полем одновременно.

Но вот сделаны все покупки, большая сумка и сетка с арбузом оттягивают руки Надежды Сергеевны, она медленно выбирается из сутолоки, минует центральный выход и бредет сквером в сторону дома. Не доходя перекрестка, там, где сквер пересекает широкий проспект, ведущий к вокзалу, она устраивает свою ношу на ребристой скамье и присаживается отдохнуть. Сегодня, в будний день, сквер почти пуст. Лишь вдалеке голубеют две детские коляски, возле которых примостилась на такой же скамье женщина с книгой, да дворник, лениво взмахивая метлой, сгоняет к решеткам потемневшие от первых дождей палые тополиные листья.

Надежда Сергеевна, собравшись было подняться, увидела вдруг, как с проспекта свернула в сквер шумная пестрая толпа. Буквально за минуту были заняты все скамьи. Рядом с Надеждой Сергеевной разместились стриженный наголо парень со стареньким рюкзаком за плечами и его подружка, неловко держащая в руках растрепанный букет полевых цветов. Парень отламывает от большой плитки кусочки шоколада и кормит ее с ладони. Она тянется, тянется через его плечо к щеке, напрягая тонкую шею, и, прикоснувшись к щеке губами, вздыхает:

— Знаешь, я научилась определять с точностью до одного часа, сколько времени назад ты побрился.

— За два года разучишься…

— Я приеду к тебе…

На соседней скамье выпалили в крону тополя пробкой от шампанского и, роняя на асфальт густую белую пену, стали разливать вино по эмалированным кружкам. Резко взвизгнул магнитофон, висящий на плече у парня в потертом замшевом пиджаке.

— Все могут короли-и-и! — захлебываясь, закричала певица в небо.

— Эх, братцы… — выпив шампанское, вздохнул сутуловатый скуластый мужчина. — Гармонь бы теперь! Ну, разве ж так провожают?.. Гармонь бы… хромку двухрядную!

Надежда Сергеевна силилась подняться, уйти, она чувствовала себя неловко в этой оккупировавшей сквер компании, но что-то точно приковывало ее к скамье, и она никак не могла оторвать взгляда от сутулого мужчины, свертывающего из газеты цигарку, от стриженых ребят с транзистором, от седой, но молодой еще женщины, приложившей к глазам кружевной платок. И у нее тоже вдруг к горлу подступили слезы…

Паровоз вот уже больше часа давал протяжные, разрывающие душу гудки. Наденька стояла рядом с Петром на перроне, вцепившись в его локоть мертвой хваткой; все происходящее вокруг казалось ей наваждением, нелепым жутковатым сном, и она сжимала и сжимала руку Петра, морщиня и сминая возле локтя его отутюженный китель.

Июньский день был дождливым и прохладным. Над городом висели низкие сизые тучи. Порою ветер порывисто подгонял их, освобождая лоскут серого неба, и тогда на фоне этого на минуту освобожденного пространства можно было увидеть ровные ряды наших штурмовиков, медленно плывущих на запад. Через мгновение тучи вновь заслоняли самолеты, а над городом, над вокзалом продолжал висеть их далекий, но густой и надрывный гул.

Рука Наденьки мелко подрагивала. Петр осторожно разжал ее пальцы у себя под локтем, поднеся к губам, погрел дыханием и поцеловал поочередно каждый палец. Мимо них медленно, скрежеща на стыках рельсов тормозами, двинулся состав. Женщины с детьми на руках, седые старцы, девицы в беретах — все, кто стоял впереди их, ближе к поезду, будто вместе с платформой двинулись вслед убыстряющим ход товарным вагонам. Наденька видела из-за плеча мужа лишь головы и высоко поднятые руки, простертые вслед убегающим вагонам. А из окон теплушек, из приоткрытых дверей высовывались стриженые головы…

Зычно, простуженно продолжал кричать паровоз — теперь уже где-то дальше, на запасных путях.

Петр набил табаком трубку, разжег ее, прикрывая ладонью от ветра, и посмотрел на часы.

— Ну вот, Надюша… скоро и наш подадут.

— Не плачь, девчо-о-нка… пройдут дожди! — доносился нестройный речитатив из-под тополя. Там, на другой стороне дорожки, присыпанной светлым речным песком, пили шампанское почему-то без стаканов. Ребята, отпив глоток, передавали сверкающую фольгой бутылку по кругу. Вот очередь дошла до девушки с пышной красивой прической, она поднесла тяжелую бутылку к губам, поперхнулась и, передав ее дальше, закрыла лицо руками.

— Ты хочешь вина? — спросил сидевший рядом с Надеждой Сергеевной парень подружку, кладя в рот ей дольку шоколада. Девушка покачала головой.

— А что же ты хочешь?

— Я буду ждать тебя… — подумав, ответила она. Он отломил еще дольку шоколада. Она отстранила его руку и спросила:

— Что же ты молчишь?

Он не ответил.

— Разве тебе это безразлично?..

Он не ответил.

— Нет, ты только посмотри, посмотри, какое небо сегодня! Совсем не осеннее… — девушка, запрокинув голову, жмурясь, смотрела через тополиные ветки на небо.

— Да, небо пахнет весной… — тихо проговорил парень.

— Ты только пиши мне почаще, ладно?..

— Знаешь… как это ни смешно, но я за свою жизнь написал одно лишь письмо. Родителям из пионерского лагеря «Артек»…

— А мне?

— Ну… это же не по почте.

На первый путь подали состав из старых, побуревших от времени и дождей вагонов пригородной электрички. Петр обнял Наденьку.

— Я напишу тебе, еще с дороги. Береги Машутку и себя, Надя.

— Петя… — губы не слушались Наденьку, а глаза набухли тяжелыми едкими слезами.

— Выше голову, Надюша. Ты жена летчика…

— А как же… как же я без тебя?

— Я думаю, это не надолго, Надя.

— Петя, но я… — Наденька улыбнулась сквозь слезы. — Мы ведь ни разу еще не расставались, и поэтому… мне страшно, Петя!..

— Я вернусь, Надюша, и мы уже никогда не расстанемся, даже на неделю, даже на день, обещаю тебе…

Петра громко окликнули из тамбура, он выпустил Наденькины руки, шагнул к вагону, взялся за поручень и обернулся к ней. В ту же секунду состав дернулся и тихо поплыл вправо. Наденька бросилась было к Петру и тут же почувствовала, как обмякли и онемели ноги. Лицо Петра, его высоко поднятая рука, удаляясь, становились нерезкими, расплывчатыми и вскоре совсем исчезли за пеленой слез и плотной стеной провожающим, а она, не имея сил сделать и шагу, продолжала стоять на месте.

В начале сквера появился офицер с красной повязкой на рукаве кителя, он что-то негромко сказал сидящим на ближней к нему скамье, его слова, по-видимому, передались по цепочке, все вдруг поднялись, двинулись нестройными рядами к проспекту. Девушка крепко держала парня под руку, стройные ноги ее в модных туфлях с медными ободками вышагивали нервно, частили, не попадая в ритм. Парень обнял ее за плечи, они медленно брели, чуть приотстав от остальных, выцветший рюкзак слегка покачивался на спине у парня. Надежда Сергеевна долго, до рези в глазах, смотрела им вслед. Сквер опустел, и она осталась одна в пасмурном и печальном июньском дне далекого сорок первого года.

Ей не забыть, как долго плелась она сырыми пустынными улицами к дому. Доходила до своего переулка и вновь поворачивала назад, к вокзалу. В затуманенном сознании судорожно пульсировала мысль, что вот сейчас все повернется вспять, надо только не отходить от вокзала. Петр вернется и будет стоять на перроне, поджидая ее, ведь у него отпуск и он не собирался никуда уезжать.

…Ноги у нее подкашивались, когда она, уже за полночь, стояла измерзшая и измученная у ветхого, осевшего в землю особняка, в мезонине которого они занимали втроем комнату. По темной скрипучей лестнице поднялась наверх, с трудом отперла дверь. Густая темнота ударила в лицо волной теплого воздуха и до боли знакомым, терпким запахом табака. Петр курил трубку в полдень, перед дорогой, но маленькая их комната еще хранила этот дух.

Наденька, не включая света, опустилась на стул возле темного окна. Перед взором ее, под надсадный гул самолетов, под сиротливые, хриплые гудки паровозов, все еще плыли эшелоны.

Утро застало Наденьку на том же месте. Она оторвала от подоконника тяжелую голову и увидела за окном солнце. Ночь выветрила и обсушила землю во дворе, деревья и крыши сараев, а в дальнем углу, над клумбами, подымался еле заметный пар. Наденька поднялась, распахнула окно и вдохнула прохладный, чуть отдающий запахом свежескошенного сена воздух. Постепенно в мыслях она возвращалась к яви, к этому утру, к началу нового дня, к своей комнате, к трехлетней дочке, которую они навещали накануне с Петром в загородном детском саду. Мысль о девочке принесла ей облегчение. Конечно же она не одна, вместе с Машей они будут ждать Петра. Ей вдруг нестерпимо захотелось увидеть девочку, ее темные глаза, крутые надбровья и прямой нос — все как у Петра. Наденька решила сейчас же, не медля, ехать за ней. Она подошла к дивану, поправила сбившуюся накидку и заметила вдруг возле глянцево поблескивающего кожаного валика нераспечатанную коробку табака со знакомой витиеватой надписью по периметру. Петр курил только «Капитанский». «Господи, забыл…» — прошептала Наденька, осторожно беря коробку. Она поднесла ее к лицу, вдохнула резковатый и вместе с тем слегка пряный запах и только потом, нежно придерживая обеими руками, точно хрупкую чашу, пронесла ее через комнату и положила на письменный стол, рядом с книгами мужа.

…Через час пригородная электричка мчала ее в детский оздоровительный городок; за окнами мелькали березы, водонапорные башни на полустанках, громыхали встречные эшелоны с замаскированной зеленым брезентом техникой.

Подходил к концу грозовой и тяжелый третий год войны. Наденька давно уже работала на заводе, эвакуированном в их город в первые месяцы войны. Самое трудное было позади. Она стала опытным контролером, привыкла к заводу, как к квартире, потому что рабочее время ее, как, впрочем, и всех, не имело четких границ, порою она не замечала и смены суток, поскольку в их цехе не было окон и днем и ночью горел яркий электрический свет. Привыкла Наденька и к заводской столовке, пропитанной кисловатым запахом щей и накипи, к крохотной конторке цеха, где в пересменку ей удавалось иногда поспать два-три часа на составленных стульях, к круглосуточному детскому саду, который был тут же, едва ли не на территории завода, у проходной. К одному лишь не могла привыкнуть Наденька — к одиноким сиротским ночам, когда наступали выходные или когда мастер, незлобиво ворча, гнал ее за проходную, домой — отсыпаться. Третий год кряду ей снился один и тот же пронзительный, изнуряющий душу сон. Петр являлся ей во сне, она видела, она физически ощущала его волосы, горячие руки, губы. Просыпаясь, она, не вытирая слез, шла на кухню, выпивала ковшик воды, чтобы остыть, и уже не спала до утра.

К заводу она бежала задолго до гудка. Тот же мастер с красными, глубоко запавшими глазами, завидев ее, крякал и покачивал головой.

От мужа Наденька получала не часто, но довольно регулярно письма и открытки. Когда же случалась задержка с почтой, для нее наступали самые черные дни. Наденька не могла есть, почти не спала, любую свободную минуту проводила возле дочери в детском саду. Девочка заметно подросла, чутко угадывала состояние матери и по-своему утешала ее.

— Мамочка, не грусти… — говорила она обычно. — Скоро наступит лето, и мы пойдем с тобой в лес, по грибы.

— Да, да, Машенька… пойдем, — машинально отвечала Наденька, вглядываясь в лицо девочки, в ее глаза. — Господи, как же ты похожа на отца…

— На папу?..

— Да, Машенька, на него.

— А он… какой?

— Он… самый, самый… — горячий комок обжигал ей горло, и она, не найдя больше слов, прижимала девочку к себе.

Стоило прийти открытке со штампом полевой почты, всего в несколько слов, чаще всего дежурных, одинаковых, — и Наденька снова была самым счастливым человеком на свете. Снова неделями она не выходила с завода.

В те редкие выходные дни, когда у Наденьки, оказавшейся за проходной, щемило душу в предчувствии долгого пустого вечера в сырой квартире, заводские девчата, точно сговорившись, тянули ее в клуб на танцы. Наденька горестно отмахивалась от них. Но однажды они, едва ли не насильно, привели ее в кинозал. Перед фильмом показывали военную хронику. Наденька, вглядываясь в суровые лица офицеров и солдат, машинально искала среди них Петра. После сеанса быстро, буквально в считанные минуты, скамейки были расставлены вдоль стен, начались танцы. Наденька быстро вышла из зала. Мелодия «Амурских волн» догнала ее у лестницы, она замешкалась, вернулась к двери, прислонившись к косяку, замерла на минуту, наблюдая за кружившимися парами. Эти пары, улыбающиеся лица, музыка — все это показалось на секунду Наденьке нереальным, несегодняшним, праздничным. Ее вдруг неудержимо потянуло через невидимый барьер, через порог, в зал, к танцующим. Наденька вздрогнула от неожиданности, почувствовав, что кто-то легонько трогает ее за локоть, повернулась и встретилась взглядом с голубоглазым, застенчиво улыбающимся парнем, лицо его показалось ей знакомым.

— А вы… почему же здесь? Разрешите вас… — негромко проговорил он, переминаясь с ноги на ногу.

— Меня? — невольно переспросила Наденька, густо покраснев. — Ну, нет… — Она метнулась к лестнице и через минуту была уже на улице. Резкий ледяной ветер бил ей в лицо, она, не помня себя, бежала навстречу этому ветру.

Отперев дверь, не раздеваясь, не включая света, Наденька, точно в холодную воду, вошла в комнату, медленно пересекла ее, в темноте нащупала на письменном столе пачку табаку и прижала к лицу. Долго вдыхала она у черного окна горьковато-пряный, родной запах, и тихие слезы, высыхая, холодили ее щеки и шею.

Нет, не забыть Надежде Сергеевне тот день — четвертое декабря, канун праздника Сталинской Конституции. В конце смены, когда она уже переодевалась за шкафом в углу конторки, ее вызвали в кабинет директора. Она растерялась было, остановившись у обитой дерматином двери, но секретарь решительно провела ее в кабинет. Наденька увидела там добрую половину своего цеха. Вдоль стен стояли и девчата из ОТК, ее сменщицы, и группа слесарей с основных стапелей участка сборки, и старенький мастер, нервно перебирающий в руках кусочек ветоши.

Из-за стола поднялся директор — высокий, худой, в диагоналевой гимнастерке без погон и синих галифе, в светлых, плотно обтягивающих ноги бурках.

— Дорогие мои товарищи… — откашлявшись, тихо проговорил он. — Позвольте мне поздравить вас с праздником. Я только что говорил с Москвой, товарищи, полчаса назад. Москва, Центральный Комитет нашей партии поздравляют вас с досрочным выполнением задания Государственного Комитета Обороны, с досрочным освоением новой продукции. Я не стану много говорить, друзья мои, все вы знаете, что наша продукция нужна сегодня фронту как хлеб, а может быть, именно сегодня — нужнее даже хлеба. А это значит, что все вы, дорогие мои, наш коллектив, приблизили светлый день нашей победы…

Наденька стояла, прислонившись спиной к стене. Слух ее, ее мозг продолжали еще ощущать гул станков, грохот кран-балок и резкий треск электросварки, но сквозь все это до нее доносились ясные и добрые слова директора. Вслушиваясь в них, она и не заметила, как возле директора появился приземистый, несколько грузный мужчина с обильной сединой, с депутатским значком на лацкане темного пиджака, левый пустой рукав которого был приколот к карману. Он окинул пристальным взглядом сквозь прищур стоявших возле стены и заговорил. Говорил он недолго, и слова его были похожими на те, что только что сказал директор, и Наденька не очень вдумывалась в смысл их, но вот он громко, отчетливо назвал фамилию их мастера, и сразу же на минуту наступила тишина. Мастер стоял, вдавливая себя в стену, по-прежнему сминая в руках клочок ветоши. Потом он переступил с ноги на ногу, стоящие рядом подтолкнули его вперед. И тогда навстречу ему шагнул директор. Он крепко пожал руку мастера и обнял его. А мужчина в темном пиджаке со значком (позднее Наденька узнает, что это секретарь обкома партии) с трудом, одной рукой приколол прямо на серый застиранный халат мастера сверкающий красной эмалью орден. Мастер, улыбаясь растерянно, развел руками и, отступив назад, к стене, спрятался за спины стоящих неподалеку от Наденьки слесарей.

Позади Наденьки скрипнула дверь. Она обернулась и увидела на пороге стройного военного в кителе защитного цвета, с новенькой портупеей через плечо.

— А-а, товарищ военпред! — приветливо окликнул его директор из-за своего стола. — Проходите, проходите, просим, как говорится, к нашему шалашу…

Когда военный проходил мимо Наденьки, она успела рассмотреть его погоны, с четырьмя звездочками, как и у Петра; на ходу он снял фуражку с головы, Наденька не могла оторвать взгляда от его коротко стриженного, как у Петра, затылка, от широких плеч, портупеи, красиво перетянувшей его стройную фигуру, сердце ее сладостно и тягуче щемило, Капитан пожал руки директора, секретаря обкома и присел на стул возле них. Теперь Наденька видела его лицо, короткие, но вьющиеся волосы с первой сединой, такой же, как у мастера, орден на груди, нашивку ранения на кителе. Взгляды их неожиданно встретились, и Наденьке показалось, что он еле заметно улыбнулся ей. Она опустила глаза. Директор между тем раскрыл пододвинутую ему папку и начал громко, слегка подражая голосу Левитана, зачитывать фамилии награжденных грамотами обкома партии. Но Наденька уже ничего не слышала, она смотрела себе под ноги, на пестрый орнамент ковровой дорожки, и боялась взглянуть в сторону директорского стола.

— …и Ярцеву Надежду Сергеевну! — отчетливо, как бы ставя восклицательный знак на последней фамилии, произнес директор. Наденька вздрогнула, услышав свою фамилию. Раздались резкие, точно выстрелы, аплодисменты. Все повернулись к ней, будто она была единственной виновницей торжества. Чувствуя, как краска заливает ей лицо, Наденька подняла глаза и снова встретилась взглядом с капитаном. А он, уже откровенно и светло улыбаясь ей, аплодировал вместе с остальными.

— А теперь, товарищи… — продолжил директор, когда смолкли аплодисменты. — Теперь — короткая неофициальная часть.

Он нажал кнопку на темном щите возле селектора, и тут же в дверях появились две пожилые буфетчицы с подносами в руках.

— Тех, кто пришел сюда после смены, прошу выпить… фронтовые сто грамм. — Директор сделал приглашающий жест рукой. — Тем же, кому сейчас в цех, разрешаю взять спирт с собой. Выпьете после смены.

С Наденькой чокались, поздравляли ее. Она, улыбаясь, кивала растерянно подругам, отпила из граненого стакана глоток, обожглась, кто-то протянул ей большое красное яблоко, она взяла, боком протиснулась к двери и незаметно вышла.

Когда она брела заводским двором, шел густой снег. Выйдя за проходную, Наденька остановилась, рассматривая невесомые, точно подвешенные на невидимых нитях снежины. Едва заметно покачиваясь в воздухе, они опускались на ее пальто, таяли на запястьях, на глянцевой поверхности красного яблока, согретого ее ладонями.

— Надежда Сергеевна! — окликнули ее от проходной.

Наденька повернулась и замерла, прижимая к груди яблоко. Со ступеней каменной будки с широкими мутными окнами спускался капитан. Был он в серой, ладно сидевшей на нем шинели с красными петличками, несмотря на мороз, в фуражке, слегка сдвинутой набок.

— Подождите секундочку! — На ходу надевая вязаные перчатки, он подошел к ней, и такая же, как в кабинете директора, ясная улыбка осветила его лицо. — Покидать компанию нехорошо…

Наденька промолчала.

— А я вас поздравляю персонально, — сказал он, когда они перешли улицу. — С наградой, с успехами…

— Спасибо… — выдохнула Наденька и смутилась. — Особенно не с чем, я как все.

— Знаете, вы удивительно похожи на мою жену. Вот… даже и краснеете точно так же, я еще там, в кабинете вашего шефа, заметил.

— Вот как…

— Если не возражаете, я провожу вас немного… вам в эту сторону?..

— Нет, что вы… — Наденька отступила от него на два шага. — Нет, нет, мне не туда.

Не оглядываясь, она быстро, все ускоряя и ускоряя шаг, пошла в сторону. А свернув в переулок, не выдержав, побежала.

Опомнилась Наденька лишь в своей комнате, у окна. Сколько она простояла здесь, сжимая в руках чуть деформированную коробку и вдыхая табачный запах, она не могла бы сказать. А за окном стеной, густым белым потоком падал снег.

Она не выпускала коробку с табаком и тогда, когда топила печь, сидела на маленькой детской скамейке, поглядывая на синие потрескивающие огни. Не отрывая глаз от этих огней, она видела лишь серые, с легкой голубизной улыбающиеся глаза капитана.

…Ночью ей снился тот же жаром обволакивающий душу сон. «Я поздравляю тебя, Надюша… персонально», — говорил Петр и все целовал и целовал ее руки.

Тот декабрь был суровым, вьюжным. Морозы, точно опережая календарь, стояли ядреные, крещенские. Девчата, торопясь на смену, бегом, будто наперегонки, пересекали двор. А в цехе друг дружке оттирали рукавичками побелевшие щеки, отогревали над батареей застывшие руки.

Несколько раз встречала на заводе Наденька капитана. Чаще всего — с группой офицеров, таких же подтянутых, в аккуратно подогнанном обмундировании. Завидев ее еще издалека, он улыбался приветливо, а поравнявшись, лихо козырял, не донося до головы руку в серой вязаной перчатке.

Конец месяца был особенно трудным. Вторую неделю Наденька почти не выходила с завода: тяжело заболела после гибели мужа подруга, и она приняла ее участок.

В ту ночь она возвращалась как раз с дальнего стапеля, с соседнего участка. До конторки было уже рукой подать, и вдруг у нее закружилась голова. Она прислонилась к серой бетонной колонне, подпирающей балку, ноги ее обмякли, и она опустилась на ржавый металлический ящик с фиолетовой стружкой. Все, что окружало ее, слившись в мутную массу, плыло по кругу.

— Вам плохо? — донеслось до нее откуда-то издалека, точно сквозь шум воды. — Что с вами?! — Кто-то уже, слегка встряхивая, держал ее за плечи.

Наденька открыла глаза и увидела присевшего перед ней на корточках человека. Постепенно черты лица его приобрели отчетливость, и она узнала капитана. Улыбка на бледном лице его была растерянной.

— Сейчас, сейчас… не закрывайте только глаза… — Отвинтив пробку, он поднес к ее губам небольшую плоскую флягу.

Наденька мотнула головой.

— Не бойтесь, это кофе. — Он почти насильно влил в рот ей глоток терпкой обжигающей влаги.

— Пахнет вином… — едва выдохнула Наденька.

— Нет, это кофе… и капля коньяка в нем.

— Спасибо вам, товарищ… товарищ… — Наденька сделала попытку подняться.

— Меня зовут Павлом.

Капитан помог ей и медленно, держа под руку, повел к конторке. Открыв дверь, он довел ее до скамьи и усадил под тусклой лампочкой с алюминиевым абажуром.

— Ну вот, Надежда Сергеевна, теперь наше знакомство перестало быть односторонним. — Он улыбнулся, отступая к порогу.

Наденька кивнула и прикрыла на секунду глаза, прислонившись затылком к стене.

— Вам все-таки нехорошо. Может быть… врача?

— Нет-нет, не беспокойтесь, все уже в порядке.

— Тогда, пожалуйста, выпейте это… — капитан перелил содержимое фляги в эмалированную кружку, стоящую возле бачка с водой на другом конце скамьи, сунул флягу в карман и посмотрел на темный циферблат командирских часов. — Простите, я должен идти, меня ждут…

Наденька молча проводила его взглядом до двери и снова закрыла глаза, чувствуя, как по телу разливается приятная истома.

Подошел последний день года. Выдался он солнечным и морозным. Работниц, имеющих маленьких детей, отпустили домой еще до наступления скорых декабрьских сумерек. Наденька успела побывать с Машей на елке в Доме Красной Армии, а вернувшись домой, жарко натопить печь, выкупать и накормить девочку. Когда у той начали слипаться глаза, Наденька отнесла ее в постель, в крохотную спальню за печкой, постояла над ней, спящей, несколько минут, потом осторожно положила ей под подушку завернутого в пергамент леденцового петуха и красное, слегка привядшее яблоко.

Вернувшись в комнату, она убавила звук радио и присела у окна. Стекла были приморожены, но неровно, и сквозь дымчатую пелену просматривался шафранный круг луны, подымающийся вдалеке над крышами домов.

Услышав тихий стук в дверь, Наденька поднялась, неуверенно прошла к порогу, постояла с минуту, пока стук не повторился. Откинув крючок, она приоткрыла дверь и отшатнулась. У порога стоял капитан, раскрасневшийся, в запорошенной шапке, с заиндевевшими краешками бровей.

— Вы?.. Как вы… меня нашли? — Наденька, бледнея, замерла, прислонившись к вешалке. В открытую дверь клубился понизу студеный воздух и обжигал ей ноги.

— С наступающим, Надежда Сергеевна… — капитан перешагнул наконец порог, закрыл дверь и сразу же, полуотвернувшись от нее, полез рукою глубоко куда-то под шинель.

— Вот… живые еще… — на ладонях у него лежало три крохотных букета голубых, с фиолетовым отливом цветов.

— Да вы что?.. — Наденька в испуге простерла перед собой руки, точно защищаясь, и тихо, едва-едва покачивала головой: — Нет, нет, нет… что вы, ни к чему…

— Да вы не волнуйтесь, Надежда Сергеевна, я на минуту зашел, поздравить. Утром улетаю, на фронт…

Не шевелясь, не говоря ни слова, Наденька продолжала стоять, все теснее прижимаясь к вешалке. И тогда он осторожно взял ее за руки, наклонился, прикоснулся губами к пальцам и в ее ладонях остались три маленьких голубых букета.

— Признаюсь, долго стоял возле вашего дома, закоченел. Разрешите… разрешите хоть посидеть несколько минут возле вас…

Наденька кивнула молча, прошла к столу и, положив цветы на белую скатерть, выдвинула стул. Капитан снял шапку, примостил ее на подоконнике возле цветка алоэ и сел. Наденька присела на край стула возле него, у торца стола.

— Спасибо вам… Павел, кажется, вас. Спасибо за внимание, за эти цветы. Но только…

— Прошу вас… — перебил ее капитан. — Не надо, не говорите лучше ничего… если вы уж разрешили мне посидеть возле вас. Я сейчас, я вот только… — он привстал, расстегивая шинель, достал из кармана кителя трубку. — Разрешите?..

— Да, да, пожалуйста.

На белой скатерти появилась коробка с табаком, капитан достал ее из другого кармана. Наденька смотрела завороженно на эту коробку, видела, как он открывает ее, как, не торопясь, аккуратно набивает трубку, приминая табак большим пальцем. Ей показалось, что это снова сон: она видела знакомые до боли жесты, перед ней лежала коробка с примелькавшимися, знакомыми буквами по периметру картонки, с клочками свинцово поблескивающей фольги. А когда в ноздри ей ударило горьким ароматом дыма, она почувствовала, что сходит с ума. Она не могла оторвать глаз от человека, сидящего перед ней, машинально отвечала ему, кивала головой и вдыхала, вдыхала родной запах, голова у нее кружилась, точно от вина. А человек, не выпуская трубку изо рта, притронувшись к обшлагу рукава, посмотрел на темный циферблат часов. Наденька подумала, что сейчас, так же как тогда в цехе, он заторопится и уйдет, и она испугалась вдруг этого. А он встал, потянулся рукой к черному диску репродуктора на стене, и по комнате разлилась тихая музыка.

Капитан, улыбаясь, что-то рассказывал ей, она слушала и не слышала, кивала ему, думая о своем. Она вспомнила, что он там еще, на заводе, что-то говорил о жене.

— А как же… а где же она? — шепотом, непослушными губами спросила она его.

— Вы про кого?

— Вы что-то говорили про жену?..

— Ах, Галя… Она… педагог. За два дня до войны она уехала с дочкой к моим родителям в Самбор. Это небольшой городок подо Львовом. А мне пришлось задержаться на несколько дней, и вот… с тех пор я ничего не знаю о них.

Капитан что-то говорил еще и еще. Но Наденька снова не слушала. Радио вдруг умолкло на секунду, и тут же тишину высоко и торжественно разорвал могучий голос Левитана.

Потом били куранты. На столе появилась знакомая фляга, плитка шоколада, яблоки. Откуда все это было извлечено, Наденька не заметила. Она видела, как капитан размещает все это на столе, и не могла пошевелиться. А он наполнил из фляги маленький металлический стаканчик и протянул ей. Наденька точно во сне, точно под действием какой-то, неведомой ей до сих пор, гипнотической силы повиновалась всему. Она выпила, и жаркой волной обдало ей грудь, тело стало наполняться теплом. Снова звучала музыка, и снова капитан что-то говорил и говорил ей. Когда он протянул к ней руки, она встала, подалась к нему. Ей казалось, что вещи, все окружающее ее в медленном вальсе движется по кругу. И положив голову на плечо капитана, на его жесткий погон, в пронзительном, сладком полубреду она тоже плыла по комнате, а багровая луна за окнами двигалась ей вслед.

…Лимонный неверный свет луны, падающий через верхние звенья окон, прочертил на полу узкую дорожку. И в этом полумраке она видела только его блестящие глаза, в густой тишине его шепот набатом бил ей в уши.

— Я люблю, люблю… — слышала она и задыхалась, утопив руки свои в его волосы. — Очень… — Горячее дыхание его обжигало ее. Хотелось кричать — и не было голоса.

— Я тоже, тоже, Петя! — выдохнула она наконец.

— Павлом меня зовут…

— Ты… Павел?! Нет, нет, ты Петя, не говори так… ты Петя, и я тебя очень люблю. Я так тебя люблю, что у меня сердце едва выдерживает. Вот… ты только послушай!

Продолжая вековечный путь свой вокруг земли, луна скрылась за облака, потемнели окна, растаяла золотистая дорожка на полу. В тишине глуховатым металлическим голосом стенные ходики отстукивали время.

…Будто кто-то прикоснулся к ней, точно легким ветром дохнуло ей в лицо, и она очнулась с ощущением тепла и радости на душе. И полежала так несколько мгновений, не открывая глаз и стараясь удержать это ощущение в себе. А открыв глаза, увидела, что в комнату вползает серовато-синий новогодний рассвет. Наденька поднялась, по стылому полу медленно прошла босиком к окну. Привычным движением поправила сморщинившуюся скатерть на столе. И когда увидела шоколад на столе, просыпавшийся на скатерть табак, все поняла.

Долго стояла она, онемев, уставившись в одну точку на замороженном стекле, пока силы не оставили ее, и она опустилась на холодный паркет.

— Боже мой, Петя, боже мой… — судорожно повторяла она спекшимися губами, вдавливаясь в пол своим горячим виском.

А потом, полураздетая, бежала, не зная куда, от своего дома. Какая-то сила гнала ее прочь. Она падала, хватая мерзлый, ранящий руки снег, подымалась и бежала дальше. И бежала потом назад.

— Боже мой, Петя, Машенька, боже мой… — причитала она, а встречный холодный ветер запечатывал ей рот, не давая вырваться крику.

Надежда Сергеевна, подходя уже к дому, вспомнила, что забыла купить цветную капусту, которую очень любил Петр. «Ах ты растеряха, растеряха!» — журила она себя мысленно. Но возвращаться на базар ей не хотелось. К тому же могла позвонить по междугородной дочка. «Ладно, как-нибудь простит…» — успокоила она себя, направляясь к парадному.

Много лет минуло со времен войны. Наденька, ставшая Надеждой Сергеевной, здорова и вполне счастлива. Но до сих пор время от времени ей мерещится сизоватый дымок и она ощущает крепкий и дурманящий запах табака. Хотя Петр давно не курит, и трубку свою он потерял еще на фронте.

 

ДЕНЬ ЮБИЛЕЯ

Близился бархатный сезон. На улицах маленького южного города, на набережной и на пляже каждый день появлялись все новые и новые лица. Приезжие привычно оккупировали город, расселялись в уже обжитых некогда местах, занимали свои лежаки, очереди в раздевалках и кафе. Многие из них, едва успев ополоснуться в прибрежной волне, устремлялись к базару, набивали модные полиэтиленовые сумки виноградом, нежными, будто прозрачными грушами.

Почти ежедневно среди этой пестрой толпы, плавно движущейся вдоль торговых рядов, можно было встретить стройную женщину с прядями пепельных волос, выбивающимися из-под тонкого платка. В отличие от других, она молча, не торгуясь, покупала фрукты и, выбравшись из сутолоки, торопилась к остановке. Автобус увозил ее за город, петляя по крутой мощеной дороге мимо детских оздоровительных городков и дачных поселков.

Выйдя из машины, женщина шла по узкой тропе к невысокому холму. Поднявшись на крылечко дачи, она на несколько секунд замирала, словно собираясь с духом, и толкала дверь. Вместе с фруктами она привозила цветы. В дачном саду было изобилие роз и пионов. Она привозила ромашки. Ставила букет в вазу или в высокий стакан и несла в комнату мужа, чтобы заменить привядшие. Уже более месяца он лежал здесь, в своей комнате с окнами в сад. Недуг его был мучителен. Позади уже клиника — он сам настоял, чтобы его выписали, и они несколько дней провели у себя дома, в большом волжском городе. Потом он попросил увезти его сюда — к морю, где они прожили лучшие годы своей молодости.

Подойдя к двери, она снова на секунду застывает, а отворив ее, говорит бодрым, едва ли не веселым голосом, нараспев:

— «Я пришла к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало…»

Он старается улыбнуться и садится повыше, поправляя за спиной подушку. И тогда она присаживается рядом и рассказывает. Она рассказывает, что в городе много новых отпускников, что уже по-другому шумят деревья и море шумит иначе и что, может быть, скоро заштормит.

Потом они перебирают почту. Вместе с газетами ежедневно приходят письма. На большинстве конвертов лаконичная надпись: «Синегорск. Профессору Строганову». Пишут друзья, сотрудники кафедры полимеров, которой он руководит в университете, студенты.

Откладывая прочитанное письмо, она украдкой смотрит на мужа. Лицо его, несмотря на желтизну, все еще красиво. Широкий лоб почти без морщин. Они собрались возле серых и усталых глаз. В висках запуталась первая седина.

Когда от стопки остается всего два-три письма, она снова всматривается в него и замечает капельки пота на лбу и от подступившей боли сразу потемневшие глаза. Она быстро выходит из комнаты и возвращается с коробкой таблеток, тех, что дают только по особым рецептам. Он тихо отстраняет ее руку:

— Не надо, Маша. Попробуем потерпеть…

И они терпят.

Последнее письмо он торопливо берет у нее из рук. Разрывая конверт, жадно вглядывается в знакомый почерк.

— Маша, приедет Никитин, — говорит он, не отрываясь от письма. — Сегодня двадцать восьмое? Значит — завтра. А может быть, и сегодня, если самолетом…

— Он же собирался за границу?

— Отложили, наверное…

Профессор Никитин, хирург, уже дважды навещал их здесь. Он приезжал без предупреждения. Просто у дома останавливалась машина, и входил он, крупный, энергичный, пахнущий крепким табаком и дорогой. Поцеловав у хозяйки руку, он коротко спрашивал о делах, а затем уже шел обнять друга.

За окнами послышался скрип тормозов. Приехала «неотложка» — ежедневный визит специалистов местной больницы. Мария Дмитриевна вышла их встретить, а больной, устало прикрыв глаза, снова привалился к подушке.

Гость появился на следующее утро. На этот раз он не задержал хозяйку расспросами, а, на ходу попросив стакан чаю, поспешил в комнату.

Когда Мария Дмитриевна принесла чай, мужчины, будто и не расставались вовсе, вполголоса разговаривали. Она тихо вышла.

— Я знал, что ты приедешь. Вот только когда… Признаюсь, очень ждал тебя. А как же твоя Англия?

— Англия пока подождет. Не к спеху, — Никитин отпил глоток чая. — Здесь много дел, в Ленинграде через неделю симпозиум, — словно оправдываясь, вздохнул он и, подойдя к окну, прислонился лбом к поперечнику рамы, рассматривая прижавшуюся к стеклу ветку яблони.

— Я вот что хотел у тебя спросить, — послышалось за его спиной. — Только ответь честно. Сколько у меня еще осталось… дней? Ну, в общем… ты понимаешь, о чем я.

— Побойся бога, Шурка, тебе еще полста не стукнуло.

— Полста мне стукнет через два дня, ты это прекрасно знаешь. Но ты не темни, светило науки, я немного разбираюсь, что к чему. Меня ведь тоже иногда называли ученым…

Никитин не оборачивался. Молчал. Заметно было, как сжались, как напряглись его тяжелые плечи.

— Хорошо, не будем об этом. Извини мою бестактность. Но ведь через два дня — сентябрь. И они меня ждут. Я никогда не брал отпуска в это время, не болел. Ты сделаешь так, чтобы я был в аудитории… вовремя?

Подойдя к постели, Никитин опустился на краешек.

Ранним утром с зеленого холма, увенчанного дюжиной небольших, острокрыших дач, плавно и по-черепашьи медленно сползла машина. У подножия она вырулила на неширокую влажную колею дороги. Перед зарей прошел дождь. Деревья вдоль дороги стояли мокрые, нахохлившиеся.

Когда машина подъезжала к просыпающемуся городу, солнце успело отогреть землю, и над виноградниками подымался пар. К морю шагали первые купальщики. Миновав город, машина выехала на просторное глянцевое шоссе и, прибавив скорость, взяла направление на аэропорт.

Амфитеатр Менделеевской аудитории был заполнен до предела. Люди сидели в проходах, на широких подоконниках, даже на лесенке, ведущей в темную лабораторию. Это было необычным, как необычна была тишина, царившая в аудитории, — ни гула, ни шелеста, ни звука, отметил про себя профессор Строганов, медленно, но уверенно проходя к своему месту.

Путь от входа до кафедры — десять шагов. Он еще успел подумать, отсчитывая эти шаги, что когда-то уже все это было. Так часто наша память останавливает внимание на чем-то и лихорадочно, болезненно утверждает вторичность происходящего, вторичность окружающего нас, пусть даже не столь значительного и серьезного.

Да, было… Десятки, сотни замерших лиц в этой же аудитории, и тишина, и матовый свет из больших полукруглых окон. Это было перед войной, более тридцати лет назад, когда за кафедрой стоял великий Каширин, а Строганов был студентом, мальчишкой, новичком в этих стенах… Из этих же стен уходил он на войну, не доучившись до конца последнего курса. А академик Каширин, крепко сжав на прощанье его руку, долго не отпускал ее, словно чувствуя, что вместе с теплом широкой своей ладони он передает и эту аудиторию.

Именем ученого после войны названа одна из центральных улиц города. В аудитории другое поколение. Позади — эпоха. Но памяти угодно остановиться именно на этом, теперь уже полупризрачном видении…

Профессор Строганов дошел до своего места. Прислонил к кафедре давнюю спутницу свою — скромную ореховую трость с глянцевой от времени поверхностью. Точно после задержки дыхания, аудитория выдохнула разом, тихий шелест возник, но не задержался долго в воздухе.

Прямо перед собой, внизу, он увидел лица своих дипломников, выше ярусом по всему полукружью сидела молодежь, вчерашние школьники, среди них были и студенты других факультетов, что немало удивило бы Строганова, но он не мог остановить на этом внимания — он спешил, он хотел провести лекцию или хотя бы основную часть ее, пока не пришло, не наступило это.

Привычным движением он достал из нагрудного кармана сложенный вдвое листок отрывного календаря, расправил, положил перед собой датой вниз. Тот, кто сидел близко к кафедре, успел заметить, что листок этот свежий и дата на нем сегодняшняя — 1 сентября. Тот, кто видел и слышал профессора не впервые, знал, что он никогда не приносил с собой ни тезисов, ни каких-либо записей, а на обороте листка было лишь несколько слов для памяти, да и то написанных сокращенно, и смысл их был доступен только написавшему их. А тот, кто знал профессора ближе, не мог не помнить, что и дата сегодняшняя не простая, а, можно сказать, знаменательная, праздничная для него дата, потому что впервые он встал за эту кафедру два десятка лет назад — в день, когда самому ему исполнилось тридцать.

Он говорил, и было легко ему, как давно уже не было, и он отдавал себе отчет в этом и боялся остановиться, в душе понимая, что наслаждается этой легкостью, и все спешил, спешил. Только на секунду его отвлек яркий луч света, направленный откуда-то сбоку на лицо ему, и стрекот киносъемочной камеры, невесть как оказавшейся здесь, но он не мог позволить себе роскоши остановить внимание и на этом, отложил на «потом» и машинально отклонился от луча.

Лекция была вводной, и, кажется, он успел уже сказать многое по ее существу. Но надо было сказать еще то, что он не успел прежде. То, что прежде можно было отложить еще на «потом». Он и откладывал все годы, но знал, что когда-нибудь нельзя будет отложить даже на день. Нельзя. Память его берегла все годы последнее рукопожатие Каширина.

И тут он почувствовал, что приближается это. Он давно уже назвал таким образом этот рок, этого врага своего, который настигал его ежедневно, а теперь едва ли не ежечасно.

Это прикасалось к нему сначала как бы издалека, обжигало медленной болью все, что внутри, и потом, ускоряя и ускоряя бег свой, заполняло его всего. И тогда-то становилось темно перед глазами, и в эти минуты появлялось предательское «лучше уж не быть, чем так…».

Лица стали туманными и медленно Поплыли в сторону. Руки еще сильнее сдавили темное мозолистое дерево кафедры и приняли на себя большую часть тяжести тела, помогая удержать равновесие.

А ведь и это было когда-то. И боль, и темень в глазах…

Ах, как некстати эта луна! Вот уже третьи сутки они здесь, в гнилом полузамерзшем болоте, замеревшие в вязкой тине, возле корневищ старых вязов и ветел. Чуть дальше кончается лес, а за ним — поле, десятки раз перепаханное и взрыхленное минами, так называемая «нейтральная полоса». И третью ночь светит луна. И третью ночь ревут натужно немецкие тягачи в сотне метров от болота — укрепляется высота. И давно уже надо быть по ту сторону поля, где теперь перестали ждать «языка», поскольку перестали ждать и их — командира взвода разведки сержанта Строганова и рядового Петренко. А «язык» — вот он, атлет в форме майора немецких танковых войск. Только сейчас он похож на полудохлого быка, распластанный, в жеваном, грязном мундире. Да еще надо менять ему на лбу платки, намоченные в мутной болотной жиже. Ариец сдал уже на вторые сутки — воспаление легких.

Если бы не нога! Строганов попробовал чуть оттянуть ее от воды. Где там — ощущение такое, будто к ноге привязали пудовые гири. Вчера еще можно было пошевелить пальцами. По главное — боль! Она крадется бесшумно, заполняет каждую клетку, каждую пору неподвижной ноги, и когда завладеет ею всей, — не утерпеть. Становятся неясными и плывут куда-то заскорузлые стволы деревьев над головой, проваливаясь в темноту. Через минуту-две деревья возвращаются на место, светлеет в глазах, и боль отступает, и приятная слабость и истома медленно наполняют все тело. И надо быстро посмотреть, что творится с «фрицем», проследить, чтобы Петренко сменил ему «компресс». Ценный немец, должен жить. И не дешево он достался — еще неизвестно, что станет с ногой. Кто мог подумать, что настигнет его шальная пуля, случайная, пущенная вдогонку, наугад, на всякий случай.

…Разве запомнишь, сколько раз уходила и возвращалась тогда она, это боль. И тогда, и потом — в полевом госпитале.

Острее всего запомнились госпитальные ночи. Со слабым голубоватым светильником над входом, со стонами, бредовой руганью вокруг, с постоянным ожиданием, что снова войдут и унесут кого-то слева или справа. Ледяной озноб охватывал в первые дни. Потом все стало привычным, как привычной стала и боль. Не был привычен лишь страх, впервые охвативший его в операционной, когда он узнал, а точнее, догадался о суровом приговоре хирурга. Никогда, ни разу за всю войну не было так страшно, и он упросил отложить ампутацию на сутки. А на другой день разыскал его Володька Никитин — однокашник, хирург, уже тогда творивший чудеса в травматологических отделениях фронтовых госпиталей. Приговор был отменен. И не было, наверное, в жизни минут прекраснее тех, после операции, когда боль с каждым днем, с каждым часом отступала, давая место щемящему душу состоянию освобождения от нее. Рядом была теплая и ласковая рука Маши, а за окнами — наполненная солнцем, многоголосьем птиц и уличным гомоном последняя военная весна.

Ну, вот уже и легче. И занемевшие пальцы можно разжать. Поудобней устроиться. Нога затекла некстати, сделаем полшага назад и в сторону. А здорово, что Володька смог отменить тогда приговор! Это было чудом. Бот если бы сейчас… Стоп! На чем же мы остановились?.. Теперь, однако, успеем, теперь, брат, не страшно. А потом… Потом-то, когда один, другое дело…

В аудиторию проникло солнце. Оно упало острыми лучами через верхние звенья широких старинных окон. Сразу же в лучах засуетились, задрожали мириады пылинок. На полу возле кафедры проступили рыжие квадраты. Становясь все ярче и отчетливей, они незаметно для глаза двинулись, поплыли дальше, к двери. Один из лучей косо упал на руки, на грудь и на лицо профессора Строганова. И все увидели, как молодо и счастливо это лицо. Как заблестели глаза его после минутного оцепенения, когда он, будто вспоминая о чем-то, сосредоточивался, а вспомнив, переступил с ноги на ногу, отклонившись от кафедры чуть назад и влево. Потом он отошел к окну. Широко распахнул приоткрытые створки его. С улицы донесся дребезжащий звук проходящего мимо трамвая. Внизу, по ту сторону улицы, ломали дом. Огромный чугунный шар, раскачиваясь на цепях, монотонно и глухо стучал в капитальную перегородку. Прочная стена сопротивлялась. А чугунная махина била и била в одно и то же место. Она была создана для того, чтобы рушить стены и крыши. Те самые стены и крыши, которые люди когда-то спасали от зажигалок.

Профессор вернулся к кафедре. Взглянув на календарный листок, по-прежнему лежащий перед ним, скомкал его и, пряча в карман, заговорил. Вокруг была чуткая устоявшаяся тишина. И лишь уверенно и отчетливо звучал его голос. Голос, в котором были крепость и неодолимая страсть.

 

ПОДУМАТЬ ТОЛЬКО…

Я впервые увидел его год назад, когда переехал в этот дом. Был солнечный сентябрьский полдень. Лихие грузчики перекантовали на последний этаж пятиэтажки мою немудрящую мебель и книги, и я постоял несколько минут на балконе, провожая глазами зеленый грузовик с шашечками по периметру кабины. Потом спустился во двор, присел на скамейку возле детской песочницы. Неподалеку, рядом с двумя мусорными кубами, стоял высокий старик. Был он в длиннополой шинели старого покроя, кирзовых сапогах, в серой потертой фуражке. Старик стоял неподвижно и смотрел на металлические ящики, доверху наполненные мусором. Жирные неопрятные голуби, точно куры на деревенском подворье, разгребая ногами этот мусор, отыскивали пищу. А внизу на пожухлой траве сидел, жмурясь на солнце, дымчатый кот. Иногда птицы что-то неосторожно сталкивали сверху, кот на секунду оживал, подбирал с травы колбасную кожицу или обсосанную куриную косточку и долго хрустел, по-прежнему жмурясь и наклоня голову набок. Затем, благодарно посмотрев вверх, снова замирал в ожидании.

«Вот вам и эволюция…» — невесело подумал я. Должно быть, о том же самом думал и старик. Направляясь к подъезду, он бегло взглянул на меня и, чуть приподняв фуражку, негромко проговорил:

— С приездом…

Я невольно кивнул ему, привстав. А в ушах почему-то зазвучала нелепая здесь фраза: «Со свиданьицем…» Старик проговорил свое приветствие абсолютно бесстрастно, ни один мускул не шевельнулся на его лице, и глаза смотрели не на меня, мимо. Я посмотрел ему вслед. Ссутулившись, будто от внезапной неловкости, он шагнул в подъезд.

Потом я не однажды видел его в окно. По-прежнему чуть сжавшись и наклонив корпус вперед, будто стесняясь своего роста, он задумчиво брел по асфальтированным тропинкам двора, всегда один, или сидел в беседке, у барьера, подставив под подбородок два сжатых кулака.

А потом я уехал в командировку и забыл о старике. Но, на удивление, первый, кого я увидел в день своего возвращения, через месяц, был он. Выкладывая из рюкзака свои дорожные причиндалы, я уронил бинокль. Находился он в крепком кожаном футляре и упал на мягкую ковровую дорожку, тем не менее я решил проверить, не сбились ли от удара линзы. Рассматривая через окно двор, я медленно панорамировал биноклем вдоль скамеек, веревок с сохнущим бельем, пока не появилась в поле зрения беседка. И я увидел близко перед собой лицо старика. Он сидел в обычной своей позе, и во взоре его была тихая умиротворенность и виноватость перед всем миром.

Спустя час я пересекал двор, направляясь в булочную, и был немало удивлен, увидев старика на том же месте, в беседке, но… в окружении нашей дворовой детворы. Две девочки-близняшки с одинаковыми голубыми бантами симметрично сидели возле старика, заглядывая ему в глаза, парнишка лет пяти-шести в матроске застыл напротив, обняв рукой перила. Старик что-то рассказывал детям. Голос его звучал приглушенно, и разобрать слова я смог, лишь подойдя к беседке вплотную. Раскуривая сигарету, я постоял минуту-другую незамеченный возле занавеси из коричневого увядшего плюща.

— Это была необычная планета, — медленно, чуть певуче рассказывал старик. — Ни дети, ни взрослые никогда не болели там, никогда не случалось там ни войн, ни катастроф, и в слове «здравствуй» практически необходимости и смысла не было. Поэтому жители той планеты при встречах дарили друг другу цветы. И чем добрее и приветливее был дарящий, тем красивей цветок распускался в его руках. Когда над планетой сгущались сумерки и обитатели ее готовились ко сну, они сажали приобретенные за день цветы возле своего жилища, и поэтому под каждым окном пышно цвели сады — один ярче другого, — потому что взращены они были на Доброте, Нежности и Любви.

Старик проговорил все это без пауз, на одном дыхании, и умолк, видимо отдыхая, а я пошел своей дорогой, размышляя над концом его сказки.

Через некоторое время я узнал, что жил этот старик подо мной, ниже этажом, в таком же однокомнатном стандартном раю.

Я не любитель шумных застолиц. Но в тот праздник ко мне неожиданно нагрянули друзья студенческих лет. Мы долго не виделись и не заметили, что встреча наша затянулась едва ли не за полночь. Гости пели наши старые песни, не обошлось и без современных танцевальных ритмов. Время от времени я с опаской поглядывал на пол, помня о том, что значат современные ритмы в современных квартирах. В разгар вакханалии в прихожей раздался звонок. Распахнув дверь, я увидел на пороге старика. Застенчиво улыбнувшись, он проговорил:

— Товарищи, танцуйте, пожалуйста, вальс…

Гости замерли за моей спиной, я раскрыл было рот, пытаясь что-то сказать, но старик, неловко кивнув нам, закрыл за собой дверь.

Вскоре я познакомился с ним. Произошло это в один из первых дней нового года. В сумерках я возвращался со службы домой. Был легкий мороз, на головы, на плечи прохожих опускался тихий мягкий снег. Я шел не спеша, размышлял о чем-то и в мыслях своих еще был на работе, сознание не успело переключиться на домашний лад. Когда проходил мимо городской филармонии, меня и раз и два окликнули, спрашивая «лишний» билет. На минуту я остановился, рассматривая красочную афишу у стены, и тут меня снова окликнули.

— Один билет не нужно?.. — спросила девушка в вязаной шапочке и очках, протягивая голубую полоску бумаги.

Не знаю, что меня побудило, но я, не раздумывая, купил у нее этот билет и через несколько минут, оставив пальто в гардеробной, уже сидел в ярко освещенном партере.

Концерт открыли одной из моих любимых бетховенских сонат, затем пошли романсы, арии в исполнении певицы с высоким, необычайной чистоты и силы голосом.

В антракте я увидел старика. Зал в считанные минуты опустел. Пробираясь к выходу, я заметил на последнем ряду знакомый профиль, ежик седых волос, острый, с горбинкой нос. Он сидел не шелохнувшись, не отводя глаз от сцены, от замершего занавеса, точно там, лишь для него одного, все еще кипела жизнь.

После концерта я, что называется, нос к носу столкнулся с ним у вешалки. Он увидел меня, когда швейцар помогал ему надевать шинель; оторопел на какое-то мгновение, прикоснувшись к козырьку неизменной фуражки, кивнул и, глубоко утопив руку в карман, зазвенел мелочью.

К трамвайной остановке мы шли вместе. По-прежнему сыпал снег, на улицах, окутанных сумраком, было тепло и покойно.

Старик вдруг остановился и, нерешительно протягивая мне руку, проговорил:

— Как-то, однако, неловко, соседствуем вроде… Серафим Потапович я, одним словом. — И неожиданно крепко сжал мою руку, так что даже заломило пальцы. Я назвал себя.

Когда мы вошли в трамвай, старик снова сунулся в недра глубокого своего кармана и достал несколько монет. Но я, опередив его, бросил монетку в кассу, оторвал два билета. Улыбнувшись, он благодарно кивнул, однако, близко поднеся к глазам щепоть, продолжал рассматривать мелочь. Затем вывернул один карман и другой и сокрушенно вздохнул:

— Подумать только…

— Что-нибудь случилось? — спросил я.

Старик покачал головой и, вздохнув снова, отвернулся к окну. На дальнейшие расспросы я не решился, молчание было каким-то напряженным, неловким. Старик, точно онемев, смотрел в примороженное окно. Наконец он не выдержал и, глубоко, горестно как-то вздохнув, повернулся ко мне.

— Ну, впору возвращайся назад… — проговорил он, покачав головой.

— Что-то потеряли? — машинально спросил я.

— Алтын вместо двугривенного швейцару отдал, три копейки. И смех и грех…

— Стоит ли сокрушаться из-за этого? — попытался я его утешить. Он развел руками и снова уставился в окно.

До дома мы ехали молча. У подъезда старик остановился и тихо проговорил, подавая мне руку:

— Ну каков голос, подумать только…

Я промолчал, мысленно соглашаясь с ним. Голос певицы был действительно прекрасен, и казалось, что он продолжает еще звучать в ушах.

Достав коробку сигарет из кармана, я нерешительно протянул ее старику. Он взял сигарету и, размяв ее пальцами, поднес к лицу, глубоко вдохнул табачный запах.

— Я не курю уже много лет, но люблю табачный дух. Многое напоминает… войну, молодость. Все старые люди, видно, живут запахами прошлого… и звуками. Вот сегодняшний голос, к примеру. Мне кажется, я второй раз в жизни встречаю такой. Впрочем, что это я… Возможно, вы совсем иначе думаете.

— Нет-нет, я полностью с вами согласен. И думаю, мне повезло: я ведь случайно попал на концерт.

— Да… лет тридцать с лишним назад слышал я такой же. В одном из волжских городов, где жил после войны. И вот там, на периферии, как говорится, в глубинке, она пела в театре. — Он снова вздохнул, понюхал сигарету. При тусклом свете подъездного фонарика я все же смог увидеть его грустную улыбку. — Что это был за голос — словами не скажешь. Это надо было только услышать, хотя бы раз. Подумать только… много раз приглашали ее в столицу, в Большой театр — не пошла. Муж пел вместе с нею в театре, слабый тенорок. Да… это была сильная женщина. Вот послушайте, что было с ней однажды. Этот эпизод ее жизни город превратил потом едва ли не в легенду. Пела она в тот вечер Иоланту. А после спектакля, разгримировываясь, замешкалась и упросила мужа и партнеров не ждать ее. Кто знает, может быть, ей хотелось в тот вечер побыть одной. И из театра вышла она едва ли не последней; на улице было морозно, падал снег. До дома было всего ничего, около двух кварталов… — Старик, задумавшись, замолчал на минуту.

Я прикурил новую сигарету.

— Едва отошла от театра, как дорогу ей преградили трое… дюжих, плечистых, в коротких полушубках-«москвичках», которые тогда были в моде. Она попыталась было обойти их — не тут-то было. «Снимайте шубу!» — негромко, но категорически предложили ей. А одевалась она, надо сказать, хорошо, шуба была у нее котиковая, неимоверное богатство, особенно по теперешним временам. «Друзья мои, — сказала она спокойно, обведя их взглядом, — самое дорогое, что у меня есть…» — «Не разговаривать!» — оборвали ее, грубо. «Нет уж… минуту внимания! — продолжила она. — Итак, самое дорогое, что у меня есть, — это голос. И если я отдам сейчас то, что вы просите, я потеряю самое дорогое, а значит — и жизнь, Но у меня к вам предложение: проводите меня до дома, тут совсем рядом, и вы получите то, что вам надо, даю вам слово». Не дожидаясь ответа, она так же спокойно обошла их и двинулась в сторону дома. Трое молча последовали за ней. Время близилось, вероятно, к полночи, и улицы были пустынны. Но возле дома встретились ей соседи. Двое мужчин провожали женщину на ночной поезд. Тут же поблизости кто-то прогуливал собаку. Соседи поздоровались. «Это мои друзья!» — ответила она на их вопросительный взгляд, кивнув на сопровождающих. Почти до самого подъезда она слышала шаги за своей спиной. А когда подошла к двери, обернулась. Вокруг не было ни души.

Старик снова умолк.

— Да, действительно смелая женщина… — проговорил я, живо представляя себе все, что только услышал.

— Но это еще не конец истории! — оживился старик. — Через несколько дней она снова пела Иоланту. И, как говорится, под занавес, когда ее уже и раз и два вызывали на сцену, из боковой ложи к ногам ее бросили огромный букет алых роз. Подумать только… Где можно было достать такой среди зимы? Уже дома, когда она ставила цветы в воду, обнаружила записку, где было всего два слова: «От друзьёв».

…Потом я долго не видел старика. Зимний день короток, уходишь из дома в сумраке и затемно возвращаешься. Но в суете и текучке, в чередовании важных и малых дел я все же помнил о нем. А когда видел светящиеся окна под своим балконом, подмывало зайти к нему, что-то такое интриговало в нем, манило. Но… все казалось, знакомство наше, что называется, не перешло границ шапочного. Время шло. Увидел я его уже весной, перед Майскими праздниками. Пригревало солнце. А он сидел в беседке в неизменной старенькой шинели, правда, с открытой головой, фуражка лежала рядом, на свежевыкрашенной скамье. Теплый ветер шевелил редкие седые волосы. Увидев меня, старик приветливо, оживленно даже как-то улыбнулся, встал. А когда я подошел, он кивнул на кроны кургузых тополей-карликов, окружавших беседку, и проговорил, поглаживая левую сторону груди:

— Ум за разум заходит на старости. Так и кажется, что слышу, как лопаются почки…

Я невольно прислушался. Нет, лишь шелест ветра в ветках да поскрипывание одинокой старой липы в углу двора.

— Увидите, завтра покажутся листья. Подумать только, они уже, точно птенцы, стучатся, стучатся к нам сюда!

Он говорил и говорил что-то еще о весне. Я слушал его и не слышал, почему-то вновь, в который уж раз, вспомнился его зимний рассказ о певице. И когда я сказал ему об этом, он как-то недоуменно взглянул на меня, помолчал и сказал раздумчиво:

— Веселое тогда было время. Всевозможные шайки, банды, «черные кошки»… средь бела дня грабили.

— Но ведь и сейчас, Серафим Потапович, не заскучаешь.

— Да, да, вы правы. Подумать только! Ведь старое поколение истинных рецидивистов, классиков двадцатых, тридцатых, сороковых годов вымерло, обезврежено либо «на пенсии», так сказать. Откуда же берутся продолжатели? Ведь нет же ни школ, ни академий.

— Продолжателей хватает. Кино и телевидение не дают нам об этом забывать.

— Н-да, не дают… — вздохнул старик. — Но мне кажется, когда возникают особо угрожающие вспышки, рецидивы, на это надо бросать, как на очаги эпидемий, лучших специалистов Москвы, других городов.

Старик замолчал, потом, настороженно прислушиваясь к чему-то, встал со скамьи.

— Вы слышите? — спросил он, обернувшись ко мне.

Из-за тополей доносился сухой дробный треск. Поднявшись, я увидел перекинутый через бельевую веревку темный резиновый шланг. Упругая струя воды, разбиваясь об асфальт, издавала резкий звук, напоминающий треск разрываемой плотной материи.

— Нет, вы прислушайтесь только, на что похоже? Особенно если не глядеть…

Я прислушался.

— Верно же — на огонь?.. Подумать только, вода и пламя! Вечно взаимоуничтожающие друг друга, и вдруг общее — звук. Треск сухих ветвей, объятых пламенем, и звук разбивающейся о камень воды.

Мне оставалось лишь молча удивиться столь необычной и образной аналогии.

А через несколько минут старик вновь удивил меня. Мы вместе шли к дому. Вдруг он остановился, глядя себе под ноги, потом нагнулся, и я увидел, как он протянул руку к серебряной монете, лежащей у асфальтовой кромки. Однако он не поднял монеты, а лишь перевернул ее и пошагал дальше.

— Чем не понравилась вам монетка? — не выдержав, спросил я его у подъезда.

— С детства, знаете ли, суеверен, беру, лишь когда лежит «орлом»… — улыбнулся старик, разведя руками.

— А перевернули зачем?

— Подумал, что кто-нибудь пойдет после нас той дорожкой…

Последняя моя командировка была хлопотной, но интересной. Мне уже приходилось бывать на Дальнем Востоке. Но прежде я видел только приморские города, бухты, в лучшем случае — сопки. И вдруг теперь — Сахалин и Курильская гряда, выход на сейнере в море и полет над океаном на вертолете. И там, далеко от дома, я все время помнил о старике. Я уже знал, что пойду к нему в тот же день, как вернусь. Моряки тралового флота подарили мне огромный коралл. Розовый светящийся папоротник с тонким, почти прозрачным кружевом ветвей. Я постучусь к старику и вместо приветствия, совсем как в его сказке, протяну ему это чудо. Так в течение полутора месяцев я и представлял себе свое возвращение.

…На пути из аэропорта к дому меня прихватил ливень. Да такой, что невозможно было и шагу ступить из-под навеса на остановке. По асфальту вдоль кромки тротуара несся бурный поток, тяжелые косые струи сбивали с деревьев листья. Обидно было стоять в двух шагах от дома, что называется, выжидая погоды. И я, черпая туфлями мутную воду, пошлепал перебежками по лужам к своему двору.

Перешагнув порог квартиры, сбросил все мокрое, переоделся и, поставив на плиту кофейник, стал названивать на службу. Дождь за окном затихал. Раскладывая по местам дорожные пожитки, я добрался до коралла. Не мешкая, завернул его а целлофан и отправился вниз. Подойдя к стариковской двери, я не сразу нажал кнопку звонка. «Удобно ли без приглашения? — в который раз подумалось мне. — Уместен ли мой визит?» Но отступать показалось поздно, и я торопливо нажал на черную глянцевую пуговицу у косяка.

С минуту пришлось простоять мне у обитой темным дерматином двери. Я подумал уж было, что хозяина нет дома, как дверь, чуть скрипнув, приоткрылась, и я увидел седую, с большими залысинами голову и кудлатую, окладистую бороду незнакомого мне пожилого мужчины.

— Вам кого? — спросил он, настороженно рассматривая меня.

— Серафима Потаповича… если можно.

Бородач приглушенно кашлянул в ответ и как-то нерешительно, неохотно раскрыл дверь, пропуская меня. В комнату он меня ввел, почему-то поддерживая под локоть. Я увидел двух благообразных старичков за накрытым столом посреди комнаты; чем-то они были похожи друг на друга, хотя один из них был лысенький, безбородый, а второй — с гладко зачесанными редкими волосами, с аккуратной сивой бородкой клинышком. Я осмотрелся. Ничего, кроме высокого книжного шкафа да потертого кожаного дивана, в комнате не было. И тут из кухни вышел и, кивнув мне, двинулся, шаркая стоптанными штиблетами, к столу широкоплечий коротышка-горбун — наш дворник дядя Федя. В вытянутых руках он крепко держал за горлышки две раскупоренные бутылки.

Бородач, что привел меня в комнату, принял у него одну из бутылок, наполнил водкой граненую стопку и, протянув ее мне, сказал:

— Опоздали вы, молодой человек… на девять дней.

Водка, растекаясь по пальцам, холодила кожу. Дядя Федя принес из кухни колченогую табуретку и, примостившись на ней у торца стола, подвинул мне свой стул. Вместе со всеми выпил и я.

— А вы, простите, к го будете ему? — спросил меня лысый старичок.

— Я сверху… — ответил я, машинально показывая на потолок. — С пятого этажа то есть.

Старичок кивнул и зашептался с соседом, низко склонившись над столом. Выпил я и еще одну стопку, налитую мне дядей Федей. Издалека откуда-то, из-за стены, может быть, из-за приоткрытого окна донеслась мелодия старого полузабытого вальса. Дядя Федя, ерзая на неустойчивой табуретке, старался придвинуться ко мне ближе и пьяненько, с придыханием, говорил мне на ухо доверительно:

— Утром в беседке… голову на стол положил, как задремал.

А с другого конца стола, точно ветром, приглушенно доносит до меня слова бородача:

— Полковым комиссаром, считай, всю войну… Тихий такой, обходительный, будто не на передовой, не на фронте. А вот когда Ясную Поляну освобождали… — Говорящий умолк на мгновение, прикуривая папиросу, и, выпустив обильную струю дыма, продолжил: — Я тогда отдельным артдивизионом командовал, истребительным. Километрах в полутора или в двух, помню, расположились от усадьбы. И только было я решил подкрепиться, котелок с горячим на пенек поставил, вызвали на КП. Гляжу, мать честная, Серафим на взмыленной кобыле. Соскочил ко мне, бледный, руки трясутся. Костя, говорит, на коленях прошу, ударь, ударь изо всего, из чего только можешь. А сам и впрямь чуть не падает на колени. Объясни толком, говорю, в чем дело, и усаживаю его рядом с котелком своим. И рассказал он мне о том, что увидел только что в усадьбе… в кабинете да спальне Толстого.

Бородач замолчал, прищурившись, точно рассматривая что-то за пеленой папиросного дыма.

— Ну а ты, Константин? — нетерпеливо спросил его лысый старик.

— Я-то?.. Что я… не могу, говорю, Серафим, без приказа. А он пуще прежнего на меня, глаза горят, не видел никогда его таким. Вон же, вон, показывает, за лесом, не ушли они еще далеко… Что же, подумал я, правда, с минуту-другую, развернул всё на лес, определил прицел и скомандовал… изо всех видов. А должен сказать, «катюши» у меня первого появились на нашем фронте…

— Ну и?.. — снова не выдержал лысый.

— Сжег я, братцы, тот лесок. А за ним — пару обозов и, думаю, до полка пехоты… Выговорешник влепили мне, конечно, за инициативу, однако ордена не лишили.

— И это наш Серафим? — вздохнул молчавший до сих пор старик с острой седой бородкой.

— М-да… Ну а потом вечером сидим мы в землянке, — продолжал бородач. — Наркомовские перед нами в кружках, все как положено. А как же, спрашиваю я, выпив свое, насчет «непротивления»-то, Серафим? Ведь старик-то там перевернулся, наверное… Ни, ни, затыкает он мне рот, молчи, молчи… святое дело.

Дядя Федя поднялся и, обойдя стол, наполнил пустую рюмку бородача. Тот поднял ее и вздохнул протяжно:

— А пел он как, братцы! Ту же «Землянку» или из «Князя Игоря»…

— Он же когда-то в театре пел… — раздумчиво проговорил лысый. — Правда, не довелось его послушать ни разу, судьба нас развела.

— Пел в оперном, — подтвердил бородач. — Но года два после войны, не больше.

Еще долго о чем-то говорили эти люди, вспоминали. А мне почему-то вспоминался зимний наш двор, ранние сумерки, желтый свет из окон старика под моим балконом. А ведь я же мог, мог постучаться к нему еще тогда, зимой. Подумать только!..

 

ДОРОГА НА СОСНОВКУ

За неделю у них выработался стабильный, устоявшийся режим. Пока они не спеша допивают свой утренний кофе, в холле гостиницы уже поджидает представительница «Интуриста», их гид Татьяна Васильевна — «фрау Кляйне», как они прозвали ее меж собой за маленький рост, успев, однако, за эти дни подружиться с ней. И когда они цепочкой начинают тянуться по лестнице вниз, фрау Кляйне, поспешно загасив сигарету, поднимается из глубокого кожаного кресла навстречу и с застенчивой улыбкой приветствует их:

— Гутн морген, гутн морген, херрен! — Голос у нее грудной, мягкий.

Затем она объявляет программу предстоящего дня. А у подъезда стоит поданный для них просторный и комфортабельный автобус.

И вскоре перед их взором предстанут древние московские соборы, сокровищницы музеев, нарядные станции метрополитена.

Многокрасочные мелькающие видения, наслаиваясь друг на друга, сливались воедино и, точно в калейдоскопе, рассыпались вновь. Это молниеносное чередование красок, мелькание огней, золотых куполов на фоне небесной голубизны больно били по глазам, вызывая шум в ушах, кружили голову. Уже потом, ночью, лежа в постели, Фриц как бы заново прокручивал ленту впечатлений, но-своему монтировал все, что постиг, получая своеобразную, но четкую композицию. Он видел сквозь смежившиеся веки потемневшее в веках подножие Кремлевской стены, уходящей вдоль гранитной набережной вдаль, видел взметнувшиеся ввысь пирамиды высотных домов, распахнутую, в роскошном переплете, книгу здания СЭВ, Триумфальную арку. Затем лестница московской подземки плавно и бережно уносила его вниз. Вот промелькнула уютная станция, украшенная яркой витиеватой мозаикой. Фриц попытался вспомнить название станции и не смог. А поезд нес его дальше — мимо торжественных, богато отделанных малахитом, агатом и яшмой, станций, пока не вырвался наружу, на простор, не понесся, паря над гладью просыпающейся реки. На какое-то мгновение все затуманилось, потом вовсе исчезло, растворившись в дымке. И вот уже перед взором рублевские иконы, фрески, суровые лики русских царей и серые пронзительные глаза славянок в залах картинной галереи.

Засыпая, Фриц Бауэр всякий раз думал о том, что время пребывания их группы в СССР ограничено, и давал себе слово расспросить утром фрау Кляйне обо всем, что его волновало, ради чего он ехал сюда из далекого Гамбурга.

Нет, он не решился обратиться к ней и в это, предпоследнее утро, хотя и поспешил допить кофе раньше других, чтобы спуститься в холл первым.

С трудом сдерживая волнение, он торопится по широкой мраморной лестнице вниз, однако, бережно переставляя протез правой ноги, ловко, почти неуловимо опираясь на изящную старинную трость, скрывая хромоту.

Девушку он застает врасплох. Фрау Кляйне, повернувшись к окну, держит перед собой карманное зеркальце и карандашом-коротышкой наносит возле глаз какие-то, видно, очень необходимые ей штрихи. Увидев в зеркальце за своей спиной подошедшего, она резко поворачивается, засмущавшись, щелкает запором миниатюрной сумочки.

— О… доброе утро. Вам что-нибудь нужно?

— Я… мне… нет-нет, благодарю вас, нет. — Фриц растерялся, вероятно, не меньше девушки. — Доброе утро, хорошее утро сегодня. — Достав сигару, он отошел к яркой витрине киоска сувениров.

Смеркалось. На площади зажглись первые фонари. Татьяна Васильевна подождала, пока группа разместится в салоне «Икаруса», и захлопнула дверцу, Автобус тронулся. «Ну вот и последний объект — ВДНХ — позади, — подумала она, устраиваясь на крайнем сиденье. — Остался один день работы с группой. Интересный все-таки, однако, народ немцы — дотошный, любознательный. Неодинаковый, однако… В делегации в основном металлисты, заводская интеллигенция. Трое коммунистов, между прочим… А этот, Бауэр, кажется, его фамилия… Что он так пристально всегда смотрит? Словно сказать что хочет. Интересный мужчина, хотя и в годах. За пятьдесят уже, пожалуй, прихрамывает. Вот и сейчас…» Она увидела, как с соседнего сиденья поднялся высокий мужчина с обильной проседью на висках, извинившись, попросил разрешения сесть рядом.

— Вы не могли бы мне помочь, фрау…

— Пожалуйста, я вас слушаю.

— Далеко ли от Москвы деревня или, как это у вас называется, селение, село… Сосновка?..

— Сосновка? — она на минуту задумалась. — Что-то очень знакомое. Но сразу, право, затрудняюсь ответить. Московская область большая. Давайте договоримся так: я узнаю и скажу вам позднее — завтра.

— О, да, спасибо, спасибо.

— У вас там знакомые, друзья?

Мужчина замялся.

— В общем, да…

Видя его смущенность, она пожалела о своем вопросе.

Автобус, миновав Большой Каменный мост, свернул к гостинице.

Вечером ему все-таки удалось остаться в номере одному. Спутники настойчиво пытались его утянуть в ресторан русской кухни. Он не пошел и заказал ужин в номер, попросив к ужину бокал русской водки.

И, отпив два глотка, обжегся, потянулся к сифону с водой. Потом достал сигару.

«Ну, вот и подошел к концу визит в эту страну, — подумал Фриц, глубоко затягиваясь дымом. — Второй визит…» Тридцать с лишним лет он думал о нем. И его, как преступника на место преступления, что-то манило сюда все эти годы. В деревню Сосновку, куда он теперь уже не попадет, поскольку нет больше времени. Да он и не представляет, как туда можно попасть — это же не прогулка за два квартала. А хотел. Страстно, болезненно стремился много лет. Изучал русско-немецкие словари и разговорники перед поездкой за границу.

Сосновка… Там остались навсегда почти все, кто разделил с ним первый визит в Россию. Там осталась даже часть его самого, и все-таки ему повезло больше других. Ему повезло, и он может через окно сейчас смотреть на кремлевские звезды и, отпив из бокала русской водки, думать о прошлом. Он давно уже научился, думая о прошлом, видеть себя как бы со стороны. И он видит. Сначала юным солдатом рейха, принимающим солнечные ванны на берегу теплой Сены. Видит себя в строю, в победном марше проходящим через утопающую в виноградниках Францию. И получение первой награды, и краткосрочный отпуск домой, несказанно нежную встречу с Мартой, ожидающей ребенка. Ему еще тогда везло больше других. Когда дивизию перебрасывали в Россию, он был уже старшим стрелком — «обер-шютце». А рыжий Курт и зазнайка Пауль, его однокашники, не дослужились ни до звания, ни до награды…

За спиной резко задребезжал телефон. Фриц попробовал дотянуться до аппарата рукой — не достал, пришлось встать.

— Господин Бауэр?.. — услышал он, подняв трубку, женский голос.

— Их хёре зи… — Фриц насторожился.

— Господин Бауэр… добрый вечер. Мне удалось кое-что узнать для вас.

Фриц не сразу сообразил, о чем идет речь и кто это.

— В области три поселка, выражаясь языком географически-административным — три населенных пункта, с названием Сосновка, — продолжал женский голос — В южной части области, в северо-западной и восточной. Самый большой из них — деревня Сосновка на берегу мелководной речки на северо-западе области…

— О, я, я, дизе дорф… данке шён, данке шён…

— Кстати сказать, господин Бауэр, мы недавно проезжали неподалеку, когда я знакомила вас с архитектурой старинной усадьбы. Это около сорока километров от Москвы…

— Я, я, их ферштейн, данке шён, фрау Кль… Татиана Васильевна.

— Спокойной ночи, господин Бауэр. Я рада, что смогла вам помочь.

— Гут нахт, гут нахт…

Положив трубку, он вытер салфеткой влажную руку, промокнул лоб и сделал большой глоток водки, почти не почувствовав ее вкуса.

Сосновка… И та высота, которая снится ему четвертый десяток лет, снится по-прежнему часто… И всякий раз протест во сне: это ведь уже было, было!.. Он прошел уже и через лавры во Франции и через круги ада под Москвой. И он не в силах снова повторить все. Нет, только не это! Хотя ему повезло даже в аду. Это его уже почти безжизненное, обескровленное тело похоронная команда, догоняющая обоз, почему-то бросила в свою повозку. Может быть, из уважения к его кресту. А других оставляли в снегу, даже добивали…

Нет, нет! Почему же все повторяется? По какому праву его снова везут туда?! Он уже прошел через все это. И потом через госпиталь, через больницы, через все инстанции, которые надо пройти, пока не спишут непригодного больше к войне солдата. У него документы! У него множество справок, подтверждающих это… И каждый раз пробуждение — как избавление от приговора.

Сосновка… И снег, сугробы по пояс, по грудь, и холод, стужа пронзительная, преследовавшая сутками, спасения от которой не найти ни в окопе, ни в блиндаже, ни, казалось, даже под вечной мерзлотой подмосковной земли. Сосновка… И высота, где навсегда остались рыжий Курт и задавака Пауль с соседней улицы Вальдшлессенштрассе…

Фриц допил водку и, подойдя к окну, отдернул кремовую штору. Внизу, за парапетом, медленно двигались по Москве-реке рыхлые бурые льдины. Вдоль набережной спешили прохожие. Их обгоняли разномастные автомобили, увозящие за собой пунктиры красных огней.

Выйдя из вагона электрички, он пошел по гулким ступеням подвесного моста — вслед за толпой спешащих в пристанционный поселок людей. А миновав мост, покорно пристроился в хвост очереди, поджидающей автобус. Все, что он до сих пор делал, он делал, едва ли задумываясь, — скорее машинально, механически. И когда подошедший автобус, подобрав кучку столпившихся у остановки людей, урча и отфыркиваясь, отползал в сторону протянувшегося вдоль леса шоссе, Фриц обернулся и увидел возле столба лишь одинокую старушку, прилаживающую на плече две туго набитые сумки, связанные вместе.

— Ви сказать… пожалуйста… — нерешительно обратился к ней Фриц. — Во ист… Соснофка?

— Сосновка-то? — живо откликнулась старушка. — Э-э-э-э, милок, что же ты автобус упустил? Теперя полтора часа ждать…

— Что есть польтора?

— Долго ждать, говорю, автобуса-то другого. Дак можно и пешком, далёко, правда, пёхом-то — километров пять, а то и все шесть будет… Во-он по шоссейке, а потом направо, вдоль речки. — Она показала в ту сторону, где только что скрылся, исчезнув за поворотом, автобус.

Его обгоняли тяжелые, многотонные машины, груженные балками, бетонными плитами, панелями домов с готовыми проемами широких окон.

Выплывшее из-за гряды низких облаков солнце слепило глаза, и крона ближних к дороге елей, высвеченных прямыми яркими лучами, казалась зелено-коричневой, Мимо елок по проторенной укатанной лыжне пробежала четверка лыжников с рюкзаками за спинами. Замыкающая цепочку девушка звонко прихлопывала по снегу задниками лыж.

«Какая же поздняя весна в России, — подумал Фриц, провожая лыжников взглядом. — Конец марта… а еще мороз, снег, лыжня. И какая ранняя зима…»

…Так же натужно урчали тогда, надрывались грузовики и, отваливаясь в сторону, сползали в кювет, уступая дорогу танкам. И когда десятки их, могуче переваливаясь с боку на бок на ухабах, уползали вперед на километр и дальше, под ногами продолжала дрожать скованная морозом земля. А они шли за танками и грузовиками. Шли много часов подряд, почти без привалов. Но даже те короткие привалы были не так желанны, как другое… Лютый, неистовый, леденящий каждую клетку, каждую пору, холод изматывал, изнурял тело сильнее, чем длинные беспривальные марши, чем голод, чем боль… А их торопили, их подгоняли вперед и вперед — к Москве, кому-то на смену… Ни сконцентрированная, накопившаяся усталость, ни мысли о том, что ждет их там, впереди, за незримой чертой, не были так непомерно тяжки, как эта немилосердная зима в конце ноября. И пуще всяких благ желалось только избавление от холода. Но тогда он еще не знал, что впереди будет Сосновка…

Шоссе пересекла речка, и Фриц, вспомнив слова старушки, повернул направо, вдоль берега. Направо же завернула и лыжня.

Он не знал, сколько ему пришлось пройти еще берегом реки. Вероятно, он так бы и шел и шел вперед, не помня себя, если бы не начался небольшой подъем. И только здесь он почувствовал пройденные километры. Перенапряженный, натруженный протез легонько поскрипывал, и ныла вся правая нижняя часть тела. Но он заставил себя пройти еще несколько сот метров, и дорога вывела его к старой сосне, одиноко вековавшей на вершине пригорка. Фриц остановился под ней, привалившись к шершавой смолистой коре плечом. От нее исходил терпкий, знакомый с детства запах. Внизу длинной прямой магистралью протянулась центральная улица деревни. Дома со скворечниками на крышах, штакетник палисадников, деревья под окнами. А вдалеке, где кончалась улица, приподнявшись над домами, белела церковь, без маковки и креста, с разрушенной колокольней. И Фриц узнал… Конечно же, это она — та белая церквушка, служившая ориентиром для пристрелки орудий, когда они брали Сосновку. Цела… Ему показалось даже, что там, внизу, — те же и заборы, и палисадники те же.

…Они закрепились тогда в Сосновке, слившись с остатками другой дивизии, уничтоженной здесь русскими. Снег упруго хрустел под подошвами, когда они проходили немой, вымершей деревней. Даже собаки отыскали себе убежища. И лишь вездесущие дети нет-нет да выглядывали из подворотен, и потом далеко разносилось их возбужденное и ненавидящее: «Фри-и-цы-ы!» Он долго не мог понять, почему и как это связано с его именем. И потом, позднее, удивился простоте разгадки: в России Иваны, а в Германии — Фрицы.

Он так и не видел до Сосновки ни одного русского солдата, ни одного ивана. Эшелон разгрузился под Тулой, откуда их в спешном марше передислоцировали сюда. И уже здесь, за околицей, он увидел их. Они лежали кто как, чаще — припав к земле грудью и головой, в серых шинелях, в дубленых полушубках, солдатских стеганых телогрейках.

Иваны не отступили, но и не сдались.

И вот тогда, проходя вдоль бруствера, просвечивавшего морковно-оранжевыми пятнами сквозь свежую порошу, понял Фриц тщетность их прихода сюда, в деревню Сосновку. И понял, что русские морозы здесь ни при чем. О, он хорошо знал историю! И отчетливо помнил, что Наполеон уходил из Москвы, когда еще не было ни настоящей зимы, ни морозов.

Да, именно тогда он осознал тщетность их прихода в Сосновку, понял, что не может солдат победить без веры в победу, без веры в правоту своего дела. И ему стало страшно от мысли, что так может думать не он один.

После Сосновки им предстояло брать высоту, где, по данным разведки, сосредоточилось до батальона русских…

…Фриц отнял руки от сосны и медленно, уже экономя силы, пошел, не спускаясь к деревне, мимо придорожного кустарника в сторону белеющей вдалеке березовой куртины. Небо подернулось маревом. Невысоко над деревьями висело розовое ядро солнца.

Он и не заметил, как березы обступили его, окружили тесным хороводом, и такая снежная, чистая белизна простерлась на все четыре стороны, что на какие-то мгновенья все показалось неземным, нереальным; все слилось: и белая стена деревьев впереди, и белое марево затянутого легкой дымкой неба, и еще белый пока, зернистый мартовский снег под ногами.

Нет, он не знал, те ли это березы. Не стал гадать. За долгие годы земля могла вырастить много разных деревьев. Но все-таки это были березы. Последнее, что он запомнил на этой земле.

…То была окраина небольшой рощи. Они бежали, сторонясь воронок, перешагивая через вывороченные с корнем деревья, втаптывая в наст иссеченную осколками березовую кору. Где-то справа и уже совсем близко, выщупывая их среди деревьев, с надрывным визгом пролетали мины и, взрываясь, подымали вверх высокие столбы снежной пыли, смешанной с древесным крошевом, корой, ветками.

Это была уже их третья атака. Фриц боковым зрением видел сквозь деревья, как вдоль дороги по-над рощицей горели танки, белея в черном чаду крестами. Впереди него маячила, мечась то вправо, то влево, как маятник, широкая спина рыжего Курта. Обгоняя мины, свистели пули, точно острым лезвием срезая ветки. Ветки же, медленно переворачиваясь в воздухе, падали на головы бегущих.

Молния, взметнувшаяся из-под ног впереди бегущего Курта, ослепила Фрица. Падая, он успел ухватиться за ветви поверженного дерева. И его куда-то понесло, поволокло вместе с землей, осевшей под ним, вместе с комлем старой березы. Струйки темной крови, скатывающиеся по глянцевой, иссиня-белой коре, — последнее, что увидел Фриц.

…Рощицу пересекла узкая, до блеска укатанная санями колея. Фриц перешел ее. Впереди, образуя небольшую поляну, редели деревья. Он обернулся назад. За спиной густой белой стеной смыкались стволы берез.

Наверное, в тысячный раз Фриц подумал о том, что ему повезло здесь больше других, хотя он и оставил в-этих березах ногу. Настоящее горе постигло его позднее, дома, когда уж близок был конец войне, когда все знали примерные сроки его, а многие, как могли, старались приблизить желанный час. Ждал с нетерпением и он, Фриц, и в роковое весеннее утро как-то по особенному обостренно почувствовал приближение «той», новой жизни, о которой столько тяжелых лет грезили они с Мартой. А вечером, возвращаясь с завода, он не нашел своего дома. Английские бомбардировщики превратили в руины целый квартал их улицы. Провожая Фрица утром на работу, Марта точно предчувствовала что-то, долго стояла у окна с малышом, с его первенцем на руках.

…Из-за деревьев потянуло дымом. В ноздри Фрицу ударило пряным, чуть горьковатым запахом горящей коры. Все это: и запах дыма, и прозрачная стерильная белизна берез — снова показалось ему на миг миражом, наваждением. Дойдя до сросшихся, образовывавших букву У, берез, он потянулся в карман за сигарой и тут же в десятке метров от себя, у поваленной кряжистой березы, увидел троих парней и девушку. Прямо под ногами у них, на снегу, чадя, разгорался небольшой костерок. Позади в аккуратную пирамиду, будто оружие, составлены лыжи. Один из парней настраивал гитару, двое других раскладывали с помощью девушки на выцветшей плащ-палатке у костра свертки с едой.

Фриц растерялся. Хотел было, повернувшись, пойти прочь. Переборы гитары смолкли, и он понял, что его заметили. Уходить сразу, резко, как будто бы он испугался чего-то, не хотелось, и он, раскурив сигару, постоял еще минуты две, машинально поглаживая рукой скользкую кору березы.

«Ну вот, теперь пора, — подумал Фриц, осторожно высвобождая из снега протез, и вдруг услышал сбоку и уже близко от себя шаги. — Что-то им надо, может быть, огня, зажигалку? Нет — у них же костер…»

— Товарищ, идите к нам, а? — в двух метрах от него, утонув по щиколотки в снег, стояла девушка и, взмахивая голубой рукавичкой, манила его. — Пойдемте…

Фриц покачал головой.

— Да пойдемте же, ну чего тут такого?.. — она вытащила из снега ботинок и, сделав еще шаг к нему, протянула руку. — Идемте, идемте, никаких разговоров, меньшинство подчиняется большинству.

Какая сила заставила Фрица повиноваться ей, он так и не понял.

Как только они подошли к костру, парни, поздоровавшись, раздвинулись, давая ему место у огня.

— А у нас выходной нынче, — как бы между прочим сказал один из них, пододвинув к своим ногам бутылку водки, стоявшую среди закусок на плащ-палатке. — Пей, гуляй, корабельная слобода! — и широко улыбнулся, подмигнув Фрицу.

Фриц обратил внимание на его руки, когда он открывал бутылку: тяжелые, с ссадинами на пальцах, с подпалинами на тыльной стороне ладоней.

Разлив водку в граненые стопки, парень протянул одну Фрицу:

— Твое здоровье, отец!

По-прежнему подчиняясь чьей-то незримой воле, Фриц принял водку, выпил вместе со всеми. И сейчас же парень, сидящий справа от него, пододвинул ему газету с бутербродами.

— Пожалуйста: ветчина, яички, шпроты…

— Не стесняйтесь, — подбодрила девушка.

Третий парень, державший на коленях гитару, не стал пить водку, а лишь символически приподнял стаканчик, отставил его в сторону и ударил щепотью пальцев по струнам. Высокий, гулкий аккорд разомкнул тишину. Фриц поднялся, кивком поблагодарил девушку, смотревшую на него снизу вверх, и, обогнув костер, пошел, тяжело опираясь на трость, по своим же следам назад.

— Куда же вы?.. — попытался остановить его один из парней.

— Перестань! — одернула того девушка. — Мало ли что у человека…

Когда он вышел к сосне, огненный диск солнца задевал уже краем верхушку обезглавленной церкви. Впереди Фрица упала на колею длинная качающаяся тень. Отойдя несколько шагов от сосны, Фриц обернулся, взглянул еще раз на нее, на пригорок, на деревню, как бы прощаясь со всем этим, и тут только увидел то, чего вероятно, от волнения не заметил раньше. У околицы, неподалеку от деревянных мостков через речку, острым треугольным клинком взметнулся вверх серебристый обелиск. Фриц постоял с минуту, повернулся и, не оглядываясь, пошел к станции.

 

НАД ВОЛГОЙ ТИШИНА

Воскресную тишину над небольшим поселком на берегу Волги изредка будили хрипловатые утренние гудки пароходов. За околицей, у темного косогора, спускавшегося к реке, дрожал над подогретой землей воздух. На завалинках, на лавочках под окнами грелись старики. Подле них клонила к земле тяжелые гроздья сирень. Девчонки, приподнявшись на цыпочках, перебирали пушистые ветки, выискивая «пятерки». Мимо них, о чем-то ожесточенно споря на ходу, прошагала к реке ватага мальчишек.

На берегу ребята притихли. Командиры разделили между собой бойцов. Вскоре были приведены в полную готовность «боевые» автоматы и карабины, оборудованы блиндажи и траншеи. Но никто не соглашался стать солдатом хунты. Все хотели быть чилийскими патриотами.

— А давайте, свои — против своих! — предложил маленький Вовка. — Мне братуха рассказывал, у них на учениях так делают…

— Ври больше! — усомнился Сережка. Он был второклассником и по старшинству стал командиром. — Станут наши стрелять в своих же — жди!

— Так снаряды-то холостые. Чудак! Главное — перехитрить друг друга, — доказывал Вовка.

И ему поверили, потому что брат у него в самом дела уже второй год служил в армии.

…Бой был в разгаре.

«Тр-р-р-р-р-р! Та-та-та-та-та!» — била из прибрежных кустов пулеметная очередь.

«Трах-тах!» — вторил карабин, и пели разрывные пули: «Вз-з-зынь! Вз-з-зынь!»

Сережка с Вовкой залегли в неглубокой яме у обрыва.

— Подкопай получше, — приказал Сережка. — Здесь установим ручной пулемет. И не высовывайся — опасно. Сейчас они подойдут…

Возка усердно выполнял приказания командира. Сережка вел наблюдение. Вдруг Вовка вскрикнул:

— Смотри-ка, Сереж!

— К командиру обращаются по званию. Понял? — сердитым шепотом, не оборачиваясь, внушал Сережка. — И не ори. Мы в засаде… — Он хотел добавить еще что-то и вдруг замер, обернувшись. В руках у Вовки была настоящая граната. Он понял это сразу, хотя гранаты видел только в кино. «Лимонка» была облеплена землей, сквозь которую проступал рифленый корпус в коричневых пятнах ржавчины.

— Настоящая! — обрадовался Сережка. — Ну, теперь они нас не возьмут.

Сверху послышался топот.

— Приготовиться! — скомандовал командир. — Нас окружают.

А сверху уже кричали:

— Хунта, сдавайся!

— Гранаты к бою! — приказал Сережка. — Мы патриоты, а не хунта! — он подтолкнул Вовку. — Давай-давай, я поддержу тебя пулеметом…

Вовка замахнулся, но рука сама застыла в воздухе. Очень уж жаль было расставаться с настоящей гранатой.

— Бросай! — настойчиво повторил приказ Сережка.

И Вовка выскочил из «блиндажа». Три автомата сразу же взяли его на прицел.

— Сдавайтесь! — что было силы крикнул Вовка и, высоко подняв руку с гранатой, бросился вперед.

Граната потрясла ребят. Забыв обо всем, они окружили Вовку.

— Брат, что ли, привез?

— Не-а, — загадочно ухмыльнулся Вовка.

— Где взял?

— Военная тайна…

А позади уже стоял Сережка.

— Дай сюда! — потребовал он гранату.

— Не дам. Это же я нашел…

— Я — командир! — Он схватил Вовку за руку.

— Пусти-и! — рванулся Вовка.

Пытаясь отобрать гранату, Сережка выворачивал ему руку. Вовка вырывался. Упав, они барахтались в траве. Наконец Вовка выскользнул и побежал вдоль берега. Потом стал подниматься вверх, к домам. Он уже чувствовал за спиной Сережкино дыхание. Вот-вот он схватит его за рубашку, и тогда уже не вырваться.

Вовка выдохся. У него закололо, заныло где-то в боку. Он почувствовал, что бежать больше не в силах, и решил уже покориться судьбе, но вдруг увидел возле крайней избы отца. И бросился к нему.

Отец стоял в окружении мужчин. В его руках был крупный подлещик. На земле лежали удочки. Рассказывая что-то смешное, отец жестикулировал. Все громко смеялись. У открытого окна сидела женщина и, подперев руками подбородок, улыбаясь, слушала балагуров.

— Папка! — вскрикнул подлетевший Вовка. В голосе его стояли слезы. — Это я нашел, я! — Он протянул зажатую в кулаке гранату и… выдернул чеку.

Отец замер в оцепенении. Прямо перед ним стоял Вовка и протягивал гранату без чеки… Сейчас он разожмет пальцы и…

В один миг громадные ладони отца сдавили Вовкины руки. Люди затаили дыхание. Под ногами в пыли дернулась и замерла большая рыбина, судорожно хватая ртом воздух. Струйки пота стекали по бледному лицу отца, ледяными бороздками скрываясь под рубахой. Вовка коротко всхлипнул и затих. Все застыли, боясь пошевелиться. И только женщина на мгновение скрылась за окном и вскоре появилась на улице. На нее замахали руками.

— Мужики… — ее шепот прорезал тишину криком. — У Клавки Петрухиной сын вернулся. Сама видела, шел задами от пристани…

В комнате празднично пахло свежим тестом, ванилью. На столе, возле окна, накрытый мохнатым полотенцем, лежал пирог. На подоконнике примостился рыжий кот. Он шевелил усами и маслеными глазами следил за хозяйкой. Хозяйка орудовала тяжелым утюгом, с шипением впивавшимся в мокрую марлю. Сквозь марлю просвечивала плотная материя синих армейских брюк. Время от времени женщина ставила утюг на плиту и подходила к стулу, на спинке которого, сияя блеском начищенных пуговиц, висел отутюженный китель. В который раз проводила она влажной тряпочкой по рукавам и воротнику, убирая воображаемые пылинки. Трогала золотистые погоны, ощущая пальцами шероховатую выпуклость звездочек. От стула она шла к высокой кровати с горой дородных подушек под тюлевой накидкой. Там лежало выглаженное, в синих горошинах платье. А с пожелтевшего портрета над кроватью улыбался ей стриженный под ежик круглолицый солдат. Над карманом его выцветшей гимнастерки светлела единственная медаль… Женщина задерживалась на минуту, встретившись с ним взглядом, и отходила к пестрой занавеске, закрывавшей вход в смежную комнату. Прислушивалась к чему-то и на цыпочках возвращалась к утюгу.

Громкий стук в окно спугнул кота. Он прыгнул прямо под ноги женщине. Споткнувшись, она шагнула к окну. А выглянув, бросилась в сени.

— Петровна, где Шурик? Шурка где? Слышь, Петровна?!

— Тише ты. Окаянная! Разбудишь… На зорьке пришел, — осадила ее хозяйка.

— Беда, Петровна! Беда-а! У мальчишки Федькиного граната заряженная… Там… там мужики возле хаты моей. Взорвет он всех!.. — женщина рвалась через порог в комнату.

Побледневшая хозяйка загородила вход.

— Куда ты… куда? Погоди… — отталкивала она женщину. — Не пущу!

Сильные руки бережно обняли ее, мягко отстранив от двери:

— Успокойся, мама. Я уже не сплю…

— Не пущу-у! — вдруг пронзительно вскрикнула женщина.

В голубой майке, с растрепанной шевелюрой, розовый со сна, он был намного выше матери. Мать повисла на его руках. Вырвавшись, он исчез за дверью, а вслед ему неслось надрывное:

— Шура-а-а-а!

Около дома все еще стояли люди. Они стояли небольшими группами и у других домов.

Медленно, не дыша, Александр освобождал руки Вовкиного отца. Он чувствовал дрожь его сведенных пальцев… Наконец он принялся по одному разжимать побелевшие пальцы мальчика. Широко раскрытые глаза Вовки застыли в немом ожидании.

Ощутив в своей ладони влажный нагретый металл, Александр боком легонько оттолкнул мальчика от себя и медленно, широко переставляя ноги, пошел, пошел от людей, пока не скрылся за домом. Там, зеленея ровными нитями грядок, начинались огороды. Молодые всходы резко выделялись на фоне прошлогодней ботвы, бурьяна, окаймляющих древние, обвалившиеся траншеи и воронки.

Рассыпалось и постепенно затихло эхо взрыва. И наступила тишина, густая, обостренная.

Уже чуть привыкнув к тишине, все обернулись разом и увидели женщину. Она шла от дороги. Шла тихо, едва переставляя ноги по земле, точно по битому стеклу шла, неся перед собой вытянутые руки, как в темноте, на ощупь. Седая прядь волос упала ей на лицо, она не обращала внимание и все шла, шла как каменное изваяние. Так обогнув людей, она и завернула за угол дома. И тогда все цепочкой потянулись за ней.

 

ПЕРЕД ДОРОГОЙ

Был конец августа. Над городом висела плотная серовато-сизая дымка и стояла редкая для средней полосы России жара. Не верилось, что не за горами — осень. Но жизнь не меняла ритма, и в привокзальных кассах по-прежнему скапливались отпускники, рассчитывающие на бархатный сезон.

Потекли первые часы отпуска и у Федора Афанасьевича Прозорова, хирурга областной клинической больницы. Ему в очереди стоять не пришлось, уже неделя, как железнодорожный билет лежал на его письменном столе — доставили прямо на дом, по знакомству, так сказать — в знак уважения. Билет его, правда, особого дефицита не представлял, уезжал Федор Афанасьевич не к морю, не на юг, а в противоположном направлении — в сторону северную, озерную.

До поезда оставалось несколько часов. Огромный серый потертый рюкзак давно был уложен, затянут и стоял возле двери, а Федор Афанасьевич, расчехлив оба ружья свои, с наслаждением покуривал трубку и любовался вороненой синью прохладных стволов. Одно ружье было старинное бельгийское, с тонкой инкрустацией возле ложа, доставшееся ему по наследству от страстного охотника дядьки, второе — подержанная, видавшая виды тулка довоенного образца. Федору Афанасьевичу оставалось проверить смазку, и он блаженствовал, сидя на маленьком складном стуле, предвкушая конец этой последней своей заботы. За четверть века работы в клинике редко ему удавалось использовать отпуск полностью. По разным — зависящим и не зависящим от него — причинам. Но неделю, а то и полторы выкраивал он всегда в одно и то же время — с началом сезона охоты, — и ездил в постоянные, издавна облюбованные края.

В мыслях Федор Афанасьевич был уже далеко от своего кабинета и не сразу услышал голос жены.

— Федя же! — вторично позвала жена, переступая порог кабинета. Она вытерла о передник испачканную в тесте руку и убрала тыльной стороной ладони упавшую на лоб черную прядку.

— Да, Галя, да…

— К тебе пришли.

— Кто? — встрепенулся Федор Афанасьевич.

— Не могу сказать, мужчина.

— Из клиники? Может быть, этот… аспирант Сковородников?

— Не похоже. Для аспиранта — староват, лет пятидесяти дядька, седой…

— Ах ты, черт! — Федор Афанасьевич раздраженно хлопнул ладонью о колено, поднялся, отошел к окну. — Ну как ты могла, Галя?..

— Но я же не знала…

— Ладно, чего теперь — зови, — сникнув, махнул рукой Федор Афанасьевич. Прислонившись лбом к прохладному стеклу, он стал смотреть вниз, на мостовую. Трубка его погасла. Федор Афанасьевич насчитал десятка полтора «Волг» и «Жигулей», проехавших мимо дома, когда в дверь постучали и тут же, не дожидаясь, распахнули ее, и сипловатый, будто бы сонный басок произнес:

— Разрешите…

Обернувшись, Федор Афанасьевич увидел крупного, довольно статного мужчину с густым ежиком седых волос и, кивнув ему, хотел было показать на кресло, но удержался, подумав, что этот жест может каким-то образом задержать здесь непрошеного гостя.

— Чем обязан?.. — коротко спросил он вошедшего, положив на подоконник остывшую трубку.

— Галкин я… — сказал мужчина, делая шаг навстречу Федору Афанасьевичу.

— Что?

— Галкин, говорю, моя фамилия.

— М-да… чем могу служить, товарищ Галкин?

— В мае месяце оперировали меня, Федор… извиняйте… запамятовал ваше отечество.

— Афанасьевич.

— А меня Афанасий, выходит — как батьку вашего. Вот ведь, перетрухал как, добираясь к вам, сам себя, выходит, забыл, как звать. А говорили мне про ваше имечко-то… и в регистратуре и жена у нянечек спрашивала.

— Ну и что… как себя чувствуете? Да вы садитесь… — Федор Афанасьевич кивнул на кресло.

— Ничего, я так…

— Садитесь! — прикрикнул Федор Афанасьевич и, оттянув от журнального столика кресло, сел сам. — Так как вы себя чувствуете? — переспросил он, дождавшись, пока гость сядет.

— Дак… хорошо чувствую, поэтому и пришел.

Федор Афанасьевич попытался вспомнить диагноз, историю болезни или хотя бы часть ее — объективную картину заболевания оперированного. Он почти не запоминал лица своих больных, редко помнил и фамилии. Печень, желудок, средостение, кишечник, железы, проточные и беспроточные, — вот что стояло у него перед глазами всегда, это оттеняло ему лица подопечных, и он, пожалуй, безошибочно в любую минуту мог сказать, что у кого и как внутри и чем отличается все это у одного от другого, но для этого ему нужно было хоть краем глаза взглянуть на титул медицинской карты — досье, составленное его рукой.

«Галкин, Галкин… с печенью что-то у тебя, брат. Так-так… А ведь в мае у меня мало было операций, с десяток, не больше, сессия была, Галкин, горячая пора у моих студентов… Помню, горздрав присылал двух больных, из соседней области приезжали двое или трое…»

— Так что поблагодарить вас прибыл, Федор Афанасьевич, и это… — Галкин замялся, сунул руку в боковой карман пиджака, потом во внутренний и плюхнул на столик голубой почтовый конверт, покоробленный, с загнутыми углами.

— Что это, позвольте узнать?

— Дак это… как сказать, Федор Афанасьевич, в общем, подарок вам. Я долго кумекал, можа, што купить вам такое — серьвиз какой или… Поди ж у вас есть все это. Ну и думаю, вы уж это, как говорится, сами себе… по потребности. Да вы не подумайте што такое, я от чистой души, вы же жизню спасли, это понимать надо…

— Так-с… — Федор Афанасьевич медленно поднялся, отошел к окну, несколько долгих секунд смотрел на улицу, потом повернулся, по лицу его шли красные пятна. — Мне позвонить в милицию, или вы сами заберете все это?.. — спросил он тихо, почти шепотом. — Галя! Галя, черт побери все на свете!.. Это же бандитизм…

Галкин встал, достал из кармана платок, стал вытирать капли пота с побледневшего лба, виски, правая рука его мелко подрагивала.

Федор Афанасьевич вернулся к креслу, окинул взглядом гостя и впервые заметил на его новом, вряд ли надеванном до этого пиджаке, возле широкого отогнувшегося лацкана, орден Славы. Когда они встретились глазами, Галкин не выдержал взгляда, опустив глаза, набычась, смотрел себе под ноги.

— Вот вы… заслуженный, я думаю, уважаемый человек, как вы могли пойти на такое?

— Дак это… я же знал, Федор Афанасич, знал… Да я бы и сам так на вашем месте. А вот не мог, не мог по-другому. Я ж с утра хожу возле вашего дома… Мне бы легше што угодно, чем это. Руку-ногу отдал бы, штоб не идти с этим. И все ж прошу, возьмите, не держите зла, как угодно готов просить-молить вас…

— Ну, знаете… — Федор Афанасьевич поймал умоляющий взгляд Галкина. Серо-голубые глаза его были точно подернуты каким-то легким матовым налетом, в уголке левого глаза светились желтые крапинки. И он вспомнил эти глаза. Через минуту он уже помнил все.

«Галкин, Галкин… — Федор Афанасьевич мысленно уже перелистывал его историю болезни. — Не печень это, совсем не печень. А намного хуже. Если по-честному, хуже не бывает…»

— Сядьте, прошу вас. Сядьте-сядьте… На что же вы все-таки рассчитывали, за кого вы меня принимаете?

— Я…. я вас считаю… Да кто ж вас не знает, Федор Афанасич, когда из столицы даже приезжают к вам на лечение. А меня-то к вам военком на операцию направил, полковник Филатов, взводный мой бывший, всю войну прошли вместе. Не дадим, грит, мы тебя, Афоня, в обиду…

— Всю войну, говорите? — Федор Афанасьевич поискал глазами свою трубку. — А где… воевали?

— На Воронежском. Потом Украину освобождали, Закарпатье, до Чехословакии дошли…

— Не то я имел в виду, в пехоте были или…

— В разведке, в дивизионной разведке. Отделением командовал, демобилизовался старшим сержантом… — Галкин заметно оживился.

— Да… рискованная была у вас работа.

— Работка была — не бей лежачего. Живым волоки… и чтоб ни один волосок не упал с его головы.

Федор Афанасьевич улыбнулся.

— Ранены были?

— Нимало. Без единой царапины возвернулся. А вот ребят схоронил, корешков, много. И каких! За каждого готов бы по пуле принять… да не воротишь… Фрицев таскал я на своем горбу всю войну… «языков». К концу-то, к Чехии, до полсотни довел свой счет. Как ребят малых, нянчил я их на закорках, мать иху… ей-богу. Да…

В приоткрытую дверь заглянула жена Федора Афанасьевича.

— Федя, ты что-то спрашивал? У меня там вода шумит…

— Потом, Галя, потом…

— Да-а… — вздохнул Галкин. — И вот веришь, Федор Афанасич, как заговоренный был. Ништо не брало. Бывало… до нейтралки пилять еще километра два, а то и три, а сзади пули свищут, мины, разрывными садит, собака, с боков прижимает — на минное поле гонит… Ан нет — вывернешься и его, пса, подгонишь к штабной землянке…

Галкин сунулся в карман, достал пачку «Памира», заглянул в нее и скомкал. Достал вторую пачку, но, посмотрев на Федора Афанасьевича, убрал.

— Курите, курите… — Федор Афанасьевич поднялся, принес с подоконника свою трубку. — Впрочем, курить-то вам…

— Да я, Федор Афанасич… честно говоря, десять лет в рот не брал курева, нынче вот… — замялся Галкин. — А, ладно! Еще одну-другую, а дома уж — ни-ни…

Федор Афанасьевич снова взглянул на ярко светящуюся звездочку ордена Галкина. Тот перехватил его взгляд и смутился.

— Дак я это… для смелости, мол, надел. Едучи сюда. А так-то на тридцатилетие и надевал только регалии-то свои.

— Скажите мне… — тихо сказал Федор Афанасьевич, — скажите, а что вы надевали для смелости там?..

— Гдей-то?

— Там, говорю, — на передовой.

— Дак там… — Галкин глубоко затянулся сигаретой. — Ну, знаешь, Федор Афанасич, там — другое дело. Страшно, конешно, поначалу, да и в конце, не скрою, не по себе было малость, в сорок пятом годе я имею в виду. Наши, думаешь, под Берлином уже, четыре года отбухтили, дом снится, тапочки вместо сапог, спортсменки мы их называли, а тут всякое может… Ну, это я вообще… подорваться можно, конешно, и в кусты по нужде идя… На задании, в поиске, я страха особого не ведал. Привычка — большое дело… Работа, она есть работа, одна легше, друга — тяжеле, одна опаснее, другая — мене… — загасив сигарету, он убрал с нижней губы прилепившиеся крошки табака. — А вот суеверен был… Ох, был! — вздохнул Галкин. — Бывало, что-нибудь не так покажется — не могу идти, и все тут. Вороны сидят на столбе — не могу идти и ребят держу. Месяц покажется не таким: тот раз ходили в поиск, ясный был, а тут — за тучками, тоже жду, пока выйдет, хотя нам и хуже с месяцем-то, светлее… Начальник разведки, майор Андреев, светлая ему память, догадывался о моей слабинке, не велел понужать особо…

Достав вторую сигарету, Галкин размял ее коричневыми узловатыми пальцами.

— Дак я того… опять к тебе, Афанасич. Христом-богом прошу, прими ты это… подарок-то мой. Ить загадал я, мать ее так, ежли получится по-моему, примешь, опять наладится жизня моя и здоровьишко придет, ты уж прости меня, дурака такого…

Федор Афанасьевич опять вспомнил желто-серую, из плотной казенной бумаги медицинскую карту Галкина и зажег погасшую было трубку.

— Н-да… Ну и что же: так никогда и не изменяли своим приметам?

— Как сказать, Федор Афанасич… Раз на раз не приходится — война. Старался, однако. Нет, погоди… Под Горшечным это было, кажись, иль под Касторным, перед сильными боями. Точно… зимой это было, в сорок третьем. В глубокий поиск тогда ходил я, суток двое в сугробах отлеживался… Да… а после того, как ушел на задание, перебрался через нейтральную полосу ночью, до рассвета углубился километров на восемь в тыл к нему. Ну а рассвело, ползу прятаться в овин заброшенный, ползу это — и вдруг… по белу снегу черный кот — шарах из соломы в кусты — да наперерез мне. Мать-перемать! И откуда он токо взялся в поле?.. Ну, не возвращаться жа, когда полдела сделано!.. Но настроение подпортил он мне крепко…

Скрипнула дверь. Войдя в комнату, жена Федора Афанасьевича поставила на столик небольшой поднос с заварным чайником, сахарницей, стаканами.

— Спасибо, Галя. — Федор Афанасьевич пододвинул гостю стакан. — Зеленый чай, знаете ли, приятен в жару… и вообще полезный продукт, прошу не стесняться.

— Да я… да зря вы это… беспокоитесь.

— Так вы не досказали…

— А-а… Так вот, загад не загад, а чуть не влип я тот раз. Задание выполнил, все честь по чести. А напоследок обера прихватил ихнего в одном месте. В черной шинелке… СС не СС, а что-то в этом роде. Успокоил его малость дорогой и волоку редколесьем на спине, что твой волк ягненка. Да ить и правда… обложили меня тогда, как волчицу, метров за пятьсот до нейтральной, перекрестный огонь: и сзади, и с боков жмут, мечусь от дерева к дереву… Выскочил, однако, на нейтральную. И тут изловчился он — и шварк меня чем-то по боку! Сбрасываю гада со спины, а у меня в боку финка торчит. В хлебе застряла, в горбушку угодил он мерзлую. Завсегда я брал с собой хлеб-то, полкаравая иль буханку… без этого не иду. Оружия много не брал никогда, а без хлеба — ни-ни…

— Обошлось?..

— Врезал я тогда ему на том же месте, и тут наши отсечный огонь дали, встречала меня группа обеспечения, по времени-то я уложился как раз… Дотянул немчуру, сдал куда надо, поощрили, конешно, меня, не без этого. Ну, а от царапины на месте аппендицита, куда он задел мне, через неделю и следа не осталось… — Галкин замолчал, потянулся за сигаретой.

— Да вы выпейте чаю-то, выпейте, — Федор Афанасьевич кивнул на стакан.

Галкин, отложив сигарету, нерешительно поднял стакан, взявшись пальцами возле донышка, отхлебнул глоток и поставил на блюдце, отодвинул.

— Нет, вы знаете, как-то не то…

— Ну а сейчас… то есть вообще после войны, чем вы занимались?

— Я-то? Опять же отделением командую, — улыбнулся Галкин. — Бригадир я в совхозе, считай, тридцать лет уж. Полеводческая бригада за мной… картошку ро́стим, овощи. Работа хорошая, не жалуюсь. Как утречком наряд дашь по звеньям — и на мотыгу… эт я велсипед так называю, и по полям. И за день-то верст и не сосчитаешь, сколько их — все мои.

— Да, тоже не легко…

— А где легко-то, Федор Афанасич?.. Конешно, не все гладко и в нашем деле… зато земля, природа, понимаешь, воздух, никаких лекарств тебе не надо. Я вот… с месяцок еще, конешно, посижу, видно, а уж по осени выйду — за работой-то быстрей оклемаюсь… Федор Афанасич! — спохватился Галкин, вставая. — Да ты меня прости, шалопута. Точу лясы, сижу, — разболтался, от дела оторвал… Так что, спасибо тебе нашенское, спасибо, Афанасич, от бабы моей, от ребят, от всех Выселок наших. — Галкин поклонился.

Федор Афанасьевич, проводив его до двери, молча пожал руку. Вернувшись к столу, взял спички. Взгляд его упал на конверт, лежащий возле стакана, отодвинутого рукой гостя к краешку стола.

— Галя! — громко позвал Федор Афанасьевич, зажигая трубку. — Галя! — нетерпеливо повторил он и, когда отворилась дверь, продолжил: — Вот что: эти деньги… этот конверт, я имею в виду, надо передать по назначению. У тебя когда дежурство, завтра? Найдешь в архиве карту Галкина… Афанасия, в мае я его оперировал. Ну, в общем… сама увидишь, что с ним. Вызовешь срочно жену его под видом… словом, пропишешь там что-нибудь. И отдашь ей все это. Но сделать это надо тонко, чтобы он сам ничего не знал…

— Хорошо, Феденька, все сделаю.

— Ладно, иди, Галя, иди… — подойдя к окну, Федор Афанасьевич, оттянув шпингалет, распахнул его настежь. В комнату ворвался шум проносящихся по улице машин, пронзительные вскрики «скорой». Взглянув на мостовую, Федор Афанасьевич увидел Галкина. Медленно, опираясь на суковатую палку, тот подходил к автобусной остановке. «В подъезде оставлял, видно», — подумал Федор Афанасьевич о палке и увидел, как подошедший автобус забрал несколько человек, скопившихся на остановке, а вместе с ними и Галкина и, фыркнув пару раз выхлопной трубой, отъехал и скрылся за углом соседнего дома, И тогда Федор Афанасьевич посмотрел на часы. До поезда еще оставалось время.

 

СВЕТ СОГРЕВАЮЩИЙ

К пенсионеру Сабурову, что живет на втором этаже многоквартирного панельного дома, который день кряду является участковый. Коренастый веснушчатый лейтенант не слишком решительно нажимает на кнопку у косяка, и мелодичный перезвон раздается по ту сторону обитой черным дерматином двери. Подождав, лейтенант нажимает на кнопку еще раз и медленно спускается вниз. За ним наблюдают соседка Сабурова по этажу пожилая женщина Ефросинья, только что спустившая с лестницы коляску с внуком, и почтальон Клава, рассовывающая по ячейкам синих почтовых ящиков газеты.

— И что-то он к Егорычу, теть Фрось? — спросила Клава, щелкая запором пухлой брезентовой сумки.

— А бес их знает. И вчера приходил, не застал… Наладился что-то. Может, стряслось что у старика…

— Да нет вроде… Утром пенсию ему приносила, веселый был, кофеем угощал меня.

А в это время участкового перехватила у подъезда дворничиха Маша, приземистая рябая татарка с бегающими маленькими глазами. Голос, однако, ее, зычный, сипловатый, звучал во дворе громко, точно усилили его многоваттным динамиком.

— Ну что, смылся шайтан старый?! Так я и знала. Чует, когда не надо быть дома!

— Тише, Марь Петровна, тише… — останавливает ее милиционер.

— Что тише?! Почему? Я знаю законы. Права знаю! Не хочу тише!

— Но, может быть, все это не так страшно, Марь Петровна? Человек он вроде интеллигентный, культурный…

— Культурный? Я знаю законы, тоже культурная. Не привлечете — дальше пойду!

— Ну хорошо, хорошо. Я завтра еще зайду, — и лейтенант, обойдя Машу, заградившую ему путь, перешагнув через кучу мусора, пошел себе пустынным двором к остановке.

Шел медленно, сняв шапку и подставив голову под косые вечерние лучи мартовского солнца. И было о чем подумать молодому лейтенанту милиции. Два года уже как он, демобилизовавшись из армии, пошел служить участковым уполномоченным в один из столичных районов. И со многим ему довелось столкнуться за эти два года. Приходилось усмирять подвыпивших мужей, а порой и жен, и улаживать иные семейные неурядицы и квартирные распри соседей, преследовать нарушения паспортного режима. А здесь что-то такое — прямо в голове не укладывается. Человек в преклонных годах, по всему видно, интеллигент. То ли актер, то ли художник, что-то в этом роде. И такой вежливый всегда, раскланяется, шляпу снимет.

…Но лейтенанту не пришлось зайти к пенсионеру Сабурову на следующий день, как он рассчитывал. Отвлекли дела более важные, более «насущные для текущего момента», как любил выражаться его начальник майор Мыриков. И попал он к старику лишь после празднования 8-го Марта, в один из ненастных, пасмурных понедельников. На этот раз стоило ему прикоснуться к кнопке звонка, как дверь мгновенно отворилась и перед лейтенантом предстал высокий сухощавый старик, скуластый, с седыми, завивающимися полубачками. В руках он держал набитую посудой авоську; рядом с молочной и кефирной тарой соседствовали бутылки из-под перцовой и вермута.

Старик снял с головы велюровую шляпу и, слегка склонив голову, отступил на шаг, жестом приглашая лейтенанта войти.

— Прошу вас. Чем могу служить?

— Сабуров Иннокентий Егорович? — слегка замявшись, спросил лейтенант.

— Точно так. Я полагаю, мы с вами уже знакомы. Встречались в домоуправлении и на выборах, если мне не изменяет память…

— В общем, да… — Лейтенант расстегнул планшет. — Темновато у вас тут.

— Прошу вас, — повторил старик и распахнул дверь в комнату, небольшую, уютную, с низким потолком, но широким едва ли не во весь торец стены светлым окном.

Лейтенант вошел, огляделся. Вдоль правой стены, полностью прикрыв собой обои, простерлись книжные стеллажи. На подоконнике — несколько небольших из обожженной глины горшков с цветами.

Взгляд лейтенанта задержался на незатейливом, горящем на фоне голубой занавески алым огоньком цветке.

— Нравится? — спросил старик, отдергивая штору и как бы впуская в комнату еще больше света. — Это герань. Теперь, знаете ли, редко где ее встретишь. В моде все больше кактусы и прочие заморские чудища. А я, грешник, люблю нашу русскую гераньку. Вот я старик уже древний, восьмой десяток давно распочал, а живу запахами детства. Бывалочи, в деревушке моей Акимовке, под Ленинградом, не было окошка без герани. А запах-то, запах какой! Нет, вы понюхайте, вы потрите пальцем листик… Ах, да что же это я, как говорится, соловья баснями… Не выпьете ли кофе? Минутное дело. В наш маленький магазин аж три сорта завезли на днях, небывалый случай, — старик проворно расстегнул пальто, сдернул с шеи шарф.

— Иннокентий Егорович… — остановил его лейтенант. — Я ведь к вам по делу.

Старик насторожился, помрачнел.

— Так-так… Что же, готов вас выслушать внимательно. Присядем, однако, в ногах, говорят, нет ее, правды-то. Вот сюда, прошу вас, — он указал на небольшое, обитое старинным бархатом кресло, сам сел рядом.

Лейтенант присел на краешек кресла и достал из планшета несколько листков бумаги, исписанных крупным косым почерком.

— Жалоба на вас, Иннокентий Егорович, — сухо проговорил он, вытаскивая из-под канцелярской скрепки один из листков. — Шумно, говорят, у вас в квартире. Молодежь вечерами собирается, пьянствуют, песни распевают, безобразничают…

— Ах, Маша, Маша… — сокрушенно покачал головой старик. — Не удержалась-таки, донесла…

— Что значит — донесла? Вот у меня письменное заявление, написанное по форме. «Двадцать третьего февраля, первого и пятого марта имело местом быть в данной квартире са… са-бан-туй…» — медленно зачитал лейтенант с листа.

— Ах, да какая разница. Дело, знаете ли, в сути, а не в форме. Утрирует она, вот что я вам скажу…

— Как это?

— Ну… преувеличивает. Не скрою, что же, бывает у меня молодежь, да… и в указанные даты, вероятно, были ребята…

Старик явно расстроился, заволновался, долго не мог разжечь маленькую свою вересковую трубочку, а раскурив, глубоко затянулся и, склонив голову, уставился в пол.

— Иннокентий Егорович… — прервал лейтенант тягостное молчание. — Но ведь они пьют у вас! И какое уж тут преувеличение, вон, как говорится, и вещественное доказательство, — кивнул он на сетку с посудой.

— Да, уважаемый… — старик поднял голову, рука его с зажатой трубкой легонько подрагивала. — Не скрою — и это случается. Но ведь лучше здесь, чем в подворотне…

— Вы что же, и сами… — лейтенант осекся, подыскивая подходящее слово, но старик перебил его:

— Лет двадцать уже не пригублял. Последний раз выпил, когда наш человек на орбите оказался — Юрочка. Ну а прежде… кто ж ее обходил?..

— И все-таки, Иннокентий Егорович, — лейтенант обескураженно развел руками. — У вас здесь выпивают, шумят… Трудно и предположить такое. Человек вы представительный…

— Молодой человек! — старик резко поднялся с кресла. — Я стар и мудр, как… вон та дырявая калоша, — кивнул он на обувь под вешалкой. — А вы меня воспитываете! Могу себе представить, что будет, если я начну вас поучать и объяснять, как надо и как не надо…

— Да успокойтесь вы, Иннокентий Егорович, — лейтенант встал, убирая бумаги, щелкнул планшетом. — Я для того и пришел, чтобы разобраться во всем.

— Да, да… простите. И сидите, сидите, пожалуйста… Я попробую вам объяснить.

Старик подошел к занавеске, постоял, помолчал, глядя в окно, точно вспомнив о чем-то, покачал головой.

— Ах, Маша, Маша, — повторил он, повернувшись к лейтенанту, — ну чисто ребенок. Дитя природы. А ведь дружила со мной поначалу, дня не было, чтоб не зашла. То прибраться, бывало, поможет, то картошки с рынка подбросит ведерко, она и там убирала по совместительству. Ну, я, как мог, старался ее отблагодарить. Денег не брала ни в какую, принципиальная…

Лейтенант достал пачку «Шипки», надорвал целлофановую обертку. Старик будто бы обрадовался даже этому, взял с подоконника массивную хрустальную пепельницу, поставил на пол, возле ног лейтенанта.

— Курите, курите… а может, все-таки кофейку?..

— Да нет, благодарю вас.

— Муж у нее крепко выпивал, — продолжал старик. — Шофером работал, где-то тут на базе, неподалеку. До чего дошел: вещи даже стал потаскивать из дому. Ну, она, правда, и поколачивала его порой, и вещи под замком от него да по знакомым держала. Не помогало, даже зуб свой золотой собственноручно выдернул и в ломбард снес. Это она все со мной делилась прежде. А когда забрали его на принудительное лечение, тут она и взъярилась на весь свет. А пуще всего почему-то на меня. И почему — не могу взять в толк? Помочь я ей ничем не мог, но ведь и худа никогда не делал…

— Иннокентий Егорович, а вы что же, одинок, один, простите? Без родни?..

— Как вам сказать… Одинок… слово какое-то, смотря как его толковать. Ребят моих, Пашку с Мишкой, война не пощадила, две сестры в Ленинграде… в блокаду не выжили. Так что на мне сабуровский род кончается, в этом смысле — да, одинок. Ну а жена… вот завтра десять лет будет, как и ее не стало…

— Виноват… — лейтенант снова поднялся. Скрипнув сапогами, осторожно отступил от кресла, стараясь не задеть пепельницу. — Я зайду в другой раз.

— Э, нет, — возразил старик. — Раз уж пришли, не спешите… И знаете что, я, пожалуй, вас не послушаю, оставлю одного на несколько минут. Посмотрите журналы пока, газеты, во-он на тумбочке свежие.

Бережно повесив на плечики пальто в прихожей, старик прошел в кухню.

…Через несколько минут они сидели на кухне. Из высокого фаянсового кофейника старик разлил по чашкам черный дымящийся кофе. Лейтенант, вертя на блюдечке маленькую голубую чашку, осматривался. Даже на кухне старик ухитрился пристроить застекленные книжные стеллажи. Под стеллажами, рядом с холодильником, примостилась маленькая складная софа.

— …верно, в общем-то пошумели они у меня пару раз. Особенно, знаете, песни эти их, гортанные какие-то, с надрывом, манерные. Никак не могу привыкнуть к этому. И, вы знаете, переспорить их ну практически никак невозможно, а уж перепеть — куда там! Да вы что же не пьете-то?

— Горячо что-то. Я из блюдца попробую…

— Конечно-конечно, как удобнее, так и пейте, не стесняйтесь только. Вот сахар, сухарики… И все же, знаете, порой мне удаются маленькие победы. Вот, скажем, последний раз… Ну, Софокла я им читал, не слушали, делали вид только, мерзавцы. А вот после «Короля Лира» девчонка эта, Лялька, навзрыд плакала. Курит и плачет… Ну а особенно — стихи. Стихи, я вам скажу, это гигантская сила. Выражение красоты, поэзии жизни. Нет, я не ради игры слов это говорю — именно красоты и поэзии жизни нашей. И вот что обидно, замечу вам: порою такое ощущение, что в школе им ни Пушкина, ни Тютчева не читали. Слу-ушают… Ах ты ж, простите вы меня, старого, про молоко-то забыл… — Старик, привстав с маленькой кухонной табуретки, взял с подоконника пакет с молоком.

— Так попрохладнее будет, и в блюдце не надо переливать. Попробуйте так… О чем же я вам?.. Да… победы маленькие. Ну, победы не победы, а все же… Вот, скажем, парень один. И выпить его все тянуло больше других, и пошуметь. А тут намедни протянул я руну вот к этой полке, достал томик стихов, стал читать. И парень этот отставил стакан и не притронулся к нему весь вечер. А потом, когда проводил я их, вернулся, минут через двадцать позвонил. «Дай, — говорит, — дядя Кеша, стихи переписать про звезду…» Я оторопел сначала на минуту, потом отдал ему книжку. Бери, говорю, насовсем, береги только, храни. Жалко было отдавать, не скрою, книжка-то всю войну была при мне, да рука не поднялась отказать… — старик вздохнул, склонившись над чашкой.

— Скажите, а что же это за стихи такие… про звезду? — лейтенант звякнул чашкой о блюдце, отодвигая ее от себя.

— Стихи-то?.. Если интересуетесь, послушайте.

Старик отпил глоток уже остывшего кофе и прочитал мягким грудным голосом, чуть-чуть нараспев:

Среди миров, и мерцании светил Одной Звезды я повторяю имя… Не потому, чтоб я Ее любил, А потому, что я томлюсь с другими, И если мне сомненье тяжело, Я у Нее одной молю ответа, Не потому, что от Нее светло, А потому, что с ней не надо света.

Лейтенант поспешно прикурил сигарету, глубоко затянулся дымом.

— Иннокентий Егорович, вы простите меня, полюбопытствовать хочу… Вы прежде, до пенсии-то, в театре работали?..

Старик ответил не сразу. Медленно раскурил трубку, подвинул лейтенанту пепельницу, отставил на край стола кофейник.

— Отнюдь. Перед вами всего лишь сельский учитель. И почему вы так подумали?.. Не скрою, пристрастие, правда, к театру я имел всю жизнь, особенно в молодости. В студенческие годы довелось посмотреть и Василия Ивановича Качалова, и Марию Николаевну Ермолову, и Станиславского… Одним словом, повезло — старый МХАТ, Малый!

Старик отпил из чашки еще маленький глоток холодного кофе, улыбнулся, посмотрев лейтенанту в глаза.

— Хочу в свою очередь спросить у вас: родом-то вы откуда? Москвич?

Лейтенант покачал головой.

— Смоленский. Федоровского района…

— Да что вы говорите?! — старик не донес трубку до рта, отложил ее на подоконник, машинально стал двигать к краю стола чашки, сахарницу, точно освобождая перед собой пространство, чтобы лучше видеть собеседника. — Мыслимое ли дело… — продолжал он, подперев руками подбородок. — Почти десять лет я учительствовал в ваших краях перед войной. В Дорогобуже, в Вязьме… Партизанил там же… И в Федоровке вашей бывал. Партизанская бригада у нас была подвижная, рейдовая. Церковь в вашем селе, если не изменяет память мне, красавица была, и без одной маковки, по-моему…

— Точно, — подтвердил лейтенант. — Наша. Реставрировали ее, правда, не так давно…

— И речка, как сейчас помню, узе-енькая, но вся в тростнике, в камышах. Петлей огибала мысок по-над лесом.

— Вот речки нет. Пересохла. Это я еще пацаном был, в школе учился.

— Жаль. Речка-то мне запомнилась особенно. Гнали нас вдоль нее каратели. Сначала мы из камыша отстреливались впятером, пока отходила основная группа, потом успели перебежать в лесок. Тут меня и того… — старик погладил ладонью правое плечо, потянулся опять к трубке. — Ну, верите ли, совершенно не почувствовал тогда боли. А когда уж отмахали километров десять, в глазах стало темнеть, и упал… А может, подогреем еще? — старик подмигнул лейтенанту, кивнув на кофейник.

— Нет-нет, спасибо. Да вы рассказывайте, пожалуйста…

— А что, собственно, рассказывать… Потом еще раза два ходил на задание, еще разок задело… Потом соединились с белорусскими товарищами и новый командир бригады, объединенной уже, запретил мне воевать, как отрубил… Будешь, говорит, товарищ Георгий, — кличка у меня была в отряде такая — детишек учить. Война войной, а дети должны грамоту знать, чтобы после войны смена нам была стоящая. Я было на дыбы: как это в лесу, в землянках отсиживаться… Но приказ есть приказ, и время военное. А детишек у нас было около сотни — мал мала меньше, да чуть ли не половина из них сироты уже…

— Неужели учили? — удивленно перебил лейтенант. — Обстановка-то какая, немцы кругом.

— Представьте, учил. Где по памяти, где по обгоревшим страницам учебников, которые по крупицам собирали в селах. Так в лесных землянках и занимались, пока не освободили Смоленщину да Белоруссию. А потом до конца войны работал снова в ваших краях и тоже едва ли не в землянках, область-то почти всю в руины превратили фашисты… Такие вот дела… Ну а ученики мои, грибочки лесные, боровички, как я их называл тогда, не забывают меня и по сей день. Крепкий народ из них получился, военной закалки. Есть среди них и дружки земляка вашего Юрочки Гагарина, они-то меня с ним и знакомили когда-то. А вы говорите — одинок! Отнюдь… Однако заговорил я вас, простите вы меня, старого…

— Спасибо вам. Не затем вроде я приходил к вам, но спасибо. И за кофе, и за рассказ… — Лейтенант посмотрел на часы, поднялся. Одергивая китель, невзначай бросил взгляд в окно. Внизу, у подъезда, сгребая деревянной лопатой рыхлый желтоватый снег, топталась дворничиха Маша. Время от времени она притрамбовывала небольшую грязную кучу лопатой и посматривала вверх, на окна старика.

Лейтенант отвел глаза и только теперь заметит на подоконнике такой же, как в комнате, небольшой горшок с геранью, машинально прикоснулся к стеблю рукой и сразу же ощутил резковатый и терпкий запах.

— Еще раз спасибо вам, — повторил он и сквозь узкий проход между маленькой софой и столом стал пробираться к вешалке.

 

АПРЕЛЬ

Две операции за дежурство — не частое явление в нашей маленькой больнице. У меня была трудная ночь.

В комнату уже пробралось солнечное, теплое утро. По подоконнику поползли яркие блики. Сначала медленно, затем все смелее — и вот они уже, не удержавшись, упали на ковер, потекли к двери.

Я поднимаюсь с тахты и зажигаю сигарету. В клинике я не курю, и поэтому мне очень трудно во время ночных дежурств. Устаю без сигарет. Завтра опять в ночь. Ох и давно же мечтала отоспаться! Да разве закажешь его — сон…

Почему же сегодня так неспокойно? Так непросто. Неужели все дело в этой стопке конвертов? Вот они — на уголке письменного стола. Десятка полтора, наверное. Нет, меньше — двенадцать. Все голубые, одинаковые: марка и штемпель — единственный их узор.

Я вынимаю самый нижний.

«Уважаемая Мария Дмитриевна! Ради бога, не пугайтесь и не сердитесь. Даже если бы у Вас была самая идеальная память, какая может быть, Вы бы меня не вспомнили. Так что считайте, что мы не знакомы. Хотя я-то знаю Вас многие годы и, думаю, узнал бы из тысячи даже теперь, когда прошло почти тридцать лет с тех пор, как я Вас видел. Много лет я собирался с духом, чтобы написать Вам, и раз уж решился — надо, пожалуй, до конца…

Вы помните Зорск? Я там умирал в 44-м. Да, да, не удивляйтесь. В самом деле — умирал. В госпитале, в палате для обреченных, — как я узнал позднее. И у моей кровати сидели Вы. Сидели и… плакали. Говорят, перед смертью наступает просветление сознания, может, это и было со мной тогда — почему я увидел Вас, почему и запомнил. Вы были такая юная, совсем еще девочка, и Ваши огромные карие глаза были полны слез. До сих пор вижу Ваше лицо. Вы приходили ко мне часто, наверное, каждый день, и всегда плакали. Позднее я понял, что это был уже мой бред. Интересно, можно ли вообще помнить бред? А я вот помню… Помню, что мне всегда хотелось прикоснуться к Вашему лицу, вытереть осторожно слезы и как-то утешить, пообещать, что я, мол, все сделаю для Вас, выживу даже, черт побери, только не плачьте…

Я выжил. И, правда с большим опозданием, письменно подтверждаю это. Я видел Вас и позднее, когда стал выкарабкиваться. Вы проходили госпитальным садом неподалеку от меня. Но я еще не мог ходить и не успел Вас окликнуть… Потом, как я узнал, Вы уехали на фронт. Я же выписался и благополучно вернулся в свою эскадрилью. Более того — мне еще удалось пару раз отбомбиться… В последние дни войны был снова ранен. После Победы долго провалялся на юге. Сейчас жив, здоров, — правда, нормальным пешеходом считать себя не могу. Работаю в Сибири на большом строительстве. …В то еще далекое время я дал себе клятву, что увижу Вас, разыщу. Я не знаю, захотите ли Вы когда-нибудь со мной встретиться, но очень прошу, напишите хоть несколько строк. Живы-здоровы ли Вы? Как сложилась Ваша судьба? Мне почему-то думается, что Вы так и не расстались с белым халатом. В любом случае очень прошу извинить меня за вторжение в Ваш покой, в Вашу жизнь. И всего Вам хорошего.

Бывший летчик, старший лейтенант запаса Александр Иволгин.

P. S. Разумеется, Вы задумаетесь о том, как я узнал Ваше местонахождение. Пусть это будет моя маленькая тайна. Нет, я не читал о Вас в газете и не записывал на коробке от папирос (там еще в госпитале) Вашего адреса. Прошу Вас, не надо об этом…»

Это письмо пришло год назад. Я ответила. И письма стали приходить ежемесячно…

Да… Зорск я помню. Страшное было время. Санитарке Маше было тогда семнадцать. И плакала она действительно часто. Чуть ли не по любому поводу: и от свиста летящих на госпиталь бомб, и при виде крови, искалеченных, умирающих людей, от чужих бед и слез, от холода и голода. Но потом притерпелась, свыклась. Как все.

Нет, я не могу помнить этого человека. Хотя… порой даже возникают какие-то смутные ассоциации. Нет, просто я уже привыкла к нему, к этим письмам…

Я беру из середины стопки еще один конверт.

«Здравствуйте, Маша!

Не сердитесь, что решился так назвать Вас? Про себя-то я уже давно, тысячу лет, называю Вас именно так. Не много ли я беру на себя… Говорят, в Москве свирепствует грипп. Не коснулся ли Вас он? Спасибо, открытку Вашу получил вовремя. У нас настоящие крещенские морозы…»

О чем же я писала ему? Что я хирург, что все эти годы в Москве. Что-то еще про свою работу, что-то про прошлогодний отпуск. И что-то про свою жизнь… Ну вот, теперь тебе за все отвечать, санитарка Маша!

Я беру самое нижнее письмо и еще одну сигарету.

«Добрый день!

Примите мои сердечные поздравления с первым весенним праздником — с днем 8-го Марта. Желаю Вам самых светлых солнечных дней. И еще спешу сообщить вот что: вероятно, скоро я окажусь в Москве. Летом мне отпуска не видать — начинаем вторую очередь… Отдал сам себе приказ: предоставить отпуск в апреле. По-моему, это не так уж плохо. Как Вы считаете? …Так что, назначаю Вам свидание в середине апреля где-нибудь возле Центрального телеграфа. В Москве я бывал мало, в основном проездом, кроме Телеграфа да Казанского вокзала, ничего и не знаю. А чтобы Вы меня распознали, возьму в руки газету и, скажем, цветы. Банально, конечно, но ничего не могу придумать больше, простите…»

Вот и все. Боже мой, как было все просто до вчерашней телеграммы.

«Жду у Телеграфа семнадцатого ровно полдень».

Ничего не скажешь, коротко и ясно. Хорошо еще — день свободный. Смотрю на часы. Добегает одиннадцать. Господи, надо что-то делать…

Бегу в ванную, натыкаюсь в коридоре на зеркало. И встречаюсь взглядом с немолодой уже женщиной. Стройной, правда. Но морщины, морщины! Сколько же их скопилось возле глаз! И черненое серебро в волосах… Ах, санитарка Маша! О чем ты еще думаешь?

Возвращаюсь в комнату. Открываю дверь на балкон и смотрю вниз. Подо мной люди. Спешат по своим делам. Покупают газеты в киоске, сигареты. Так хочется смешаться с ними, проникнуться их заботами, ни о чем не думать. А в парикмахерскую уже не пробиться… Боже, какая к черту парикмахерская. Открываю шифоньер, долго рассматриваю его содержимое. Наконец надеваю пальто и выхожу к людям. Незаметно в пестром потоке пешеходов добираюсь до метро.

И вот уже перейден Рубикон — пятикопеечный турникет. Увозя меня вниз, эскалатор движется подозрительно быстро.

…На улице Горького солнечно, торжественно. У гостиницы «Националь» развеваются полотнища иностранных держав. Надо же, сколько сегодня гостей к нам! Медленно, стараясь подольше растянуть последние десять минут, бреду вверх. Охватываю взглядом противоположную сторону улицы — магазин «Подарки», кафе «Космос». И, как в детстве, читаю слова наоборот. «Сом-сок, сом-сок, сом и сок». Чертовщина какая-то… И тут меня окликают. Замираю и медленно поворачиваюсь. Почему-то передо мной стоит во весь свой огромный рост наш анестезиолог Петр Степанович. Он что-то говорит, я вслушиваюсь и не могу понять. Ах, Петя, Петя! Всем взял, всем хорош, одна лишь отрицательная черта, как отметина какая, — всюду и всегда появляться не вовремя. Кроме операционной, конечно. Я натыкаюсь на него, когда мне надо позвонить из кабинета главного (по единственному неспаренному телефону), когда я спешу домой, когда пытаюсь перекусить после операции или переодеться, когда ко мне кто-то приходит… Что же это он такое говорит? Ах, да, билеты в Ермоловский театр у него в руках. «У Гали внеочередное дежурство в родилке». Но при чем тут я? Так-с, приглашает… Милый Петя, знаю, что Вампилов — очень интересно, знаю, но… Я развожу руками. Ах, он еще спрашивает, сколько времени. Да вот же часы — перед нами! Без двух минут… Через Петино плечо я вижу часы, вертящийся глобус, вход в Телеграф. У входа, прислонясь к стене, стоит мужчина в синей болонье. В руках что-то светлое. Сверток или газета… Сверток или газета? Петя расшаркивается. Я рассеянно киваю ему. Да, в руках мужчины страницы «Известий», из кармана плаща выглядывает свернутая в трубку другая газета, под мышками крепко зажаты костыли. Прищурившись от яркого солнца, он улыбается мне. Я подхожу. Здороваюсь, называя его по имени. Не гася улыбки, мужчина покачивает головой. Сильно «окая», вежливо, пожалуй, даже ласково, говорит, что я ошиблась, что он не Александр Петрович… Боже мой, да что же это за день такой сегодня! Ровно через минуту по московскому времени наступит полдень. Я отхожу в сторонку и жду.

 

КАПЛИ ВАЛЕРИАНЫ

На станции «Скорой помощи» в этот предвечерний час затишье. Трудно объяснить почему. Может быть, позднее, с сумерками, с наступлением ночи, страждущие, больные люди становятся еще слабее и вот тогда… Впрочем, раз на раз не приходится. Но сегодня в самом деле спокойно. На широкой скамье у подъезда расположился с конспектами на коленях Сергей, фельдшер «неотложки». Полистав толстую коричневую тетрадь в коленкоровой обложке, он положил ее на скамейку. Прямо перед ним, в проеме между двумя домами-башнями, виднелась часть излучины Волги. В нее-то и опускался, медленно растворяясь в воде, оранжевый шар солнца. Вода на глазах меняла окраску, и Сергей не мог оторвать от этого зрелища глаз. Все это продолжалось считанные минуты. Золотистый диск растаял, оставив после себя лишь розовую полоску над водой. Сергей снова взял тетрадь.

— Держи свою «Вечерку»… — сзади облокотился на спинку скамьи шофер «неотложки» Степан. Сергей взял газету. Степан, обойдя скамейку, присел рядом, развернув страницы «Красной звезды».

— Что, все про моряков ищешь?.. — улыбнулся Сергей.

— А что… на прошлой неделе опять про нашу флотилию писали, и зимой тоже…

— Да знаю я, ты ж всем уши прожужжал об этом.

— И никому я не жужжал…

— Слушай, Степка… вот ты говоришь, «вернусь в эскадру, наша эскадра» и так далее. Не хотелось говорить, но я ведь все знаю про тебя. Помнишь, с месяц назад дружок к тебе приезжал… Ну, в тельнике, как и ты, в клешах. Он же рассказал все… Начальника ты возил какого-то морского, вот что. А ты — «эскадра»!

Степан, побагровев, вскочил со скамьи.

— Начальника! Ты знаешь, кого я возил? Самого адмирала! И ты думаешь, я не плавал?! А «Отличник ВМФ» — у кого? А грамоты?

Серега поднялся, положив свои тяжелые ладони на плечи Степана, опустил его на скамью.

— Будя, Степа… Не кипятись. Я ж — любя. Друг ты мне или кто? А если бы я знал что-то про тебя да скрывал, разве это по-дружески?

— Дак адмирал-то ни в какую не отпускал меня, и часы с его руки ношу, ты же видел сам… — грустно сказал Степан.

— Верю… на то у тебя и первый класс, и характер у тебя хороший, Степка. Ну, а если не секрет, почему ушел со флота-то?..

— Рост проклятый подвел… не видишь, что ли?

— Н-да… Слушай, а что там Пал Саныч делает?

— Бутерброды да кофе на ночь. Колбасы я принес…

— А я калач притащил, мягкий, горячий еще. Помочь бы надо Пал Санычу пойти…

— Не стоит… Он любит все сам делать, знаешь ведь.

— Да… А давно ты с ним ездишь?

— Два года. Как демобилизовался — сразу… Сначала, правда, с месяц с Гольдиным поездил, потом к нему поставили.

— Ну-у, у тебя, Степан, стаж. Да и я вот третий месяц уже с вами… завтра пойдет третий.

— А Пал Саныч-то три года, как на «скорой». До этого в больнице заведовал чем-то, по туберкулезу вроде…

— Да, я слышал, что он фтизиатр, кандидат наук. И как это у него получилось…

— Что получилось-то?

— Ну, что он на «скорой» оказался.

— Я-то это понял… за два года.

— Что понял, Степ?

— Не наше это с тобой дело, Серега. Главное, человек он — что надо…

— Вот поэтому-то и хотелось знать.

— Понимаешь… жена у него померла три года назад… от сердца. А «скорая» не поспела ко времени, чуть-чуть, говорят, опоздала, на минуты какие-то… Сам он в отъезде был в то время, в Ленинграде, на совете, что ли, на совещании. Вернулся оттуда, черный аж был весь с месяц, болел так… А месяц прошел — бац на стол начальству рапо́рт, заявление я имею в виду — и на «скорую»…

— Да, Степк, лучше бы ты мне не рассказывал…

— Он мне никогда ничего не рассказывал. Один раз только… когда на кладбище заезжали цветы отвезти, тюльпаны. Бодрый был, когда ехали, шутил даже. Попросил остановиться метров за триста, не надо дальше, говорит, Степа, а то засмеют, «скорая помощь», мол, на кладбище…

— А ты?..

— Развернулся и встал за кустами. Минут через пятнадцать вернулся он, белый весь… и таблетку незаметно в рот, а я-то в зеркальце вижу. Ну, а дорогой рассказал… тюльпаны, говорит, очень любила, самые первые…

— И все три года один?

— А разве такой может жениться…

— Вряд ли… — ответил раздумчиво Сергей.

— То-то…

— Слышь, Степа, дай закурить, если есть…

— У меня ж — табак.

— Ах ты… опять забыл, что ты «флотский» потягиваешь…

Над их головами заурчал динамик, и резкий высокий дискант объявил:

— Приготовиться машине…

— Нам, видно… — Степан убрал в карман трубку.

— …04-11… повторяю, приготовиться машине 04-11!

— Гольдинская… их бригаде новую дали, — сообщил Сергей. — За ними — мы…

— Это уж — как пить дать… — согласился Степан. — Вон, смотри, Пал Саныч в окно показывает — гору целую завернул еды, и куда столько — сам-то ест с гулькин нос…

— Да-а… Степка, за два года накрутили вы по городу витков-то…

— Не говори… И знаешь, стал я замечать, что для него каждый уголок в городе, каждый закоулок особый свой знак имеет. Высунется на ходу и смотрит, смотрит… А иной раз притормозить попросит. Езжай, говорит, здесь, Степан, потише. Само собой, не когда на вызов едем, а после или, вообще, когда смену сдаем…

— Ты хоть понимаешь… почему?

— Догадываюсь… Раза два или три остановить просил на пару минут. У Консерватории, помню… дождь идет проливной, а он вышел у троллейбусной остановки, шагами отмерил сколько-то и стоит мокнет… Ну, а потом вернулся, веселый сразу стал, что-то про смешное рассказывал…

— Н-да… как со свидания…

— И возле садика по-над Волгой, возле «Липок» этих, останавливались раз. Дак он мимо ограды, мимо решеток тех узорчатых медленно идет, как во сне… Я потом завсегда там стал замедлять ход, а то и остановлюсь… подыму капот да в мотор загляну, вроде бы там что неладно…

— Человек ты, Степка. На «скорой» тебе только и работать.

— А сам-то ты временно с нами или как?..

— Как тебе сказать, Степ… До окончания института мне еще два с половиной. Трудно зарок давать, много чего может произойти… По совести сказать, раньше я как раз думал о «скорой»… Ну, не совсем о ней, а наподобие. В деревню хотел к себе вернуться, в глубинку, в Петровский район. Врача-то у нас нет до сих пор, после меня фельдшерицу прислали, девчонку… В Поповке Григорий Иванович на пенсию собирается… Вот такой расклад. А на селе-то врач — и есть «Скорая помощь», он же и хирург, и окулист, и гинеколог, насколько возможно, конечно…

— И что же, передумал?

— Понимаешь… заинтересовала меня одна вещь. Можно сказать, за душу взяла. И вещь эта, Степка, — нервная система человеческая. От нее в общем-то все радости у человека и все горести, да и большинство болезней от нее берут начало. А вот управлять мы ею не можем пока…

— А лекарства?

— Не то это… Конечно, можно временно приглушить какие-то импульсы или, наоборот, возбудить при необходимости, но… как бы тебе это сказать. Вот смотри, выпил человек вина, ему хорошо?

— Ясное дело…

— А потом, на другой день, плохо?

— Само собой.

— Вот видишь! А ведь должно быть так, чтобы человеку всегда было хорошо… без алкоголя, без таблеток… Я не за вечное блаженство, у людей есть и будут проблемы… Но проблема нервной системы — важнейшая…

— Ишь на что замахнулся.

— Понял я, Степа, что института маловато мне будет…

Снова скрежетнуло в динамике, кашлянуло, и тот же голос объявил:

— 99-17 — на линию! Повторяю… Приготовиться машине 99-17…

— Выходи строиться, — поднимаясь, сказал Степан.

— Есть строиться, товарищ старший матрос, — покорно ответил Сергей, поднимаясь со скамьи.

Машина неслась по заснувшему городу. На пешеходных перекрестках были уже отключены светофоры. Гулко подрагивая на неровностях асфальта, скользили по мокрой мостовой колеса.

Рядом со Степаном сидел высокий сухощавый человек с редкими, гладко зачесанными на затылок волосами. Было прохладно, и он, втянув голову в плечи, кутался в легонький плащ болонью, наброшенный прямо на белый халат.

— Подожми, Степан, что-то там неладно… — попросил он.

— Даю, Пал Саныч…

— Как думаете, что может быть? — спросил сидящий сзади Сергей.

— Сам не пойму… Катя принимала, говорит, плач какой-то, рыдания. В общем, что-то неладно…

— Досталось сегодня… — пробурчал Степан. — Пятый вызов за четыре часа.

— Ты давай гони, — одернул его Пал Саныч. — Тоже мне — досталось ему…

— Да я ж не за себя… — обиделся Степан. — Мне хоть…

— Ладно, мужики, чу… приехали, это где-то здесь, за гастрономом. Рули, Степ, прямо под арку, двором проедем. Ты, Серег, приготовь пока камфору, кордиамин, думаю, это все-таки приступ… там посмотрим. Строфантин на всякий случай тоже…

Через минуту вошли в подъезд.

— Лифт не работает, Пал Саныч, — сообщил Степан.

— А какой этаж у нас?

— Примерно шестой… — ответил Сергей. — Двадцать пятая квартира.

— Пошли…

…Дверь отворила полная женщина с многочисленными бигуди на голове, покрытой тонкой нейлоновой косынкой.

— Где больной? — Пал Саныч, поставив у ног чемоданчик, сбросил плащ.

Женщина, прищурившись, окинула их недовольным взглядом и показала в глубь коридора.

Пал Саныч подошел к черной, обитой дерматином двери, дернул за ручку. Дверь была заперта. Он обескураженно обернулся, ища глазами женщину, впустившую их, но та уже скрылась в другом конце коридора, за стеклянной дверью кухни. Пал Саныч осторожно постучал в перекладину в верху двери. Подождав с полминуты, он постучал резко, настойчиво, затем с силой дернул дверь на себя. Вскоре за дверью щелкнул замок, и она слегка приоткрылась. Распахнув дверь, Пал Саныч переступил порог. Прямо перед ним стояла невысокая женщина в стеганом цветастом халатике. Бледное лицо ее было мокрым от слез. Верхняя пуговица халата была оторвана, женщина придерживала распахивающийся у шеи ворот левой рукой, и со стороны казалось, что она держится рукою за сердце.

— Ну так… что тут у вас стряслось? — Пал Саныч сделал шаг-другой, под ногами его хрустнуло битое стекло. Пол был усыпан осколками цветного фарфора, впереди, у окна, свисала сорванная со стены полка, под подоконником рассыпались вывалившиеся из нее книги.

Женщина пыталась что-то сказать, но получались только непонятные, нечленораздельные звуки.

— Сергей Семенович, быстро шприц! — обернувшись, приказал Пал Саныч.

Женщина отрицательно закачала головой, словно бы защищаясь от чего-то, протянула перед лицом руку. Пал Саныч усадил ее на тахту, достал фонендоскоп.

— Дайте мне руку, пожалуйста… так, вторую тоже давайте… пульс у вас… — Пал Саныч повернулся и только теперь увидел, что в противоположном углу, у ширмы, поперек высокой постели с тонким ажурным покрывалом лежал мужчина. Лежал прямо в одежде и обуви. Мужчина перевернулся на другой бок, и комната наполнилась его сиплым и прерывистым нетрезвым храпом.

— Пал Саныч, все готово! — в дверях стоял со шприцем и кусочком ваты в руках Сергей.

— Отставить все… подождите меня там…

— Доктор, ради бога, ради всего святого, простите… — Женщина захлебнулась в рыдании.

— Помолчите, не надо ничего говорить, помолчите… — Пал Саныч поднялся. — А знаете, я вам сейчас вот что… — Он огляделся, увидел на столе чайник на пластмассовой подставке, чашку, затем достал из нагрудного кармана целлофановый пакетик и извлек из него небольшой флакон.

— Я вам сейчас — капли. Знаете ли, прекрасное средство, и древнее к тому же… пятнадцать капель, вот, пожалуйста…

В комнате запахло валерьянкой.

— Я вам все это оставлю, потом, попозже, накапаете еще…

…А когда они выходили длинным, узким коридором, приоткрылась кухонная дверь, и из нее высунулась голова женщины, впускавшей их в квартиру.

— Вот так вот, дорогие товарищи, — довольно бросила она им, будто подводя итог чему-то. — Только «неотложка» и спасает, только она, родимая, весь дом ходуном ходит… — Женщина недобро ухмыльнулась. — А звонить-то надо ноль — два, а не ноль — три — милицию вызывать надо, ее, родимую…

— Вот бы и позвонили… — тихо сказал Сергей, возясь с английским замком.

— Ишь, ушлый какой! Я позвоню, а он меня тюкнет в подъезде, и вызывай потом ваших, если успеешь…

— Все-все, мужики, потопали… — Пал Саныч, подтолкнув Степана, вышел на лестничную клетку. В подъезде он, спохватившись, остановился.

— Позвонить забыли… и возвращаться не хочется, однако. И когда только ты, Степка, новую машину получишь… с телефоном, с передатчиком…

— Разве ж я против, Пал Саныч, хлопочите… — откликнулся Степан.

— Ладно, обойдемся… — Пал Саныч перебежал наискосок двор и возле детской площадки нырнул в телефонную будку. Вскоре оттуда донесся его голос: — Катенька! Как там, все спокойно? Хорошо… значит, возвращаемся. Мы сейчас на Магистральной, скоро будем…

Не прошло и минуты, как серая длинная «Волга»-пикап пересекла двор и, проезжая под аркой, мигнула красным огоньком и исчезла в темноте.

 

МИТЬКОЙ ЗВАЛИ

Главный бухгалтер трикотажной фабрики Дмитрий Матвеевич Бурцев с величайшим нетерпением ждал этой пятницы. И были на то причины. Во-первых, именно сегодня, в пятницу, он рассчитывал сдать полугодовой отчет. И отчет сдан. Сдан с блеском, как говорится, без сучка и задоринки, ни одна ревизия не подкопается. Вот какая гора с плеч!.. Во-вторых — наконец-то подоспели выходные: тяжкой была неделя, попробуй посиди в нарукавниках с утра до темна — это в июльскую-то, в тридцатиградусную жару. Была и третья, не менее существенная, причина. Второй месяц уже пошел, как загадали они с Терехиным, главбухом соседствующего с его фабрикой гастронома, навестить в Березовке общего их приятеля Семена Семеновича Крока — директора небольшого ведомственного дома отдыха. Загадать-то загадали, да обоим недосуг было весь месяц; у Дмитрия Матвеевича отчет, у Терехина какие-то сваи хлопоты. И вот наконец все позади, дебеты, кредиты, балансы, а впереди Березовка с финской баней, с чешским ядреным пивом, с поздним преферансом у кроковского камина. Обо всем этом думал Дмитрий Матвеевич по пути домой, и сердце его легонько и сладостно щемило.

Шофер директорской «Волги» распахнул было перед ним заднюю дверцу машины, но Дмитрий Матвеевич, благодушно улыбнувшись, жестом остановил его порыв и, приветливо кивнув вахтеру, медленно побрел вдоль аллеи уродливых, напоминающих экзотические баобабы, тополей. И еще думал Дмитрий Матвеевич о скоротечности времени. Хочешь не хочешь, а, считай, пятнадцать лет уже минуло, как пришел он на фабрику. Осенью, перед Октябрьскими, будет пятнадцать. После бухгалтерских курсов один он не вернулся в свой совхоз, братья Киреевы, что учились с ним, покатили как миленькие, да и он едва не уехал, это уж с вокзала, с автостоянки, увела его Ольга в последние минуты. А через пару дней он уже сидел в цеховой бухгалтерии — стучал себе костяшками, наяривал — о калькуляторах да машинах счетных в ту пору и не слышали. И вот уже полтора десятка оттикало с той поры — что ж, можно сказать, не прошли они даром для Дмитрия Матвеевича, не прошли, времени он не терял понапрасну, тут у него был полный ажур, как и в сложном его, малодоступном для других бухгалтерском хозяйстве.

Выходя из лифта, он услышал за дверью своей квартиры заливистый, радостный лай пуделя. «Значит, Лёля пришла уже», — подумал Дмитрий Матвеевич, доставая ключ. По средам и пятницам Ольга Кирилловна водила пса в собачью спортивную школу и возвращалась обычно позднее. Дмитрий Матвеевич успевал до ее прихода принять душ и разогреть ужин.

Ученый пудель встретил его у порога, приподняв перед собой и держа на весу для приветствия переднюю правую лапу. Дмитрий Матвеевич потрепал его по шелковистому лоснящемуся загривку и приоткрыл дверь на кухню.

— Лёлечка, Терехин не звонил?

— Нет пока. Мой, Дима, руки, у меня все готово.

— Интере-есно… — раздумчиво проговорил Дмитрий Матвеевич, проходя на кухню.

— Звонил тут какой-то тебе днем, то ли с акцентом, то ли выпивши…

— И что сказал?..

— Бурцев, говорит, здесь проживает? Здесь, отвечаю, но он на службе. Передайте, говорит, Митьке, вечером зайду.

— И больше ничего не сказал? А как назвался?

— Ничего не сказал, повесил трубку.

— Интере-есно… — повторил Дмитрий Матвеевич, выдвигая из-под стола миниатюрную голубую табуретку.

Из прихожей послышалась приглушенная трель телефонного звонка. Дмитрий Матвеевич протянул руку к посудному шкафчику и снял алую трубку добавочного аппарата.

— Бурцев… А-а, Василь Палыч, да, только что пришел. Все, в общем, в норме. Почему неуверенно? Абсолютно уверенно. Вот перекушу и… одним словом, через часок позвоню.

Едва он успел положить трубку, снова раздался звонок, теперь более мелодичный, переливистый. В унисон ему негромко взлаял пудель. Ольга Кирилловна вышла, и вскоре Дмитрий Матвеевич услышал из прихожей ее голос:

— Дима, к тебе.

Он поднялся и медленно, нерешительно, точно раздумывая, стоит ли идти, шагнул за порог.

В прихожей Ольга Кирилловна зажгла свет, и Дмитрий Матвеевич увидел подавшегося к нему с протянутой широченной ладонью приземистого мужчину с квадратными, конусообразно ниспадающими от шеи литыми плечами. Небольшие серые глазки его хитровато и изучающе поблескивали.

— Не узнаешь?.. — то ли спросил, то ли отметил он приглушенным баском, пряча в своем кулаке едва ли, не всю кисть неуверенно протянутой руки хозяина.

Дмитрий Матвеевич, высвобождая руку, лихорадочно соображал, где он мог видеть эту рыжую шевелюру, остро выпирающие скулы, пухлые и влажные губы.

— Вижу, вижу, не признал… — Гость отшагнул в сторону, к кухонной двери, оглядывая с ног до головы хозяина. — Эх, Митяй, соседей своих не признаешь, шабров…

Дмитрий Матвеевич виновато улыбнулся.

— Ромку Макаркина не признал, ну ты подумай! А как по садам-то вместе лазили, помнишь?..

— Ну как же, как же… — Дмитрий Матвеевич заставил себя улыбнуться и вытянул руку в сторону приоткрытой двери. — Прошу вас.

Гость переступил порог комнаты, пудель точно прилип к его штанине, к чему-то принюхиваясь. Потом, резко тряхнув лохматой головой, смачно и протяжно чихнул.

Дмитрий Матвеевич укоризненно потрепал его за длинное ухо, придерживая у порога, и вслед за гостем прошел в комнату, выдвинул из-за стоящего посредине стола два стула.

— Прошу садиться, как раз к трапезе…

— Добро. А я уж думал, не признаешь. Сколь не виделись-то! Годов с десяток, а то и поболе…

— Да, давненько, — согласился Дмитрий Матвеевич, усаживаясь рядом с гостем.

В комнату заглянула Ольга Кирилловна.

— Дима, так я здесь и накрою? Мойте руки пока.

Через несколько минут уже за накрытым столом гость был представлен хозяйке. Дмитрий Матвеевич вместе с ним устроился по одну сторону стола, Ольга Кирилловна, ухаживая сразу за обоими, присела напротив.

Гость пробежал глазами вдоль стола и раз, и другой, не задержав, впрочем, взгляда ни на одной из закусок.

— Вам что-нибудь подать? — настороженно спросила хозяйка. — Соль и горчица справа от вас, а рядом красный перец, если желаете.

— Так я это… магазин-то далеко у вас? Сбегаю…

Ольга Кирилловна вопросительно посмотрела на мужа.

Дмитрий Матвеевич отложил вилку с нанизанным на нее кусочком сочного балыка, поднялся, вышел на кухню и вскоре вернулся с небольшим хрустальным графином в руках и рюмками.

— Простите нас, Роман… Роман Андреевич. — Ольга Кирилловна растерялась немного. — Вообще-то мы почти не пьем…

— Да ты что, Митюха! — как-то радостно, на подъеме перебил Дмитрия Матвеевича гость. — Батьку-то моего Тимофеем звали, дядь Тимошей, аль не помнишь? С клюшкой-то за нами гонялся, когда в Андрианихин сад лазили… Дак и мое отечество-то ни к чему, земляки как-никак.

Дмитрий Матвеевич поморщился, но промолчал.

— То что не пьете — это хорошо! — похвалил гость, принимая из рук Дмитрия Матвеевича наполненную рюмку и еще более оживляясь. — Хотя не пьет-то знаете кто? Знаете. Ну, тогда ладно, со свиданьицем!

— Надолго в наши края? — спросил Дмитрий Матвеевич, чуть пригубив из рюмки.

— Дён на пять, так думаю, — ответил гость, хрустя маринованным огурцом. — В «Сельхозтехнику» я, пробить кое-что надо. Я теперь, понимаешь ли, начальство, мехцехом руковожу в совхозе. Знай наших!

— Поздравляю, — Дмитрий Матвеевич подлил гостю водки.

— Ну, вот, а нынче не успел, не застал кого следует. А завтра да послезавтра — выходные. Так что застрял я тут. — Роман махнул рукой и взялся за рюмку. — Ладно, обновки хоть завтра справлю своим. — Он почесал согнутым пальцем переносицу и, чуть оттопырив толстую нижнюю губу, опрокинул рюмку в рот.

Ольга Кирилловна пододвинула ему вазочку с паюсной икрой. Роман нацелился было в нее вилкой, но промахнулся, рука его прошла стороной, и на вилке повис увесистый кусок жирной селедки-залома.

Отпив из фужера минеральной воды, Дмитрий Матвеевич промокнул салфеткой губы и, намазывая масло на половинку ситного, спросил:

— Ну-с, а как поживает наша Родионовка? Что нового?

— Дак… смотря по тому, что считать новым, что старым?..

— Ну, я вообще, так сказать…

— Вообще! Ты вот небось как схоронил матку, так и нос не кажешь в Родионовку. Это сколь годов? Десять, боле? То-то! Да там никто и адреса твоего не знает, это я уж тута добыл его, расстарался… Как же — земляк, думаю, не грех проведать Митьку-соседа.

Дмитрий Матвеевич, выслушивая тираду гостя и мрачнея все более и более, нервно комкал в руках накрахмаленную салфетку.

— Вот я и думаю, — продолжал между тем гость, обсасывая жирные рыбьи косточки, — проведаю, думаю, земелю — не он к нам, так мы к нему. Чай, с малых лет вместе. И в школу, и на рыбалку, по садам, бывало, вместе шастали, а потом, что греха таить, — по девкам…

Дмитрий Матвеевич, не донеся вилку до рта, резко опустил ее, громко звякнув о салатницу, что пододвинула ему Ольга Кирилловна, и положил на скатерть перед собой смятую салфетку.

Хозяйка налила гостю водки, капнула из графинчика в почти полную рюмку Дмитрия Матвеевича.

Жалкая улыбка тронула губы Дмитрия Матвеевича, он приподнял рюмку, задумчиво посмотрел сквозь стекло и налитую жидкость на свет.

— Ну, так что же нового в Родионовке? — через минуту спросил он, повернувшись всем корпусом к гостю и протянув к нему рюмку.

— Нового-то? Дак… канал пустили по весне оросительный, читал небось в газетах. Дед Кузьма Самохин помер в июне, такие дела… Да! Директором-то теперь у нас Петруха Киреев, однокашник твой. Петр Николаевич, голова наш… — почтительно проговорил Роман и вздохнул. — И табличка золоченая на дверях кабинета…

Дмитрий Матвеевич нервно кашлянул и поставил полную рюмку, небрежно подвинув ее за ножку на середину стола.

— Да ты что! — возмутился гость. — И выпить со мной не хошь? Эх, Митя-ай…

— Так… — Дмитрий Матвеевич приподнялся было со стула, снова сел, зачем-то поменял местами соусницу и вазу с салфетками.

Ольга Кирилловна, обойдя стол, наклонилась к гостю, чтобы сменить тарелку.

— Понимаете… Роман Тимофеевич, он не пьет, — проговорила она едва слышно. — И потом… так, как вы, его никогда никто не называет, вы уж извините…

Роман с силой хлопнул рукой о колено. Пудель, чинно расположившийся возле его стула, вздрогнул.

— Ну ты подумай… Дубина я стоеросовая! Думал, по-шаберски, по-простому — Митька и Митька… Дак его и не звали по-другому-т у нас. Митька Бурцев — и все тут… — вздохнул Роман. — Один на всю округу. Нет, вру, Парфенов еще, с нижнего порядка. Но того все больше Минькой, чем Митькой…

Все вдруг замолчали. Пудель, зайдя со стороны, присел у торца стола на задние лапы, передними упершись в палас и продолжая внимательно рассматривать гостя. А тот держал перед собой наполненную рюмку, не решаясь ни выпить, ни поставить ее на стол.

Дмитрий Матвеевич бережно взял в руки свою рюмку.

— Я слышал, он умер… Парфенов. Не помню, кого-то встречал я здесь из родионовских несколько лет назад…

— Эт Минька-то? — оживился гость. — Ну, ты даешь! Здоров, как бугай, еще сто лет проживет.

— Интере-есно. А я, как сейчас помню, встретил кого-то… сестру, кажется, его. Как раз возле больницы.

— Что верно, то верно. В больнице лежал он долго. Врачи говорили Зинке-то, жене его, помрет. Готовься, мол, от силы месяц осталось. Зинка кажду неделю к нему ездила, желтый, говорит, весь, худой, как мощи, был. Думала, и правда вот-вот… Федора Заовражного переночевать пустила. А Парфен-то возьми и сбеги из больницы. Врачи приходят на обход, а его Митькой звали! И с тех пор на поправку пошел. Сразу же врачи к нему домой зачастили, профессор даже приезжал один, назад звали, в больницу. А он на них с дрыной, не подпускает, денег, говорят, сулили — ни в какую! Вот так вот. Уж пятый годок — и хоть бы хны, еще здоровее бугай. Доктора недавно опять приезжали: дай хоть анализ, Митя, в склянку, прямо тута, дома, — послал к едрене фене…

— Н-да… — вздохнул Дмитрий Матвеевич. — Верно, стало быть, говорят в отношении скрытых резервов в человеке. Ну, ладно… за нашу Родионовку.

— Побудем… — гость смачно выпил и снова потянулся за селедкой. — Да-а… а на Хмелевских прудах сейчас карась берет — будь здоров! Пацанов и не загнать домой, и откуда он только взялся в наших местах, сроду не было. Сазан да окунь — вся наша забава была, ну пескаришки малые — это не в счет…

Ольга Кирилловна, накладывая Роману жаркое, внимательно слушала его. А он монотонно, вполголоса все что-то говорил и говорил ей. Дмитрий Матвеевич уже не слышал земляка, мысленно он был далеко и от гостя, и от жены, от заставленного посудой стола. Ему вдруг представилось пронзительно ясное, звенящее летнее утро, леденящая ноги густая росная трава на берегу залива, на глазах тающий туман над водой, голоса птиц, запахи разнотравья, красный поплавок, замерший на полированной глади среди кувшинок. Увидел он пацанов-односельчан с завернутыми до колен мокрыми штанинами, притаившихся кто в камышах, кто у корней нагнувшейся к воде старой дуплистой ветлы. И где-то тут же, в тальнике, то ли в камышах мелькнула знакомая рыжая голова с нечесаными, слежавшимися буклями волос.

— …ну вот, мы яблоков набузовали по пазухе — и через забор. А Митьки нет, — донеслось до Дмитрия Матвеевича приглушенно, точно откуда-то издалека, из-за стены. — Ждем-пождем, его нет. А он, оказывается, что учудил… К бабке Андрианихе в курятник забрался да из-под наседки-то яйца и выгреб. Андрианиха засекла и за ним, он через забор, бухнулся в крапиву, а у него из штанов яичница ползет. А бабка из-за забора вопит: разбойник, жульён! С тех пор его Митька-жульён и звали до того дня, как уехал.

Дмитрий Матвеевич, бледнея на глазах, медленно поднялся из-за стола, скомканной салфеткой вытер руки и, бросив ее на стол, прошел на кухню.

Ольга Кирилловна застала его за газовой плитой, возле раковины. Шумела вода. Дмитрий Матвеевич смотрел на тугую струю пристальным невидящим взглядом.

— Дмитрий, так нельзя, пошли за стол, неловко как-то…

— Чтобы я этого плебея не видел больше в доме, Лёля… — вполголоса, нараспев произнес Дмитрий Матвеевич, не отрывая взгляда от воды.

— Дима, но я-то тут при чем?..

— Лёля, я… — Дмитрий Матвеевич замолчал на полуслове, увидев за плечом Ольги Кирилловны рыжие лохмы гостя.

— Я это… — гость смущенно улыбнулся. — Где тут у вас руки помыть?

— Пожалуйста, Роман Тимофеевич, — хозяйка показала на узкую, окрашенную охрой дверь. — Санузел у нас совмещенный.

— Да-а… — вздохнул Дмитрий Матвеевич, когда гость скрылся за дверью. — Тяжелый случай… на производстве. И сколько он еще здесь пробудет?..

Ольга Кирилловна улыбнулась.

— Кто знает, может, и ночевать останется.

Дмитрий Матвеевич представил, себе, что этот человек будет еще и ночевать в их квартире, и на душе у него стало тоскливо.

— Что же делать?

— Идти за стол, Митя. И развлекать гостя.

Войдя в комнату, они увидели, как Роман, близко поднеся к глазам, рассматривал на свет хрустальный графинчик. Заметив их, он вскочил из-за стола, неловко отшагнул в сторону, наступив на лапу пуделю. Тут же раздался пронзительный визг. Ольга Кирилловна кинулась к собаке. Гость, густо покраснев, поставил графин на стол. Дмитрий Матвеевич, прислонившись к косяку, продолжал стоять у порога.

В наступившей тишине телефонный звонок прозвучал особенно резко и требовательно.

Дмитрий Матвеевич поднял трубку.

— Василь Палыч… прости, дорогой. Замешкался малость. Выезжаешь? Ну и я выхожу. Хорошо, хорошо, к подъезду.

Положив трубку, он прошел к столу.

— Лёля, ты собери там что надо. Машина через десять минут будет.

— Ну и мне пора, пожалуй… — спохватился вдруг гость.

— Рома-ан Тимофеевич, вам-то зачем спешить? Дмитрию Матвеевичу по работе надо…

— Действительно… — Дмитрий Матвеевич кашлянул, прочищая гортань.

— Нет, нет. Бог с ними, с покупками, поеду. Дел дома по горло. Все равно придется ворачиваться в «Сельхозтехнику» на неделе.

— Ну-у… — Дмитрий Матвеевич развел руками. И тут же засуетился, звякнул рюмками, разливая остатки водки. — Как говорится, на посошок. Лёля, сделай с икоркой бутерброд, гость-то у нас больно стеснительный, почти не притронулся ни к чему…

Роман стоял потупившись, не поднимая рюмку и будто раздумывая над чем-то.

— Сейчас машина подойдет, до станции вместе доедем, — весело проговорил Дмитрий Матвеевич, протягивая к нему свою рюмку. — Ну, еще раз за наших… за нашу Родионовку. И прошу извинить нас, не совсем складно получилось…

— Ничо… — Роман выпил и понюхал краешек бутерброда, поданного ему Ольгой Кирилловной.

Через несколько минут, выходя вслед за хозяином в прихожую, он обернулся и увидел пуделя. Его передняя правая лапа, приподнятая над полом, легонько подрагивала.

 

ПУШКИНСКИЙ ВОЗРАСТ

Этот крохотный угловой номер старой гостиницы многое, верно, повидал на своем веку. А сегодня он приютил двоих, что присели у окна на тесном диванчике и не могут разнять рук.

Луна посеребрила полукруглые звенья стекол за тяжелыми гардинами, где-то за стеной утробно журчит по трубам вода, у двери подтекающий кран роняет гулко разбивающиеся о раковину капли.

— Отчего же ты плачешь?..

— Не знаю… До сих пор не могу поверить, что это ты. Нет… и руки твои, и волосы, и глаза. Господи, это же можно умереть!..

— Да, ты знаешь, я и сам… Хотя я всегда знал, что многое, вся жизнь, пожалуй, может зависеть от одной секунды, от мгновенья. Не остановись на это мгновенье, или наоборот — остановись, поверни в сторону, или пойди иным путем, — и вся цепочка дальнейших событий, обстоятельств, вся судьба твоя может сложиться иначе.

— Да, да, ты прав…

— Но в такой-то сутолоке встретиться! Ведь это же узловая станция — десятки тысяч пассажиров ежедневно…

— Как увидела тебя, у меня и ноги отнялись. И одна только мысль: сейчас пройдет и не увидит, сейчас пройдет и… Потом, гляжу, а ты свою бандуру, чемоданы свои эти, как грохнешь об землю… Ой, моя рука чувствует, что ты улыбаешься, почему?..

— Кофры это…

— Что?

— Кофрами эти чемоданы называются. Заграничное слово… Много у нас еще иностранного при нашем-то богатстве…

— Господи, да при чем все это-то, да бог с ним… Смотри, как темно стало, луна, верно, зашла…

— А ты помнишь… ту ночь?

— В тайге?

— Не совсем в тайге, мы же выбрались потом на полевой стан…

— Как же мне не помнить об этом?..

— Да… Это было время Большой Целины. Когда нас перевели из вашей Николаевки, я за пятьдесят километров бегал к тебе — где на попутных, а где пешком…

— Ты же говорил, что приезжал за письмами для ребят…

— И за письмами тоже…

— А когда я тебя провожала назад, мы сначала ехали на лошади, а потом шли пешком вдоль Енисея.

— И заблудились к ночи… И очень хотели пить… жевали сырое зерно…

— А потом что-то как зашуршит, а я как закричу!

— Неужели и это помнишь?

— Еще бы…

— Да… Мы были только месяц вместе… Ну, пусть не вместе, рядом… А потом нас перебросили в этот Туранск.

— И я еще раза два приезжала к тебе…

— Трижды ты приезжала ко мне. И последний раз — накануне прихода повестки. Человек пять из нас вызвали в военкомат и на следующий же день после комиссии отправили к месту службы. Если бы тебя тогда не вызвали в облздрав или куда-то там…

— В крайздрав. На курсы усовершенствования, фельдшерские… Но я через несколько дней приезжала, а тебя уже нет. Дружки твои ухмыльнулись только… вообще странные были ребята. Не любили, что ли, они тебя? Все шутили, подсмеивались… в стенгазете даже рисовали…

— Да нет, что ты. Не плохие они ребята… Понимаешь… у меня была ты, а у них нет…

— Но они же гуляли, на танцы ходили, у всех кто-то был…

— Понимаешь, это другое… У меня была ты! У них не было тебя… У них было не то!..

— Почему ты так думаешь?

— Да знаю… Мы вместе уходили в армию, обо всем успели поговорить — нас очень долго везли к месту службы. И поездом, и по воде… С дороги не писал тебе, хотелось уже с какого-то постоянного места, чтобы адрес был. Ну, а прошло около месяца, прежде чем адрес-то появился. Раза три я писал тогда из части. Письма возвращались. И красным карандашом на уголке конверта — «адресат выбыл»…

— Ты знаешь… честно говоря, я потом приезжала еще. Ходила в военкомат. Улыбнулись мне те дяденьки офицеры: «Сам, мол, напишет, не беспокоитесь…»

— Сколько же лет прошло!.. Теперь бы уж нашим детям могло быть столько, сколько нам тогда… Твоему мальчику сколько уже?

— Большой…

— А как ты его назвала?

— А разве ты не догадываешься?

— Прости…

— Четыре года я была одна тогда… Перебрасывали с места на место, медиков всюду не хватало. Всю Сибирь изъездила. И все надеялась на чудо… Ну, а потом встретился парень, добрый такой, обходительный… механик по автомобилям. И родители хорошие, заботливые…

— Из местных?

— Да, коренные сибиряки… Свадьбу играли по старым обычаям: с выкупом, с дружками да подружками. Вроде бы понарошку, а вроде бы и всерьез… А когда повели меня под руки к жениху, чувствую, земля из-под ног уходит. Думаю — все! Теперь уже не увижу тебя, последняя ниточка разрывается…

— Не надо, родная, успокойся…

— А потом… а потом уж и вовсе что-то такое произошло во мне. Обнимет он меня, я глаза закрою и стараюсь тебя представить, думаю, что это ты, чтобы легче было. Иногда получалось, чаще — нет… Ну, а когда маленький родился, как-то все вдруг и отошло куда-то, как-то вдруг и легче стало сразу… Господи, да что же я это все о себе да о себе, ты-то как?..

— Я помню, ты тогда в институт собиралась…

— Не вышло… Он был против, потом маленький родился, заботы… А потом уж, чувствую, поздно… Но ведь ты тоже хотел в медицинский…

— Знаешь… я учился в медицинском после армии. Два года… Отец у меня был врач, мечтал, чтобы хоть кто-то из нас, троих его детей, надел белый халат. Пришлось мне… Ну, а потом я понял, что занял чье-то место, поспешил его освободить…

— А дальше что?

— Работал и опять сдавал в институт. Снова учился…

— До конца? Ой, не буду, не буду… Какие у тебя сильные руки… Да, а что же ты теперь делаешь?..

— Кино снимаю.

— Кино-о?

— Ага…

— И артисток всяких?

— Нет, простых людей, натуральных. Я делаю документальное кино.

— Интересно небось… Разъезжаешь?

— Интересно… Но, знаешь, это трудная работа, нервная… Иногда, правда, по неделе и больше приходится загорать, ждать погоды, как в авиации… Ездить, конечно, приходится. И на Севере побывал, на льдине, и в горах, и на стройках всевозможных… Был за границей… приз мне даже там вручили…

— Что?

— Приз, говорю… Статуэтку такую, вроде бы золотую, а вроде и нет… Да! Ты же могла мою фамилию прочитать в титрах…

— Где прочитать?

— Ну перед началом самой картины. Хотя да… фамилия-то у меня не из редких. А в титрах все больше редкие фамилии, колоритные, звучные. Но дело не в этом… Несколько раз мне по-настоящему повезло… Гагарина дважды снимал, Михаила Александровича Шолохова…

— Все равно ты, наверное, с разными артистками знался…

— Да разве может кто-то из них стоить хоть одной этой твоей слезинки!

— А руки почему у тебя такие шершавые? От этих ящиков-причиндалов?

— От них…

— Тяжелые, видно, штуки…

— Да нет… Потом, ты знаешь, у меня есть отличный парень — помощник, ассистент… Отпустил я его сейчас, в институт готовится… За две недели многое может успеть. Ну, а мне — не привыкать… Хочешь вина?

— Налей маненько…

— Держи, а то пролью…

— Кисленькое… Сам-то выпиваешь?..

— Как тебе сказать… Раньше случалось. Потом как-то невкусно стало. Может быть — возраст?.. Пушкинский уже…

— Почему?

— Пушкинский? Его убили в тридцать семь… Да и вообще… «Мы в возрасте уже ином, и чувствуем и мыслим по-иному».

— Ну, а…

— Подожди… Я знаю, о чем ты… Не надо, я сам. Был женат. Очень недолго… Встретил ее… показалось — любовь… Думал, возродилось мое чувство из пепла… И потом, понимаешь, такое произошло… Никому не мог рассказать об этом, даже матери. А тебе скажу…

— Что-то страшное?

— Да… Нет, не думай, не изменила она мне, нет. Но только однажды я узнал такую вещь… Подай мне сигарету, пожалуйста… Понимаешь… была у нее подруга. Самая преданная и верная. И вот… уезжала эта подруга в декретный отпуск к маме своей, в глубинку куда-то, в деревушку. Провожал ее муж и моя будущая жена, я еще тогда ее не знал… Ну, в общем, поезд ушел, а она… в какой-то степени смогла заменить свою подругу, оставшись на время с ее мужем…

— Но, может быть, это не так?

— Если бы… Для меня это было слишком важным, главным даже, и я убедился во всем, прежде чем что-то предпринять. Любое зло я могу понять, любое… только не предательство. Я даже могу понять тех людей, которые становились предателями под пытками, переставая быть людьми, доведенные до безумия, до облика животного… но только — не иудин грех… Все, больше не могу!..

— Помолчи немного, на… выпей.

— Спасибо…

— А ты такой же, как и был, худющий, стройный. Поседел вот только маненько…

— А твои волосы мне кажутся еще гуще и длиннее. До сих пор у тебя коса, надо же… И не пыталась отрезать?

— Разве я могла… она же нравилась тебе.

— И голос у тебя все тот же, говорок твой сибирский, мягкий, певучий. По-прежнему ты окаешь немного и говоришь «ну» вместо «да». Правда ведь?

— Ну…

— Я однажды девчонку в Перми встретил на почте. Разговаривала она с подругой, а голос — твой… Я прямо замер, услышав этот голос. А потом целый час шел за ней по улице. Название улицы запомнилось, забавное — Потерянная…

— Вот ты какой…

— Ага… Слушай! А как же ты здесь оказалась? Тут же юг, можно сказать, Северный Кавказ, Кубань…

— Переехали мы. Друзья его сманили, пообещали легкую жизнь… Да и сестра его здесь, я и ехала-то к ней сейчас, к золовке-то… Потихоньку построились, домишко свой. На консервном заводе работаем. Я — в здравпункте… Приему немного… за рабочий день и домой наведаюсь, по хозяйству что успею и за парнишкой догляжу…

— В общем, жить можно…

— Как сказать… Пьет… А я уж пилю его, пилю, да без пользы. Как из рейса придет — за свое. Весь интерес… Сама, говорит, не выпила, вот тебе и не сладко. Такая жизнь… Ездит в маршруты. В дороге, за баранкой, — ни-ни, а дома — за все… Замечаний по работе нет, одно время в ударниках ходил… Господи, опять я про себя, прости ты меня, глупую. Ну, а сам-то доволен жизнью, все у тебя ладится?

— Трудно сказать… по-всякому бывает. Вообще, жить хочется, знаешь… Многое хочется успеть. Мечтаю снять фильм о человеке, чей бюст, может быть, отольется еще при жизни из золота, — о человеке, который победит рак… Давай еще по глоточку?..

— Ну…

— Скоро светать начнет…

— Да… И мне уже заранее кажется, что все это — сон… Ведь прежде было все наоборот: были сны, много-много снов, так похожих один на другой и счастливых, потому что в них был ты…

— А ты помнишь нашу самую-самую первую встречу?..

— А как же… Ты пришел в медпункт, говоришь: «Доктор, у меня больная печень…» У меня и глаза на лоб — молодой такой, смотрю, крепкий…

— Здоров был как бык…

— А сейчас?..

— Сердце устает иногда малость…

— Не кури много… Ой, колючий какой… Да… а потом мы ходили с тобой на курганы, помнишь, какие громадные каменные плиты лежали там…

— Такие же были и в степи, вдоль пашни, интересно, цело ли все это…

— Вряд ли, затопило небось… ГЭС… А сказку ты мне какую рассказывал, помнишь?..

— Конечно…

— Расскажи еще…

— До сих пор не могу вспомнить, услышал ли я ее от кого или вычитал где… Но начинается она, как все, простые и обыкновенные, добрые сказки… В некотором царстве, в некотором государстве… в далекие, можно сказать, незапамятные времена, жил-был император… или царь, не знаю — правитель, в общем. Силен он был, жесток и богат. Но самым большим, самым важным его богатством была красавица дочь… Дай мне еще сигаретку, а…

— Сейчас… я сама зажгу, а ты рассказывай…

— И вот принцесса достигла того возраста, когда девушки выбирают себе суженых, и отец сказал ей: возьми того себе, кого захочешь… Он слишком любил свою дочь и не мог сказать иначе. «Хорошо, — не задумываясь ответила красавица принцесса. — Я возьму того, кто подарит мне голубую розу». Кликнули клич. Трубадуры объявили на все четыре стороны света о пожелании императорской дочки… Первым появился во дворце принц-чужестранец. Поклонившись, он протянул принцессе розу из тонкого голубого хрусталя. «Нет, — сказала, улыбнувшись, принцесса, — это не голубая роза…» Вторым был знатный вельможа. Он принес розу из драгоценных голубых каменьев. «Нет, — сказала принцесса, едва взглянув на подарок, — это не голубая роза». Затем принимали богатого купца, вернувшегося из заморских стран. Купец привез розу, выкованную из золота и облитую небесно-голубой глазурью. И на этот раз принцесса покачала головой, проговорив: «Это не голубая роза…» Наконец, когда некого уже было ждать, во дворце показался садовник. Несмело постучавшись, он переступил через порог и протянул принцессе маленькую голубую незабудку. Это был ясноглазый стройный юноша. Каждое утро, поливая цветы, он проходил мимо окон принцессы… «Да, — сказала она, приняв незабудку. — Это голубая роза…» Ты… ты опять плачешь?..

— Боже мой, какая же я была глупая… Я только потом, позднее, когда потеряла тебя, поняла по-настоящему, о чем эта сказка…

— Кажется, дождь накрапывает…

— А что… говорят, это хорошая примета.

— Да, в дождик хорошо уезжать…

Дождь сыпал в окна мелко и нехотя, точно нашептывал что-то. По-прежнему капала из старого сиплого крана вода. А двое сидели молча, тесно прижавшись друг к другу, замерев и будто прислушиваясь к чему-то.

 

НАЗНАЧЕНИЕ

Сорокалетний юбилей Герасима Павловича совпал с его продвижением по службе. Едва успело отшуметь застолье, которое Герасим Павлович устраивал под выходные для самых близких и необходимых ему людей, и вдруг, как снег на голову, в понедельник вывесили приказ по управлению: с такого-то числа старшего инженера Твердохлебова перевести на должность начальника отдела финансирования в управление номер такой-то. Разумеется, нельзя сказать, что это явилось полной неожиданностью для Герасима Павловича. Нечто такое он предполагал, более того — где-то в глубине души давно надеялся на это, но оперативность, с какой была осуществлена штатная перестановка, удивила и его. Но не надолго. Через час-другой он уже примеривался к новой должности. С системой финансирования строительных объектов он, проработавший более десяти лет в техническом отделе, был знаком лишь в общих чертах. Но и это не смущало его. Наконец-то, наконец-то свершилось, и он будет работать теперь в самом центре города, в большом красивом здании, и у него будет отдельный кабинет с двумя телефонами — внутренним и городским.

«Да-да, телефонов должно быть обязательно два, — рассуждал Герасим Павлович, медленно бредя по тротуару. Из дома он вышел за два часа до начала своей новой работы. — А вдруг там один? Подсоединить второй, спаренный, Или, в крайнем случае, поставить просто аппарат. А кто спросит — мол, запасной, этот барахлит временами. Один аппарат должен быть белым — вместе с ним хорошо смотрится рабочий стол. Рядом надо поставить канцелярский прибор, но на таком расстоянии, чтобы не мельтешиться, пользуясь им, а с достоинством, слегка наклонясь, изящно и неторопливо брать ручку или что другое. В сторонке от стола, за шкафом, надо будет повесить зеркало». Герасим Павлович мысленно увидел в нем свое отражение, и сердце его сдавила щемящая, но сладкая грусть. Ах, почему бы ему не знать обо всем пораньше. Уж он бы отпустил бородку окладышем, как теперь модно, усы, небольшие, но заметные бачки. Уж он бы расстарался! А так — что? Выглядит он моложе своих сорока. И это обстоятельство не слишком-то устраивало его именно теперь, когда стоило быть посолидней, повнушительней. Все же — начальник отдела! А там, глядишь, — и в замы можно угодить…

Проходя мимо широкой витрины универмага, Герасим Павлович замедлил шаг, всмотрелся в свое отражение. Одет он был, что называется, с иголочки: темно-серый кримпленовый костюм жена достала по знакомству буквально накануне; рубашка, галстук и ботинки были вполне современны.

«В отделе, конечно, больше женщин, — подумал Герасим Павлович, и сердце его снова тягуче и сладостно защемило. — Но не без прослойки мужчин, очевидно… У-у, курильщики! Пусть только попробует, кто задымить в кабинете, нет, даже в отделе… На это — коридор есть. Впрочем, вы у меня и в коридоре не раздышитесь! Прежде всего — работа». Тон Герасим Павлович решил сразу принять деловой с подчиненными, серьезный. «Можно иногда и пошутить, конечно, не без этого… — прикинул он, — но и с этим надо осторожно, в меру, чтоб не переборщить, не ввести в заблуждение подчиненных — чтоб не забывали о субординации при всем при том. О панибратстве не может быть и речи».

И вдруг… Точно опомнившись, Герасим Павлович даже остановился от досады. Ах, опять он сутулится, опять семенит ногами… Что же делать с этой ужасной походкой?! Он столько думал об этом вчера, даже тренировался, оставшись дома один. И опять куда-то все подевалось. Размахался руками, как в строю… Он стряхнул с пиджака что-то невидимое и зашагал дальше, распрямившись, высоко неся голову, строго смотря перед собой, четко отмеряя шаги и как бы контролируя каждый из них. Нет уж — хватит! Теперь он будет следить за своей походкой ежеминутно, ежесекундно. Уж от чего, от чего, а от походки зависит и отношение к человеку окружающих. Как дважды два!

Вот так-то, важно и степенно, двигался Герасим Павлович дальше. Иногда, правда, он ловил себя на желании принять более удобное, привычное положение — опустить чуть-чуть ниже плечи, снять напряжение с уставших уже ног, — но он тут же, негодуя на себя, гнал подобные мысли прочь и с досадой вспоминал своего отца, однорукого сельского почтальона, и будто видел его, ссутулившегося и поспешавшего вприпрыжку с брезентовой сумкой на боку от одного дома к другому.

«Чертовы гены! — возмущался про себя Герасим Павлович. — Никуда, видно, от них не денешься». Узнав однажды это научное слово и его значение, он понял наконец, откуда у него эта неизысканная манера держаться. Не мог равнодушно думать он и об имени своем и снова недобрым словом вспоминал отца. Поскольку мать умерла при родах, всю вину Герасим Павлович перекладывал на плечи отца. Ну в школьные годы еще куда ни шло — Герка и Герка. А потом… Гера-асим! Не хватает еще Му-му ему на поводке.

Впрочем, Герасим Павлович по-своему любил отца. Прежде обо всех своих маломальских успехах он сразу же сообщал отцу, зная, что тот не удержится и в тот же час оповестит обо всем односельчан. Когда Герасим Павлович жил в районе, куда попал по распределению после техникума, он не оставлял мысль взять отца к себе, хотя и терзался сомнениями: ведь таким образом в лице отца он упразднит полпреда между собой и родной деревней. Но с тех пор как он попал в областной город и по надежной рекомендации был устроен на хорошую должность, отношение, его к отцу изменилось. Письма стали более сдержанными, без эмоций. О себе, о своей работе он писал скупо, вскользь, находя в излишнем откровении черты, чуждые интеллигентному человеку.

«Нет, все-таки сегодня надо написать отцу… — подумал Герасим Павлович. — Или не стоит пока…»

Додумать он не успел, так как едва не проскочил мимо подъезда своего нового управления. Отыскав на втором этаже кабинет начальника управления, он помедлил немного и постучал в дверь. Встретила его молоденькая чернявая секретарша.

— Вы товарищ Твердохлебов? — оживленно спросила она. — Я так и подумала. Виктора Ивановича вызвали на девять тридцать в главк. Пойдемте, я провожу вас сама…

Они спустились на первый этаж. Секретарша привела его в самый конец коридора. В последний момент Герасим Павлович успел снова подумать о своей осанке, на ходу одернул пиджак, распрямил плечи. Секретарша распахнула перед ним дверь. Переступив порог, Герасим Павлович оказался в небольшой комнате. У окна друг против друга стояли два стола. За одним из них сидела сухощавая женщина с ярко накрашенными губами, с короткой прической, из-под бурой окраски которой пробивалась седина. В уголке рта женщины была зажата длинная сигарета. Герасим Павлович заметил у стены еще один стол, а в глубине комнаты — покрашенную охрой дверь.

— Римма Яковлевна! — воскликнула секретарша. — Привела вам шефа… Прошу любить и жаловать — Герасим Павлович Твердохлебов! — Подмигнув женщине, секретарша исчезла.

— Будем знакомы… — кивнул Герасим Павлович.

Женщина придавила к пепельнице сигарету с окрашенным помадой фильтром, поднялась, подала ему руку.

— А где… а где же, простите, остальные?

— Все здесь, — улыбнулась женщина.

— Как то есть!

— Раньше в отделе была еще одна единица, но уже полгода, как ее забрали плановики, — простуженным баском доложила женщина.

— Так-с… сейчас я выйду к вам… — Герасим Павлович прошел через комнату, потянул за ручку дверь. Она не подалась.

— Знаете, это стенной шкаф… — услышал он позади.

Герасим Павлович обескураженно повернулся, подошел к столу.

— Да вы не тушуйтесь, все будет в порядке, — женщина прикурила от миниатюрной зажигалки новую сигарету. — Первый день всегда так — по себе знаю… Курите, — она пододвинула ему сигареты. — «Честерфильд» — американские!

Герасим Павлович машинально взял сигарету и отошел к окну. «Что-то не успел додумать, — соображал он лихорадочно. — Какая-то мысль ускользнула. Ах, да… отец. Ну, ничего, подождет отец!» — он резко повернулся.

— Римма Яковлевна, — так вас зовут?

— Так…

— Знаете что… с сегодняшнего дня курить следует в коридоре. — Герасим Павлович снова подошел к столу, положил рядом с зажигалкой сигарету.

— Пожалуйста… — пожав плечами, женщина пошла к двери.

Герасим Павлович сел за стол. Заметив, что телефонный аппарат стоит на соседнем столе, переставил его на свой и задумался.

 

КАЛИТКА

Только под утро мне удается заснуть. Напряженными были последние дни. Сложные многочасовые съемки «уходящей» натуры на открытой местности, на солнцепеке. Тысячная массовка. Скандалы с дирекцией из-за сметы, из-за регламента, из-за той же массовки. Спешка из-за актера, которому надо срочно вылетать с театром на гастроли. Брак пленки, брак съемочной камеры, пересъемка. И режиссер, старый перечник, старающийся и свои накладки переложить на мои операторские плечи. Наконец все куда-то схлынуло, все позади. И отоспаться можно — тем более что впереди два выходных. А сна-то и нет. В голове, мелькая перфорацией, разматываются клубки цветной, черно-белой пленки. Кадры, кадры… Пестрая, точно маленький шлагбаум, хлопушка стучит, считает, считает дубли. «Кадр двести сорок три, дубль первый!.. Кадр двести сорок три, дубль третий!..» Потом почему-то пальмы, голубая вода… Белоснежные небоскребы Кубы, Греции. Еще свежи в памяти последние загранкомандировки. И так до утра, до первого троллейбуса, прогромыхавшего дугой за окнами.

И приснилось под утро мне детство. Солнечная, весенняя деревенька за Волгой. Вязы у околицы, ветхие скрипучие ветлы над водой у притихшего озера, упругие бархатистые головки камыша. Два порядка крутобоких, похожих друг на друга домов, уходящие по пригорку к темнеющей у горизонта роще. Стою я перед деревней и не могу переступить какую-то невидимую черту, напрягаюсь, силюсь сделать хоть шаг и не могу…

Сквозь сон чувствую, что солнце уже давно будит меня, упало горячими лучами через окно на подушку, печет голову, щекочет, но так не хочется мне уходить от деревни своей, из детства. Открываю глаза. Да, бывают сны, с которыми трудно расстаться. И душу обволакивает грусть, охватывает непонятная тревога, точно с моим сороковым годом уходит что-то дорогое, главное. И кофе вдруг утрачивает свой прежний вкус, и утренняя сигарета не так вкусна. А сердце стучит, стучит, торопится.

Через несколько минут я уже бегу по лестнице, перемахивая ступени через две на третью, вылетаю из подъезда. Успеваю опомниться на перекрестке. Сажусь в такси.

— В парк, — нехотя говорит шофер, кивая на табличку у ветрового стекла.

— В парк? — машинально переспрашиваю я. — Нет, не в парк, на вокзал…

— С ночи я, говорю… потому и в парк.

— Ах да… извините…

— Очень нужно? — спрашивает шофер.

Я молчу. И только когда машина затормаживает, попадая в поток перед светофором у площади трех вокзалов, я говорю ему, легонько тронув за плечо:

— Знаешь, дружище, давай — в Быково! В аэропорт… Ей-богу, оплачу в оба конца!

Шофер, покосившись на меня, пожимает плечами.

Мне повезло. И место нашлось для меня в самолете: кто-то в самый последний момент возвратил билет. И вылет не задержался, и небо было безоблачным. И вот уже позади два часа небесной дороги, и старенький потертый трамвай везет меня через весь город на окраину, где я выйду, как выходил когда-то много лет назад. И потом целый час буду идти пешком вдоль железнодорожной насыпи — по дороге моего детства.

Города не узнать. Новые дома и улицы, целые проспекты многоэтажных близнецов-башен. И я уже беспокоюсь, как бы мне не проехать, ищу приметы прежнего и не нахожу их. И все-таки каким-то десятым чувством угадываю нужную мне остановку. «Двадцатый квартал!» — слышу я, уже сойдя на тротуар, как объявляет кондуктор. Двадцатый… А раньше — песчаный холм, гора, откуда на многие версты окрест видны заросли садов и кучки рассыпанных меж ними домов, хутора и деревни известного когда-то помещика Телегина. Те самые, знаменитые «телегинские» сады, снабжающие город, да и не только город — Поволжье антоновкой и грушовкой, анисом и мальтом, шафраном, китайкой. А потом все эти деревушки — Воробьевка, Болдыревка, Калашниково и Березина-речка — объединились в ставший тоже вскоре знаменитым совхоз «Ударник», который, на зависть другим хозяйствам, имел на своих угодьях сады и овощные плантации, пасеку и поля зерновых, выгодно вел молочнотоварное производство и держал птицеферму.

Я прохожу коридором пестрых панельных пятиэтажек и выбираюсь к железной дороге. Вот она — панорама моего детства: зеленая лощина, окаймленная лесистыми холмами, сады, центральная усадьба совхоза вдалеке с белеющей на пригорке церквушкой, ряд вековых сосен вдоль дороги. Небо безоблачно. Зной. На ходу снимаю пиджак, вталкиваю в карман повлажневший галстук. Навстречу поднимается женщина в пестром выцветшем платке с коромыслом на плечах. Поравнявшись, она взглянула мне в лицо, прошла было мимо, потом остановилась и, рассматривая меня, поставила козыречком над глазами руку.

— Никак, Кинстинтин… — обронила она и смахнула рукой капельки пота со лба.

— Д-да… — Я не сразу узнал ее, бывшую соседку, многодетную вдову и единственную мать-героиню в деревне. — Я, тетя Наташа, я, здравствуйте.

— Эк ты… белый-то пошто такой, иде ж твои кудри?

— Выгорели, теть Наташ, выцвели на солнышке… — растерянно отвечаю я.

Она снимает коромысло, ставит в траву эмалированные ведра, прикрытые сверху пожелтевшей марлей.

— То-то я и вижу. Каким же эт ветром тебя сюды?

— На побывку, тетя Наташа, повидаться со всеми, заскучал что-то, да и у отца давно не был…

— Н-да… А тянет все ж в родну сторонку-то?

— Тянет.

— Н-да… а вот не всех, поди. Кто съехал-то с тобой или после тебя от нас по городам да по целинам разным, не кажут себя, не едут…

— Ваши-то часто приезжают?

— Они у меня поделились: четверо летом приезжают, четверо зимой. Токо Алешка не угадыват, полковника, слышь, дали ему, третий год уж, ну, у военных, сам знаешь раз на раз не приходится. Вот и получается у меня три праздника в году-то…

— А куда же это вы собрались в такую жару?

— Да вот… яблочки снесть надо. Пропадают… Засуха, а на них урожай, усыпано все округ дома-то… Вот и ношу. Продаю возле магазина по двугривенному за десяток, а то и так раздам заводским детишкам, намедни в детсадик снесла пару ведерок. Жаль, пропадает добро. А мне одной-то… да я и не гляжу на них. Ты приходи ко мне вечерком, Кость, я тебе наберу самых лучших, не обидь старуху…

— Загляну, теть Наташ, загляну… — Я помогаю ей поднять ведра, она идет, медленно ступая по горячему вязкому песку к остановке.

Бреду вдоль железной дороги. «Линией» называли мы ее в детстве. Так и звучит в ушах до сих пор: «Пойдем за линию?», «Айда с линии кататься на лыжах…».

А линию строили в 42-м… Для Сталинграда. Ни днем, ни ночью не прекращалась работа. Я уж и не знаю, строят ли теперь такими темпами, как в войну. Строили рабочие, солдаты, женщины. Вся тягловая сила совхоза была отдана линии, вся техника. Зато потом неслись по ней день и ночь составы с танками и «катюшами», с боеприпасами. А еще позднее — катили составы назад с покореженными фюзеляжами «фоккеров», обгоревшими «тиграми», белеющими крестами на броне, пленными, разглядывающими нашу деревню сквозь решетчатые окна теплушек. Вот она — наша линия. Теперь бегут по ней скорые и пассажирские, транзитные и литерные, постукивают на стыках, сверкая изумрудным отливом, электрички.

Шагаю по шпалам. Когда-то по ним мы бегали в школу. В нашей-то деревне была семилетка. С восьмого класса стали ходить в городскую школу — в поселок нефтеперегонного завода-крекинга. Каждый день пять километров туда, пять назад. И ничего, веселая была дорога. Ходили группами, поджидая по утрам друг друга на линии.

У переезда схожу с насыпи, иду вдоль по глинистой утоптанной тропинке. Стрелочник рассматривает меня. Нет, незнаком он мне. Не было тогда здесь ни переездов, ни железнодорожных будок.

Вскоре замечаю впереди низкорослую сгорбившуюся старушку. Через плечо ее перекинуты две внушительные авоськи, туго набитые свертками, консервными банками, батонами и буханками белого хлеба. Нагнав, без труда узнаю в старушке тетю Лену, возившую когда-то в нашу лавочку-кооперацию хлеб. Как сейчас вижу понурую пегую лошаденку, запряженную в телегу с высокой оцинкованной будкой, и тетю Лену, сидевшую впереди с кнутиком в руках. И как мы ждали эту будку, как высматривали за околицей, а увидев, сбегались к окошку кооперации и, установившись цепочкой, разгружали ее, передавая из рук в руки шершавые ароматные кирпичики ржаного хлеба.

— Тебя Лена, дайте-ка помогу…

Она останавливается, разглядывает меня.

— Да не-е… пошто тебе мараться, мил человек.

— Давайте-давайте… — Я едва ли не насильно отбираю у нее ношу, шагаю рядом, сойдя с тропинки на выжженную солнцем лебеду.

— Да чей же ты будешь, лыцарь такой?

— Не узнаешь, теть Лен? Константин я… Александров.

— Александро-ов? Кириллыча сын, что ли?

— Точно.

— А и правда… похож на отца-то, похож. Ой-е-ей! Лет-то уж сколько, как уехал…

— Лет двадцать, пожалуй. Как на целину подался после школы, так и не вернулся.

— Иде ж тебя носило-то до сей поры?

— В разных местах побывал… После армии на стройке работал в Сибири, а потом в университет поступил в Москве. После университета еще переучивался…

— Да-да… сказывали же бабы, сказывали. Москвич ты у нас, а я и запамятовала. Мать-то где теперь?

— У сестры живет, на Украине.

— Да… помню, бабы-то провожали ее, голосили. Да и сама она плакала, сердешная. Почитай, почти вся жизни здесь прошла, шутка ли дело…

— Теть Лен, ну и запаслись вы, — киваю я на авоськи, — точно на свадьбу.

— Вот уж угадал так угадал. К свадьбе и есть. Алку выдаем, — вздохнула она. — По третьему разу уже выдаем-то… теперь это просто. А к свадьбе все готово уже, это уж я так, на пожарный случай, как говорится…

И я вспомнил Алку. Сопливую пятилетнюю девчонку в драненьком платье, на которую однажды напал шалый соседский поросенок. Повалил у забора и укусил до крови где-то под мышкой. Едва отогнали его хворостиной. Говорили, поросячья метка так и осталась у нее на всю жизнь, как клеймо…

— И когда же свадьба?

— По правилам-то вчерась еще должна, когда расписывались. Да жених на базу уехал… «Запорожца» получать. При своей машине хотят справлять свадьбу. А все Алка настояла, ни дна ей, ни покрышки. Ну, ничо… к вечеру, бог даст, вернутся. Так что, милости просим, не пройди уж мимо дома-то нашего, Константин Лексеич, не побрезгуй.

— Спасибо, тетя Лена, спасибо. Постараюсь…

— Ну, вот и пришли мы, слава богу. Так ты не забудь, милок, не забудь. То-то рады-то будут молодые!

И остановился я у дряхлого вяза в раздумье: к кому же первому зайти. Ну, конечно же — к Славке.

Славка, Славка! Вот уж не ждешь-то ты меня так не ждешь. Встречаемся мы теперь раз в три-четыре года, да и то на ходу — где-нибудь на Павелецком, на Казанском вокзале или в вокзальном ресторане, когда ты бываешь проездом. Ты все спешишь на свои симпозиумы, съезды, совещания, садовая твоя голова, огородная. Если не спешишь, меня нет в Москве… А ведь с первого по десятый просидели за одной партой, да и жили чуть ли не окна в окна.

Иду я в конец деревни к дому Славки и представляю, как он засуетится сейчас, как замечется, увидев меня. Да… многое нас связывало в детстве. Школа, деревня, мечты… Меня, страшно любившего в детстве поспать, он приходил по утрам будить. Появлялся в одно и то же время и бесцеремонно дергал за ногу. Ничего не оставалось, как собираться по-военному. А через двадцать минут мы уже шагали полем по морозному насту в школу. Тогда мы всерьез мечтали удрать из деревни, уехать куда-нибудь на край света, податься в моряки.

Не отпустила тебя деревня, Славка, земля не отпустила. И если эти сады до сих пор живы, цветут и плодоносят — это твоих рук дело. И плодовая опытная станция — тоже дело твоих рук.

Кругом — ни души. Иду по безмолвной улице. А мне-то казалось, долго придется идти до Славки. Думал, у каждого двора остановлюсь, поздороваюсь с земляками. Пусты дворы, пусты палисадники. Поднимаюсь на Славкино крылечко, стучу в дверь. Никто не отзывается, никто не открывает мне. Куда же теперь?

Через дорогу, чуть-чуть наискосок — «наш» дом. Нет, нет, только не сейчас! Там теперь чужие, незнакомые мне люди. Я приду туда затемно, ночью, когда никто не сможет увидеть меня.

Мать честная! И куда же весь народ подевался? А парит-то, парит как — спасенья нет. Двину-ка я на озеро, искупаюсь, пока суд да дело.

Обхожу огромный, капитально вросший в землю дом-шестистенок, незнакомый, выстроенный без меня. Вот сейчас поднимусь на пригорок и увижу старые ветлы, камыши, скучившиеся по углам зацветшей зеленоватой заводи.

Взбегаю по рыжей пыльной траве и замираю, не обнаружив ни воды, ни камышей. Ощущение такое, будто бы не туда попал, заблудился, перепутал что-то. Но нет — вот они старые ветлы, их теперь можно пересчитать по пальцам. Вот и дно озера — черная, глянцево запекшаяся земля, густо покрытая паутиной трещин. Посредине бывшего озера поблескивают на солнце несколько лужиц-бочажин, и между ними бродит высокий сутулый старик с ведром, наклоняясь, высматривает что-то в воде. Спустившись к берегу, я замечаю конопатого мальчишку лет четырех в приплюснутой блином кепке. Мальчишка притулился у шершавого высохшего комля спиленной ветлы и усердно вырезает что-то себе из зеленой тростинки, выстругивает. Увидев меня, он поднимается, стягивает, по-отцовски видно, за козырек кепку с головы.

— Драствуй…

— Здравствуй, — я сажусь рядом с ним. — Как зовут?

— Витёк…

— Ну, и чей же ты, Витек, будешь, если не секрет?

— Федотов.

Я задумываюсь. «Федотов, Федотов… Для сына Степки Федотова вроде бы маловат… для внука — рановато. Хотя, поди разберись теперь, что рано, что поздно… Однако корень федотовский заметен — по конопушкам, по масти…»

— Папу как твоего зовут? Степа?

— Не-е… Сергей Степаныч.

— Ясно… — «Вот так Степка, дед конопатый! А ведь года на три старше меня, не больше…» — А кто это там с ведерком ходит, Вить?

— Дед Петрака.

— Что за дед Петрака?

— Кулагиных дедушка…

«Бог ты мой! Дядя Петя…» Я бегу к нему. Перемахиваю через бочажины, черпаю туфлями ил и бегу.

— Дядя Петя, здорово!..

— Здорово, коль не шутишь… — он нехотя разогнулся, звякнув о ведро дырявым черпаком с длинной ручкой. — Ух ты-и, Коська! Ну, даешь…

Мы обнялись.

— А я и не узнал издаля, гляжу, ктой-то к мальцу подсел… Ну, надо же, прикатил! — Он засуетился, вытер ладони о штанины, сунулся было в карманы потрепанных холщовых брюк и обескураженно развел руками: — Эх, табачок-то на берегу у меня…

— На, дядь Петь, кури, — я протянул ему пачку «Явы».

— Да не-е, я эти… ну да ладно, испорчу одну, давай.

— А я к вам было направился, смотрю — заперто. И деревня точно вымерла, ни души вокруг…

— Тут понимаешь, какое дело… Жара-то, вишь, какая у нас? Считай, и все лето такое было. Леса в округе горели, торф… ну, потушили, слава богу. Солдаты помогли… Словом, взялись всем гамузом и загасили. А щас хозяйство Славкино спасать надо, питомники, аранжирею, — сохнет ведь все, погибнуть могет… Ну, все, кто мог, подались туда, воду ведут с третьего пруда.

— Значит, Славка там. Командует…

— То-то и оно, что нет. Он уж неделю, как по району мотается, у него теперь участков-то знаешь сколько — не счесть. Да… Я с утра-то тоже был там, на питомнике, с внучком, с Димкой, ну, а потом сюда… хотел Димку-то с собой увести — ни в какую! Папины деревца, говорит, поливать буду, и все тут.

Я заглянул в ведро. Мутная, зеленоватая вода кишела серебристыми мальками.

Мой собеседник потупился, поплевав на сигарету, отбросил ее в сторону.

— Да вот… и мелюзгу эту спасать надо тоже. Зазря ведь пропадает. Ну, я вычерпываю что осталось, да на Буковский пруд переношу. Он хоть обмелел тоже, но до конца не высохнет, думаю, — родники там бьют под водой. А на Буковском-то сазан щас берет, ух берет! Помнишь небось, как со Славкой пескарей там тягали?

Еще бы мне не помнить! Мы со Славкой в любую свободную минуту бежали на пруд, забывая про все на свете. А дядя Петя всегда ворчал: «И кто придумал только эту чертову рыбалку!» Бывало, и хворостиной гнал нас с пруда, и всегда у него находился веский довод: «Славка, огород поливать! Славка — уроки! Славка, травы корове нарви!»

Вот уж поистине, меняются — и времена и нравы.

— Дак что же это я, пошли к нам, пошли-пошли… — дядя Петя подхватил свое ведро и черпак с сачком. — С дороги и помыться, и закусить надо. Вещи-то в палисаде оставил?

— Да без вещей я, дядь Петь. Так как-то получилось… в десять в самолет сел, в двенадцать уже у вас.

— А и ладно, зачем тебе вещи, правда, чай, к своим приехал. Ох, Славки-то, Славки нет — вот беда! И сообщить некуда: то ли в Хмелевке он, то ль в Багаевке, а может, в Сосновке уже где ковыряется. Слыхал, чай, защитил в прошлом годе он ученость-то свою, со званием теперь…

— Слышал. Мы собирались отметить его кандидатскую, когда он в Тимирязевку приезжал, да не вышло — на БАМ пришлось срочно лететь мне тогда, дядя Петя.

— Ну вот, вишь, раскидала вас жизнь. А они-то с Юлией всерьез настроились к тебе ехать в тот раз.

— Я и ключи, помнится, оставлял соседям, и записку, думал — поживут у меня.

— Ладно, свидитесь еще. Да… Так я все и пристаю к нему: кто же ты по званию теперь, Славк, в переводе на военный лад — майор али полковник уже? Ворчит на меня, отстань, дескать, с глупостями… — Говорит об этом дядя Петя с гордостью, стараясь сдержать улыбку, распрямившись и сразу точно помолодев, посвежев лицом.

Мы выходим на берег.

— Дядя Петь, я чуть попозже к вам, ладно?.. — говорю я, палкой счищая с ботинок ил. — А вы пока улов свой определите.

— Брось-брось, пошли-ка лучше, у старухи по маленькой найдем, закусим…

— Да я к отцу хотел на минутку.

— А-а… Ну ладно, ждем тебя, только никуда больше потом — прямо к нам.

Я перехожу по мосткам обмелевший ручей и иду через огороды узкой утоптанной тропой к саду. Под ногами пожухлая ботва картофеля. На многих делянках уже начали копать. Рановато теперь убирают урожай. Прежде мы выходили на картофель в сентябре, в первую школьную неделю. Работали охотно, сноровисто, а веселились и шумели, как в праздник. После работы где-то вот здесь же пекли картошку, разводя костры из сухой ботвы, коричневых, одеревеневших стеблей подсолнуха и старого репейника.

Вхожу в сад и сразу попадаю в неистовое, беснующееся царство красок. В глазах рябит. Порыв ветра ерошит листья молодых яблонь. Половина листьев подернута бронзой, а многие уже покраснели и трепещут на легком ветру маленькими багряными огоньками. Под ногами так густо усыпано пурпурными, золотистыми, изжелта-оранжевыми, пестрыми с прозеленью яблоками, что в самом деле — некуда больше яблоку упасть, некуда ступить. А воздух насыщен терпким пронзительным запахом аниса, смешанным с прогорклостью пересохшей полыни, и откуда-то издалека сквозь все это доносится тонкий, едва ощутимый аромат антоновки.

На меже, вдоль неширокой колеи, протянувшейся через сад, заросли ромашек — огромных, золотящихся на солнце, точно головки маленьких подсолнухов. Я наклоняюсь, на ходу срываю их под корень, и вскоре набирается большая, тяжелая охапка.

Сад кончается. Перехожу придорожную полосу редкого березняка, и вот он уже передо мной — старенький сельский погост. Ограды зеленые, голубые, серебристые, кресты, обелиски со звездами, надгробья. Выросло кладбище без меня, уплотнилось, обросло со всех сторон новыми микрорайонами. Вижу, появился даже мрамор. Что же, и здесь своя индустрия, темпы, свой прогресс. Поправляю растрепавшиеся цветы и вхожу в одну из маленьких аллей. Пытаюсь сориентироваться, вспомнить, как здесь было раньше… Нет, не помню, слишком все изменилось вокруг. Читаю незнакомые фамилии на памятниках и иду уже наугад, обходя ряд за рядом. Останавливаюсь возле небольшого серого креста, сваренного из труб. Под стеклом выцветшая, покоробившаяся фотография. Узнаю на ней одну из наших прежних соседок. «Здравствуй, тетя Катя… Тебя уже нет семь лет, а я и не знал об этом, не знал…» Я вглядываюсь в фотографию, в морщинистое усохшее лицо пожилой женщины, и встает она перед взором моим крепкая еще и бодрая, приплясывающая на праздники, припевающая озорные частушки. «Врачом будет парень-то у тебя, врачом или учителем», — говорила она когда-то моей матери. «Нет, тетя Катя, нет, не сбылись твои предсказания…» — просунув сквозь штакетник оградки руку, я сыплю на холмик цветы.

«Храмов Александр, — читаю через несколько шагов на алюминиевой пластинке, — год рождения 1937-й». А это ты, Санька! О тебе я слышал. Кто-то говорил мне из ребят или писал. Скорее всего — Славка. Я вспоминаю письмо, из которого узнал, как нелепо погиб мой одноклассник Санька. Нелепо и глупо: пьяным заснув на морозе у околицы в какой-то из праздников. И еще я вспоминаю, как в пятом или шестом классе Санька украл у меня самописку с золотым пером, первую в моей жизни авторучку, подаренную сестрой в день рождения. Вспоминаю, и мне стыдно. Какая глупость и какая мелочь — авторучка! Плевать на нее. А лучше бы жил ты, Санька, красивый и здоровый парень, жил бы и жил себе. Отделяю от букета пригоршню ромашек и кладу к подножию памятника.

И в следующем ряду я нахожу знакомую фамилию. Лиза Смирнова. Худая, болезненная девочка, всегда сидевшая на первой парте. Подстерег все-таки ее недуг, не пощадил. Помнится, на ее парте всегда стоял маленький букет каких-нибудь незатейливых цветов — одуванчиков, ромашек, а то и просто ветка белой акации, сломленная во дворе школы. Как хорошо, что я принес сюда много ромашек.

И вдруг я вспомнил. Это же — у памятника дяди Никиты, возле его обелиска, черного, с косыми оранжевыми полосками, точно обтянутого гвардейской лентой. И я уже тороплюсь, спешу, обхожу ряды наспех. Возвращаюсь назад, стараюсь высмотреть обелиск с бугорка, из-под кряжистой, с ржавой корой березы. Наконец я вижу его вдалеке — почти у самой середины кладбища, под тополем, тоже успевшим вырасти без меня. Снова иду узкой аллеей. И вспоминаю дядю Никиту. Это был первый солдат, вернувшийся в нашу деревню с войны. Он пришел в начале 44-го с двумя орденами Славы на груди. И принял хозяйство. Так и хочется сказать: принял в свои руки. Да нельзя, поскольку вернулся он лишь с одной левой. Но руководил он совхозным отделением крепко. Вздохнули женщины с его возвращением. Так и запомнился он мне — с едкой самокруткой во рту, в солдатском бушлате, с утра до ночи объезжающий на резвом кауром коньке сады и поля.

Останавливаюсь в нескольких метрах от обелиска. Вот и наша ограда. «Здравствуй, отец. Прости, что давно не навещал… Носило меня по всей земле, пока не нашел своего места, своего дела. Вот, видишь, почти догнал тебя, пришел к тебе седой… Должен тебе сказать, живу не плохо, и квартира есть, и достаток. А вот семьи нет. Не сложилось у меня с этим, отец, не заладилось. Однако внучка у тебя растет, Катерина. Большая уже, в школу ходит, музыкой занимается. Ластится она ко мне, любит, дружим мы с ней, да на дружбу-то одни выходные остаются. Такие дела… От матери тебе поклон. Далеко она теперь, да и прибаливает крепко, не добраться уж ей, видно, к тебе сюда… Помню, отец, ландыши ты любил. Да вот… не время для них сейчас, не сезон…»

Я делю оставшиеся ромашки пополам. Кладу часть возле плиты на холмик. Остальные отношу к обелиску.

…Солнце уже клонится к горизонту. Огибаю сад и направляюсь в сторону линии, чтобы пройти мимо школы.

…Какой же теперь она кажется маленькой, приземистой и осевшей. Как и прежде, зеленая крыша, беленые стены, сирень под окнами и акация.

Во дворе, к удивлению своему, я обнаруживаю колодец, знакомый, старый, с позеленевшим трухлявым навесом, с потертым воротом, обмотанным цепью, с помятым цинковым ведром. Тихонько опускаю ведро вниз. Ворот визгливо раскручивается, как и четверть века назад. Пью из ведра ледяную, обжигающую десны и зубы воду. Потом прохожу мимо окон. Надо же, еще сохранились резные наличники. Вот окна самого просторного, Большого класса. А это обычный класс — угловой. Вот и «Камчатка»: здесь еще один класс, расположенный автономно, с отдельным входом. Учиться здесь было благодать — в стороне от учительской, от директора. Правда, через стенку была служебная комната, где жил, кажется, завуч или кто-то из педагогов.

— Ну, как вам водичка? — с крыльца спускается, держась за перила, невысокий грузный человек с блестящей проплешиной на большой голове, седыми висками.

— Очень даже хороша водичка… — Я всматриваюсь в его большие, глубоко запавшие серые глаза под густыми темными бровями и достаю сигареты.

— А знаете, в школе давно уже водопровод, но я, грешным делом, нет-нет да еще достану из колодца. Вы… не из города?

— Как вам сказать… не совсем.

— Я-то думал, может, из районо, гляжу, вы не из наших, не из сельских. Разрешите…

Протягиваю сигареты и начинаю узнавать этого человека. Он хвалит мою «Яву» с фильтром, сетует на жару, на засуху, а я слушаю и вижу его молодым, ясноглазым, с русой волной волос, аккуратно уложенных на голове. Можно сказать, что это мой первый учитель. Вижу его застенчивую улыбку сквозь задумчивый, грустный прищур и уже не сомневаюсь, что это действительно он.

Принимала нас в первый класс осенью сорок четвертого года сухая сгорбленная старушка — Любовь Сергеевна Максимова. Первые свои закорючки, первые вычисления мы писали на грифельной доске вместе с ней. Но через два месяца она тяжело заболела и уже не вернулась в школу. Поначалу нас подселяли к старшим классам, рассаживая по трое, а то и по четверо за парту, случалось, что и попросту распускали домой.

А однажды вместе с директором в класс вошел невысокий подтянутый человек в военной форме, опирающийся на темную полированную трость, и увел нас от второклассников на «Камчатку». Рассадив всех по местам, он отошел к окну, отставил в сторону трость и, окинув парты быстрым, цепким взглядом, стал делать перекличку.

— А меня зовут Захар Владимирович, — сказал он, когда, хлопнув крышкой, опустился за парту последний по алфавиту. — Фамилия моя — Максимов, так что считайте, знакомство наше состоялось…

Так мы встретились с новым учителем — сыном Любови Сергеевны, вернувшимся с фронта и демобилизованным по тяжелому ранению. Захар Владимирович воевал танкистом, имел боевые ордена и медали. Мы, мальчишки, были вне себя от счастья, на переменах ходили гордо, на второклассников смотрели свысока. И, конечно же, уже в первый день нас трудно было выпроводить из школы домой. Мы окружили учителя и не отпускали его от себя дотемна. В тот день мы узнали о жестоких боях под Смоленском, где храбро сражался наш учитель и где был подбит его танк. Мы ждали от него рассказов о фронте, об атаках, схватках с врагом и на следующий день и были разочарованы, когда услышали от него:

— Все, братцы мои, о войне вы от меня больше не услышите ни слова. Война подходит к концу, будем перестраиваться на мирный лад. А вот сказки, всякие мирные истории — это пожалуйста, хоть до ночи, если, конечно, будете прилежно учиться.

Сколько же сказок мы узнали тогда, сколько всяких историй, фантастических приключений, легенд. Да таких, что и в книжке не встретишь. Значительно позднее, уже расставшись с Захаром Владимировичем (он вел нас до четвертого класса), я узнал, что сказки-то он нам рассказывал свои собственные, те, что придумывал для нас всю войну, придумывал перед боями, после боев, в затишье между атаками, о которых он так не хотел рассказывать.

Месяца через два к нему приехала из города невеста — стройная голубоглазая красавица, ставшая вскоре преподавателем английского языка. Звали ее Мария Васильевна.

Свадьбу играли в январе, в дни школьных каникул. Появлению нового педагога были рады и в школе и в совхозе — до сих пор в сельской школе иностранный язык не преподавали, а в графе свидетельства об окончании семилетки ставился прочерк.

Расщедрившись, дядя Никита выделил молодым на свадьбу тройку лошадей — единственную тройку, оставшуюся в совхозе; нашлись и бубенцы. До сих пор у меня стоит в ушах их звон, серебряный, протяжный и почему-то печальный.

— Захар Владимирович, а ведь я, ей-богу, не ожидал вас увидеть здесь, я слышал, что вы уезжали работать куда-то далеко, в глубинку…

Он насторожился, услышав свое имя, обронил на брюки пепел, привстал, стряхивая его.

— Д-да… я несколько лет работал в Хвалынском районе, но, простите, что-то не признаю вас…

— Захар Владимирович, а ведь я был самым эрудированным из ваших учеников, — говорю я с гордостью. — Однажды, рассказывая сказку, вы спросили, знает ли кто-нибудь, кто такая фея, и никто, кроме меня, не смог ответить.

— Вот как?

— Но зато я же был единственным, кто остался у вас «на осень» по арифметике в третьем или четвертом классе.

— Да-да-да… вы сидели на первой парте, у окна?

— Нет, Захар Владимирович, на последней. Так до конца школы и просидел на последней. А фамилия моя Александров, мальчишки звали меня Костан — что-то среднее от имени и фамилии.

— Ах вот так… Ваш отец был врачом в совхозе?

— Да.

— Помню отца-то вашего, светлый был человек. Да и вас теперь припоминаю. Бог мой, сколько… сколько же лет прошло! Ведь это был мой первый выпуск, когда вы учились… Уж и не знаю, как вас величать на «вы» или на «ты»?

— Да полно вам… — замялся я было. — Я ведь навсегда останусь вашим учеником… Скажите, а какие теперь у вас классы?

— Все те же. Вот через две недели первоклашек буду принимать, малышню… Учу ребят, да и сам учусь понемногу. Задачки уже не те приходится с ними решать, требования другие. Все, как говорится, течет… Ну, а насчет эрудиции — феей теперь их не удивишь, — они про космос знают больше иного взрослого.

— Захар Владимирович, а Мария Васильевна преподает… жива-здорова?

С его лица сошла улыбка, он жадно сделал последнюю затяжку, докурив до фильтра, смял пальцами сигарету, отбросил в траву.

— Думаю, что жива и здорова. Да только не здесь она, далеко…

Он помолчал с минуту, достал из кармана платок, промокнул влажный лоб, взглянул на меня, скомкал платок и спросил:

— Так ты, значит, помнишь, как я вам сказки рассказывал?

— Помню, Захар Владимирович, еще как помню. И про медведя-странника, и про хрустальный город, и про голубую розу…

— Если я на вопрос твой о Маше отвечу сказкой, не возражаешь?

Я улыбнулся.

— Захар Владимирович, разве могут возражать ученики, даже если они уже взрослые и седые?..

СКАЗКА О ЗЕЛЕНОМ КУЗНЕЦЕ И ЦИКАДЕ

Жил-был на свете кузнечик. Почти такой же зеленый, как молодые побеги разнотравья на той полянке, где он жил. Кузнечик был молодым, резвым и жизнерадостным. Он радовался всему: высоким шелковистым травам, окружавшим его, голубому куполу неба, повисшему над лужайкой, золотому солнышку, пригревавшему его сверху, шелесту зеленых листьев, трепыхавших при порыве ветра на деревьях в конце лужайки. Но больше всего нравилось кузнечику, как поют цикады. Когда солнце скрывалось за деревьями и сгущались сумерки, а на небе зажигались первые звезды, кузнечик надолго замирал и слушал их песни. Он уже давно различал цикад по голосам и мог оценить, чья песня лучше.

При встрече с кузнечиком цикады приветливо здоровались, а когда наступал час пения, каждая втайне надеялась, что понравится ему больше своих подруг. Кузнечик был застенчив, нерешителен и никогда не приближался ни к одной из цикад ближе, чем на вершок. А может быть, он хотел встретить ту, которая лучше всех. Ту — самую-самую, что суждена только ему. Он много думал о ней теплыми звездными ночами, и маленькое сердце его стучало часто-часто, точно торопясь и поторапливая его…

Как-то вечером, направляясь домой, он прыгал среди высоких белоголовых ромашек. Цикады молчали. Они отдыхали, чтобы чуть позже, когда сверху опустится сумрак, наполнить музыкой и пением повисшую над лужайкой густую темную ночь. Он уже собрался нырнуть под лопух, в свой маленький дом, как вдруг услышал то, что заставило его оцепенеть. Неподалеку запела цикада. Такого голоса он еще не знал. Он сделал один прыжок, второй. И снова застыл, слушая и боясь шелохнуться. Цикада была совсем рядом — через несколько былинок от него.

В тот вечер он понял, что наконец услышал ту, которую ждал всю жизнь. Больше кузнечик не слушал других цикад. Он стал искать встречи с той, которая очаровала его с первой своей песни. Думая о ней, он засыпал и видел ее во сне. Проснувшись, снова думал о ней. Наконец сердце его не выдержало. Кузнечик закрыл глаза, прыгнул и через мгновение решительно постучал в ее двери…

В ее жилище было светло и уютно: в углу, возле постели горел, чуть подрагивая, светильник из кусочка гнилого пня. Цикада провела кузнечика к пушистому коврику, сплетенному из молодого зеленого пырея, и зажгла еще несколько фонариков. Он попросил ее спеть… Долго звучали тогда ее песни — и когда миновала полночь, и когда стали бледнеть и гаснуть звезды на небе.

…Кузнечик пришел к ней и на второй вечер, и на третий. Вскоре они стали жить вместе. В доме звучали песни, горели веселые фонарики, и кузнечику казалось, что он очень счастлив.

Но прошло время. И песни перестали его радовать. И цикада не была уже с ним нежна, как прежде. Кузнечик мучительно думал о том, что же произошло. Почему песни цикады, красивые, пронзительные, так щемящие душу прежде, звучат иначе. И почему цикада, его цикада, не любит его так, как когда-то. Долго искал он ответа и не мог найти. И только потом, когда прошло еще много времени и он уже перестал быть молодым, кузнечик понял, что прекраснее всего пела цикада самый первый раз, когда он не был знаком с ней. Но тогда ведь она пела не для него…

В сумерках я подхожу к дому Славки. На бревнышках у палисадника сидит паренек. Лет, наверное, четырех-пяти мальчуган. Белоголовый, курносый, и моргает, моргает голубыми своими глазенками — застеснялся.

И я узнаю в нем Славку.

— Ты Дима? — спрашиваю, присаживаясь перед ним на корточки.

— Дима-а…

«Эх, Димка, Димка… — мысленно спохватываюсь я. — Вот и перед тобой я оплошал, даже игрушку не привез тебе, а надо бы самую лучшую выбрать. Все — кувырком…»

— Дядя… — тихонько, чуть ли не шепотом выжимает он из себя, — ты правда из Москвы?..

— Из Москвы, Дим.

— И дедушку Ленина видел?

— Видел, Дима, в Мавзолее. Давно, правда, уже…

— И Кремль?

— Конечно.

— А какой он, Кремль, красный?

— Не совсем. Скорее — красно-коричневый. Старинный. И очень красивый. Такого ни в одной стране нет…

И тут что-то защемило мне душу. Да так защемило — чуть не до слез. Было уже когда-то все это. Было… И августовский вечер, и горка бревен у этого же палисадника, и разговор о Москве. Мне тринадцать лет. Я сижу на бревнах и распутываю леску, поджидая Славку.

— Мальчик! — слышу вдруг, кто-то зовет меня от дороги. Поднимаю голову и вижу девчонку. Золотоволосая, стройненькая, в белых носочках, — все это, точно фотография, навек отпечаталось в моих глазах, — она стоит у обочины и рассматривает меня.

— Как тебя зовут? — спрашивает она, подходя ближе.

— Коська…

— А меня — Тамара. А фамилия Евстратова. В школе меня зовут Фридрих Ева. У нас у всех какие-нибудь прозвища. Генку Солдатова например, зовут Генрих Солдат…

— Это где ж?..

— В Москве.

— В Москве-е?!

— Ну да. Я сегодня утром приехала с бабушкой. Мы все каникулы будем здесь. У ее родственников, у Акимовых в общем…

— А не врешь?

— Вот уж! — вспыхнула она.

Я хорошо знал дядю Лешу Акимова, совхозного бригадира, но никогда не предполагал, что к нему может кто-то приехать из самой Москвы.

— Надо же, из Москвы… — потупился я, окончательно запутывая леску.

— Ты «Двух капитанов» читал?

— Не до конца. Сеструха увезла в городскою библиотеку, а в нашей нет. Мировая книжка!

— Ну так я тебе дам, я привезла с собой. А потом будем играть в «двух капитанов», идет?

— Как это играть?

— Я буду Катя, а ты… — она оглядела меня с ног до головы оценивающе, — ну, а ты, само собой, — Саня.

— А Славка?

— Какой еще Славка?

Я кивнул на забор. Там в огороде выкапывал червяков для рыбалки Славка.

— Ну… Славка пусть будет Ромашкой.

— Не-е… он не такой.

— Ну так кем же ему быть? Пусть будет Валей Жуковым. Он животных любит?

— Любит. И цветы он любит сажать, вон, гляди, сколь под окном вырастил…

Так я встретил свою первую любовь. Напрочь была заброшена рыбалка, городки и все остальные мальчишеские забавы. Мы играли в «двух капитанов», мы играли в «дальние страны», в «путешествия», мы разыгрывали необыкновеннейшие приключения в джунглях, благо роща была неподалеку — за озером. Но самое главное — со слов маленькой москвички я впервые узнал и полюбил Москву.

Как же горьки были мои тайные слезы, когда она уехала. В тот день мать, как на грех, увезла меня в город. Надо было покупать обновки к школе. И я не смог даже проститься с нею, записать ее адрес. Не смог я и превозмочь себя, попросить адрес у ее родственников, которые, кстати, вскоре уехали из совхоза.

Где ты, отчаянная златокудрая девчонка, королева моего детства? А ведь ходим сейчас по одним улицам, ездим в одних вагонах метро. И, может быть, очень часто проходим мимо друг друга.

…— А я-то слышу, кто тут беседы беседует… — скрипнув калиткой, со двора вышел дядя Петя, в самотканой старинной рубахе, в мягких хромовых сапогах, в углу рта его дымилась газетная самокрутка. — Димк, ты что же гостя в избу-то не ведешь? А ну пошли-пошли…

Через несколько минут мы сидели в передней, или в горнице, как называют здесь самую большую комнату дома.

Знакомая мне с детства, потемневшая и отполированная временем столешница заставлена закусками. И тетя Клава, мать Славки, казавшаяся когда-то мне самой молодой из наших матерей, а теперь седенькая, похудевшая, все ставит и ставит на стол тарелки, вазы, розетки.

— Ну, будем… — поднимает наконец дядя Петя стакан с темной, настоящего вишневого цвета настойкой.

Мы выпиваем. Тетя Клава, смочив губы, отставляет стаканчик, подперев ладонями подбородок, грустно рассматривает меня.

— Время-то, время мчит… — вздыхает она. — Давно ли вы со Славкой в сараюшке ночевали у нас? Будто вчера… — она тут же спохватывается, пододвигает ко мне тарелки, вазу с пирожками.

— Ты кушай, кушай ты. Счас Юля придет, она за огурчиками пошла на дальний огород, там-то посвежее у нас, мураши. Огурчиков подрежу, ты кушай. — Согнутым мизинцем она убрала из уголка глаза слезинку.

Послышалось, как за окнами резко затормозила машина, и сразу же раздался протяжный трубный сигнал. Тетя Клава поднялась, отодвинула тюлевую занавеску на окне. Но стучали уже в дверь.

— Хозяева! — окликнул через мгновение от порога громкий грудной голос. — Говорят, у вас здесь гость заморский. Подавайте его нам! Да и сами собирайтесь, карета подана…

— Ну, все… — сник было дядя Петя. — Теперь уж ты не отвертишься — свадьба.

— Дядь Петь, я того… что-то не могу один, стесняюсь. Давай-ка — вместе…

— А что! — встрепенулся он, приглаживая на затылке волосы. — Вот только старуху уговорить…

Столы были расставлены в саду, прямо под яблонями. На яблонях же были укреплены мощные электрические лампочки, освещавшие застолицу.

Свадьба звенела уже не первый час. Уже откричали многократное «горько». Уже и невеста отсела от жениха и что-то нашептывала подружке, на виду у всех подкрашивая синей тушью ресницы. А жених, грузный лысый мужчина с брюшком, оставшись на месте и степенно покуривая, разглядывал гостей.

Гости же, точно забыв о первопричине праздника своего, расселись кучками, шумели, веселились, кто как мог, громко обсуждая в каждом уголке свое.

А меня все толкал в бок локтем захмелевший Саня Соболев и спрашивал:

— Помнишь, как на танцы-то ходили на Центральное? И-ех! Было! А помнишь, как раньше, а? Выпьешь сто грамм — и тебе весь вечер хорошо! А теперь? И-ех!

Потеснив легонько, сел между нами Василий Федорович Соболев, его отец, сменивший в свое время в совхозе дядю Никиту, а теперь персональный пенсионер.

— Ну как там жизнь, в столице-то? — спросил он, обняв меня одной рукой. И, не дождавшись ответа, продолжал: — А кино-то твое глядели мы, глядели, как же… Да что-то сурьезны больно картины-то, и не про нашу жизнь. А смешную, как «Волга-Волга», не умеешь, что ли, признайся честно?

Я открыл было рот, но и тут он не дал мне ответить.

— Ну ладно-ладно, это я так… Ты вот что скажи мне: Гагарина видел?

— Видел, Василий Федорович, и поговорить довелось с ним.

— М-да… Сокол был, как же. А красивый какой! И ведь наш! Учился он здесь и летал. Давай за него, а? — Он пододвинул мне стаканчик, взял себе, но тут же отставил стопку к середине стола и поднялся. — Не будем красное, чернила-то эти. Счас я беленькой принесу…

— Во… дядь Вась, есть… — опередил его Сашка Малышкин, мой однокашник, женившийся когда-то на голубоглазой сельской красавице Томке — Славкиной сестре. Он протянул нам через стол бутылку «Столичной» и, когда Василий Федорович разлил водку по граненым стопкам, со вздохом произнес:

— Ну, поехали… как сказал Гагарин.

Я стою, прижавшись к тяжелой сучкастой калитке, и сжимаю рукой прохладное кольцо запора.

Звезды, недавно сверкавшие на середине неба, теперь светятся раскаленными угольками где-то у его края.

На этой скрипучей калитке, повиснув на кольце, я ребенком катался под незлобивый окрик матери. За это кольцо я открывал ее в десять, и в двенадцать, и в пятнадцать лет. И в семнадцать, когда возвращался вот также на рассвете.

Здесь все прежнее: те же звезды гаснут на окоеме неба, те же запахи окружают меня, такая же предутренняя прохлада холодит спину. А я стою, и мне трудно дышать, что-то сдавило грудь, горло. Эту калитку я когда-то закрыл за собой, еще не зная о том, что закрыл в последний раз.

На востоке узкой матовой полосой золотится горизонт. Мне пора идти.

 

ИСТОРИЯ БОЛЕЗНИ

…Садитесь, прошу вас. Э, нет, тот стул у меня колченогий, вот сюда, поближе — в кресло. Справились там с дверью-то, открыли? Записку эту в дверь соседка моя сунула. Все поджидала вас, да не дождалась, в аптеку наладилась, за травой какой-то… Руки где помыть? А вот — в коридор и налево. Санузла как такового у нас нет, ванная и все прочее — раздельно, благо квартира старой еще постройки, времен конструктивизма. А я все думаю, слово-то какое странное — санузел. Когда совсем худо было, бредил, он все мерещился мне каким-то чудовищным красным узлом, точно спрут, и все хотелось распутать его, разорвать. Полотенце там, махровое, розовое — справа… нашли? Ну, значит, все в порядке.

Фамилия-то моя? Фамилия — Нарышкин. Нарышкин Никита Фролович. Фамилия, как видите, дворянская. Но я не из князей, нет. Дед у меня был крепостным в Орловской губернии, а там целые волости, если не уезды, Нарышкиными именовались, оттуда и идет, видно, фамилия. Потом дед вольную получил от господ. А вот отец… Про возраст спрашиваете? Ох-хо-хо, доктор, боюсь даже говорить… ровесник я века, как это иногда говорят или в газетах пишут высокопарно. День в день, можно сказать, мы с ним родились. Я так долго прожил, доктор, и так привык жить, что очень трудно теперь отвыкать. А ведь надо… Чем дольше привыкаешь к чему-нибудь, тем труднее, я бы сказал, больнее отвыкать. А мы всю жизнь к чему-то привыкаем. В тридцатые годы у меня был единственный костюм — на все случаи жизни. Я носил его много лет и очень привык к нему; хоть и берег, но сносил почти на нет. И когда началась война, ох как трудно было от него отвыкать. А когда отвоевался, думаете, легко было отвыкать от обмундирования?.. Я очень привык к родителям за свою молодую жизнь, но… со временем и сними пришлось расстаться. Скажу вам больше, с самого рождения я привык, что у меня две ноги, две руки, пара глаз, словом, ко всему, чем меня поощрила природа за то, что родился в муках матери. И вот уже около сорока лет живу без правой кисти. Поначалу думал, и не обойдусь без нее. И все же привык. Минером я был в войну. Говорят, минер ошибается один раз. Не совсем это так, милый доктор, поспешное обобщение, я вам скажу. За четыре года войны я не ошибся ни разу. А вот в мае сорок пятого обрабатывали мы одну штуковину в Праге, уже и конец войне, и страха, можно сказать, никакого, в открытую работали. А снайпер фуганул из соседнего здания через окно — и как раз мне чуть пониже локтя… Ох и трудненько, я вам скажу, пришлось отвыкать от правой-то руки — не приведи бог. И все же нет, это не самое трудное, не самое страшное. Нет ничего труднее и больнее — отвыкать от людей.

Никогда еще я не ворошил этого, доктор, не привык. Но… видно, отвыкать мне уже недолго… вам скажу. Да и некому мне, пожалуй, сказать, кроме вас, соседке разве, Матрене, — она не поймет. Немало друзей у меня было в молодости, но к одному из них я крепче всех привязался. Все казалось, что вернее других он, что понимает меня лучше всех… ну, как это говорится теперь, на одной волне, что ли… Все у нас нераздельно было в юные годы — и хлеб, и курево, в комсомоле вместе верховодили, да что скрывать, — и по девкам на пару, случалось… В один день на войну ушли, в один эшелон попали. На войне, правда, судьба разбросала нас, да и то повезло: дважды довелось встретиться — один раз в штабе фронта было дело, сам Черняховский вызывал мою группу. А их армия взаимодействовала с нами в то время, вот он и оказался вместе со своим начальством поблизости. На сутки тогда меня уволили, после награждения-то, — погуляли мы малость. Второй раз в госпитале под Прагой нашел он меня, навестил. После госпиталя я демобилизовался, он остался в армии, в кадрах. Вернулся я домой, пережив самые счастливые минуты своей жизни, когда грузовик подвозил к родному подворью. Встретила меня Настенька, жена, моложе она меня малость, а тогда-то и совсем юной казалась, хотя уж и сынок у нас, Санька, подрос, в первый класс без меня пошел. Поведал я ей про свою одиссею армейскую, про ранение, о встречах с дружком рассказал. А он, говорит, два раза за войну-то побывал дома, вдов наших приятелей-погодков навестил, к ней на огонек забрел… Умолкла вдруг, а потом говорит: не может он быть тебе дружком, Никита, никак не может. Признавайся, говорю, Настасья, что случилось? Да нет, отвечает, ничего, слава богу, не случилось, а только не может…

А вы давно у нас участковым-то, доктор? Пятый год? Вот видите, а встретиться с вами не приходилось. Да и сейчас понапрасну беспокойство… А все Матрена, все она со своими охами да ахами. Как будто не я, а она… Как будто ей больше всех надо. Ты, говорит, Фролыч, поживи, поживи, одна-то я ведь волчицей взвою. А и была волчицей-то — настоящей, матерой, когда я к сыну сюда перебрался после похорон Настеньки. Это уж теперь она за мной — как за дитем малым, состарились мы вместе в этой квартире. А подобрела она ко мне после того, как мой Санька погиб — сразу, в несколько дней, изменилась. Странно… будто только и ждала этого. Я-то тогда с месяц лежал неподвижно, вот на этом же месте. Как ни открою глаза — она тут же сидит, рядом, воду мне протягивает, лекарство, кормить пытается с ложечки. А я не хотел тогда жить, доктор… Санька у меня летчиком был, на новых летал, на самых-самых… Не думали мы с Настей, не гадали, что в пилоты подастся. В школе отличником был, медалью поощрен, литературу любил, стихи, в душе-то я прочил его в педагоги. А он — в аэроклуб… Да, доктор, много я передумал дум в тот черный год. Долго все пытался свести концы с концами. Как же так, думаю, я живу на счастливой и доброй земле, мою родину минуют наводнения и катаклизмы, и нам не требуется помощь других государств и Международного Красного Креста, а Саньки нет… Я не плачу, доктор, нет, этот глаз у меня с войны немного того…

Да… так вот, отвыкать от родных и близких людей страшнее всего — тут уж поистине не пожалел бы ни ноги, ни руки, если бы можно было что-то предотвратить.

Что-то я про отца будто бы начал… Да-а… а отца у меня перед войной, в тридцать восьмом году… Есть такой город Пугачев на Волге. Вместе с тещей попали… в одну компанию. Отец у меня из купцов, богатым был человеком в свое время. Дед-то после вольной золотишко промышлял, оставил ему кое-что. Однако взглядов отец был новых, прогрессивных, как прежде говорили, было в нем что-то от Толстого, коим он зачитывался, от Саввы Морозова, с которым приятельствовал и компаньонил в некоторых делах. В магазинах своих, в лабазах хранил нелегальную литературу, кому-то помогал, кого-то скрывал. Пришла резолюция — не стал дожидаться своей очереди, сам пригласил представителей власти и сдал все по описи… В дальнейшем помогал налаживать торговлю, служил усердно… грамоты даже получал от губернских властей, а одну, мне кажется, чуть ли не за подписью Калинина. Нет, не зачлось…

…Ой, что это я, задремал?.. Ради бога, доктор, ради бога, простите. А я вдруг так ясно-ясно увидел на секунду Настеньку. Улыбнулась будто она мне издалека и идет навстречу… Да-а… на целых десять лет я ее пережил. Ох как были нелегки эти годы, доктор. Будь моя воля, я бы годы такие, как на войне, один за три считал.

…А встретил я ее в двадцать четвертом году, летом. Избой-читальней она заведовала в ту пору… в семнадцать своих лет. И вышло так, что губком рекомендовал на съезд комсомола меня и ее. И, верите, доктор, стоит мне закрыть глаза — я снова в том жарком июльском дне, и запахи того дня, и звуки. Представляете… небо сине-синее, бездонное, облака розовые, неподвижные, ржаное поле впереди беспредельное, колосья до груди достают и пахнут подогретым хлебушком и слегка пыльцой; жаворонок где-то высоко-высоко повис, точку и не отыскать глазами в густой синеве, а песня его падает сверху серебром звонким; под ногами же, в колосьях и в траве, кузнечики свиристят, шмели гудят. Настенька впереди меня — красная косынка ее так и мелькает, так и мечется среди хлебов, — а я с котомкой поспешаю за ней. Поле кончилось — речка подле дубравы, тихая, спокойная, разомлевшая от жары, еле-еле перекатывается меж берегов. А по-над берегом камыши коричневыми пиками торчат из зелени. Искупались мы, водички испили — и на станцию, до нее уж рукой подать было.

А вернулись домой, я уж, считай, поселился в ее читальне, «красным домом» мы ее называли, клуба еще не было в ту пору в нашей округе. За полночь, бывало, сидим. И все говорим, говорим… Об электричестве и не мечтали еще, при семилинейке, лампочке керосиновой, сидели, а то и при лучине. И какие только разговоры не ходили про нас — нет, ничего не пристало. Такова была Настенька… Посмотрит перед собой, окинет взглядом всех, глубоким, пронзительным, чистым, — самые лютые, самые настырные очи долу опускали. Благодаря ей я к книгам потянулся, к учебе. Сельхозтехникум кончил… перед войной в Тимирязевку поступал. Не вышло, правда, тогда у меня с учебой, время тяжелое было… В институте доучивался уже после войны, заочно, работая агрономом. И в общем-то, житель я сельский, доктор. Как послали в двадцатом на продразверстку, так и осел там. Это мы уж с Санькой здесь время коротали, после того как ее не стало. Дважды я ее терял, доктор…

Подайте, пожалуйста, кружечку… да-да, вот ту, эмалированную. Спасибо… В двадцать шестом ее избрали у нас секретарем, и снова она попала на съезд в Москву, теперь уже без меня, правда, одна. Это был март, самая распутица у нас… Не договаривались, что я ее встречать буду, у меня как раз дальняя поездка была, связанная с предстоящей посевной. И, верите, как чувствовал, освободился раньше на сутки… Лошадей гнал не щадя, к поезду хотел поспеть, да опоздал… В полдень попал домой, а поезд-то утром был, раз в двое суток ходил он тогда через нашу станцию. Все сроки прошли, а Настеньки нет. Кинулся тогда я, не помня себя, полураздетый через поле. А подморозило с утра-то, гололед, бегу, спотыкаюсь, и одна мысль только в голове бьется: «Катанки-то, катанки надо было прихватить, пообморозится ведь — в ботиках уезжала, по талому снегу…» Миновал поле, выбегаю на пригорок, сосна там еще стояла, молнией обожженная… Под сосной, вижу… лежит она, голову руками в рукавичках вязаных прикрыла, а под ней снег красный и твердый, как камень. Упал я рядом с нею, расстегнул шубку, припал ухом к груди, к губам ее, и показалось мне, дышит еще, легонько так, едва-едва… Нет, не помню, как тогда оказался на станции с Настенькой на руках, не помню… Вот тогда-то я едва не потерял ее, на волоске была жизнь, доктор. Прострелено легкое навылет, потеря крови и вдобавок ко всему — двусторонняя пневмония. В это нелегко поверить, но она выжила. Две недели в беспамятстве и потом еще два месяца в постели. Приоткроет глаза буквально на секунду и шепчет сухими губами: «Я выживу, Никита, я не оставлю тебя».

Один из братьев Русаковых, сосланных на Соловки в свое время, прошел в те дни по нашей округе. Узкоглазый, широкоскулый, жирный, разъевшийся на дармовых сладких хлебах, да и прозвище-то у него было точное — Батый. Трое их было, братьев, самые богатые люди в округе — две мельницы держали, конезавод, батраков не счесть. А уцелел один Батый, добрался до нас и действительно как Батый прошел: крупорушку-мельницу сжег, бывшую отцову, коней потравил, Настеньку выследил, зло свое на ней выместил. Не взяли его тогда, канул в бездну, можно сказать, с концами… Но увидеть его мне еще довелось однажды. Под Кенигсбергом, на глухом полустанке двое суток мы ждали особого распоряжения. Вышел я на рассвете покурить, гляжу, на медленном, черепашьем ходу ползет эшелон… Последний вагон-теплушка с решетками, за ними серые, щетинистые, как у волков, лица штрафбатовцев, глаза Батыя, как раскаленные угли, вперившиеся в меня… Долго еще потом меня жег этот взгляд.

Верите, доктор, жизнь мы с Настенькой прожили будто на одном дыхании, точно речку вместе переплыли. Да не широка показалась речка-то… В последние дни, как чувствовал, глаз не мог отвести от нее. Делает она что-то в сторонке или, устав, приляжет, прикроет глаза, а я украдкой смотрю и смотрю на нее, худенькая она, высохшая, а такой молодой еще мне кажется… Да и в самом деле — одна лишь прядка седая и была у нее всего, а так бы еще жить да жить, если бы не пуля вражья, если б не война, если б не отдавала она Саньке-несмышленышу весь хлеб до крошки, не голодала бы… И слова ее последние, как молитва, горят в памяти моей. Прости, говорит, Никита, клялась не оставлять тебя, но не по своей воле разлучаюсь теперь с тобой…

А вы что-то все записываете?.. Неужто история болезни моя такая… пространная? Бросьте, доктор, не стоит хлопот… Вот хочу полюбопытствовать… а вам-то который годок?.. Тридцать семь? Да-а… доктор, сколько у вас еще впереди! Это я не из зависти, нет… Я свое прожил и, в общем, всем доволен, всем. Да и куда мне, я же ведь долгожитель в европейских масштабах… А вот вам, милый доктор, вашему поколению повезло больше других. Улыбаетесь, а еще не знаете, что я имею в виду. Когда человек переступает порог века — это чудо, которое бывает раз в сто лет, согласны? Ну а если он переступает грань тысячелетия?.. Подумать только, вы будете жить не просто в следующем веке, по и в другом тысячелетии. А что там, за тем порогом, за гранью той? И сбудутся ли всякие — библейские и не библейские — предсказания… Ну, ладно, утомил я вас, простите старика. Что вы спросили? В настоящий момент что беспокоит? А ничего. К тому, что я вам сказал, ничего прибавить не могу. Отвыкаю жить. Это тоже необходимо. Место на земле, как и должности, время от времени надо уступать. О-о, слышите, соседка вернулась. Ну, будет мне сейчас на орехи, опять отвар ее не выпил… Подайте-ка мне скорей вот ту кружечку… Да-да, фарфоровую. Спасибо… спасибо вам за все…

 

ЖУРАВЛИ

Мой школьный друг заехал ко мне. Володька Сычев. Пожалуй, лет десять не виделись с ним, не меньше. После школы мы вдвоем с ним покатили в Сибирь на целину и уже оттуда — попали в армию. Ну, а потом, как говорится, разошлись, как в море корабли. А о кораблях-то, о дальних странах, мы с ним крепко мечтали в юные годы. И, надо сказать, его мечты сбылись. Попал он во флот, обошел многие наши и не наши воды, побывал в дальних странах. Начинал простым матросом, стал — первым помощником капитана. И теперь который год уже бороздит воды Атлантики, «рыбалкой» занимается, как говорит он сам, — по высокому государственному счету.

Многое успел услышать я от него о разных морях и океанах. А в один из жарких июльских дней сам затянул его на наше Московское море — в Химки.

Точно в важных морских портах, снуют здесь большие и малые суда. Ветер, пружиня, наполняет разноцветные паруса спортивных яхт и проносит мимо нас весь цветовой спектр. Стремительная «ракета», оставляя широкий след за собой, посылает нам волну. Наш кораблик плавно переваливается через нее. Совсем близко, у кормы, чайки припадают к воде и, едва коснувшись ее, уносятся ввысь. Глядя на них, Володька вспоминает другое море. И птиц других… С его слов я и передаю этот рассказ, изменив фамилии героев.

То море кипело, неистовствовало. Ветер срывал с грохотавших бурунов темную едкую пену и вихрем подымал вверх. Сплошной стеной, гигантской дымовой завесой, перекатываясь, неслась над судном лавина колючего тумана.

Тяжело было машинам на судне в это время. Трудно было людям. Много дней и ночей провели они в море, выслеживая рыбу и набивая ею трюмовые закрома. И теперь загруженное судно, борясь со штормом, пробивалось в порт.

…Шторм почти утих, когда вахтенный матрос Гайда сворачивал набухшие листы брезента, собирал противопожарный инвентарь, в беспорядке разбросанный стихией по палубе. С досадой думал он, что заштормило перед самой бухтой и долгожданный отдых оттянулся так нелепо и неожиданно. Плавал он не первый год, военная служба его проходила тоже на море, привык ко всякому и, наверное, как все моряки, приносил на берег усталость, тоску по домам, деревьям и вообще по всему сущему и земному, чтобы, чуть пообвыкнув, снова потянуться к воде.

Разогнув затекшую спину, Гайда посмотрел вверх. Бурое небо светлело, и уже можно было разглядеть в клочковатые полыньи среди туч неровные косяки птиц, низко пролетающих над судном. Уставшие стаи не выдерживали строя. Гайда долго, до рези в глазах, смотрел вслед птицам — и вдруг увидел, как последняя пара, отстав и теряя скорость, стала снижаться к воде. Вот она медленно, точно в бреющем полете, спланировала над судном и опустилась прямо ему под ноги, заскрежетав по мокрой палубе распахнутыми крыльями и скользя по ней, пока не потеряла инерцию. Отступив на шаг-другой, чтобы не вспугнуть птиц, Гайда присел на корточки. Это были два журавля. Нахохлившиеся, длинноногие, они жались друг к другу и беспомощно смотрели в глаза человека. А человек, видно, растерялся не меньше их, так и сидел он перед ними, замерев и боясь пошевелиться.

Гайде приходилось слышать, что обессилевшие в долгом полете птицы порой забывают о страхе и делают передышку на борту первого попавшегося судна. Случай не столь редкий. Но сам он наблюдал такое впервые. Зачарованный, он не мог отвести взгляда от птиц. Что-то знакомое-знакомое почудилось ему вдруг в этой пепельно-серой голенастой чете. И ему вспомнились журавлики его детства… То было в родном Полесье, в лесной деревушке Гребеньки. Босоногим мальчишкой он бегал каждое утро по тропинке к сонному, заросшему тиной болотцу. Бегал проверять, не улетели ли еще журавли. Он подкрадывался совсем близко и на расстоянии нескольких шагов рассматривал их. И журавли не боялись его, доверяли… По осени же, когда они собирались в стаи, он приходил прощаться. И подолгу потом стоял у околицы, вслушиваясь в гортанные позывные, манившие его за собой, и провожал взглядом серебристые пунктиры живых треугольников.

…За спиной, со стороны полубака, послышались шаги.

— Ого-о! — раздалось через минуту. — Я вижу, у тебя богатый улов. — Это был сменщик — Савин.

— Тише, не спугни, — сказал Гайда, поднимаясь. Не сразу оторвав взгляд от птиц, он боком обошел уложенный поврежденный трал, медленно, грузно ступая, побрел в каюту. И там, укрывшись с головой, мгновенно провалился в какую-то тягучую, густую мглу. Но вряд ли это был сон. Скорее всего, так — тяжелое полузабытье. Ему мерещились огромные, с гулом проносящиеся над головой волны, временами приоткрывающие небо и ниточку журавлей, то исчезающую, то появляющуюся вновь из клочьев тающего тумана. Когда дремота оставила его, он сел, пытаясь сообразить, сколько прошло времени с тех пор, как он сменился. Захотелось глотнуть холодного чистого воздуха.

Поднимаясь по крутому трапу, Гайда улыбнулся, вспомнив о журавлях. Небо стало гладким, ветер утих совсем. В том месте, где были журавли, теперь лежала аккуратно уложенная бухта толстого сырого каната. Подойдя поближе, Гайда увидел под ногами серые пушистые перья. Склеившиеся, они пристыли к палубе, застряли между витков каната. Наклонившись, Гайда увидел под перьями капли густой темной крови.

В два прыжка он миновал оба пролета гулкого трапа. Остановился у двери кают-компании. Она почему-то не подавалась. Метнулся вправо — к кубрику. Толкнул первую попавшуюся дверь. До тошноты резко и приторно ударило навстречу запахом жареного мяса. Увидел ухмыляющегося Савина. Тот призывно махал рукой, приглашая входить. Рядом был еще кто-то. Но Гайда не видел ничего, кроме Яшки Савина, его расплывшегося в улыбке лица, почти сросшихся бровей, карих влажных глаз. Вот лицо оказалось совсем близко. И тогда он ударил. Ударил сильно, исступленно. Заломило спружинившее предплечье. Он ударил еще и еще, пока чьи-то могучие руки не отбросили его назад, ке заломили локтей, прижимая его, вдавливая в стену…

По узкой тропинке уходил матрос в сопки. Шел медленно, нехотя. За спиной у него оставалось море. Серое, угрюмое, гулко стучавшее в каменистый берег у пирса. Матрос не оглядывался назад. Он был списан с судна и понимал, что назад пути быть не может. Слишком тяжким был его проступок.

Всякие судьбы у моряков. Иных, казалось совсем падших, безнадежных, воскрешало море. Или тоска по нему. Они честно работали на берегу и возвращались на судно. Но вряд ли найдется капитан, который бы рискнул взять на борт матроса, поднявшего руку на товарища на судне, где столько бесконечных суток люди находятся лицом к лицу лишь друг с другом, где волны и стихия — единственные свидетели их привязанности или ненависти. Матрос понимал это и не роптал. Он хорошо знал законы моря.

 

ПЕРВОЕ СЛОВО

Я плохо помню войну, мал еще был, несмышлен. Но конец ее, в особенности последняя весна, запомнилась четко.

Помню, как дружно она тогда наступила, забурлила ручьями, загремела ранними грозами. Через улицу неслись потоки воды, скатываясь за околицей в овраг. По полю убегала к темнеющему лесу неширокая колея. Из бурого санного следа сочилась вода. Над развороченным снарядом куполом церкви кружились галки, тревожно крича зычным своим весенним криком. А мимо маленькой станции по-прежнему проносились эшелоны. Теперь уже в основном назад, на восток. Как и раньше, они выстукивали дробь на стыках, громыхая вчера еще смертельным грузом.

Возле станции косяками собирались мальчишки. И как прежде, махали вслед уносящимся вдаль поездам. Затем убегали к реке, к прибрежным ветлам. Это были дети войны. И играли они в военные игры. А в перерывах между «боями» охотились с рогатками на воробьев, сбивали с деревьев тощих галок. И потом долго пировали на огородах возле костров из прошлогодней ботвы. И там, на задах, за избами, дрожал над подогретой землей воздух.

Я был среди этих мальчишек, и память охотно ведет меня теперь по кочкам, лужам и закоулкам моего голодного, босого детства.

…Я слышу, как протяжно скрипит колодезный журавль. Вода, выплескиваясь через края помятого сбоку ведра, стекает на отбеленные доски и по ледяной корке бежит вниз, к земле. Молодая сухощавая женщина медленно идет к дому с коромыслом на плече. И кажется, что вместе с ношей она несет нелегкую свою думу. Она идет плавно и прямо, слегка заведя в сторону левую часть коромысла. Так же не спеша она поднимается по ступеням крыльца, наклонившись, ставит на скамью одно ведро, потом, повернувшись другой стороной, второе. Открывает дверь, а у порога, потеряв равновесие, шлепается на пол белоголовый мальчишка. На вид ему года полтора, не больше. Мать, подхватив его на руки, бережно переносит в угол комнаты. Посидев минуту-другую на коврике из разноцветных лоскутов, паренек маленькими неровными шагами добирается до старинного громоздкого буфета, бог весть как попавшего в эту слишком негородскую комнату. Он царапает, толкает нижние створки буфета и, точно принюхиваясь к чему-то, пытается заглянуть внутрь. Мать водворяет его на место, подкладывая игрушки: безногую куклу, сосновые шишки, желтеющие латунью стреляные гильзы. Мальчишка морщится, отталкивает от себя игрушки, вот-вот готовый заплакать. Мать высыпает перед ним горсть пуговиц, и он, забывшись на минуту, перебирает их, развозя в разные стороны по полу. Но вот он уже опять у шкафа. И крохотные тонкие руки скользят по дверцам. Дверцы не подаются, мальчуган, всхлипывая, что-то лепечет. Мать, снова пытаясь увести его, прислушивается. Из невнятного лопотания, из журчащих звуков складывается вдруг нечто почти членораздельное и понятное.

— И-леба, леба, ле-еба… — не просит, а требует ребенок.

— Миленький ты мой, надо же… хлеба… — женщина опускается на пол передним. — Заговорил ведь, ей-ей, заговорил!.. Вот бы папка услышал, вот бы… — Она подхватывает его на руки, отходит к окну, вновь возвращается назад, нащупывает что-то одной рукой на верхней полке буфета, что-то ищет. Может быть, корочку хлеба или кусочек жмыха… Колобом звали его тогда, колобком. Вкусный был, сладкий, наверное, вкуснее теперешних пряников.

А за окном падают вниз, скатываясь с крыши, тяжелые капли. Насвистывают птицы, шумят, бормочут что-то на бегу стремительные ручьи. Все наполнено радостным и счастливым гулом той далекой, незабываемой победной весны.

 

В ТЕАТРАЛЬНОМ ПРОЕЗДЕ

Из чеховских пьес мне больше всего по сердцу «Дядя Ваня». Чем объяснить такое пристрастие — нелегко сказать, да и не в этом дело. С «Дядей Ваней» я встречался не раз в жизни в различных театрах страны, а вот сегодня, уже сорокалетний и поседевший, не смог пройти мимо подъезда МХАТа, нашего старого МХАТа, что в проезде Художественного театра, а не на Тверском. И снова я был счастлив, как после встречи с чем-то прекрасным и мудрым.

После спектакля людным, сразу ставшим тесным проездом выхожу на улицу Горького и медленно спускаюсь вниз к площади. Предновогодняя Москва сияет радужным, матовым светом и кажется помолодевшей. Под ноги лениво опускается редкий снег и тут же тает на мостовой. В ушах еще звучат голоса актеров, давно знакомые реплики… Выхожу на мокрую брусчатку площади. Звонят куранты. Машинально считаю удары…

…Когда думаешь о давнем, далеком, прежде всего вспоминаешь запахи. Мне думается, свои запахи имеет каждое время жизни. Детство… Запах замороженного белья, принесенного на ночь в комнату, сосновых смолистых поленьев, сложенных у печи, керосиновой лампы. И только потом видишь сами предметы: тусклую лампу-семилинейку, горячую печку-голландку с чугунной узорчатой заслонкой, черный диск репродуктора над столом. Радио! Детская страсть и беда. И, кроме книг — единственная отрада, единственное «зрелище». О кино тогда и не приходилось мечтать. Это были сороковые, нелегкие послевоенные годы.

Трудно передать то детское наслаждение, когда под завывание многодневной пурги удавалось вечерами слушать Москву. Всегда казалось, что ты совершенно один посреди разгулявшейся стихии, и только подрагивающий неверный свет маленькой лампы да этот темный живой круг на стене возвращают сознание к очагу, к теплу.

По четвергам давали передачи «Театр у микрофона». Пожалуй, это был самый счастливый день недели, который я начинал ждать уже с пятницы. Боже мой! Какие довелось «увидеть» тогда спектакли! Весь репертуар Островского, Толстого, Горького, Чехова — с Яблочкиной, Тарасовой, Книппер-Чеховой, Тархановым, Топорковым, Качаловым…

Мы жили в дальнем заволжском селе, в стороне от станций и железных дорог. Не всегда было в доме электричество: нередко портилась линия или движок — и тогда приходилось по месяцу и больше сидеть при керосиновой лампе. Все это можно было как-то пережить, перетерпеть. Но когда умолкало радио…

Один из таких вечеров мне запомнился особенно. Передавали «Дядю Ваню». Настолько зримо я видел сад, самовар под деревьями, веранду, что казалось, ступи шаг, протяни руку — и заденешь спинку плетеного кресла, прикоснешься к бахроме старинной скатерти. Затаив дыхание я слушал дядю Ваню и доктора Астрова. И вдруг… посреди фразы голос дяди Вани оборвался на полуслове, замолчало радио, после паузы треснуло еще два-три раза обрывками слов и умолкло совсем.

Потекли тягостные минуты. Можно ли было усидеть на месте? Набросив пальто, я выбежал из дома. Над крышами утонувших в снегу изб вихрями проносятся лавины густой и колючей снежной пыли. Ветер и снег слепят глаза, невозможно рассмотреть и без того еле заметную дорогу. Мешают и слезы, застывающие на щеках и подбородке ледяной коркой. Но все это придает еще больше обиды, злости, решительности. И я иду. Тону по пояс в сугробах, выкарабкиваюсь и иду, стараясь не оглядываться на едва пробивающиеся сквозь завесу бушующей мглы огни домов. Дороги уже нет. Есть столбы. Я бреду от одного к другому и быстро выдыхаюсь, потому что через каждый десяток шагов проваливаюсь в снег. На минуту прислоняюсь к столбу передохнуть. Сквозь свист и вой ветра слышно, как гудят провода. Почему-то это придает мне силы, и я отталкиваюсь от столба. Поле должно скоро кончиться, дальше столбы пойдут через лес. При одной мысли об этом холодеет что-то и сжимается внутри. Но пройдена уже большая часть поля, и я заставляю себя не думать о возвращении. Кажется, уже темнеют впереди деревья… Опять на минуту прислоняюсь к столбу и всматриваюсь вверх, в кружащийся над верхушкой столба темный смерч. И вдруг я совершенно ясно вижу его — конец оборванного провода. С порывами ветра он колотит по столбу, затем, отпущенный, змеей уползает по снегу. Я ловлю его руками. Второй конец где-то у фарфорового ролика — вверху. Столб обледенелый и скользкий. Нижняя часть его сжата кусками чугунных рельсов, намертво прикрученными к нему в нескольких местах толстыми проволочными жгутами. Намотав конец провода на рукав, пытаюсь забраться по ним на столб. Руки больно липнут к раскаленному морозом металлу. Делаю несколько попыток и потом, уже не обращая внимания ни на что, карабкаюсь вверх. Тугой ветер дует мне в спину, заворачивает полы пальто, прижимает к столбу, а затем, изменив направление, ударяет в грудь и сбрасывает в сугроб. Я выжидаю момент и снова хватаюсь за рельсовые подпорки. Так повторяется много раз. Наконец я дотягиваюсь до фарфорового изолятора и, обдирая ничего не чувствующие, занемевшие пальцы, сматываю с него один виток, чтобы как-нибудь «срастить» концы оборванного провода. Руки ломит от напряжения. Снег набивается в рукава, за воротник, в валенки. Я уже не чувствую холода, я очень устал. Порыв налетевшего ветра снова безжалостно бросает меня в сугроб. Я подползаю к столбу и, прячась за него, отдыхаю. Сижу и слушаю, как насвистывает метель. Усталость постепенно проходит, и я наконец осознаю, что все кончено, провода натянуты меж столбов тугими струнами и даже радио начинает говорить где-то рядом, над ухом. Я отчетливо слышу голос диктора, беспокоюсь, что передача скоро окончится, хочу спешить домой и не двигаюсь. Потом диктор почему-то начинает кричать мне в лицо голосом удивительно знакомым — то ли отца, то ли дядьки моего, дяди Миши, называет меня по имени. Мне хочется бежать, но я не бегу, а медленно, плавно плыву по воздуху.

…Я лежу дома в постели, закутанный в жаркую вязаную кофту матери, накрытый тяжелым меховым полушубком. Ночь. Фитиль у лампы привернут, так что на стене лишь небольшое желтое пятно и расплывчатая тень от стекла. Мне кажется, что за стеной, за окном все так же стонет и ревет пурга. Я пододвигаюсь к подоконнику и прислушиваюсь. За окном тишина. От лунного света золотятся подмороженные стекла. В доме все спят, но почему-то не выключено радио. Я слушаю позывные далекой Москвы. И считаю удары курантов. По местному времени — уже час новых суток.

 

НЕИСТОВАЯ СИЛА

Не было лучше того дня, когда на деревню, в наш сельский клуб-развалюху привозили кино. Это было в начале пятидесятых, когда по экранам еще лихо мчался бессмертный Чапаев, когда звенели пырьевские комедии и фильмы Орловой и Александрова. Ленты демонстрировались по частям, каждые десять минут в зале включался свет. Клуб же не мог вместить всех желающих. Больше половины зрителей смотрели картину стоя, были забиты людьми входы и выходы, облеплены окна. И поэтому попасть на фильм для любого мальчишки было величайшим счастьем. Кроме того, приходилось целую неделю копить пятаки, а что греха таить — мало было в семье тогда пятаков.

Может быть, поэтому теперь, спустя четверть века, так зримо и так ясно помнится каждая лента того времени и сам клуб, приземистый, обшарпанный, в ярких пятнах послевоенных плакатов.

…Смогу ли я забыть «Овод»? Столько, сколько привозили эту картину, столько я и смотрел ее, всеми правдами и неправдами пробираясь на сеанс. Да еще бегал за пять — семь километров в другие села, куда переезжала кинопередвижка. Один из сеансов помнится мне особенно. Шла заключительная часть картины. На экране — сцена посещения кардиналом закованного в цепи Артура, когда он узнает, что Артур — его сын. Я вижу искаженное гримасой ужаса лицо кардинала, слышу его нечеловеческий крик-стон и вместе с тем — пронзительный, жуткий крик девочки, стоявшей впереди меня. Она спрятала лицо в ладошки и старалась унять слезы. Но вряд ли кто обратил на нее внимание, все были прикованы к экрану.

Прошли годы. Начинающим журналистом я попал на съемку одного из фильмов. Картина была о революционных моряках и снималась на море. Интересен был исторический материал сценария, великолепны актеры, талантлив режиссер, только набирающий еще в те годы силу. И было очень много участников массовых сцен — в основном кадровых моряков, матросов, которых вместе с боевыми кораблями разрешено было использовать в съемках. Во время съемок из моряков был создан экипаж так называемых «анархистов». Они-то, эти «анархисты», впоследствии становятся героями и во главе с комиссаром погибают за революцию. Но это потом. А пока… Художники, гримеры, костюмеры и ассистенты долго занимались моряками, приводя их в соответствующий вид. Попробуйте представить себе этакую массу полуоборванного, неопрятного и грязного морского люда, орущего блатные песни, выстукивающего на палубе чечетку и выделывающего еще бог весть какие фортели. Перед съемками морякам разрешили дня два побыть в соответствующей «форме», порепетировать. К тому же не было погоды, и творческая группа, готовясь к съемкам, занималась всякими второстепенными делами. И надо же такому случиться, что в этот несъемочный период нагрянул в район съемок один из высоких морских начальников, адмирал, который по недоразумению (впрочем, в кино всякое возможно) не был предупрежден о съемках. Адмирал увидел у пирса это «полупиратское» судно и его экипаж и услышал все, что смогли услышать его уши. Трудно передать словами его реакцию. Капитан вышеупомянутого корабля тут же, на месте (устно, правда) был отстранен от должности и разжалован, экипаж он приказал арестовать и препроводить на гауптвахту. Съемки были запрещены. Никаких аргументов адмирал признавать не захотел. Директор картины схватился за голову, режиссер — за сердце. Больших усилий стоило уладить тот инцидент.

…Мне посчастливилось попасть и на премьеру этой картины. Успех был поразительным. Уже белел пустой экран и горел в зале свет, а люди не поднимались с мест, как будто не могли опомниться. И вот на авансцену вышла съемочная группа. Цветы и овации — это как всегда. Но мимо зрителей спешил, пробираясь через тесные ряды, высокий стройный адмирал, лицо его было взволнованным, на боку покачивался, сияя золотистой оправой ножен, кортик. Вот он поднялся по ступенькам на сцену, подошел к главной героине (это была женщина-комиссар, погибающая вместе с моряками в финале картины), отстегнул кортик и, поклонившись, подал ей. Когда он поднял голову, все увидели, как заблестели его глаза. Это был тот самый суровый адмирал…

Может быть, в этой истории я упустил какие-то штрихи или за прошествием времени что-то передано с недостаточной степенью достоверности. Я думаю, когда-нибудь об этих эпизодах напишет и режиссер, прекрасный человек, большой, тонкий художник, напишут и актеры. Мне лишь хотелось еще раз напомнить о неистовой, пронзительной силе искусства, использовать которую мы обязаны разумно и достойно.

 

БЕНЕФИС

Теплоход плавно скользил по стремнине, ровно и гулко постукивали в чреве его двигатели. Дмитрий Арсеньевич, прислушиваясь к их шуму, тихо поглаживал под пиджаком левую сторону груди. Он стоял на корме, облокотившись о перила. Лицо омывал ледяной утренний ветерок. За бортом, в сотне метров водяной глади, убегал назад зеленый, поросший осокой берег. Только что вставшее солнце косыми острыми лучами скользило по воде. Обитатели судна еще спали.

Бесшумно ступая по стылому металлу палубы, Дмитрий Арсеньевич дошел до окна своей каюты, осторожно подвинул штору, взял со стола сигареты.

«Еще два-три дня на плаву, и Волге конец, — подумал он, разминая пальцами длинную тонкую сигарету. — И назад можно будет поворачивать, теперь уже вспять, вверх по матушке».

Дмитрий Арсеньевич был не из тех стариков, что маются бессонницей. Но сейчас ему не спалось…

Половина России проплыла за бортом теплохода за неделю, десятки больших и малых городов. И все они были как-то связаны с его судьбой, везде он побывал за свою долгую сценическую жизнь — где на гастролях, а где и просто довелось пожить, работая «на театре» по два-три сезона и более.

Теперь Дмитрий Арсеньевич на пенсии. Уже несколько лет, как он оставил сцену и вел большую самодеятельную драмстудию в одном из московских вузов. О путешествии по Волге мечтал он давно. Но наступало лето, приносило новые заботы, и поездка откладывалась. А тут проснулся однажды — точно чей-то голос разбудил его: «Поздно будет, старик, торопись, не успеешь…»

Дмитрий Арсеньевич был доволен жизнью, которую прожил, и считал, что с беспокойными, жаркими днями в ней пронеслось немало интересного. Об этих днях он исподволь рассказывал студентам во время работы над спектаклями. Рассказывал бережно, по крупицам, заново переживая все. Дмитрий Арсеньевич не дослужился до званий и титулов и описывать свою жизнь в книгах считал не вправе, но все-таки ему было жаль, если о ней совсем никто не узнает. И ему льстило, что его, ровесника двадцатого века, с неподдельным вниманием слушает молодежь. Он читал в глазах своих питомцев желание и стремление узнать как можно больше о нем и о времени, в которое он творил. И он понял, что это путешествие — не только для него…

О городах, мимо которых довелось проплыть ему, уже рассказано-перерассказано. Не рассказано лишь об одном… Скоро, часа через два, этот город появится, выплывет из-за мыса, из-за пролетов широченного моста, не так давно перепоясавшего здесь матушку-Волгу.

В этом городе для Дмитрия Арсеньевича все начиналось. И странно, что он решил рассказать о нем в последнюю очередь. Впрочем, нет… так и должно быть. Прежде он еще раз переживет все, что связано с этим городом, наедине с собой.

«С какого же дня начать? — думал Дмитрий Арсеньевич. — С какого момента…»

…Порыв теплого апрельского ветра взбудоражил перманент высокого худого приказчика, манекеном скучающего у витрины посудной лавки, переметнулся к дворнику, выметающему из подворотни мусор, потеребив его фартук, бодро зашелестел на перекрестковой тумбе старыми афишами.

Рядом с программой Великого Немого примостилась свежая пестрая афишка, повествующая о том, что «в пятницу, 27 апреля в Народном театре в городском саду в бенефис П. И. Сорокина представлено будет: «Без вины виноватые», комедия в 4-х действиях А. Н. Островского».

Возле нее-то и задержались два господина. Прищурившись от яркого солнца, они рассматривали текст. Тот, что постарше, поджарый, стройный, с чуть грустным выражением больших синих глаз, держал руку на плече своего спутника, что-то говоря ему на ухо. Снизу вверх на него влюбленно смотрели ясные мальчишеские глаза. Голову юноша держал высоко, и осанкой своей и длинно отпущенными вьющимися волосами, видно, стремясь напустить на себя побольше мужественности.

— За целую неделю вывесили, — говорит он, пробуя пальцем типографскую краску. — Видно, хорош сбор будет, Федор Григорич…

— Не загадывай, Митя, — примета дурная… Давай-ка двинем с тобой к Волге, пожалуй. Что глазеть-то…

И они пошли по узенькой улочке, по булыжной мощенке, смешавшись с гурьбой людей, торопящихся к всенощной. Оба они были в подержанных, но тщательно вычищенных и отутюженных сюртуках, в блестящих штиблетах.

Миновав собор, вдоль решеток прибрежного сквера они спустились к Волге. Присели на трухлявом бревне возле самой воды. Бурая волна, набегая, стучала о перевернутые лодки, выбрасывала к ногам мокрые щепки и кору. Хрипло мычал причаливавший пароходишко, перекликаясь с монотонно и гулко зовущим к церковной службе колоколом.

— А что, Митя, не выпить ли нам малость, а? Возьмем грех на душу! Что-то муторно нынче, пошли, брат…

Митя молчит, вышагивает следом.

— В трактир-то не хочется — людно. А мы в лавке возьмем, да где-нибудь… на бережку!

Потом они долго идут берегом, выбирая место поукромнее. На пути — высокий утес, взобраться на который можно лишь узкой извилистой тропинкой. Они сворачивают на тропу.

Сверху просматривается весь город. Песчаная коса, широкая излучина реки с одиночными лодками рыбаков, переправляющихся на острова, пестрые пирамидки бакенов. Новорожденная густо-зеленая трава возле самого обрыва, где они присели, пахнет влагой и свежестью.

Митя видит, как наполняется стакан, как Федор просто, в два глотка выпивает вино и затем, выдохнув, наполняет стакан снова и протягивает ему. Приняв стакан, Митя отпивает немного и, отставляя его в сторону, задумчиво смотрит вниз, где, прямо под ними, тесно прижавшись друг к другу, ютились крохотные дома-скворечни, иные из них покосились от осевшей почвы, но стояли еще крепко, точно надеясь на подставленные плечи своих соседей.

— Эх, Митя, Митя… — вздыхает Федор, покусывая травинку, и смотрит в небо. Там острым пунктирным клином плывут птицы.

— Вчера в антракте Грошев мне мимоходом репличку бросил. Под Пашу, говорит, Сорокина изволите-с работать, Федор Григорьевич. Похоже, похоже… А у самого ухмылка на роже, мол, шутим мы, конечно, но и не забывайте, что в шутках бывает правда… Много я насмотрелся чего, Митюха, у разных антрепренеров. И ругали меня, и по целому сезону без копейки сидел, бывало — и хвалили, в прошлом сезоне, помню, Агапов со слезами отпускал. Но такого слышать не доводилось…

От слов Федора больно щемит Митино сердце. Он думает об их нелегкой доле. Об антрепренере Грошеве, к которому судьба привела Митю год назад прямо из стен гимназии и который, «попробовав» его на монологах, решил взять в труппу, положив копеечное жалованье. Страсть к театру заставляла Митю мириться с превратностями. Надо сказать, материальное положение его было более-менее терпимым. На противоположном берегу Волги, в небольшом уездном городе, жила его тетка, которая была одинока и не чаяла в нем души, как в собственном сыне. У нее Митя и воспитывался, рано потеряв родителей. Тетка имела небольшое хозяйство и охотно помогала ему в годы учебы, да и теперь по-матерински поддерживала его.

В театре к Мите отнеслись по-разному: кто подозрительно, некоторые с откровенной иронией, иные — сочувственно. А он сразу же привязался к актеру Федору Зореву, первым протянувшему ему руку.

Митя не вдруг поверил, осознал это чудо: Федор Зорев, игрой которого он мог лишь восхищаться с галерки, так просто, так тепло отнесся к нему. И ответил Федору преданной, братской любовью. Зорева же подкупили непосредственность, чистота способного юноши, и он стал опекать Митю, оберегая его от недобрых шуток своих грубоватых собратьев.

Они часто уединялись, уезжали в дачные пригороды, уходили к Волге. Федор хорошо рисовал. Часто, затаившись позади, Митя наблюдал из-за его плеча, как рождались на холсте волжские пейзажи, плесы, кряжистые фигуры рыбаков. Мастерски владел Федор и гримом и порой, искусно положив на лицо Мити необходимые штрихи, репетировал с ним Сатина, Хлестакова, а то и Гамлета.

Мите было больно за Федора. Он понимал, что приходится тому расплачиваться за правду, за прямоту свою и неподкупность. Хитрый и жестокий хозяин их Грошев, привыкший к молчаливой покорности «своего актера», — он так и выражался: «мой актер танцуй под мою музыку», — давно понял, что в Зореве ему не найти опоры, и не мог примириться с его самолюбием, независимостью, хотя и понимал, что Зорев — актер не средней руки. Часто, как умел, он старался ущемить Федора. Были у Грошева и любимцы. Например, Сорокин, чей бенефис ожидался через неделю, — актер несомненно большого таланта, щедро наделенный природой и внешними данными и здоровьем. Понимая это, он был капризен, груб, перепив, в открытую унижал товарищей, артачился по любому поводу, помня, конечно, о том, что горой за него стоит Грошев.

Митя сторонился Сорокина, побаивался. И сейчас в его сознании просто не укладывалось, что Грошев может подозревать Федора в подражании этому трудному, нетерпимому человеку. Да и что у них общего? Разве что — амплуа. Так все равно — Сорокину доставались первые роли, Федору же чаще приходилось дублировать его, подменять, когда он был не способен к работе. А публика в дни этих счастливых спектаклей награждала Федора аплодисментами не менее щедро, чем Сорокина.

И лишь один спектакль, одну роль Сорокин оберегал свято и суеверно — роль Незнамова в «Без вины виноватых». Ни разу не уступил он ее Федору. Не пил ни в дни спектаклей, ни накануне, играл с подъемом, горячо и честно.

Федор выливает из бутылки оставшееся и бросает ее. Она долго подпрыгивает, катясь по обрыву вниз, и застревает в сухих стеблях бурьяна.

Прежде чем выпить, Федор смотрит на свет через мутные стенки стакана. Глаза его печальны. Но вот он поворачивается к Мите, и взгляд его уже кажется жестким и страшным, как у обиженного сильного зверя.

— Вот такие дела, дружище. Был Федька актер, скоморох, да весь, видно, вышел… Уехать, что ли?.. Сколько ни колесил по земле, а все пути заворачивали сюда. Люблю Волгу, Митька… Люблю, как женщину! Плохо ли, хорошо ли — тянет к нашим берегам, волну понюхать, руки замочить в ней, грудью набрать воздуха сырого. И ты знаешь, иногда кажется счастьем уже то, что окружает нас, хочется впитывать это жадно и без оглядки, боясь недолговечности всего сущего. Хочу, чтобы твоя жизнь была иной…

— Времена меняются, Федор Григорич. Вот и зритель уже другой пошел к нам…

— Да, верно заметил. Я думаю, все же придет время, Митюха, из первых рядов будут хлопать тебе во-он те рыбаки… Ради этого стоит жить, и играть стоит. Однако… засиделись мы, брат…

Они тихо спускаются к берегу. Незаметно стемнело. Возле воды безлюдно и покойно. Лишь раздаются в теплом воздухе негромкие всплески волн и их голоса.

Утро следующего дня было прохладным и солнечным. Проснувшись, Митя сел на кровати, зажмурился от ярких лучей, падающих через окно, и, увидев, что постель Федора уже пуста, поднялся. Хозяйка, у которой они снимали комнату и столовались, собирая завтрак, возилась возле погреба во дворе. Митя распахнул окно и услышал, как она, звеня посудой, переговаривалась через заборчик с соседкой.

— Слышь, Михаловна, народ-то к Волге побег… Актер утоп какой-то. Не твой часом?..

— Мои будто дома, бог миловал…

Лишь выходя во двор, Митя осознал смысл страшных слов, а по-настоящему почувствовал необычность и ужас услышанного, когда уже бежал по улице, не замечая людей.

…Прохожие в испуге уступали ему дорогу. Уже гимназия оказалась позади, высокий дом губернатора, театр. От театра тоже бежали люди. Вот, наконец, собор и взвоз. Петляя между встречных повозок, лоточников, Митя спустился к причалу. Запыхавшись, остановился, осмотрелся вокруг. Нет, ничего необычного рядом не было. Все так же суетились мешочники, гикали пролетающие мимо извозчики, с веслами на плечах спешили к воде люди. Митю окликнули. Он увидел знакомого гимназиста. Тот показал рукой в сторону, и они побежали вместе.

Людей они увидели дальше, за дебаркадером, — почти там, где Митя и Федор бродили вчера в сумерках. Околоточный сдерживал растущую толпу. Митя с трудом пробился через людское кольцо и увидел под ногами у людей лежащего на рогоже с запрокинувшимся синим лицом… Сорокина. Приглушенно плакала рядом женщина, Митя нашел ее глазами. Это была цыганка Анечка. Ее часто видели прежде с Сорокиным. Говорят, отстала она от проезжавшего вдоль Волги табора, да так и осталась здесь, неведомо чем купленная им… Плач ее был похож на песню. Непонятно, откуда исходил этот, надрывающий душу стон, губы ее были плотно сжаты, прикушены.

В толпе Митя увидел своих, и среди них — Федора. Актеры молча стояли отдельной группой, сквозь стену людей прорвался к ним Грошев, схватился за голову, заохал, запричитал.

С трудом высвободившись из сутолоки, Митя пошел прочь. Никогда еще он не видел так близко смерть человека, который еще вчера был рядом с ним. Ноги его странно обмякли, голова кружилась. Он тихо шел берегом, и долго еще сквозь шум и гул в ушах доносились до него обрывки чужих тягостных фраз: «…на рассвете в Затоне вытащили. Перебрал, говорят, здорово, ночью на лодке катался… Жалко, красавец мужчина и актер, сказывают, первостатейный… А цыганка, цыганка-то убивается — что лебедь та…»

Похороны были через два дня. Разноликая толпа медленно плыла по городу. То и дело в поток вливались новые люди. С разных сторон спешили к процессии гимназистки с цветами, студенты. У магазинов ломали шапки выползшие поглазеть купцы и приказчики. Город провожал своего взбалмошного любимца.

Моросил первый весенний дождь. Он омывал молодую листву на деревьях, мочил объявления и афиши на заборах и тумбах. Некоторые из них, разбухнув, отклеились и сползли на землю. Трудно было что-либо прочесть на скомканной бумаге, но кое-где сквозь влагу ясно проступали большие черные буквы, сложившие слово «бенефис».

На могиле Грошев говорил витиеватую и слезную речь. Все так же, с надрывом, плакала-пела цыганка.

На другой день спектакля не было. И два следующих дня у актеров были свободны. Грошев срочно делал перестановки, менял репертуар, готовясь к предстоящему отъезду в Самару — к весенней ярмарке.

Митя провел эти дни у тетки. Понемногу пришел в себя, отдохнул и к концу третьего дня возвращался в город.

Первое, что он увидел, отойдя от пристани, — пестреющие всюду афиши, по-прежнему возвещавшие о сорокинском бенефисе. Прилаживались они, видно, недавно — на скорую руку, неровно. Прохожие останавливались, с интересом рассматривали их.

«Сегодня 27-е», — взволнованно вспомнил Митя и стал быстро подниматься по взвозу вверх, к городскому саду, к театру. Над головой, покачиваясь, скрипели старые фонари, под ногами дрожали темные тени деревьев.

Театр был открыт. Однако, когда Митя вошел, его окружило безмолвие. Проходя по коридору, он увидел, что двери буфета распахнуты. На столах, как всегда, закуски, вино, но вокруг — ни души… Что за наваждение? Он шагнул дальше, к входу в партер и увидел людей. Застывшая, немая толпа застряла в дверях. Тщетно было рассмотреть что-либо через слившиеся плечи и головы людей. Митя, обойдя зал, оказался у одной из боковых лож. Здесь тоже был тесный заслон, и вес же невероятным, сверхъестественным усилием ему удалось протиснуться внутрь зала.

То, что он увидел, на время парализовало его. На сцене был… Сорокин. Невредимый, живой Сорокин ходил по сцене, говорил…

Заканчивалось последнее действие. Митя узнавал знакомые мизансцены, давно уже выученные наизусть реплики и не мог поверить в происходящее. Сорокин — Незнамов, положив на плечо Шмаге руку, прохаживался по сцене такой знакомой, своей походкой. Вот он остановился, рассуждает. Только голос звучит чуть мягче обычного. Но глаза, глаза! Лихорадочный, неподдельный сорокинский блеск нетрезвых глаз гипнотизировал зал. Нет, не тот, трактирный, пьяный, а именно этот сценический…

Устоявшаяся, густая тишина сковала зал. Где-то в недрах Митиной души начиналось прозрение. Потихоньку он стал осознавать чудо, волшебство, творящееся на сцене. И верил и не верил. Нет, такого он не только не видел никогда, но и не слышал о подобном…

— Господа, я предлагаю тост за матерей…

Нет, это выше вдохновения, ярче божьей искры, отданной избранному. Слова звучали набатом. Кончен монолог. Сорокин — Незнамов выходит из-за стола. Молча обводит взглядом людей.

— Господа, я мстить вам не буду, я не зверь. Я теперь ребенок.

О, знаменитая сорокинская пауза! Сколько раз, как и теперь, сквозь нее из зала прорывались рыдания.

Он прячет на коленях у матери голову. Затем медленно-медленно приподнимается. В глазах — вместе с огнем немые, остановившиеся слезы.

— Матушка! Мама, мама!

У Мити перехватило дыхание. Молчали актеры. Молчал оцепеневший зал. Дернулся и медленно пополз занавес. Десятки рук протянулись к нему, придержали, не дали двигаться дальше. И сразу же в едином гигантском порыве налетел ураган человеческого неистовства.

Не помня себя Митя перешагнул через барьер ложи, стал пробираться к сцене. Плотная, бесчисленная гуща людей выдыхала одно лишь слово: «Зорев!»

— Зо-о-оре-ев! — бурлила, готовая развалиться на части, галерка.

— Зо-о-рев! — неслось отовсюду и сливалось воедино.

И вот множество сильных рук оторвало его от сцены, подняло высоко и так, над головами, понесло к выходу. Федор с высоты улыбался виновато, растерянно озирался вокруг, точно ища спасения. Рядом кружился Грошев и причитал, приговаривал:

— Задавят ведь… убьют, задавят они у меня его…

Позднее, когда поутихли страсти, Митя увидел, как бледная, похудевшая Анечка уронила головку на грудь Федора и замерла.

…Утром собирались в дорогу. Укладывались, упаковывали костюмы, реквизит. По двору бродил Грошев, торговался с грузчиками, понукал каждого, кто попадался ему на глаза, торопил актеров. Чуть позже полудня все были готовы. Кое-кто укатил на пристань с извозчиком, остальные пошли пешком, медленно шествуя за двумя повозками с передвижным театральным скарбом. В руках провожающих желтым и пунцовым огнем светились первые тюльпаны.

Рядом с Федором шла Анечка. Он отдал ей полученные за спектакль деньги. Она кротко улыбалась, растроганная, прижимая их к груди, но тут же, забывшись, роняла кредитки на мостовую, ей возвращали, она принимала не глядя и тянулась, тянулась к нему. Звонко стуча сапожками о булыжник, она не отставала ни на шаг и все крепилась, прищуривая глаза, несла окаменевшую на лице, грустную свою улыбку. И лишь потом, когда ударил колокол и стали убирать трап, не удержала слез, побежала берегом, споткнувшись, упала на колени, быстро поднялась, ветер растрепал ее волосы, парусом развевая за спиной. Долго еще было видно ее с кормы. И даже потом, когда растаяла вдали белая церковь, покосившиеся дома по-над берегом, прибрежные ракиты, продолжала мерещиться ее фигурка, одиноко склонившаяся над водой.

Первые чайки, приблизившись в низком полете к теплоходу, проплыли некоторое время в воздухе почти вровень с палубой и на лету, теряя скорость, отстали.

Мимо Дмитрия Арсеньевича прошлепал в резиновых сапогах, таща на весу мокрую швабру, мальчик-матрос.

— Эй, морячок… — окликнул его из каюты сонный голос — К городу, что ль, подплываем?

— Пройдем шлюз, а там уж недалеко…

— Как там насчет рыбки сушеной, можно разжиться?

Дмитрий Арсеньевич не слышал ответа. Сверху, требовательно покрикивая, спланировала новая стая чаек. Со средней палубы бросили куски хлеба. Птицы, перегоняя друг друга, метнулись к пище.

 

ФИГУРКИ ИЗ ФАРФОРА

Мне предстояло выехать на несколько дней в один из волжских городов. Когда я оформил в редакции командировку и заказал билет на поезд, меня вдруг осенило, что путь лежит через маленький районный городок, где много лет назад мне уже доводилось бывать, и не раз.

…Оказавшись в купе один, я поневоле стал лелеять надежду, что в пути никого не подселят: не хотелось собеседников в этой поездке. К счастью, так и случилось.

Листая прихваченные с собой газеты, я никак не мог сосредоточиться на чтении. За окном плыл монотонный зимний пейзаж с белыми полями, редкими березовыми куртинами и перелесками, на полустанках мелькали прикрытые снежными папахами будки стрелочников. Я положил перед собой открытку, исписанную крупным неровным почерком. Открытка была от моей давней, а вернее сказать, бывшей родственницы, вдовы давно умершего дядьки. Анна Акимовна жила в том городке, где мой поезд остановится ночью на три минуты. Когда-то, в голодные послевоенные годы, я провел в нем несколько школьных каникул. Мать отправляла меня подкормиться к своему брату.

Дядьку я запомнил добродушным, мягким и веселым человеком, всегда жалевшим меня — безотцовщину. Работал он районным судьей, и поскольку часто приходилось выезжать для разбора дел в отдаленные села, ему была положена лошадь с кучером. Но на станцию он приезжал встречать меня сам. Сажал в сани и укутывал ноги тулупом. По дороге расспрашивал о матери и обещал веселые каникулы с елкой и гостинцами. Это были самые радостные минуты. Приятно было, сидя рядом с ним, мчаться в санях, поскрипывающих полозьями, и ощущать теплый запах овчинного тулупа. Все это после морозной, голодной Москвы казалось мне необыкновенным.

Дядька, покряхтывая с мороза, шумно обивал от снега валенки в сенях и вводил меня в натопленный дом. Тут же оживленно приказывал готовить на стол, а сам, стаскивая с меня одежку, подталкивал на середину комнаты и рассматривал, поворачивая за плечи. Худой и сутуловатый, я терялся и старался скорей выскользнуть из его крепких рук. Выручала Марфа — сестра Анны Акимовны. Цепко беря за руку, она решительно уводила меня мыться с дороги. Два моих двоюродных брата шествовали за нами, уже на ходу предлагая игру и заранее организуя заговор против меня.

— Анечка! — торжественно басил дядька из кухни. — Где ты там, иди же скорей, посмотри на племянника…

Анна Акимовна выходила всегда последней.

— А-а, москвич приехал… — говорила она будничным голосом, точно прикатил я не за несколько тысяч верст, а заглянул по-соседски в гости.

Все усаживались за стол, и дядька теперь уже в подробностях расспрашивал меня о Москве, о матери, о школе. А напротив сидела тетя Аня и, будто радуясь моей растерянности, улыбалась, глядя мне в рот. Изголодавшись на карточном пайке, я готов был проглотить все сразу. И, как на зло, не мог оторвать ложку от тарелки. Взгляд тети Ани меня гипнотизировал. Она вызывала во мне необъяснимую робость, страх и вместе с тем — уважение. Казалась тогда она мне необыкновенно красивой; платья на ней всегда были яркие и дорогие, от них и от белых изнеженных рук ее исходил тонкий аромат.

— А что, мать замуж не вышла? — спрашивала она меня сквозь улыбку, высоко отбросив голову.

— Нет… — невнятно хрипел я, стараясь скорее освободить рот.

— Барак-то ваш ломать не собираются? — продолжала она допрос.

Я мотал головой, хотя совсем не знал, собирались ли ломать наш длинный деревянный барак с двадцатью комнатами, расположенными друг против друга. Она спрашивала об этом так, что мне становилось невыносимо стыдно, что я безотцовщина, что мать моя работает простой медсестрой в больнице, а еще стыднее, что мы до сих пор не получили комнату в кирпичном доме, как другие, и все живем в бараке, где каждый день скандалы и побоища. Мне казалось, будь моей матерью тетя Аня — все сложилось бы иначе. И отец не погиб бы на фронте, и жили бы мы совсем по-другому. Настолько не вязался весь праздничный облик ее с представлением о несчастье, нужде. Мне даже сны такие снились, и все же просыпался я в испуге, продолжая еще какие-то секунды чувствовать прикосновение ее нежных рук. Наяву же я и вовсе боялся встречаться с тетей Аней и старался меньше попадаться ей на глаза.

Хозяйство в доме вела Марфа, женщина в годах, старая дева, которую, несмотря на возраст, даже мальчишки звали просто Марфой. Сестры совершенно не походили друг на друга. Марфа как мне казалось, из года в год носила одно и то же синее платье в горошек. Но суть даже не в одежде и манерах, несхожи они были и внешне. Марфа — белобровая, рябоватая, с серо-зелеными глазами. Тетя Аня же была брюнеткой с волоокими карими глазами, довольно тонкими чертами лица и тяжелой косой, красиво уложенной на затылке. Напоминала она мне царевну из сказки. Гордая ли красота тети Ани или то, что она старалась меня не замечать, — а душа моя требовала подтверждения кажущейся ее доброты, — действовали на меня так, что я боялся остаться наедине с ней, и дружа с Марфой, старался помочь ей по дому. С братьями я почти не играл, потому что они, сговорившись, чаще всего нарушали правила, а я предпочитал честную игру. Любил бывать я на кухне, где, примостившись неподалеку от Марфы, читал ей вслух или наблюдал, как она возится у печи.

— Тетя Марфа, а почему вы… замуж не вышли? — спросил я ее как-то, собравшись с духом.

— Да сватался тут за меня один из местных… — сиплым баском, как-то даже обрадованно ответила Марфа. — Худого не скажу, хорош был мужик. И карактером смирный, и крепкий… Мы уж было и сговорились с ним, что перейду к нему хозяйствовать. Жена у него, вишь, померла, а и оставила его с ребятами одного. Переходи, грит, ко мне, Марфа, баба ты, вижу, справная, хозяйственная. А что болтают тут про тебя, умом, мол, не вышла, дак то твоя сестрица виноватая. Ей, грит, выгодно, что ты у ей живешь, дом на себе держишь, вот и пускает слуха всякие, будто не все у тя дома… — Марфа покашливает, голос ее прерывается, затем снова журчит чуть простуженно, я слушаю и едва ли понимаю детским своим умом, чем делится со мной эта добрая женщина.

— А ить и верно поди, не без того… Уж она меня вон как отговаривала — будь здоров! — когда я ей о мужчине том поведала… А и бог с ней — что теперя об том говорить. Живется мне здесь не худо, считай — сама себе хозяйка! Да и мужик тот уж поженился… — вздыхает Марфа и после небольшой паузы переключается на другое: — Василь Василич, мил человек, очень любит нашу Нюру. Мать твоя сказывала, что невеста у него была в городе, артистка, что ли… А встретил Нюрку — и весь свет она ему затмила, перебила актерку тую… красотой взяла, обходительностью. Ничо не скажешь, живут дружно, он в ей души не чает… Его тут все, как один, уважают. Поделом… Бывалочи, судит какого крестьянина за то, что тот сенца колхозного охапку взял для коровы голодной, судит, а сам плачет, добрая душа. Жалко ему, вишь, того крестьянина в тюрьму отправлять… Меня он часто жалует. Нет-нет да и поднесет какой подарочек. И от Анюты иногда что перепадет. Она, считай, всех жен начальства обшивает. Рукодельница она у нас уродилась: и плиссировку всякую умеет, и кружева…

Сама тетя Аня заглядывала к нам на кухню редко, и лишь для того в основном, чтобы распорядиться насчет обеда для ожидаемых гостей. А гостей принимать она любила. И гости приглашались только избранные, те, кто пользовался влиянием в городке: прокурор, председатель райпотребсоюза, главный врач и так далее. Безусловно, приглашением занималась тетя Аня сама.

Приглашенные были давно знакомы и в застолье ни в чем не стеснялись друг друга. Хорошо выпив, закусив, садились за преферанс или устраивали довольно шумные танцы под патефон. И конечно же, в центре внимания была всегда тетя Аня.

Нам, детям, в таких случаях накрывали отдельный стол, но в одном же зале с гостями. Я не мог оторвать глаз от тети Ани — так она была хороша — и видел, что дядька мой тоже любуется ею. За столом у них всегда затевался шутливый спор: дядя, притворно сердясь, отбирал у нее стаканчик, уговаривая пить поменьше, а тетя Аня ласково трепала его за волосы и называла «мой котик». Захмелев, она могла забраться на стол и под общий восторг, под возгласы, сплясать «русского».

— Ох и жена у вас, Василь Василич! — слышалось со всех сторон.

— От дает! Ну и молодец!

А он, стыдясь за нее и в то же время гордясь ее красотой и удалью, с напускной строгостью уговаривал:

— Анечка, слезь сейчас же! Слышишь, Анюта?! Кому я сказал! Ой-е-ей, бессовестная! Слезь, говорю, упадешь ведь…

Но ни один поступок тети Ани не вызывал и тени осуждения. Она так покоряла всех, завораживала, что даже женщины, забывая о ревности, подыгрывали ей, прихлопывая в ладоши.

Время от времени появлялась Марфа, меняя посуду, ставила на стол холодец или пельмени — фирменные блюда дома. Застолица продолжалась. И потом, когда нас уводили спать, лежа в постели, я еще долго слушал пронзительный звонкий голос тети Ани и нестройный хор гостей.

Когда приближалось время отъезда, тетя Аня по традиции шила мне в подарок рубашку. И в тот раз дня за два до поезда она вышла из своей комнаты с «сантиметром» в руках и, подозвав меня, стала снимать мерку.

— Какую же ты хочешь рубаху, — спрашивала она меня, держа во рту английскую булавку, — серую или в полосочку?

— Не знаю, — мямлил я, уставившись в пол. А откуда мне было знать тогда, что я хочу, если до сих пор выбирать не доводилось.

Руки тети Ани быстро сновали позади меня, касаясь плеч и лопаток.

— И что ты так горбишься? — приговаривала она, легонько сжимая мне плечи.

Рубашку она мне шила серенькую, скромную, кажется, такие тогда назывались тольдиноровыми. Примеряя ее на меня, уже готовую, она спрашивала:

— Ну что ж ты все молчишь, как бирюк?.. Нравится хоть рубашка-то?

— Да…

— Вот и носи… да вспоминай, как гостил у дядьки. Домой-то приедешь, скажи матери, что брат ее прибаливать стал. Пусть повременит… не присылает тебя больше. Самим не легко сейчас — работает-то он один. Не слепая, должна понимать, как все дается теперь.

— Скажу… — чуть слышно обещал я.

Собирали прощальный обед.

— Ну и жена у меня! Золото! — восклицал дядя, увидев на мне новую рубашку. — Ишь, как быстро спроворила… А что, Анечка, он вроде бы округлился у нас малость, как думаешь? Вон и щеки порозовели. Мать встретит — не узнает. Ты давай-ка, дружок, приезжай к нам почаще, мы тебя приведем в норму. А то, как цыпленок, синий приехал, все жилочки видно. Летом приезжай — безо всяких!

— Хорошо, — машинально отвечал я. — Приеду…

Тетя Аня сдержанно улыбалась, посматривая на меня, пододвигала ближе ко мне еду.

На вокзале, помогая мне внести в вагон чемодан и сетку, наполненную свертками и кульками, припасенными Марфой, дядя еще раз напоминал, чтобы я приезжал непременно на лето. Я молчал, мучительно мечтая, чтобы скорее тронулся поезд.

…Дома я передал матери просьбу тети Ани. В тот момент я еще не предполагал, чем это может для меня обернуться.

— Врет она все! — возмущалась мать. — Барыня она, легкачка — вот кто, ребенок ей, видите ли, помешал, объели ее! Ну погоди, вот я напишу Василию — он ей покажет…

Рассерженная, обиженная до глубины души, мама моя не замедлила написать дяде письмо.

В ответном письме дядя Василий убеждал и упрашивал ее «не обращать внимания на Анечку и всенепременно присылать меня летом», грозя даже, что если этого не произойдет, он приедет за мною сам.

— Ну вот, все и уладилось!.. — вздыхала мать. — А ты расстраивался, глупенький. Я-то уж знаю — Василий у нас добряк, душа-человек…

Приближалось лето, и на душе у меня становилось все неспокойней. Тетя Аня не любила меня, теперь я знал это. Но за что?! Что я ей сделал плохого? — спрашивал я себя. Чем мог вызвать ее недовольство? Чувствуя детским сердцем обиду и унижение, я все-таки верил, что все еще можно поправить. Наверное, я делал что-то не так. Теперь же — постараюсь заслужить ее доброту. Она поймет, что я люблю ее, и по-другому посмотрит на меня! Обязательно по-другому отнесется ко мне, ведь я же ни в чем перед ней не провинился…

Долго таким образом убеждал я себя, и когда наступили каникулы, послушался мать, снова поехал к дяде.

В доме ничего не изменилось. Тетя Аня, как прежде, почти не замечала меня. Я же всячески старался добиться ее расположения. Заметив в окно, что она приближается к дому, я выскакивал во двор и принимался в который раз мести его березовым веником, выгребая из густой травы мусор и щепки. Тетя Аня проходила мимо, не повернув ко мне головы. «Ничего, ничего», — успокаивал я себя. Мне стало казаться, что и молчит-то она потому, что начала понимать что-то такое, что было недоступно ей прежде и уж теперь-то все пойдет по-другому.

Однажды, когда дом был наполнен густой чуткой тишиной, когда исчезла куда-то даже Марфа, меня осенила совершенно шальная мысль: захотелось хоть на минуту войти в комнату тети Ани, заглянуть в ее таинственный, недосягаемый для меня мир. Я приоткрыл тугую дверь и проскользнул за бордовую, тяжелого бархата штору. Пестрота, яркость представших перед взором предметов заворожила меня. На просторном, кожаном диване покоилось множество небольших, украшенных искусной вышивкой подушек, между ними и внизу, на ковре валялись разноцветные лоскутки, нитки и ленты и чуть поодаль — розовые сафьяновые туфельки тети Ани. На полочке над спинкой дивана вытянулась в длинную вереницу дюжина белоснежных фарфоровых слоников. Наподобие русских матрешек они, постепенно уменьшаясь, становились мал мала меньше, так что замыкающий цепочку слон был едва ли больше наперстка. У окна стояла швейная машинка, чуть левее ее — небольшой, типа ломберного, затянутый зеленым сукном стол, а на нем перламутровая, красочно переливающаяся на свету шкатулка. Что за сила толкнула меня к этой шкатулке, я не мог объяснить ни тогда, ни позднее. Чтобы яснее разглядеть узор, я взял ее в руки. И тут позади скрипнула дверь. Я вздрогнул и выронил шкатулку. Под ноги мне просыпались золотые перстеньки, кольца, сережки, ярко засверкавшие в солнечном квадрате на ковре.

— Ты… ты что здесь делаешь?.. — услышал я за спиной пронзительный сиплый шепот и повернулся. Зрачки у тети Ани были расширены, голос срывался. — Кто позволил тебе войти сюда?

— Я хотел… спросить у вас… — забубнил я что-то первое попавшееся.

— Господи, что же это делается?! Марфа, Марфа-а! Ведь он же мог украсть… Почему ты пустила его?..

Появилась Марфа и потянула меня за руку из комнаты.

— Уж если набралась твоя мать совести прислать тебя, так жил бы и не рыпался! — неслось нам вслед.

И тут я не выдержал. Вырвав из объемистого кулака Марфы руку, я выбежал во двор. Завернув за дом, на зады, я упал в конопляник и уткнулся лицом в землю. Хотелось кричать, а голоса не было; слезы, крупные и едкие, падали на сухую землю и тут же исчезали — земля поглощала их. Плечи и руки мои била сильная дрожь, и я, продолжая тыкаться в землю, уполз поглубже, в заросли крапивы, чтобы никто не видел ни слез моих, ни меня. Но меня нашли. Марфа, приподняв меня под мышки, поставила на ноги. Отвернувшись, я растирал по лицу пристывшую к коже землю. Сбоку стояла тетя Аня и протягивала стакан с какой-то пахучей жидкостью.

— На, выпей. И перестань дурить, а то дядя Вася расстроится. А у него у самого сердце плохое… Ладно уж, лето доживай у нас, но больше — и глаз не кажи! — произнесла она свой приговор и медленно, степенно ушла по тропинке к дому.

Марфа, как могла, старалась утешить меня и просила ни о чем не рассказывать дяде. Когда он вернулся к вечеру, в доме все шло своим чередом. Мне вообще казалось, что когда дядя Вася дома, и тетя Аня становилась другой. Временами она даже пыталась заговаривать и шутить со мной. Однако, случалось, дядя уезжал на выездные суды и пропадал по нескольку дней, и она опять становилась прежней — чопорной, неразговорчивой, неприступной.

За столом я не доедал, боясь вызвать недовольство тети Ани. А наблюдая, как она подкладывает лучшие куски своим сыновьям, делал вид, что ничего не замечаю.

Врезался в память мне и такой случай. Как-то, вернувшись из очередной поездки, дядя весело объявил, что в ближайший выходной день все мы поедем к знакомому пасечнику, пригласившему нас отведать свежего медку и попробовать медовухи.

— Ну, рад? — спрашивал он меня, тихонько хлопнув по плечу. — Вернешься в Москву, будешь рассказывать, как мед прямо из сот пробовал.

Дни, оставшиеся до воскресенья, я жил одной лишь поездкой. Слишком уж заманчиво было, забравшись в дядину пролетку, прокатиться с ветерком, потом побегать по лесу и, ко всему прочему, попробовать душистого, только что из улья, меду.

Долгожданный день наступил. Но случилось непредвиденное. Оказалось, что в пролетке могло разместиться самое большее пять человек, считая и кучера. От кучера мы не могли отказаться, поскольку лошади должны были вернуться в хозяйство. Выходило, что один из нас должен был остаться дома. Сердце мое сжалось. Я с надеждой смотрел на дядю, колдовавшего возле сидений, и молил, чтобы он что-нибудь придумал. Дядька же, суетясь вокруг пролетки, заставлял нас садиться и снова подымал, но выходило все одно — кто-то должен остаться.

— Придется тебе, — указал он пальцем в сторону старшего сына.

Тот сразу же надулся.

— Ладно-ладно, потерпи, не в последний раз, еще съездим… — утешал его дядька. — Садитесь же скорее! — торопил он нас. И тут, — я даже отшатнулся от неожиданности, — тетя Аня, сорвавшись вдруг с места и стаскивая на ходу косынку с головы, бросилась в дом.

— Анечка! Анюта-а! — заспешил за ней дядька.

Следом пошел к дому мой старший брат, бросив сквозь зубы мне в лицо:

— Из-за тебя все это!

А я стоял как вкопанный, не решаясь двинуться с места и уже предчувствуя что-то неотвратимое, которое, теперь я уже знал наверняка, должно было случиться.

Из дома доносился надрывный, пронзительный стон тети Ани.

— Не могу, не могу больше! Он тебе дороже родного сына… отец называется! Уеду к черту, брошу все! Они всю жизнь пользуются твоей добротой, размазня!

— Замолчи сейчас же… Замолчи, не то соседи сбегутся! Как ты можешь из-за пустяка устраивать истерику!.. — Голос дяди от волнения дрожал.

Поездка наша была отложена. Тетя Аня почти не выходила из своей комнаты, и в доме стоял знакомый запах сердечных капель. Так прошло несколько дней. Твердо решив не дожидаться конца каникул и немедленно уехать, я встретил дядю у калитки и попросил проводить меня до станции.

— Еще чего удумал! — искренне возмутился дядька.. — Живи и не тужи! У тети Ани нервишки сдают, пройдет это… — сказал он, похлопав меня по плечу, особой уверенности, однако, в словах его я не почувствовал.

— Мне очень нужно… — продолжал настаивать я.

Прошло еще дня два или три. Не помню уже, каким образом, но мне удалось убедить дядю.

Уезжая, я простился лишь с одной Марфой. На вокзал мы попали как раз к поезду, так что и с дядей успели перекинуться лишь двумя-тремя фразами. Я видел, как тяжело ему: он по-настоящему жалел меня и любил. И все-таки про себя я дал клятву — больше никогда не переступать порог его дома.

К счастью, мать больше не настаивала на моей поездке к родственникам. После отмены карточек жизнь наша стала налаживаться. Дядя Василий же не забывал нас по-прежнему. На обороте денежных переводов, которые изредка получала от него мать, в конце обычных приветствий всегда стояла приписка: при случае о деньгах не проговориться Анечке.

Но встретиться с Анной Акимовной мне все же довелось. В год, когда я кончал семилетку, не стало мамы. Вместе с дядей на похороны приехала Анна Акимовна. В черном шуршащем платье, со сверкающим медальоном на груди, она была очень эффектна. На кладбище Анна Акимовна громко, с надрывом плакала, и перед моими глазами отчетливо вставал тот день, когда мы собирались на пасеку.

Дома дядя Василий сразу же предложил мне переехать к ним. Я вежливо, но решительно отказался. Анна Акимовна была очень предупредительна и внимательна ко мне, даже ласкова. В доме появились вкусные вещи, подарки. Шумно развернув шевиотовый синий отрез, она прилаживала к моим плечам материю и приговаривала:

— Помню, какой ты приезжал к нам нескладный да корявый, а сейчас, поди ж ты — кавалером становишься.

Собираясь в дорогу, Анна Акимовна, нежно улыбнувшись, вложила в карман моей курточки несколько сотенных. Позднее я понял, что она благодарила меня за отказ от дядиного предложения поехать с ними. Деньги же я успел подсунуть под чехол их чемодана перед самым выходом из дома.

С тех пор видеть Анну Акимовну мне не довелось. В своих письмах дядя Василий писал мне, что здоровье его резко ухудшилось и врачи рекомендуют оставить работу, на что он никак не может решиться. Письма вдруг приходить перестали, хотя я и писал дяде, даже не получая ответа. Только через полгода от Анны Акимовны пришла открытка с сообщением о смерти дяди Василия. Я очень горевал: не стало еще одного близкого мне человека. А Анна Акимовна стала аккуратно поздравлять меня по праздникам, посылая яркие открытки с цветами и перейдя почему-то в обращении ко мне на «вы». С годами стал меняться и стиль, тон этих посланий. Что было тому причиной — возраст ли мой, столичное местожительство или работа в одной из центральных газет? Впрочем, насколько помню, газет тетя Аня прежде не читала.

…Сейчас, сидя в вагоне, я думал обо всем этом. Слишком долгие годы меня мучил вопрос: за что же так не любила меня тетя Аня? И я решил теперь непременно выяснить у нее это.

Когда поезд, скрежеща и громыхая, притормозил на маленькой станции, я, не раздумывая, вышел из купе. Сонный проводник удивленно посмотрел на меня исподлобья, возвращая билет, и, пожав плечами, распахнул дверь тамбура.

Ступив на заснеженный перрон, я с трудом узнал маленькое здание вокзала с приплюснутой башенкой над единственным входом. Отойдя от путей, постоял несколько минут, вдыхая специфический станционный запах угольной гари, отработанного пара и еще чего-то неуловимого, но характерного для всех вокзалов. Да, все здесь оставалось по-прежнему, несмотря на годы, разве только на взгляд немного уменьшилось в размерах, да в зале, точнее, в комнате ожидания стояли новые коричневые диваны с удобными спинками вместо прежних, ободранных и потертых эмпээсовских скамеек, сохранившихся в моей памяти.

На привокзальной площади было грязно и слякотно от мокрого снега, тающего под ногами. Мне показалось вдруг, что в те далекие годы и снег-то был совсем не тот — ядреный, скрипучий, и зима иная — морозная да студеная.

На этой площади меня и встречал дядька. Тогда она была заполонена подводами, санями со свежим сеном, пахло лошадьми, упряжью.

Все горькие и обидные воспоминания в эти минуты померкли в моей памяти. Душу наполнило новое чувство, щемящее и пронзительное, что живет в каждом из нас до конца дней, что заставляет чаще биться наши сердца при воспоминании о детстве, юности, заставляет по-иному ощутить цену и вкус жизни и хоть на миг стать мудрее от ощущения этой волнующей тревоги, от мыслей о непродолжительности всего сущего на земле.

Площадь была пуста, лишь в стороне, возле касс, примостилось одинокое такси. Подойдя к машине, я назвал шоферу адрес.

— На самой окраине… — недовольно пробурчал он, даже не повернув головы.

— Оплата в оба конца, — поспешил сообщить ему я, как пароль, подумав, что нравы цивилизации давненько уже добрались и сюда. Дверца машины широко распахнулась.

Минут через двадцать такси остановилось у небольшого дома с темными низкими окнами.

«Положеньице!» — невольно подумал я, поднимаясь на крыльцо, и, с минуту помедлив, негромко постучал в дверь. Вскоре в сенях послышались медленные шаркающие шаги, и я услышал низкий приглушенный голос.

— Кто там? — спросила Анна Акимовна.

— Это я… племянник Василия Васильевича!

За дверью вспыхнул яркий свет, и сразу же загремела задвижка. В полосу ослепительного света я шагнул из темноты точно в холодную воду. Сослепу все мне казалось нерезким, расплывчатым, и Анну Акимовну я разглядел только в комнате. Это была полная, очень постаревшая, но все еще чем-то привлекательная женщина. Заложив руки за спину и прислонившись к стене, она пристально и немного близоруко рассматривала меня.

— Господи, да неужели это вы… просто глазам не верится!

Потом она плотнее запахнула на себе яркий шелковый халат и, присев на краешек стула, безо всякого перехода сообщила:

— А я вот совсем одна… Марфушу-то нашу тоже скоронили (она так и сказала, через «к»). Да вы раздевайтесь, раздевайтесь, давайте-ка ваш чемодан. Пойду поставлю чайник, а вы тут пока располагайтесь…

Когда она вышла, я осмотрелся. Да, мало чем напоминала эта комната с дешевенькими обоями и низким беленым потолком прежний будуар Анны Акимовны. На стене висели зачехленные серой марлей платья. Кровать была прикрыта синим стеганым одеялом без пододеяльника, на спинки стульев тоже была наброшена какая-то одежда. Я поискал глазами место, куда бы мне приткнуть шапку с перчатками. Шагнул к подоконнику и замер… Там, возле куцего цветка алоэ, вытянулось в ровную цепочку семейство белых фарфоровых слоников. Они стояли, как прежде, светлым глянцевым пунктиром, убывая в размерах. Позади меня скрипнула дверь. И как когда-то, в детстве, я почти вздрогнул. Вошла Анна Акимовна с сахарницей в руках. Через несколько минут она уже разливала чай. Я достал коробку конфет, вафельный торт, апельсины. Анна Акимовна заулыбалась, заохала, покачивая головой и, вероятно, не зная, сразу ли ей принимать угощение или слегка поцеремониться, поиграть; потом она сделала сосредоточенный вид, будто бы вспомнив о чем-то, быстро поднялась, и вскоре на столе появилась початая бутылка кагора.

— А я-то прилегла нынче пораньше, — оживленно заговорила она, разливая чай. — Завтра идти на дежурство, работаю ведь теперь, да… Пенсию-то за Васю ма-а-лень-кую дали. И на шитье заказов никаких, ателье понастроили кругом… Вот и устроилась поблизости тут… в больнице. Хорошо хоть через двое суток на третьи ходить надо.

Анна Акимовна откровенно разглядывала меня — мой пиджак, галстук, прическу, отмечая про себя, вероятно, перемены и во мне. Мне было не по себе, точно я чувствовал вину перед этой женщиной, так непохожей теперь на ту, уверенную в себе, сильную, принимавшую блага жизни как само собой разумеющееся, непременно ей положенное и постоянное.

— А в квартиру ту после Васеньки поселили нового судью с семьей… — вздохнула она. — А мне отказали этот домишко. Вот и живу здесь в глуши, знакомые все далеко. Да и не осталось уж почти никого, поразъехались, кто — помер… И вообще… друзья да знакомые любят угощение, прием, а не стало ничего этого — и их след простыл…

Я пью крепкий, душистый, мастерски заваренный чай и молчу, чувствую себя неловко: надо ведь соглашаться, поддакивать или хоть как-то поддерживать разговор.

— Сыновья давно женились, уехали, да у них уж и дети свои. Ко мне заезжают редко, детей не доверяют… Вы ведь сейчас какие — все переиначиваете по-своему. Да-а… А я все плачу по Васе. Не думала, что он так быстро уйдет от меня. День и ночь работал последние годы, да и по гостям хаживали, а силы-то уж не те были. Как же мне туго без него, если бы вы знали… Ведь какая жизнь была! Вася был честный, скромный, никогда и слышать не хотел, чтобы что-то достать, привезти, зато авторитет какой имел, уважение. А я, бывало, словчу: намекну какому председателю или жене его, он мне тушу баранинки пришлет… по недорогой цене, маслица или медку бидончик. Конечно, узнай Вася об этом, досталось бы мне на орехи.

Нелегко мне слышать сейчас все это. О беспредельной честности дядьки действительно в те годы передавали из уст в уста. И я гордился этим. Как-то, еще при жизни мамы, останавливался у нас на день проездом один из его сотрудников. Помнится, он рассказывал, что дядя часто ездил по делам своим дорогой, которая проходила через совхозный сад. Остановят, говорил, бывало, его женщины-работницы, да по простоте душевной сыпанут ему в телегу яблок отборных с полведра. А он помнется-помнется, отъедет малость от них, чтобы не видели, и все под яблоню высыпает.

— …нет, так и придется, видно, мне свой век доживать в одиночестве. Года два назад, признаться, делал мне предложение полковник один, отставник. Староватый, правда, седой, да что ж поделаешь, Васеньку, думаю, уже не вернуть, так хоть чтоб одной не быть. Расписались с ним, как положено, и уже собрались было мой домик продать, поселиться в его квартире неподалеку от центра, он возьми и умри… — Анна Акимовна приложила к глазам тонкий кружевной платок.

— Третий инфаркт… а два других-то от меня скрыл, скры-ыл. Да-а… жизнь!

Мне вдруг совершенно отчетливо показалось, что когда-то уже подобное было со мной, я слышал какие-то такие же слова, и голос этот был. Странные штуки все-таки творит порой с нами память. И тут я совершенно явственно ощутил крепкий, терпкий запах зрелой уже конопли, которая когда-то густо разрасталась за домом дяди.

— Вы… простите меня, пожалуйста, я немного устал… — не слишком решительно выдавил я из себя, отставляя в сторону чашку.

— Господи, да что же это я, действительно! — Анна Акимовна засуетилась, поднявшись. — Постелить ведь надо. Я сейчас, мигом… — Она вышла.

А я остался в нелегком раздумье. Была глубокая ночь, и предстояло еще как-то уйти из этого дома. Сейчас или утром. И впереди было прощание с Анной Акимовной. Я подошел к чернеющему проему окна. Взгляд мой опять коснулся блестящих в электрическом свете, выстроенных по ранжиру слонов. И я вдруг на мгновение горячо позавидовал им, не одушевленным, не умеющим думать, но знающим свое место в строю.

 

ТАМ, НА ФАБРИКЕ…

В том ветхом, доживающем свой век бараке, со множеством комнат друг против друга, все почему-то по-особенному относились к Агафье Блинковой — высокой сухощавой старухе с морщинистым, точно запеченное яблоко, лицом. Может быть, это было потому, что в комнате Блинковых висела пожелтевшая фотография, с которой смотрел сквозь грустную улыбку молодой военный в гимнастерке со шпалами на петлице и орденом, привинченным возле кармана. Он был офицером и погиб в Бресте на второй день войны. Жильцы барака хорошо помнили сына Агафьи, к его званию относились с большим уважением, и даже само слово «офицер» имело для них высокий, внушительный смысл. А может быть, уважали Агафью за то, что, оставшись после войны с тремя детьми, она выдюжила и, хотя была еще молодой, не «ловила» мужиков, как иные послевоенные вдовы, растила детей сама и воспитывала их как умела. Впрочем, все воспитание ее заключалось в стремлении вовремя накормить голодных детей, ухитрившись разделить им поровну те постные обеды конца сороковых годов, проследить, чтобы дети не перессорились из-за хлебного довеска, да наказать, чтобы комнату содержали в чистоте. За последним Агафья следила особенно, и две ее дочери — старшая Лидия и младшая Евдокия — по очереди выскабливали добела дощатый пол и трясли самотканые половики.

Не могли не почитать Агафью и за то, что работа у нее была уважительная, хотя и скромная — доверили ей убираться в районном отделении милиции, а в свободное время ей удавалось подрабатывать в палатке, торгующей субпродуктами. И там Агафью ценили, и за прилежание, усердность она получала время от времени поощрения в виде денег или скромного дополнительного пайка. Но и это не спасало семью от полуголодных дней, от постоянной нужды.

Видать, уважали Агафью и за выдержку и характер, за то, что дети ее не свихнулись, не стали на дурную дорогу, как некоторые из того же барака, куда часто наведывалась милиция и, бывало, кого-то уводила с собой. А потом этот «кто-то» возвращался домой лишь через несколько лет, да и то ненадолго, потому что не мог приспособиться к жизни, от которой давно отвык.

В общем, вырастила Агафья всех своих детей. Старшая дочь и сын, закончив семилетку, ушли на производство. Младшая же, Евдокия, тянулась к учебе и продолжала ходить в вечернюю школу, уже работая на ткацкой фабрике, что гудела каждую смену на их улице, наискосок от барака.

…В ту весну Дуське исполнилось девятнадцать. Платья она стала носить яркие, подкрашивала ресницы и брови, от чего большие ее и без того темные глаза становились неестественно, как у куклы, распахнутыми, а ресницы — точно приклеенными. Нрав Дуська имела веселый, отчаянный. Был у нее красивый, сочный голос, напоминавший слегка голос Руслановой. И, возвращаясь с работы, Дуська напевала чаще всего одно и то же:

Там, на фабрике, была парочка, Он был слесарь, рабочий простой, А она была пролетарочка — Всех пленяла своей красотой…

Любила Дуська съездить с подружками под выходной потанцевать на летней загородной веранде. Стали появляться у нее и кавалеры. Провожали они ее до переулка, а возвращались домой с последней электричкой. Жизнью своей Дуська была довольна и лишь об одном тужила — не устраивало имя, каким нарекла мать, отравив настроение на всю дальнейшую жизнь. Об этом, однако, знали только барачные, а при знакомствах Дуська называла себя издавна облюбованным именем Людмила и мечтала оформить его официально. А пока что и близко не подпускала к дому своих поклонников, опасаясь, что кто-то из соседей ненароком окликнет ее.

При яркой внешности Дуська имела чуть грубоватую, как у матери, манеру разговаривать, и некоторые считали ее вульгарной. Порой она попадала в весьма рискованные ситуации, когда кто-нибудь из парней, обманутый ее внешностью, подходил к ней слишком бесцеремонно. В таких случаях нрав Дуськи проявлялся сполна. Обидчику она отвечала всегда дерзко и смело и не однажды могла быть побитой. Как-то раз Дуська схлестнулась с одним из местных парней. И тот без особых разговоров, без лишнего шума просто-напросто запретил ей показываться на танцверанде, пригрозив при случае наказать ее по-своему. В отличие от других, он не сулился ее побить, но очень твердо, исключая всякие Дуськины возражения, взял под руку и проводил до вагона электрички, еще раз повторив на прощание свой наказ.

После этого что-то изменилось в Дуське. Она понимала, что покорилась не просто так. Всю неделю в рабочей суете, переходя от станка к станку, в перерывах в тесной столовке, Дуська думала об этом парне и думала о том, как ей быть. Впервые за все годы она боялась чего-то. Боялась ехать на танцы, боялась встречи с парнем, боялась, кажется, самой себя. Две недели она обсуждала свое положение с подружкой, и все ее разговоры сводились только к нему, решительно проводившему ее с танцверанды. А на третий выходной, не выдержав, она уговорила ту же подружку поехать на танцы.

Долго крутилась она перед тусклым обшарпанным трюмо, меняя свои немногочисленные наряды, и в конце концов остановилась на простеньком платье, отбросив в сторону прозрачную капроновую кофту и юбку гофре, ставшие едва ли не униформой для танцев. Не стала на этот раз красить Дуська и губы, поразмыслив, она подвела лишь легонько брови, подправив их сверху своим гребнем.

Появившись на танцах, Дуська утянула подругу в дальний угол веранды и, прислонившись к ограде, стала молча разглядывать танцующих, сдержанно кивая знакомым. Прошло около часа. Дуська решила уже пробиваться к выходу, как вдруг почувствовала чье-то прикосновение к локтю и вздрогнула от неожиданности. Услышав дежурное «разрешите», она, еще не повернувшись, поняла, что голос знакомый. И она увидела его, того самого парня. Через несколько минут Дуська уже знала, что его зовут Игорем. Они протанцевали весь вечер. Вновь проводив Дуську до электрички, Игорь пригласил ее приехать в следующий выходной, пообещав встретить прямо на платформе.

…Так встретила Дуська свою первую любовь. Их свидания продолжались около года. И почти все было готово к свадьбе. Но вдруг пришла из военкомата повестка. И через несколько дней Игоря провожали в армию. Впервые в жизни разрыдалась Дуська, разрыдалась отчаянно, безутешно, точно чувствуя, что не увидит больше своего Игоря. А он, потрясенный ее слезами, и плакал вместе с нею, и успокаивал ее одновременно, и стыдил сквозь слезы. Но дернулась зеленая цепочка вагонов, отвел он в сторону ее цепкие руки и скрылся в вагоне.

…Начались ее поездки к матери жениха. Вместе читали письма с солдатским треугольником на конверте, подолгу разговаривали. Дуська считала дни от одного письма до следующего, считала недели, вычеркивая их черным карандашом на календаре, с радостью отмечая каждый прошедший месяц. Но ждать надо было долго — целых четыре года. К тому времени Дуська поменяла место работы. Погнавшись за большим заработком, она устроилась учеником токаря на крупном машиностроительном заводе. На новом месте она ни разу не пожалела о фабрике, где по-прежнему, как и в войну, работали одни лишь женщины, а о бывших подругах вспоминала с усмешкой: «Запутались в собственных сплетнях и завидках». Оказавшись на заводе, Дуська быстро «акклиматизировалась», записалась в самодеятельный хор и не пропускала ни одной репетиции, ни одного выездного выступления и вскоре стала заводилой во всех заводских компаниях и сборищах. О фабрике она вспоминала лишь в удалой своей песенке про фабричную парочку, по-прежнему напевая ее и за станком, и на репетициях, и на импровизированных вечеринках.

На одной из вечеринок песня Дуськина звучала особенно пронзительно и отчаянно. В тот раз собрались после первомайской демонстрации у одного из заводских парней. Была очень ранняя весна. В распахнутые окна тянулись из палисадника розовые с набухшими бутонами яблоневые ветки.

Дуська, в шутку разыгрывая из себя гостеприимную хозяйку, обносила гостей небольшим подносом с мутными, доверху налитыми стопками. Все с аппетитом ели винегрет, ливерную колбасу, лакомились желтоватой и вязкой сахарной помадкой.

Как на фабрике была па-а-а-рочка… —

затягивала Дуська, лихо проглотив стопку «сучка», как называли ширпотребовскую водку.

Он был слесарь, рабочий просто-о-ой… —

вторили ей нестройным хором.

Потом танцевали. Все плыло у Дуськи перед глазами, несло ее куда-то точно птицу внезапным порывом ветра. И плакала она и хохотала громко, безудержно, до спазм…

Очнулась она, едва забрезжил рассвет. Взглянула на незнакомый беленый потолок, на засиженные мухами обои и, брезгливо сбросив с себя чужое с несвежим пододеяльником одеяло, все поняла. Через минуту она уже была на улице. Бежала, застегивая на ходу платье, мелкий ледяной дождь мочил ее голую шею, лицо и волосы.

…И прекратила Дуська свою переписку с Игорем — как отрубила… Он же, не зная, что с ней происходит, писал тревожные, полные смятения письма, требовал ответа, упрашивал все объяснить ему и даже посылал «на разведку» свою мать.

Вскоре Дуська вышла замуж и переехала в новый кирпичный дом на соседней улице. Вышла она замуж наскоро, за неделю, не устраивая никакой свадьбы и против желания матери. А сердце старой Агафьи чувствовало беду, и предчувствие то вскоре оправдалось. Муж Дуське попался из отчаянных, отпетых парней, отбывший не давно заключение. С Дуськой он повел себя просто: с первых же дней начались попреки за нечестность ее, допросы и побои. Потому-то долго и не удержалась Дуська в замужестве. Изведясь от оскорблений, ревности, мужниного пьянства, не успев залечить синяки, Евдокия ушла назад к матери. Муж долго еще не оставлял ее в покое, встречая на улице или поджидая у дома, и то грозил расправой, то умолял вернуться к нему, обещая в корне измениться. Наконец страсти его поулеглись, и он завербовался на Север, в обжитые уже места, оставил Дуську и покое. Дуська вернулась на фабрику, жизнь ее пошла ровнее. Утратила Дуська былой задор, поостыла характером и уже не ездила, как прежде, на дальние танцульки. До смерти боялась она и встречи с Игорем, которые, впрочем, сразу же после возвращения из армии женился, о чем успели сообщить ей завсегдатаи танцверанды.

Оказавшись на фабрике, Дуська сразу же устроилась в вечернюю школу и рьяно принялась за учебу. Заметно изменилась и внешность Дуськи: напрочь была отброшена прежняя парфюмерия, завивки, наряды, взгляд Дуськин стал чуть задумчивым, грустным. И еще одно изменение произошло в ее жизни. Стала она наконец законной Людмилой, оформив все соответствующие документы. Без конца заглядывая на первую страничку паспорта, лаская взором новое имя и по-детски радуясь этой новизне, она уже грезила и о новой жизни, о хороших переменах, о счастье. На «Дуську» она не откликалась теперь, даже когда звали домашние. Все как будто бы шло у нее своим чередом и ладно: работа, учеба, домашние постирушки и шитье. Но… через год встретила Дуська-Людмила новую свою любовь. Избранник ее учился в одном с нею классе, но был значительно старше по возрасту. Однако она не принимала это в расчет, как не думала и о том, что был он женат. Встречалась с ним тайком и где придется: то у подруги, то у себя, когда не было домашних. Не ждала Дуська-Людмила от своей любви ничего сверхособенного, а жила с тем человеком, закрыв глаза на все, потому что слишком уж хорошо было ей с ним. Но беда и тут подстерегала ее. Не думала, не гадала она, что жена одноклассника, давно уже выследившая их, уже побывала в школе, имела беседу с директором и даже оставила заявление о том, что она-де, Дуська-Людмила, — аморальная женщина, разбивающая советскую семью. Пришлось объясняться с директором. В защиту одной из первых учениц встали некоторые учителя. Говорили с ней в кабинете директора тактично и осторожно. Но поскольку выхода иного никто не смог отыскать — предложили ей перевестись в соседнюю школу. Привыкнув к своей школе, к классу, Дуська-Людмила долго не могла поверить, что все вдруг так неожиданно кончилось. Она снова ходила к директору, плакала, просила оставить ее, но тот не хотел рисковать и был неумолим — слишком активная Дуськина соперница могла пойти и дальше, в более высокие инстанции.

Из школы пришлось уйти. Взяв документы, Дуська-Людмила и не помышляла никуда их нести, как ни уговаривала старая учительница математики, отмечая ее серьезные способности к учебе.

Расставшись со школой, Дуська-Людмила замкнулась в себе, ожесточилась, но в самом дальнем уголке ее души все еще теплилась надежда на будущую счастливую жизнь со своим домом, семьей, с маленьким мальчишкой, которого она давно уже назвала Игорем.

В семье Блинковых никогда не было особой дружбы между детьми. Все они угодили в мать угрюмыми, неразговорчивыми. Говорили друг с другом в основном только по необходимости, по делу. Дуську-Людмилу угнетала домашняя обстановка, и при первой возможности, едва дождавшись отпуска, она уезжала из дома — чаще всего к крестной, как называла она свою тетку, сестру матери. Одинокая тетка тепло встречала племянницу, радовалась ей, как собственной дочери. Так и наладилась Дуська-Людмила к ней, почти каждый отпуск навещала. Помогала по хозяйству, стряпала, а когда тетка уходила на работу, бегала загорать на местный пляж — на берег небольшой бурливой речушки.

Когда проходил отпуск и Дуська-Людмила возвращалась домой, к приятным воспоминаниям об отдыхе, о теткином уюте примешивалось чувство досады, недовольства собой от того, что снова не устояла, завязала знакомство с каким-то командированным и проводила с ним встречи где попало — на пляже, в доме приезжих, в лесу. Но и мимолетные такие встречи, которые были теперь нередкими, стали быстрее забываться ею. В душе она по-прежнему тянулась к домашнему очагу, к семье.

Обитатели барака постепенно разъезжались, получали новые квартиры. Блинковым выделили «за выселением» еще одну комнату, расположенную возле общей кухни, длинную и неудобную. В нее-то и переселилась теперь Дуська-Людмила. Старая Агафья больше всего переживала за свою младшую, чувствовала материнским сердцем все ее душевные передряги. Не видела она добра и в том, что Дуська-Людмила, подцепив где-то прямо на улице, привела в дом выпивоху-шофера, как показалось Агафье, прирожденного грязнулю и неряху. Однако особого ропота Агафья не выказала, решив, что все само собой образуется — натворит что-нибудь незваный зять, Дуська и сама погонит его со двора. Одну лишь фразу бросила она дочери незлобиво, улучив момент: «Смотри, каб не обворовал он тебя, а то ведь бог весть отколь свалился он на нашу голову…»

— Ничо, мать, ничо, — спокойно ответила Дуська-Людмила, не оборачиваясь, настирывая в буром щелочном растворе замасленную робу. — И мы не лыком шиты, мне ж работа его известна, никуда не денется, если чо…

И наступила для Дуськи-Людмилы пора новой, трудной и беспокойной, но наполненной жизни. Ей стало казаться, что вот только теперь и зажила она по-настоящему, хотя и летела каждый день домой с одной постоянной мыслью: «Придет ли сегодня?» Конечно, страдала она от того, что почти ежедневно он был пьян, и от иссушающей ревности своей непонятно к чему, от какого-то пронзительного, чуть ли не материнского беспокойства за этого нового в ее жизни человека, отлученного от своей семьи, но это не уменьшало ее надежд на него и на то, что все еще может сложиться так, как хочет она. Она понимала, что нелегкий понесла крест, тог самый, который несла до нее другая, та, что не побоялась даже одиночества, лишь бы избавиться от такого мужа. Но это вселяло в нее еще большую надежду. «Пусть его лишили крова, семьи, детей… — думала она. — Пусть. Лишь бы он навсегда остался со мной, все наладится. Уж я возьмусь за него, сделаю человеком. И пить отучу!» В такие минуты Дуська-Людмила чувствовала небывалую уверенность в себе и прилив сил. Мысли ее далеко опережали настоящее и уносились вперед. Она видела его, этого красивого внешностью, но почти пропащего человека, своим верным спутником и клялась себе не уступать его ни за что и никому. По ночам ей снилась их будущая жизнь, размеренная, спокойная, полная достатка. Всю рабочую смену она прикидывала, что бы такое придумать еще, чем и как накормить его получше, чем угодить ему, чтобы намертво привязать к своему теплу и уюту. С работы же она теперь не шла, а летела точно на крыльях. И лишь подходя к бараку, притормаживала, замедляя шаг, плыла мимо соседей степенно и важно, снова, как в девчоночьи годы, напевая под нос грудным, чуть простуженным голосом:

Как на фабрике была па-арочка…

Веселый барачный народ делал вид, что не замечает ее преображения, но по утрам, стоило ей хлопнуть дверью, уходя на работу, соседки собирались на кухне и смачно обсуждали, как она накануне стирала на кухонной лавке на виду у всех, как терла ворот рубахи с прижитого ей мужика, как потом вешала эту рубаху на веревку, любовно расправляя складки. Соседки незаметно для себя втянулись, стали жить всем этим, гадая на все лады, чем же все может кончиться.

Дуська-Людмила знала обо всех пересудах, но старалась их не замечать. «Плевать, пусть побесятся…» — рассуждала она про себя и с вызовом принималась на глазах у всех жарить, парить, стирать, таскать на помойку конные ведра с грязной водой, намывая до лимонной желтизны старые скрипучие половицы в своей комнате. Она еще не решалась считать мужем этого человека, так много занявшего места теперь в ее жизни, но уже смело называла его «своим мужиком». «Мужика жду… — как бы исподволь говорила она, стоя на крыльце. — Вот мужик придет, и тогда…»

Каждый раз, поджидая его из рейса, Дуська-Людмила молила, чтобы хоть раз порадовал он ее душу и пришел трезвым. Она никогда не засыпала, не дождавшись его, прислушивалась к гулкой ночной тишине, ходя по комнате, воображала, что он сидит в прежнем своем доме с женой и смеется над глупой Дуськой-Людмилой, пригревшей и обласкавшей его. Но он возвращался, и постепенно ожидания эти переставали быть тревожными и становились щемящими душу предвестниками радости. «Значит, он вправду говорил, что любит теперь только меня одну… — сердце Дуськи-Людмилы сладко замирало. — Значит, я одна нужна ему теперь…»

В бараке за несколько месяцев привыкли к новому жильцу, понемногу поутихли все пересуды. Сам жилец тоже постепенно успел приобвыкнуть и, познакомившись с соседями, стал захаживать к ним в гости, ходить за компанию с мужиками в баню и, напарившись там, выпивать с ними по-свойски пива, нещадно колотя, как и они, о скамейку тощую воблу.

Дуська-Людмила стала спокойной, уравновешенной. Не было в ней теперь прежнего страха, что он покинет ее, вернется к своей жене. И время от времени она стала с ним нет-нет да и заводить разговоры об оформлении их отношений. Она принимала в расчет, что у нее с ним стала налаживаться жизнь, и что в бараке он «ко двору пришелся», подружившись с соседями, и выпивать стал меньше, но и не забывала о том, что не разведен он с женой-то и алименты на ребенка не оформлены — очень уж ей хотелось, чтобы все было по закону.

— Ладно, ладно, успеем… — успокаивал он ее. — Все ведь теперь в наших руках с тобой.

А иногда под настроение он начинал строить конкретные планы и уж срок назначал, когда на развод подавать пойдет.

— Вот получку получу и пойду в суд… — обещал он.

Но подходил день получки, и он точно забывал о своем решении. Она же, понимая, что на горло мужику наступать не годится, тоже как бы забывала обо всем и до времени помалкивала. И столько в ней было радости в эту пору, так она светилась вся и была переполнена счастьем, что, казалось, его хватило бы на всех окружающих. И соседки не могли не заразиться ее настроением, ее спокойной, сосредоточенной радостью. Увидев с крыльца шагающего через двор человека в выцветшем от частой стирки комбинезоне, они, стараясь опередить друг дружку, стучали Дуське-Людмиле в окно, оживленно сообщая: «Встречай, давай… твой идет!» И это «твой» отраднее всего было ей слышать, и внутри у нее снова и снова что-то сжималось и замирало. Именно оно, это слово, определяло надежность и право на счастье, на него, грузно поднимающегося по ступеням навстречу ей.

— Ну, чо еле плетешься-то? — грубовато спрашивала она, а сама, зардевшись, тихо таяла. Затем вразвалку шла впереди него, приносила с кухни давно нагретый чайник и, подставив на табуретку эмалированный таз, по-хозяйски сливала воду на его широкие плечи, шею и спину, озорно похлопывая и поглаживая блестящую от воды кожу. Затем сама вытирала вафельным полотенцем эту спину и грудь, заглядывая в глаза ему и причмокивая языком от сосредоточенности. А он, чувствуя себя неловко от такого избытка внимания и заботы, отмахивался от нее, притворно ворчал, вырывая полотенце, и тогда она с неподдельной строгостью одергивала его, била не больно по рукам.

…Все шло как будто бы хорошо. И вдруг Дуська-Людмила стала замечать в нем снова что-то такое, чего боялась первое время, — беспокойство, настороженный взгляд, поспешность во всем. Ей стало казаться, что и за столом сидит он иначе, и разговаривает с ней меньше, и к мужикам вроде реже стал заходить. Его беспокойство передавалось и ей. В голову опять лезли всякие мысли. И она старалась что-то изобрести, чтобы он стал прежним, а она обрела спокойствие, но не могла ничего придумать. А однажды, взглянув на него, лежащего на диване с прикрытыми глазами, она почти физически ощутила его отсутствие.

Разговоры с ним, его уверения в том, что ничего не происходит, ее не успокаивали. Где-то, в недрах ее, в дальнем уголке сердца, прочно поселилась тревога, бодрствующая вместе с ней и беспокойным днем, и длинной, тягучей ночью. Иногда, правда, ею овладевало былое отчаянное настроение, когда она, скрипнув зубами, вскрикивала про себя: «Ну и пусть уходит на все четыре стороны… перебьемся!» Но это были лишь минутные вспышки.

…В тот день она работала в вечернюю смену. С работы, как всегда, бежала почти бегом. И когда, щелкнув замком, переступила порог своей комнаты, сразу же ощутила волной ударившую навстречу темную пустоту ее. Подойдя в темноте к вешалке, она не увидела, а почувствовала, что внизу, на привычном месте, нет его туфель и сапог. Дуська-Людмила тихо застонала и, не зажигая света, нащупав фанерную перегородку, прошла вперед. Глаза ее, уже привыкшие к темноте, выхватили из мрака лист бумаги, белевший на клеенке посредине стола. Она не притронулась к нему, а прошла дальше, к дивану и села на краешек. Взгляд ее остановился на спинке стула, где всегда висел его пиджак. Дуська-Людмила легла, положив голову на твердый, холодный валик дивана.

Из облаков вышла луна и, прочертив желтую дорожку через комнату, высветила длинный неуклюжий стол, две табуретки, стул с гнутой спинкой, старый диван и лежащую на нем Дуську-Людмилу с прикрытыми глазами. Волосы ее, тяжелой волной переломившись через валик дивана, свесились к полу. Со стороны можно было подумать, что она, Дуська-Людмила, утомившись, на несколько минут прилегла отдохнуть и сейчас встанет, снова примется за дела.

 

ГЛАВНАЯ УЛИЦА ПЛАНЕТЫ

Мне очень хочется рассказать вам о своей улице. Я часто думаю, как мне повезло, что я живу именно на ней. Впрочем, так может думать и каждый. И все-таки мне думается, что моя улица особенная — ведь в ней, как в могучей, полноводной реке, отражается часть жизни моей страны.

Я снова вижу свой двор в самом конце улицы, как в тот памятный апрельский день. Жизнь в нем шумит, бурлит по-весеннему. Футбольный мяч гулко стучит, ударяясь об асфальт, и, едва коснувшись ноги юного нападающего, снова взмывает вверх. Рядом, на детской площадке, идет оживленная игра в настольный теннис. На дворе солнечно и тепло. В неровностях асфальта чистые, тающие на глазах лужи. Здесь же, во дворе, пригрелись на солнце сидящие на скамейках пенсионеры. Сегодня они, сосредоточившись группами, приникли к транзисторным приемникам. Отовсюду слышится оживленный голос диктора. Но нет, это не похоже на футбольный матч. И вдруг… в несколько секунд все преобразилось во дворе. Играющие дети пулей вылетели из-под арки дома, за ними цепочкой потянулись пенсионеры.

Улицу нашу — широченный, просторный проспект, заполонила ликующая лавина народа. Что же это за манифестация? Впрочем, гадать не приходится — на импровизированных транспарантах коротенькое и новое, но уже ставшее вечным слово «ГАГАРИН». И вот уже перед глазами длинный кортеж машин, и люди, собравшиеся на нашей улице, видят улыбку Гагарина, которую потом, точно улыбку Джоконды, запомнит весь мир.

Это было 12 апреля… Но я не стану повторяться, мой рассказ о другом — о проспекте, носящем имя человека, давшего крылья моей Родине, давшего крылья Гагарину.

Да, это одна из главных артерий столицы. По ней приезжают к нам главы и видные деятели других государств. На ней встречаем мы своих героев, вернувшихся с далеких космических одиссей.

Давайте проедем по моей улице от начала до конца. А лучше — от конца до начала, потому что в конце ее, на пути со Внуковского аэродрома, мы уже встретили Гагарина.

Итак, в путь! Мы проезжаем мимо красивых, крупнейших в столице магазинов «Лейпциг», «Власта», «Синтетика», «Москва». Минуем корпуса многочисленных научно-исследовательских центров и институтов: физики, химии, геологии, металлургии и многих, многих других. Проносится мимо нас Академия наук СССР, знаменитые «градские» клиники.

Мы проезжаем по праздничному проспекту вечером 7 ноября или 1 мая. Улица в торжественном вечернем наряде. Красоте ее может позавидовать любой район Москвы. Океан света, гирлянды цветов, букеты, причудливые сочетания цветовой иллюминации. Золотятся, сияют современные высотные здания. И совсем золотого, солнечного цвета громадина университета на Ленинских горах, который виден почти из любой точки проспекта. И мне почему-то вдруг из всего этого ослепительного праздника света, красок, музыки хочется уйти на минуту в темноту. Я мысленно сворачиваю на одну из маленьких Донских улочек, примыкающих к проспекту. Только кое-где здесь мерцают крохотные тусклые лампочки да полоски неяркого света, выбивающиеся из зашторенных окон с бумажными крестами на стеклах. Так было в 41-м…

Но и полно на этом. Не надо вспоминать, и повторяться не надо. И снова — солнце! Гигантскими лайнерами проплывают мимо громады двадцатиэтажных домов, ослепительно сверкающих хрустальными оправами фасадов. Мы замедляем ход, чтобы получше рассмотреть их. Но что это? Круто развернувшись, выезжает в переулок с проспекта старинная почтовая карета, запряженная тройкой пегих коней. Свернем-ка и мы за ней. Вновь мы оказались на одной из параллельных проспекту старых улиц. Перед глазами — другой мир. Серебряными куполами подпирает небо красавец Донской собор. Колокольный звон уносится вдаль и ударяется в спины оградивших проспект высотных гигантов. Спешит народ к всенощной. Гикают проносящиеся мимо извозчики. Шествуют, плавно пересекая узкую улочку, гимназистки в длинных шубках с меховой опушкой. Чуть поодаль из подворотни бородатый околоточный выпроваживает подвыпившего гуляку. И уносится, уносится вдаль, скрываясь за поворотом, звенящая бубенцами тройка… И тут же, вдоль крепостной, монастырской стены — осветительные приборы-диги, кинооператор с камерой на стреле съемочного крана, люди, работающие возле, и непременные зрители. Идет съемка. Она-то и помогла нам совершить маленький экскурс в прошлое нашего проспекта. Красиво? Разумеется! А все ж не так, как теперь. И мы проезжаем мимо съемочной группы, выворачивая снова на магистраль.

Впереди — современное, популярное сегодня, кафе «Паланга». Притормаживаем слегка. Навстречу движется молодая мамаша с тройняшками. Советские стандарты предусмотрели коляску даже для двойни, а вот для троих близнецов — вряд ли. Поэтому и везет их мамаша в сдвоенном экипаже: впереди одинарная коляска, сзади двойная — движутся цугом. Дети довольны, у каждого в руках по апельсину.

Остановимся на минутку и у витрины универмага «Москва». За толстыми широкими стеклами застыли грациозные манекены. И девушка-художница — почти такая же изящная, как неподвижное изваяние из папье-маше, которое она раздевает. Небольшой магазинный стриптиз — и вот уже платье у ног девушки. Она задумчива, увлечена своим делом. Молодые люди по эту сторону витрины, улыбаясь, стараются привлечь ее внимание. Случайно взглянув на них, девушка растерялась вдруг и, застеснявшись словно собственной наготы, судорожно набросила прямо на обнаженную натуру своей податливой дублерши норковую шубку с этикеткой, обозначающей цену.

Едем дальше и замедляем ход, немного не доезжая до перекрестка. Видим, как подкатил к остановке переполненный троллейбус. Из дверей выбираются пассажиры. На выходе показалась стройная миловидная девушка. Сразу же снизу протянулись к ней две руки: темная ладонь негра и светлая — русского. Девица, высоко подняв голову, Несмеяной прошла мимо. Но тут же, подхватив обоих под руки, с громким смехом увлекла в стеклянный вестибюль Нефтехимического института имени Губкина.

…И далее, до станции метро «Октябрьская» — железобетонная, стальная, пластиковая, стеклянная индустрия новизны. Корпуса крупнейших промышленных и научных учреждений, леса строек, потоки машин, толпы народа, наши и иностранные флаги по обе стороны проспекта. Уж нынче-то — поистине все флаги в гости к нам!

И в этом бурном ритме времени нельзя не услышать ритм работы ленинской мысли, биение его сердца.

…Сотни, тысячи городов. И в каждом — улица Ленина. Киев, Владивосток, Волгоград, Женева, Хельсинки, Париж и Амстердам. Улицы Ленина! Если сложить вас воедино, хватит не на один виток вокруг планеты.

 

ЗАГОРСКАЯ БЕРЕЗКА

Сел я однажды в электричку. В первую, что попалась мне на Ярославском вокзале. Очень уж надо было поехать куда-нибудь в лес, побыть одному, о многом подумать.

День был субботний. В вагоне ехали грибники в полном снаряжении — в резиновых сапогах, с корзинками, ведрами, лукошками. И лишь одна бабка, сидевшая напротив меня, ехала без всей этой амуниции — в руках ее был небольшой, старательно увязанный белый узелок, чистенький белый платочек приоткрывал ее морщинистый смуглый лоб, вся она была сухонькая, ветхая, точно забытый на стерне поздний колосок. Старушка безотрывно смотрела в окно, не отведя ни разу глаз от мелькающих за путями дач, перелесков с березами и длинноствольными елками.

Электричка увезла меня за Пушкино и Абрамцево — куда-то под Загорск.

…Много километров прошагал я в тот день по проселочным дорогам, по лесным тропинкам и просекам. К концу дня шел к станции довольный собой, уставший доброй, освежающей усталостью. Чтобы не возвращаться с пустыми руками, нес в кепке пару белых и с полдюжины крепких влажных подберезовиков. Шел я к станции редколесьем вдоль железнодорожной линии. Примерно за километр до платформы, как я прикинул позднее, наткнулся на поляну. Вижу, осины шелестят, шепчутся между собой, алыми огоньками сверкают на них листья, а у подножья двух высоких, почти сросшихся, обнявших друг друга, берез темнеет что-то. Подхожу ближе… Мать честная! Старушка моя, что в электричке сидела напротив, припала на колени перед березами, обхватила их тонкими жилистыми руками и гладит, гладит ладонями шершавую кору. И причитает что-то, приговаривает.

Совсем близко подхожу, и хочется мне поднять старушку, помочь ей встать с земли, холодной уже, влажной. Она же не поворачивается, будто и не замечает меня. Гляжу, возле ее узелка, у ржавого комля березы — конверт серый. Не удержался я, не смог, поднял конверт тот с пожухлой травы. Разглядел на нем штамп полевой почты военного времени; сам конверт истерт до такой степени, что уже и не конверт это вовсе, а два слипшихся, полуистлевших лепестка бумаги, между ними — фотография. Взял грех я на душу — и фотографию посмотрел. На ней совсем юный, конопатый пацаненок-солдатик, стриженный под ежик, стоит прислонившись плечом к березам, как две капли воды похожим на эти, что передо мной, впрочем, как и на тысячи других русских берез. Разобрал я все-таки, постоявши рядом, что шепчет старушка.

— Сыночек, сыночка… — шепелявила она беззубым ртом. — Нашла-таки я твою березку… нашла, родимый. Где могилка твоя, неведомо мне, а березку сыскала все ж, сыска-ала…

Нет, не выдержал я больше и минуты… Положил фотографию поближе к узелку и отошел тихо от берез.

Иду по-над насыпью, а фотография стоит в глазах. Стоит, не пропадает, и солдат тот улыбается мне грустной улыбкой. И вдруг… Я аж остановился — оживать стала фотография перед взором моим. Подмигнул с нее солдат-салажонок.

— Ну, все?.. — спрашивает.

— Готово! — отвечает снимавший его, такой же молодой солдат в новом обмундировании, складывая гармошку потрепанного «Фотокора».

— Бежим!

Они бегут мимо березок и кустов. А вместе с ними бегут, появляясь со всех сторон, другие солдаты. Бегут, застегивая на ходу ремни, натягивая на головы гимнастерки. Они спешат к железнодорожной насыпи, откуда доносится уже призывный сигнал трубы. Взбираются солдаты по откосу, прыгают в вагоны тронувшегося поезда. Вот уже и последние ухватились за поручни покачивающегося вагона. Набирая скорость, уносится вдаль длинный эшелон. Шумит ветер в молодых березах. Березы клонят головы в сторону ушедшего состава, будто тоже рвутся туда, вперед…

Медленно исчезло, растаяло наваждение. Дошел я до станции. А на электричку не спешу. И вторую и третью пропустил. Уж и солнце заходить стало. И тут появилась она, забелела платочком, узелком своим, проходя возле кассы. Поравнялась со мной бабка и бодренько прошмыгнула мимо — к вагону. А перед входом обернулась, обвела глазами платформу, пристанционные деревья за путями, лесок вдалеке и скрылась в тамбуре. Пошел к вагону и я. День угасал.

 

МАЛЕНЬКИЙ СОЛДАТ

Военные парады я любил с детства. Любил страстной мальчишеской любовью. Часами рассматривал книги с фотографиями парадов, собирал газетные вырезки, сердце мое замирало, когда я слушал по радио первомайскую или ноябрьскую трансляцию с Красной площади. Я уже не говорю о праздничных киножурналах, демонстрировавшихся в нашем сельском клубе. Бесконечно я мог смотреть одно и то же, боясь шевельнуться, замерев в темноте среди таких же, как и я, очарованных сорванцов.

Наверное поэтому, став уже взрослым, я любил смотреть и репетиции парадов. Московский гарнизон проводил их на стадионе «Динамо». Все было так же, как в праздник. Плавно, точно чуть приподнявшись над землей, плыли мимо трибун четкие прямоугольники подразделений. И гремел армейский оркестр, сияя на солнце огненной медью труб. И даже был принимающий парад.

При первой возможности я старался попасть в такое время на стадион. Однажды, пробираясь на одно из своих обычных, давно обжитых мест, я увидел внизу, под трибунами, мальчишку. Он стоял близко к марширующим, почти на плацу, у гаревой дорожки. Лет четырех был мальчишка, не больше, щупленький, светлоголовый. Он стоял, вытянувшись во фронт, и тянул, тянул маленькую руку к виску, отдавая честь проходящим мимо полкам. Чуть поодаль стояла женщина средних лет, — видно, его мать. Женщина стояла молча, не мешая мальчишке. На сей раз и я примостился неподалеку, на втором или третьем ряду. С час, вероятно, гремела на плацу музыка и печатали шаг строгие шеренги. И весь этот час стоял внизу, не шелохнувшись, мальчишка. Потом был объявлен перекур, и военные обступили мальчика. Он не шел ни к кому на руки и молча снизу вверх внимательно рассматривал подтянутых, парадно одетых офицеров и солдат. Я видел, как перед мальчиком присел на корточки молодой щеголеватый лейтенант и протянул ему плитку шоколада.

— Спасибо, дядя, я не ем это… — ответил малец.

Лейтенант пожал плечами.

— Что же ты хочешь, может, мороженое?

Мальчишка отрицательно покачал головой.

— Тогда что? — Лейтенант, видно, был настойчивым человеком и добрым.

— Звездочку… — ответил мальчик, показывая на его погон.

— Ну, брат, ты меня озадачил…

В динамике раздалась громкая команда, и лейтенант не успел договорить.

В этот раз надо было спешить и мне, ждали служебные дела.

…На стадионе я появился через полгода — в канун Первомая. Моросил мелкий весенний дождь. Каково было мое удивление, когда я на том же самом месте увидел мальчишку. Снова мимо него маршировали полки, и снова он тянул маленькую руку к виску. Оказавшись неподалеку от него, я увидел, что на его серенькой, блестящей от дождя курточке алеет солдатская звездочка.

Года два кряду, если не больше, в дни праздников меня не было в Москве — командировки, отпуск, в общем, разные обстоятельства. И когда я снова попал на стадион (это был опять Первомай), то я сразу же машинальна начал искать глазами мальчишку и не сразу обнаружил его. Во-первых, потому, что он заметно подрос, а во-вторых, на нем была новенькая, парадная, тщательно подогнанная под него, солдатская форма: и маленькие сапоги, и китель, и даже погончики. Мальчишка стоял на своем посту, а рядом по-прежнему была его мать. Эту форму подарили ему солдаты и офицеры Московского гарнизона.

Отец этого мальчишки был солдатом. Он погиб, когда мальчонке было три года. Погиб на границе в мирный солнечный день. Погиб на посту. Был рассветный час. Часть планеты спала. Когда вражеская пуля остановила сердце солдата, мальчишка, сын его, улыбался, обнимая подушку, может быть, видя во сне как раз его, отца.

…Прошли годы… Вырос паренек. Но я по-прежнему вижу его возле торжественных и грозных полков, держащих равнение на него, сероглазого русского мальчишку, принимающего по праву парад.

 

МИМОЛЕТНОСТИ

У СТЕН КРЕМЛЯ

…Пересекаю Манежную площадь и, минуя пеструю, никогда не кончающуюся вереницу людей, прохожу Александровским садом. Вокруг воскресная сутолока, парочки на скамейках, детские коляски. Впереди меня высокий сухопарый старик со смуглым, морщинистым, точно иконописным лицом. С удивительной легкостью он несет довольно большой чемодан. Рядом трусит вприпрыжку веснушчатый мальчуган лет шести, похожий чем-то в профиль на деда, может быть, прадеда.

Старик, замедлив шаг, поставил чемодан в сторонку от прохожих. Мальчишка тотчас же оседлал его. Старик долго, будто узнавая, смотрел на влажное после дождя подножье Кремлевской стены и выше — мимо башен и звезд. Потом наклонился к пареньку, присел на корточки рядом, и они стали смотреть вместе. Взор маленького человека был направлен туда, куда показывала темная костлявая рука деда.

— Во-он там наш пулеметик стоял…

Через минуту они уже медленно брели назад и вскоре смешались с людьми, присоединившись к длинной молчаливой очереди, плавно двигавшейся вдоль темных решеток сада, вдоль потемневшей в веках стены.

НА ЛЕНИНСКИХ ГОРАХ

В МГУ экзаменационная страда. Всюду, куда ни бросишь взгляд — абитуриенты. Многие выбегают из дворца науки радостные, сразу же влетают в кабины телефонных автоматов. Трещат телефонные диски.

— Мамочка! Отлично! Все в порядке… — доносится из одного.

— Четыре бала схватил, все пока в норме… — в унисон звучит из другого.

Мимо проходит юноша. Секунду помедлив, он нерешительно входит в кабину. Он не бросает монеты и не набирает номера, но говорит в трубку чуть приглушенно:

— Знаешь, все хорошо… отлично…

ТАМ, ГДЕ ЛОМАЕТСЯ АСФАЛЬТ

Катят наперегонки два первоклассника на велосипедах. Один чуть опережает второго. Отстающий, вдруг резко затормозив, останавливается. Склонившись над асфальтом, что-то рассматривает у своих ног.

— Сережка! Сюда-а-а! — зовет он друга.

Тот нехотя возвращается.

— Смотри, дорога поломатая… — говорит ему первый, показывая на плоские, точно льдинки, куски асфальта.

— Вот здорово! — восклицает Сережка. — Давай возьмем по кусочку дороги…

Они засовывают в карманы по гладкой, отполированной ногами и колесами, плитке асфальта и дальше едут уже вместе, как единомышленники, ровно, не обгоняя друг друга.

В ТРОЛЛЕЙБУСЕ

Бодро мчит троллейбус, высекая из луж на мостовой искрящиеся на солнце брызги. Притормозил у остановки. В переднюю дверь с трудом поднимается полная пожилая женщина. Водитель пытается тронуть.

— Подождите же! Подождите, пожалуйста… — испуганно вскрикивает незадачливая пассажирка.

— Живей, живей! Сколько можно ждать! — доносится из кабины.

— А? Что вы говорите?.. — Троллейбус набирает скорость.

— Что он сказал? — наклонившись к пассажирам, переспросила женщина. — Я плохо слышу…

— Он сказал, вы напрасно волнуетесь, он непременно подождал бы вас, — смущенно ответил ей юноша в очках.

Глаза женщины засветились, и она благодарно закивала в сторону кабины.

ПРОДАЮТ КВАС

«Пятак падает, звеня и подпрыгивая». Многие годы звучит в ушах эта фраза, вычитанная когда-то из школьной грамматики. И вдруг, вот он — реальный, живой пятак, выброшенный из окна второго этажа, ударяется об асфальт и бежит вдоль кромки тротуара. Еще мгновенье — и он уже в кулаке у рыжего мальчишки, и тот уносится с ним в подворотню. А вслед ему несется строгое материнское:

— Не пей большими глотками!

Сегодня впервые торгуют квасом. Чистенькие, помолодевшие за зиму, кочуют по мостовым светлые бочки. Притормаживают на перекрестках и, помедлив, точно сверяя прошлогоднюю прописку, обосновываются понадежней, маня с тротуаров прохожих.

Я стою в очереди за рыжим мальчишкой. Здесь, на солнце, он кажется не рыжего, а какого-то золотистого, подсолнухового цвета. И я вижу, как он жадно, по капельке, не пьет, а вдыхает, точно саму весну, эту душистую, солнечно-коричневую влагу.

РЯДОМ С РЕКЛАМОЙ

Около метро на рекламной доске яркая афиша: «Всесоюзный смотр кроликов». Прохожие идут мимо. Смуглый мальчишка с клеткой в руках останавливается рядом, читает.

— Как жаль, что они не сделали всесоюзный смотр ежиков!.. — через минуту говорит он, грустно вздыхая…

ПРИМЕТЫ ВРЕМЕНИ

В одном из старинных переулков, где-то возле Солянки — будка чистильщика обуви. Его руки, крепкие, жилистые, с узловатыми пальцами, в ритмичном шелесте и перестуке щеток обрабатывают изящную импортную туфлю. На складном брезентовом стуле, широко и довольно улыбаясь московскому солнцу, сидит хозяин туфли — широкоскулый веселый негр.

У БОЛЬШОГО ТЕАТРА

У фасада театра роскошные автобусы туристов, заморские «мерседесы», «форды» и рядом — наш — видавший виды, но весь какой-то опрятный, чистенький зиловский автобус. Возле него молодежь с цветами в руках, слышатся переборы гитары. Но вот часть людей начинает подниматься в автобус. Примерно половина группы заняла места в салоне, другие остались у входа. Нетрудно заметить, как не хочется расставаться этим людям.

— Не забудьте: ровно через год у этих колонн!

— Не забудем! Тайге привет, поклонитесь Байкалу!

— А вы — Памиру!

И вдруг внезапно, резко вырвалась из окон автобуса песня и точно ударилась о людей, оставшихся внизу, на асфальте.

Будем вместе, друзья, пусть, разлукой грозя, Мчатся стрелки вперед на часах, Но и в дальних краях, и в преклонных годах Нам друг друга забыть нельзя…

Песня раздваивалась и вновь сливалась. Пели в автобусе. Пели стоящие внизу. Слова слетали, казалось, не с губ, а шли из сердец поющих. Автобус двинулся медленно. Песня удалялась и в то же время оставалась на месте. Все слабее и глуше доносится увезенная песня. Но сильнее, пронзительнее звенит она у театра и улетает через площадь вслед увезенной. Надолго еще остается в памяти, звучит в ушах незнакомый, но чем-то бесконечно близкий мотив.

ОЧЕРЕДЬ

Она была многоликой, длинной и тянулась вдоль узенькой улицы, занимая почти половину ее. Я подхожу поближе и вижу галерею уставших, с влажными от августовской жары лицами людей. Вот мужчина с фибровым чемоданом. Очередь движется медленно, и он успевает время от времени посидеть, ставя чемодан «на попа». Седенькая интеллигентная старушка в пенсне через равные промежутки времени перекладывает из одной руки в другую тяжелую авоську.

Я прохожу мимо этих людей, и мне кажется, что я когда-то уже все это видел. Что-то подобное, знакомое-знакомое сохранила память. Была такая же жара и длинная очередь, худые изможденные лица людей, авоськи, сумки…

Захожу в начало очереди и вместе с ней поворачиваю за угол. И сразу же в глаза бросается громадное яркое панно-реклама: «Смотрите в нашем кинотеатре цветной широкоформатный фильм «Они сражались за Родину».

В НОВОМ РАЙОНЕ

Мимо длинного, только что заселенного дома идут пенсионеры. Человеку около семидесяти лет. Крупной, грузной собаке-овчарке, наверное, около двадцати. Она тяжеловато переставляет негнущиеся лапы, нелегко дышит. У зеленого гриба-зонтика собака останавливается и долго в упор смотрит на детей, играющих в песке. Она точно вспоминает что-то, и кажется, что слезящиеся глаза ее застыли в какой-то давно-давно родившейся улыбке.

ДИАЛОГ

— Алло, это ты, внучек? Здравствуй.

— Здравствуй, бабуля…

— Как там дела?

— Хорошо.

— Уроки выучил?

— Выучил.

— Молодец… Гостинцы тебе передала мама?

— Передала.

— А что надо сказать?

— Спасибо.

— То-то же… Телевизор-то смотрите?

— Ага…

— Отец небось хоккей включил?..

— ?

— Хоккей, говорю, папа смотрит, наверное?

— А папка ушел от нас…

— Как это ушел?! А ну, позови мать… Клавдия?

— Нет, Нина…

— Простите, не туда попала…

ПОДМОСКОВНЫЙ АПРЕЛЬ

По заданию редакции мне довелось побывать в одной, из воинских частей, где новое армейское пополнение проходило курс молодого бойца.

Окоп, в котором стоят молодые солдаты, чуть выше пояса. Они ложатся грудью на его кромку и прижимают к плечам приклады автоматов. Учатся стрелять. Через несколько часов они уходят, оставляя в талом снегу рыжие следы. Снег зернистый, осевший, но его еще много, и лишь вдоль окопа тянется лента черной оттаявшей земли. Завтра сюда придут другие…

Через некоторое время я снова оказываюсь здесь. Вокруг безлюдно. Солдаты научились стрелять. Прохожу мимо окопа. Сапоги вязнут в жирной густой земле. Она еще мертва, но вдоль кромки неглубокого окопа протянулась узкая полоска вчера родившейся травки.

СПЕВКА

Вспомнилось мне давнее, забавное… Тогда я получил квартиру. Однокомнатную, отдельную, с кухней и ванной — первую свою жилплощадь в жизни. Прибегаю как-то в самом начале своего счастья с работы. С ходу — в ванную. Булькает водичка теплая, ласковая. Блаженствую, погрузившись в нее до ушей. И душа поет.

— Легко на сердце от песни веселой… — тяну, как могу.

— Она скучать не дает никогда, — вторит мне профессиональное сопрано из-за кафельной стенки.

«Почудилось», — думаю я и завожу другое:

— Не слышны в саду даже шорохи-и-и…

— Все здесь замерло до утра-а-а… — подпевает прекрасный голос. Журчит за стеной вода. Впрочем, это было очень давно. Может быть, я что-то и перепутал.

ОДИН — НОЛЬ

В вагоне метро в этот вечерний час немноголюдно. Напротив меня склонилась над зарубежной газетой миловидная женщина. Рядом — двое молодых людей. Один из них — непоседливый, в очках с модной оправой, суетясь, перешептываясь с другом, явно ищет повода, чтобы заговорить с женщиной.

— Девушка держит в руках «Таймс», — наконец говорит он со значением. — И делает вид, что знает английский…

Женщина, едва взглянув на него из-за газеты, снисходительно улыбнулась:

— Молодой человек носит очки и делает вид, что он дальнозоркий…