Тюрьмы и ссылки

Иванов-Разумник Разумник Васильевич

Ссылка

(Писано в Кашире в 1937 году.)

 

 

I

В тюрьме считаешь не месяцы и недели, а дни. Наступил день моего сидения двести девятнадцатый. Какая бессмысленная трата времени! И сколько же за это время я сделал бы, работая над Салтыковым и Блоком! Впрочем, корректуры V-го тома Блока были как-то в марте доставлены в мою камеру и вернулись в издательство (где были напечатаны с дикими ошибками), оба раза пройдя, конечно, через тщательный просмотр следователей. Вряд ли А. А. Блок мог предугадать, в каком месте злачном, месте спокойном будут правиться корректуры «Двенадцати» и «Скифов», революционных его поэм!

9-го сентября, после обеда, я был вызван на свидание; было два часа дня. В разговоре В.Н. сообщила мне, частью прямо, частью обиняками («да и нет не говорите, черного и белого не покупайте»), что следователи предложили ей приготовить для меня вещи в дорогу: деньги, платье, белье, продукты. Она приготовила все это и перевезла чемодан к знакомым, как раз напротив ДПЗ, чтобы сразу передать его мне, лишь только будет назначен день отъезда; о нем следователи обещали предупредить ее заранее. Так как свидания всегда происходили в присутствии третьего лица, восседавшего между нами, то никаких других подробностей узнать не пришлось. Я вернулся в камеру, почитал, поужинал и улегся спать с книгой в руке, соблюдая предписанный доктором «постельный режим».

Был седьмой час в начале, когда в камеру вошел «корпусной» и сказал: «Собирайтесь!». Неужели же будут ремонтировать и четвертый этаж? Но нет: «корпусной» стал производить тщательный обыск собираемых мною вещей; значит дело не в переводе в другую камеру. Наконец, вещи были просмотрены и сложены; меня повели по паутинным галерейкам вниз, а потом в комендатуру. Там, кроме дежурного коменданта, находился еще некий нижний чин (с двумя «шпалами» на воротнике) и двое мордастых конвойных из «войск особого назначения», в полном походном вооружении, с винтовками и сумками. Дежурный сказал мне: «Прочтите и распишитесь». Я прочел и расписался. В бумажке стояло, что имя рек высылается в Новосибирск сроком на три года, считая со 2-го февраля 1933 года. — Дежурный продолжал: «Поедете со спецконвоем. Поезд отходит в восемь с половиной часов вечера».

Я очень удивился, — хотя пора бы, кажется, было привыкнуть к «глубокому уважению» и «юбилейным чествованиям», — и спросил:

— А приготовлены для меня, по предложению самих же следователей, вещи и деньги?

— Надо поторопиться, — невозмутимо ответил дежурный комендант, взглянув на стенные часы.

— Но как же я поеду в Новосибирск без вещей, без еды и без денег? — настаивал я.

— Поезд отходит через час с четвертью, — по-прежнему невозмутимо ответил дежурный, очевидно глухой от рождения. Тогда я повернулся к «двум шпалам» и повторил ему свои вопросы.

— Мне об этом ничего неизвестно, — мягко ответил он. — Мне поручено доставить вас в Новосибирск, но ничего не сообщено ни о каких деньгах и чемоданах. Впрочем, о продовольствии не беспокойтесь: вот вам приготовлен на дорогу паек на пять дней.

На столе лежало — полтора «кирпичика» хлеба, три больших селедки, маленький пакетик с сахарным песком.

— Все это прекрасно, — сказал я, — и по-видимому я не умру от голода в дороге. Но как быть в Новосибирске — без вещей, без знакомых и без денег?

— Знаете, — столь же мягко ответили «две шпалы», — в самых трудных положениях люди как-нибудь да устраиваются. Не пропадете и вы в Новосибирске.

Это было сказано очень добродушно и вполне убедительно, так что я перестал настаивать, поняв, что издевательство с чемоданом и деньгами входит в программу юбилейных торжеств и подстроено заранее «под занавес» — для эффектного отбытия из ДПЗ. Жаль, однако, что я не знаю, столь же эффектно или нет отбывал свою самарскую ссылку «академик Платонов»?

— Надо поторопиться, — невозмутимо повторил глухой от рождения дежурный комендант.

Меня повели к «Черному ворону». Да сбудется речение в писании: пока ты был молод, ты сам препоясывался и ходил, куда хотел, а теперь препояшут тебя и повезут «амо же не хощеши»…

На «московском» вокзале мы сели в общий жесткий вагон грязного и обдрипанного новосибирского поезда, заняв отделение. У окна сели друг против друга я и «две шпалы», по бокам, к проходу, сели друг против друга мордастые «особоназначенцы», держа винтовки между колен. Какой воинственный эскорт для мирного писателя! Публика, сразу поняв в чем дело, испуганно косилась, недоумевая, какого это татя или убийцу везут со столь внушительным конвоем? Особенно торжественно выглядело шествие в уборную арестанта эскортировал конвойный с винтовкой и становился на карауле у открытых дверей уборной. Тут же в коридорчике толпились курящие, с диким любопытством созерцая всю эту торжественную процедуру. А что, интересно, с таким же почетом или нет ехал в свою ссылку «академик Платонов»?

Итак — поехали: «прямо, прямо на восток». Медленно влекся поезд, медленно вертелись мысли. Чудесно описана такая поездка в книге «Золотой Рог» М. М. Пришвина. Только ехал он — без спецконвоя и мог разговаривать с пассажирами, я же мог разговаривать только с «двумя шпалами» или смотреть в окно. Никогда не относился я с предубеждением к форме и всегда помнил слова Герцена, что и к жандармскому мундиру надо уметь отнестись, как к человеку. А «две шпалы» оказались человеком тихим и скромным, больным и усталым. Полной противоположностью ему были оба конвойных, молодые владимирские парни, вконец развращенные легкой и сытой жизнью. Судя по их разговорам — законченные мерзавцы. Как уродует людей жизнь!

Разговаривал с «двумя шпалами» мало, все больше смотрел в окно. Проехали Вологду, подъезжали к Вятке. С интересом смотрел я на проселочные дороги, то и дело пересекавшие железный путь: почти сто лет тому назад по этим дорогам много раз ездил вятский чиновник, ссыльный Салтыков. В первом томе монографии о нем я подробно рассказал об этих его путешествиях, а вот теперь и сам еду в ссылку. Его вез в ссылку жандармский чин на перекладных, а меня везет теткин сын в поезде. Почета мне больше: Салтыкова не сопровождали два конвойных с ружьями.

Пермь. Урал. Сибирская равнина. Очень удивляли меня несжатые пшеничные поля. Мы проезжали их десятками верст. Потом — сжатые полосы, потом — снова хлеб на корню, вероятно, давно уже осыпавшийся: ведь было уже 12-ое сентября! Еще день пути, и еще день (читайте «Золотой Рог») — и поезд подошел к широкой и мутной Оби: Новосибирск. Вокзальные часы показывали московское время 2 часа дня, но уже вечерело: на местных часах было 6 часов вечера. Пятнадцать лет тому назад я под таким же «спецконвоем» пять дней тащился от Петербурга до Москвы. Теперь же в пять дней мы доехали от Петербурга до центра Сибири.

Конвой повел меня в вокзальное ГПУ, откуда «две шпалы» позвонили куда следует по телефону, чтобы вызвать автомобиль. Часа через полтора явился грузовик — и я свершил торжественный въезд в столицу западной Сибири, прямо к зданию тетки; впрочем не к зданию, а к зданиям, так как в Новосибирске (как и во всех больших городах) учреждение это занимает обширные кварталы. «Две шпалы» сдали меня дежурному коменданту, а тот позвал некоего нижнего чина, который сонливо и кратко сказал мне:

«Пойдемте!».

Мне очень интересно было — куда он меня поведет? Ведь в Новосибирск я был доставлен на «свободное житье», а краткое «пойдемте!» очень пахло тюремной камерой. Но что поделаешь: препояшут и поведут тебя «амо же не хощеши»! Пошли. Нижний чин повел меня через улицу (конечно, «Коммунистическую») к воротам главного и нового большого здания новосибирской тетки, ввел во двор. В глубине двора стояло дряхлое двухэтажное здание с решетками и щитами на окнах. Вошли внутрь мимо дежурного, предложившего мне заполнить анкету, и проследовали в какую-то узенькую клетушку. Там нижний чин занялся осмотром моих вещей и конфисковал коробочки с лекарствами; а затем — о, праведные боги! — сонно сказал: «Разденьтесь до гола! Встаньте! Откройте рот! Повернитесь спиной! Нагнитесь! Покажите задницу! Повернитесь лицом! Поднимите!..» В девятый — и последний раз!

…На берег радостно выносит Мою ладью девятый вал! Хвала вам, девяти Каменам!

Я был совершенно потрясен, — и не тем, что обряд этот производился надо мной уже в девятый раз (хотя интересно бы знать сколько же раз «академик Платонов» испытывал эти знаки «глубокого уважения»?), а буквально совпадением этой обрядовой формулы с петербургской, лубянской, бутырской! In mezzo del camin между Финским заливом и Золотым Рогом я слышу ту же самую формулу. Уверен, что услышал бы ее и во Владивостоке! Я как-то раз спросил Михаила Пришвина, попавшего из-под Москвы во владивостокские края, что его там сразу больше всего поразило?

— А вот что, — отвечал он мне: я проехал прямо в глухую дебрь, за сотни верст от Владивостока, попал в далекий совхоз, и в избе, где остановился, нашел женщину, горько плакавшую о том, что потеряла заборную книжку. Тогда я сразу понял, что, хотя и проехал десять тысяч верст, но от Москвы так и не отъехал.

Вот такое же чувство было и у меня, когда я в новосибирском ДПЗ услышал буквальное повторение формулы ДПЗ петербургского.

По совершении обряда нижний чин ввел меня через дверь-решетку в коридор первого этажа, там дежурный распахнул передо мною дверь камеры № 42. В низкой и темной квадратной комнате справа и слева вдоль стен шли подъемные деревянные койки, по десять с каждой стороны. В углу — зловонное ведро без крышки, изображающее собою «парашу». У окна — высокий столик-шкапчик, за которым ужинали три унылых человека, один из них — в ужасающих отрепьях. Это была камера для уголовных. Я очутился в ней четвертым. Юбилейное чествование продолжалось и в Новосибирске.

В этой камере я провел почти девять суток, причем на другой же день камера стала заполняться, так что ко времени моего отбытия свободных коек уже не оставалось: наступала осень, подходила «осенняя путина», и потому всяческая преступность в СССР начинала давать усиленные ростки. Быта камеры этой я описывать не буду, он ничем существенным не отличался от быта общей камеры бутырской тюрьмы; не буду много распространяться и о людях, хотя художник слова собрал бы среди них богатый и красочный разнообразный материал.

Был здесь и двадцатилетний беспризорник, в лохмотьях, кишевших насекомыми, арестованный за попытку перехода китайской границы. Был здесь и тихий тридцатилетний пахарь из далекой деревни, обвиняемый в распространении фальшивых «червонцев»: ему всучили такой «червонец», а когда сам он пошел с ним за покупкой, то был арестован вместе с женой. Сидят уже три месяца. Трое детишек в деревне остались без призора. Человек совершенно невинный. Был здесь и нагловатый гепеушник, обвинявшийся «в преступлениях по должности». Он нисколько не унывал и был уверен, что во всяком концентрационном лагере снова всплывет на командные высоты. Был здесь и доставленный по этапу из Петербурга бывший помощник инспектора милиции по обвинению в бандитизме. Красочно рассказывал, как в отделении милиции избивают арестованных до-полусмерти, «да так, чтобы никакого знака на теле не оказалось». Был здесь и рабочий из Минусинска, арестованный за то, что брат его принимает участие в каких-то «черных бандах». Был здесь и бывший красный партизан, ныне служивший в каком-то учреждении. Целая группа лиц там «созналась» во вредительстве, а вот его никак не могли уговорить и убедить, что он тоже должен «сознаться». То, что он рассказывал, было до того потрясающим, что не только в Англии, но даже где нибудь и в Сербии немедленно арестовали бы следователей, так ведущих дело.

Но довольно: всего не расскажешь. Думалось: сколько выросло тюрем по лицу земли родной, сколько миллионов людей через них проходят, и сколько же миллионов среди них совершенно ни в чем не повинных людей, если даже я, при ничтожном числе встреч и столкновений в двух общих камерах двух тюрем, встретил десятки невинных, уже месяцами сидевших и ожидавших — кто изолятора, кто концлагеря, кто ссылки, но никто — освобождения.

 

II

Четвертый день уже пребывал я в этом обществе, но никакой ангел еще не приходил возмутить воду в сей купели Силоамской. Наконец, 17-го сентября, в третьем часу дня, меня вызвали и повели через двор в главное здание. Там меня вполне любезно принял какой-то чин из «секретно-политического отдела» и сообщил, что я буду выпущен на свободу «через полчаса». Я поинтересовался, что же я буду делать «на свободе», не имея с собой ни денег, ни вещей? Узнав о петербургском юбилейном номере с чемоданом и деньгами, он на минуту задумался, а потом сказал: «Мы дадим вам сейчас два-три адреса ссыльных, которые могут помочь вам устроиться, а также на днях выдадим вам и деньги». Порывшись в каких-то бумагах, он, действительно, выписал мне три адреса — а затем позвал нижнего чина, который препроводил меня обратно в камеру № 42.

Вернувшись в камеру, я собрал свои вещи и стал ждать. Однако, ждать пришлось довольно долго, так как обещанные «полчаса» протянулись ровно пять суток. Это был очередной номер юбилейного чествования и «глубокого уважения» тетки. И — если спросить еще и еще раз — как же обстояло дело с «академиком Платоновым»? Его повезли в Самару тоже под конвоем и с винтовками, тоже посадили там в общую камеру с уголовными, тоже держали в ней девять Дней? Затем — позвольте спросить: где же здесь «революционная законность»? Мое «дело» — закончено; «приговор» — объявлен; я отправлен на житье в Новосибирск; но на основании какого же нового «дела» я вновь ввержен в новосибирское узилище? По какому праву? По какому закону? На все эти наивные вопросы — только один вразумительный ответ: это тебе не Англия!

Итак — еще пять суток в камере. Мой рассказ о ней был бы однако неполон, если бы я обошел молчанием те необозримые колонны поздравителей, которые выползали изо всех щелей с наступлением ночи. Несмотря на мой опыт 1919-го года, я и представить себе не мог, какие полчища клопов могут ютиться в щелях между досками нар, и какие мириады вшей могут гнездиться в рубищах уголовных сидельцев. Спать по ночам я совершенно не мог: чуть задремлешь, как со всех сторон в тебя впиваются сотни выползших на промысел клопов. А уберечься от батальонов вшей, наползавших и справа и слева, не было никакой возможности. Кстати сказать — именно в это время по Новосибирску (как, впрочем, и по другим российским городам) разгуливал сыпной тиф; случай избавил меня от этого юбилейного поздравителя.

Когда «полчаса» продлилась в двести раз больше, чем это следовало по астрономическому времени, я решил, что по теткиным часам время движется слишком медленно и что следует подтолкнуть маятник. Утром 22-го сентября я вручил дежурному для передачи в «секретно-политический» отдел следующее тестуальное заявление:

«Отправленный в политическую ссылку (а не тюрьму) в Новосибирск и заключенный 14-го сентября в камеру для уголовных (№ 42) новосибирского ДПЗ, я имел удовольствие услышать от Вас 17-го сего сентября, что незаконное мое заключение является «ошибкой», и что я буду освобожден «через полчаса». Так как с тех пор прошло почти пять суток, то, очевидно, имеются новые и серьезные — хотя и неизвестные мне — причины продолжающегося содержания моего в тюрьме. Настоящим прошу Вас: или поставить меня в известность об этих причинах, или сообщить, когда же истекут указанные Вами полчаса. В случае неполучения ответа в течение сегодняшнего дня, вынужден буду избрать самые решительные формы протеста».

В начале десятого часа отправил я это послание, а в 11 часов утра явился дежурный и кратко сообщил:

«Собирайте вещи!». И через несколько минут я очутился «на свободе» — на улицах Новосибирска. День же пленения моего был двести тридцать второй. Долго отмывался я выйдя на свободу!

Здесь заканчивается тюремный календарь и серия юбилейно-тюремных торжеств, так что обо всем дальнейшем можно рассказать вкратце. И, чтобы покончить с Новосибирской теткой, надо сообщить еще, что мне предложено было явиться к ней через три дня для получения «вида на жительство» и сообщения своего адреса. Когда я явился, то мне было вручено 12 рублей и 50 копеек! Деньги эти я вернул тетке почтовым переводом, когда сам получил денежный перевод от В.Н. Двенадцать с полтиной — это двойной месячный оклад, который имеют право получать все ссыльные. Шесть рублей с четвертаком в месяц, двенадцать копеек золотом — не шутите!

Итак — я «на свободе». Выход ли из затхлой тюрьмы, солнечный ли новосибирский сентябрь, но в тюрьме осталась моя лихорадка, мучавшая меня и в пути и в уголовной новосибирской камере. Я пошел по трем указанным мне теткой адресатам. О первом не буду говорить: это оказался молодой петербургский инженер, заканчивавший в Новосибирске трехлетие своей ссылки и смертельно напуганный вопросом: почему вздумалось тетушке дать мне именно его адрес? Но два других встретили меня истинно-дружески и во многом помогли советами и делами. Это был — профессор-кооператор В. А. Кильчевский и старый меньшевик (вернее — член польской социалистической партии) И. С. Гвиздор, пребывавший в сибирской ссылке с короткими перерывами с 1903 года — тоже тридцатилетний юбилей! Им обоим этими строками приношу искреннюю мою благодарность.

Об И. С. Гвиздоре следовало бы рассказать подробнее — настолько это интересная история. Приговоренный в 1903 году, как член партии ППС, к двенадцатилетней каторге и проведя весь этот срок в кандалах, он за два года революции вышел на поселение и обосновался на жительство в Барнауле. Революция сделала его городским головой этого города — и в течение ряда революционных лет волны революции то взносили его на свой гребень, то низвергали «в преисподния земли». Приходили «красные» — и сажали его во главе городского управления, приходили «белые» — и сажали его в тюрьму, угрожая расстрелом. Такие взлеты и падения перемежались не один раз. То он инспектировал тюрьму, как стоящий на вершине барнаульской власти, то сам сидел в этой тюрьме — и такая смена происходила не один раз. Одни и те же тюремщики уж и не знали, как к нему относиться. Он рассказывал такой смешной эпизод из своей жизни в эти годы.

— Пришли «белые» — и в шестой раз попал я в тюрьму. Ничего, сижу, дело привычное. Однако, опасно было — уж очень сильно грозились расстрелять на этот раз. Вот как-то тюремный надзиратель мне и говорит: «Товарищ Гвиздор, ну что вам здесь сидеть, еще неровен час и расстреляют, а тут опять придут красные, опять старшим в городе будете». — «Ну, что ж, говорю, за чем дело стало? Бери ключи и выпускай меня на свободу!» — «Не так-то просто, говорит, за воротами ограды часовой стоит, он не наш, того и гляди, донесет. Ну, да мы это дело устроим. Сегодня на вечерней прогулке по двору, когда будем всех вас в тюрьму загонять, вы громко попросите, чтобы мы вас по малому делу еще на минутку на дворе оставили». — «Ну, а потом что?» — «А потом сами увидите».

— Ладно, не стал я расспрашивать, дождался вечерней прогулки и все по-ихнему сделал. Зима была лютая, снежная, снегу — выше головы. Как остался я один на дворе с четырьмя надзирателями, один из них подскочил ко мне, да как даст под ноги — так я и растянулся на снегу. А двое других схватили меня, один за ноги, другой за голову, раскачали, да как перекинут через ограду высоченную, сажени в полторы. Я в своей тяжелой шубе летел-летел вверх, а потом еще быстрее вниз, прямо в сугроб, точно в сено вкопался. Однако вскочил, смотрю — санки стоят, в них жена моя сидит, лошадь сдерживает. Я — в сани, лошадь рванула, а за частоколом слышу свистки, крики: держи, держи, бежал! Стрелять из револьвера стали, часовой тоже с их примеру неведомо в кого выпалил. Примчались мы на знакомую заимку, я там с месяц и отсиделся. Потом пришли «красные» — и снова я городским головой тюрьму инспектирую. Надзиратели рады, кланяются: поздравляем товарищ Гвиздор! А я им говорю: — Ну, спасибо, такие-сякие! Только смотрите, чтобы при мне таких штук не было! Знаю я теперь, как из вашей тюрьмы убежать можно!

Еще до революции женился он на фабричной работнице, ярой большевичке. Но когда у власти в Сибири утвердились большевики, то Гвиздора начали мотать по тюрьмам и ссылкам, как бывшего меньшевика, а значит и контрреволюционера. Жена стала после этого ярой антибольшевичкой, и если бы записать все ее яркие рассказы о борьбе мужа с чекистами и гепеушниками, то тетради бы нехватило. Но так и быть, запишу хоть один ее бесхитростный рассказ.

— Сидели мы в Чимкенте, в ссылке на три года. Поздно вечером я с квартирной хозяйкой доспевший квас по бутылкам разливала, вдруг стук в дверь с обыском пожаловали! Главный из них развалился в кресле и говорит: «Вот хорошо, кваску попить можно, ночь такая жаркая!» — А хозяйка и рада, несет ему на подносе бутылку кваса и стакан. Я подскочила, хвать бутылку — и в дребезги об пол. — «Еще чего недоставало, говорю, незванные гости с обыском пришли, да всех их тут квасом угощать! Пускай воды напьются, и того с них довольно!» — Чекист посмотрел на меня, да видит, что я женщина не робкого десятка, и ничего, промолчал, стал в ящиках стола рыться. Вынул цепь, спрашивает мужа: «Это что такое?» — А муж говорит: «Это мой революционный орден, я на этой цепи двенадцать лет в каторге сидел». — А чекист отвалился на спинку кресла, да этак презрительно: «Ха! ха! ха!»

Тут вскипело все во мне, бросилась я к нему, двумя руками за горло схватила и трясу: «Мерзавец, говорю, выродок, над чем смеешься! На колени должен встать пред этой цепью да приложиться к ней! Какой же ты после этого революционер, собачья ты шерсть!» — Он вскочил, за револьвер схватился, однако опомнился, присмирел и стал молча после этого обыск вести. Ничего не нашли, ушли, оставили нас в покое. — На следующее утро стою в очереди за молоком и поссорилась за очередь с какой-то гражданкой, шум подняли, народ собрался. Смотрю проходит вчерашний чекист, подошел, спрашивает, в чем дело? Ему объяснили, а он поглядел на меня, признал, и говорит той гражданке: — «Вы, говорит, гражданка с этой язвой лучше не связывайтесь, добра вам от этого не будет». И ушел…

После ссылки в Чимкенте И. С. Гвиздор попал (еще раз) в барнаульскую тюрьму, где просидел два года по обвинению в организации меньшевистской группировки в Барнауле, оттуда попал на три года в ссылку в Семипалатинск, оттуда снова в тюрьму и вот теперь досиживал трехлетний срок ссылки в Новосибирске. В конце сентября 1903 года был арестован и начал свой круг каторги, тюрем и ссылок; поэтому теперь, в конце 1933 года он праздновал свой тридцатилетний юбилей, — не моему юбилею чета! Устроил вечеринку и пригласил нас — проф. Кильчевского, меня и еще трех новосибирских товарищей ссыльных на «настоящие сибирские пельмени». Если сказать, что на нас семерых было изготовлено, как сообщила его жена, полторы тысячи пельменей и что (это самое удивительное) мы их без остатка съели, то сибирский пир будет обрисован достаточно ярко. Правда, сибирские пельмени — очень маленькие, но все-таки…

Семья Гвиздора оказывала мне самое дружеское внимание во время всей моей короткой новосибирской ссылки. Уехав из Новосибирска, я переписывался с ними и питаю глубокую благодарность к этим добрым и мужественным людям, истинным революционерам по духу. В царстве большевиков место этим людям — конечно, не у власти, а в тюрьме и ссылке.

Но пора закончить рассказ о моей новосибирской ссылке.

Быт моей жизни в Новосибирске был очень красочен и я юмористически описывал его в письмах к В.Н., но к теме юбилейного чествования имеет отношение разве только одно обстоятельство: я приютился в обывательской семье, относившейся ко мне очень мило, но имевшей возможность предоставить мне только диван (увы — с клопами!) в небольшой комнате, где и без того помещались муж с женою и двумя маленькими детьми. Ни о какой работе в таких условиях нечего было и думать.

Три раза в месяц должен был я, как и всякий ссыльный, являться «на регистрацию» (не уехал ли, не сбежал ли). Но мне только трижды пришлось нанести тетушке этот визит: совершенно неожиданно получил я «повестку» от «ППОГПУ Западной Сибири» (первые две буквы означают: «полномочное представительство») с предложением «явиться по делу» 31-го октября в означенное «ПП». Явившись, я узнал, что по предписанию из Москвы Новосибирск заменяется мне Саратовым, куда мне и предназначается выехать незамедлительно. Откуда подул такой ветер — не знаю, ибо ни я, ни В.Н. не предпринимали решительно никаких шагов, не возбуждали никаких «ходатайств».

Пришлось прощаться с Новосибирском, что, по правде сказать, я сделал без большого огорчения. На этот раз я ехал — вы подумайте! — без конвоя, свободным гражданином, и даже по бесплатной «литере» ГПУ, так что и контроль, и публика принимали меня за теткиного сына. 9-го ноября выехал я из Новосибирска — и снова в окне вагона замелькали бескрайние сибирские степи, теперь уже запорошенные первым снегом (зима была очень поздняя). Из-под снега грустно торчали несжатые колосья пшеничных нив — тысячи и тысячи десятин.

За два месяца моей поездки туда и обратно никакого улучшения заметно не было. Я, разумеется, сразу догадался, что это — дело вредительских рук нашей организации, идейным центром которой был я, а периферийной группой практической работы — звено А. И. Байдина. Не могу признаться, чтобы меня охватило раскаяние при виде этого злого дела рук моих, но должен сказать, что, глядя на эту грустную картину, я ясно понял — почему я теперь еду по сибирским степям, а не работаю за своим письменным столом. Предлог, повод и причина моего «дела» выяснились мне с совершенной очевидностью. Однако — сперва закончу свою одиссею.

13-го ноября, в 13 часов дня, в вагоне № 13, с плацкартой № 13 (и опять Чехов вспомнился!) прибыл я в Саратов. Город только начал оправляться от ужасов голодного года, сыпного тифа и жуткого лета, когда трупы умерших от голода валялись по всем улицам. Саратовцы порассказали мне такое, перед чем наш петербургский голод 1919–1920 гг. кажется детской шуткой.

Первым юбилейным поздравителем в Саратове явился трамвайный жулик, ловко выудивший из моего кармана кошелек, так что и в Саратове я очутился в новосибирском положении. Но это уже — быт, рассказывать о нем не стоит. Повторяю только, что провинциальный быт Симферополя в 1902 году и Саратова через тридцать лет — два сапога пара. Новое — не в быту, а над бытом.

Так попал я «к тетке, в глушь, в Саратов». К тетке явился я в день приезда, получил от нее «вид на жительство». В нем значилось: «Дано адм. высланному (имярек), прикрепленному к месту жительства гор. Саратов. Упомянутый высланный обязан ежемесячной (зачеркнуто и надписано: два раза в месяц) явкой в органы ОГПУ на регистрацию». Безграмотно, но кратко. Однако не прошло и месяца, как мне было заявлено, что впредь, в исключение от общего правила, я обязан являться на регистрацию через каждые четыре дня в пятый. Считаю это еще одним — и быть может не последним — проявлением нежной заботливости тетушки, ее «глубокого уважения» и юбилейного чествования. Тут кстати спросить: а как же обстояло дело… Впрочем не будем больше повторять этого юмористического, иронического и надоевшего лейт-мотива.

 

III

Только иронически и юмористически можно было описывать всю эту эпопею издевательств и юбилейных чествований — другого тона по нынешним временам не найти. Издевательства заключались, конечно, не в формах, вполне обычных, а в том соусе «глубокого уважения», под которым эти формы подавались. Это первое. А второе: главным издевательством было, разумеется, само «дело» об организации, которое тетушка стряпала, потешаясь втихомолку. Но можно поговорить и серьезно. Тогда выяснится — где те причины, по которым я отпраздновал тридцатилетний юбилей своей литературной деятельности в тюрьме и ссылке.

Предлог, повод и причина всего этого дела — ясны, как на ладони. Предлогом для действий ГПУ послужила речь Сталина, напечатанная в газетах в самом начале января 1933 года. В ней между прочим провалы колхозной политики 1932 года объяснялись «вредительством», к искоренению которого необходимо принять самые решительные меры. Не успела просохнуть краска на этих газетных листах, как работа теткиных сынов закипела. Весь январь 1933 года приходилось слышать о десятках арестов, — а они шли сотнями и тысячами — «весенняя путина!» Людей арестовывали пачками по самым диким и неправдоподобным обвинениям. Тюрьмы были набиты и переполнены.

Кривая преступности взлетела вверх стрелой самым фантастическим образом. Вся эта вакханалия продолжалась до конца зимы, до летнего сезона отпусков и курортов. Теткины архивы могут подтвердить все это точными статистическими цифрами.

Один только пример, о котором я узнал уже по выходе из тюрьмы. В середине марта 1933 года жители Царского Села были удивлены зрелищем ранней утренней процессии: гнали стадо в несколько десятков голов — известных местных педагогов, мужчин и женщин. Это были арестованные и препровождаемые в тюрьму преподаватели и преподавательницы разных школ Царского Села, обвиняемые, как потом оказалось, в организации вредительской контрреволюционной группировки. Перевезли их в «Кресты», продержали в тюрьме несколько месяцев, а потом большинство было возвращено по домам. Впрочем, одну учительницу из этой партии я встретил в Новосибирске, а другого педагога — в Саратове. Значит были и другие высланные и сосланные, столь же ни в чем неповинные люди. Они порассказали мне потом столь замечательные вещи об обвинении и допросах, что много страниц понадобилось бы для записи их красочных рассказов. Но довольно и сказанного выше. Этот один пример характеризует ту вакханалию бессмысленных арестов, предлогом для которых послужила январская речь Сталина.

Повод для моих юбилейных чествований придумать было очень нетрудно: надо было только протянуть ниточку от «вредительства в колхозах» к «народнической идеологии» и найти человека, к которому бы можно было привязать эту ниточку. Таким человеком оказался — А. И. Байдин, служивший библиотекарем не где-нибудь, а именно в сельскохозяйственных институтах! Ага! К этому можно вполне удобно прицепить ниточку и начать протягивать ее далее — к «народнической идеологии». А отсюда уже один шаг до создания шаблонного сюжета об организационной группировке и о едином центре. «Дело об идейно-организационном центре народничества» было выдумано и проработано до последней запятой — задолго до ареста обвиняемых. Потом оставалось только подогнать все допросы и протоколы под заранее предрешенное дело.

Так вершится революционная законность по теткиной юрисдикции (это тебе не Англия!); десятки разговоров с людьми, прошедшими через все подобные горнила правосудия, убедили меня, что все это — не предположение, а подлинная система, применяемая постоянно.

Предлог и повод — вполне ясны, что же касается причин моего юбилейного торжества, то они лежат значительно глубже. Как писатель, не разделяющий официальной идеологии и не скрывающий своих убеждений, я уже лет десять был бельмом на теткином глазу. Еще в 1924 году, при выходе в свет моего сборника «Вершины», цензорша Быстрова (бывшая курсистка) потребовала изъятия ряда мест из моей речи о Блоке, полностью напечатанной двумя годами ранее (в издании Вольфилы). В чем заключались курьезные изъятия — будущий историк цензуры когда-нибудь сравнит по этим двум изданиям.

В разговоре со мной бывшая курсистка хоть и краснела (было все-таки стыдно), но стояла на своем, заявляя, что-де «1924-ый год — не 1922-ой, когда еще многое разрешалось». Она была права: в последующие годы кривая цензурных запретов круто пошла вверх, причем цензоры уже и краснеть перестали. Не прошло и года после появления «Вершин», как один из таких некраснеющих цензоров заявил издательству: «А книг Иванова-Разумника вы нам лучше и не представляйте, — все равно мы их не пропустим, независимо от содержания». Однако он на несколько лет поторопился с этим заявлением.

Прошло два года. Я работал над комментариями к шеститомному избранному Салтыкову; первые два тома уже вышли в свет. Как-то раз встретился я в Пушкинском Доме, где изучал Салтыковские рукописи, с покойным Б. Л. Модзалевским, стоявшим тогда во главе Пушкинского Дома. Он изумленно спросил меня: «Что вы там такое натворили в комментариях к Салтыкову? Госиздатовский цензор получил жестокий разнос за недосмотр какого-то места. Что же это за место такое?» Интересно, что в самом Госиздате мне об этом эпизоде никто не сказал ни слова.

Я без труда догадался, что причиной грозы было место из комментариев к «Истории одного города», где я излагаю содержание сказки Лабулэ «Prince-caniche».

У меня нет теперь под рукою этого тома Салтыкова, у читателя тем более, так что я по памяти изложу здесь эту пикантную историю.

Исследуя истоки творчества Салтыкова и многоразличные на него влияния (например, Диккенса), я обратил внимание на политический памфлет Лабулэ «Принц-собака», гремевший во Франции в конце шестидесятых годов. В своих комментариях к «Истории одного города» я привел следующую страничку из этого ядовитого памфлета.

Принц Гиацинт после смерти отца вступает на престол королевства Ротозеев (сравни с салтыковскими «глуповцами»). К нему приходят три министра и предлагают ему ознаменовать восшествие на престол тремя декретами. Первый министр предлагает: отобрать во всем королевстве детей до десяти лет и образовать из них под руководством государственных инспекторов отряды «пионеров», чтобы с юных лет внедрять в них правила ротозейского мировоззрения. Второй министр советует дополнить это полезное начинание декретом о конфискации всех частных библиотек и об изъятии из государственных библиотек всех произведений, не соответствующих ротозейскому мировоззрению. Третий министр соглашается с пользой этих двух мероприятий, но считает необходимым дополнить их третьим декретом: о закрытии всех журналов и газет не ротозейского направления и об издании единой официальной газеты под названием «Правда», которую и обязать всех ротозейских граждан читать ежедневно утром и вечером.

Должен признаться, что не было никакой необходимости целиком помещать всю эту страницу из памфлета Лабулэ в моих комментариях к «Истории одного города», но искушение было слишком велико. Ведь и у нас, в Советском Союзе, были организованы отряды пионеров и у нас изымались из библиотек все вредные книги не ротозейского (то-бишь не марксистского) направления, и у нас были закрыты все газеты и журналы не марксистского направления, и у нас главный партийный, официальный орган именовался «Правдой»… Совпадение было так изумительно, что иные готовы были думать, что это сам я подсочинил к памфлету Лабулэ такую ядовитую страничку. И мог ли думать Лабулэ, направлявший острие своей сатиры против правительства Наполеона III-го, что ядовитые выпады его подойдут, как перчатка к руке, через полвека к деяниям победившей революции!

Но каким образом эта совершенно нецензурная страничка могла пройти сквозь горнило большевистской цензуры?

Я был почти уверен, что цензура эта вычеркнет ехидную страничку из моих комментариев — и очень веселился, увидев ее неприкосновенно напечатанной. Случилось это так: во главе цензуры Госиздата (Государственное Издательство), где печаталось это издание, стоял некий армянин Гайк Адонц, которого в самом же Госиздате называли самым глупым человеком во всем Петербурге. Однако, несмотря на всю свою глупость, он, конечно, досмотрел бы неприемлемость этой возмутительной странички, если бы прочел ее. Но в том-то и дело, что объемистые, напечатанные петитом и чисто фактические комментарии мои к циклам Салтыкова казались ему настолько скучными и безобидными, что он и не вникал в них, даже и не прочитывал их полностью. За это и поплатился: слетел с цензорского места, получил разнос и был посажен на какой-то другой, менее ответственный пост.

А мне, повторяю, никто в Госиздате ни единым словом не обмолвился обо всей этой истории. Только цензура следующих томов издания вдруг стала и действенной и придирчивой. Начиная с третьего тома, ряд мест в моих комментариях подвергся изъятиям, хотя ничего подобного «ротозейской» страничке в них больше не попадалось… Нисколько не сомневаюсь, что всю эту историю тетушка немедленно записала на мой счет в своих приходо-расходных книгах.

Бельмом на глазу было и то, что в 1931 году я вновь был привлечен (салтыковедов — мало) писать комментарии и принимать ближайшее участие в редактировании полного собрания сочинений Салтыкова. Бельмом на глазу были и мои обширные примечания к стихотворениям Блока. В последнем случае тетке удалось, однако, через своих сотрудников в Издательстве Писателей добиться того, что эти, целиком разрешенные цензурой (подумать только!) примечания, полностью сверстанные и частью отпечатанные, были вырезаны из первых четырех томов собрания сочинений Блока. У меня остался корректурный экземпляр этой верстки, но его присвоил себе следователь Лазарь Коган, большой любитель библиографических редкостей. По какому праву? — смешно спрашивать! Конечно, по праву революционной законности!

Вот и еще один эпизод, который не переполнил чашу гепеушного терпения только потому, что тетка все равно записала это на мой счет и знала, что, раньше или позже, предъявит его, найдя подходящий случай.

В конце 1931 года я выпустил в Издательстве Писателей сборник «Неизданный Щедрин», соединив в нем несколько произведений Салтыкова, до сих пор не входивших (или входивших неполностью) в собрание его сочинений. Напечатал в том числе «Испорченных детей» и полную редакцию «Сказки о ретивом начальнике». В предисловии я указал, что произведение Салтыкова остается злободневным и для настоящего времени. Это само собой очевидное утверждение (которое часто можно встретить и на страницах официальной прессы) страшно всполошило трусливое издательство. Книга была уже отпечатана, 50 экземпляров было уже сдано в книжные магазины, когда издательство распорядилось книгу задержать и опасную страницу из предисловия перепечатать с пропуском страшной фразы. Снова очаровательный чисто щедринский эпизод. Тетушка немедленно была осведомлена о нем своими агентами из правления Издательства Писателей. Во всяком случае весь этот эпизод был детально известен проводившим мое «дело» следователям.

В связи с этой книгой — еще одно курьезное сообщение.

В камере № 85 Лубянской «внутренней тюрьмы» сосед мой, коммунист Б., как-то рассказал мне, что «у них» (я понял — в ГПУ) книжку «Неизданный Щедрин» буквально «рвали из рук друг у друга», раскупили весь московский запас этой книги, ибо «Сказка о ретивом начальнике» была сенсацией дня. Казалось бы, что я тут не при чем, что не имею я ни малейших прав на лавры Салтыкова, но тетушка была, очевидно, совсем другого мнения.

Придется привести здесь краткое содержание и этой сказочки, чтобы читателю стало понятно, почему весь сыр бор загорелся.

Салтыков доканчивал свой ядовитый цикл «Современная идиллия» в начале восьмидесятых годов, когда прошумела пресловутая черносотенная подпольная «Священная Дружина», составленная для борьбы с народовольческим террором группой великосветских «взволнованных лоботрясов». Говорить о ней печатно было невозможно, но Салтыков нашел способ осмеять ее в одной из своих главок «Современной идиллии», во вставной «Сказке о ретивом начальнике».

В виду цензурных препон сказка эта далась ему с трудом: в черновиках Салтыкова я нашел целых пять вариантов этой ехидной сказки. От первого до четвертого варианта она все разрасталась и разрасталась в объеме — и становилась все более и более нецензурной. Наиболее острый четвертый вариант «Сказки о ретивом начальнике» был в то же время и наиболее обширным. Убедившись в совершенной нецензурности его, Салтыков стал подчищать, сокращать, кромсать эту сказку — и получился сравнительно бледный пятый вариант, который и вошел в печатный текст «Современной идиллии». В книге «Неизданный Щедрин» я напечатал четвертый вариант этой сказки, наиболее обширный и по тем временам нецензурный. Оказалось, что он не менее нецензурен и по нашим временам… В кратком и бледном изложении (у меня нет под рукою книги «Неизданный Щедрин») содержание этой сказки такое:

В некотором царстве, в некотором государстве жил-был ретивый начальник, у которого на носу была зарубка: «Достигай пользы посредством вреда». Дали ему в управление целый край — стал он применять в нем свою систему: земледелие — прекратил, рыболовство — уничтожил, привел народ в страх и трепет, все по норам попрятались; а он сидит, радуется и мечтает: вот всё уничтожу, сокращу, в прах превращу, и тогда вдруг из великого вреда родится великая польза: всеобщая каторга. Тогда народ поумнеет, жизнь процветет, а я буду смотреть да радоваться, дарить мужикам по красному кушаку, а бабам по красному платку. Однако — вредит он год, вредит другой, а пользы от этого никакой не приходит: нивы заскорбели, реки обмелели, торговля прекратилась, народ обнищал. Думал, думал, отчего бы это так — и догадался: оттого, что вредил он с разумением, а вредить надо безо всякого разумения. Пошел к колдунье, та ему клапанчик в голове открыла, разуменье — фюить! — улетело, и стал ретивый начальник вредить без разумения, но и тут ничего не выходит. Стал придумывать разные проекты, например, проект о закрытии Америки, и спохватился: «Но ведь, кажется, сие от меня не зависит?» Бился, бился — ничего не выходит: вредит, а пользы нет. Тогда решил он призвать на помощь мерзавцев, которые тут как тут, словно комары на солнышке вьются, и говорит им: «Так и так, господа мерзавцы, врежу я много, а пользы выходит мало, не можете ли помочь мне?»

Мерзавцы охотно взялись помочь, но поставили условием: чтобы мы, мерзавцы, говорили, а все прочие чтоб молчали, чтобы нам, мерзавцам, жить в холе и неженьи, а остальным прочим — в кандалах, чтобы нам, мерзавцам, жить в полное свое удовольствие, а всем прочим чтобы ни дна, ни покрышки; чтобы наша, мерзавцев, ложь за правду почиталась, а остальных прочих хоть и правда, да про нас, ложью числилась; чтобы все прочие пикнуть не смели, а мы, мерзавцы, что про кого хотим, то и лаем… Согласился на их условия начальник, хотя и сказал: «Вижу, господа мерзавцы, что из работы вашей вреда, действительно, много будет, но выйдет ли из этого вреда польза — это еще бабушка надвое сказала». И господа мерзавцы стали действовать…

Окончания сказочки можно и не приводить. Достаточно и этого, чтобы понять, почему господа коммунисты стали «рвать из рук друг у друга» книгу с этой сказкой, — так всё это, как перчатка к руке, подходило к нашей советской действительности. И мог ли думать Салтыков, что его сатира, направленная против «Священной дружины», через пятьдесят лет окажется как нельзя более злободневной! Недаром же и испуганное Издательство Писателей изъяло из моего предисловия фразу о злободневности сатиры Салтыкова. Все читатели понимали, что эта сказка о вредном начальнике попадет не в бровь, а в глаз тому начальнику, который довел советскую Россию начала тридцатых годов до голода и разорения. Один мой приятель, живший в подмосковной деревне, дал книжку с этой сказкой прочитать соседним мужикам. Возвращая ему книгу, они сказали: «Здорово здесь про Сталина пишут!» И «сам Сталин» тоже прочел мою книгу, как я услышал это в декабре 1936 года из его речи по поводу введения пресловутой «сталинской конституции»: в этой речи он буквально цитировал фразу о проекте закрытия Америки — «но ведь, кажется, сие от меня не зависит?», — не понимая (или делая вид, что не понимает), что здесь de te fabula narratur. Басня Крылова «Зеркало и обезьяна» лишний раз получила здесь блестящую иллюстрацию.

Запретить напечатание этой сказки Салтыкова было невозможно — это значило бы признать, что между господами мерзавцами и господами коммунистами стоит знак равенства. Лучше было сделать вид, что сказка эта имеет только историческое значение. Но что тетушка занесла в свою черную книгу весь этот эпизод — никакому сомнению не подлежит.

Наконец последний случай. В апреле 1930 года вышел первый том моей монографии о Салтыкове, вышел с большими препонами и с неизбежным «марксистским предисловием». Все такие предисловия пеклись по одинаковому рецепту: сперва доказывалось, что автор книги — совершенно не понимает методов диалектического материализма, а потом указывалось, что книга все же имеет некоторые достоинства, почему ее следует издать. Предисловий этих обыкновенно никто не читал, но такие марксистские пропилеи были неизбежны и с ними приходилось мириться. Иногда эти предисловия бывали наглого тона — вроде предисловий Каменева к книгам Андрея Белого «Начало века» и «Мастерство Гоголя», иногда вполне корректные — вроде предисловия к моей книге о Салтыкове марксиста Десницкого-Строева.

В предисловии этом указывалось, однако, что автор — неисправим: каким антимарксистом был он четверть века тому назад в первой своей книге «История русской общественной мысли», таким остался и теперь в книге «Жизнь и Творчество Салтыкова-Щедрина». Что верно, то верно.

Но, однако, если вспомнить убеждение следователя Лазаря Кагана, что антимарксизм и контрреволюция — синонимы, то понятно, что и эту мою книгу тетушка взяла на прицел и записала еще один пункт в тот счет, который собиралась предъявить мне рано или поздно.

Вот настоящие причины всех моих юбилейных торжеств. Конечно, причины эти ни разу не были поставлены мне на вид, этот счет никогда не был предъявлен. Помилуйте! Мы никого не ссылаем за идеологию! Но у тетушки не только двойная бухгалтерия, но и двойные книги — подлинные и фальшивые. В подлинных книгах ведется счет истинных причин, но книги эти остаются лишь для внутреннего теткиного обихода. Параллельно стряпаются книги фальшивые, которые и предъявляются обвиняемому. Так, в моем «деле» — истинными причинами юбилейных торжеств были обстоятельства только что изложенные, о которых следователи — и не заикались, а фальшивым счетом был несуществующий «идейно-организационный центр народничества». Надо было найти только подходящий предлог и повод. Как только они нашлись — предрешенное «дело» закипело.

В этом фальшивом двурушничестве, сдобренном столь же фальшивым «глубоким уважением», и лежат корни того издевательства, которым ознаменовался мой «юбилей». Я вполне понимаю, что государство, стоящее на определенном уровне правовых норм, может карать всякое инакомыслие самыми суровыми карами, но скрывать истинные причины, идеологические, под фиговым листком несуществующей в данном случае «организационности» — недостойный признак не силы, а слабости. (Пусть это к лицу диктатуре буржуазной, но, еще раз спрошу, к лицу ли это диктатуре пролетарской?).

Я знаю, что даже среди писателей есть наивные тупицы, которые повторяют по-попугайски: «У нас не карают за идеологию». С тупицами разговаривать не приходится, но людям менее наивным можно предложить для нетрудного решения следующий вопрос. Вот я написал рассказ о моем «Юбилее», как введение к моим житейским и литературным воспоминаниям. Предназначен он для далекого будущего читателя бесклассовых времен.

Давать его на прочтение кому бы то ни было и вообще распространять каким бы то ни было образом я совершенно не собираюсь. Я сохраню его для будущего в чаянии, что он дойдет до времени бесклассового (и бесцензурного?) общества. Но представьте себе, что моя рукопись попадет случайно в руки тетушки. Что тогда произойдет? «Организации» — никакой нет; распространения вредных мыслей — никакого нет; «за идеологию у нас не ссылают». Все это так, и, тем не менее, можно быть вполне уверенным, что в результате последует новая серия юбилейных чествований, столь пышных, что я лишен буду даже возможности их описать.

 

IV

Ну, вот я и у берега — каким оказался для меня саратовский берег Волги. Досказать осталось немногое. Полтора года прошло от моего юбилейного дня. С трудом восстанавливается и, конечно, не восстановится оставшееся в тюрьме здоровье. Литературной работы никакой иметь не могу, — были неудачные попытки. Надо бездеятельно проводить «прочее время живота». Значит — самое время взяться за житейские и литературные воспоминания, сесть за стол и начать по Чехову: «Я родился в…» Но и тут беда: по одной памяти ничего точного не напишешь, а весь «архив» мой (то есть уцелевшая от разгрома его часть) находится в Мекке, то-бишь Царском Селе. Так что не знаю, что выйдет и из этой работы.

Немного в сторону от темы, но о чем хотелось бы сказать: чем же я живу — в самом простом «физическом плане» — без всякой возможности получить работу? У каждого из нас много друзей — приятелей до черного дня. Но естественно, что на другой же день после моего ареста все эти друзья-приятели забились в кусты. Очень запуганы и зайцеподобны стали теперь люди, иной раз носящие весьма громкие имена. Истинные друзья познаются в несчастии, и хотя никакого несчастья со мною не произошло, а случилось лишь маленькая неприятность, но только два-три друга (из десятков друзей-приятелей) оказались действительными друзьями, не побоявшимися даже (даже!) переписываться со мною, жителем саратовским. Таков был старый друг еще с гимназических времен, А. Н. Но здесь подробнее скажу только о другом старом друге, М. П. Не только писал он мне бодрые письма в Новосибирск и в Саратов, не только присылал новые свои книги, не только хлопотал в московских издательствах о какой-нибудь работе для меня, но даже, когда хлопоты эти не увенчались успехом, по собственному почину, нисколько не скрывая этого, решил высылать мне ежемесячно по двести рублей. Только благодаря ему я еще и существую в сем «физическом плане» — и не могу умолчать об этом.

Поведение же прочих, не друзей приятелей, а братьев-писателей, было как раз таким, какого и следовало ожидать. По крайней мере, я нисколько не удивился, когда в номере от 10-го февраля 1934 года газеты «Литературный Ленинград» прочел письмо одного почтенного пушкиниста (с ним, в скобках сказать, мы всегда были в самых корректных отношениях). В письме этом он между прочим выражает удовлетворение, что работа над Салтыковым не находится ныне (возблагодарим тетушку!) в моих руках. Он «подчеркивает необходимость некоторых гарантий от повторения Ленгихом таких, например, ошибок, как имевшее место монопольное закрепление всех примечаний по всем томам Салтыкова за Ивановым-Разумником и его учениками». Первая половина этого утверждения ложна, а заключительные слова — загадочны: о каких это моих «учениках» идет речь? Никогда не имел их ни вообще, ни в салтыкововедении в частности. Из этого же письма в редакцию я узнал, что почтенный пушкинист развивал эти же мысли в каком-то словесном «выступлении», подчеркивая в нем необходимость «марксистско-ленинского истолкования художественного творчества Щедрина» и именно поэтому настаивая на изъятии из литературного обращения не-марксиста Иванова-Разумника. И это говорилось и писалось тогда, когда я был уже в тюрьме и потом в ссылке. Давно ли почтенный пушкинист сам стал марксистом — не знаю, но каково же благородство всего этого выступления! До очень низкого этического уровня докатилась наша литература.

И если я остановился на этом одном примере, то лишь потому, что он очень показателен (Примечание конца 1936 года: Только что узнал из газет и из писем, что этот почтенный пушкинист и заместитель директора Пушкинского Дома, проф. Ю. Оксман, объявлен «врагом народа» и пребывает в том самом Лубянском изоляторе, в котором я был гостем три с половиной года тому назад.).

Конечно, мне очень грустно, что остаются незаконченными две основные работы двадцати последних лет моей жизни, но что поделаешь! «Всему положен свой предел». И здоровье, и возраст не позволяют мне надеяться, что «после дождика в четверг» еще удастся завершить эти работы. Ведь я уже «достиг до этого возраста пятидесяти пяти лет, с каковыми, столь счастливо, я, благодаря милости Божьей, иду вперед»… Правда, европеец рассмеялся бы: какая же это старость — пятьдесят пять лет! это только расцвет «возмужалости», которую физиологи (европейские!) заканчивают 67-ми лет! Недаром во Франции без всякой иронии говорят — «un jeune homme de quarante ans»; недаром добродушный Сильвестр Боннар огорчился, когда его назвали стариком: «est-on un vieillard a soixante-deux ans?»; недаром восьмидесятилетний Клемансо на предложение «омолодиться» по способу Штейнаха ответил, что он с благодарностью воспользуется этим предложением «quand la vieillesse viendra». Но мы, россияне, пережившие уже полтора десятилетия революции, в которых месяц считается за год, безмерно старше наших европейских собратьев, мы все прожили уже мафусаиловы века, и сроки наши уже исчислены.

Но — dum spiro spero, и потому, все еще не желая окончательно отказаться от надежды закончить свои работы по Салтыкову и Блоку, я, когда исполнилось уже полтора года со дня моего «юбилея» и когда все это описание его было уже закончено, написал письмо в Москву Максиму Горькому. Это письмо, подводящее итоги и вкратце суммирующее содержание всего моего «Юбилея» и моей «Ссылки», явится к ним вполне подходящим эпилогом, поэтому привожу его здесь дословно:

«Содержание настоящего письма моего к Вам, Алексей Максимович — чисто литературное, но, к сожалению, оно требует хоть и краткого, но вполне нелитературного предисловия.

Нисколько не сомневаюсь, что Вы, возглавляющий Союз Писателей, были в свое время (полтора года тому назад) осведомлены о моем аресте, тюремном семимесячном заключении и последующей ссылке (по фамусовской традиции: «в глушь, в Саратов»). Не сомневаюсь также, что мимо такой судьбы писателя, тридцать лет работавшего в русской литературе, Вы не могли пройти безучастно, и, вероятно, наводили справки у тех, кому о том ведать надлежит, о причинах, заставивших столь необычным в летописях литературы способом почтить тридцатилетний юбилей писателя (по шуточной прихоти судьбы, арест мой — 2-го февраля 1933 года — состоялся как раз в самый день этого тридцатилетия моей литературной деятельности).

Возможно даже, что Вы простерли свою внимательность до того — по крайней мере поступил бы так я на Вашем месте, — что пожелали ознакомиться с самими протоколами «дела об идейно-организационном центре народничества», — при Вашем положении это не могло встретить затруднений. Но если даже Вы и ознакомились с этими протоколами, то боюсь, что Вас все же неверно информировали, — а именно, показали Вам протоколы «А», излагавшие точку зрения следствия, и не показали параллельных протоколов «Б», написанных мною лично и точку зрения следствия совершенно отвергавших. Но дело не в этом, и все-то «дело» это — давно прошедшее, имеющее годовую давность; да и «дела»-то моего в действительности никакого не было, оно было пристегнуто ко мне ad hoc, с целью насильственным путем прекратить мою историко-литературную работу, особенно напряженную как раз в последние годы. Вот об этой работе я и хочу написать Вам, полагая, что если Вам совершенно безразлична моя личная судьба, то не может быть безразлична потеря тех культурных ценностей, возместить которые не так-то легко, а в некоторых случаях и невозможно. Заканчивая этим краткое нелитературное предисловие, перехожу к вопросам той литературы, которой все мы, писатели, хоть и по-разному, но по мере разумения служим.

Впрочем — еще одно слово. Следователь, который вел мое «дело», все время уверял меня, что мне в дальнейшем дана будет полная возможность продолжать ту литературную работу, которую я вел последние годы: «Если этого не будет, то вы можете громко заявить, что советская власть вас обманула». Конечно, следователь — небольшая сошка, но все же и он является носителем какой-то части «советской власти». Прошел уже год — и за это время я вполне убедился, что всякая возможность «дальнейшей работы» для меня отрезана. И это очень печально — не столько для меня (ведь всех нас раньше или позже насильственно отрешат от нашей земной работы), сколько для той работы, которую, по создавшимся условиям, никто, кроме меня, выполнить не может. На этой чисто литературной стороне дела я и остановлюсь несколько подробнее.

С 1914 года, в течение двадцати лет, усиленно работал я над Салтыковым-Щедриным, изучая сперва — его первопечатные тексты, потом современную ему Русскую и иностранную литературу, и, наконец, — Рукописи и архивные материалы, одновременно собирая и записывая иной раз ценнейшие воспоминания ближайших сотрудников Салтыкова (например — М. А. Антоновича, умершего в начале революции).

После многолетней подготовительной работы я счел себя достаточно вооруженным для большой монографии в трех томах о жизни и творчестве Салтыкова. Первый том вышел (с большими препятствиями) в 1930 году, второй и третий подготовлялись мною (без больших надежд) к печати. Первый том, наряду с положительной оценкой его наиболее сведующими «салтыковедами» (которых очень немного), встретил, разумеется, неблагоприятное отношение со стороны газетных критиков (которых очень много). Вряд ли это способно удивить: если бы Вы напечатали теперь очень слабую вещь, то, как сами хорошо знаете, она встретила бы восторженный прием среди газетной и журнальной критики. Лакейство это, конечно, должно Вас огорчать, но я боюсь, что при нынешних литературных условиях от него нет лекарства.

Ценят не вещь, а имя; мое же имя, естественно, должно особенно резко влиять на критические отзывы. Между тем без всякой нескромности (которой я никогда не был грешен) я имею основания совершенно «объективно» считать, что моя монография о Салтыкове, хотя и не марксистская (но обезвреженная марксистским предисловием) является и для марксистского литературоведения незаменимым сводом фактического материала, собранного с большими трудами в течение двух десятилетий; часть этого материала восстановима и помимо меня, часть же — будет вообще невосстановима, поскольку нет уже в живых многих знакомых мне сотрудников или друзей Салтыкова (Антонович, Пателеев, Унковский, Кареев и др.). Мне оставалось года два работы над салтыковскими бумагами (главным образом в бывшем Пушкинском Доме в Ленинграде). чтобы окончательно завершить II и III тома монографии, когда вмешательство сил нелитературных прервало эту работу; разумеется — нечего и думать об окончании этой работы в Саратове.

Прибавлю в заключение этой своеобразной салтыковиады, что до 2 февраля 1933 года я принимал ближайшее участие в редактировании выпускаемого ГИХЛ-ом полного собрания сочинений Салтыкова. План этого собрания был составлен мною; все тома проходили кроме того, после редакторской работы, через мои отзывы для устранения возможных ошибок и недосмотров. Не думаю, чтобы мое устранение от работы послужило на пользу этому изданию; по вышедшим томам видно, как исковеркана и обнищена сама идея издания, задуманного широко и научно; какие были богатые возможности (опубликование сотен неизвестных и интереснейших вариантов) — и какие скудные плоды! Чье тут «головотяпство», чье тут «вредительство» — не разберешь; грустно и за Салтыкова и за читателей. Но — продолжаю.

Салтыков-Щедрин был моей первой и центральной работой в течение двадцати последних лет; была и вторая работа, которой я, параллельно с занятиями над Салтыковым, посвятил последние десять лет. После смерти А. А. Блока десять лет собирал я материалы, связанные с его поэтическим творчеством, а с осени 1930 года — редактировал по составленному мною же плану полное собрание его сочинений в «Издательстве Писателей в Ленинграде». В течение двух лет вышли первые семь томов, заключающие в себе все поэтическое наследство А. А. Блока; в 1933 году должны были выйти остальные пять томов, соединяющие в себе всю его прозу. После моего выдворения из литературы и водворения в Саратов кто-нибудь другой (или другие) занимаются этой работой.

Но главное не в этом, а вот в чем. Еще весною 1932 года, под давлением учреждения, годом позднее вообще пресекшего мою литературную деятельность, тома стихотворений А. А. Блока были кастрированы: из них вырезаны уже целиком пропущенные цензурой, наполовину отпечатанные и полностью сверстанные все мои примечания, заключающие в себе варианты, черновики, историю теста — и вообще до 10 000 стихотворных строк А. А. Блока, доселе неизвестных. Когда я после этого попробовал издать этот исключительно фактический и библиографический материал, потребовавший десяти лет труда, отдельной книгой (в 50 печатных листов), хотя бы «на правах рукописи», хотя бы в 200–300-х экземплярах — это тоже встретило неодолимые препятствия. И опять: что это такое? «головотяпство» ли, по слову Щедрина, «вредительство» ли, по нынешнему выражению? Я склоняюсь к Щедрину. Прибавлю только, что единственный мой экземпляр сверстанных и прокорректированных «Примечаний к стихотворениям А. А. Блока» взят у меня и невозвращен представителем все того же учреждения. Так может погибнуть десятилетняя работа о Блоке, двадцатилетняя — о Салтыкове. Если всё это — только «маленькие недостатки механизма», усердие не по разуму людей, беззаботных по отношению к культуре и литературе — то кому же, как не Вам, возглавляющему Союз Писателей, исправлять подобные перебои, задевающие наследие таких писателей, как Салтыков или Блок как, ни различны они по величине и значению в русской литературе XIX и XX века.

Этим — в самых общих чертах — исчерпывается то дело, с которым я обращаюсь к Вам. Мне, разумеется, было бы очень грустно не довершить этих двух основных — и последних — работ моей жизни. Как ни скромны они по сравнению с современными «Магнитогорсками литературы», но вряд ли в интересах нашей скудной культуры беззаботно швыряться даже такими — пусть — мелочами.

Если бы возраст и особенно здоровье (о состоянии которого хорошо осведомлено все тоже учреждение) позволили мне спокойно выжидать несколько (а может быть и много) лет до возможности возвращения к заключительной работе над рукописями Салтыкова в б. Пушкинском Доме и над примечаниями к Блоку в архиве его вдовы, то я не стал бы обращаться к Вам с этим письмом, как ни бессмысленно само по себе мое пребывание в Саратове без всякой работы. Завершение же работ над Салтыковым и Блоком я, без ложной скромности, считаю делом, которое имеет не только личное, но и общекультурное значение. Поэтому обращаюсь к Вам со следующим:

Срок, необходимый мне для завершения в ленинградских архивах работ над Салтыковым и Блоком — два года. После такого завершения — для меня совершенно безразлично, где заканчивать «прочее время живота» (если оно продлится долее двух лет) — в Ленинграде ли, в Саратове ли, на свободе или в тюрьме. Думаю, что Вы имеете полную возможность, если пожелаете, устроить это мое возвращение к работе в Ленинград на два года. Я говорю — «если пожелаете». Возможно, что не пожелаете, — в таком случае заранее приношу извинение за то, что отнял у вас время настоящим письмом.

В заключение хочу прибавить только одно. Часто приходилось и приходится слышать, — а Вас об этом, вероятно, извещают «анонимные письма», — что Вы «оторвались от действительности», что с высоты своего положения не обращаете внимание на «мелочи жизни». Возможно, что и работа моя над Салтыковым и Блоком — одна из таких же мелочей. Но я предпочитаю думать о людях согласно слову Герцена: думай о людях лучше, чем о них говорят. А так как на протяжении четверти века наши литературные отношения с Вами никогда не были ни близкими, ни даже особенно дружелюбными, то именно это позволяет мне думать («думай о людях лучше»…), что тем более Вам не будет безразлична судьба работ о Салтыкове и Блоке, какими бы мелочами ни были эти работы на фоне, современной жизни.

Впрочем, в области культуры — нет «мелочей»; есть только ценное и вредное или ненужное. Насколько «ценны» и «нужны» мои работы о Салтыкове и Блоке — в этом я, конечно, пристрастный судья; но что и вредно и позорно перед литературой насильственное уничтожение этих работ — с этим, думается мне, согласятся все беспристрастные судьи.

С пожеланием Вам всего лучшего

Иванов-Разумник

Июль 1934.

Саратов.

 

V

Все предыдущее было написано в первой половине 1934-го года в Саратове. Берусь теперь за перо в сентябре 1937 года, в Кашире, чтобы в немногих словах рассказать об этом трехлетии. Начну с того, что на мое письмо к Максиму Горькому я не получил никакого ответа, — и нисколько этому не удивился. А что письмо это было лично ему вручено — знаю наверное. Все это — в порядке вещей.

В Саратове помогла мне устроиться семья старого моего приятеля, проф. А. А. Крогиуса, — о котором упоминаю в своих литературных и житейских воспоминаниях; начал-таки писать их в Саратове, спасибо тетушке! Повторю здесь, что сам А. А. Крогиус скончался в Ленинграде от сыпного тифа за несколько месяцев до моего прибытия в Саратов. Вдова его, О. А. Крогиус, приютила меня в первые дни после моего приезда в эту «столицу Поволжья», а потом нашла мне замечательную комнату, в которой я и прожил все три года моего пребывания в Саратове. Комната была эта в дряхлой избушке на курьих ножках, стоявшей среди других подобных избушек над обрывом Волги — и в пяти минутах ходьбы от центра города, пресловутых «Липок». Избушка состояла всего-навсего из кухни с русской печью и двух комнат. Большую из них занимала семья сапожника Иринархова — он, жена и десятилетний сын — а меньшую предоставили мне. По размерам это была точная копия моей камеры в ДПЗ — семь на три шага; узкая кровать, столик, стул, этажерка — вот и вся мебель; два покосившихся окошечка в двух стенах; тонкая, фанерная перегородка, не доходившая до потолка. Садик, размером с чайное блюдечко. Вид на Волгу. Через дом — музей Чернышевского. Я уютно прожил в этой комнатенке (от которой приходили в ужас саратовские знакомые) почти три года; спасибо О. А. Крогиус! Кстати сказать, переехала она с семьей в Петербург в 1935 году, откуда (только что узнал) в августе сего 1937 года выслана среди многих других, ей подобных, в Казахстан, — за то, что старший сын ее, Арсений, находится в «концентрационном лагере»… Это тебе не Англия! (Арсений умер в концентрационном лагере в 1938 году. О. Г. Крогиус получила волчий паспорт с клеймом «ОМЗ», что означает, что-де она отбыла наказание в «местах заключения», — в которых она никогда не была. Это в буквальном смысле фальшивый паспорт, — и ничего нельзя поделать! (Примечание 1939 г.)

Дважды приезжала ко мне В.Н. — зимою 1933-го и осенью 1934-го года и гостила по месяцу. Просветы были эти очень короткими. Но постепенно и случайно образовался небольшой круг знакомых, а главное! — целых три рояля оказались в моем распоряжении. Игра в две и в четыре руки утешала в последние два года пребывания моего в гостях у тетки. Летом происходили частые экскурсии на лодках, пикники и купанье на пляже — полная идиллия! Спасибо тетушке, — я поправился в этой бездельной жизни. Бездельной потому, что все попытки получить из Москвы литературную работу оказались бесплодными, как я об этом уже рассказывал. А о бытовой провинциальной саратовской жизни рассказывать нечего: она ничем не отличалась от бытовой симферопольской жизни тридцатью годами ранее.

В Саратове нас, ссыльных, было немного, — это все была ссыльная «элита», которую надо было иметь под глазами. Или, быть может, к которой относились с «глубоким уважением»? Остальных разослали по Анткарску, Вольску, Каменке и разным другим городкам и местечкам области.

Была группа человек в пятнадцать меньшевиков, была такая же группа правых и левых эсеров. Я имел благоразумие избегать встреч и знакомств с эсерами — и хорошо сделал, как оказалось впоследствии. Зато с меньшевиками знакомств не избегал и сошелся с семьей одного из видных и партийных меньшевиков, Кибрика. Эта семья много скрасила мне первое время моего пребывания в Саратове. Но Кибрик оказался менее осторожным, чем я, он дружил и поддерживал знакомство с былыми товарищами по партии, за что и понес должную кару: в середине 1936 года он и все саратовские меньшевики были арестованы по обвинению в организации саратовской подпольной меньшевистской группировки, долго сидели в тюрьме, а потом были разосланы по разным северным и сибирским ссылкам.

Предпочитал вести знакомство с людьми менее «опасными», с местными саратовскими обывателями — и с благодарностью вспоминаю три семьи, пригревшие меня, в свою очередь «опасного» человека. Хотел бы назвать их здесь — да не могу: это было бы с моей стороны поступком черной неблагодарности. Зато могу назвать одного «своего брата», ссыльного Д. П. Коробова. Это интересная фигура. В царские времена он стоял во главе всего Центросоюза с его многомиллионными оборотами. Испытав и тюрьму и ссылку в глухие дебри Марийской области, он попал на заключительную ссылку в Саратов, где ему предложено было, в виду его большого кооперативного стажа, стать во главе кооперации саратовской области. Он попробовал — и вынужден был месяца через два сложить оружие. Рассказывал мне, что в Центросоюзе, обнимавшем своею работой всю Россию и всю Сибирь, у них в Москве, в центре, было всего два бухгалтера — и записная книжка в его кармане.

Здесь же, для небольшой области, в Саратове сидело двенадцать бухгалтеров, были пуды входящих и исходящих — и дело шло так, что сам черт ногу сломит. Испугавшись, что его раньше или позже обвинят во «вредительстве», он поспешил отретироваться и ограничился скромной должностью юрисконсульта при одном саратовском деревообделочном заводе. Мы с ним очень сдружились — и во все летние месяцы ездили вместе купаться на превосходный саратовский пляж широкую песчаную отмель посередине реки, густо заросшую в центре лозняком. Купаться необходимо было вдвоем: пока один плавал, другой сторожил платье, которое без этого немедленно пропало бы бесследно: саратовские жулики славились по всей Волге.

Разнообразие жизни дополняли обязательные явки в ГПУ «на регистрацию» через каждые четыре дня в пятый. Являлся я в комнату комендатуры, подходил к одному из трех окошечек и сообщал дежурному: «Пропуск в комнату № 72 для явки на регистрацию». Дежурный звонил по телефону в указанную комнату и, получив ответ, вручал мне пропуск, с которым надо было идти в соседний подъезд на третий этаж. Там я находил — все три года! — одного и того же следователя, который раскрывал книгу живота, делал в ней какую-то отметку и всегда задавал один и тот же вопрос: «Нового ничего?» Это значило — не переменил ли я квартиры и не переменил ли места службы. А так как я квартиры не менял и нигде служил, то три года подряд на стереотипный вопрос я давал стереотипный ответ: «Ничего нового», — получал штамп на пропуске и мог идти домой. Процедура не сложная, но до чего же она мне надоела за три года! Я подсчитал, что за это время она повторилась почти двести раз.

Однажды только за все три года моя явка прошла с некоторым вариантом. Задав обычный вопрос и получив обычный ответ, следователь сказал мне, что со мной желает познакомиться новый, только что прибывший из центра начальник секретно-политического отдела, — и провел меня к нему. Начальник оказался вполне любезным, сказал, что знает мое дело и хочет спросить меня: почему я нигде не служу в Саратове? Со стороны ГПУ это не встретит никакого препятствия, наоборот, он может сейчас же позвонить в университетскую библиотеку, где открылась вакансия библиотекаря и предложить меня на это место. «Я совершенно уверен, — сказал он, — что наша рекомендация будет для них вполне убедительной»…

Я тоже был в этом совершенно уверен, но не имел желания попасть куда бы то ни было по рекомендации ГПУ, а потому отказался от предложения, заявив, что в службе не нуждаюсь…

Это напомнило мне, кстати, один из разговоров со следователем Лазарем Коганом за год до этого. Ведя со мной беседы на литературные темы, Лазарь Коган сообщил мне, что в дневниках Зинаиды Гиппиус, ныне лежащих в секретном отделении Публичной Библиотеки, не раз встречается моя фамилия — «впрочем, в контакте нисколько вас с нашей точки зрения не компрометирующем» (Позднейшее примечание: О Зинаиде Гиппиус и обо мне — См. в моей книге «Холодные наблюдения и горестные заметы».) затем стал вообще рассказывать об эмигрантских настроениях, одобрял Милюкова за то, что тот в своей парижской газете выступает против идеи об интервенции, и прибавил:

«Он мог бы теперь и вернуться для работы в советской России. Мы могли бы предложить ему место — ну, скажем, директора в Публичной Библиотеке»… Воображаю, как польщен был бы П. Н. Милюков, если бы знал о столь лестном предложении! Столь же польщен был и я аналогичным предложением, хоть и меньшего масштаба.

Еще один эпизод в главку о саратовских ссылках. Как-то в феврале или марте 1935 года, рано утром, едва я успел встать, явился незнакомый мне пожилой господин с рекомендательным письмом из Петербурга от О. А. Крогиус: педагог, преподаватель математики Герман Германович Брандт. Он сказал мне, что хоть мы теперь и незнакомы, а все же тридцать слишком лет тому назад ежедневно встречались, участвуя в студенческом шахматном турнире Пересыльной тюрьмы, где я взял первый приз, а он второй…

Верно — вспомнил! В чем же дело? — Оказалось, что через месяц-другой после убийства Кирова (в декабре 1934 года) десятки тысяч петербуржцев с семьями были приглашены к выезду из бывшей столицы. Им было дано кому пять, кому десять дней на ликвидацию всех дел и всего имущества, а разослали их по разным градам и весям Советского Союза — кого в Саратов, кого в Самару, кого в Оренбург, кого в Казахстан: земля наша велика и обильна, а порядок в ней правит ГПУ. Он с женой и сыном студентом очутился в Саратове, без единой души знакомых, и не знают теперь они, как быть: или сразу в Волге топиться, или еще подождать немного? В квартире у Д. П. Коробова была лишняя комната — он немедленно и радушно приютил новых ссыльных. Вскоре они нашли и отдельную квартирку. В этот день у меня была очередная явка в ГПУ. Пошел — и не мог протискаться в комнате комендатуры, — так густо была заполнена она этими только что прибывшими выселенцами из Петербурга: в Саратов их было направлено полторы тысячи человек. Какая дикая бессмыслица, сколько горя человеческого, сколько слез!

В комендатуре, приходя на явку, часто встречался я с ссыльным профессором и академиком Перетцом, с которым был знаком и раньше. Он охотно разговаривал на разные литературные темы, но уклонялся от домашнего знакомства: очень меня боялся. Да и мало ли еще было знакомств и встреч — всех не перечтешь.

Время — крылато. Подошел и февраль 1936 года. Явившись 1-го февраля на очередную регистрацию, я на обычный вопрос следователя — «нового ничего?» очень удивил его ответом: «Нового много: завтра кончается срок моей ссылки». Он засмеялся и предложил мне зайти 5-го февраля на очередную явку, когда он мне вручит соответственный документ. Я знал, что за эти дни он телеграфно снесется с Москвой: освободить такого-то, или арестовать, начать новое дело и продолжить срок ссылки еще на три года? Когда я, не без некоторого опасения, явился к нему 5-го февраля, он выдал мне за номером 21239 (ого!) следующую «Справку»:

«Дана Иванову Разумнику, 1878 года рождения в том, что он по отбытии от ссылки освобожден».

Вполне безграмотно, но достаточно для того, чтобы по этому документу получить в саратовской милиции паспорт; однако дело оказалось не столь простым. Когда я с этой «Справкой» явился в милицию за получением паспорта, то начальник паспортного стола спросил меня где я родился. — «В Тифлисе». — «А может быть в Вятке? Где доказательство?» — Доказательств у меня под руками не было, — метрика хранилась в Царском Селе. — «Ваша профессия?» — «Писатель» «А может быть балетный танцор?» — Я предложил ему навести справки в университетской саратовской библиотеке, но он резонно ответил, что это мое дело представить справки, а не его дело — искать их. Поэтому, впредь до предъявления нужных справок, он выдал мне, вместо паспорта, трехмесячный «вид на жительство», в котором рубрику «профессия» он заполнил так: «человек без определенных занятий», а в графе «На основании каких документов выдан паспорт» — стояло, конечно: «На основании справки НКВД за № 21239». Это был настоящий волчий билет, с которым я не мог уехать из Саратова.

А уехать пришлось спешно: В.Н. тяжело и опасно заболела (плеврит с осложнениями) — и я немедленно выехал в Москву, где, по совету бывшей жены Максима Горького Е. П. Пешковой, стоявшей во главе политического Красного Креста, оставил ей заявление в Главное управление милиции о разрешении мне пробыть месяц в Царском Селе ввиду тяжелой болезни жены; не ожидая ответа, в тот же день я уехал в Ленинград и Царское Село. Через два дня я получил телеграмму от Е. П. Пешковой, что разрешение дано и послано в царскосельскую милицию. Я прожил в Царском Селе два с половиной месяца, вместо одного, так как все «ждал» получения милицией этого разрешения. Оно так и не пришло. Маленькие недостатки механизма!

Итак — я снова дома, после трехлетнего путешествия! Два с половиной месяца прошли, как один день. В.Н. медленно выздоравливала, а я занимался разбором и приведением в порядок своего литературного архива. Описи его у меня тогда не было, и я не мог точно установить, что именно было похищено у меня в ночь со 2-го на 3-е февраля 1933 года. Установил лишь, что пропали два больших пакета с оригиналами стихотворений Николая Клюева и Сергея Есенина. Не могу квалифицировать изъятие из моего архива этих рукописей иначе, как простой кражей, совершенной у меня следователем Бузниковым.

Не знаю, сам ли он такой ценитель автографов этих поэтов, или, что вероятнее, передал рукописи своему приятелю, следователю Лазарю Когану, который «собирал автографы» (легкий способ «собирания»!), но факт кражи остается фактом. Что еще было похищено ретивым следователем — установить по памяти не удалось; я использовал два с половиной месяца пребывания дома, чтобы составить хотя бы краткую опись своего литературного архива, — на случай знакомства в будущем с теткиными сынами, подобными Бузникову и Лазарю Когану. Кстати о последних, чтобы (надеюсь!) попрощаться с ними: весною 1937 года, будучи в Ленинграде, я узнал, что Бузников арестован и сидит в том самом ДПЗ, в котором допрашивал меня, а Лазарь Коган не то расстрелян, не то сослан куда-то «на периферию»… Сегодня — я, а завтра — ты…

К середине мая 1936 года я «добровольно» вернулся в Саратов, чтобы провести там (надо же было где-нибудь проводить!) лето, а заодно получить и паспорт, вместо волчьего билета. Теперь у меня была с собой метрика, а также «справка» от ленинградского отделения Союза писателей, что «предъявитель сего, имярек, действительно является профессиональным литератором». Вооруженный этими документами, я, наконец, мог получить от саратовской милиции паспорт, в котором место «человека без определенных занятий» заменил «служащий писатель». На мое замечание паспортистке, что «служащим» я никогда не был — получил убежденный ответ: «В нашей стране есть лишь два класса — либо служащие, либо рабочие»… Как быстро, однако, приближаемся мы к бесклассовому обществу!

Однако паспортистка эта оказала мне большую услугу, за которую хочу помянуть здесь эту девицу добрым словом.

Когда я подал ей в окошечко свой волчий билет, она меня спросила:

— Почему вам был выдан временный вид на жительство?

— Потому что у меня тогда не было нужных документов.

— А теперь есть?

— Теперь есть. Вот метрика, вот справка о профессии.

— Подождите немного.

Взяла документы и захлопнула окошечко. Минут через десять оно снова открылось и девица вручила мне паспорт, сроком на пять лет, пожелав всего хорошего и обменявшись со мной репликой по поводу «служащего-писателя». Когда я, вернувшись домой, стал рассматривать паспорт, каково было мое приятное удивление: в графе «на основании каких документов выдан паспорт», вместо сакраментального и закрывающего все двери: «на основании справки НКВД», стояло просто — «на основании метрического свидетельства за № 5632». Я готов был расцеловать милую паспортистку за такое непростительное с ее стороны служебное упущение.

Месяца через три, в палящий августовский день, поехали мы с Д. П. Коробовым на пляж, переполненный сотнями мужчин, женщин и детей в купальных костюмах. Мы спустились в самый конец пляжа, где народа было мало. Д. П. Коробов остался сторожить наше платье, а я пошел по пляжу далеко вверх по течению, чтобы потом сама вода понесла меня вниз, на расстоянии с добрую версту. Когда я среди толпы купальщиков вошел в почти парную воду, за мной вошла какая-то тоненькая блондинка с кудряшками и отдалась течению по середине реки рядом со мной.

— А я вас знаю, — сказала она.

— А я вас что-то не признаю, — ответил я.

— Вы живете на Чернышевской улице рядом с усадьбой Чернышевского.

— Верно.

— А я живу рядом, на Бабушкином взвозе. Вы писатель.

— Тоже верно.

— Вас зовут (она назвала меня).

— Опять-таки верно.

— А моя фамилия (она назвала себя). Значит, вы все-таки не хотите меня признать.

— Простите, не вспомню.

— Какой же вы неблагодарный человек! А кто вам выдал весной этого года чистый паспорт?

— Как!

— Ну, да. Я паспортистка третьего отделения милиции…

Значит, с ее стороны это не было служебным упущением, не было ошибкой, а было сознательным добрым делом — избавить бывшего ссыльного от волчьего паспорта! Я не знал, что сказать ей, а в это время река донесла нас до того места, где на берегу сидел Д. П. Коробов, ожидая своей очереди. Выходя из воды и отряхиваясь, точно болонка, паспортистка сказала:

— Заходите ко мне, будем знакомы, ведь мы соседи.

Недели через две я навсегда простился с Саратовым и, каюсь, так и не зашел к милой девушке. А надо было бы зайти, занести ей букет цветов или коробку конфет, поблагодарить за добрый поступок. Немного стыдно мне признаться: помешала этому мысль, что она служит в милиции: мало ли кого я могу у нее встретить! Мундир часто заслоняет от нас человека. Так я и уехал из Саратова, не поблагодарив ее. Хоть с опозданием, но делаю это теперь.

И вот я — вольный советский гражданин! У меня — «чистый паспорт!» Могу ехать — куда мне угодно, могу жить — где мне угодно… за исключением того места, где хочу жить: дома. Ибо в запретной зоне ста километров вокруг Петербурга и Москвы провинциального паспорта не пропишут. Значит — надо было выбирать какое-либо место за пределами этих стокилометровых зон. А так как, во-первых, вокруг Петербурга нет такого ожерелья уездных городков, как вокруг Москвы, а во-вторых — лишь в Москве я надеялся получить какую-либо литературную работу, то я и остановил свой выбор на одном из подмосковских городков. В начале сентября попрощался я с Саратовым, благодарный ему за все то, что он мне дал — и поселился в Кашире (108 километров от Москвы!).

Полная противоположность Саратову! Там у меня были милые знакомые, три рояля, прогулки и песчаный пляж летом. Здесь — вот уже год прошел — ни единой души знакомой, совершенное одиночное заключение, которое я называю заключением кубическим — так как комната моя является точным кубом: четыре аршина в длину, четыре в ширину, четыре в высоту. Тишина и молчание. Идеальные условия для работы.

Да, но сперва надо было найти работу. 1-го октября 1936 года я написал три одинаковых письма трем литературно-издательским китам (через лет десять никто, наверное, не будет помнить имен этих рыбешек, постараюсь хоть здесь помочь беднягам): главному редактору Государственного издательства художественной литературы, некоему Лупполу; главному редактору отдела классиков в Государственном издательстве, некоему Лебедеву-Полянскому; заведывающему Государственным издательством, некоему Накорякову. Текст всех трех писем был одинаков:

«Поселившись в Москве, я хотел бы узнать, могу ли рассчитывать на какую-либо литературную работу в ГИХЛ'е — текстологию, комментарии и т. п. Прибавлю к этому, что у меня лежит в совершенно законченном виде работа в 50 печатных листов о черновиках и вариантах стихотворений Александра Блока (в ней до 10 000 неизвестных его строк), а также материалы ко II и III томам монографии о Салтыкове, 1-ый том которой вышел в издании «Федерация» в 1930 году».

Через месяц будет ровно год, как я жду ответа на эти письма. Все это — в порядке вещей.

В это время (осенью 1936 года) Государственный литературный музей директор В. Д. Бонч-Бруевич — собирался издавать том писем Андрея Белого к Александру Блоку, приобретенных Музеем у Л. Д. Блок (Позднейшее примечание: Том этот вышел в 1941 году.).

Я предложил музею приготовить к печати письма Андрея Белого ко мне (200 писем за время от 1913-го до 1933 года, около 40 печатных листов). Музей принял мое предложение, дважды дал мне командировку в Детское Село (в декабре 1936-го и в апреле 1937 года, оба раза на месяц), — и вот я, после трех лет отдыха, засел за работу по шестнадцати часов в сутки: по договору надо было представить законченный том в 50 печатных листов к 1 июля 1937 года: сорок печатных листов текста и десять печатных листов комментариев. День в день, 1-го июля, я сдал Музею всю эту работу, над которой просидел, не разгибая спины, семь месяцев. Когда она увидит свет — это вопрос другой. Подождем наступления бесклассового (и бесцензурного?) общества.

Как много значил для меня в жизни Андрей Белый, как потрясен я был, узнав в начале января 1934 года, в Саратове, о его неожиданной для меня смерти — обо всем этом говорю в посвященной ему главе воспоминаний, а потому повторяться здесь не буду.

И вот — с июля 1937 года я снова могу приняться за продолжение моих житейских и литературных воспоминаний. Они двигаются медленно вперед, так как все материалы к ним лежат в бывшем Царском, бывшем Детском Селе, ныне городе Пушкине. А когда получу я возможность завершить цикл моих юбилейных путешествий и вернуться домой? Для этого надо получить от специальной комиссии ЦИК'а «снятие судимости» (ведь меня же судили! и без меня осудили!), а для этого в свою очередь надо подать в означенную Комиссию особое заявление, в коем надлежит раскаяться в прошлом и обещать верноподданничество в будущем. Но как же я могу раскаяться в том, что был «идейным центром народничества»?! Это напоминает мне рассказ старого знакомого, ныне покойного Д. П. Носовича, которого в 1919 году посадили в «концлагерь» Чесменской богадельни по обвинению в том, что его брат — министр в правительстве Деникина. Срок пребывания в концлагере был обозначен в сопроводительной бумаге кратко и вразумительно: «впредь до раскаяния». Безвыходное положение! Как можно раскаяться в том, что мой брат — министр?

Однако, я всё же попробовал найти выход — я обратился в указанную Комиссию (через политический Красный Крест) в конце марта 1937 года со следующим заявлением:

«В немногие оставшиеся годы (мне скоро 60 лет) мне хотелось бы довести до конца две основных работы моей жизни: 1) Монографию о Салтыкове-Щедрине, в 3-х томах (над которой я работал в изд. «Федерация» в 1930 году), 2) Почти готовое к печати исследование о черновиках стихов А. А. Блока (том в 50 печатных листов), над которым я работал со дня смерти поэта (1921 г.).

Работа эта была прервана моей ссылкой в Саратов, которая закончилась год тому назад (февраль 1936 года).

Работа может быть доведена до конца только в условиях занятий в архиве А. А. Блока и в рукописном отделении ИРЛИ (б. Пушкинский дом), находящихся в Ленинграде, который мне недоступен в виду невозможности для меня получить ленинградский паспорт.

Прошу Комиссию всероссийского центрального комитета по снятию судимости рассмотреть мое дело, дать мне разрешение на ленинградский паспорт — и тем самым дать возможность закончить книги, которые (полагаю это, без самомнения) вносят не мало нового в область литературоведения и которыми мне хотелось бы завершить свою более чем тридцатилетнюю литературную работу».

В конце апреля, я получил от Красного Креста (официальное наименование его: «Помощь политическим заключенным») сообщение: «Ваше заявление мы переслали в Комиссию по делам Частных амнистий при ЦИК'е. Ответ получите непосредственно».

Через месяц будет ровно полгода, как я жду ответа на свое заявление. Всё это в порядке вещей.

Однако ответ пришел гораздо скорее, чем я думал, когда писал эти строки, да только пришел совсем с другой стороны.

1934–1937