Тюрьмы и ссылки

Иванов-Разумник Разумник Васильевич

Повторение пройденного

 

 

I

Последние строки писал я в сентябре 1937 года в Кашире. Продолжаю теперь ровно через два года, в сентябре 1939 года в городе Пушкине, бывшем Детском, бывшем Царском Селе. За эти два года чествование мое приняло особенно яркую окраску, так что рассказ о нем — продолжается (Первая глава настоящей части написана в 1939–1940 году в Пушкине, остальные в 1944 году в Пруссии, в городке Конице.).

29-го сентября 1937 года я спокойно сидел в своей кубической комнате в Кашире и работал над воспоминаниями. Написано было уже до пятнадцати печатных листов, но надежды беспрепятственно работать над ними было мало: с самого начала года волна арестов захлестнула всех, кто был четырьмя годами ранее привлечен к моему «делу». В январе кончался срок архангельской ссылки Д. М. Пинеса, просидевшего до того два года в Верхне-Уральском изоляторе. В самый день окончания срока он был арестован и заключен в архангельскую тюрьму, после чего следы его навсегда пропали. В апреле месяце арестована была его жена, Р. Я. Пинес. Тогда же арестован был в Чимкенте и отправлен в один из лагерей Сибири Г. М. Котляров, где через год и скончался. И еще, и еще, и еще. Так что одна из наших петербургских знакомых, во время апрельского моего пребывания дома, не очень умно, но очень искренно вопрошала:

«Отчего вас не арестуют?» Я успокоил ее старой поговоркой: что отложено не потеряно. Но проходили месяцы — меня не трогали. Может быть, и не тронут? Как раз 29-го сентября днем я отправил В.Н. большое письмо, в конце которого привел прелестную басенку Даля, якобы написанную русским немцем, взявшимся за литературу (привожу ее по памяти):

«Один молодой козел пошел себя прогуливать.

К нему подошел городовой и спросил: «Молодой козел, что ты делаешь?» Молодой козел отвечал:

«Я ничего не делаю, я просто себя прогуливаю». Тогда городовой оставил его и пошел по своим делам. Нравоучение: какой великодушный бывает русский человек!»

Приведя эту басенку, я писал В.Н., что авось-де и старого козла оставят в покое, а великодушный городовой пойдет по своим делам, — мало ли их у него! Вот только великодушие современных городовых — под большим сомнением: мы далеко шагнули вперед со времен Даля.

Так вот, 29-го сентября 1937 года, в 9 часов вечера, когда я спокойно работал в своей кубической комнате, раздался стук в наружную дверь. Квартирохозяин мой, Евгений Петрович Быков (оказавшийся очень порядочным человеком, что по нынешним временам явление не очень частое) пошел отворять, а через минуту распахнулась дверь и моей комнаты.

А дальше — стоит ли рассказывать? Повторение пройденного!

Конечно, повторение — мать учения, а потому советская власть решительно пренебрегла другой, не менее почтенной латинской поговоркой:

Не повторяй дважды одного и того же, не сажай в тюрьму дважды по одному и тому же делу одного и того же человека, не повторяй ему дважды старых обвинений, пусть совершенно нелепых, но за которые он однажды уже подвергся незаслуженной каре. Но ведь и то сказать: а кто мог помешать теткиным сынам придумать еще кучу и новых обвинений?

Следователь каширского НКВД предъявил московский ордер на обыск и арест. Сопровождавший его нижний чин начал с обыска моих карманов, в поисках оружия. Затем — с 9 до 12 часов ночи — обыск во всей комнате: опустошенные чемоданы, перевернутые тюфяки, прощупанные подушки, забранные письма и рукописи. Тут погибли и мои «воспоминания», две толстейшие клеенчатые тетради, — всуе трудился пишущий! Погибла и целая папка материалов по студенческому движению начала девятисотых годов: гектографированные прокламации, стихи, протоколы студенческого Совета Старост 1901–1902 года — и многое невосстановимое. Почти через полтора года я прочел среди документов моего «дела» — акт о сожжении взятых при обыске бумаг, как «не имеющих отношения к делу». Но чего же и требовать от малограмотного великодушного городового! А вот тетрадь «Юбилей» сохранилась чудом, хорошо была запрятана: теткин сын ее не заметил!

В 12 часов ночи автомобиль повез меня в Каширу. (Город расположен в трех верстах от станции и станционного поселка, в котором я жил). Накануне день был жаркий, я вернулся 28-го сентября из Москвы еще в летнем пальто; но теперь, умудренный опытом, я надел в дорогу шубу и шапку с наушниками. Следователь только покосился на такую предусмотрительность: не на новичка напал!

Каширский НКВД, каширская тюрьма ДПЗ, одиночная камера и бессонная ночь (лютые насекомые). В 10 часов утра — автомобиль. Два следователя (один — в штатском, с чемоданчиком взятых при обыске бумаг) везут меня в общем вагоне дачного поезда в Москву. Жарко. Публика с изумлением взирает на мою шубу и шапку с наушниками: что сей сон значит? Москва, час дня; такси на Лубянку 14, в московский областной НКВД. Здесь, на Лубянке 14, я уже гостил в 1919 году; но теперь на месте небольшого двухэтажного дома с садом выросло многоэтажное, массивное здание: сильно разрослись теткины дела!

Меня провели на шестой этаж в дежурную комнату, где за письменным столом одиноко скучал очередной дежурный, и оставили с ним в молчаливом tete a tete. Ни он на меня, ни я на него не обращали никакого внимания за все те пять часов, которые я просидел на диване в этой дежурной комнате. За все время было только два небольших развлечения.

Часа в три раздался шум в коридоре, возбужденные голоса, и в комнату втолкнули молодого и приличного одетого человека с толстой книгой в руках. Он был очень возбужден и восклицал с явным немецким акцентом:

— На каком основании меня задержали? Что за безобразие! Требую немедленного освобождения!

Сопровождавшие его агенты сообщили, что взяли его у трамвайной остановки в Охотном ряду за агитацию среди толпы.

Дело было вот в чем: пользуясь воскресным днем и хорошей погодой, он решил отправиться в гости к знакомым, которым давно уже обещали привезти показать имевшуюся у него Библию с известными иллюстрациями Густава Дорэ. Отправился и стал ждать трамвая у многолюдной остановки в Охотном ряду, а так как нужный ему номер трамвая долго не приходил, то он сел на тротуарную тумбу и стал перелистывать Библию, рассматривая рисунки. Вскоре вокруг него столпилась группа любопытствующих, ему стали задавать вопросы, он стал показывать разные рисунки и объяснять их. Не успел он и оглянуться, как к нему подошли два «великодушных городовых» в штатском, и, несмотря на его уверения, что он только «просто себя прогуливает» — отвезли его сюда на Лубянку. Дежурный отобрал у него книгу, бегло просмотрел и небрежно бросил на пол за своим столом.

— Почему вы мне ее не возвращаете? — возмутился молодой человек.

— А потому, что она — вещественное доказательство.

— Доказательство чего?

— Того, что вы вели религиозную пропаганду среди воскресной толпы…

Потом дежурный позвонил по телефону и сказал кому-то:

— Петя, тут есть подходящий субъект по твоей специальности, дело идет о религиозной агитации. Я сейчас его к тебе пришлю.

И молодого человека, совершенно ошарашенного, увели, а какой-то нижний чин понес за ним и «вещественное доказательство». Сколько лет тюрьмы, ссылки или лагеря получил этот неосторожный молодой человек, который так неудачно «пошел себя прогуливать» в воскресенье? И при какой другой юрисдикции, кроме самой свободной в мире «сталинской конституции», возможно что-либо подобное?

Пока все это происходило, в соседней комнате все время раздавались голоса. Вскоре дверь распахнулась и в дежурную комнату вошла целая толпа, человек тридцать молодых людей, кто в форме, кто в штатском, все с портфелями в руках. Возглавлял эту группу пожилой высокий и плотный человек, лет пятидесяти, начисто бритый, «Некто в желтом» — с головы до ног в желтой коже: желтые краги, желтые кожаные брюки, желтая кожаная куртка военного образца и на ней какой-то знак отличия. Остановившись, «Некто в желтом» сказал:

— Ну, на сегодня довольно. Надеюсь, что вы достаточно усвоили книжку товарища Заковского. В следующий раз — в воскресение продолжим занятия.

Я догадался: молодые люди были следователями, «ежовский набор», которых насвистывал теткин сын старшего поколения. С этим желтым человеком я через месяц встретился при весьма необычных и очень памятных для меня обстоятельствах, имел с ним краткую, но поучительную беседу. Тогда же я узнал, что это был начальник секретно-политического отдела областного московского НКВД товарищ Реденс. Но об этом — речь впереди.

Часов в шесть вечера за мной пришел нижний чин и повел меня с шестого этажа дежурной комнаты в подвал, в «распределитель». Повторение пройденного: личный обыск, отобрание столь опасных вещей, как чемоданчик, кашне, часы, спарывание с брюк столь опасных орудий, как металлические пуговицы, анкета. Смешной разговор при заполнении анкеты дежурным: он меня спросил:

— Фамилия?

— Ива́нов.

— Ивано́в?

— Ива́нов.

— Почему Ива́нов? Ивано́в!

— Степан — Степа́нов, Демьян — Демья́нов, Иван — Ива́нов; почему же Ивано́в?

Аргумент этот настолько поразил дежурного своею неожиданностью, что он не стал спорить, мой филологический довод, по-видимому, его убедил. По крайней мере, поздно вечером, выкликая меня для посадки в «Черный ворон», он провозгласил: — Ива́нов!

Из анкетной комнаты меня втолкнули (буквально) в распределитель, густо населенную комнату ожидания в том же подвале. Время шло к вечеру. Распределитель все больше и больше наполнялся вновь прибывающими арестованными — мужчинами и женщинами. Одна из них, молоденькая, в легком платьице, с завистью сказала мне:

— Какой вы счастливый: и шуба и вещи… А меня взяли со службы, вот как есть…

Брали и со службы и с улицы, и из дома, и без обыска, и с обыском. Перепуганные лица, вытаращенные от ужаса глаза… Картина незабываемая.

Надо вспомнить, когда все это происходило: это был 1937 год, когда во главе НКВД стал либо явно ненормальный, либо явный провокатор Ежов, когда по всему лицу земли русской аресты шли не тысячами и не десятками тысяч, а сотнями тысяч и миллионами, когда все тюрьмы, центральные и провинциальные, были набиты до отказа, когда спешно строились (знаю это про Челябинск, про Свердловск) новые и новые бараки для новых табунов арестованных. Худшего и подлейшего «вредительства» нельзя себе представить, а участь совершенно ни в чем неповинных миллионов людей нельзя оправдать никакими государственными соображениями. Явному дегенерату Ежову не за страх, а за совесть деятельно помогал явный мерзавец Заковский, прославившийся в 1937 году совершенно фантастической брошюрой о шпионаже, а в 1938 году сам арестованный (и расстрелянный), как шпион…

Интересно, вскроет ли когда-нибудь история подоплеку тех невероятных гнусностей, которые совершались за эти два года (1937–1938), или виновникам удастся замести следы и свалить вину на стрелочников?

Так или иначе, но я попал в волну массовых сентябрьских арестов — и прекрасно сознавал, что теперь это уже «всерьез и надолго». Так и случилось: просидел в тюрьме 21 месяц.

Поздним вечером — набитый до отказа «Черный ворон» забрал партию арестованных и повез нас в Бутырскую тюрьму. Здравствуй, старый знакомый 1933-го года, бутырский «вокзал»! И одиночная камера ожидания! И личный обыск по старинному ритуалу: «разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь!» и так далее, с одним лишь усовершенствованием (всюду прогресс!): «раздвиньте руками задний проход!» Потом баня, потом перекличка — и группу человек в двадцать повели нас разными ходами и переходами на оседлое местожительство в камеру № 45, во втором этаже над банями (через год камеры были переномерованы). Я пробыл в ней полгода.

Если четырьмя годами ранее камера № 65 показалась мне перенаселенной, когда в ней было семьдесят два человека на двадцать четыре места, то что же сказать теперь о моем новом жилище, где нас набилось сто сорок человек? Днем мы сидели плечом к плечу; ночью бок о бок впрессовывались под нарами (это теперь называлось: «метро»), и на щитах между нарами (называлось: «самолет»), на нарах. Градация была прежней: новички попадали в «метро», по мере увеличения стажа попадали на «самолет» и с течением времени достигали нар, мало-помалу передвигаясь на них от «параши» к окну. Движение это было столь медленным, что я два месяца спал в «метро» и лишь через полгода достиг вожделенных нар у окна. Об академике Платонове я больше не вспоминал: до него ли было, когда под нарами лежали и нарком Крыленко, и многие замнаркомы, и важный советский генерал, «четырехромбовик» Ингаунис (командующий всей авиацией Дальневосточной армии при Блюхере) и знаменитый конструктор аэропланов «АНТ» — А. Н. Туполев, и многочисленные партийные киты, и ломовые извозчики, и академики, и шоферы, и профессора, и бывший товарищ министра генерал Ожунковский, и члены Коминтерна, и мальчики шестнадцати лет, и старики лет восьмидесяти (присяжный поверенный Чибисов и главный московский раввин), и социалисты разных оттенков, и «каэры» (контрреволюционеры), и мелкие проворовавшиеся советские служащие, и летчики, и студенты, и… да всех и не перечислить! Полная демократическая «уравниловка».

Начни я описывать все свои тюремные встречи, знакомства, впечатления описанию конца краю не было бы: ведь за двадцать один месяц путешествия моего по разным тюремным камерам передо мной прошло никак не менее тысячи человек. Однако кое о ком и кое о чем расскажу. Сперва — о быте тюрьмы, потом — о людях и встречах, а потом уже — и моем «деле».

 

II

Утром в шесть часов — оклик дежурного по коридору: «Вставать!», а иногда сразу же и другой, более желанный: «Приготовиться к оправке!». Ибо, вставая, мы часто мечтали о том — когда же нас поведут в уборную? Но тюрьма была переполнена, в уборную мы попадали иногда и в первую очередь, сразу же после вставания, а иногда и в последнюю, перед самым обедом, также и вечером иногда перед сном, часов в девять, а иногда будили нас для этого и в первом часу ночи. Наши сто сорок человек не вмещались в уборной, так что приходилось разбиваться на две группы. Староста выкликал: «Кому спешно?» При выходе из камеры в уборную дежурный выдавал каждому по маленькому листочку бумаги разумеется, не газетной и вообще не печатной. Мы умели экономить ее для других надобностей, особенно для надобности корреспонденции, о чем речь будет ниже.

Перед семью устроенными в полу отверстиями с нарисованными рядом ступнями ног выстраивались очереди и, в нарушение указа Петра Великого, происходило публичное оскорбление государственного орла. Тут же, в соседней комнате — ряд умывальных кранов. Очередь перед каждым из них.

В половине седьмого — окрик в дверную форточку: «Приготовиться к поверке!» Мы выстраивались на нарах в три ряда, еще один ряд стоял на полу. Отворялась дверь, входил «корпусной», староста докладывал: «В камере сто сорок человек, двенадцать на Допросе, пять в лазарете, налицо сто двадцать три человека». Корпусной шел по узкому проходу (к тому же в середине его еще длинный стол мешал), молча пересчитывал нас, иногда путался в счете и начинал поверку сначала. Та же история повторялась и в половине десятого вечера, перед сном. Для чего происходила эта ежедневная двукратная процедура — неведомо: куда же мог испариться заключенный? Разве только — покончил самоубийством и лежал под нарами. Об одной из таких попыток к самоубийству еще расскажу.

Вскоре после поверки открывалась дверная форточка и наш выборный камерный староста принимал фунтовые куски хлеба и миску пиленого сахара — по расчету 21/2 куска на человека, таков был дневной рацион. Происходил дележ сахара и хлеба, причем постоянно раздавались просьбы: «Мне горбушку! Мне горбушку!» Горбушки считались экономнее и питательней, но их было мало и получали их в порядке очереди. Появлялись два громадных, ведерных металлических чайника с желтеньким настоем из сушеной моркови или яблочной кожуры. Каждому из нас была выдана кружка и староста разливал этот «чай».

В полдень подавался обед — вносились ведра с супом или борщом. Каждый имел металлическую мисочку, вместимостью тарелки в полторы, и деревянную ложку. Староста разливал. Надо признать, что по сравнению с 1919 годом (и даже с 1933-им) прогресс был большой: порции были достаточны, а супы и борщи совсем не плохие и даже разнообразные. Каждый день меню менялось: по понедельникам бывал густой борщ из свеклы и капусты, с микроскопическими кусочками мяса; по четвергам — густой рыбный суп из трески; в остальные дни — разные супы, тоже густые, но в которых всегда поражал какой-то необычный вкус, как оказалось от большого количества прибавленной соды.

Для чего это делалось — объяснил мне сосед по нарам, доктор. В своем месте упомяну о причине такой странной гастрономической приправы. Часов в шесть вечера подавался ужин — большие ведра каши, каждый день разной и опять-таки по строго выдержанному расписанию: по понедельникам — гречневая размазня, по вторникам — пшенная каша, потом перловая, ячневая, манная и всякие другие. Каша бывала полита ужасным хлопковым или коноплянным маслом, полагалось ее, по тюремному расписанию, 200 грамм на человека. Не скажу, чтобы мы были сыты, но нельзя было и умереть от голода. Однако, цынгой заболевали, особенно проведя в тюрьме год, два, три, (были и такие). И это, несмотря на то, что существовала возможность сильно пополнять свое питание продуктами из «лавочки», о которой скажу ниже. — После ужина — вечерний «чай», такой же, как и утром.

В разные часы дня или даже ночи — прогулка. Двадцать минут мы могли беспорядочно толкаться и бродить по тюремному двору, специально предназначенному для прогулок. Иногда и в два часа ночи нас будили окриком: «Кто желает на прогулку!». А так как спали мы наполовину одетыми, то делать больших сборов не приходилось и желающих оказывалось всегда много.

Когда в тюремном режиме с весны 1938 года пошли разные строгости, то и прогулка была введена в строгие рамки: надо было молча ходить попарно, кругом, совсем как на картине Добужинского: посередине круга, вместо паука в маске, стоял дежурный по прогулке и наблюдал за гуляющими. Вскоре было введено еще одно правило: гуляя, закладывать руки за спину. Мне не нравилось быть иллюстрацией в такой паучьей картине, и я тогда совершенно отказался от прогулок: безвыходно просидел в разных камерах с весны 1938-го года по лето 1939-го года. Лишение прогулки было одним из тюремных наказаний за разные провинности: вступал в неуместные пререкания с дежурным, засиделся в уборной и не успел выйти из нее вместе с камерой, нагнулся и что-то поднял с земли во время прогулки, царапал на стене уборной какие-то условные знаки — и многое подобное.

Выпуская камеру на прогулку, корпусной со списком в руке возглашал ряд фамилий, прибавляя: «Без прогулки!» Таким образом, я добровольно сам себя подверг годовому наказанию, — «никем не мучим, сам ся мучил», — и нисколько не сожалел об этом: слишком противно было вертеться по собачьему кругу под окрики паука в маске: «руки назад! не разговаривать! не нагибаться!». Правда, просидеть больше года в душных и вонючих камерах, особенно в палящее лето 1938 года, без движения и без воздуха, дело было нелегкое, и я вышел из тюрьмы на волю «краше в гроб кладут». Но зато до чего же приятно было раз в день оставаться в просторной камере одному и либо гулять по ней, либо молча лежать на нарах в обществе лишь двух-трех очередно наказанных! Тишина, безмолвие, покой… Вот уж подлинно

Царей и царств земных отрада, Возлюбленная тишина!

Только тот может ее оценить в полной мере, кто месяцы и годы провел в шумной камерной толпе, впрессованный в нее и лишенный возможности хоть на миг уйти в одиночество. Я ходил по камере, либо ложился на нары и наслаждался симфонией тишины больше, чем на воле наслаждался любимыми симфониями в исполнении лучшего оркестра. Возвращалась с прогулки камера — и прощай, возлюбленная тишина, до следующей прогулки!

Около десяти часов вечера — окрик в дверную форточку: «Приготовиться к поверке!» — и снова повторение утренней процедуры: доклад старосты, молчаливый подсчет коридорного. И вскоре приказ: «Ложиться спать!». День кончен; наступает ночь.

Как спали мы на голых досках нар в дикой тесноте?

Ко всему человек привыкает, даже к синякам на боках от твердых досок. Ночь была томительным временем. Заснешь на боку, подложив под голову мешок с вещами, накрывшись шубой и тесно впрессовавшись между правым и левым соседом; лежать на спине не приходилось, места для этого не было. Через полчаса-час проснешься от боли в костях — отлежал себе бок; встанешь, поворачиваешься на своей оси на 180 градусов — и снова впресовываешься другим боком между двумя спящими соседями. Попробуешь подложить шубу под бок — нечем накрыться, холодно; опять встаешь, опять поворачиваешься, опять впрессовываешься, засыпаешь. Но тут сосед справа начинает проделывать такую же операцию и этим будит тебя; чуть заснешь — этим же начинает заниматься и сосед слева. А через полчаса начинаешь и сам вновь проделывать всю эту процедуру сначала. Какой уж тут сон! К тому же поминутно то один, то другой из обитателей нар встает и шествует по нарам к «параше», через ноги и по ногам густо лежащих товарищей. Раздаются сонные ругательства разбуженных. Иногда шествующий (раз это случилось и со мной) спотыкался и падал всем телом на спрессованную массу спящих — можете себе представить, что тут происходило! В этом отношении счастливее были обитатели «метров»: по крайней мере никто не мог пройти ночью по их телам. Какой уж тут был сон! Так проходила ночь. Наконец — побудка: «Вставать!» Слава Богу, ночь прошла. Встаешь, нисколько не освеженный сном, точно весь избитый, с мутной и туманной головой. А впереди длинный день томительного безделья и утомительного торчанья на тычке скамейки, бок о бок и плечо к плечу с такими же сонными соседями. И подумать только, что это будет продолжаться изо дня в день из ночи в ночь — неделю, месяц, год…

Забегая несколько вперед, скажу, что такая скученность населения камеры продолжалась лишь до нового года. Сентябрь-декабрь 1937-го года были вершиной волны массовых арестов; сразу же началась и массовая фильтрация забранных. На допросы — теперь не только ночью, но и днем — водили людей пачками. Раз в неделю, вечером по субботам, являлся корпусной со списком в руках и оглашал фамилии: такие-то и такие-то — «собираться с вещами!». Обыкновенно партии эти заключали в себе человек двадцать и были предназначены к отправке в дальние лагеря. Отправляли их из разных камер в большую распределительную «этапную камеру» — в здании бывшей тюремной церкви посередине двора, и оттуда уже, большой партией в сотни человек — на поезда, для следования по этапу в лагеря.

О том, что девяносто девять и девять десятых процента из них были люди ни в чем не повинные — говорить не приходится. Осуждены были они быстрым Шемякиным судом после двух-трех допросов, чаще всего по статье 58 пункту 10: за контрреволюционные разговоры. Достаточно было доноса соседа по коммунальной квартире, зарившегося на комнату оговоренного, достаточно было любой анонимки, написанной по злобе, чтобы людей хватали направо и налево: потом разберемся! И разбирались в два счета. На волю не выходил никто, быть может, один из тысяч, а остальные шли партиями этапным порядком дополнять собою число египетских рабов в далеких лагерях.

Приток новых арестованных происходил ежедневно; но утечка превышала этот приток: в течение трех последних месяцев 1937 года число обитателей нашей камеры № 45 постепенно уменьшалось: из ста сорока на первое октября нас стало через месяц лишь сто десять, а к новому 1938-му году число наше стабилизировалось: нас осталось восемьдесят, крепко засевших в тюрьме по более серьёзным обвинениям: «шпионаж», «вредительство», «троцкизм», «терроризм», «организации»… Число это незначительно колебалось — то от прихода новых заключенных, то от ухода старых. Так продолжалось все то время, пока я пробыл в этой камере № 45, до начала апреля 1938 года.

Восемьдесят человек после ста сорока — да ведь это земля обетованная! Есть старый — престарелый анекдот о бедном местечковом еврее, обитавшем с женою и шестью детьми в тесной халупе и жаловавшемся раввину на свою горькую и тесную жизнь. Мудрый раввин приказал: возьми в свою халупу еще и козу и приходи через неделю. Еврей взял козу и через неделю пришел к раввину с еще горшей жалобой. Раввин велел: возьми в халупу еще и корову. Взял — через неделю пришел в полном отчаянии: жить стало совсем невозможно! Тогда раввин сказал: убери козу. Убрал, немного полегчало. Еще через неделю раввин велел: убери и корову. Убрал — и пришел к раввину сияющий: так просторно и хорошо стало жить ему с семьей в прежней тесной халупе — точно в землю обетованную попал!

Когда я в 1933 году мимолетно попал в общую камеру Бутырской тюрьмы, густо населенную семидесятью двумя несчастными людьми, то мне она показалась с непривычки одним из кругов Дантова ада. Тогда я еще не испытал на себе, что значит жить в камере такого же размера с населением вдвое большим. Теперь же, когда нас осталось всего (всего!) человек восемьдесят (это на двадцать-то четыре нормальных места!) — как стало просторно и хорошо! Правда, по-прежнему приходилось и впрессовываться, и поворачиваться на 180 градусов (ибо разрядилось главным образом население «метро»), но какое же сравнение с прежним! «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее» — возгласил около этого времени товарищ Сталин во всесоветское всеуслышание. А к тому же — к новому году администрация тюрьмы сделала нам неожиданный подарок: в один прекрасный вечер широко распахнулась дверь камеры и дежурный по коридору стал бросать нам тюфяк за тюфяком! Радость была неописуемая. Нам выдали мочальные тюфяки в холщовых мешках по расчету два тюфяка на трех человек и по одеялу на каждого человека. Мы густо устелили тюфяками нары. Спать было по прежнему тесно, но бока уже не болели.

Вообще должен отдать полную справедливость администрации тюрьмы: она образцово справилась с трудной поставленной перед ней ежовскими сынами задачей — организовать жизнь в тюрьме, в былые времена вмещавшей не более двух-трех тысяч человек, а теперь вынужденной вместить в себя двадцать-тридцать тысяч одновременно. Вопросы размещения, питания, чистоты свалились на тюремное начальство, как снег на голову, и оно блестяще справилось с поставленной перед ним задачей. Прибывшие к нам из провинциальных тюрем рассказывали, что творится там. Эти кошмарные рассказы и вспоминать не хочется: вши, клопы, клоака, теснота. Наша перенаселенная Бутырка казалась им землей обетованной точь в точь как еврею в анекдоте о козе и корове.

Чистота! Соблюдать ее среди такой массы людей было задачей нелегкой, но она была разрешена в полной мере. Насекомых на нас не было, с клопами велась неутомимая борьба. Раз в десять дней нас водили в баню, отсутствие наше из камеры продолжалось часа два.

За это время в камеру приходили дезинфекторы и спрыскивали каким-то пахучим раствором все щели между досками, все углы и закоулки в камере, все скамьи и табуретки, и даже обеденный стол. Правда, весь следующий день у каждого из нас трещала голова от запаха ядовитой жидкости, но зато клопы пропадали, чтобы снова понемногу появляться в течение недели и снова исчезнуть при очередной бане.

Баня! Это всегда было для нас великим праздником, когда бы она ни происходила — утром, днем, или ночью. Нас вели в нижний этаж, вводили в жаркий предбанник, свободно вмещавший сотни полторы человек. Мы раздевались на изразцовых скамьях, все платье, пальто, шубы, одеяла, холщовые мешки для тюфяков, всё, кроме белья, вешали на выдававшуюся каждому металлическую вешалку — и становились в очередь перед широкими окнами, ведущими в дезинфекционное отделение, где какой-то усатый старик (мы его прозвали «банным дедом»), окруженный несколькими нижними чинами, принимал от нас вешалки и вставлял их за крючья внутрь огромных металлических шкапов. Шкапы наглухо запирались, через них пропускался сухой пар, насыщенный дезинфекцией, потом температура в них поднималась до ста градусов — и по окончании мытья мы получали обратно наши вешалки (как трудно было найти свою среди сотни других!) с горячим и продезинфецированным платьем. Белье мы брали с собой в баню.

Не баня, а рай: обширное ярко освещенное помещение с четырьмя каменными столбами по середине и с изразцовыми скамьями вдоль стен. В столбы вделаны попарно краны с горячей и холодной водой. Каждый из нас, входя в баню, получал металлическую шайку и кусочек мыла: надо было не только вымыться самому, но и выстирать свое белье. У большинства из нас не было сменной пары белья. Мы стирали в шайках — на эту процедуру давалось полчаса — а потом развешивали выстиранное на специальных передвижных высоких вешалках на колесах, и «банный дед» увозил их в сушильное отделение.

Стирка для неопытного мужчины — дело хитрое. Я начал первый свой опыт с того, что заварил белье крутым кипятком, а потом удивлялся, почему же это мое столь тщательно выстиранное белье — не отстиралось? В следующий раз мне помог своими указаниями молодой китаец. Он работал в Москве в прачечном заведении, и теперь с недоумением повторял о себе: «Был пирлачка, стал шипиона!». Так вот, этот самый «Пирлачка-шипиона» (как мы его прозвали) и научил меня всем тонкостям прачечного искусства, так что белье выходило у меня на редкость чистое.

Впрочем, с течением времени белье это стало обращаться в жалкие лохмотья…

На стирку нам давалось полчаса, а пока белье сохло, мы имели еще полчаса для мытья и прочих банных развлечений и удовольствий, а именно: в предбаннике появлялся голый парикмахер (свой же брат Исаакий), вооруженный машинкой для стрижки волос, и желающие могли стричься и бриться. Впрочем, «бриться»-это сказано условно: бритв, разумеется, не было и волосы с подбородка снимались той же машинкой. Тут же рядом можно было и обстричь ногти: на изразцовой скамье в предбаннике лежал с десяток — не ножниц, избави Бог! — а щипчиков-кусачек, которые не то чтоб обстригали, а как бы обгрызали ногти. Научиться искусству владеть этими кусачками было нелегко, но «повторение мать учения», и мы, в конце концов, научились владеть этими странными инструментами.

Пока все это происходило, а наше платье дезинфицировалось и белье сохло, мы не теряли времени даром: баня была почтовым отделением всей тюрьмы. Переписка велась со всеми камерами, мужскими и женскими, и как ни бился тюремный надзор, но заключенные всегда умели перехитрить его.

Строго было запрещено иметь в камерах карандаши, их беспощадно отнимали при обысках, а виновных в хранении сажали в карцер, — ничто не помогало: в каждой камере имелись карандаши, чаще всего — кусочки графита, тщательно припрятываемые в стельках башмаков, во всех швах пальто и шуб. И вот по стенам бани, часто даже на высоте двойного человеческого роста, пестрели многочисленные и часто сменявшиеся надписи: «Дора Никифоровна — 10 лет концлагеря»; «Писатель Пильняк приговорен к расстрелу»; «Щуренок, отзовись где ты?»; «Валя ждет письма» — и многие подобные. Но кроме этой стенной литературы, шла и настоящая переписка, так что Валя не напрасно ждала письма: попав в предбанник и баню, мы быстро и незаметно обшаривали пол под изразцовыми скамьями и находили там хлебные катышки разных размеров. В изжеванный мякишь хлеба вкладывались записки, иногда целое письмо, хлеб скатывался шариком, шарик засушивался — предоставлялся на волю случая под изразцовыми скамьями предбанника и бани. Первый нашедший «распечатывал» это письмо, если адресат находился в этой же камере — письмо сразу доходило по назначению. Если же нет, то письмо снова «запечатывалось» тем же манером и оставалось ждать своей судьбы под скамьей. А так как за одной камерой немедленно же шла в баню другая, третья, и так вся тюрьма проходила баню в одну десятидневку, то письма чаще всего безотказно доходили по своему назначению. «Почтовое отделение № 2» — так мы называли баню. Номером первым была уборная, где камеры бывали два раза в течение суток и где таким образом переписка происходила быстрее и интенсивнее, но зато не со всей тюрьмы, а лишь с камерами нашего коридора.

Но вот закончены все процедуры — стирка, мытье, стрижка волос и ногтей, почтовые хлопоты — и банный дед выкатывает в предбанник вешалки с горячим и сухим бельем. Потом мы толпимся перед окнами выдачи платья — и получаем его тоже горячим и пропахнувшим острым дезинфекционным запахом. Выстраиваемся попарно и отправляемся «домой», в свою камеру, освеженные и развлеченные.

Кстати — о банном деде. Прошел уже год моего пребывания в тюрьме, я сидел в камере № 79, в третьем этаже другого коридора, как вдруг однажды открылась дверь и в камере появился собственной персоной — банный дед! Кто же из нас не знал его! Изумленные, мы стали спрашивать — какими судьбами попал он в наше общество? Оказалось, что в разговоре со своими помощниками по дезинфекционной камере, нижними чинами, он имел неосторожность сказать: «При Ленине этого бы не было»… Он, старый коммунист, имел ввиду ежедневно проходившие перед его глазами рубцы на спинах от резиновых палок при допросах, синяки от кулачных ударов, и вобще разные видимые результаты физических аргументов ежовской юридической системы. Среди нижних чинов один (а, может быть, и не один) оказался «наседкой», высидевшей донос — и банный дед стал нашим товарищем по камере. Судьба его была решена скоро: месяца через два он получил пять лет концентрационного лагеря.

Мы с интересом расспрашивали банного деда о разных неизвестных нам подробностях административного тюремного распорядка, и с удивлением узнали между прочим, что во время купанья женских камер он продолжал исполнять свои обычные банные функции, только молодые нижние чины заменялись женским персоналом из уголовниц. На вопрос, не стыдились ли его женщины, он отвечал: «Чего меня стыдиться, я старик». Его спросили, много ли бывало избитых женщин, он кратко сказал: «Бывали!». А когда ему задали вопрос, как же сам он не стыдился, то он махнул рукой: «Кабы была одна голая баба — ну это точно, было бы совестно, а сто голых баб — вполне не впечатлительно!»..

 

III

Баня была праздником — и отдыхом, и развлечением. Но развлечения бывали у нас и другие. Вот, например: каждую пятницу — обход камер комендантом, помощником начальника тюрьмы, для приема заявлений и жалоб. Рано утром корпусной предлагал старосте выяснить число желающих писать заявления. Число это бывало всегда очень большим — не менее трех четвертей камеры. Когда число было выяснено — дежурный по коридору выдавал такое же количество четвертушек бумаги, три-четыре чернильницы, с десяток ручек с перьями. (И как это не боялись выдавать нам такие опасные острые орудия, когда даже металлические пуговицы спарывались с платья при первом же обыске!). Вплоть до обеда камера погружалась в сравнительную тишину: перья скрипели, разговоры шли шепотом, ожидавшие очереди получения перьев молчаливо обдумывали предстоящие заявления.

Писать вы могли о чем угодно и кому угодно: своему следователю, начальнику отдела, начальнику тюрьмы, прокурору НКВД, прокурору республики, наркомам, Политбюро, «самому Сталину». (Вот только нельзя было писать письма жене, дать ей знать о своем существовании…) И писали, писали, писали: жаловались на методы допросов, просили о свидании с больной женой (тщетные просьбы!), указывали на свою полную невинность, на оговоры, отказывались от ранее сделанного вынужденного сознания… Камерные «наседки» пользовались случаем и строчили доносы, сообщали о разговорах в камере, называли ряд фамилий. Одну из таких «куриц» удалось разоблачить: дальнозоркий сосед по писанию прочел несколько фраз в изготовлявшемся доносе. Произошел скандал, «курицу» изрядно потрепали, и начальство немедленно перевело эту «курицу» в другую камеру, а мы через почтовое отделение № 1 и № 2 поспешили оповестить об его фамилии всю тюрьму.

Но вот — заявления написаны, обед пришел. Часа в два раздавался окрик: «Встать!» — и в камеру входил в сопровождении корпусного помощник начальника тюрьмы, молча проходил по рядам, молча принимал заявления. Их по счету должно было быть ровно столько же, сколько было выдано четвертушек бумаги. Во время этого обхода можно было делать и устные заявления, — например, о недостаточном количестве получаемых камерой книг из тюремной библиотеки, о плохом качестве пищи, о недостаточном времени для прогулок (дежурные по прогулкам часто уменьшали наш «прогулочный паек») — и о тому подобных мелочах тюремного обихода. Выслушав эти жалобы и приняв письменные заявления, помощник начальника покидал камеру, чернила и перья отбирались — и наш писательский зуд проходил до следующей пятницы. Как никак, а все же это было развлечением.

Я ни разу не написал ни одного заявления: знал, что это решительно ни к чему. Полагаю, что и большинство писавших прекрасно знало, что заявления эти не пойдут дальше следовательского стола, или, вернее, корзины под столом. Следователи прочитывали их и бросали в корзину для сорных бумаг. Был такой случай: одни из заключенных, московский педагог, написал на имя прокурора республики очень яркую жалобу на действия своего следователя. Он был приглашен к последнему, получил от него несколько затрещин, а разорванное тут же на клочки его заявление было брошено ему в лицо. Все это знали — и все-таки писали, писали, писали, быть может надеясь на русский «авось», а может быть, и ни на что не надеясь, просто для развлечения. Только один род этих заявлений приносил немедленные плоды: заявление об отказе от прежних показаний, вынужденных физическими аргументами следователя. Тогда взбунтовавшегося тюремного раба немедленно вызывали к следователю — и система допросов начиналась сначала. Плохое это было развлечение.

Но вот уже не развлечение, а настоящее событие, происходившее три раза в месяц: «Лавочка»!

Никаких личных передач не полагалось, да они были и невозможны при создавшихся условиях. Когда в тюрьме сидело три тысячи человек, как это было в 1933 году — еще можно было устраивать передачи продуктов и белья; но теперь, когда в той же тюрьме было скучено 30 000 человек — о возможности таких передач не приходилось и думать, вместо них, были разрешены денежные передачи. Каждый заключенный имел право получать от семьи (буде таковая оставалась на воле) по 50 рублей в месяц. Получки эти могли происходить и не единовременно, а различными суммами. Надо сказать, что это обстоятельство давало возможность получать некоторые известия с воли. Например, — уходит из камеры «с вещами» один из заключенных: куда? в другую камеру, в лагерь, или на волю? Если на волю, то он дает обещание какому-нибудь своему товарищу, остающемуся в нашей камере, выслать ему в счет месячной суммы три рубля. Этого оставшегося товарища мучает вопрос: арестована ли его жена, или еще на свободе? Уславливаются: если она на свободе, то она пришлет мужу не три, а семь рублей, а если на свободе и старший сын, то восемь. И так далее, условия бывали многоразличны. Но к середине 1938 года тюремное начальство дозналось через своих «наседок» обо всей этой телеграфической махинации, и прием денежных передач был ограничен условием: можно было передавать или сразу 50 рублей, или два раза в месяц по 25 рублей. Это сузило телеграфические возможности, но не прекратило их, так как уславливались по новому: если сумма будет передана сразу — это значит то-то, если в два приема — означает то-то и то-то.

Получаемые деньги на руки не выдавались, а вносились в тюремною кассу. Заключенный получал на руки только квитанции с указанием имеющейся у него «на текущем счету» суммы. Он имел право расходовать ее на покупки из тюремной «лавочки», не более 16–17 рублей в десятидневку. В квитанции после каждой «лавочки» отмечался произведенный расход и остававшаяся на текущем счету сумма.

День «лавочки» был днем великого волнения. Утром староста получал от корпусного прейскурант тюремной лавочки и оглашал нам его во всеуслышание. Прейскурант делился на две части — продуктовую и мануфактурную. Оглашался список имеющихся на этот раз в лавочке товаров и цены на них. Некоторые запомнились: белые батоны 1 р. 40 к., маргарин 12 р. килограмм, конфеты — 5 р. кило, пиленый сахар — 10 р. кило, осенью яблоки — 60 к. кило. Можно было получить черный хлеб, бублики, сушки, иногда селедки, соленые помидоры или огурцы, лук; всегда — махорку, спички и папиросы разных сортов, от 35 к. за четверть сотни до двух рублей. Из мякиша черного хлеба мы ухитрялись выделывать прекрасные трубки для куренья махорки, и после каждой «лавочки» дым столбом стоял в камере.

Мануфактурная часть прейскуранта состояла из разных вещей: рубашки — 10 р., кальсоны — 12 р., носки — 4 р., ватная куртка — 16 р., калоши — 10 р., башмаки — 45 рублей. Чтобы купить такие дорогие вещи, надо было копить деньги и поголодать. Например, чтобы купить башмаки — надо было пропустить две «лавочки» и лишь на третью позволить себе этот расход.

Каждый может покупать что ему угодно в пределах 16–17 рублей, накупать хоть двенадцать штук белых булок, хоть три кило конфет, хоть полсотни пачек папирос самого дешевого сорта, — полная свобода выбора, может накупать хоть на семнадцать рублей, хоть на один рубль. Но — при одной нагрузке «обязательного ассортимента»: каждый покупающий на любую сумму должен непременно приобрести 200 грамм чеснока. Можете себе представить, какой чесночный аромат стоял в камере! Однако мы его не замечали: когда каждый ест чеснок, то не чувствует его запаха из уст другого.

Этот обязательный ассортимент объяснялся антицинготными свойствами чеснока. Мой сосед по нарам, доктор, указал однако, что другое свойство чеснока находится в полном противоречии со свойствами той соды, которою так обильно приправляли наши супы. Чеснок, хорошее противоцинговое средство, имеет однако свойство сильно возбуждать половую деятельность, а сода в больших количествах имеет свойство эту деятельность погашать. Так in anima vili и производился этот опыт борьбы соды с чесноком.

Прейскурант оглашен. Староста записывает на выданном ему листе бумаги все заказы каждого поименно. Потом пять-шесть наиболее дюжих товарищей отправляются во главе со старостой и предшествуемые тюремным стражем в тюремную лавочку в первом этаже тюрьмы — и возвращаются, сгибаясь под тяжестью мешков. За это время расчищаются на нарах места, куда складываются все покупки — и староста производит дележ по именному списку. Начинается пир горой…

Все это, вместе взятое, занимало добрую половину дня, который считался настоящим праздником. Лишение же «лавочки» за какие-либо тюремные провинности камеры — было одним из самых больших наказаний. Наш доктор подсчитал, что дневной тюремный рацион плюс средний лавочный «приварок» составляют в день по 1600 калорий на человека, количество достаточное при условии сидячей и бездеятельной жизни, какою мы жили. Вот только расходы нервной энергии при допросах не входили в этот подсчет…

Не все заключенные, однако, имели денежные передачи. Были «бедняки», не получавшие денег или потому, что некому было их посылать (например — если вся семья арестована), или потому, что следователь по своим соображениям лишал узника этого права. Я принадлежал к числу последних: следственные органы категорически отказались сообщить В.Н., где я нахожусь, и она в течение почти полутора лет ничего не знала о моей судьбе, а значит и не могла пересылать мне деньги. Таких по разным причинам «бедняков» или «лишенцев» бывало в камерах обыкновенно процентов десять, и камера приходила им на помощь, организовав так называемый «комбед» (комитет бедноты). Было принято за правило, по добровольному соглашению, отчислять десятую часть «лавочных» денег в пользу комбеда. Расчет происходил, примерно, таким образом: нас в камере 80 человек, из них — 8 человек «бедноты», каждый из имеющих деньги покупает в эту «лавочку» рублей на 16–17, а значит все они вместе — на тысячу сто, тысячу двести рублей, так что на долю «комбеда» приходится рублей сто десять или сто двадцать, а на долю каждого «лишенца» по 14–15 рублей. Иначе говоря, мы, «бедняки», могли покупать каждый раз почти на такую же сумму, как и наши богатые товарищи. Случалось, что число «лишенцев» в камере возрастало — тогда на долю каждого приходилось меньше. Наоборот, если число их падало настолько, что каждому из них при такой системе распределения пришлось бы получить более семнадцати рублей, то процент отчисления понижался до семи и даже до пяти процентов. Вообще организация была продуманная.

Староста каждый раз сообщал общую сумму покупок по «лавочке», вычислял долю «комбеда» и каждого из нас и принимал наши заказы. Должен сказать, что не испытывал никакой горечи от такой товарищеской помощи, ибо делалась она обычно от чистого сердца. За все тюремное время помню только один случай, когда прибывший в нашу камеру коммунист Золотухин отказался отчислять в пользу «комбеда», заявив, что он — против всякой личной благотворительности. Когда вскоре после этого его, избитого следователем, привели с допроса в камеру и он попросил у соседа по нарам воды, сосед имел жестокость ответить, что и он тоже — против всякой личной благотворительности. После этого Золотухин стал отчислять в «комбед», но все «лишенцы» отказались принимать его отчисление.

Надо прибавить ко всему этому, что ежемесячная передача в 50 рублей была далеко не у всех единственным источником расходов: у многих камерных «богачей» иной раз лежало на текущем тюремном счету и по несколько сот, и по несколько тысяч, а у одного нашего миллиардера — даже целый капитал в 17 000 рублей. Это были те сотни и тысячи, которые находились при них во время ареста, или намеренно были захвачены с собою в тюрьму. При вступительном обыске деньги отбирались и отправлялись в тюремную кассу на именной текущий счет, а обладатель этих тысяч видел себя богатым, яко же во сне, ибо все равно не мог истратить в месяц на «лавочку» более пятидесяти рублей, как и все прочие, менее богатые товарищи.

 

IV

Баня и «лавочка» были событиями. Какие же еще развлечения были в нашей гиблой тюремной жизни? — «Газеты»!

Не подумайте однако, что мы действительно, получали газеты, нет, приток каких бы то ни было новостей в тюрьму был глухо-наглухо закрыт. Никаких свиданий никому не полагалось, ни о каких газетах и помину не было. «Газетою» мы называли каждого новоприбывшего в нашу камеру. Иногда он почему-то переводился к нам из другой камеры, или, что бывало чаще, приходил из другой тюрьмы, — тогда мы узнавали новости из соседнего или вообще из тюремного мира. Иногда, что бывало еще чаще, он приходил «с воли» — и тогда мы узнавали новости из мира свободного. Можете себе представить, с какой жадностью набрасывались мы на «газету», как расспрашивали обо всем, что происходит на свете! «Газеты», очень частые в конце 1937-го года и в первой половине 1938-го года, становились потом все более и более редкими, а для меня и совсем прекратились с 6-го ноября 1938 года, по одному необычному случаю, о котором расскажу в своем месте.

Зато, кроме «газет», были у нас книги. Раза два в месяц тюремный библиотекарь приносил нам стопу книг — по расчету одной книги на трех человек, — а выбранный нами камерный «библиотекарь» распределял книги «по стажу»: первым выбирал себе книгу дольше всех сидевший в тюрьме, за ним в порядке такой же очереди и остальные. К концу 1938 года стаж мой был уже настолько велик, что я мог выбирать себе книгу из первого десятка, хотя передо мной были люди, сидевшие в тюрьме уже третий и четвертый год (всё еще в периоде «предварительного следствия!»). Книги были главным образом по переводной беллетристике, затем русские классики, несколько книг по математике и технике, но ни в коем случае не иностранные книги и не самоучители языков. Среди книг попался однажды том воспоминаний Аполлона Григорьева, вышедший в издательстве «Академия» под моей редакцией и с моими статьями — недосмотр тюремного библиотекаря! Том этот привлек особенное внимание камеры: всякий хотел прочитать книгу своего сокамерника.

Кроме книг, помогали проводить время и многочисленные «кружки по самообразованию». Таких кружков в камере обыкновенно существовало несколько: кружки по изучению французского, немецкого и английского языков, по низшей и высшей математике, по астрономии (это вел я), по автомобильному делу и даже по бухгалтерии. Самыми многочисленными были кружки бухгалтерский и автомобильный. Каким образом можно было вести эти кружки без бумаги и карандаша — дело загадочное, но однако оно велось целыми неделями. Свой «курс астрономии» я закончил в шесть недель при ежедневных занятиях часа по два между обедом и ужином. Кружки языков были еще более продолжительными. Конечно, они велись по «звуковой системе», всё бралось только на слух и на память. Один только руководитель автомобильного кружка лепил из мякиша черного хлеба детали автомобиля, конфискованные при первом же обыске (об этих обысках — речь особая). Как никак, а время проходило.

А тут еще дополнительные развлечения, прерывавшие наши занятия. Ежедневно между обедом и ужином появлялся в коридоре фельдшер с тележкой лекарства. Мы заранее слышали скрип ее колес, и болящие выстраивались в хвост перед дверной форточкой. Диагнозов фельдшер не ставил, а просто давал по просьбе каждого какие-либо немудрящие лекарства: таблетку аспирина или салола, зубные капли (смочив ими кусок ватки), пригоршню ромашки, смазывал йодом порезы (и откуда только брались!), а главное — записывал в книжку тех, кто просился к врачу той или иной специальности. За все время моего пребывания в тюрьме никаких серьёзных эпидемий не было. Лишь в начале 1938 года все мы поголовно переболели гриппом, которым нельзя было не заразиться при нашей скученности от одной больной «газеты».

И еще ежедневное развлечение — кормление голубей, десятками слетавшихся на наши подоконники. Голубей мы кормили остатками каши и хлебными крошками. Кормление это было строго воспрещено и каралось, но тем не менее происходило.

Ходили тюремные легенды, что какие-то одиночные камеры приучили голубей и связались между собой голубиной почтой. Так это или не так, но тюремное начальство запрещало нам кормить голубей, а мы всё же кормили — и не один раз были за это лишены прогулок, а один раз и «лавочки».

Что же еще? Нас поочередно водили фотографировать. Затем — нововведение! водили даже в дактилоскопический кабинет, где мы оставляли отпечатки своих пальцев. При миллионах преступников дело совсем бессмысленное, но — чем бы дитя не тешилось…

Наконец, последнее: когда камера несколько поредела, козу и корову увели, и остались мы в комплекте около восьмидесяти человек закоренелых преступников, то утром после сна и вечером перед сном делающие занимались массовой физкультурной гимнастикой: утренняя зарядка и вечерняя зарядка. На нарах выстраивались в затылок и повторяли по указанию «физкультурника» многоразличные движения, вплоть до «бега на месте», что производило на деревянных нарах потрясающий грохот. Начальство сперва не препятствовало, но вскоре, когда пошли разные режимные строгости, всякая гимнастика, массовая и индивидуальная, чтобы легче было бы сломать моральное сопротивление заключенного, была строжайше воспрещена.

При столь разнообразных наших занятиях и развлечениях (не считаю допросов) наш тюремный день был достаточно заполнен. Но вот наступал длинный вечер, осенний или зимний. Читать было невозможно — одна тусклая, слабосильная лампочка бледно мерцала под потолком. Тут приходило время деятельности выбранного камерой «культпросветчика»: его задачей было организовать между ужином и сном ряд культурно-просветительных развлечений: лекций, докладов, литературных вечеров. Тюремное начальство сперва не только снисходило, но даже и поощряло: не один раз дежурный по коридору и сам господин (то бишь товарищ) корпусной, открыв дверную форточку, прислушивались к происходившему на сцене. Впрочем, сцены никакой не было, а просто на нары водружалась табуретка и на ней восседали лекторы, докладчики, декламаторы. Каждый вечер между ужином и сном камера нетерпеливо ждала очередных выступлений, всегда очень разнообразных. Бывали и научные доклады. Один табаковед прочел очень интересную для нас, курильщиков, лекцию о культуре и способах выработки табака (в камере — все закурили, даже и те, кто не курил на воле).

В другой раз инженер-конструктор поделился с нами сведениями о конструкции аэропланов и их истории. Его лекции дополнил летчик по прозванию «Миллион километров» (столько налетал он), рассказав о практике летного дела. И так далее. По средам я читал популярный курс истории русской литературы. Серьезные доклады перемежались выступлениями легкого жанра: артист какого-то второстепенного московского театра Греков рассказывал довольно живо разные сценки и анекдоты; опереточный актер по прозвищу «Дальневосточник» пел и исполнял в лицах целые оперетки; выходили любители-декламаторы и читали на память стихи, иной раз целые поэмы.

Один из видных деятелей ГПУ (жаль, что не припомню его фамилии), попавший на наш бал прямо с корабля, из трехлетнего кругосветного путешествия, совершенного по заданиям Коминтерна, увлекательно рассказывал нам о своих путевых впечатлениях. Но самым большим успехом пользовались живые лекции помощника директора Зоологического Сада, профессора Сергея Яковлевича Калмансона, о жизни животных: это был блестящий курс популярной зоологии и все с нетерпением ждали отведенных для этих докладов дней. Один из наших сокамерников, шофер, сказал как-то раз: «Вот думал — дураком умру, не до книг нашему брату! Спасибо, Сталин и НКВД позаботились, посадили в тюрьму!»..

Однажды «культпросветчик» устроил интересный литературный вечер-чтение стихов «на всех языках мира»: в нашей камере (еще в ноябре, когда в ней было более ста человек) была поистине такая смесь языков, племен и наречий, что хоть и не на всех языках мира, а на двадцати двух такое чтение удалось устроить. А камера должна была большинством голосов решить какому языку по его яркости и благозвучию она отдает пальму первенства. Началось с «мертвых языков» греческого и латинского: я прочел начальные десять строк «Одиссеи» и оду Горация о памятнике; потом пошли живые языки — украинский, русский, польский, чешский, сербский, болгарский, румынский, финский, эстонский, латышский, венгерский, французский, английский, немецкий, итальянский, персидский, турецкий, арабский, китайский и древнееврейский (впрочем — тоже «мертвый язык»: на нем была прочтена знаменитая «Песнь Деворы»).

Вот какой конгломерат языков был в нашей камере! Особенно отличался кругосветный путешественник по заданиям ГПУ-Коминтерна: каких только языков он ни знал! Ему же была присуждена и пальма первенства за декламацию стихов на арабском языке.

Баня, «лавочка», прогулки, книги, кружки самообразования, лекции — всё это были розы нашей тюремной жизни; но как известно. — нет розы без шипов. Правда, настоящие шипы и тернии ждали нас в следовательских комнатах, но и в тюремном быту был среди других такой острый шип, который время от времени больно вонзался в тело каждого из нас. Я говорю об отвратительных и оскорбительных обысках, неожиданно производившихся два раза в месяц.

Дело происходило так. В самой середине ночи, обыкновенно между часом и тремя, открывалась дверная форточка и нас будил окрик: «Все с вещами!». Сонные поднимались мы, собирали все свои вещи — и выходили в коридор, там выстраивались парами — и нас вели через двор на «вокзал». Там загоняли нас в обширную изразцовую камеру, из которой вводили по восемь человек в соседнюю комнату, ярко освещенную и со столами посередине. На столы мы вытряхивали все свои вещи, раздевались догола (а в комнате бывало иной раз и очень холодно), и каждый смотрел, как один из восьми нижних чинов производит тщательный осмотр всех его вещей — платья, белья, продуктов. Обыск был артистический: вспарывались наудачу швы платья и шуб, наудачу выдирались стельки из башмаков, отдиралась в разных местах подкладка пиджаков и пальто, протыкались иглою шапки и платье, осматривались калоши, исследовались каблуки. Вся эта процедура продолжалась для каждого от четверти до получаса, смотря по усердию сыщика, а мы, голые, стояли и смотрели, дрожа от холода.

Затем начинался унизительный «физиологический обыск» по старому ритуалу: «Откройте рот! высуньте язык! повернитесь! нагнитесь! раздвиньте руками задний проход!» — и так далее, до аристофановского многоточия включительно. Четырьмя годами ранее я насчитал таких тюремных теткиных крещений девять за почти девять месяцев, — детское число!

За повторительный курс тюремной выучки в 1937–1939 году обряд этот совершили надо мною по меньшей мере раз пятьдесят. Обряд окончен, обыск тоже. Нам разрешают одеться, собрать разгромленные вещи — и выпроваживают в третью комнату, а новую восьмерку вводят для нового обыска. Когда нас в камере было человек восемьдесят, то вся эта процедура занимала часа три-четыре. Затем нас сонных, злых, оскорбленных снова вели через двор в нашу камеру. Начинало уже светать.

Пока нас обыскивали на «вокзале», наша пустая камера подвергалась такому же разгромному обыску: дежурные по коридору переворачивали в ней всё вверх дном, поднимали нары, перевертывали столы и скамьи, исследовали каждую щель и мы находили в камере картину такого полного разгрома, «точно шел Мамай войной»; поэтому и весь обыск носил название «Мамаева побоища». Приходилось приводить в прежний порядок всю камеру, а с утра требовать от дежурного по коридору иголку и ниток, чтобы по очереди зашивать распоротые швы и отодранные подкладки. Иголка, иногда и две, выдавались старосте под его ответственность и подлежали сдаче до ужина. Весь день уходил на зашивание швов, подшивание подкладок, — для того, чтобы старая история повторилась при новом обыске. Он мог произойти через неделю, через две, через месяц (это уже обязательно), но несколько раз случалось, что следующий обыск происходил через две-три ночи после предыдущего, а один раз даже и на следующую ночь. С проклятиями поднимались мы среди ночи и шли на очередное издевательство. Такое быстрое повторение обыска значило, что теткины сыны желают поймать нас врасплох, или что «наседки» спешно высидели очередное яйцо.

Чего же искали — столь тщательно и столь тщетно? Тщетно потому, что за все десятки подобных обысков происшедших при мне, ни разу не обнаружили в наших вещах и платьях ничего запрещенного, в то время как это самое запрещенное было у целого ряда заключенных. Искали главным образом четыре вещи: карандаши, бумагу, иголки и лезвия бритв, искали и никогда не находили, хотя и велели «открывать рот», «высовывать язык», «раздвигать руками задний проход» — а вдруг найдется там огрызок карандаша или завернутая в бумажку иголка? Но, конечно, никто не прятал их туда, зная обычный ритуал обыска, и всё же припрятывали, что хотели. Во-первых, владельцы всех этих сокровищ старались попадать в одну из последних «восьмерок» при обыске, когда производившие его нижние чины будут утомлены трехчасовой работой и станут менее внимательными. Впрочем, начальство вскоре дозналось (через «куриц», конечно) о таковой хитрости и предписало производить обыск в алфавитном порядке фамилий. Но и это не помогло. Действительно, не самые карандаши, а мелкие обломки графита и тонкие рулончики бумаги зашивались в швы платья, — но ведь не все же они распарывались, и вероятность открыть один сантиметр графита во многих метрах швов была совсем ничтожна, едва ли равнялась и одной тысячной. Лезвия бритв и иголки ловко запрятывались под корки краюшек черного хлеба, где усмотреть их было почти невозможно. Впрочем мне не приходилось заниматься подобными ухищрениями — ни карандашей, ни бумаги, ни бритв, ни иголок я не имел, они были мне ни к чему. А многомесячный сосед мой по нарам доктор Куртгляс, обладавший всеми этими сокровищами и еще многими иными, в роде карманного русско-немецкого словарика, ухитрялся сохранять все это крайне простым способом: на черной ниточке длиною аршина в полтора, прикрепленной к оконной раме он выбрасывал за окно драгоценный пакетик и спокойно шел на обыск, а вернувшись с идиотского обыска благополучно выуживал этот пакетик обратно. Но эти шипы тюремного быта были ничто по сравнению с терниями, произраставшими в это же время в следовательских камерах Бутырки и Лубянки. Пора перейти к рассказу и о них.

 

V

Был конец октября 1937 года. Я, еще «новичок», спал в «метро», под нарами (вернее не спал, а задыхался, так как воздух под нарами был с непривычки невыносим): только месяц сидел в тюрьме. Мы собирались укладываться спать. На дворе было довольно тепло и фрамуга (верхняя часть окна) была откинута. Вдруг в камере наступила мертвая тишина и все стали прислушиваться. Откуда-то из-за окна доносились заглушенные крики:

— Товарищи, товарищи, помогите! Изверги, что вы делаете? Товарищи, помогите, убивают!

И после короткого молчания — нечленораздельный вопль:

— А-а-а-а-а!

Потом опять короткое мертвое молчание — и снова исступленные крики:

— На помощь! Спасите! Товарищи!

Вопли и крики эти с перерывами продолжались минут пять, нам показалось целую вечность…

Староста наш, профессор Калмансон, очнулся первым — сорвался с места, схватил табуретку и стал неистово колотить ею металлическую дверь, вся камера вопила. Сбежались дежурные со всего коридора, прибежал корпусной. Соседние камеры тоже неистовствовали. Нас старались успокоить заверением, что крики эти идут из окна камеры душевнобольных. Наступила тишина — крики прекратились. Молча улеглись мы спать, но вряд ли многие могли заснуть в эту ночь…

Прекрасно понимали мы, что душевнобольные тут не при чем, что здесь мы были свидетелями — non oculis, sed auribus — следовательского допроса. Надо прибавить, что случай этот был первым и последним: следователь, вероятно, получил нагоняй за неумелое ведение допроса (еще бы — забыл закрыть фрамугу!) и за произведенный этим бунт в тюрьме. С тех пор избиения в следовательских камерах стали производиться при закрытых окнах.

Что в тюрьме бьют — об этом до нас и на воле доходили слухи, что в тюрьме пытают — тоже слыхали мы за достоверное. Но здесь впервые услышали мы собственными ушами вопль истязаемого. Следовательские комнаты были в третьем этаже над нами. Из открытой форточки одной из таких комнат и донеслись до нас эти вопли.

Пытки применялись, несомненно, и раньше, в ГПУ, но как исключительное явление, если не считать пресловутых массовых «парилок», в которых выпаривали у «буржуев» золото и доллары в середине двадцатых годов. Но вот в те же годы поэт Николай Клюев попал на три дня в «пробковую комнату» петербургского ГПУ и потом с ужасом рассказывал о своем там пребывании. Для чего-то и для кого-то была устроена ведь эта комната, не миф, а доподлинная правда. Рассказывали о разных формах пыток, например, о системе допросов «конвейером», но все это были только рассказы. Теперь же нам суждено было стать свидетелями, а многими и страдательными участниками ряда ничем не прикрытых пыток: ими, по приказу свыше, ознаменовал себя «ежовский набор» следователей.

Впрочем, должен сразу оговориться: пыток в буквальном смысле — в средневековом смысле — не было. Были главным образом «простые избиения».

Где, однако, провести грань между «простым избиением» и пыткой? Если человека бьют в течение ряда часов (с перерывами) резиновыми палками и потом замертво приносят в камеру — пытка это, или нет? Если после этого у него целую неделю вместо мочи, идет кровь — подвергался он пытке, или нет? Если человека с переломленными ребрами уносят от следователя прямо в лазарет — был ли он подвергнут пытке? Если на таком допросе ему переламывают ноги и он приходит впоследствии из лазарета в камеру на костылях — пытали его, или нет? Если в результате избиения поврежден позвоночник так, что человек не в состоянии больше ходить — можно ли назвать это пыткой? Ведь всё это — результаты только «простых избиений»! А если допрашивают человека «конвейером», не дают ему спать в течение семи суток подряд (отравляют его же собственными токсинами!) какая же это «пытка», раз его даже и пальцем никто не тронул! Или вот еще более утонченные приемы, своего рода «моральные воздействия»: человека валят на пол и вжимают его голову в захарканную плевательницу — где же здесь пытка? А не то — следователь велит допрашиваемому открыть рот и смачно харкает в него как в плевательницу: здесь нет ни пытки ни даже простого избиения! Или вот: следователь велит допрашиваемому стать на колени и начинает мочиться на его голову — неужели же и это пытка?

Я рассказываю здесь о таких только случаях, которые прошли перед моими глазами, но спорить о словах не буду: пусть это были не пытки со сложными средневековыми инструментами, пусть таких пыток не было. Буду говорить поэтому не о пытках, а об истязаниях: под это слово одинаково подходят случаи и «простого избиения», и лишения сна, и перелома ребер, и плевания в рот, и перелома ног, и обливания головы мочой. Свидетельствую: никаких орудий пыток ни на Лубянке, ни в Бутырке я не видел и о них не слышал (они были, суди по рассказам, в Лефортовой тюрьме). Но одновременно с этим заявляю: все те случаи физических и моральных истязаний, которые десятками прошли перед моими глазами, сводились к той же цели, что и пытки — вынудить сознание в несовершенном преступлении. Средневековой «ведьме» надевали на ноги «испанские башмаки», утыканные внутри гвоздями, и раскаляли их, ведьма «сознавалась» и ее сжигали на костре. Современного «шпиона» или «вредителя» бьют резиновыми палками, плюют ему в рот, неделю не дают спать — он во всем «сознается» и идет на расстрел или в лагерь. Велика ли разница? Все дороги ведут в Рим!

Повторяю: все перечисляемые мною случаи — не рассказы, слышанные из третьих и десятых уст, — а впечатление очевидца. Несколько случаев из многих десятков — приведу, выбирая наиболее типичные. Оговорюсь только: далеко не все фамилии истязаемых остались в моей памяти, чаще помню прозвища, под какими они слыли в наших камерах, — но это дела нисколько не меняет.

В жаркое лето 1938 года распахнулась дверь нашей камеры № 79 — и дежурный впустил нового заключенного, средних лет человека в военном френче, на костылях. Он представился:

— Позвольте познакомиться, товарищи: Гармонист!

Помню, я удивился: такое типично русское лицо и такая типично еврейская фамилия! Но я ошибался — это была не фамилия, а профессия: он был баянистом в знаменитом московском «Красноармейском хоре песни и пляски». Мы набросились на новую «газету», и хотя не узнали от него никаких политических новостей, так как он пришел к нам не «с воли», а из этапных скитаний по разным тюрьмам, однако с немалым интересом выслушали мы одиссею «Гармониста»: — это стало его камерным прозвищем.

Он был знаменитым виртуозом на баяне, первым из шести баянистов «Красноармейского хора песни и пляски». Хор этот недавно, летом 1937 года, совершил триумфальную поездку в Париж, на всемирную выставку. Вернувшись на родину, часть хора отправилась в турнэ по Сибири. В Хабаровске Гармонист имел несчастье крупно поссориться с председателем «месткома» хора, приставленным к хору видным агентом НКВД. Дело дошло до взаимных оскорблений действием. На другой же день Гармонист был арестован и полгода подвергался допросам в хабаровском застенке. Его надо было в чем-то обвинить, но в этом отношении теткины сыны никогда не испытывают никаких затруднений; тюремная поговорка гласит: «был бы человек, а статья пришьется». Вот к Гармонисту и «пришили» обвинение по одному из параграфов пресловутой статьи 58-ой: обвинение в «индивидуальном терроре».

По его рассказам — несколько лет подряд, в Москве, вызывали его на вечеринки, то к Сталину, то еще чаще к Ворошилову: эстетические вкусы в Кремле стоят как раз на таком уровне, чтобы услаждаться игрою виртуоза на баяне. За последние перед арестом два-три года Гармонист, по его словам, приглашался к кремлевским владыкам не менее раз шестидесяти. «Бывало по вечерам, а то и в середине ночи — за мной автомобиль: везут на домашнюю вечеринку к Климу (Ворошилову), либо к самому Сталину. Поиграешь им, а потом с ними же да с гостями за одним столом и ужинаешь»…

Хабаровский НКВД обвинял Гармониста по этому поводу в террористическом умысле: он-де ездил к Ворошилову и Сталину каждый раз с револьвером в кармане, и если не произвел террористического акта, то лишь потому, что каждый раз мужества нехватало — все шестьдесят раз подряд. Чтобы Гармонист сознался в этом «задуманном, но не совершенном преступлении», к нему обратились с обычными аргументами в виде резиновых палок, а он заупрямился и сознаться не пожелал. Били его нещадно. Пыток не применяли: было простое избиение. Во время одного из таких «допросов» ему переломили обе ноги ниже колен и замертво отнесли в лазарет. Вышел он оттуда на костылях — и был этапным порядком отправлен в Москву, ни в чем не сознавшийся. В нашей камере Гармонист каждую пятницу неустанно строчил заявления на имя Ворошилова, в твердой надежде, что «Клим не выдаст и выручит». С одинаковым успехом он мог бы адресовать послания и на луну. Следователь, конечно, просто отправлял их в сорную корзину. Месяца через три меня увели из этой камеры и дальнейшая судьба Гармониста мне неизвестна.

Но эти «допросы» имели место в далеком Хабаровске. Нам незачем было ходить так далеко: эти юридические методы были у нас перед глазами.

В апреле 1938 года меня из камеры № 45 повезли на допрос из Бутырки на Лубянку, где я неделю провел в битком набитом «собачнике». Рядом со мной на голом каменном полу лежал мой сокамерник, пожилой русский немец, коммунист, «красный директор» треста «Пух и перо» (я прозвал его, по Кузьме Пруткову, «Daunen und Federn»). Обвиняли его по пункту 6-му статьи 58-ой — в шпионаже, а заодно уж и во вредительстве, и стали его ежедневно водить из собачника на допросы в следовательскую камеру. Возвращался он оттуда иногда на собственных ногах, а иногда и на носилках. Пыток не было, было простое избиение. В собачнике была дикая жара и теснота, мы лежали в одних рубашках, я — спиной к спине с несчастным «Daunen und Federn». Моя рубашка стала прилипать к телу, я думал — от пота, оказалось — от крови, обильно сочившейся из его исполосованной спины. Нас вместе с ним отвезли на «Черном вороне» обратно «домой», в Бутырку, где поместили в новой камере № 79, откуда его немедленно же отправили в лазарет. Недели через две-три он снова появился в камере тенью прежнего человека, ходил с трудом, кашлял кровью, сломанные ребра еще не срослись.

Пришлось снова положить его в лазарет, откуда он уже не вышел: месяца через два мы узнали из нашей банной почты о его смерти.

Майор охранных войск НКВД, приволжский немец Сабельфельд, сидевший в это же время в камере № 79, подвергался таким же «допросам» уже в самой Бутырке зачем так далеко возить! Еще не так давно сам он, хотя и по-иному, крутобойничал, а теперь пришлось испытывать все это на собственной шкуре. Обвинялся в шпионаже в пользу Германии. С «допросов» возвращался в камеру избитый и даже со следами юридических методов допроса на лице, что, вообще говоря, редко бывало: следователи предпочитали работать над менее видными частями тела, а Сабельфельд иной раз возвращался из следовательской с опухшим лицом, и с синяками под глазами, с исцарапанными щеками. Долго терпел, не сознавался — и, наконец, доведенный до отчаяния, решил объявить голодовку. Голодал дней десять (очень трудное дело в общей камере, где кругом едят) и был вызван к следователю:

— А, ты голодовкой запугать нас вздумал! Не надейся, голубчик, не запугаешь! Издыхай с голода! А впрочем — открой рот!

И густо харкнул в рот Сабельфельда:

— Вот тебе питание!

Вернувшись в камеру, Сабельфельд решил покончить самоубийством. Когда вся камера ушла на прогулку и остались в ней только я да двое очередно наказанных «без прогулок», он подошел ко мне и тихо проговорил, что «покончил самоубийством»: только что проглотил кусочек стекла, незаметно подобранный на дворе во время прогулки. В ответ я рассказал ему о случае, когда за несколько лет перед этим мой хороший знакомый, писатель, пытаясь покончить самоубийством в тифлисском застенке, разбил на кусочки, разжевал и проглотил электрическую лампочку, окровавил рот, исцарапал пищевод и кишки, и остался жив. (Эту изумительную историю я рассказываю в другой книге). Посоветовал я Сабельфельду не думать о самоубийстве и прекратить голодовку, что он и исполнил. Вскоре был взят «с вещами» и бесследно исчез с нашего горизонта. Почему-то думали, что он переведен в Лефортово.

К слову о самоубийствах: в моих камерах, кроме случая с Сабельфельдом, знаю еще две попытки и обе неудачные. В самом начале 1938 года, в камере № 45, как-то раз за вечерним чаем, среди сравнительной тишины, нас поразили какие-то странные хрипы, доносившиеся из «метро». Бросились смотреть — и вытащили из-под нар полумертвого руководителя нашего бухгалтерского кружка. Тоже доведенный до отчаяния «допросами», он придумал такой род самоубийства: завязал шею жгутом носового платка, просунул у затылка между платком и шеей деревянную ложку и стал ее вращать, туго затягивая жгут. Если бы мы не услышали его хрипов, то, может быть, он и довел бы до конца свою попытку.

Другой случай произошел через полгода в камере № 79. В августе месяце меня вызвали на допрос, причем я был весьма удивлен способом моего эскортирования. Бывало — приходил дежурный из следовательского коридора, выкликал фамилию и предлагал идти, сам шествуя сзади. Теперь же явились за мною три архангела, двое крепко схватили меня с двух сторон за руки и повлекли, а третий замыкал шествие. Вернувшись с допроса в камеру, я рассказал об этом удивленным товарищам, но с этого дня всех стали водить на допросы с таким же церемониалом. И еще одно событие случилось в тот же день: не вернулся с допроса в камеру полковник Лямин, давно уже измученный истязаниями на допросах. Так мы его больше и не видали, но из банной почты узнали, в чем дело. Оказалось вот что: Лямина вел дежурный на допрос, надо было спуститься по лестнице в нижний этаж. Лестницы в Бутырке, как и во всех тюрьмах, обтянуты проволочными сетками, чтобы не было соблазна броситься в пролет. Но полковник Лямин избрал другой способ: он ринулся по лестнице вниз и с разлета ударил лбом о радиатор центрального отопления на лестничной площадке. (Незадолго до этого он прочел у нас «Трое» Максима Горького). Удар был недостаточно силен, он не разбил головы, но всё же Лямина замертво отнесли в лазарет, а по выздоровлении перевели в другую камеру. С этих пор и был введен новый церемониал с тремя архангелами.

 

VI

Возвращаюсь однако к истязаниям. О «простых избиениях» я рассказал достаточно, перейду теперь к другим, более утонченным приемам пыток.

Соседом моим по «метро» и нарам в камере № 45 был военный доктор Куртгляс. Не очень твердо ручаюсь за фамилию, но ее можно было бы установить по телефонной книжке Москвы за 1937 год: последние годы доктор Куртгляс занимал должность старшего санитарного врача московского военного округа. Обвиняли его в прикосновении к известному заговору Тухачевского. Допросы с истязаниями, издевательствами, оскорблениями не привели ни к чему — доктор упорствовал и не желал «сознаться». Возвращаясь в камеру с допросов, измученный физически и морально, он часто говорил мне: — «Ну что там мучитель Достоевский! Мальчишка и щенок Федор Михайлович!». — Вскоре ему пришлось проделать опыт, который был бы, действительно, «сюжетом, достойным кисти» Достоевского.

Рано утром, сразу после побудки, в понедельник 3 декабря 1937 года, его увели на допрос, продолжавшийся шесть часов подряд и заключавшийся в том, что он все это время молча простоял около стены («не сметь опираться»!), а следователь сидел за письменным столом, разбирал бумаги, перелистывал дела, занимался, и лишь изредка приговаривал: — «Ну, что, мерзавец, не хочешь сознаться? Ничего, стой у стены, стой! Дай срок, скоро запоешь!». — В полдень дежурный отвел доктора к нам в камеру на обед, с приказанием быть готовым через четверть часа, а сам все это время наблюдал в «глазок». Доктор наскоро пообедал — и его снова увели на допрос. Вернулся он к ужину, часам к шести вечера, и рассказал, что «допрос» заключался в прежнем стоянии у стены, только следователь был другой, сменивший первого. Это называлось системой допроса «конвейером»: следователи сменялись через каждые шесть часов, днем и ночью, и пропускали через такой своеобразный конвейер свою жертву.

После спешного ужина снова отведенный в следовательскую камеру доктор простоял в ней у стены всю ночь, двенадцать часов подряд, до шести часов утра вторника 4-го декабря, когда был снова отпущен в нашу камеру на четверть часа — пить чай. Истомленный сутками стояния у стены без сна, доктор попробовал прилечь на нары — и был сейчас же поднят окриком следившего за ним в «глазок» специального дежурного: «не сметь ложиться!» — после чего был немедленно же уведен в следовательскую для продолжения пытки конвейером.

Так прошли и понедельник, и вторник, и среда — в сплошном стоянии и без минуты сна. Когда истязуемый невольно задремывал стоя и начинал шататься (опираться на стену было запрещено), то следователь вскакивал, дергал его за бороду, приводил в сознание и осыпал ругательствами и угрозами. В пятницу утром, простояв без сна полных четверо суток, доктор был как всегда приведен на четверть часа в нашу камеру. Он сказал мне: «Какой молодец моя жена! Ведь ухитрилась же пробраться в Бутырку и незаметно от следователя сунула мне в карман четверку трубочного табака! Только куда же я задевал ее, эту четверку?» — и он стал растерянно шарить руками по карманам. Такие галлюцинации повторялись всю пятницу, пятый день конвейера и потом прекратились. Как доктор, он нашел средство хоть чем-нибудь поддерживать свои сломленные бессонницей силы: он набивал карманы кусками пиленого сахара, которым мы снабжали его в изобилии — и незаметно от следователя клал в рот кусок за куском, этим только поддерживаясь.

Суббота 8-го декабря и воскресенье 9-го прошли без всяких перемен — и все же доктор стойко выдерживал пытку (вот где, действительно, подходит слово «стойко»!) и ни в чем не пожелал «сознаться». Как долго еще могло продолжаться это истязание? В шесть часов утра понедельника 10-го декабря доктора Куртгляса привели, как обычно, в нашу камеру «на четверть часа». Как еще он мог двигаться, ходить, говорить — непонятно. Прошло четверть часа, полчаса, час никто его не вызывал, в «глазок» никто не подглядывал. Мы поняли: пытка, продолжавшаяся ровно неделю — закончена, конвейер прекратил свою работу. Мы уложили доктора на нары, накрыли его шубой, подложили самодельные подушки под голову — и он не мог заснуть. Лишь понемногу, день за днем, стал он приходить в себя, и все повторял:

«Мальчишка и щенок Федор Михайлович!»

От опытных тюремных старожилов мы узнали, что пытку лишением сна производят с разрешения прокурора НКВД не долее недели — таков закон (закон!!). Выдерживают ее немногие; доктор Куртгляс выдержал. Через месяц его взяли «с вещами» и, как мы узнали потом, перевезли в самую страшную из московских тюрем — в Лефортово.

В Лефортове, судя по рассказам, применялись и настоящие пытки (железные скребницы, ущемление пальцев и многое иное в этом роде), но только так как я о них знаю не от очевидцев, или, вернее, не от страстотерпцев, то и не буду говорить о них. Скажу только, что через год, когда я сидел в камере № 113, в соседней с нами камере сидел знаменитый конструктор аэропланов — «АНТ» — А. Н. Туполев. Он рассказывал о себе следующее: его арестовали и привезли в Лефортово, подсадив в одиночную камеру к известному военному и партийному киту Муклевичу, который после недельных лефортовых «допросов» уже во всем «сознался». Муклевич стал убеждать Туполева «сознаться» на первом же допросе и развернул перед ним картину всего того, что его ожидает в случае упорства. Картина была, по-видимому, настолько убедительная (Туполев о ней не пожелал рассказывать), что несчастный «АНТ» не решился испытать на личном опыте то, что уже проделали над Муклевичем, и последовал совету последнего: на первом же допросе признался во всем том, что было угодно следователю. Его избавили от пыток и перевели в Бутырку, где он и ожидал решения своей участи.

Вспоминаю еще, как в лубянском собачнике, в ноябре 1937 года, я мимолетно встретился с одним бородатым инженером. Он только что вернулся с допроса и рыдал, как ребенок: ему сказали, что раз он не хочет сознаться, то его немедленно отправят в Лефортово — и пусть тогда он пеняет сам на себя. Через несколько часов его, действительно, увели из собачника.

Доктор Куртгляс попал в это страшное Лефортово. Что с ним там делали — не знаю, но через год я узнал от одного переведенного к нам в Бутырку из Лубянки, что доктор сидит в общей камере Лубянки, «во всем сознался» и ждет — расстрела или отправки в концлагерь, если не изолятор.

Еще один из этой жуткой картинной галереи: студент (фамилии не помню), обвинявшийся в участии в студенческой контрреволюционной организации. Он заболел ангиной в острой форме, с температурой до 40 градусов, и заявил корпусному о необходимости лечь в лазарет. Через полчаса за ним пришли и повели, но не в лазарет, а в следовательскую, где его усадили за стол, дали перо в руки и предложили подписать протокол допроса с полным «сознанием». Он швырнул перо на пол, получил удар массивным пресс-папье по голове (вернулся в камеру с багровой шишкой на лбу), упал со стула и впал в забытье. Очнувшись, увидел себя снова сидящим на стуле, с пером в руке, перед открытым листом протокола. До трех раз повторялась эта история — и, наконец, его вернули в нашу камеру в полубессознательном состоянии. Лишь к вечеру он попал в лазарет, а когда недели через две вернулся из него, то никак не мог вспомнить и мучился сомнением — подписал он, в конце концов, или не подписал этот проклятый протокол?

«Василек» — его фамилия была Васильев — таково было ласковое прозвище одного нашего сокамерника (в камере № 79), очень милого человека, военного. Вообще надо сказать — военных среди нас было довольно много и, как правило, все они обвинялись в прикосновенности к «делу Тухачевского». Василек заслужил свое прозвище. — Это был нежный и с открытой душой человек лет тридцати, прекрасный товарищ, увлекательный рассказчик: он был специалистом по «высокогорным походам», брал приступом не один пик на Памире.

— Мы часами слушали эти его рассказы. Верил в людей и даже в черном старался находить белое. Палачей-следователей жалел: несчастные, исковерканные люди! А потом — не все же звери! Раз, вернувшись в камеру с допроса, избитый в кровь даже по лицу, он стал рассказывать нам не об истязаниях, а о том, «какой великодушный бывает русский человек»!.. Когда окровавленного Василька отводили с допроса в камеру, дежурный по коридору сжалился над ним, и, вместо того, чтобы ввести его сразу в камеру, открыл ему дверь в уборную, где он мог бы смыть кровь под краном умывальника. Василек подставил голову под кран — и рыдал, не столько от боли, сколько от пережитых оскорблений и издевательств, а дежурный стоял и смотрел на него, по-бабьи подперши щеку ладонью.

— Эх, товарищ, не сокрушайтесь! Всем не сладко живется, а терпеть надо. Ну избил он вас почем зря, а вы пренебрегите: его черной душе теперь может еще хуже, чем вашему белому телу. Кровь-то вот вы сейчас с себя смоете, а ему в какой воде свою черную душу отмыть?..

Мы удивились: избитый Василек вошел в камеру спокойный и чуть ли не веселый: так утешил и обрадовал его неожиданный монолог дежурного…

Часто подвергавшийся на допросах избиениям и истязаниям, Василек ни в чем не «сознавался». Но однажды утром он вернулся с ночного допроса мрачнее тучи, лег на нары и до обеда молча пролежал, накрывшись с головой. Потом, немного успокоившись, рассказал нам, что во всем «сознался» — подписал нужный следователю протокол: выдержал десятки избиений — и не мог выдержать пустяка. Следователь повалил его на пол, таскал по полу за волосы и втиснул лицом в наполненную до краев плевательницу, тыкал в нее и приговаривал: «Жри, жри, мерзавец!». Этот «пустяк» переполнил чашу — Василек сказал:

«Довольно! подписываю ваш протокол!»

Такой же случай «морального воздействия» сломил волю и другого нашего сокамерника. С нами сидел молодой и пылкий грузин, Лордкипанидзе, сын того социал-демократа, который вместе с пятью партийными товарищами, членами четвертой Государственной Думы, был приговорен к каторге в связи с известным процессом 1915 года. Отец, не дождавшись революции, умер в саратовской пересыльной тюрьме, а сироту сына пригрел Ленин, сказав ему: «Партия будет тебе вместо отца»… Впрочем у него оставалась и мать. Она не нашла ничего лучшего, как в первые годы революции выйти замуж за слишком известного прокурора ГПУ Катаньяна, который усыновил пасынка, так что тот носил теперь грязное имя Катаньяна, вместо чистого имени Лордкипанидзе. При такой высокой протекции юноша пошел далеко — и к моменту разгрома шайки Ягоды-Катаньяна занимал пост личного секретаря наркома легкой промышленности. Но в ежовские времена нарком попал в Лефортово, где во всем «сознался», а его секретарь Катаньян-Лордкипанидзе — в Бутырку, где ни в чем не сознавался. Мужественно переносил все допросы — и с чисто грузинской экспансивностью восклицал, что нет той пытки, которую он не выдержал бы: пусть убьют, а ложного сознания не получат! (Обвиняли в шпионаже). Но как и Василек — был повержен не большой горой, а соломинкой. Вернулся к нам в камеру после «сознания» — в истерическом припадке и долго не мог успокоиться, а потом рассказал: после обычных издевательств и избиений, следователь велел поставить его на колени и держать, а сам стал мочиться на его голову…

Восточная мудрость говорит: соломинка может переломить спину перегруженного верблюда…

А бывало, что переламывали спину и в буквальном смысле слова. Сидевший с нами летчик по прозванию «Миллион километров» долго подвергался в Пугачевской башне не пыткам, а простым избиениям. На последнем «допросе» ему так повредили позвоночник, что замертво отнесли в лазарет, где он пролежал месяцы, а потом попал в нашу камеру. Ходил он с трудом, согнувшись в три погибели, но утешался тем, что сидеть он еще может, а значит сможет сидеть еще и за рулем аэроплана. Кстати сказать — он был одним из немногих, несмотря на все истязания ни в чем не «сознавшихся». Таких из всей тысячи прошедших передо мной заключенных я насчитал всего двенадцать человек…

Не довольно ли этого кошмара? Я мог бы прибавить еще десятки портретов к этой жуткой картинной галерее, но ограничусь для концовки только двумя, и, начав с Хабаровска, закончу Асхабадом и Баку, чтобы показать, что по всему лицу земли советской творились одинаковые преступления в эти страшные годы.

Поздним летом 1938 года появился в нашей бутырской камере № 79 капитан Димант, привезенный со спецконвоем из Асхабада после вынесенных там «допросов». Был обвинен в шпионаже, «сознался». Он был комендантом одной из многих крепостей, пограничных с Афганистаном и рассказывал нам много красочных и интересных историй из своей десятилетней боевой жизни (война с афганскими «шайками», иной раз численностью в десяток тысяч человек, никогда не прекращалась). Записать бы все эти рассказы — вышел бы целый том захватывающего интереса. Весною 1938 года капитана Диманта вызвали в Асхабад по делам службы. Он сделал 200 верст верхом и явился по начальству. Начальник посмотрел на Диманта и покачал головой:

— Старый боевой командир, а револьвер не в порядке, и запылен, и заржавел. Покажите-ка!

Изумленный Димант передал ему свой блестевший чистотою браунинг — и в ту же минуту на него напали, накинулись сзади, схватили за руки, отправили в асхабадскую тюрьму и в тот же день вызвали на допрос. Следователь предъявил ему обвинение в шпионаже в пользу Англии, а когда возмущенный Димант в резкой форме отверг это обвинение, следователь позвал четырех дюжих нижних чинов с резиновыми палками и во главе их сам приступил к острому ежовскому приему допроса. Димант пришел в ярость, а на беду их он был хорошо знаком с приемами борьбы джиу-джитсу. В результате «допроса» избит был не он, а следователь и четверо его подручных, заплечных дел мастеров. Один лежал без сознания получил удар ладонью плашмя в горло («я боялся — не убил ли?»); другой корчился на полу и стонал от боли — получил полновесный удар ногой в пах; третий лежал врастяжку от «кнокаута», удара кулаком в подбородок; четвертый вопил от боли — ему Димант в пылу борьбы вонзился зубами в мякоть руки повыше локтя и оторвал кусок мяса, после чего свалил на пол ударом кулака в живот; а после всего этого («всё в полминуты кончилось») — избил следователя до потери сознания резиновой палкой и «превратил морду в кровавый бифштекс».

На шум сбежались, одолели Диманта, повалили, связали, пришел начальник отделения и составил акт о происшедшем. После чего можете себе представить, как били связанного Диманта. Унесли его без сознания в лазарет, вместе со всеми пятью жертвами системы джиу-джитсу.

Когда он немного поправился — стали продолжать такие же «допросы», принимая однако меры предосторожности: каждый раз связывали. Пыток не было, были простые избиения. Однако после одного из них — на одиннадцатый раз, когда его стали бить резиновой палкой по половому органу — он не выдержал и «сознался». После всего этого месяцы лежал в лазарете с отбитыми почками и мочился кровью, а когда выздоровел — был отправлен в Москву, где в нашей камере ждал решения своей участи.

К концу октября этого 1938 года подул какой-то новый ветер: мы стали замечать, что избиения происходят всё реже и реже, допросы начинают происходить без избиений. В первых числах ноября Диманта вызвали на первый в Москве допрос (месяца три просидел он у нас без допросов). Седоватый полковник НКВД начал вопросом:

— Скажите, товарищ Димант (товарищ! такого слова заключенные от следователей не слышали!), как вы могли сознаться в шпионаже?

— Я сознался на одиннадцатом допросе, — ответил Димант. — Разрешите доложить, что если бы такие же приемы допроса я применил к вам, то, быть может, вы сознались бы в чем угодно в первый же день допроса.

Полковник показал ему «дело», из которого Димант узнал, что пока он сидел в Бутырке — в Асхабад был направлен военный следователь НКВД для рассмотрения его дела, что начальник асхабадского отдела, допустивший избиение (!) без разрешения начальника асхабадского НКВД (а с разрешения, значит можно?!) подвергнут взысканию, и что вообще вокруг этого дела в военных кругах поднят шум. Мы были очень рады за Диманта; ему повезло. Но как же с тысячами (миллионами!) других, столь же ни в чем неповинных Димантов? Они и до сих пор продолжают заселять собой изоляторы и концентрационные лагеря.

— В Туркестан вы, конечно, уже не вернетесь, — сказал в заключение полковник (а почему бы и не вернуться с полной реабилитацией?), — мы устроим вас на Дальнем Востоке…

Это — единственный известный мне случай из почти двухлетней тюремной жизни, когда «сознание» повлекло за собой не расстрел, изолятор или концлагерь, а вероятное освобождение. Впрочем, не знаю — через несколько дней после этого я покинул камеру № 79.

Около этого же времени, в конце октября или начале ноября, был привезен из Баку и попал в нашу камеру обвиненный тоже в шпионаже (на этот раз в пользу Турции) старый революционер, а потом член азербайджанского ЦИК'а Караев. Я провел с ним в общей камере не более недели, так что не слышал продолжения интереснейших его рассказов, но и слышанного было достаточно. Он, узнавая про московские, хабаровские и асхабадские истязания, только снисходительно улыбался и говорил:

— Ну, это что! Пустяки! Вот посидели бы вы у нас в Баку!

У него тоже был перелом ребер, его тоже били резиновыми палками, он тоже мочился кровью, но считал все это «детскими игрушками».

— А вот когда у меня содрали ногти на ногах, и следователь топтал окровавленные пальцы тяжелыми каблуками, тут — запоешь! Это уже не игрушки!

И однако — он не «сознался», долго лежал в лазарете и был отправлен в Москву.

Довольно, слишком довольно! Заканчивая эти кошмарные страницы, хочу прибавить: истязаниям подвергались, разумеется, далеко не все допрашиваемые, только избранное меньшинство их. Для большинства достаточно было одних следовательских угроз, подкрепленных затрещинами и главное — криками и стонами из соседних следовательских камер, а также и рассказами страдавших на их глазах товарищей. Такие напуганные люди — большинство — «сознавались» легко, в роде А. Н. Туполева: будь что будет, лишь бы не было пыток. Впрочем, как мы уже знаем, пыток не было — были лишь «простые избиения».

 

VII

О тюремных днях я рассказал много, о делах людей — достаточно. Пора теперь перейти, наконец, и к себе самому, к моим собственным «делам и дням».

После ареста и водворения в камеру № 45 настроен был я мрачно. Не только знал, что ежовское пленение это — «всерьёз и надолго», но был уверен и в большем: не сомневался, что на этот раз решено со мною так или иначе покончить. Расстрелять не расстреляют, а засадят в изолятор или в концентрационный лагерь «на десять лет без права переписки». И хотя законных причин для этого никаких нет, но мало ли можно придумать для этого причин незаконных: был бы человек, а статья найдется!

Юрисдикцию теткиных сынов я по опыту знал хорошо, чтобы не сомневаться в таком исходе своего дела, а потому был убежден, что на этот раз дело не ограничится тремя годами ссылки, что выхода на волю мне нет и не будет. А если так, то и решил — с самого же начала, с первого же допроса поставить вопрос ребром и требовать быстрого совершения Шемякина суда. А что суд этот свершается теперь быстро — этому я был свидетелем весь октябрь месяц, первый месяц моего пребывания в тюрьме: десятками уходили люди из камеры после двух-трех незначительных допросов, уходили по этапу в концлагери, на место их приходили десятки других и уходили столь же быстро. Я думал, что и со мной покончат таким же ежовским темпом, — зачем тянуть?

В этом я ошибался — со мной не торопились. По закону (закону!!) предъявление обвинения заключенному должно быть сделано не позднее двух недель со дня ареста. Но вот в середине октября, две недели со дня моего ареста прошли, а на допрос меня не вызывают. Передо мной пестрым калейдоскопом проходят десятки и десятки вызываемых на допросы и отправляемых в концентрационные лагеря. Приходят новые десятки, чтобы испытать ту же судьбу. При допросах еще не прибегают к палочным доводам, незачем тратить силы для такой мелкоты: статья 58, параграф 10! Это всё — ежовская «вермишель», которую можно отцедить через следовательское сито в два счета и без применения сильно действующих средств. А что ни в чем неповинные люди эти пойдут заселять миллионами бесчисленные лагери — велика важность!

Но в калейдоскопе сменяющихся десятков (сотен!) лиц мы стали замечать в камере некое неподвижное ядро: люди, как тени, приходили и уходили, а ядро это оставалось на месте. Сотни прошли мимо, несколько десятков нас осталось. Мы все мало-помалу перезнакомились друг с другом, удивлялись — почему же это с нами тянут, и решили, что мы, остающиеся без движения — очевидно закоренелые преступники, с которыми и поступать будут более серьёзно. И действительно: всю человеческую вермишель отцеживали быстро, проводя через допросы тут же, в Бутырской тюрьме. А со второй половины октября мы стали замечать, что отдельных членов нашего преступного ядра увозят допрашивать на Лубянку. Вызовут человека «без вещей» — значит на допрос, — а он исчезает на два-три-четыре дня. Потом возвращается и рассказывает довольно жуткие вещи о Лубянке, о «собачнике», о допросах. Вся камера разделилась на «бутырщиков» и на «лубянщиков», и надо сказать, что вторые завидовали первым: по крайней мере дела их решаются просто и быстро, а результат все равно будет одинаковый лагерь. Кандидатов на расстрел мы между собой не находили, и лишь позднее убедились в своей наивности.

Как бы то ни было, но прошло две «законных» недели — никто и никуда меня не вызывал; прошел и беззаконный месяц — товарищи поздравили меня со званием «лубянщика». И верно — прошло еще несколько дней и настал мой черед испытать partie de plaisir на Лубянку. Это было 2-го ноября 1937 года, число очень мне запомнившееся, так как ночь со 2-го на 3-е ноября явилась одной из кульминационных точек моего тюремного чествования.

Рано утром 2 ноября меня вызвали «без вещей». Повели через двор на «вокзал», посадили в изразцовую трубу, держали в ней часа три. Потом повторение пройденного: явился нижний чин, велел раздеться «догола», произвел тщательный осмотр платья и белья, совершил по обычному ритуалу тюремную ектинью — «встаньте! откройте рот! высуньте язык!» — и ушел. Еще час ожиданья — и меня повели во двор к «Черному ворону». Он был по-видимому весь заполнен, все железные трубы-одиночки были уже заняты, — с открытой дверцей стояла лишь первая от входа кабинка, куда меня и втиснули. Ворон каркнул — поехали.

Приехали. Дверь «Черного ворона» открылась — мы во дворе Лубянской внутренней тюрьмы. Меня спускают по десятку каменных ступеней куда-то вниз, вниз, в глубокий, но ярко освещенный электричеством подвал. Здесь я еще ни разу не был, это знаменитый «собачник», о котором знаю по рассказам уже побывавших здесь товарищей по камере. Прямо против входа — комендантская, там вносят меня в список собачника, краткая анкета (фамилия, имя, отчество, год и место рождения, из какой тюрьмы прибыл), производят беглый наружный обыск, отбирают почему-то такую невинную вещь как очки — и уводят по коридору в назначенный мне номер собачника. Недлинный коридор тупиком; слева — четыре камеры собачника, справа — уборная и большая следовательская комната.

Ну, вот он, собачник. Подвал, шагов 8 в длину, шагов 5 в ширину, сажени 2 в высоту. Каменный мешок, ярко освещенный электрической лампочкой. Дневного света нет, хотя есть небольшое окно под самым потолком. Окно с тройными рамами, стекла густо замазаны мелом, так что свет почти не проникает. Окно выходит на улицу, на Большую Лубянку. Днем, когда лучи солнца падают на окно, и вечером, когда на улице против окна горит фонарь, на меловых стеклах можно видеть беспрерывно двигающиеся пятна — тени ног свободных людей, идущих по тротуару. Каменный пол, голые стены, ни нар, ни стола, ни скамей, только в углу сиротливо ютится зловонная неприкрытая параша. Голый, пустой каменный мешок, — вот он, собачник.

Попал я в подвал № 4 — как раз против уборной и наискосок от следовательской камеры. Подвал был почти полон — я был в нем восемнадцатым. Через полгода я убедился личным опытом, что подвальная комната эта может вместить и втрое больше народа. Нашел себе место у стены, сел на пол и перезнакомился с соседями.

Если наша бутырская уборная и баня были почтовыми отделениями №№ 1 и 2, то собачник носил наименование «радиотелеграфной станции». Тут встречались и обменивались сведениями, новостями и впечатлениями обитатели разных московских тюрем. На этот раз здесь была половина из разных камер Бутырки, половина из Таганки. Некоторые сидели здесь по дня два-три, другие — дня три-четыре. Только один сидел здесь уже пять дней с ежедневными допросами. Население собачника было текучее, быстро менялось. За те сутки, которые я просидел в нем, половина заключенных была снова разведена по своим тюрьмам, а три-четыре новичка прибыли к нам, так что я покинул собачник, когда в нем было человек двенадцать.

Среди заключенных только два обратили на себя мое внимание: профессор какого-то высшего технического заведения и бородатый инженер, вызванный при мне на допрос и вскоре вернувшийся с него. Пожилой человек, он рыдал, как ребенок: за отказ «сознаться» во вредительстве его направляли в Лефортово. Все мы знали по слухам про эту самую страшную из московских тюрем.

Профессор сидел в собачнике уже третий день, ежедневно вызывался на допросы — пока еще без применения сильно действующих средств, но с многочисленными угрозами дойти и до них. Ему надлежало «сознаться» в том, что будучи в 1919 году в Иркутске, где он преподавал, он держался «колчаковской ориентации», сотрудничал в «белых» газетах. Но позвольте — хотя бы и держался, хотя бы и сотрудничал? Ведь с тех пор два десятилетия прошло! Но для теткиной юрисдикции не существует земской давности.

Остальные заключенные в нашем собачнике — все на одну масть: «шпионы и вредители» (большинство), «троцкисты» и «террористы» (два ни в чем неповинных студента). Интересно, что ни в собачнике, ни в бутырских камерах я почти не встречал членов былых политических партий — эсдеков, эсеров, — со всеми с ними рассчитались уже в предыдущие годы.

Скоро после моего водворения в собачник пришло время обеда — значит был полдень. Открылась дверь, за ней тележка с ведрами супа и каши: в Лубянке обед состоял из двух блюд. Тюремный повар наполнял миску за миской и передавал их нам, иногда купая большой палец в похлебке и тут же облизывая его, чтобы снова погрузить в новую миску. Пока он наливал и подавал восемнадцатую мисочку, первая была уже пуста, и он тем же манером наполнял ее кашей. Когда все было съедено, миски и ложки отбирались и дверь захлопывалась. Вся эта обеденная процедура продолжалась с полчаса. Пообедав, мы растянулись на голом полу, подложили шапки под головы и предались отдохновению. Было тесно, но места для всех хватало; можно было даже лежать и на спине, о чем мы напрасно мечтали в бутырской камере.

Недолго я отдыхал, — скоро открылась дверь (дверной форточки в собачнике не было) и дежурный выкликнул мою фамилию: «На допрос»! Идти было недалеко — в дверь наискосок, в следовательскую комнату этого собачника. Комната была большая и «прилично меблированная»: диван, несколько стульев, шкап для бумаг, письменный стол с настольной электрической лампой. У стола стоял с портфелем в руке высокий начисто бритый человек лет тридцати в военной форме. Он сказал: «Ваш следователь, лейтенант Шепталов. Садитесь!». — И сам сел против меня.

Заполнив обычный анкетный лист (фамилия, имя, отчество, адрес, профессия, семейное положение), он явно иронически спросил:

— Конечно, как и все обвиняемые, вы не знаете, за что вы арестованы?

И был очень удивлен, когда я ответил:

— Знаю.

— Вот как! Это очень упрощает дело! За что же?

— За то, что я — не марксист.

Он пристально посмотрел на меня и засмеялся:

— Ну, это — ах, оставьте! За идеологию мы не караем. Нет, у нас есть гораздо более серьезное основание привлечь вас к ответу. Не пожелаете ли прямо, честно и откровенно сознаться?

— Я желаю сделать письменное заявление вам и вашему начальству, — ответил я.

Он снова пристально посмотрел на меня, помолчал, что-то соображая, потом вынул из портфеля лист бумаги, пододвинул ко мне чернильницу и перо и кратко бросил:

— Пишите!

И я стал писать заявление, адресовав его высшим следовательским органам НКВД, ведущим мое дело. Содержание заявления было следующее:

В 1933 году я был арестован органами ГПУ по обвинению — категорически мною отвергнутому — в «идейно-организационном центре народничества», оторван от литературной работы, которой исключительно занимался, пробыл почти девять месяцев в одиночке ленинградского ДПЗ, а затем три года в ссылке в Новосибирске и Саратове. Отбыв срок ссылки, поселился в Кашире, вел совершенно замкнутую жизнь, работал над большим трудом по предложению Государственного Литературного Музея; никакой политической деятельностью не занимался, ни с кем, кроме двух-трех литераторов в Москве, не встречался, так что в настоящее время не могло быть никаких новых оснований для нового моего ареста. А между тем 29-го сентября сего года я был арестован и вот уже более месяца жду предъявления мне обвинений, в то время как по закону таковые должны быть предъявлены не позже двух недель со дня ареста. Считая этот арест недоразумением, непредъявление обвинения нарушением закона, настоящим заявляю: следственные органы должны либо признать совершенную ими ошибку и немедленно освободить меня, либо немедленно же предъявить статьи обвинения и объяснить мне веские и убедительные с их точки зрения причины нового моего ареста, которые мне не трудно будет опровергнуть. Объявлю голодовку, если не получу немедленного ответа на это мое заявление и до исполнения одного из двух моих вышеизложенных требований.

Как видите — я решил «взять быка за рога», без малейшей надежды, конечно, оказаться сильнее этого чекистского животного. Но терять мне было нечего, рога его все равно уже уперлись в меня. Я был убежден, что пришел конец если не моей жизни, то свободе, даже эфемерной, «каширской». Конечно, я знал, что животное это не выпустит меня, что со мной, так или иначе, но решено покончить. Подавая такое заявление, я не ухудшал своего положения, но, разумеется, и не улучшал его, хотя, быть может, и ускорял неизбежное. А впрочем — кто знает: быть может, это заявление и сыграло роль в том отношении, что со мною, к моему счастью, не стали торопиться?

Во всяком случае, настроение мое было мрачное и добра я ни с какой стороны не ждал.

Следователь лейтенант Шепталов взял и прочел мое заявление, без всяких замечаний, кроме одного: прочтя вслух фразу, что следственные органы должны признать совершенную ими ошибку, — он подчеркнул:

— НКВД никогда не ошибается!

Сколько раз слышал я из уст следователей эту идиотскую формулу, и сколько тысяч, сколько сотен тысяч раз слышали ее от своих следователей другие, столь же ни в чем неповинные люди! «Энкаведэ» присвоил себе один из атрибутов Ягве, одного из свойств Господа Бога, даже несколько из них, в роде — безгрешный, всезнающий, вездесущий, всемогущий… Вот только «благим» — никак нельзя было назвать этого взбесившегося зверя.

Прочитав заявление до конца, лейтенант Шепталов помолчал, немного подумал и отрывисто сказал:

— Хорошо. Будет доложено. Можете идти. Вас вызовут.

Этот следователь мне понравился: не многоречив, отчетлив, сух. Каков-то будет он, однако, при допросах? В собачнике меня встретили вопросами: — «Ну, как? не били?» — и удивились, узнав, что следователь был вполне корректен. Только профессор пессимистически заметил:

— Ничего, он еще себя покажет! Все они одним лыком шиты и одним миром мазаны!

Остаток дня прошел без особых событий. Уводили на допрос, приводили с допроса, одних целыми и неприкосновенными, других побитыми, — но не резиновыми палками, а собственноручными кулаками следователя. Часов в шесть вечера сервировали нам ужин, до которого я не прикоснулся, часов в девять — отвели «на оправку» в уборную и умывалку. Полотенец и мыла не было, умывайся, как знаешь. Приказа «ложиться спать»! — тоже не было: в собачнике каждый мог спать на голом каменном полу, когда угодно и сколько угодно.

Но мне в эту ночь спать не пришлось.

 

VIII

Наивно было думать, что мое заявление может произвести в высших следовательских инстанциях замешательство, но что некоторую сенсацию оно по своей необычайности произвело — это показали события наступившей ночи.

Я крепко заснул на голом каменном полу, довольный уже и тем, что не надо вклиниваться между соседями. Когда окрик в открывшуюся дверь разбудил меня и я услышал свою фамилию — «на допрос!», — я совсем заблудился во времени и думал, что уже глубокая ночь. Встал и пошел, полагая перейти наискосок коридора, чтобы попасть в следовательскую, но меня вывели из подвала во двор, потом в оказавшийся рядом подъезд и по довольно грязной лестнице на четвертый этаж. Там разными коридорами и проходными комнатами, наполненными людьми и в чекистской форме, и в штатском — ввели в очень большую и парадную следовательскую комнату (как оказалось — кабинет начальника отделения), где я и нашел лейтенанта Шепталова.

Комната была устлана ковром. На стенах — портреты вождей, большие стенные часы, только что пробившие 11 часов. Письменный стол, на нем два телефонных аппарата, широкая ковровая отоманка, два шкапа с делами, между ними — одинокий стул.

За письменным столом, поставленным наискось в углу, сидел спиной ко входной двери следователь Шепталов. Обернувшись и увидав меня, он предложил мне сесть, но не к столу, как это обыкновенно бывает, а указал рукой на стул между двумя шкалами, шагах в шести от письменного стола. Меня это удивило. Удивило и то, что у противоположной стены тесно был выстроен в ряд чуть ли не с десяток венских стульев.

Продолжая сидеть за письменным столом спиной ко мне, лейтенант Шепталов снял с аппарата телефонную трубку и кратко сказал в нее: «Привели!», — после чего продолжал заниматься своими бумагами, не обращая на меня внимания. Я сидел и ждал. В шубе и меховой шапке стало жарко.

Прошло минут десять. В комнату быстрыми шагами вошел человек в чекистской форме, со знаком отличия в петлице, небольшого роста, коренастый, лет тридцати пяти, начисто выбритый. Это уж такая у них форма: не видал ни одного следователя с усами. Лейтенант Шепталов встал при его приходе и показал рукой на меня, а потом снова уселся спиной к нам и сделал вид, что всецело погружен в свои бумаги. Новопришедший спросил, указав на меня перстом:

— Этот самый?

Потом подошел, остановился в двух шагах и с минуту разглядывал меня, заложив одну руку в карман, а другою подпершись фертом в бок. Потом непередаваемо-презрительным тоном:

— Писссатель? Иванов-Разззумник?

Я молча смотрел на него.

Тогда, начав с низких тонов, но постепенно возбуждаясь и повышая голос, он заговорил:

— Писссатель! Иванов-Разззумник! Вы изволили адресовать нам сегодня ваше заявление? Вы позволяете себе обращаться к нам с требованиями? Вы, господин писатель, требуете соблюдения закона? Да знаешь ли ты, болван, что для тебя закон — это мы! Знаешь ли ты, писательская сволочь, что мы в котлету можем превратить тебя с твоим законом… твою мать! Это тебе не тридцать третий год, когда с вашим братом церемонились! Вот позову сейчас сюда наших молодцов, и они тебе с твоим законом покажут кузькину мать… твою мать! Дерьмо собачье, ты должен дрожать перед нами и во всем сознаться, а не голодовкой угрожать! Испугал, подумаешь… твою мать! Смеешь наглые требования предъявлять… твою мать!

И постепенно доходя до дикого крика, завопил:

— Встать, когда я с тобой разговариваю!

Продолжая сидеть и стараясь внешне быть спокойным, но внутренне весь дрожа от этого ливня грязных оскорблений, я спросил согнутую над бумагами спину:

— Гражданин следователь Шепталов, это с вашего разрешения и в вашем присутствии производится такое гнусное издевательство над писателем?

Спина ответила (следователь не обернулся):

— Я не имею права вмешиваться: с вами говорит начальник отделения.

А начальник отделения, прийдя в совершенное неистовство, продолжал вопить, потрясая кулаком:

— Встать, или я сейчас тебе в морду дам! Встать, или я тебя вместе со стулом вышибу из этой комнаты! Встать… твою мать, говорят тебе!

Снова обращаясь к спине и снова стараясь, чтобы голос мой не дрожал (думаю, что это мне плохо удавалось), я сказал:

— Следователь Шепталов, заявляю решительный протест против такого подлого обращения. Можете передать вашему начальнику, что он не услышит от меня ни одного слова.

— А, ты, сволочь, не желаешь со мной разговаривать! А, ты не желаешь встать передо мной! Ну ладно же! Не хочу об тебя рук марать! Вот сейчас позову вахтера, увидишь тогда, куда вылетишь вместе со своим стулом! Писссатель! Иванов-Разззумник… твою мать!

И круто повернувшись на каблуках, он быстро вышел из комнаты. Я его больше никогда не видал, а теперь очень сожалею, что тут же не спросил у следователя Шепталова фамилии этого достойного теткиного сына: приятно было бы огласить ее на настоящих страницах.

Уверенный, что сейчас начнется дикая расправа, я сказал спине следователя Шепталова:

— Еще раз заявляю решительный протест против всех этих гнусностей, угроз и насилия, на которые вы, очевидно, не желаете обратить внимания и поворачиваетесь к ним спиной. Можете быть молчаливым свидетелем того, что здесь сейчас произойдет, но после этого и вы не услышите от меня ни одного слова. Я знаю, что мне остается сделать.

Спина ответила:

— Ничего здесь не произойдет.

И действительно: проходили минуты — вахтер не являлся. Потом я понял: заявление мое обсуждалось «на верхах», где было решено — не подвергать писателя насилию, а попытаться взять его страхом, на что и был уполномочен начальник отделения. Взять страхом не удалось, — надо было перейти к обычным методам допроса, но без применения палочной системы. Почему? Потому ли, что писатель может впоследствии оказаться печатным свидетелем? (Ведь вот и случилось же!). Не знаю, но должен засвидетельствовать, что после этого первого и последнего дебюта начальника отделения, во все последующие полтора года допросов, обращение со мной следственных органов было вполне приличным. А через полгода, допрашивая одного из свидетелей по моему делу (об этом эпизоде я расскажу в своем месте), следователь Шепталов заявил, что относится ко мне «с полным уважением»: не за мое ли поведение во время попытки начальника отдела нагнать на меня страх?

Все это я понял только потом, а тогда, ожидая прихода чекистского вышибалы, приготовился ко всему. Когда я сказал следователю — «я знаю, что мне остается сделать», то имел в виду план дальнейших действий, решенный за несколько дней перед этим, в минуту исступленных криков о помощи истязуемого на допросе человека, доносившихся из-за фрамуги окна. Если дело дойдет до этого, то жизнь надо кончить, чтобы ответить этим на издевательство и истязания. Легко сказать, но трудно сделать в тюремных условиях. Мне казалось однако, что это хоть и трудно, но не невыполнимо. Надо отломать ручку от выданной мне тоненькой жестяной кружки для чая; в баню водят без обыска — и я легко пронесу с собой эту острую обломанную ручку. А там — шайка горячей воды, незаметно вскрытая вена; кто обратит на меня внимание в густом пару бани?

Надеюсь, что у меня хватило бы решимости привести в исполнение, если бы понадобилось, этот план. Не знаю, конечно, увенчался ли бы он успехом. Месяца через два мы узнали из банной переписки, что жена известного сотрудника Ягоды по литературным делам, Агранова, сидевшая в нашем же корпусе в общей женской камере, узнав о расстреле мужа, вскрыла себе вену в бане, была замечена, отправлена в лазарет и вышла из него с парализованной рукой. Судьба избавила меня от подобного испытания, но этого я не знал тогда, когда с минуты на минуту ожидал появления вахтера и всего того, что должно было последовать. Но минуты проходили — вахтер не приходил. Вместо него, один за другим стали появляться на сцене другие лица; постепенно их набралось с добрый десяток.

Потому ли, что дикий рев начальника отделения раздавался по всему этажу и по всем следовательским комнатам, потому ли, что следователи были предупреждены обо всей этой сцене и сами желали воочию увидеть арестанта, позволившего себе сделать столь необычное письменное заявление, — но только не прошло и несколько минут после ухода начальника отделения, как в его кабинет стали входить один за другим молодые люди, кто в форме, кто в штатском: следователи и аспиранты секретно-политического отдела. Они один за другим рассаживались против меня на стульях, точно специально для этого поставленных у противоположной стены, и с любопытством разглядывали меня, очевидно ожидая продолжения действия. Оно и не замедлило. Но перед действием произошла еще небольшая интермедия.

Следователи смотрели на меня, пересматривались и чего-то ждали. Но один из них, молодой человек в штатском, рыжий, с ехидно-подлым видом подошел ко мне:

— Вы изволите быть господин писатель?

Я молчал.

— А отчего же это вы, господин писатель, не отвечаете?

Я продолжал молчать.

— А отчего же это вы, господин писатель, в шапочке здесь сидите?

— Оттого, что и все вы здесь сидите в фуражках.

— А! Вы изволили заговорить! Но вот видите ли, господин писатель; вы и мы — это две большие разницы! Мы — можем сидеть перед вами в фуражках, а вы должны снять перед нами шапочку…

И осторожно приподняв двумя пальцами мою меховую шапку, он столь же осторожно опустил ее на пол. Вид у него был гнусный. Я уверен, что на допросах он вел себя, как садист-истязатель.

Подняв с пола шапку и надев ее, я еще раз обратился к спине лейтенанта:

— Следователь Шепталов, прошу оградить меня от издевательств ваших товарищей. Вы теперь не можете отговариваться тем, что они являются вашим начальством.

Не знаю, чем бы кончилась эта сцена, но тут в комнату вошло новое действующее лицо, при появлении которого все почтительно встали — и следователь Шепталов вытянулся у письменного стола. Я сразу узнал вошедшего «Некто в желтом»! Он был так же одет, как и месяц тому назад, когда я видел его в дежурной комнате на Лубянке 14: желтые краги, желтые кожаные брюки, желтая кожаная куртка военного образца и на ней знак отличия, желтая клеенчатая фуражка на голове. В эту же ночь я узнал от следователя Шепталова, кто был этот желтый человек: начальник секретно-политического отдела всего московского округа латыш Реденс. Подойдя к Шепталову, он вполголоса перекинулся с ним несколькими не долетевшими до меня фразами. Надо полагать, что речь шла обо мне, так как оба они поглядывали в мою сторону. Возможно, что следователь докладывал, каков был успех выступления начальника отделения. Закончив разговор со следователем, Реденс подошел ко мне, продолжавшему сидеть на своем стуле. Все, стоя, ожидали — что произойдет? Но никто, и я первый, не мог бы догадаться, на какую тему заговорит со мною «Некто в желтом».

— Ну что, — спросил он, — хорошо издаем мы Салтыкова?

— Не так хорошо, как было задумано, но недурно, — в полном изумлении ответил я, — и это доставляет мне большое удовлетворение.

— Вам? Ха! А какое вам дело до нашего издания Салтыкова?

— Очень большое, — сказал я, — так как ваш Салтыков издается в Государственном Издательстве по моему плану.

Реденс с минуту молча стоял и смотрел на меня сверху вниз; потом круто повернулся к почтительно стоявшим следователям:

— Вот, обратите внимание: перед вами — один из представителей той контрреволюционной интеллигенции, которую мы, к сожалению, до сих пор еще не всю выпололи до конца. Ярый враг марксизма. Прикрывает свои контрреволюционные мысли легальной литературной формой, с которой наша цензура часто бессильна бывает бороться. Но для того и существует бдительное революционное око НКВД, чтобы выводить этих тайных контрреволюционеров на чистую воду. Они мечтают о возвращении капитализма, хотели бы отнять землю у крестьян и вернуть ее помещикам, рады были бы снова посадить на трон какого-нибудь кровавого деспота, целятся стать министрами в его правительстве. Таков и вот этот представитель той враждебной нам эсеровской интеллигенции, которую нам теперь нужно, как дурную траву, выполоть вон из нашего коммунистического поля…

Следователи почтительно слушали и поддакивали. Должен сказать, что против первой половины речи Реденса и я не имел бы ничего возразить, но некоторые намеки во второй половине его речи привели меня в недоумение и стали понятны только через два месяца, после одного из очередных допросов. Когда Реденс закончил свою речь, я сказал:

— Если вы внушаете подобное и на своих следовательских курсах, то мне остается только пожалеть о ваших слушателях. Никогда эсеры не мечтали ни о восстановлении самодержавия, ни о возвращении капитализма и помещиков, никогда не целился я на какой-то министерский пост. По отношению ко мне все это совершенный вздор.

Не удостоив меня ответом, Реденс снова перекинулся несколькими фразами с Шепталовым и вышел из комнаты, а за ним гуськом потянулись следователи и аспиранты, сии птенцы гнезда НКВД, питомцы желтого человека. Мы остались вдвоем со следователем Шепталовым. Часы подходили только к полночи, а мне казалось, что я провел здесь Бог знает сколько времени.

Через полгода, когда я сидел в камере № 79 Бутырской тюрьмы, мы обычным путем почты, радиотелеграфа и «газет» узнали, что в соседней камере сидит переведенный из Лефортова Реденс, который там «во всем сознался», а именно — в шпионаже в пользу Латвии… Должен признаться, я очень жалел, что не попал в одну камеру с ним — то-то было бы интересно повидать его теперь, в его новом обличий! Потом мы узнали, что он снова был взят в Лефортово.

Наконец, последняя весть о нем была та, что в середине лета 1938 года Реденс был расстрелян…

Фантастические дела творились в застенках НКВД!

 

IX

Когда мы остались одни, следователь Шепталов предложил мне пересесть к столу против него; перед ним лежала объемистая папка в синей обложке — мое «дело». Никогда не думал, что за мной снова накопилось столько преступлений, сколько должно было заключать в себе это толстое досье!

— В вашем заявлении, — начал следователь, — вы выставили два требования, или скажем лучше, высказали два пожелания. Первое из них, о немедленном освобождении, является, как вы сами понимаете, только вполне неуместной в вашем положении шуткой, а второе, о немедленном предъявлении обвинений, я сейчас и исполню. Вот подробный набросок будущего обвинительного акта с целым рядом пунктов, на которое вам надо дать ответ. Есть и еще обвинительные пункты, которые мы предъявим вам в ходе следствия. А пока — прослушайте и дайте письменный ответ по всем пунктам.

И он стал читать обширный протокол столь фантастического содержания, что у меня от изумления вылезли бы глаза на лоб, если бы я уже не был достаточно знаком с приемами составления таких филькиных грамот. Вся моя жизнь, вся моя работа с начала революции и за все эти двадцать лет была освещена год за годом с этого бдительного чекистского маяка, и освещение это могло привести только к одному неопровержимому выводу: заслуживает высшей меры социальной защиты!

Начиналось с указания, что с первых шагов своей литературной деятельности я в течение почти двадцати лет до революции был непримиримым противником марксизма, а после революции — стал непримиримым противником большевизма. Так, еще в апреле 1918 года, на втором Съезде Советов в Москве, произнес я антибольшевистскую речь и был стащен за ногу с кафедры одним из возмущенных коммунистов. Этот бывший коммунист сидит теперь за «троцкизм» на Лубянке и уличит меня на очной ставке, если бы я вздумал запираться…

Далее. Знал о плане московского вооруженного восстания левых эсеров в июле 1918 года, но так как жил в Петрограде, то и не принял в нем непосредственного участия и вышел сухим из воды. Однако, уже в 1921 году, когда остатки разгромленных эсеров подготовляли террористические акты, я для одного из них покупал берданку, что тоже устанавливается неопровержимыми свидетельскими показаниями…

Еще далее. В начале 1919 года я был арестован органами ЧК за участие в предполагавшемся новом заговоре левых эсеров; благодаря слабой руке тогдашней Чеки мне снова удалось избежать кары, но теперь у НКВД накопилось много материалов из той эпохи, которые позволяют вновь рассмотреть это дело и прийти к совершенно иным выводам о моей виновности.

Еще и еще далее. С 1919 по 1924 год я возглавлял «Вольную Философскую Ассоциацию», хотя и легальную, но контрреволюционную сущность которой можно усмотреть из артикля «Вольфила» в Большой Советской Энциклопедии. В это же самое время в петроградском народническом издательстве «Колос», возглавляемом эсером Витязевым-Седенко, выходили мои книги, все до одной — нежелательного направления, включая сюда даже выпущенный под псевдонимом Влад. Холмского перевод комедии Аристофана «Богатство». В 1922 году «Вольфила» тоже выпустила сборник «Памяти Александра Блока». Речь моя, напечатанная в нем, является резко антибольшевистской в ряде мест.

Далее, далее. В 1926–1927 году я редактировал и комментировал шеститомное собрание избранных сочинений Салтыкова-Щедрина, где позволял себе в комментариях явное издевательство над советским режимом, в доказательство чего к настоящему протоколу прилагается выписанная из комментариев к «Истории одного города» страница.

(Прибавлю от себя в скобках: то, что в 1933 году следователи ГПУ стыдливо таили в своей черной книге, то в 1937 году менее стыдливые следователи НКВД смело заносят в протокол! Это же относится и к следующему пункту).

Еще более явно сделал я это же в 1930 году, в книжке «Неизданный Щедрин», в которой «Сказка о вредном (или ретивом) начальнике» явно целит в настоящее время, что видно и из вырезанной издательством из предисловия фразы, сохранившейся в некоторых экземплярах.

Наконец, чаша терпения ГПУ переполнилась. В 1933 году я был арестован вместе со всеми своими сообщниками и уличен в возглавлении идейно-организационного центра народничества. Сосланный на три года в Новосибирск, вскоре замененный Саратовом, я и там не прекратил своей контрреволюционной деятельности. В Саратове я примкнул к террористической организации местных ссыльных эсеров. Весною 1935 года мы выпустили там подпольную прокламацию, автором которой мог быть только я, что и подтверждают ныне арестованные саратовские эсеры-террористы. Летом того же 1935 года я нелегально приезжал в Москву, чтобы принять участие в подпольном съезде группы эсеров, продолжавшемся целую неделю с 10 по 17 июля. Пять из членов этой группировки (перечислены фамилии) подтверждают мое присутствие на всех заседаниях.

Отбыв три года ссылки и незаслуженно получив свободу, вместо заслуженной новой тюрьмы, я не угомонился и в Кашире, где я поселился с сентября 1936 года и где вел какие-то еще не вполне выясненные контрреволюционные злоумышления, которые НКВД еще вскроет, — что и продолжалось до последних дней перед сентябрьским моим арестом.

Таким образом, в 1918 по 1937 год, в течение полных двадцати лет, жизнь моя была сплошной цепью контрреволюционных антисоветских деяний; дальнейшие, еще более тяжкие обвинения, будут мне предъявлены в процессе следствия, теперь же мне предлагается дать письменные показания по всем вышеизложенным пунктам и принести чистосердечное сознание в многих многолетних преступлениях, которое одно только может несколько облегчить мою участь.

Зачитав этот обширный протокол, следователь Шепталов предложил мне тут же приступить к письменным ответным показаниям, предупредив еще раз, что только искреннее раскаяние может способствовать облегчению неминуемой справедливой и тяжелой кары.

Я молча взял перо и стал писать на отдельных листах бумаги. Не буду, конечно, приводить здесь всего моего ответа на эту цепь дико-фантастических обвинений, но некоторые пункты приведу, — главным образом, в виду характерных реплик на мои слова следователя Шепталова.

Я указал, что не мог произнести никакой — ни контрреволюционной, ни революционной — речи в апреле 1918 года на втором Съезде Советов по той простой причине, что вовсе не был на нем, в чем легко можно убедиться и из списка членов в отчете мандатной комиссии Съезда, и из стенограммы речей ораторов. Очень прошу поэтому дать мне очную ставку с достоверным лжесвидетелем, стащившим меня за ногу кафедры. Попутно я предложил следователю Шепталову ознакомиться с моей книгой «Год Революции», вышедшей как раз в апреле 1918 года; содержание ее может показать, что в то время я никак не мог произнести «контрреволюционной речи». Следователь Щепталов ответил на это с величайшим апломбом и с полнейшим пренебрежением:

— Неужели вы думаете, что у нас есть время читать всякий контрреволюционный вздор!

Я заметил ему, что это, к сожалению, является его служебной обязанностью, но из дальнейшего разговора с ним убедился, что он вообще не читал ни одной моей книги и что ссылки на них в протоколе, Несомненно, принадлежат какому-нибудь более грамотному человеку, очевидно оставшемуся в наследство из предыдущего поколения следователей ГПУ нынешним следователям НКВД, безграмотным орлам школы Реденса.

В пункте о покупке берданки я указал, что не только никогда в жизни не покупал берданки или вообще какого бы то ни было оружия, но даже не знаю, что такое берданка и в чем состоит разница между ею и, например, винтовкой.

— И однако вы ее покупали, — ответил мне следователь Шепталов: — человек, продавший вам берданку теперь тоже сидит в тюрьме по разным делам и на очной ставке подтвердит свое показание. Но как это вы не понимали, что нельзя же берданкой бороться с танками!..

Пункты о Салтыкове соответствовали действительности, но их было легко отвести ссылкой на пропустившую мои статьи цензуру. Однако ссылку эту следователь Шепталов резонно отвел:

— НКВД высшая инстанция над цензурой: она не доглядела, мы доглядели…

Что верно, то верно. Но когда я сказал, что справедливее всего было бы привлечь к ответу самого Салтыкова, то, к изумлению своему, услышал такой недоверчиво-чистосердечный вопрос:

— А разве он жив?

Хотелось ответить:

— Ну как же! Могу даже сообщить вам его адрес: Ленинград, Волкова деревня, дом бок о бок с домом Тургенева!

И таким безграмотным следователям поручали ведение литературных дел!

На пункты о террористической организации в Саратове и выпущенной ею прокламации, а также об эсеровском съезде в Москве и недавних моих злоумышлениях в Кашире — я кратко ответил решительным протестом против всех этих фантастических обвинений и требовал очных ставок с достоверными лжесвидетелями. Нечего и говорить, что никаких очных ставок ни с одним из этих лжесвидетелей мне так и не дали.

Писал я долго и написал много. Был уже третий час в начале, когда я положил перо и передал написанное следователю Шепталову. Он внимательно все прочел, потом аккуратно сложил листы, спокойно разорвал их и бросил в корзину со словами:

— Отказываюсь принять столь лживые и нелепые показания. Перечтите протокол и распишитесь на нем, что читали его и ни в чем не пожелали сознаться. Но предупреждаю, что вы сами скоро пожалеете о выбранной вами линии поведения.

Когда я вторично стал перечитывать протокол, то на первых же строках официального введения, при первом чтении пропущенных мною (чье дело, фамилия следователя, дата), обратил теперь внимание на нисколько не удивившую меня подделку: протокол был помечен 10-м октября 1937 года, — законный двухнедельный срок предъявления обвинений… Ничего не говоря следователю Шепталову, я в конце протокола написал:

«Протокол мне предъявлен, а мои ответы на его пункты не приняты следователем лейтенантом Шепталовым — в ночь со 2 на 3 сего ноября 1937 года» — после чего и подписался.

Лейтенант Шепталов прочел — и столь же молча принял мое раскрытие его подделки, насколько молча я ее усмотрел, однако заметил:

— Вы очень неосторожно напрашиваетесь на принятие против вас репрессивных мер. К тому же, вместо чистосердечного признания и раскаяния, вы обнаружили в своих ответах злостную нераскаянность. Это тоже поведет к отягчению вашей кары.

Затем предложил мне пересесть от стола на тот стул между двумя шкалами, на котором я сидел в начале этой многопамятной ночи, а сам снова подставил мне спину и погрузился в свои бумаги. Так прошел час. И еще час. На стенных часах пробило и четыре, и пять, и шесть. Внезапно обернувшись ко мне, следователь Шепталов спросил:

— Спать хочется?

— Не очень, — ответил я.

— Придется не спать! — многозначительно пообещал он, но тут же позвонил и велел дежурному чину отвести меня обратно в собачник.

Только через месяц я уразумел смысл угрозы — «придется не спать»! — когда на моих глазах произошла пытка доктора Куртгляса конвейером недельным лишением сна. Нисколько не сомневаюсь, что за время до второго моего допроса, а он как раз произошел через месяц, в начале декабря — в высших инстанциях секретно-политического отдела НКВД решался вопрос: как со мною поступить? Передать ли на бессонный конвейер? Прибегнуть ли к резиновым допросам? Или пока что вести допросы, не применяя бессонных и палочных аргументов?

Оказалось, что решено было остаться при последней мере. Почему? спрашиваю себя еще раз. Потому, что я «писатель» к чего доброго когда-нибудь смогу и рассказать о претерпенном? Не знаю, но факт все-таки тот, что со мною, «писателем», обращались корректнее (если исключить эпизод с начальником отделения), чем с десятками моих сотоварищей-профессоров, инженеров, педагогов, генералов, летчиков и всей прочей «интеллигенции» в кавычках и без кавычек. Мне часто бывало стыдно перед сокамерниками, возвращавшимися с тяжелых и частых допросов, в то время как меня месяцами оставляли в покое, а допросы производили всегда в корректной форме. Что же касается количества допросов, то за все полтора года моего тюремного сидения в Бутырке их было всего-навсего пять: один вот этот, первый, потом два в декабре, один в апреле и один в августе. За исключением первого, все они происходили всегда днем, были кратковременны — продолжались не более двух-трех часов, — и повторяю, производились в вежливой форме. Правда, через полгода, в апреле месяце, я подвергся преддопросной недельной пытке, — но о ней речь будет особая.

Однако, я забегаю вперед, пора вернуться и в собачник. Вернулся я туда в седьмом часу утра, совсем разбитый не столько бессонной ночью, сколько предыдущими переживаниями. Эта ночь со 2 на 3 ноября 1937 года была поистине кульминационным пунктом всех моих юбилейных чествований: ливень гнусных ругательств и оскорблений, вылитых начальником отделения на мою голову. Через полгода мне пришлось перейти через вторую «кульминацию», а спустя новые полгода — еще и через третью, но обе они были уже не моральные, а физические, и, несомненно, что первая горше двух вторых. И все-таки какие всё это пустяки по сравнению со всем тем, что переживали физически и морально те подлинные страстотерпцы, о которых я рассказал выше!

Улегся на голый холодный пол собачника, но заснуть, конечно, не мог. Соседи мои уже не спали. Профессор опять участливо спросил: «ну что, не били?», и узнав, что не били, но окатили ушатом грязных ругательств, удивленно протянул: «Только-то?»

Утренний чай, «оправка», обед — прошли для меня, как в тумане. После обеда я собрался было заснуть «всерьез и надолго», как вдруг меня вызвали в комендантскую, там проверили краткую анкету, вернули очки, а оттуда вывели во двор и посадили в «Черного ворона», битком набитого мужчинами и женщинами, которых развозили по разным тюрьмам. На этот раз я попал в «Черного ворона» иной конструкции — без купе и с одной общей камерой. Это было «почтовое отделение № 3» — столько новостей из разных тюрем надо было узнать и передать во время короткого переезда!

Наконец — приехали. Опять бутырский «вокзал», опять повторение пройденного, опять изразцовая труба, опять раздевание «догола», опять фиоритуры известной гаммы: «встаньте! откройте рот! высуньте язык!» — и так далее. Вставал, открывал, высовывал, нагибался — и так далее. Потом через двор — в свою камеру № 45, «домой»…

Странное существо человек! Ведь, действительно, я почувствовал себя «дома», в своем обжитом углу, среди знакомых, месячных товарищей: пожатия рук, приветствия, вопросы и о моем деле, и о радиотелеграфе, и о почтовом отделении № 3. Я рассказал все новости — и завалился в «метро»: отказался потом от ужина и проспал до вечерней поверки, да и после нее спал всю ночь до утра.

 

X

Прошел месяц — никто меня и никуда не вызывал; очевидно «дело» мое варилось в высших инстанциях. Наконец, 5-го декабря, на третьи сутки бессонного конвейера доктора Куртгляса, меня после обеда вызвали «без вещей»: ну, значит, опять «Черный ворон», опять Лубянка, опять собачник. Но нет повели меня не на «вокзал», а в первый этаж другого корпуса, где тоже оказались следовательские комнаты.

Интересно отметить к слову, как всегда совершались эти шествия через тюремный двор.

В разных местах двора стояли деревянные будочки, вмещавшие как раз одного человека. Если сопровождавший меня тюремный чин издали усматривал, что навстречу нам ведут другого заключенного, то немедленно открывал дверцу ближайшей будочки, впихивал меня в нее и захлопывал дверь, чтобы я не видел, кто пройдет мимо меня. Иногда встречный конвоир проделывал такую операцию со своим поднадзорным — и тогда мы проходили мимо будочки с заключенным. Оборачиваться на ходу было строго воспрещено под угрозой различных тюремных взысканий.

Меня ввели в следовательскую. Лейтенант Шепталов был настолько любезен, что сам приехал на допрос в Бутырку и избавил меня от лубянского собачника. Настроение мое было пониженное: весь под впечатлением пыточного конвейера, проделываемого над доктором Куртглясом, я мог ожидать всевозможных аргументов подобного же рода и от следователя Шепталова. Но опасения мои не оправдались. Предложив мне сесть, лейтенант Шепталов сказал:

— Сегодня мы начнем с конца, уточним вопросы о ваших саратовских и каширских преступлениях. Вот появившаяся в Саратове ранней весной 1935 года прокламация. Свидетели, саратовские эсеры, указывают, что она написана вами. Признаете свое авторство?

И он протянул мне гектографированный листок, озаглавленный: «Убит Киров, очередь за Сталиным!» Если прокламация эта была изготовлена в недрах НКВД, что почти несомненно, то нельзя не удивляться, каким безграмотным аспирантам заказывает НКВД подобные литературные произведения. А если бы даже листовку эту и составили саратовские эсеры, что почти невозможно, то и им она грамматически — не делает чести. Начиналась листовка фразой: «Который был палачом народа — убит!», в середине были призывы «будировать (в смысле «будить») общественное мнение», и много всяких подобных же перлов. Указав следователю Шепталову на все эти безграмотности, достойные учеников начальной школы, я просил избавить меня от авторства этой безграмотной стряпни.

— Однако свидетели подтверждают ваше авторство, — повторил следователь Шепталов.

— Не думаю, чтобы вы мне дали очную ставку с этими лжесвидетелями, ответил я. — Слишком это было бы для них конфузно. А к тому же сообщаю к вашему сведению, что за все три года жизни в Саратове я не был знаком ни с одним эсером.

— А между тем ваш саратовский квартирохозяин, сапожник Иринархов, показал на допросах, что к вам часто приходили незнакомые ему люди, в которых он теперь опознал предъявленных ему арестованных саратовских эсеров.

— Очень огорчен за него, если это так, — сказал я, — это значило бы, что его заставили дать ложные показания.

Впоследствии я узнал, что эта ссылка на показания Иринархова была ложью: при ряде допросов он ни разу не дал ложных показаний, каких от него требовали. Мне повезло на честных квартирохозяев — саратовского Иринархова и каширского Быкова.

— Хорошо, оставим пока в стороне вопрос об авторстве прокламации, согласился следователь Шепталов, — нам интереснее другое: ваше отношение к этой листовке не по грамматике, а по существу. Согласны ли вы с призывом к террору?

— Нет, не согласен. Считаю при создавшихся государственных условиях террор и никчемным, и вредным, и гибельным.

— А саратовские эсеры утверждают, что вы были вполне солидарны с их террористической установкой.

— Еще раз повторяю, что за все три года саратовской ссылки не встречался ни с одним из эсеров, и сомневаюсь, чтобы вы пожелали дать мне очную ставку с ними.

— А вот увидите!

И следователь Шепталов что-то отметил на листе бумаги. Само собой понятно, что никакой очной ставки дано мне не было, да и сами эти свидетельские показания были, вероятно, следовательскими измышлениями.

— Вы отрицаете также и свое участие в заседаниях московской эсеровской группировки с 10 по 17 июля 1935 года?

— Решительно отрицаю.

— И, однако, пять из участников этих собраний утверждают, — тут следователь Шепталов повторил пять совершенно мне неизвестных и сразу же начисто забытых мною фамилий, — утверждают, что вы в течение всей недели принимали в их собеседованиях деятельное участие.

— Названные вами фамилии совершенно мне незнакомы, но дело не в том, а вот в чем: я никак не мог находиться целую неделю июля 1935 года в Москве так как, пребывая в это время в саратовской ссылке, я должен был через каждые четыре дня в пятый являться в ГПУ на регистрацию, что вам очевидно неизвестно, или упущено вами из вида. — На регистрацию являются три раза в месяц, недоверчиво заметил следователь Шепталов.

— А я являлся раз в пять дней. Можете запросить об этом саратовский НКВД.

— И в четыре дня можно съездить из Саратова в Москву и обратно.

— Можно. Но во-первых — где же тогда мое участие в этом мифическом съезде в течение целой недели? А во-вторых — главное: за все три года ссылки я ни на один день не уезжал из Саратова. Это может подтвердить вам и мой квартирохозяин, Иринархов.

— Запросим!

Больше никогда я ничего не слышал об этих «саратовских пунктах» обвинения. Обычная стряпня филькиной грамоты: нагромоздит как можно больше хотя бы самых нелепых обвинений; пусть большинство их в процессе следствия и отпадает, а всё же может быть кое-что и останется. А если принять во внимание методы физических аргументов при допросах, то нет ничего удивительного в том, что в самых диких и неправдоподобных преступлениях «сознавались» замученные жертвы чекистского террора.

— Теперь перейдем к Кашире, — продолжал следователь Шепталов. — Вы там прожили целый год, снимая комнату у гражданина Быкова. Он показывает, что к вам часто наезжали из Москвы подозрительные люди, с которыми вы запирались в своей комнате, и что вы вели с ним самые контрреволюционные разговоры.

— Значит он арестован?

— Кто, Быков? Это вас не касается.

— Почему же нет? Раз я вел с ним преступные разговоры, значит и он вел их со мной?

— Представьте нам знать, кого надо арестовывать, а кого нет!

— Хорошо, пусть же он подтвердит мне свои показания на очной ставке!

Я был вполне уверен, что это чистая выдумка, как и оказалось впоследствии, когда я узнал, что Быкова после моего ареста неоднократно допекали допросами в каширском НКВД, требуя от него нужных им показаний. Он имел мужество стойко выдержать многочисленные допросы и не дать показаний ложных.

— А вот, — протянул мне следователь Шепталов лист, — протокол допроса вашего каширского соседа. Извольте ознакомиться.

Я «ознакомился». Неизвестный мне сосед по Кашире (я почти вспомнил, что иногда встречался с ним на улице) при допросе в каширском НКВД показал, что неоднократно видел приезжавших ко мне в Каширу подозрительных людей, которых я иногда провожал потом в Москву. Однажды он, железнодорожник, оказался в вагоне рядом с нами и подслушал наши контрреволюционные разговоры. Видно нехватило у него мужества, подобно Быкову, не пойти на ложные показания, а, может быть, кто его знает, был он и «сексотом» НКВД.

— Ну что ж, — сказал я, возвращая следователю Шепталову протокол, — вот и прекрасно: устройте нам тройную очную ставку, и пусть гражданин Быков и доблестный железнодорожник опишут мне тех лиц, которые неоднократно меня навещали. Заявляю, что за весь год моего пребывания в Кашире меня не посетила ни одна живая душа.

— Вы продолжаете одинаково упорствовать в отрицании как крупных, так и мелких фактов, — сказал следователь Шепталов, складывая бумаги, — тем хуже для вас. Хорошо, мы дадим вам все очные ставки, но ведь и без них для нас дело вполне ясно. Вы не можете отрицать, что относитесь враждебно к советской власти; ведь вы думаете, что каждый коммунист — провокатор.

Последняя фраза требует пояснения. В течение ноября месяца мы разоблачили в своей камере трех «наседок» (иногда их именовали и «насидками»). Произошли скандалы, в одном случае дело дошло и до потасовки — «курицу» помяли, — за которую камера была оставлена «без лавочки», но всё же все три курицы немедленно были переведены от нас в другие камеры. Наш староста, проф. Калмансон, после изгнания третьей курицы сказал мне:

— Удивительно: все три наседки были коммунисты!

— Ничего удивительного нет, — возразил я: — ведь всякий коммунист по своему партийному долгу — доносчик.

Наш разговор a parte был очевидно подслушан четвертой еще неразоблаченной курицей, и следователь Шепталов был осведомлен о моих словах.

— Я, действительно, думаю нечто подобное, — сказал я, — хотя и не совсем в вашей формулировке. Но мало ли, что я думаю! Государство должно карать за дела, а не за мысли. Еще римское право знало, что cogitationis poenam nemo patitur.

— То есть, что это значит?

— Это значит: мысль — ненаказуема. Это установили римские юристы еще две тысячи лет тому назад.

— Вот были идиоты! — искренне удивился следователь Шепталов.

Этим допрос и закончился: следователь куда-то торопился и все время посматривал на часы. Позвонив дежурному, чтобы тот увел меня обратно «домой», следователь Шепталов посулил мне на прощанье:

— В следующий раз вам будет предъявлено еще одно обвинение, относящееся к тем же последним годам. О более ранних поговорим позднее. Но предупреждаю вас в последний раз: бросьте систему запирательств, она ни к чему хорошему вас не приведет; дайте искренние и чистосердечные показания.

— Я их и даю, — ответил на ходу я, когда дежурный страж уже уводил меня из следовательской комнаты.

 

XI

Следующего допроса мне пришлось ожидать снова почти месяц: с моим делом торопились медленно и это меня спасло, потому что в тюрьме я досидел и пересидел Ежова на его посту главы НКВД. Иди мое дело быстрым темпом — я к началу 1938 года, несомненно, был бы уже где-нибудь в изоляторе или концентрационном лагере. А как известно

Легок путь, ведущий в ад, Но обратный — невозможен. Нам преданья говорят Царь подземный осторожен: Всех к себе впускает он, Никого не выпускает…

Попади только в это царство концлагерей — и все дороги назад для тебя закрыты. Нелегко было просидеть 21 месяц в общих камерах тюрьмы, но великое спасибо теткиным сынам за их волокиту и медленную в моем случае юстицию.

Днем 31-го декабря я был вызван прежним порядком на допрос и привезен в ту же следовательскую комнату. Следователь Шепталов предложил мне сесть не у самого письменного стола, а немного поодаль, пока он закончит разбор своих бумаг. Покончив с этой работой, он встал, прошелся по комнате, закурил папиросу, предложил мне другую, от которой я отказался, и продолжал молча ходить и курить. Вдруг, остановившись передо мной, он воскликнул:

— Какие у вас прекрасные, новые калоши! Это снова требует небольшого отклонения в сторону — и опять на тему о «курицах».

Одеваясь перед отправкой в тюремные странствия в своей каширской комнате, я выбрал, разумеется, худшее и наиболее поношенное из своего платья, — в том числе надел и старые, истоптанные высокие сапоги, оставив в своей комнате новую башмачную пару. Выбор сапог оказался ошибкой: они так скоро отказались служить, что уже через два месяца подметки стали отваливаться; и как я их не подвязывал веревочками и тесемочками — к середине декабря пришлось отказаться от прогулок, которых я тогда еще не бойкотировал. Числа двадцатого декабря была у нас очередная «лавочка», — и я, «бедняк», вдруг получил неожиданный подарок: наш староста, проф. Калмансон, молодой студент-«троцкист» Зейферт и еще два товарища, фамилии которых я, к стыду моему, забыл — тайно от меня сложились между собой и купили мне калоши. Я был глубоко тронут их вниманием и подарком, о котором в камере знали только они четверо, да я пятый. Но мы забыли о шестом — о неизбежной, подслушивающей «курице». Казалось бы — ну, какой интерес может представлять столь ничтожный факт, как покупка в складчину калош «лишенцу» его состоятельными товарищами?

Но нет, и об этом сущем пустяке следователь был осведомлен! Это показывает, под каким внимательным «внутренним освещением» жили все мы в камере.

Немного удивленный восклицанием следователя, я ответил, что калоши, действительно, новые. А он продолжал разгуливать по комнате и курить, несколько раз останавливался и повторял:

— «Прекрасные, совсем новые калоши!», — так что я скоро догадался, что тут дело не обошлось без «курицы». Следователь продолжал настаивать:

— Замечательные калоши! Вы что же, из Каширы захватили их с собой?

— Может быть, и из Каширы.

— Удивительно! Как это я раньше на вас их не замечал?

— Раньше я их не носил.

— Что же, в мешке их держали?

— Может быть, и в мешке.

— Не вернее ли будет сказать, что вы купили их в тюрьме?

— Может быть, купил и в тюрьме.

— А сколько вы за них заплатили?

— Десять рублей.

— Но ведь вы, кажется, не получаете денежных передач?

— Не получаю. По вашему же распоряжению.

— Откуда же деньги?

— Захватил с собой при аресте.

— Замечательные калоши!

Мне надоели эти шпильки и я сказал:

— Не понимаю, гражданин следователь Шепталов, какое отношение имеют эти калоши к предъявляемым мне обвинениям?

— Ближайшее отношение. А именно: вы и на все серьезные вопросы обвинения отвечаете столь же правдиво, как и на вопрос о калошах?

— На серьезные вопросы я и отвечаю серьезно. А история с калошами вам известна, очевидно, во всех подробностях, но я не намерен о ней говорить.

— Нам все известно, — подчеркнул следователь Шепталов, присаживаясь к столу. — Ну а теперь поговорим по серьезному.

Серьёзное заключалось в новом обвинительном пункте, не занесенном в обширный протокол 2–3 ноября. Произошел следующий диалог.

— Вам известно, что ваш личный секретарь и сообщник по идейно-организационному центру народничества Д. М. Пинес в январе месяце этого года был вторично арестован в своей архангельской ссылке?

— Известно.

— А что жена его, женщина-врач, была арестована в Ленинграде в апреле этого года — вам тоже известно?

— Тоже известно.

— Как вы полагаете, за что она арестована?

— Вероятно, за то, что она жена своего мужа.

— Этот ответ столь же правдив, как и ваши ответы о калошах. Вы прекрасно знаете, за что она арестована.

— Нет, не знаю.

— Нет, знаете.

— Нет, не знаю.

— За то, между прочим, что в апреле прошлого 1936 года она предоставила свою квартиру на 4-ой Советской улице, в доме № 8, квартира 11, для тайного и с контрреволюционными, заговорщицкими целями свидания вашего с академиком Тарле.

Пора было бы перестать чему бы то ни было удивляться в недрах ГПУ и НКВД, но я был поражен таким сообщением. Академик Тарле, persona gratissima у кремлевских заправил, процветающий и благоденствующий, большевикам «без лести преданный», вошедший в особенный фавор после академического разгрома, имеющий доступ к «самому Сталину», неоднократно приглашаемый в Кремль — и вдруг обвинение в контрреволюционном заговоре! Поразительно! Но я-то тут причем?

— Раз вам всё известно, — сказал я, — то известно и содержание разговора между академиком Тарле и мною во время этого свидания?

— Известно. Гражданин Тарле нащупывал почву, согласитесь ли вы принять пост заведывающего министерством народного просвещения в том демократическом правительстве, которое должно заблаговременно быть организовано на случай крушения советской власти при возможной предстоящей войне.

— А что ответил я — тоже известно?

— Тоже известно. Вы ответили, что вполне сочувствуете идее демократического правительства, но желали бы быть более посвященным в его структуру и в его организационную деятельность.

— И при свидании этом никого третьего не было?

— Не было.

— Значит все это вы узнали из показаний самого академика Тарле?

— Откуда бы ни узнали!

— Во всей этой сказке из тысячи и одной ночи есть только один верный пункт…

— Ну, вот видите! Хоть один, да есть! Какой же?

— Тот, что с февраля по май прошлого 1936 года я, действительно, бывал в Ленинграде, так как приехал из Саратова в Пушкин по случаю тяжелой болезни жены.

— Прекрасно! Значит в это время вы могли быть и на свидании с академиком Тарле?

— Мог быть. Кроме того, я мог быть и на собрании артистов драматического театра для выработки репертуара на предстоящий сезон, мог быть на вершине Исаакиевского собора, мог быть на опере «Кармен». Мог быть — но не был. Что же касается свидания с академиком Тарле, то довожу до вашего сведения, что не встречался с ним никогда в жизни, не видел даже его фотографии и не знаю, с бородой он, или бритый, с шевелюрой, или лысый… А организация демократического правительства и предложение мне участвовать в нем — это, извините, такая смехотворная шутка, которой никто не поверит.

— И однако это факт. Но все же вы признаете, что в апреле 1936 года бывали в Ленинграде?

— Бывал.

— И посещали квартиру женщины-врача, гражданки Пинес на 4-ой Советской улице, в доме № 8, квартира № 11?

— Посещал не квартиру, а хорошую мою знакомую, жену моего друга, Р. Я. Пинес.

— Значит — посещали. Так и запишем. Итак — пишу: «Сознаюсь, что в апреле прошлого 1936 года был в Ленинграде и посещал квартиру гражданки Пинес»…

— Такого протокола я не подпишу.

— Почему? Ведь вы же признали этот факт?

— Не «признал» и не «сознался», а установил.

— Никакой разницы нет.

— Громадная разница. Если «сознался», значит в чем-то виноват. А я ни «сознался», ни «признался», а просто утверждаю те факты, которые, действительно, были. Сознаться мне не в чем; все это совершенная фантастика.

— Вы тонко разбираетесь в этих глаголах. Обойдемся совсем без них, предлагаю вам подписать чистосердечно такой первый пункт протокола: «В апреле 1936 года, временно пребывал в Ленинграде, имел в подпольной явочной квартире женщины-врача гражданки Пинес (следует адрес) свидание с академиком Е. В. Тарле, с которым вел беседу по поводу участия моего в ответственном министерстве после свержения советской власти»…

— Вы смеетесь надо мной. Такого факта никогда не было и не могло быть.

— Значит, вы упорствуете в запирательстве?

— Значит, упорствую в правдивых показаниях.

Я так подробно привел этот диалог, чтобы хоть один раз показать, из каких нелепых и мучительных ненужностей и мелочей были сотканы все допросы. Этот допрос закончился тем, что был подписан протокол, начинавшийся словами: «Отказываюсь признать, что»… — а дальше шла формулировка следователя.

Так вот, между прочим, оказалось, где была разгадка непонятной для меня два месяца тому назад фразы Реденса о том, что я целюсь на какой-то министерский пост!.. Какая же однако все это неумная шутка!

Подводя итоги этому и предыдущему допросу, следователь Шепталов сказал:

— Итак, вы не желаете ни в чем сознаться, в то время как тщательно проверенные факты все говорят против вас. Этим вы сами себя губите. Обдумайте все это еще и еще раз. Если бы вы пошли нам навстречу, ваша участь была бы смягчена; вы не очень стары, мы дали бы вам возможность плодотворно работать еще лет десять-пятнадцать. А если нет — пеняйте сами на себя. Мы выбросим вас, как ненужную тряпку, в корзину истории и никто никогда не вспомнит вашего имени.

— Вспомнит ли мое имя история русской литературы — не знаю, но одно твердо знаю, что это от вас нимало не зависит, — ответил я.

На этом мы и простились, — совсем простились, так как следователя лейтенанта Шепталова я больше никогда не видел. Он продолжал вести мое дело, но на следующие допросы меня по его поручению вызывали уже его помощники. Впрочем ближайший допрос состоялся только через три с половиной месяца.

Позвонив дежурному, чтобы тот увел меня в камеру, следователь Шепталов иронически напутствовал меня:

— Поздравляю с наступающим Новым Годом!

Вернувшись в камеру, я шепотом («курицы»!) сообщил проф. Калмансону и двум-трем товарищам сенсационную новость: в Петербурге, несомненно, арестован академик Тарле! Несмотря на некоторый свой тюремный опыт, я все-таки попался на удочку следователя и поверил возможности ареста почтенного академика (впрочем таких ли еще китов арестовывали!) под предлогом мифического заговора. Был бы человек, а статья пришьется!

Через год я воочию увидел, как «шьются» такие дела.

Ровно через год, в декабре 1938 года, в камере № 113 Бутырской тюрьмы сидело нас не так много, а среди нас — один моряк, служивший свыше года в Париже, в торговом секторе полпредства. Полпредом (послом) был тогда «товарищ Потемкин», ставший потом заместителем и помощником Молотова в комиссариате иностранных дел. Так вот, моряк этот вернулся как-то вечером с допроса в очень подавленном настроении и с явными признаками на лице весьма веских аргументов следователя (что, прибавлю в скобках, к концу 1938 года очень редко случалось). Впрочем, он был подавлен не самим фактом таких аргументов, а своим «добровольным сознанием» в том, что в 1937 году, в Париже, полпред Потемкин организовал среди членов полпредства и торгпредства боевую «троцкистскую» организацию, в которой и он, моряк, принимал участие…

Конечно — все это фантастично: фантастично то, что органы НКВД составляют лживый протокол о человеке, являющемся в это самое время сперва послом, а потом заместителем комиссара по иностранным делам, еще фантастичнее то, что такому протоколу не дается никакого хода. Он остается лежать в делах НКВД — на всякий случай: авось пригодится, авось придется арестовать и товарища Потемкина — так вот обвинение уже загодя готово, и достоверный лживый протокол и лжесвидетель налицо, и человек найден, и дело пришито…

Так шьются дела. Представьте себе теперь, что я «сознался» бы в подпольном свидании с академиком Тарле: тогда в руках НКВД было бы готовое обвинение на тот случай, если бы понадобилось изъять из обращения достопочтенного академика. А я-то по наивности подумал тогда, что он, обвиняемый в таком тяжком преступлении, наверное уже арестован… Ничуть не бывало! Когда я позднее, в 1940 году, встретился с его бывшей женой, пожилой писательницей, и рассказал ей обо всем этом — изумлению ее не было пределов. Вскоре я узнал от нее же, что и гражданин Тарле нимало не подозревал, какие сети плел вокруг него НКВД. Никто его не трогал и не тронул, он благоденствовал и продолжает благоденствовать даже и до сего дня…

Обвинение, связывавшее меня с преступлениями академика Тарле, кануло в Лету и более не выдвигалось против меня. Но кто мог помешать доблестным птенцам НКВД выдвинуть против меня новую артиллерию столь же обоснованных обвинений? «Кто мешает тебе выдумать порох непромокаемый?» — справедливо сказал в одном из своих афоризмов Козьма Прутков.

Но непромокаемого пороха мне пришлось ожидать еще три с половиной месяца до следующего допроса.

 

XII

Новый, 1938 год, камера № 45 встретила угрюмо: участились допросы с избиениями, пошли в ход резиновые палки.

В конце марта исполнилось уже полгода моего сидения в этой камере «под предварительным следствием».

Надо сказать, что по советским «законам» такой предварительный арест может продолжаться только два месяца; по истечении их должно последовать новое разрешение прокурора на продолжение срока еще на два месяца. Нет ничего проще: следователи предъявляют прокурору НКВД списки заключенных, арест которых должен быть продлен в виду незаконченного следствия, и он механически штампует — «продлить», «продлить», «продлить», отнюдь не входя в рассмотрение существа самих дел. Через новые два месяца — повторение той же истории, и таким образом, заключенные могут годами сидеть в тюрьме «под предварительным следствием», а «закон» — соблюден.

Люди приходили и уходили, старожилов в нашей камере оставалось все меньше и меньше. Пришла, наконец, и моя очередь расставаться навсегда с камерой № 45, в которой я так длительно обжился и, пройдя все стажи от «метро» через «самолет» до нар, помещался уже на лучшем месте — на нарах почти у самого окна.

После утреннего чая 6-го апреля меня вызвали — на этот раз «с вещами»! Такой вызов всегда был сенсацией: куда-то переводят человека из Бутырки? В другую тюрьму? В этапную камеру? О том, что могут выпустить «на волю» — никто не мечтал, таких случаев пока не бывало. Собрав вещи, я попрощался с товарищами. С некоторыми из них очень сжился. Прощай, камера № 45!

Повторение пройденного: «вокзал», обычная изразцовая труба, обычный обыск вещей, обычные и зычные окрики: «разденьтесь догола! встаньте! откройте рот! высуньте язык!» — и прочее, до конца этой тюремной ектиньи, столько уж раз мною прослушанной. Но и кое-что новое: мне предложили сдать казенные вещи одеяло, миску, ложку, кружку, а затем повели в анкетную комнату, проэкзаменовали меня по моей анкете и вычеркнули из списков Бутырской тюрьмы. Прощай, Бутырка!

«Черный ворон», — куда-то он меня увезет? Приехали, вывели — знакомое место! Двор Лубянской тюрьмы и спуск в подвал собачника. Комендатура, тщательный обыск, снова отнятые очки, — и меня с вещами направляют в один из подвалов. Здравствуй, собачник! Случаю угодно было, чтобы я попал в тот же № 4-ый, в котором просидел сутки почти полгода тому назад.

Так как мы дошли здесь до второй «кульминационной точки» моих чествований (первая была в ночь со 2-го на 3-е ноября), то на ней я остановлюсь несколько подробнее. Но — «найду ли краски и слова?» Тому, кто не видел этого воочию и не испытал на самом себе — всякое описание покажется бледным и неубедительным. Тут нужны глаз и рука художника, это поистине «сюжет, достойный кисти» Достоевского! Но попробую просто и протокольно описать быт этого собачника, в котором я до допроса провел целую неделю.

Когда в ноябре я пробыл сутки в этом собачнике, в том же подвале № 4, нас было в нем 18 человек и на сорока квадратных аршинах можно было довольно свободно разместиться на голом каменном полу. Теперь же, когда я вошел… нет, не могу сказать «вошел», так как никакого прохода не было, войти в этот собачник было невозможно: все сорок квадратных аршин были заполнены тесно бок о бок сидящими спрессованными голыми людьми — в кальсонах, но без рубашек. Я прибыл шестидесятым — и уже, казалось, не было ни вершка свободного места: стоял в дверях. Собачник встретил меня ревом негодования: не против меня, а против людей, устраивающих такую пытку «сельдей в бочке».

Но дверь за мной захлопнулась — и надо было как-то и самому вклиниться, и мешок с вещами втиснуть на пол между двумя тесно спрессованными голыми людьми. А тут надо было еще снять шубу, пиджак, жилетку, а вскоре и брюки, и рубашку, чтобы положить все это на вещи и усесться на них. Как все это удалось мне сделать — до сих пор недоумеваю: ведь не было, казалось, свободного вершка, чтобы поставить ногу. Мне с великими усилиями дал место рядом с собой мой сокамерник «Daunen und Federn», привезенный сюда тоже «с вещами» за день до меня.

Не пробыл я и пяти минут в этом собачнике, как начал задыхаться. Вентиляции никакой не было, кроме узенькой щели у входной двери. Воздух и температура были невообразимые. Сидевший неподалеку от меня какой-то доктор утверждал, что в подвале нашем никак не меньше 40–45 градусов, причем, подумав, прибавил: «по Реомюру»… Не знаю, сколько показал бы термометр, но я снял с себя всё, что возможно, сидел без рубашки в одних кальсонах — и непрерывно истекал потом. После недели такого сидения на вещах — все они оказались точно в воде побывавшими, настолько были пропитаны потом, моим и чужим. Ручейки влаги пробивались и по полу — не то от нашего пота, не то от протекавшей в углу параши; и все это подтекало под нас и под наши вещи. Впрочем, пришедших с вещами было мало, большинство прибыло из разных тюрем на допросы без вещей и жадно ждало времени возвращения «домой»: Бутырка или Таганка с их перенаселенными камерами казались землей обетованной по сравнению с этим собачником. Мы сидели спрессованные, наши голые руки и спины соприкасались, наш пот смешивался — и на другой же день каждый без исключения заражался от соседа мучительной экземой, которую потом долго приходилось лечить. Все это было трудно переносимо, но было сущим пустяком по сравнению с главным мучением: мы задыхались, дышали, открыв рот, как рыбы, вытащенные на берег. А ведь так надо было сидеть не день, не два, а, может быть, неделю, а то и больше. Когда я через неделю уходил из этого места пытки, то в нем оставался среди других заключенных один кореец («шпион»!), уже до меня пробывший десять дней в этом набитом собачьем подвале. Семнадцать дней такой пытки!

Температура и духота были невыносимы, а результатом их было главное мучение: беспрерывное отравление организма углекислотой от нашего дыхания. Красные пятна на лицах, ускоренный пульс (доктор говорил: — «до двухсот в минуту»…), шум в голове, стук в висках, тошнота, постоянное головокружение, одышка, нестерпимое биение сердца — все это ясно говорило о нашем отравлении углекислотой. Когда приток воздуха из открытой двери освежал нашу собачью пещеру — на минуту становилось легче, а потом мучения возобновлялись с прежней силой.

Особенно трудно было страдающим сердечными болезнями. Как страстотерпцы эти не умирали — вот что поразительно! Только один «летательный» случай за всю неделю был в нашем подвале. Полковник Рудзит (латыш — значит «шпион»!), вернувшись в наш собачник после тяжелого допроса, стал задыхаться и хрипеть; почти в беспамятстве повторял: «воздуха! воздуха!». Мы положили его, через ноги сидящих, ничком к двери, он припал к дверной щели ртом и немного отдышался. Что за беда, если ручеек из переполненной и протекавшей параши подтекал прямо под него! Но вскоре припадок повторился и он впал в бессознательное состояние. Сидевшие около двери стали стучать в нее кулаками, весь подвал стал кричать: «Доктора! доктора!». Явился доктор, пожилой человек в белом халате, но лучше бы он не приходил. Небрежно пощупав пульс больного и в ответ на наши негодующие заявления, что все мы здесь отравлены, что дышать нечем, что это пытка и морильня — доктор сухо сказал: «Надо сознаваться!». И ушел. В этом совете заключался весь его рецепт, ограничилась вся его помощь больному. Хочется думать, что это был не доктор, а какой-нибудь мерзавец из теткиных сынов, разыгравший роль доктора. Рецепт не помог; но полковник Рудзит отдышался (дверь некоторое время была открыта) и был вызван на следующий день еще на один последний допрос, — последний потому, что на следующую же ночь он скончался у нас в собачнике от припадка новой астмы. Его унесли.

Истекая потом, мы с утра до ночи и с ночи до утра нестерпимо хотели пить: полцарства за кружку воды! Но воды нам не давали, и к пытке жарой, теснотой, экземой, удушением и отравлением присоединилась еще, едва ли не горшая пытка пытка жаждой. Но если мы не могли допроситься воды для умирающего полковника Рудзита, то что уж и говорить о нас!

Да, пыток в тюрьмах не было, были лишь «простые избиения», — да вот еще эти собачьи пещеры, из которых так легко было выйти: надо было только «сознаться»…

В течение дня мы испытывали четыре блаженных получаса: два во время обеда и ужина, два во время утренней и вечерней «оправки». Обед или ужин: широко распахивается дверь и нас, голых, распаренных и с головы до ног облитых потом, охватывает струя холодного воздуха из коридора. Раздача обеда и ужина идет быстро, работает повар и трое дежурных, но все же полчаса мы дышали полной грудью, по-человечески, а не по рыбьему; струя холодного воздуха обсушивает за это время наши мокрые тела. После такого проветривания в собачнике час-другой дышится легче, но потом температура снова повышается (радиатор отопления — горячий) и снова мы задыхаемся и отравляемся, снова испытываем прежние мучения.

Еще блаженнее были получасы «оправки». Уборная была маленькая и нас водили в нее четырьмя очередями утром и вечером. Там мы пускали из кранов почти ледяную воду и обмывали до пояса свои потные, распаренные тела, подставляли под кран голову, — и пили, пили, пили… Потом, освеженные возвращались в собачий подвал, давая место другой очереди. Но беда была в том, что собачник за это время не проветривался и мы сразу попадали в прежнюю пыточную атмосферу и температуру. Впрочем, может быть, только благодаря этому никто из нас не заболел воспалением легких после такого ледяного душа на распаренные наши тела.

Ночь — самое жуткое время. Счастливцы, занявшие места около стен, могли спать сидя, опираясь на стену. Остальные спали тоже сидя, но без всякой точки опоры. Дня через два, когда человек пятнадцать ушло, а новых пришло только пять человек и стало возможно хоть повернуться, мы ухитрились устраивать ночлег таким образом: весь собачник образовывал четыре ряда, два крайних сидели у стен и спали сидя, а два средних укладывались на пол и клали головы на ноги сидевших у стен товарищей. Свои же ноги клали друг на друга, то сверху, то снизу, причем «нижние ноги» скоро затекали и каждый стремился занять для них верхнюю позицию. Спали в рубашках, так как экзема начала сильно мучить и стало невыносимо быть спрессованным с голой спиной соседа. Рубашки были хоть выжми — мокрые от пота, а у кого и от крови из свежих рубцов на спине… Полгода тому назад мне казалось, что не может быть ничего кошмарнее ночей в нашей камере № 45 с ее ста сорока обитателями, но тогда я еще не знал, чего стоит хоть одна ночь, проведенная в таком собачнике.

Но ведь и дни были не слаще — с их вечной пыткой от жары, жажды и отсутствия воздуха. Однако их надо было чем-нибудь заполнять. Рассказы приходивших с допросов мало занимали и лишь скорее отягчали настроение. Мы стали рассказывать друг другу разные истории «легкого жанра»: не до научных лекций тут было! Дня три подряд, с перерывами из-за невозможности дышать, я подробно рассказывал «Монте Кристо» Дюма. Пожилой китаец («шпион»!), хорошо владевший русским языком, занимал нас замечательными народными китайскими сказками. Надо было чем-то и как-то убить время, лишь бы не думать о допросах.

А тут еще свалилась на наши головы неожиданная неприятность, вскоре ставшая причиной столь же неожиданной радости. На второй день моего пребывания в собачнике пришел к нам прямо «с воли» железнодорожный стрелочник, «вредитель» (неправильно перевел стрелку и устроил крушение поезда; ожидал расстрела). Хотя его и провели через баню, но и после бани на нем кишели паразиты, головные и накожные. Невероятно, с какой быстротой они одолели всех нас: не прошло и трех дней, как все мы были заражены этими незваными гостями, переползавшими от соседа к соседу. Вызвали коменданта собачника, показали ему, как соблюдается чистота в вверенных ему собачьих пещерах, — а я уже говорил, что тюремное начальство очень следило за чистотой. Комендант велел немедленно — это было на шестой день пребывания моего в собачнике — отправить всех нас в баню, вещи отдать в дезинфекцию, камеру тоже продезинфицировать, а стрелочника после бани перевести в одиночную.

Мы отправились в баню. Нас повели какими-то дворовыми закоулками и переходами. В одном месте остановили у узкого прохода между двумя жарко топившимися на дворе печами для таяния снега, но вместо снега и дров кочегары щедро подкидывали в эти печи книги и бумаги. Это было аутодафэ запрещенных книг, а также и отработанных следователями бумаг, неудостоившихся чести остаться в архивах НКВД. Вот в каком крематории были сожжены и мои толстые тетради литературных и житейских воспоминаний! Без очков я не мог прочитать на обложках заглавия сжигаемых книг, попавших в Index librorum prohibitorum самой свободной страны в мире, но мой дальнозоркий сосед прочел кое-что и особенно удивил меня одним заглавием: предавались сожжению экземпляры «История материализма» Ланге, — очевидно за ее неокантианское направление…

Баня — вот это было наслаждение! Не было шаек и кранов, были только души, и пока дезинфицировалось наше платье и белье, нам выдавали мыло и мы могли в течение целого часа смывать с себя и насекомых, и пот, и грязь, налипшие на нас за время сидения в собачнике. Здесь, стоя под душем, я видел зажившие рубцы и свежо исполосованные спины, бока, а иногда и животы моих сотоварищей… Если в бутырской бане такие следы от «допросов» были видны на десятке из сотни заключенных, то здесь, наоборот, из пятидесяти, быть может, только десяток не носил на себе знаков следовательского усердия. Бедный «Daunen und Federn» смывал с себя кровь и охал: мыло больно разъедало свежие раны…

И все это творилось — в ХХ-ом веке, в Москве, в центре «самой свободной страны в мире»…

Мы вернулись в собачник, благодарные стрелочнику за временную неприятность и за последовавшее неожиданное удовольствие: отмылись, отдышались и могли с новыми силами продолжать свою собачью пытку. Впрочем, для меня она уже подходила к концу.

 

XIII

После обеда 12-го апреля меня, наконец-то, вызвали на допрос и повели прежними путями на четвертый этаж, но на этот раз не в памятный мне кабинет начальника отделения, а в обыкновенную следовательскую комнату. Два следователя сидели за столом и предложили мне присесть к нему. Без очков я по близорукости не мог разобрать их лиц, но по голосу признал, показалось мне, в одном из следователей Шепталова.

— Вы писатель Иванов-Разумник? — неожиданно спросил он меня.

— Да, — ответил я, удивленный, — а вы разве не следователь лейтенант Шепталов?

— Нет. Вы так плохо видите?

— Без очков вижу плохо.

— А где же очки?

— В комендатуре собачника. Следователь удивился — не знал, или сделал вид, что не знает о таких собачьих порядках.

— А как же вы будете без очков читать и подписывать протокол?

— Ничего, близорукие хорошо видят на очень близком расстоянии.

— Нет, так не годится. Но постойте, мы это сейчас уладим.

Ушел — я было подумал за моими очками — и скоро вернулся с целым подносом очков и пенснэ, тут их было, вероятно, с добрую сотню, настоящая гора. Он предложил мне выбрать себе на время допроса пару по глазам — и я скоро нашел подходящую пару. Только позднее сообразил я, откуда в недрах НКВД могла появиться такая странная коллекция: несомненно, это были очки расстрелянных, накопившиеся за последнее время. Сообрази я это тогда категорически отказался бы пользоваться этими реликвиями мучеников.

Следователь сообщил, что он производит допрос по поручению лейтенанта Шепталова, занятого по моему же делу в другом месте, и что фамилия его Спас-Кукоцкий. Второй следователь был молчаливым ассистентом, быть может только еще и аспирантом.

— По поручению товарища Шепталова, — сказал новый следователь, — имею предъявить вам ряд новых обвинительных пунктов. Все старые, разумеется, остаются в силе. Чтобы ускорить дело, предлагаю вам просто прочитать протоколы допросов одного из бывших (он подчеркнул) заключенных. В этих протоколах вы часто встретите свое имя, а значит и предъявляемые вам обвинения сразу станут вам понятными.

И он передал мне синюю папку с протоколами допросов Ферапонта Ивановича Седенко (литературный псевдоним — П. Витязев). Витязев-Седенко был старый эсер, в свое время, еще до первой революции — член боевой эсеровской организации.

После 1905 года попал в ссылку в Вологду, где подружился с ссыльной сестрой Ленина, М. И. Ульяновой. Это высокое знакомство спасало его до 1930 года от тех преследований, каким подвергались остальные видные эсеры. После революции 1917 года он весь ушел в литературную и издательскую деятельность, стал неутомимым исследователем литературного наследства П. Л. Лаврова, печатал его сочинения, открывал неизвестные из них, составил картотеку в 20 000 карточек, посвященную жизни и творчеству Лаврова.

В 1918–1926 годах Седенко-Витязев возглавлял кооперативное издательство «Колос», в котором был издан ряд и моих книг. По этим издательским делам мне приходилось очень часто встречаться с ним в «Колосе», но «домами» мы не были знакомы, он никогда не приезжал ко мне в Царское Село. В 1930 году его, несмотря на высокую протекцию, всё же припутали к «монархическому заговору» (это его-то, эсера!) при известном разгроме Академии Наук, арестовали, картотеку — работу всей его жизни — разгромили, а самого сослали на три года в карельские лагери. Высокие связи помогли ему досрочно освободиться и поселиться в Нижнем Новгороде, а вскоре даже и переехать в Москву. Но при воцарении Ежова он снова был арестован в начале 1937 года, сидел на Лубянке, где и подвергался допросам — очевидно с применением сильно действующих средств. Сужу это по тем протоколам, подписанным им (подпись его руки я сразу признал, если только она не была подделана), которые предъявил мне следователь Спас-Кукоцкий в качестве обвинительного материала против меня.

Пробежав эти протоколы, я пришел в ужас — не за себя, а за несчастного Витязева-Седенко. Протоколы — обширнейшие! — начинались примерно так:

«Теперь, когда я убедился, что следственным органам НКВД все известно считаю дальнейшее запирательство бесцельным и готов дать чистосердечные показания»…

И дальше на многих листах шло чудовищное признание во всех семи смертных антибольшевистских грехах, с перечислением десятков фамилий сообщников, признание в подпольной работе, в организации террористической группировки — и мало ли еще в чем, столь же фантастическом. А что это была сплошная фантастика — в этом я совершенно уверен, так как упоминаемое в десятках мест мое имя связано было с никогда не бывшими делами. Я с изумлением узнал, что мною была налажена связь группы Витязева-Седенко с заграницей, что я доставал для него, Седенко, выходившие в Европе антисоветские книги, что он с имярек таким-то и таким-то (названы были эсер Е. Е. Колосов, народоволец А. В. Прибылев — все покойники) бывал у меня в Детском Селе, где мы вели контрреволюционные разговоры и обсуждали возможности свержения советской власти.

Как должны были замучить на допросах этого стойкого и мужественного человека, чтобы заставить его дать такие самоубийственные показания! Витязев-Седенко был энергичный и закаленный человек, старый боевик, повидавший на своем веку еще в царские времена и тюрьмы, и ссылки, и побеги, и новые аресты. И вот теперь…

— Ну что скажете? — спросил меня Спас-Кукоцкий, когда я, совершенно потрясенный всем прочитанным, вернул ему эти невероятные протоколы.

— Скажу, что долго же вы собирались меня арестовать: первый протокол Седенко подписан 14 июня 1937 года. Чего же вы медлили с моим арестом до конца сентября после таких разоблачающих меня показаниях?

— Это дело наших соображений, знать их вам совершенно излишне. Но что вы скажете о самих показаниях?

— Скажу, что все касающееся в них меня — дикий бред. Ни одного раза не был у меня в Детском Селе Седенко, ни один, ни с кем бы то ни было. Никогда ни одной зарубежной книги я ему не передавал по той простой причине, что ни одной из них не имел и даже не видел. Никакой связи с заграницей для него не налаживал, так как и сам ее никогда не имел. Решительно требую очной ставки с Седенко.

— К сожалению, это совершенно невозможно, — снова подчеркнул Спас-Кукоцкий. Я мог догадаться из этого, как и из предыдущего его подчеркивания, что по всей вероятности Седенко уже расстрелян. А, может быть, отправлен в какие-либо гиблые места на десять лет без права переписки»?

— В таком случае я ничего больше не имею заявить, кроме категорического отрицания всех этих касающихся меня показаний. Они фантастичны и совершенно ничем не могут быть подтверждены.

— Вы играете в опасную игру, — заметил Спас-Кукоцкий. — Система запирательства до добра не доводит. Смотрите, как бы вам не пришлось разделить участь гражданина Седенко!

Эта угроза произвела на меня мало впечатления. Недельная пытка в собачнике и прочитанные жуткие протоколы совсем притупили во мне всякое желание бороться за свободу и за жизнь.

— Чем вы можете меня запугать? — сказал я, сильно волнуясь. — Расстрелом? Мне скоро будет шестьдесят лет. От работы вы меня оторвали. Жизнь моя кончена. Жена моя, от которой я вот уже полгода не получаю передач, вероятно, тоже арестована. Зачем же вы тянете? Зачем пытаете меня неделю в собачнике? Чтобы сломить мою волю? Это вам не удастся. Ложных показаний на себя я не дам. Кончайте скорее — это самое лучшее, что вы можете сделать…

— Не волнуйтесь, не волнуйтесь, — спокойно сказал Спас-Кукоцкий, — вот лучше выпейте воды. (Пить мне очень хотелось, но от предложенного им стакана воды я отказался). Никто не собирается с вами кончать ни в каком смысле. Жены вашей никто не трогал, передач от нее вы не получали и не будете получать по нашим соображениям. А теперь прочтите и подпишите протокол сегодняшнего допроса с вашим отказом признать предъявленные вам обвинения.

Я прочел краткий протокол и подписал его; рука моя сильно дрожала. Я был совершенно разбит и подавлен: недельная собачья пытка сказалась, а прочитанные протоколы совсем меня доконали.

— Вы очень волнуетесь, — повторил Спас-Кукоцкий. — Кончим на сегодня допрос, вы можете идти. Сегодня вам еще придется пробыть здесь у нас; завтра мы вас отправим отсюда, а куда — это мы еще обсудим.

И меня отвели в собачник. Эх,

Улечься бы в пыльном бурьяне, Забыться бы сном навсегда…

Не тут-то было: сиди и задыхайся в собачьей пещере… Но я думал, что после сегодняшнего допроса дело пойдет быстрым темпом: каких еще обвинений надо, чтобы покончить дело в два счета? Я ошибался: просидеть в тюрьме мне предстояло еще больше года, а следующего вызова к следователю надо было ждать еще четыре месяца.

В это самое время, как я узнал потом, в тайниках НКВД собирали обо мне сведения с разных сторон. Известный мне случай: в феврале 1938 года был арестован в Москве писатель Евгений Германович Лундберг, старый мой знакомый, и просидел в Таганской тюрьме до мая. За все эти три месяца его допрашивали в Таганке только один раз — именно 12-го апреля, день в день и час в час с одновременным моим допросом на Лубянке. Допрашивал его — следователь Шепталов; не предъявляя никаких обвинений, а только предложил дать наиподробнейшее показание обо всем том, что он, Лундберг, обо мне знает. Изумленный Лундберг исполнил предложение, исписал листы, тщетно ожидая, какое же обвинение предъявят лично ему? Но так и не дождался. Следователь Шепталов сказал Лундбергу про меня: «Мы относимся к нему с полным уважением»… Значило ли это, что меня при допросах не били? И затем — опять «уважение»: хоть и не «глубокое», как в 1933 году, а только «полное». И на том спасибо. Чтобы выказать это полное уважение в полной мере, меня, надо полагать, и держали неделю в пыточных условиях собачьей пещеры…

Но вот что самое удивительное: после этого Е. Г. Лундберга ни разу больше не допрашивали и через месяц выпустили из тюрьмы, не предъявив никаких обвинений. Он три месяца просидел в Таганке только для того, чтобы в три часа написать сводку того, что знал обо мне. Не проще ли было бы вызвать его для этого из дома на три часа к следователю, чем три месяца держать в тюрьме? И на основании какого же «закона» был он арестован «в самой свободной стране в мире»?

Следователь Спас-Кукоцкий сдержал свое слово: промучаться в собачнике мне оставалось только сутки. Утром 13-го апреля я был вызван «с вещами» прошел через все процедуры, был посажен вместе с измученным «Daunen und Federn» на «Черного ворона» и отправлен — куда? «Куда — это мы еще обсудим», — сказал мне на прощанье Спас-Кукоцкий. Вот они и обсудили. Куда же — неужели в Лефортово? Все может статься.

Велико было мое удивление, когда, выйдя из «Черного ворона», я увидел себя на дворе Бутырской тюрьмы и был введен в всегда шумный «вокзал». Стоило для этого уезжать «с вещами»! Откуда уйдешь, туда и придешь»! Еще раз — здравствуй Бутырка!

Повторение пройденного: снова заполнение подробной анкеты, снова внесение меня в списки Бутырской тюрьмы, снова изразцовая труба, снова тщательный обыск вещей, платья и белья, снова «встаньте! откройте рот! высуньте язык!», снова баня. Собрав группу человек в десять ведут нас через знакомый двор в камеру, на этот раз в камеру № 79 на третьем этаже. В ней мне пришлось просидеть тоже более полугода.

 

XIV

Немного отдохнем на этой точке.

Что — перестать, или «пустить на пе»?

«Пустить на пе». мне придется лишь через полгода, когда дело дойдет до моей третьей кульминации, а пока можно перестать рассказывать о самом себе и немного отдохнуть на этой точке, рассказывая о других людях. О некоторых из них я уже рассказал мрачную повесть «простых избиений», издевательств, истязаний, конвейеров; теперь быстро пробегу памятью по тем лицам, которые запомнились мне во всех перемененных мною камерах. И чтобы установить хоть какой-нибудь порядок в этих беспорядочных записях, начну с самой многочисленной группы — с группы «шпионов».

Шпиономания была повальной болезнью советской власти вообще и органов ЧК и ГПУ в частности с самого начала Октябрьской революции, но достигла своего апогея к началу появления у власти Ежова и дикой брошюры Заковского о шпионаже. Достаточно было носить явно иностранную фамилию, чтобы попасть под подозрение в шпионстве; достаточно было получить командировку в Европу с научной или партийной целью, чтобы по возвращении быть заподозренным в шпионаже; достаточно было переписываться с родственниками или друзьями заграницей, чтобы по подозрению попасть в шпионы. А от подозрения был всего один шаг и до обвинения. Когда в камере появлялся новый арестованный, мы по разным этим признакам часто могли определить в нем новую жертву параграфа 6-го статьи 58-ой.

Открылась дверь, появился «новичок»; его окружили.

— За что арестован?

— Если бы я сам это знал! За что, за что?

— Ваша фамилия, товарищ?

— Квиринг.

— А, Квиринг! Латыш! Ну тогда понятно — шпион!

Видный партийный работник Квиринг совсем озадачен:

— То есть позвольте, как это «шпион»? Какой вздор! Нет, действительно — за что, за что?

— А вот увидите!

В тот же день Квиринг вернулся с допроса совершенно потрясенный:

— Действительно, оказался «шпионом»! Никогда бы этому не поверил! Какой ужас, какой ужас!

Надо сказать, что репертуар восклицаний всех новичков был до крайности однообразен, так что мы знали порядок восклицаний наизусть и называли их «грамофонными пластинками». Явившийся с воли в камеру чаще всего начинал с потрясенного восклицания:

— За что! За что?

Это называлось «пластинкой № 1». Ему кричали:

— Перемените пластинку!

Он удивлялся, а потом бросал свои «за что»? и растерянно повторял:

— Какой ужас! Какой ужас!

Это именовалось «пластинкой № 2». Ему опять предлагали «переменить пластинку». Восклицание: «Никогда бы этому не поверил!» — шло обыкновенно за двумя первыми и носило название «пластинки № 3». Таких «пластинок» мы насчитывали до семи. Когда новичок всех их пропускал через себя — он немного успокаивался от реплик камеры («перемените пластинку!»), так как видел, что переживания его не единичны и что надо, подобно всем товарищам по судьбе, подчиниться неизбежному.

Через несколько дней после меня в камере № 45 появился проф. Калмансон. Недоумевал — «за что? за что?» (пластинка № 1). После двух-трех вопросов мы твердо определили — «шпион»! Действительно родился в Болгарии (родители его, известные эмигранты-народовольцы назвали своего сына Сергеем в честь их друга, Степняка-Кравчинского). Среднее образование получил в Софии, высшее — в германских университетах; женился на немке. В 1930 году приехал с женой в Советский Союз, стал профессором зоологии в разных высших учебных заведениях и помощником директора Зоологического сада, Мантейфеля. Жена и он переписывались с родственниками и друзьями в Германии и Болгарии. Ну, конечно «шпион», в этом нет никакого сомнения!

С первого допроса он вернулся в камеру торжествующий и сообщил нам:

— А вот же и не «шпион»! Только вредитель»!

В Зоологическом саду, кроме ученого директора, проф. Мантейфеля, был еще и неизбежный «красный директор», невежественный и наглый коммунист Остроухов, творивший всяческие безобразия. Проф. Калмансон разоблачил его деяния в большой статье, напечатанной в «Известиях» 1-го октября 1937 года, а 4-го октября был арестован — не Остроухов, как следовало бы ожидать, а сам Калмансон: у красного директора оказалась сильная рука в НКВД.

На первом допросе Калмансону предъявили обвинение во «вредительстве»: он подписывал рационы животным Зоологического сада, а в результате оказалось, что за прошлый год погибло 16 % обезьян. Проф. Калмансон указал, что обезьяны погибли не от вредительских рационов, а от климата, и что по статистике лондонского Зоологического сада в нем за тот же прошлый год погибло от туберкулеза 22 % обезьян. В ответ на эти указания следователь сперва брякнул: «Ну, значит и в Англии есть вредители!»; а потом спохватился и отрезал: «Нам Англия не пример!» (Еще бы! Чехов уже раньше и лучше сказал: «Это тебе не Англия!»). Проф. Калмансон вернулся в камеру веселый, хохотал над идиотским обвинением и высмеивал наши камерные «шпионские» прогнозы. Но со второго допроса вернулся восхищенный прозорливостью камеры:

— Представьте себе — ведь, действительно, «шпион»!

Зафиксировав в протоколе первого допроса «вредительство», следователь теперь сказал: «Ну, все это пустяки. А теперь перейдем к главному вопросу — к вашей шпионской деятельности в пользу Германии»…

Дальнейшей судьбы проф. Калмансона я не знаю; месяца через три его перевели от нас на Лубянку. Через год донеслись до нас слухи, что он сослан в какой-то дальний животноводческий лагерь. А вот — еще один германский «шпион». Как-то открылась дверь в нашу камеру № 45 и вошел с предельно-растерянным видом «новичок» — совсем необычной наружности: одет — с иголочки и в такой шикарный костюм, какого мы, полунищие советские граждане, давно не видали; несомненный европеец. Мы не ошиблись: новичок сегодня утром прибыл из Парижа и прямо с вокзала попал в тюрьму. По-русски не понимал ни слова и с ужасом спрашивал нас — куда это он попал? Немецкий еврей, коммунист, член Коминтерна, эмигрировавший четырьмя годами раньше из Германии, председатель антифашистской коммунистической организации в Париже, — он получил предписание от своей секции Коминтерна безотлагательно прибыть в Москву по партийным делам. Был предупредительно встречен на вокзале, усажен в автомобиль и прямым рейсом доставлен в Лубянский распределитель, а оттуда «Черным вороном» — к нам, в Бутырку. С круглыми от изумления глазами, совершенно потрясенный он сразу же завел пластинку №1: «wofur? wozu?». Мы объяснили ему, что он — немецкий фашистский шпион. Это, разумеется, и подтвердилось на первом же допросе. Можете вообразить, каково ему было в его блестящем европейском костюме лезть в грязное «метро» около параши: камера ни для кого не делала исключений. Недели две он ходил, как помешанный, потом понемногу обжился, обтерпелся, обтрепался, потерял весь свой лоск и стал таким же, как и все мы. Вскоре его взяли от нас, не то на Лубянку, не то в Лефортово, и дальнейшая его судьба мне неизвестна. Однако, можно одно с уверенностью сказать: в Европу он больше никогда не попадет.

Директор аэропланного завода в Москве, инженер, четыре года работал на разных заводах Соединенных Штатов Америки, вернулся в Советский Союз и блестяще поставил дело на аэропланном заводе. За неделю до ареста получил высшую награду — «Орден Ленина». Арестован, как «шпион» в пользу Америки».Организатор русского павильона на всемирной выставке в Париже в 1937 году, главный его начальник, видный коммунист Межлаук (латыш!) был собственноручно застрелен Ежовым, как «шпион», во время допроса. Погиб и брат Межлаука, не менее видный старый большевик. После этого и организатор павильона был вызван из Парижа в Москву и арестован по обвинению в шпионаже — «в пользу Франции».

Директор одного из ленинградских металлургических заводов, старый партиец из квалифицированных рабочих. Гордился, что в первые годы революции одна из улиц Таганрога, где он работал и состоял членом РВС (Революционного Военного Совета), была названа его именем. Не менее гордился он и тем, что во время наступления немцев на Таганрог расстрелял сидевшего там в тюрьме печально известного генерала Ренненкампфа. На свое несчастие был в начале тридцатых годов послан в Лондон «для повышения квалификации», провел там три года, вернулся и стал директором завода. Арестован, как шпион — «в пользу Англии».

Румынский военный летчик — очень курьезная фигура и едва ли не слегка поврежденный умом человек. В середине двадцатых годов, чем-то обиженный на родине, перелетел на военном аэроплане из Румынии в Советский Союз, где потом и работал в гражданской авиации в Туркестане. Рассказывал нам курьёзнейшие вещи из своего военного прошлого. Например, как однажды, во время войны Румынии с Болгарией, он, не имея бомб, вылетел на аэроплане с запасом арбузов и бомбардировал ими болгар, чтобы нагнать на них панику… В начале 1937 года пожелал вернуться на родину и начал хлопотать о своем помиловании там и о своей репатриации. Немедленно был арестован, как шпион — «в пользу Румынии».

Китаец, любимец всей камеры «Пирлачка-шипиона» — был, конечно, шпионом «в пользу Китая».

Не было большой или малой страны в Европе и Азии, «шпионы» которых не проходили бы через тюремные камеры! Писатель Борис Пильняк оказался японским шпионом; писатель Анатолий Гидаш — шпионом венгерским; проходили мимо шпионы финские, шведские, норвежские, эстонские, латышские, литовские, турецкие (член азербайджанского ЦИК'а Караев), греческие, болгарские (два сподвижника Димитрова по известному процессу — «рейштаг поджог!»), итальянские, испанские, даже мексиканские, даже бразильские… Нехватало лишь шпиона княжества Монако.

Другая группа, не менее многочисленная — «вредители».

Профессор Худяков, ученый с европейским именем, виднейший — после провокатора Рамзина — представитель теплотехники, имел несчастье быть в командировке в Париже, был привлечен, как «шпион» к рамзинскому процессу, осужден и отправлен в один из сибирских лагерей, где занимался крайне производительным трудом — проектированием для лагеря отхожих мест. Вскоре, однако, был вытребован в Новосибирск для содействия в организации заводов Кузбаса, безустанно работал там годы, получил награды, снятие судимости и разрешение вернуться на жительство в Москву. Но на новую беду его — это возвращение как раз совпало с воцарением Ежова. Не успел проф. Худяков оглядеться в Москве, как уже был арестован — на этот раз по обвинению во «вредительстве» во время своих сибирских работ. Больной, измученный человек подвергался грубейшим допросам с ругательствами и издевательствами. Тяжело страдал крайне мучительным воспалением нервных узлов на руке, которой почти не мог владеть. Будучи, на десять лет моложе меня, выглядел по крайней мере десятью годами старше. Настроен был безнадежно. Часто говорил мне в ответ на мои подбадривания:

«Неужели вы не понимаете, что мы с вами — обречены и не выйдем отсюда?» Он, по-видимому, и не вышел: как-то раз упал в обморок и был унесен в лазарет. Оказалось — цинга в острой форме. Черные пятна уже проступили на ногах, что мы заметили еще и в недавней бане, но он перемогался. Вскоре после этого меня увели из камеры № 79, где мы сидели вместе с ним, и я потом ничего не мог узнать о судьбе этого ученого с европейским именем и тихого и скромного человека. Вероятно, погиб в тюрьме, как сам себе и напророчил.

Цветков, тоже профессор, картограф — обвинялся во «вредительстве»: не тем цветом заштриховал захваченную Румынией Бессарабию и со злостно-вредительскими целями неправильно обозначил границы Монголии. Получил пять лет лагеря.

Старший ветеринарный врач московского военного округа. В своих лабораторных работах изготовлял по вредительскому заданию свыше ядовитые токсины для инъекции лошадям. Погубил таким образом 25 000 лошадей из конного состава армии. Приговорен за это вредительство к расстрелу.

Кстати заметить: такая изумительная цифра не должна удивлять: с цифрами следователи НКВД обращались свободно, прибавить лишний ноль им решительно ничего не стоило, как ничего не стоило придумать и самую цифру. Один наш сокамерник, мирный бухгалтер, после многих резиновых допросов, наконец, «сознался», что был членом террористической организации и по ее заданиям получил однажды ящик с двумястами браунингов, который и донес собственноручно с Белорусского вокзала к себе домой на Патриарший Пруды (изрядный кусок Москвы).

Через день следователь вызвал его на новый допрос и накинулся с ругательствами:

— Как ты смеешь, негодяй, вводить в обман советскую власть! Как мог ты, скотина, донести с вокзала домой ящик, в котором было 200 браунингов, весом в несколько пудов? Издеваться над нами вздумал! Подписывай новый протокол! Пиши: 20 браунингов!

«Бухгалтер-террорист» попробовал было заикнуться, что цифру 200, как и всё «дело», изобрел сам следователь, что никакого ящика и вообще-то не было, но получил предложение не рассуждать и угрозу вновь испытать резиновые допросы; смирился и подписал новый протокол, где в цифре 200 исчез один ноль.

— Двадцать браунингов — это куда ни шло, это возможно, теперь все в порядке, — сказал удовлетворенный следователь, и мирный террорист вернулся к нам в камеру с этим поучительным рассказом.

Наряду со «шпионами» и «вредителями» видной группой в камерах были «тухачевцы» — военные, арестованные по отголоску известного «дела Тухачевского». Среди них были и крупные военные киты, и разная мелкая военная сошка.

Старостой в камере № 79, куда я теперь попал, был «четырехромбовик», красный генерал Ингаунис, начальник всей авиации в Дальне-Восточной армии при вскоре расстрелянном Блюхере. Ингаунис обвинялся, конечно, и в шпионаже (литовец!), допрашивался в Лефортово, во всем «сознался» и был переведен в Бутырскую тюрьму «на отдых», впредь до решения дела. О допросах в Лефортово ничего не рассказывал, молчал, только усмехался, когда слушал жалобы наших сокамерников, подвергавшихся «простым избиениям». Рассказывал, что вызванный «по делам службы» из Владивостока, немедленно арестованный в Москве и препровожденный на Лубянку, он был уверен, что «недоразумение» это скоро разъяснится. Но во время обыска в распределителе Лубянки, производивший обыск нижний чин, который еще вчера стоял бы вытянувшись в струнку перед генералом, стал спарывать с его кителя многочисленные знаки отличия, приговаривая: «Ведь вот, надавали же орденов всякой контрреволюционной сволочи!» — Тут только Ингаунис понял, что дела ему предстоят не шуточные.

Ингауниса скоро увели от нас, куда — неизвестно. Сам он был уверен, что на расстрел. На его место тюремное начальство назначило старостой камеры тоже «тухачевца», полковника еще царской службы Балашева. Полковник во всю старался выслужиться перед начальством, пытался завести в камере «военный порядок», но получив отпор своим стремлениям создать «тюрьму в тюрьме», скоро стал лебезить и перед камерой. Другой «тухачевец», мелкая сошка, военный писатель Скопин, бывший ярый белогвардеец и эмигрант, потом столь же ярый большевик — сумел привлечь к себе дружную антипатию всей камеры.

Сравнительно много было «каэров» — контрреволюционеров, привлекавшихся по самым разнообразным поводам и причинам. Один из них, арестованный по какому-то «бытовому» делу вроде взятки, был немедленно переведен в разряд «каэров», так как при обыске у него нашли — «контрреволюционное» стихотворение. Это было как раз в то время, когда побывавший в Стране Советов писатель Андрэ Жид напечатал в Париже книгу своих впечатлений, на которую по приказу свыше обрушилась с воем негодования вся советская печать. Чтобы вышибить клин клином, был спешно выписан из Германии писатель Фейхтвангер, с которым в Москве очень носились и которому поручено было за хорошие деньги написать в виде противоядия свою книгу о Советском Союзе (он ее и написал). По этому поводу ходило по Москве следующее безобидное четверостишие:

Леон Фейхтвангер средь друзей Сидит в Москве с довольным видом. Боюсь я, как бы сей еврей Не оказался тоже Жидом.

За обнаружение этой невинной шутки среди бумаг взяточника он получил три года лагеря в Казахстане.

Рад, что мне пришлось просидеть бок о бок три дня с другим «каэром», обвинявшимся в «монархическом заговоре» и скоро уведенном от нас неведомо куда. Это был В. Ф. Джунковский, когда-то генерал-губернатор Москвы, потом товарищ министра внутренних дел, неустанно боровшийся в свое время с кликой Распутина, разоблачивший известного провокатора, члена Государственной Думы Малиновского. За все это даже большевики относились к В. Ф. Джунковскому с уважением, не трогали его и назначили ему даже персональную пенсию. Но с приходом Ежова немедленно же был состряпан монархический заговор, к которому пристегнули и генерала Джунковского. Это был обаятельный старик, живой и бодрый, несмотря на свои семьдесят лет, с иронией относившийся к своему бутырскому положению. За три дня нашего соседства он столько интересного порассказал мне о прошлых днях, что на целую книгу хватило бы. К великому моему сожалению, его увели от нас, куда — мы не могли догадаться.

Бывали в камерах крупные представители противоположного лагеря, вплоть до «замнаркомов» включительно (по старому чину — тоже «товарищи министра»), а один раз в камеру попал даже и «нарком» — пресловутый и всеми презираемый народный комиссар юстиции Крыленко. Рассказывали, что в камеру соседнюю с нашей посадили прямо после ареста и перед отправлением в Лефортово этого патентованного негодяя — «чтоб сбить с него гордость». Он должен был начать свой стаж с «метро» около параши, а потом испытывать и все прочие камерные удовольствия. Он хватался руками за голову и вопил:

«Ничего подобного я не подозревал!» (вариация пластинки № 3).

Через несколько дней его отправили в Лефортово, а потом расстреляли или нет — про это один только НКВД ведает.

Почти не было представителей партийных кругов, былых меньшевиков и эсеров; только два прошли передо мною среди всего этого тысячного людского калейдоскопа, все остальные были уже давно «ликвидированы». Зато много было «троцкистов», с которыми, вообще говоря, расправлялись круто. Один из них, Михайлов, заменивший собою профессора Калмансона на посту старосты камеры № 45, был красочной фигурой. Бывший гардемарин, потом коммунист, преподаватель диалектического материализма в каких-то школах, он был не так давно «вычищен» из партии, теперь привлекался по обвинению в «троцкизме» и всё не хотел «сознаться». Но тут следователь предъявил ему главное обвинение: Михайлов приезжал из Москвы в Ленинград 1-го декабря 1934 года, накануне убийства Кирова, — а значит… Дело шло уже не о «троцкизме», а о «терроризме». Вскоре меня увели в собачник на Лубянку и я не знаю, чем кончилось это дело; счастлив его Бог, если не расстрелян.

В «троцкизме» обвинялся и получивший первый приз в стихотворных состязаниях «на всех языках мира», видный агент ГПУ-Коминтерна. Еще до рождения НКВД, во времена ГПУ, он получил задание — объехать ряд стран всех пяти частей света по делам Коминтерна с какой-то тайной миссией. Три года продолжалось это его путешествие. Вернувшись в Москву, он сразу попал с корабля на бал — в распределитель Лубянки, а оттуда — в нашу бутырскую камеру. Обвиняли его в том, что во время своих путешествий он тайно от ГПУ посетил Троцкого. Клялся, что этого не было, но клятвам гепеушника нельзя, конечно, придавать особой веры. Горько плакался — зачем вернулся в СССР: ведь у него ко дню возвращения оставалось на руках из подотчетной суммы (тайные расходы Коминтерна велики!) еще 75 000 долларов! «С этими деньгами я мог бы начать новую жизнь в какой-нибудь далекой стране, — сетовал он. — Ведь я еще не стар, языки знаю, все повадки и тайны ГПУ мне известны, никогда бы меня не нашли!».

После одного из допросов его отправили в карцер, якобы за резкие ответы следователю, а в действительности, чтобы сломить волю и вынудить «сознание»: ведь такой карцер — тоже один из приемов пытки. Просидел в карцере 20 дней максимальный срок, разрешенный «законом»! Небольшая камера, шага 4 в длину, шага 3 в ширину; три соединенные деревянные доски вместо кровати, — в шесть часов утра их поднимают и прикрепляют замком к стене, а в двенадцать часов ночи опускают для шестичасового сна заключенного в карцере. Все остальное время он может сидеть на ввинченной в пол железной табуретке, на которую ночью опускается дощатое ложе. Под потолком неугасаемо горит электрическая лампа, силою свечей в двести; этот яркий электрический свет становится источником мучений заключенного. Сбоку на полу в отверстии стены — сильный вентилятор, посылающий в камеру струю холодного воздуха и при этом производящий такой шум, что голоса человеческого нельзя расслышать: тоже мучение, но уже не для глаз, а для ушей. При заключении в карцер — раздевают, оставляют только рубашку, кальсоны и носки. Если дело происходит зимою, то к пытке светом и шумом присоединяется еще и пытка холодом от беспрерывной струи холодного воздуха вентилятора: карцер не отапливается. Чтобы согреться, можно ходить и бегать по карцеру, но много ли набегаешь на двенадцати квадратных аршинах? Утром дают 200 грамм хлеба и кружку кипятка — питание на весь день. В углу — обыкновенная параша, куда надо свершать и малые и великие дела: из карцера никуда не выпускают. Умываться не полагается.

Наказание карцером за самые тяжелые тюремные или допросные провинности назначалось на два-три дня, редко — на пять суток, а «ГПУ-Коминтерн» (как мы его прозвали) просидел в таком карцере 20 дней. Вернувшись в нашу камеру, отлежавшись и согревшись (дело было в декабре), он сказал: «Никогда не думал, что человек столько вынести может»… Вскоре после этого его отправили в Лефортово, откуда едва ли он вышел живым: со своими бывшими агентами НКВД расправлялось особенно круто.

Из «троцкистов» я встретил в камере № 79 довольно известного венгерского писателя и поэта Гидаша. Сидя до этого на Лубянке, он «сознался» и в «троцкизме», и в шпионаже, теперь в Бутырке ждал решения своей участи. Но действительной причиной его злоключений были и не «троцкизм», и не «шпионаж», а то обстоятельство, что он был женат на дочери известного венгерского, а потом и крымского палача Бела-Куна. Пока был в силе и славе тесть — процветал и зять, а когда в ежовские времена венгерский палач сам попал по обвинению в шпионаже в Лефортовский застенок, где «во всем сознался», то и Анатолию Гидашу пришлось плохо. Тесть его, изломанный допросами в Лефортове, сидел в соседней камере Бутырской тюрьмы и иногда, попадая в лазарет, переписывался с зятем. (Лазарет ходил у нас под названием: «почтовое отделение № 4»). Тесть ожидал расстрела, зять — концлагеря.

Мимолетно встретился я в камере № 45 еще с одним писателем, «троцкистом», безобидным марксистским критиком А. Лежневым (не смешивать с сотрудником «Правды» И. Лежневым-подхалимом, ради выгоды переметнувшимся к большевикам и покорно лизавшим их пятки). А. Лежнев тщетно старался догадаться «за что? за что?» (пластинка № 1), никак не мог вспомнить, где же мог оказаться «троцкизм» в его довольно серых критических писаниях? Его скоро увезли от нас на Лубянку.

Не буду продолжать дальше, чтобы не растянуть рассказа, до бесконечности ведь можно было бы описать еще десятки людей. Тут был бы и председатель районного Исполкома, и начальник станции, и фининспектор (взятки!), и брат всесильного диктатора Украины Петровского (звезда которого уже закатилась), и неудачливый «сексот» какого-то месткома, и заместитель комиссара, и шофер, и член коллегии защитников, и агроном, и один из чинов военной охраны Сталина, и рабочий, и педагог, и московский районный прокурор, и престарелый раввин, и шестнадцатилетний хулиган. Целую главу можно было бы посвятить удивительному рассказу об отдельной камере «беспризорников» в нашем коридоре: мальчики лет от двенадцати до пятнадцати были спаяны между собой железной дисциплиной и властью своего старосты, приказания которого исполнялись беспрекословно. Камера эта держала в панике все тюремное начальство и справиться с нею не было никакой возможности.

В заключение расскажу только об одном нашем сокамернике, инженере Пеньковском, который хоть и не держал в панике тюремное начальство, однако доставлял последнему великие хлопоты и неприятности. Начальство как ни билось, тоже ничего не могло с ним поделать.

Инженер Пеньковский — фигура трагикомическая. Человек несомненно «тронутый»: не то чтобы душевнобольной, но и не вполне душевноздоровый. «Инженер» он был маргариновый: просто окончил рабфак (рабочий факультет), потом какой-то техникум и получил звание «инженера стекольного производства» (ведь есть же в СССР и «инженеры молочного производства»!). Человек лет тридцати-пяти, мало интеллигентный. Перед арестом состоял директором стекольного завода в Клину под Москвой. Придя в нашу камеру № 79, он почему-то возлюбил меня, и часами занимая меня разными разговорами и своей автобиографией. Это было и занятно, и мучительно. Рассказывал, например, как постепенно катился он под житейскую гору:

— Учился на рабфаке, жил в общежитии на широком Ленинском проспекте. Вы понимаете? На Ленинском! Это что-нибудь да значит! Поступил в техникум — снял комнату в узком Гавриковом переулке. Вы понимаете? Гавриков переулок, Гав-гав-риков переулок! Это что-нибудь да значит! Началась жизнь собачья. Кончил техникум — загнали меня в Клин. Вы понимаете! Клин! Это что-нибудь да значит! Клин, Клин, вот теперь меня и вышибло клином в тюрьму… Это что-нибудь да значит!

Обвинялся во «вредительстве»: не то недоварил, не то переварил стекло…

Рассказывал совершенно невероятные вещи о встречах и разговорах; вполне несомненно — страдал манией преследования. И в то же время причинял тюремной администрации (а, вероятно, и следователям) уйму хлопот: он категорически отказывался подчиняться тюремным правилам и требованиям, которые казались ему «бессмысленными».

Чего только с ним ни делали, сколько раз в карцер сажали (тюремная администрация — не била, этим занимались только следователи) — ничто не помогало, и, наконец, тюремное начальство махнуло на него рукой.

В первый же день его перевода в нашу камеру — была пятница — нас обходил помощник начальника тюрьмы для приема заявлений. Обходя всех, он остановился взять заявление у слишком хорошо ему известного «инженера».

— Ну, гражданин Пеньковский, как проводите время в новой камере?

— Да так же бессмысленно, как и вы: я — бессмысленно здесь сижу, вы бессмысленно нас обходите…

Помощник коменданта махнул рукой и ушел, по опыту зная, что с этим заключенным лучше не связываться. Вместо заявления, инженер Пеньковский написал письмо своей жене, что он регулярно проделывал каждую пятницу…

Особенно трудно было администрации с Пеньковским во время частых наших ночных обысков.

— Раздевайтесь догола!

— Не желаю!

— Говорят вам, разденьтесь догола!

— Не желаю! Я не в баню пришел!

— Разденьтесь немедленно!

— Не желаю! Сами можете раздевать меня, если вам это нужно!

И уже наученные опытом нижние чины, зная, что с этим арестантом ничего нельзя поделать, вдвоем начинали раздевать его. Он не сопротивлялся, но и не помогал.

— Откройте рот!

— Не желаю! Я не к дантисту пришел!

— Высуньте язык!

— Не желаю! Я вам не собака, чтобы язык изо рта высовывать!

И так продолжалось до самого конца обыска. Вот только одеваться приходилось ему самому. В то время как каждого из нас пропускали через обыск в четверть часа, много — в полчаса, с Пеньковским два нижних чина возились больше часа.

Так поступал он во всех мелочах тюремной жизни, доставляя бездну хлопот администрации. Мне думалось: а что если бы вдруг вся наша камера, вся наша тюрьма была заполнена такими Пеньковскими? Ведь тогда тюремная администрация с ног бы сбилась и карцеров на всех бы нехватило! Да, пожалуй, и сама тюрьма не могла бы тогда существовать…

 

XV

Камера № 79, в которую я теперь попал, имела и плюсы и минусы по сравнению с покинутой мною камерой № 45. В той был асфальтовый и всегда грязный пол, его нельзя было мести из-за переполненности камеры; лишь раз в десятидневку, во время нашей бани, его подметали дезинфекторы. В этой камере изразцовый пол блестел чистотой: каждое утро нам вручали две половые щетки и тряпку для вытирания пыли, двое ежедневно сменявшихся камерных дежурных должны были наводить безукоризненную чистоту. Та камера выходила на север, на тюремный двор с бывшей церковью, ныне «этапом», посередине и была всегда темной и мрачной; эта камера выходила на юг и была залита солнцем с утра и до вечера. Плюс этот вскоре обратился в чувствительный минус: лето 1938 года оказалось на редкость жарким, палящим, и мы пеклись на нашей изразцовой солнечной сковородке, раздевались до одних трусиков и все же изнывали от жары, несмотря на днем и ночью распахнутые окна. Зато из окон этой камеры мы видели не тюремный, мрачный двор, а Москву: если стать на нары, то можно поверх железного щита, закрывающего половину окна, видеть сквозь решетку и крыши, и трубы домов, а вдали — многоэтажный дом с ярко освещенными по вечерам окнами. За ними шла нормальная человеческая жизнь: дальнозоркие товарищи видели за этими окнами то семью за чайным столом, то вечернюю пирушку друзей, то кухонные хлопоты какой-нибудь «домработницы». Живут же значит еще люди, не все сидят за тюремными решётками… Это зрелище чужой «свободной» жизни и радовало, и растравляло тюремные раны: каждый переносился мыслью к своей семье…

Зато здесь мы были лишены той возможности, какою широко пользовались в камере № 45. Там, если прилечь на подоконник, можно было в щель между стеной и нижней частью железного заградительного щита видеть все, что происходит на тюремном дворе. Такое лежание на окне строго каралось, но заключенные, стоя группами перед окном, закрывали от всевидящего ока — «глазка» подсматривающего в щель товарища. А подсматривать было что. Вот, например, вызывают из нашей камеры «без вещей»: куда поведут? Если прямо через двор, «на вокзал» — значит на Лубянку, в собачник; если налево за угол значит на местный «бутырский» допрос; если направо — значит в фотографию и дактилоскопический кабинет. Или — вызывают «с вещами»: куда поведут? Если прямо на «вокзал» — значит в другую тюрьму, если направо в здание бывшей церкви — значит в этапную камеру. Или еще: десятками водят каждый день через двор заключенных из других камер; среди них узнавали иногда знакомых или друзей, об аресте которых еще ничего не знали. Особенную сенсацию вызывало, когда оконный наблюдатель — а добровольцы эти сменялись с утра и до вечера вдруг возглашал:

«Женщину повели!» — Женский коридор был как раз под нашим. Тогда к окну бросались мужья, имевшие основание думать, а иногда и знавшие наверно, что жены их тоже арестованы и сидят в Бутырке. И не раз случалось мужу увидеть свою жену, а жены из женской камеры таким же способом высматривали своих мужей. Плохое это было утешение и, вместо радости, доставляло иногда и горькие минуты…

Жизнь в камере № 79 протекала по обычной тюремной колее, достаточно подробно описанной выше: «вставать!», поверка, «оправка», хлеб, сахар, чай, прогулка (не для меня), ужин, редкие бани и лавочка, обыски, допросы, заявления по пятницам, переписка в почтовых отделениях №№ 1 и 2, «газеты», книги, кружки самообразования, тележка фельдшера с лекарствами, кормление голубей, вечерняя «оправка», вечерняя поверка, «спать!» — и тюремный день закончен. Одно нововведение было в этой камере: после вечерней поверки староста должен был отбирать очки у всех очконосцев и сдавать их на ночь корпусному; утром очки снова раздавались их владельцам. Делалось это, надо думать, для того, чтобы ночью кто-нибудь не вздумал острым осколком стекла вскрыть себе вену, или проглотить его, по примеру Сабельфельда… Тюремное начальство очень дорожило нашей жизнью!

Вот только с «культурными развлечениями» дело обстояло плохо: всякие лекции и доклады были строго-настрого запрещены. Мы, однако, продолжали их устраивать, таясь от всевидящего ока. В камере № 79 особенно частыми докладчиками были я (на самые разнообразные темы) и некий коммунист «товарищ Абрамович», бывший начальник одной из северных полярных станций; он без конца рассказывал нам о жизни и быте на далеком севере, о пушном промысле, об оленьих и собачьих упряжках, о бое тюленей, об охоте на белых медведей, о чукчах и камчадалах, о лыжной тропе, об айсбергах и ледяных торосах. В жаркое, палящее лето слушать это было особенно приятно… Но «курицы» не дремали и взяли нас на учет: в свое время я и «товарищ Абрамович» понесли должную кару за нашу «культурно-просветительную деятельность».

Много часов провел я в этой камере за игрой в шахматы a l'aveugle с членом коллегии защитников Малянтовичем. Кстати сказать, вся вина его заключалась в том, что он был племянником своего дяди, министра Временного Правительства…

Благодаря своему полугодовому тюремному стажу, я сразу же получил в камере № 79 «приличное место» — на нарах, а через полгода возглавлял уже эти нары у самого окна. Но дни проходили за днями, недели за неделями, месяцы за месяцами — дело мое не двигалось, как будто обо мне (к счастью для меня) совсем забыли.

Наконец, как-то раз в середине августа выкликнули и мою фамилию: «без вещей»! Вышел в коридор, был схвачен под руки архангелами (об этом я уже рассказал) и доставлен в следовательскую комнату в том же этаже. Меня дожидался там молодой следователь, очевидно один из помощников Шепталова, предложил сесть.

— Мне поручено сообщить вам, что дело ваше производством закончено и оформлено. В самом ближайшем будущем можете ожидать решения. А теперь на основании 215 Уложения вы имеете право ознакомиться с обвинительным актом и со всеми материалами дела. Если пожелаете, можете дать и дополнительные объяснения.

И он пододвинул ко мне объемистую синюю папку с моим «делом». Прибавлю кстати, что я, быть может, не точно запомнил номер названного им параграфа, во всяком случае он был из порядка двухсотых.

— Никаких дополнительных объяснений не имею, а с обвинительным актом и материалами дела знакомиться не желаю, — отвечал я.

— Почему? — удивился следователь.

— Потому что, как я уже заявлял следователю лейтенанту Шепталову, считаю все дело придуманным, показания свидетелей подложными или насильно вынужденными, — зачем же я буду с этим всем знакомиться?

— Как хотите, — сказал следователь. — В таком случае напишите вот здесь: «Дополнительных объяснений не имею, а от предложенного мне ознакомления с обвинительным актом и делом отказался», затем подпишитесь и пометьте месяц и число. Дело ваше закончено, теперь ждать уже недолго, скоро покинете эту тюрьму.

— Давно пора, — заметил я: — вот уже скоро год, как я сижу здесь всё еще «под предварительным следствием».

— Сидят и больше! — утешил меня на прощанье следователь, и архангелы с прежним церемониалом доставили меня обратно в камеру.

Я уже привык к весьма растяжимому пониманию теткиными сынами слова «скоро», однако никак не мог бы предположить, что на этот раз «скоро» продлится еще почти год! «Скоро покинете эту тюрьму» — для концлагеря? для изолятора? Я не сомневался, что это было уже предрешено годом ранее, еще до моего ареста. Но, к моему счастью, теткины сыны на этот раз торопились медленно.

А пока что — продолжалось тихое, безмятежное, бездопросное камерное мое житие, как раз в то тяжелое время, когда кривая истязательских допросов дошла до своей вершины, когда людей вызывали на такие допросы по несколько раз в неделю и мучили на них по несколько часов подряд. Иногда такие «допросы» затягивались на двое-трое суток, шли «конвейером». Тяжело было смотреть на перекошенные лица товарищей, вызывавшихся на допрос: шли они в ожидании избиений, истязательств, а в лучшем случае — издевательств и ругательств. Стыдно было смотреть им в глаза, когда они, измученные, возвращались с допросов, а сам ты месяцами спокойно сидел в камере, чувствовал себя точно чем-то виноватым перед ними…

Эта кошмарная волна истязаний при допросах достигла своей вершины в середине 1938 года, а потом стала медленно спадать. К концу года не только избиения, но и заушения случались лишь в редких единичных случаях. Но вскоре и на мою долю выпало внести свою, хоть и небольшую, лепту в общую сумму переносимых издевательств: приближался день третьего кульминационного пункта тюремных моих чествований, после ноябрьского ливня ругательств и апрельской пытки в собачнике. Теперь мой рассказ можно и «пустить на пе»…

29 сентября 1938 года исполнился год со дня моего пленения, тюремный стаж мой становился уже почтенным. Но зато вид мой был далеко непочтенный: за этот год я совсем обносился и обтрепался. Не говорю уже о том, что рубашки и кальсоны с каждой новой стиркой обращались все более и более в неописуемые тряпки, так что с трудом можно было разобрать — где рубашка и где кальсоны? Но и брюки дошли до того, что при одном из обходов в пятницу помощник коменданта изволил обратить внимание на мой неприличный костюм и, узнав, что я не получаю передач и не могу купить брюки в лавочке, распорядился выдать мне казенное «галифе», хоть и заплатанное, но еще — по его мнению «приличное». Зато локти на рукавах пиджака вполне неприлично зияли дырами.

Прошел октябрь, подходил день торжества 7-го ноября, годовщина Октябрьской революции. Надо сказать, что оба пролетарских праздника, 1 мая и 7 ноября (по гениальному предвидению Салтыкова — весенний праздник предуготовление к бедствиям грядущим и осенний праздник воспоминаний о бедствиях претерпенных) ознаменовывались в тюрьме особыми строгостями: усилением коридорного надзора, ухудшением качества пищи, лишением камеры на два дня прогулок.

Вечером 6-го ноября после ужина я, закрытый от всевидящего ока — «глазка», рассказывал камере то, что знал о замечательных опытах парижского психолога-профессора Жиро по «гектоплазмии» (материализации). Раскрылась форточка и дежурный по коридору выкликнул мою фамилию, — неужели заметил?.. Но нет, тут же выкрикнул он и фамилию «товарища Абрамовича», прибавив: «Оба с вещами!». С вещами — это была уже сенсация! Пока мы собирали вещи, камера оживленно гудела, строя разные предположения, доходившие даже до мысли, что нас собираются выпустить на волю — в виде подарка к празднику… Подарок нас, действительно, и ожидал, но только несколько иного рода.

Прощай камера № 79! Просидел я в тебе более полугода, — куда-то теперь?

Повели на «вокзал», посадили обоих в одну изразцовую трубу, — значит собираются переводить в другую тюрьму. Но почему же — в самый канун праздника воспоминаний о бедствиях претерпенных? Нет, никто не приходит с неизбежным обыском. За дверью шум, беготня, голоса; «Больше в карцерах нет местов!»… Вот оно что! Не переезд в другую тюрьму и тем паче не свобода (дикая мысль!), а праздничный карцер! Мы поняли, что это дело «куриц» и кара за нашу «культурно-просветительную деятельность».

Мы были взяты одними из последних, когда все карцеры были уже заполнены. Наши товарищи из других камер, попавшие в первую очередь, испытывали все удовольствия того обычного карцера, о котором я уже рассказал выше; их посадили по двое в каждый такой карцер. А с нами и с немногими нам подобными, пришедшими к шапочному разбору карцеров, очевидно, не знали, как и поступить. Хорошего мы не ждали: tarde venientibus ossa; какими-то костями угостят нас на этом карцерном пиру? Мы долго, сидя в изразцовой трубе, ожидали решения своей участи. За дверью бегали, говорили, кричали. Наконец, — открылась дверь и нас повели.

Повели снова на церковный двор, потом, в полутьме, какими-то закоулками и переходами между корпусами, какими-то проходными дворами и двориками; вывели к самой тюремной стене и здесь подвели к ступеням в черную тьму глубокого подвала. Мы спустились ощупью и попали в ярко освещенное холодное и сырое помещение с низким потолком, заваленное чьими-то вещевыми мешками; нас встретили три-четыре нижних чина во главе со своим подвальным командиром. Он велел нам сложить вещи на пол, а самим раздеться, оставив на себе только рубашку, кальсоны и носки; все остальное приложили к нашим остающимся в этом подвале вещам. Посмотрев на меня, увидев мой почтенный возраст и то, что я дрожу от холода — температура в подвале была ноябрьская — командир, очевидно, из особой милости разрешил мне одеть жилетку. Потом нас вывели в коридор, коротенький тупичок, с двумя дверьми направо. Первую из них открыли и предложили войти в полную тьму. Мы вошли во тьму и вступили в грязь. Дверь захлопнулась.

— Осторожнее! Тут сидят люди! — раздался голос из тьмы. Сидели тут такие же «карцерники», которым так же как и нам не хватало места в обычных карцерах. По случаю праздника 7-го ноября мобилизация для наполнения карцеров была произведена «во всетюремном масштабе».

Ощупью и натыкаясь на сидящих на полу стали мы куда-то пробираться. Другой голос из тьмы сказал — «Здесь у стены есть место!» — и мы двинулись на этот голос. Действительно, около стены, с которой стекала от сырости вода, нашлось еще два места для меня и моего спутника. Но когда мы попробовали сесть на пол и ощупывали его руками, то руки наши вершка на два погрузились в густую, липкую и холодную грязь. Но что было делать? Не стоять же целые сутки или сколько там придется! и все наши раньше пришедшие товарищи уже сидели в этой грязи, предлагая и нам последовать их примеру. Раздумывать было нечего: я снял с себя жилетку, сложил ее вчетверо, подложил под себя — и погрузился в холодную клейкую жижу. Два из наших сокарцерников долго лечились потом от полученного в этой грязевой холодной ванне мучительного ишиаса. Сколько времени предстояло нам праздновать в этих необычных условиях осенний пролетарский праздник, годовщину Октябрьской революции, праздник воспоминаний о бедствиях претерпенных за последние двадцать лет?

Подвал был глухой, без окна, очевидно, служивший раньше складочным местом овощей. Холод был осенний, сырость пронизывающая. Зуб на зуб не попадал. Полгода тому назад пришлось испытать в собачнике пытку жарой. Здесь предстояла противоположная крайность. Но мало-помалу мы нагрели подвал своими телами и своим дыханием: через день температура стала приближаться к терпимой, а к концу нашего сидения в этом подвале стала переносимой. Мы не задыхались от углекислоты: была, очевидно, как и во всех овощных подвалах, вытяжная труба, но мы не могли различить ее в кромешной тьме.

Пока мы устраивались и копошились в грязи, за дверью раздались женские голоса: в соседнюю дверь очевидно вели наказанных, как и мы, женщин. Надо было думать, что они пришли в ужас от предстоящего пребывания во тьме, в холоде и в грязи (ведь их тоже раздевали до рубашек), так как мы услышали плач, крики и отдельные голоса: «Я не могу! — Я не могу! — Я больна! — Это издевательство! Доктора!» — Послышался шум, последовала возня, еще крики и плач, удары и стоны, потом все смолкло, — очевидно, женщин впихнули в подвал и захлопнули за ними дверь. Издевательство? — Конечно, издевательство, но чем же мы могли им помочь? Мы были сами братьями этих сестер по судьбе. — «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее» — объявил во всесоветское всеуслышание товарищ Сталин…

Все успокоилось — и мы успокоились. Наступила ночь, — впрочем она всегда была в этом подвале. Мы спали — если это можно назвать сном — дремали, дрожа в потрясающем ознобе, то и дело просыпаясь, опершись спиной о стену, с которой струйки воды стекали нам за ворот рубашек. Скоро вся спина рубашки была хоть выжми, а кальсоны насквозь пропитались водой от холодной грязи, в которую мы были погружены. Холод пронизывал до костей и мокрое белье клейко прилипало к телу.

Счет времени был потерян. Пока длилась эта бесконечная ночь, мы могли думать, что прошли уже целые ночи и дни. Но мы знали, что в шесть часов утра нам принесут кипяток и хлеб — и это было единственным за сутки мерилом времени. Мечтали о кружке кипятка, как о великом несбыточном блаженстве: согреться, согреться!

И вот, наконец, голоса в коридоре, шум шагов дверная форточка открылась и нас ослепил луч света яркого электрического карманного фонаря: дежурный по карцеру просунул его в форточку, и, водя фонарем, пересчитал нас, после чего возгласил: — «Пятнадцать!» — и форточка захлопнулась, мы снова погрузились во тьму. Но за короткое время света мы, хоть и ослепленные, успели разглядеть и подвал, и друг друга: Боже, какой неописуемый вид был у нас! В углу мы разглядели ведро-парашу. Можете себе представить, как удобно было пользоваться ею в полной тьме и какие последствия это иногда имело… На «оправку» нас не водили: карцерникам довольно и параши. К счастью, пользоваться ею приходилось мало, ведь обедов и ужинов у нас не было, а кипятка выдавали только по одной кружке в день.

Вскоре снова загремела форточка, снова ослепил нас свет — и мы стали передавать от соседа к соседу наши дневные рационы хлеба, по 200 грамм на человека. Впрочем, веса в них оказывалось больше, столько налипало на них глины и грязи от наших рук. Потом таким же порядком передавали мы друг другу по обжигающей руки кружке кипятка — форточка захлопнулась. Дрожа от холода, стали мы в полной тьме наслаждаться горячей влагой. Хлеб пополам с грязью хрустел на зубах. Это был наш чай, завтрак, обед и ужин — все, до следующего утра. Форточка опять открылась, дежурный по карцеру отобрал у нас кружки. На просьбы некоторых дать вторую, кратко ответил: «Полагается по одной», и захлопнул форточку. Мы снова остались в полной тьме — на целые сутки.

Горячая вода согрела и оживила нас, да и температура подвала немного поднялась. Следующие сутки мы уже не дрожали от холодав даже в наших мокрых компрессах с головы до ног. Стали знакомиться друг с другом, переговариваться; завели граммофонную пластинку № 1: «За что? за что?» Из разговоров выяснилось, что все мы здесь сидели за одно и тоже: за неуместную и запрещенную «культурно-просветительную деятельность» в своих камерах. Мы немедленно наименовали наш подвал и самих себя «Клубом культпросветчиков» и решили, что раз уж начальство собрало здесь такие высококвалифицированные тюремные лекторские силы, то мы не ударим в грязь лицом в этом наполненном грязью подвале, а заполним время беспрерывными лекциями, докладами, рассказами каждого по очереди и по своей специальности. Каждый предлагал свои темы и они выбирались большинством голосов. Что было делать нам другого, сидя во тьме?

А потому заключение наше оказалось менее томительным, чем этого желало бы тюремное начальство. Мы с большим интересом прослушали обстоятельный доклад инженера, специалиста по «ракетной проблеме», ученика Циолковского. Организатор русского павильона на парижской выставке очень живо рассказал нам и об этом павильоне, и обо всей выставке. «Артист эстрады» развлекал нас сценками и скетчами. Между прочим, рассказал нам, в виде характерного анекдота, за какой анекдот сам он попал в тюрьму. Сам еврей, попал он прямо с эстрады в Бутырку за антисемитизм, проявившийся в следующем, рассказанном им со сцены невинном диалоге еврея с русским:

— У вам грязь на спине!

— Не «у вам», а «у вас».

— У мене?!

— Не «у мене», а «у меня».

— Ну, я же и говору, что у вам!

Диалог продолжался в таком же роде, и еврей между прочим объяснял русскому, что обозначают известные сокращения — ЧК и ЦК: — «ЧК — это Чентральный Комитет, а ЦК — это Црезвыцайная Комиссия»… За эту антисемитскую агитацию, а попутно и за насмешку над «Црезвыцайной Комиссией» бедный «артист эстрады» уже третий месяц сидел в Бутырке и его следовательница находила, что дело это «очень серьезное», стараясь кроме статьи за «контрреволюционную агитацию» «пришить» ему еще и другие параграфы…

Да, дело его вела следовательница — и это в первый раз столкнулся я с таким фактом среди сотен рассказов о допросах. «Следовательница» — этот сочный фрукт революции достался НКВД по наследству еще от ГПУ и ЧК. В начале деятельности Чеки славилась женщина-провокаторша и следовательница-садистка Денисевич. В первых легионах Чеки восседала беглая политическая каторжанка, а потом левая эсерка Биценко. Несколько позднее террорист и бывший левый эсер Блюмкин (убийца Мирбаха), ставший позднее агентом Чеки, был подведен под расстрел своей молодой женой, оказавшейся подосланной к нему следовательницей-чекисткой.

Мне только два раза пришлось мимолетно встретиться лицом к лицу с этими выродками рода женского: один раз — когда меня в мае 1933 года ночью везли следователи — гепеушники из Бутырки на Лубянку; в их числе была и молодая следовательница — чекистка. Во второй раз — несколькими месяцами позднее — я встретился с такой же молодой следовательницей в комендатуре Новосибирского ГПУ. Оба раза это были изящные молодые женщины, с маникюром, в прекрасных туалетах, с модно перекрашенными волосами. «Артисту эстрады» пришлось столкнуться с этим типом вплотную, дело его вела именно такая изящная молодая женщина, «модель от Пакена», как он ее именовал. Он был совершенно ошарашен, когда на первом же допросе из уст этой изящной и изысканной «модели от Пакена» полилась такая отборная и изысканная ругань, какую бывалый артист не слыхивал даже от матросов, особенно славившихся фиоритурами многоэтажных и хитрозакрученных непечатных ругательств. Облив его этими каскадами, «модель от Пакена» закончила угрозой:

— Погоди, я тебя законопачу в такой лагерь, что ты там десять лет ни одной женщины не увидишь!

При этом она, вместо слова «женщина», воспользовалась такой риторической фигурой, которая в учебниках словесности именуется фигурой pars pro toto.

Артист эстрады сказал ей:

— Гражданка следовательница, — преклоняюсь: вы артистка в своем роде…

Интересно было бы знать — имеют ли эти выродки рода женского семью, детей, мать? Бывают ли сами они матерями? Или слово «мать» доступно им только в трехэтажных ругательствах?

Но я уклонился в сторону от рассказа о нашем «Клубе культпросветам и поочередных наших докладов и рассказов в нем. Когда очередь дошла до меня, то, по желанию большинства членов клуба и для поддержания настроения, я подробно рассказал о бегстве Бенвенутто Челлини из римской башни Св. Ангела и о не менее фантастическом бегстве Казановы из венецианской свинцовой тюрьмы Пиомби. Устроить побег из Бутырки или Лубянки было бы, конечно, гораздо фантастичнее. Иногда после доклада или рассказа раздавался чей-нибудь голос:

— Господа члены клуба, а не пора ли спать? Ведь уже, надо думать, ночь! А другие голоса возражали:

— Что вы, что вы! Да, вероятно, еще и до вечера не дошло!

Мы совершенно заблудились во времени: спали днем, разговаривали ночью, думая, что это день. Очень удивились, когда загремела форточка утром 8-го ноября: мы как раз собирались в это время «ложиться спать». Кстати сказать лечь спать можно было бы, места хватило бы, но ни у кого не хватило решимости всем телом погрузиться в липкую грязь.

Так прошли сутки. И вторые сутки. Утром 9-го ноября нам выдали обычный наш суточный рацион из хлеба и кипятка.

Странное дело, есть не очень хотелось. Я вспомнил свою пятисуточную вагонную голодовку двадцатью годами раньше и находил, что «ГПУ-Коминтерн» прав: можно и двадцать суток выдержать такой режим, ведь он выдержал же! Сколько-то еще нам придется выдержать? Уже двое с половиною суток продолжались наши грязевые ванны в подвале.

Мы потом сравнивали наше подвальное наказание с положением тех товарищей, которые попали в чистые и слишком светлые настоящие карцеры — и находили, что нам очень повезло. Правда, сидели мы в грязи — но в блаженной тиши, без рези в глазах; сидели в жиже — но без неумолчного шума вентилятора; сидели в жиже, но в сравнительном тепле, когда подвал нашими телами обогрелся, и без пронизывающей струи холодного вентиляционного воздуха; сидели во тьме и грязи — но большой компанией, целым «Клубом культпросветчиков», и интересно провели время. И настоящие «карцерники» нам завидовали: вот как всё относительно на белом свете!

Только что мы утром 9-го ноября покончили с хлебом и кипятком, как дверь открылась, нам предложили выйти, одеться и взять свои вещи. Двое с половиною суток сидели мы в грязевой ванне — и зато в каком же виде вышли! Пришлось одевать платье на липкое от грязи тело и белье, сапоги не налезали на облепленные глиной пудовые носки; руки и даже лица наши были черны, как у трубочистов только не от сажи, а от грязи. На дворе нас ослепило небо восходящего солнца, третьи сутки пребывали мы во тьме. Нас выстроили попарно и повели, — но куда же поведут нас, таких с головы и до ног облепленных грязью? Нас повели — прямым путем в баню.

Не нахожу слов, чтобы выразить, каким наслаждением была для нас эта баня! Таким же, как полгода тому назад баня после пытки в собачьей пещере. Нам выдали по двойной порции мыла — одним кусочком мы не отмылись бы — и сообщили, что дают нам двойное время на стирку и на мытье. В обширной светлой и жаркой бане, вмещавшей полтораста человек, наша горсточка в пятнадцать грязных с головы до ног карцерников совершенно распылилась. Мы наслаждались безмерно, мылись бесконечно, стирали белье в десяти водах — и все-таки не отстирали. После этого мое белье, бывшее лохмотьями, превратилось уже окончательно в тряпки.

Совершив весь банный обряд, мы попарно двинулись — куда? Неужели каждый в прежнюю свою камеру? Нет, начальство решило изолировать культ-просветную заразу и всем карцерникам отвело отдельную камеру. Нас привели на третий этаж, в камеру № 113, совершенно пустую. Мы расположились в ней по-барски (но — по стажу), заняв лучшие места. Вслед за нами стали приводить и других карцерников, кого из таких же подвалов, а значит и прошедших через баню, кого и из отдельных карцеров, где они сидели подвое. Им бани не предоставили. Понемногу набралось нас 60 человек — весь «культпросвет» тюрьмы, и с этих пор мы были строго изолированы от всех других камер.

Я пробыл после этого в Бутырке еще почти пять месяцев — и за все это время в нашу камеру не ввели ни одного новичка, ни одной «газеты», ни одного из других камер, и число наше всё таяло и таяло, так что ко дню моего прощания с Бутыркой в нашей камере «карцерников» (так называли нас в тюрьме) нас оставалось только 18 «закоренелых преступников»…

Так отпраздновал я дни 7–8 ноября 1938 года, осенний пролетарский праздник воспоминаний о бедствиях претерпленных, так чествование мое в третий раз дошло до своей кульминационной точки. И это при том «полном уважении», какое питал ко мне следователь лейтенант Шепталов… Оно и понятно: «хоть будь ты раз-Брюллов, а я все-таки твой начальник, и стало быть что захочу, то с тобой и сделаю»…

Впрочем лейтенант Шепталов был тут не при чем: на этот раз так чествовало меня тюремное начальство.

 

XVI

«Клуб культпросвета» — так стали мы называть и нашу камеру № 113 — зажил обычной тюремной жизнью. Ввиду перенасыщенности клуба всякими докладчиками и лекторами, время в нем проходило быстро: лекции, рассказы, доклады, следовали «конвейером», и мы теперь не так уже опасались всевидящего ока — «глазка»: что могли с нами, «карцерниками», поделать? Кроме того, мы были уверены, что среди нас нет больше «куриц».

И еще одним отличались последние месяцы 1938 года. Не имея под руками материалов, не могу точно установить, когда именно закатилась звезда расстрелянного или попавшего в сумасшедший дом Ежова. По-видимому, это произошло осенью 1938 года. Тюрьма стала это ощущать по одному признаку: прекратились резиновые допросы, физические аргументы стали редкими, а потом и крайне редкими; с начала 1939 года прекратились и они. Люди шли на допросы без перекошенных лиц и возвращались с допросов бодро. Это сразу же сказалось на эпидемии отказов от прежних вынужденных «сознаний»: по пятницам десятками посыпались заявления о том, что нижеподписавшийся, вынужденный «сознаться» вследствие таких-то и таких-то истязаний, берет теперь свое сознание обратно и требует начала нового следствия, а о преступных действиях следователя сим доводит до сведения прокуратуры. Заявления эти попадали, конечно, в руки тех же самых следователей, но последние принуждены были теперь давать им ход — начинать новое следствие; при этом дело чаще всего передавалось и новому следователю. Камера повеселела и приободрилась; к тому же и камера снова попалась светлая, солнечная, веселая, «с видом на Москву».

Прошел ноябрь; декабрь подходил к середине; наше число таяло: в «Клубе культпросвета» оставалось нас человек сорок — это после ста сорока-то год тому назад! Как-то раз открылась дверная форточка и корпусной прокричал мою фамилию. «С вещами» или «без вещей»? — Ни то, ни другое: он предъявил мне через форточку некий документ, в котором значилось, что законченное следствием мое дело передано в суд, и что я отныне числюсь не за НКВД, а за московской прокуратурой. За кем бы ни числиться, лишь бы делу конец! Прочел, расписался на документе, что он оглашен мне сего 15-го декабря, и стал ждать, когда и в чем проявит прокуратура свое отношение ко мне.

Ждать пришлось больше месяца. За это время мы успели встретить новый 1939-ый год — совсем не в том настроении, в каком встречали год проклятой памяти 1938-ой.

В «Клубе культпросвета» к новому году осталось нас человек тридцать — и мы встретили Новый Год довольно весело: после приказа «спать!» — улеглись и предоставили артисту эстрады до полуночи развлекать нас новогодними сценками и рассказами.

Окрики в дверную форточку не помогали, дисциплина в нашей камере явно падала; а, может быть, тюремное начальство снисходительнее относилось к «карцерникам».

25-го декабря после ужина меня, наконец-то, вызвали — «к прокурору»! Повели обычным порядком («архангелы» к концу года были отменены) в знакомую мне следовательскую комнату в первом этаже. Сидевший за письменным столом штатский пожилой человек лет пятидесяти, вида вполне «интеллигентного», с усталым лицом и пристальным взглядом, удивленно посмотрел на меня: оборванца в таких лохмотьях трудно было признать за писателя.

— Вы Иванов-Разумник? — спросил он меня, и на мой утвердительный ответ рекомендовался: — Я — товарищ прокурора московского округа (назвал свою фамилию, которую теперь не припомню), мне поручено допросить вас перед передачей дела в суд. Вы ознакомились с обвинительным актом и с материалами своего дела?

«Дело» мое, разбухшая от бумаг папка в синей обложке, лежало перед ним на столе.

— Нет, не ознакомился, — ответил я.

— Как так? — удивился прокурор. — Следователь НКВД обязан был по окончании следствия предъявить вам для прочтения все дело.

— Следователь тут не при чем, — сказал я: — в «деле» этом вы, вероятно, не обратили внимания на самую последнюю бумагу о том, что от ознакомления с делом я отказался.

Прокурор раскрыл «дело» и нашел этот листок.

— Вы имеете право ознакомиться с делом и теперь.

— И теперь не желаю.

— Ваши мотивы?

— Мотивы те, что я считаю все материалы этого дела с начала и до конца подложными, а показания против меня ряда свидетелей — вынужденными из-за палочных методов допроса следователями НКВД, что вам, конечно, хорошо известно.

— Вы ни в чем не пожелали сознаться?

— Мне не в чем было сознаться. Каждое показание против меня я опроверг вполне убедительными доводами, но следователь лейтенант Шепталов не пожелал заносить их в свои протоколы.

— Он не имел права не занести в протоколы ваших контр-показаний. Можете привести примеры?

— Сколько угодно.

И я стал перечислять их один за другим, а прокурор тщательно записывал все эти мои «контр-показания». Я указал, что не присутствовал на Съезде Советов в апреле 1918 года, а когда потребовал очной ставки с лжесвидетелем — мне ее не дали. Подчеркнул, что опровержением самой возможности моей «контрреволюционной» речи в то время является одновременное появление моей книги «Год Революции» — с этой книгой следователь не пожелал ознакомиться. Ответил, что по дикому обвинению в тайном, «с контрреволюционными целями» свидании с академиком Тарле — очной ставки с ним не получил, точно также как и по не менее дикому обвинению в покупке берданки. По поводу обвинения участия в мифическом съезде группы эсеров в Москве летом 1935 года не было запрошено ни саратовское ГПУ, ни мой саратовский квартирохозяин, которые могли бы подтвердить, что я ни на один день не отлучался из Саратова за все время моей трехлетней ссылки. И так далее, и так далее, и так далее…

Прокурор тщательно записал пункт за пунктом. Потом перечел написанное, перелистал «дело» и стал писать какое-то заключение. Закончив, сказал:

— Прокуратура не может принять от НКВД дела в таком виде. Придется направить его к доследованию.

— Куда направить?

— Обратно в НКВД.

— Благодарю вас! Я год и три месяца просидел в тюрьме, числясь за НКВД «в порядке предварительного следствия», а теперь вы снова передаете дело в НКВД, чтобы он начал сказку про белого бычка с начала! Ведь это «его же царствию не будет конца»!

— Ничего не могу сделать, — ответил прокурор, — дела в таком виде я принять не могу. Будем надеяться, что на этот раз новое следствие пойдет скорее. Не имеете ли какого либо заявления?

— Заявления не имею, но имею просьбу, — сказал я. — Вы сами видите, в каком виде я нахожусь. Вот уже год с третью, как я лишен денежных передач. Прошу, чтобы жене моей дали знать, где я нахожусь, и разрешили бы мне получать денежные передачи.

— Адрес, имя и отчество? — спросил прокурор и записал их. — Ваша жена будет извещена и денежные передачи вы будете получать, могу обещать вам это, но, к сожалению, это и всё, что я могу для вас сделать.

— Это будет более, чем достаточно, позвольте поблагодарить вас, — ответил я прокурору, и свидание наше было закончено. Меня отвели обратно в камеру, где товарищи жадно набросились на меня: я был первой ласточкой, долетевшей из НКВД до прокурора — и, к сожалению, снова прилетевшей обратно.

Я разочаровал своих товарищей, но и сам был разочарован: возвращение под власть НКВД мне весьма не нравилось. Но, быть может, оказалось, что все к лучшему в сем лучшем из миров… Через неделю, в конце января, корпусной снова предъявил мне прежним порядком в форточку новый документ, в котором меня извещали, что дело мое возвращено из прокуратуры на доследование и что я теперь снова числюсь за НКВД. Прочел и расписался. В этой неприятности слегка утешала меня только мысль, что лейтенант Шепталов получил из-за меня некоторый афронт: прокуратурой признано, что следствие ведено им (мягко выражаясь) неудовлетворительно. Уверен впрочем, что на его служебной карьере в НКВД это ни в какой мере не отразилось.

Прокурор сдержал свое слово: через месяц с небольшим я, действительно, получил первую денежную передачу в 50 рублей, и, к великой своей радости, узнал из этого, что следователь Спас-Кукоцкий не обманул, и что жену мою действительно «никто не трогал»; да и В.Н. впервые узнала, что за эти полтора года меня тоже «никто не трогал» из тюрьмы. Но, чтобы рассказать об этом, надо вернуться на полтора года назад.

Узнав о моем аресте, В.Н. через три месяца, в конце декабря 1937 года, поехала из Царского Села в Москву, чтобы попытаться навести обо мне справки: раньше трех месяцев со дня ареста никому никаких справок о заключенном не давали. Попала в Москву в день самого разлива волны декабрьских арестов: накануне ночью было арестовано несколько сот человек, и первое, что В.Н. увидела у Лубянки — толпу человек в пятьсот растерянных и плачущих женщин, мужья, сыновья или братья которых были арестованы в эту ночь.

Никаких справок они, конечно, не получили, а В.Н. и не пыталась получить их на Лубянке. После тщетных поисков меня по разным тюрьмам — в том числе и в Бутырке, — после долгих скитаний и разведывании, узнала, наконец, что справку обо мне можно получить там-то, у такого-то прокурора НКВД. Явилась к нему на прием, дождалась очереди и объяснила свое дело: ищет арестованного три месяца тому назад и без вести пропавшего в Москве мужа. Прокурор отыскал «дело», достал синюю папку, на обложке которой красным карандашом ярко значилось мое имя, заглянул в папку и кратко сказал:

— Сослан. Получите письмо от него из лагеря.

Спрашивать, за что сослан, куда, надолго ли — было бы излишним трудом. Хорошо и то, что узнала: сослан «с правом переписки»! А я-то сидел в это время в Москве, в Бутырке, не подозревая, что уже сослан куда-то ретивым прокурором.

Так и неизвестно: намеренно ли он обманул, чтобы только отвязаться, или только немного предвосхищал события, а ссылка моя в концлагерь была в это время уже предрешена. Но к частью, повторяю, на этот раз теткины сыны торопились со мною медленно.

Надо было вооружиться терпением и ждать письма «с момента ссылки». Но прошел год, прошло полтора года — письмо не приходило. В самом начале марта 1939 года В.Н. снова поехала в Москву, а приехав получила вдогонку телеграмму из Царского Села о том, что на ее имя пришла бумага от московского прокурора с извещением о пребывании моем в Бутырской тюрьме. Оказалось, что я целых полтора года просидел в Бутырке, в то время как В.Н. ждала от меня письма из какого-нибудь сибирского концентрационного лагеря! Немедленно же отправилась она в Бутырку, где в канцелярии беспрекословно приняли от нее 50 рублей на мой «текущий счет». Принимавший деньги чин, найдя в картотеке мое имя и краткую анкету, ворчливо заметил:

— Чего же это вы, гражданка, полтора года зевали да ждали, денег не передавали?

Не стоило объяснять ему, что в этой самой Бутырке на справку обо мне больше года тому назад ответили, что такого заключенного в списках тюрьмы не значится (это было, очевидно, распоряжением следователя). А теперь, когда В.Н. в ответ на его слова, попросила разрешения передать больше пятидесяти рублей, чтобы загладить этим свою полуторагодовую преступную небрежность и забывчивость — чин ответил категорическим отказом: больше пятидесяти рублей в месяц вносить не разрешено.

Так через полтора года и узнали мы с В.Н. друг о друге: я — что ее, действительно, «никто не трогал», она — что меня тоже пока еще «никто не трогал» из Москвы.

Впрочем скоро «тронули» — если и не из Москвы, то из Бутырки: мне оставалось провести в ней меньше месяца. Этот последний месяц был проведен в условиях исключительных: число наших сокамерников всё таяло и таяло, хотя «на волю» еще никто, по-видимому, не выходил, а если и выходил, то это был редчайший случай, как это и раньше за все полтора года бывало. Уходили из камеры главным образом по двум направлениям: одних переводили в другие тюрьмы, других отправляли «на суд».

Перевод в другие тюрьмы был связан с указанной выше эпидемией конца 1938 года — повальным отказом от вынужденных ранее «сознаний». В таких случаях следователь вызывал подавшего заявление и пытался уговорами и угрозами заставить заявление взять обратно; но так как уговоры эти не сопровождались более палочными аргументами, то успеха не имели. Тогда дело передавалось новому следователю, следователи же были прикреплены к разным тюрьмам — к Бутырской, Таганской, Лубянской и иным. Для нового следствия заключенного переводили в ту тюрьму, к которой был прикреплен следователь.

Других уводили «на суд» — в тех случаях, если прокуратура соглашалась принять дело от НКВД. Тогда в один прекрасный день нашего товарища по камере уводили «с вещами» и о дальнейшей судьбе его мы ничего не знали. Но бывало, что в тот же день подсудимый снова возвращался «с вещами» в нашу камеру: суд либо отложил дело, либо снова отправлял его на доследование обратно. Вернувшиеся красочно рассказывали о суде, но рассказы эти выходят за пределы моей темы.

Так или иначе, но факт оставался фактом: камера наша все редела и редела. Теперь, к весне 1939 года, нас в «Клубе культпросвета» оставалось всего 18 человек! И мы стали именовать нашу камеру «Клубом закоренелых преступников».

В один, действительно, прекрасный февральский день мы получили неожиданный приказ: «Все с вещами!» Неужели же обычный повальный обыск со всеми его ухищрениями? Быть может, такой обыск бывал только в середине глубокой ночи! Нет, не обыск! Нас провели по тому же коридору и распахнули перед нами дверь одной из соседних камер. Боже, какое великолепие! Вместо деревянных нар подъемные полотняные койки на железных стержнях, 24 койки по дореволюционной норме, по койке на каждого из нас, да еще шесть пустых коек, которые мы немедленно подняли к стене, образовав таким образом в передней части камеры «зал для прогулок». Мы разместились по прежнему стажу. Мне, тюремному старожилу, досталась лучшая койка у окна, «с видом на Москву». Как дети, радовались мы новой игрушке, каждый своей койке, и долго не могли нарадоваться и привыкнуть к такому великолепному обороту в нашей жизни! Впрочем, тюремные сидельцы имеют психологию детей: пустяк их огорчает, пустяк и радует; это еще Достоевский заметил.

В остальном жизнь наша, конечно, не переменилась, вот только «культурная деятельность» стала затруднительной: осталось нас мало, мы пересказали друг другу, кажется, всё, что знали. К концу марта месяца было даже выдвинуто предложение — переименовать наш «Клуб культпросвета» в «Клуб беспросвета», но предложение это было отклонено большинством голосов, и мы решили, «напрячь последние силы», чтобы сохранить за клубом прежнее наименование. Каждый постарался найти или припомнить новые темы, но я, по французской поговорке j'ai epuise tout mon latin. В таком трудном положении я решил подробно рассказать камере «написанный» мною (в голове) шесть лет тому назад, в одиночке петербургского ДПЗ, авантюрный роман «Жизнь Полторацких», выдав его за прочитанный мною роман зарубежного издания. Роман был длинный и занял несколько вечеров. К одному из дней конца марта я довел рассказ до самой драматической точки, и камера с нетерпением ждала вечера, чтобы услышать развязку этого «захватывающего дух романа»… Но в этот день, после обеда, неожиданно отворилась дверная форточка и дежурный по коридору выкликнул мое имя, прибавив: «с вещами!»

Как всегда — это было сенсацией, взбудораживавшей всю камеру: куда везут? Но на этот раз, пока я укладывал свои вещи, товарищи окружили меня и говорили о другом: стали просить — рассказать хоть в двух словах развязку «романа»… Авторское самолюбие мое было приятно польщено, но досказать «роман» не удалось: дежурный стоял у форточки и торопил с отправкой. Пришлось наспех попрощаться с товарищами, бросить последний взгляд на уютную камеру (ведь вот до чего можно довести человека!) — и последовать за своим провожатым в неизвестность. Куда — Бог знает, но уж во всяком случае не на свободу.

 

XVII

Повторение пройденного. Сдача казенного имущества. «Вокзал». Изразцовая труба. Обыск вещей. Обыск личный. «Встаньте! Откройте рот! Высуньте язык!» Анкетная комната. Вычеркивание из списков Бутырской тюрьмы. «Черный ворон». Ну, на этот раз окончательно — прощай Бутырка! Провел я в тебе день в день ровно полтора года…

«Куда везут? По всей вероятности, на Лубянку. Прошло уже два месяца после беседы с прокурором и передачи меня опять под высокую руку НКВД. За это время — ни одного вызова, ни одного допроса: обо мне опять забыли. Но вот теперь вспомнили и следствие должно начаться сначала — сказка про белого бычка…

Куда-то приехали. Вывели из «Черного ворона». Нет, не Лубянка — какой-то незнакомый тюремный двор. Повторение пройденного: канцелярия, подробная анкета, внесение в инвентарную книгу и в списки тюрьмы (какой? спросил — не ответили), обыск вещей, личный обыск — «разденьтесь догола!» (в который раз?), баня, выдача казенного имущества — одеяла, кружки, миски, ложки, — и меня повели какими-то переходами по первому этажу многоэтажной тюрьмы, распахнули в одном из коридоров дверь в камеру № 62.

После нашей последней парадной камеры в Бутырке мне показалось, будто из светлых и просторных барских апартаментов попал я в мрачную и грязную людскую, к тому же набитую до отказа. Меня окружили, спросили — откуда? Я сказал, что из Бутырки и поинтересовался узнать, куда это я попал. Ответили: в Таганку!

Таганская тюрьма на противоположном конце Москвы была, по сравнению с Бутырской, во всех отношениях тюрьмой второго сорта. Камеры грязнее и темнее, к тому же в первом этаже, полы щербатые, асфальтовые, стены облезлые. Население битком набитой небольшой камеры — я был семьдесят первым — тоже второстепенно по сравнению с нашим «клубом закоренелых преступников»: очень мало «шпионов», всё больше «вредители» разных рангов и степеней. Стаж их был тоже второсортным: не было ни одного, сидевшего более полугода, так что я со своим полуторагодовым стажем сразу же получил хорошее место на нарах, рядом с пожилым представительным человеком. Узнав мое имя, он сказал:

«Приятно, приятно получить в нашу камеру Разумника», на что я, узнав его фамилию, ответил, что и мне не менее приятно оказаться соседом доктора Здравомыслова. Доктор Здравомыслов, известный московский гомеопат, неудачно лечил жену одного из кремлевских заправил, за что и попал в тюрьму, как «вредитель». При мне уже получил он за это три года лагеря и отбыл из Таганки «в неизвестном направлении». Другим моим соседом оказался не менее известный московский окулист, доктор Невзоров, автор ряда научных работ, появлявшихся и в германских медицинских журналах. Это его и погубило: переписывался с Германией.

Был в камере одним из немногих «шпионов».

Еще запомнился мне в этой камере два священника. Как ни странно, а в многолюдном бутырском калейдоскопе за полтора года священника я не встретил ни одного. Первый из них, священник — «обновленец», был упитанный, толстый, веселый, неунывающий человек. Считал свой арест «недоразумением», ничего не рассказывал о допросах и не говорил, в чем его обвиняли. Другой священник-тихоновец, молчаливый, благообразный и истовый старик, произнес неудачную проповедь о терпении, как долге христианина при всех земных напастях. «Земные напасти» большевики сочли камнем в свой огород и арестовали священника за контрреволюционную агитацию.

Остальные обитатели камеры были все мелкие «вредители», проворовавшиеся исполкомщики, неудачные взяточники и разная «контрреволюционная» мелюзга. Начальник пожарной команды какого-то московского театра недосмотрел короткое замыкание тока в зрительном зале, и хотя быстро потушил возникший пожар, но был произведен во «вредители»; скоро был выпущен «за прекращением дела». Повар «фабрики-кухни» отравил недоброкачественным студнем несколько десятков рабочих, и хотя продукты были выданы санитарным надзором кухни, однако был для острастки посажен в тюрьму; предстоял «показательный процесс». Молодой парень из подмосковного села в пьяной драке ударил бутылкой по голове председателя сельского совета «коммуниста» и попал в тюрьму за покушение на жизнь представителя большевистской власти. И еще, и еще — десятки подобных случаев прошли передо мною.

Быт Таганской тюрьмы ничем существенным не отличался от быта наших бутырских камер, только все было здесь второго сорта: и обеды, и ужины, и «лавочка», и грязная уборная, и баня. Нет, баня была даже не второго сорта, а чем-то похуже. Баня в Бутырке была праздником, баня в Таганке — наказанием. Нашу камеру водили в баню почему-то всегда в середине ночи. Надо было связать все свои вещи узлом в одеяло и, кроме того, тащить с собой тюфяки — полагался один на двоих. В бане тюфяки и узлы с вещами сдавались в дезинфекцию, а нас загоняли в узкий, тесный и холодный предбанник, через силу вмещавший человек сорок, но в который втискивали нас и все семьдесят. Мы раздевались в невероятной тесноте, платье и белье сдавали тоже в дезинфекцию: стирать белье в этой бане не полагалось. Шаек и кранов с водой не было, было штук пятнадцать душей, под каждым одновременно мылось человек пять. А потом — мука с получением белья и платья, мука с одеванием среди дикой давки, мука с разбором развязанных одеяльных узлов с вещами. Измученные всем этим, возвращались мы под утро в свою камеру.

А один раз после бани нас ожидало и еще одно удовольствие: нам не позволили одеваться, оставили дрожать голыми в холодном предбаннике и стали поименно выкликать по списку; вводили по одиночке в соседнее и еще более холодное помещение, где молодая женщина-врач, несколько конфузившаяся, делала нам инъекции — прививку сыворотки против сыпного тифа. Через несколько часов после этой прививки все мы дрожали в потрясающем ознобе, вскоре сменившемся температурой до 40 градусов. В следующую баню эту инъекцию повторили. Удовольствие было ниже среднего.

Еще одно очередное мучение — стирка белья. Два раза в месяц камере раздавали металлические жетоны с номерами. Каждый заключенный должен был связать свое грязное белье в узел, прикрепить к нему веревочкой свой номерной жетон и сдать узел в стирку. Номера жетонов и фамилии владельцев записывались. Через несколько дней мы получали обратно свое уже выстиранное белье, но Боже, в каком виде! Оно было еще более грязное, чем до стирки, только желтым от дезинфицирующего хлорного раствора, смятым и разорванным. Жетоны были перепутаны, владельцы не могли отыскать свое белье, часто попадавшее и в другие камеры.

К счастью для меня, всеми этими таганскими удовольствиями мне пришлось наслаждаться только два с половиной месяца. После образцовой Бутырской тюрьмы мне казалось, что я попал в провинциальную тюрьму где-то на окраинах России.

Но приходившие к нам в Таганку из провинциальных тюрем не могли нахвалиться нашим бытом — пищей, чистотой, порядком, отсутствием тесноты, вежливым обращением администрации. Можно себе представить, что там у них творилось! Вероятно, Бутырская тюрьма показалась бы им землей обетованной.

Так как эта камера № 62 Таганской тюрьмы была последней из всех обитавшихся мною, то теперь, прежде чем перейти к эпилогу и к рассказу о собственной судьбе, остановлюсь немного не на быте камеры, а на общем впечатлении от всего тюремного калейдоскопа. Прежде всего — мало молодежи и мало пожилых людей; большинство — люди цветущего, среднего возраста.

Затем — совершенно неожиданный вывод статистики, сделанный еще в камере № 45 нашим старостой, профессором Калмансоном, когда нас было в ней сто заключенных: среди этой сотни оказалось тридцать процентов коммунистов и тридцать процентов евреев.

Если иметь ввиду, что и коммунистов и евреев порознь во всем Советском Союзе не больше двух-трех процентов всего населения, то нельзя не удивиться этому чрезмерному проценту их в населении тюремном. При этом, конечно, не каждый из тюремных коммунистов был еврей, и не каждый еврей — коммунистом. Возможно, однако, что эта статистика в камере № 45 была случайной и исключительной.

Немногочисленные пожилые люди производили в общем хорошее впечатление: они прошли через горнила революции, через огонь и воду и медные трубы, многие из них побывали уже и в тюрьмах, и в ссылках, и в лагерях, — и тем не менее, большинство из них еще не утратили бодрости духа. Профессор Худяков, впавший в тихое и безвыходное отчаяние, был среди них не правилом, а исключением, да и то многое можно было отнести за счет его тяжелой болезни.

Совсем иное впечатление производила молодежь, по крайней мере половина ее, но должен сразу оговориться: молодежи было очень мало и случалось так, что в нашей камере № 45 были сыновья высокопоставленных военных и штатских коммунистов. Очевидно, в этой среде юноши росли с детства развращенными сладкой жизнью и сознанием безнаказанности своих отцов. Юноши эти, лет семнадцати-восемнадцати сидели по обвинению «в недонесении» на своих родителей. С допросов возвращались веселые, рассказывали, как следователи угощали их чаем с пирожными, а они в благодарность за это подписывали любые оговоры на отцов, все, что приказывали им следователи. Камера относилась к ним с единодушным презрением. Юноши, как на подбор, оказались на редкость тупыми, ни один из них не вошел в какой-либо «кружок самообразования».

Они занимались между собой лишь разговорами о футболе и иных видах спорта и рассказывали друг другу сальные анекдоты. Отец одного из них был начальником штаба московского военного округа, отец другого — начальником милиции города Москвы, отец третьего — замнаркомом. К ним скоро присоединился и четвертый самый молодой в камере (ему было шестнадцать лет) и самый богатый. В тюремной кассе за ним значилось 17 000 рублей. Когда отец его, видный партиец, был арестован, жена с сыном стали распродавать вещи и обстановку; через две недели арестовали и их обоих.

«Я дал мамаше шестьсот рублей, а себе взял 17 000: на что ей? Она уже пожила всласть, надо теперь пожить и мне»… Заранее объявлял, что покажет на допросе все, что прикажет следователь, хотя бы пришлось утопить и отца, и мать: «Они свое от жизни взяли, а мне надо о себе подумать»… Все эти четыре юноши были законченные мерзавцы, достойный плод коммунистического воспитания. В стороне от них держался и был приятным исключением сын помощника командующего московским военным округом Горбачева, уже расстрелянного по «делу Тухачевского»: юноша вдумчивый, многим интересующийся; к своим развращенным сотоварищам и он относился с презрением.

Но это были дети развращенной партийной верхушки, обобщать эти наблюдения не приходилось. Рядом с ними в камере сидели и другие юноши (их тоже было не много — трое-четверо), например, мой многомесячный сосед, студент «троцкист» Зейферт, молодые люди по двадцать лет. Они с презрением смотрели на «партийных ублюдков» (по их выражению), интересовались наукой, искусством, литературой, философией, жадно расспрашивали о всем том, что было запретным плодом в круге высшего советского образования. На допросах вели себя стойко и часто возвращались с них, претерпев и удары, и издевательства, — вроде того студента, заболевшего ангиной, о котором я рассказал в своем месте. Они составляли часть тех «не сознавшихся», которых вообще не так много было в камерах.

Я уже указал, что за все время моего пребывания в тюрьме я насчитал только двенадцать человек, имевших мужество «не сознаться» даже после самых тяжелых резиновых допросов. Не сознаваться, если не применялись палочные аргументы заслуга не великая, но не сознаться, когда после допроса приходилось иной раз быть замертво доставленным в лазарет — совсем другое дело. Вот таких мужественных людей я насчитал всего двенадцать из тысячи, прошедших передо мною. Громадное большинство «во всем сознавшихся» относилось к этим единицам с явным недоброжелательством, хотя, может быть, и с тайным уважением. Но недоброжелательство брало верх. А, ты после истязаний все же не пожелал сознаться, а я вот не вытерпел, «сознался».

Ты значит хочешь быть лучше меня? В забытом рассказе Леонида Андреева «Тьма» эта психология выражена в сжатой формуле — в словах проститутки, обращенных к революционеру: «Как ты смеешь быть хорошим, когда я плохая?» Надо сказать, однако, что недоброжелательство это никогда не проявлялось в грубых формах. Но в других тюрьмах оно, судя по рассказам, доходило до границ невероятного.

В середине 1938 года в нашу камеру № 79 попал привезенный из Челябинска и Свердловска «вредитель», просидевший по три месяца в тюрьмах каждого из этих городов. Он, конечно, пришел в восторг от «райских условий» нашей бутырской жизни, рассказал жуткие вещи о быте провинциальных тюрем в этих городах, где спешно были выстроены и новые тюремные бараки. Но бараки эти предназначались только для «уже сознавшихся». «Еще не сознавшиеся» сидели в тюрьме, где к ним применялись провинциальные методы воздействия — вроде тех, о которых рассказывал нам доставленный в Бутырку из Баку член азербайджанского ЦИК'а Караев. Если все эти воздействия все же не приводили к желанному результату, то упорствующему говорили: «Ну, хорошо же, завтра переведем тебя в барак № 1». Это был барак «сознавшихся», знаменитый на всю тюрьму. Староста в нем был некий звероподобный грузин, вполне усвоивший себе формулу андреевской проститутки. Упорствующего доставляли в этот барак и сообщали: «Вот этот не хочет сознаваться!» — «А, ты не хочешь сознаваться, а я вот сознался? Ты хочешь быть лучше меня? Как ты смеешь быть хорошим, когда я плохой? Ну погоди же!»

— И начинались пытки, перед которыми бледнели все тюремные истязания. Грузин начинал с того, что сажал упорствующего по горло в полную мочой бочку парашу и держал в ней его сутки. Если это средство не помогало, начинались пытки, о которых и вспоминать не хочется… Слава барака № 1 была столь велика, что многие упорствовавшие в тюрьме, предпочитали «сознаться» при первой же угрозе отправки их в этот барак… Грузин был зверь и выродок. Но весь барак, сотни людей смотрели и видели, некоторые, быть может, помогали, некоторые быть может злорадствовали… Вот до какого озверения может довести людей озверевшая советская власть!

Можно спросить: как же при всем этом люди сохраняли еще свой разум, не сходили с ума? Многие сходили. И еще удивительно, что в общем лишь небольшой процент заключенных заболевал душевно. Впрочем, для них, тихих и буйных, было отведено в Бутырке обширное помещение. Кандидатов в «тихие» мы не один раз наблюдали среди наших сокамерников. Сидит человек и горько плачет, не переставая, никакие утешения и уговоры не помогают. Или в полном отчаянии сидит молча, уставясь глазами в одну точку, сидит часами, отказываясь от еды, не вступая в разговоры, не отвечая на вопросы. Потом то один, то другой из них, вызванный на допрос «вез вещей», больше не возвращался в камеру. Дежурный по коридору приходил за их вещами и уносил их куда-то. Ну, значит — попал уже бедняга, в тихое или буйное отделение. А о «слегка тронутых», вроде румынского летчика, или инженера Пеньковского, я уж и не говорю.

Когда меня в ноябре 1937 года отправили в первый раз на Лубянку, я, в ожидании отправки, часа три просидел в изразцовой трубе бутырского «вокзала». В соседней трубе безумолчно гудели два голоса: тоненький фальцет и густой бас. Что-то невероятное: в соседней трубе происходил как будто настоящий допрос!

— Так ты, мерзавец, ни в чем не хочешь сознаваться? — гремел бас.

— Товарищ следователь, ну как же я могу признаться?.. Верьте моей совести, ни в чем, то есть ни в чем не виноват! Ах, Господи Боже Ты мой, ну как мне, ну как же мне убедить вас, дорогой товарищ следователь! — жалобно плакался фальцет.

— Я тебе не «товарищ», сукин ты сын! Вот тебе! Получай за «товарища»! раздался гулкий звук оплеухи.

— Господин следователь…

— Получай за «господина»!

— Гражданин следователь, ради Бога не бейте меня!

Я долго пребывал бы в полном недоумении, если бы не раздался стук в соседнюю дверь и окрик: «Не шуметь в изоляторе!» Голоса смолкли, но через минуту-другую диалог возобновился в прежних тонах. Душевнобольной разыгрывал сцену в лицах: густой бас — это был «следователь», плачущий фальцет — он сам допрашиваемый… И неужели же этого больного человека тоже везли на допрос в Лубянку? Или, может быть, наоборот — из Лубянки привезли его в Бутырку, в камеру душевнобольных?

У многих из нас возникал вопрос: знают ли кремлевские заправилы о нависшем над всем Советским Союзом кошмаре избиений и пыток в тюрьмах?

Надо полагать, что Кремль не мог не знать о всех тех преступлениях, какие именем его, творились по всем закоулкам страны, начиная с первопрестольной столицы. А если не знал — тем хуже: чего стоит такая власть, которая не знает, что творится именем ее среди бела дня, в пяти минутах ходьбы — от Кремля до Лубянки!

 

XVIII

Сказка про белого бычка началась для меня в середине апреля: меня вызвал на допрос новый следователь, сменивший собою лейтенанта Шепталова. Такого же возраста, как и Шепталов, но небольшого роста, более юркий и подвижный, «старший следователь Чвилев» (как он отрекомендовался) на первом же допросе обнадежил меня следующим сообщением:

— Мы очень разгрузим ваше дело: значительную часть материала мы просто выбросим за борт. Ну вот, например, — он стал перелистывать синюю папку с «делом», — вот, например, покупали вы или нет берданку — это оставим в стороне, тем более, что очной ставки со свидетелем дать вам не могу, он выбыл из Москвы. По той же причине не могу дать вам очной ставки со свидетелем вашего контрреволюционного выступления на Съезде Советов в Москве, в апреле 1918 года. Оставим в стороне и дело о свидании с академиком Тарле, — ну, это по особым причинам. Выбросим и обвинение в участии в московском съезде группы эсеров летом 1935 года, так как наведенные справки подтверждают, что все это время вы, действительно, не выезжали из Саратова. И еще одно за борт: саратовские эсеры взяли назад свое показание о вашем авторстве известной вам прокламации. А обвинение вас каширским соседом о предосудительных разговорах с неизвестными лицами не заслуживает большого доверия…

Остается немного, но достаточно веское, о чем мы потолкуем с вами в следующий раз. Но сперва мне хотелось бы уяснить себе, чем вы были заняты не десять и двадцать лет тому назад, а вот в самый последний год перед вашим арестом, когда вы жили в Кашире и так часто проживали днями в Москве, не имея на это, прибавлю, никакого права…

После этого предисловия он взял лист бумаги и стал записывать все то, что я ему рассказал о моей работе в 1936–1937 году для Государственного Литературного Музея. Спросил фамилию директора. Поинтересовался — есть ли в библиотеке Музея мои книги? Вон оно куда пошло! По-видимому, у этого старшего следователя Чвилева было время читать «всякий контрреволюционный вздор»!

Заполнив все это, он отпустил меня с обещанием «вплотную заняться» моим делом. Весь допрос продолжался не более часа, и старший следователь Чвилев напутствовал меня словами: «До скорого свидания!». Это скорое свидание состоялось, однако, только через месяц, в середине мая, когда тюремному сидению моему пошел уже месяц двадцатый.

За это время много событий свершилось и в самой тюрьме, и за ее стенами. В Таганской тюрьме мы стали замечать, что каждую субботу вечером вызывают поодиночке то одного, то другого «с вещами». По верным тюремным признакам мы знали, что эти субботние счастливцы идут на свободу… Ничего подобного не приходилось наблюдать в Бутырке. Это нисколько не мешало тому, что одновременно с освобождением единиц на волю, десятки шли обычным порядком по этапу в концлагери. При мне в камере № 62 это произошло два раза, в апреле и мае: каждый раз вызывали «с вещами» сразу по пятнадцать человек. Во вторую из этих этапных партий попал и мой сосед по нарам, доктор Здравомыслов, к которому питаю живейшую благодарность: так внимательно старался он разными тюремными микстурами поправить мое значительно пошатнувшееся здоровье. Камера наша редела; к июню месяцу в ней оставалось лишь тридцать человек.

А за стенами тюрьмы в это время происходили следующие, касающиеся меня события. Передав в бутырский тюремный банк на мое имя 50 рублей в марте месяце, В.Н. уехала домой в Царское Село, откуда в начале апреля отправила мне почтовым переводом такую же сумму по старому адресу, в Бутырку. Но вскоре перевод вернулся к ней обратно с пометкой: «Адресат выбыл». Куда? Чтобы узнать это, В.Н. в начале мая снова отправилась в Москву. В Бутырке ей подтвердили только, что «выбыл», а куда — не могли или не хотели сообщить; это же их не касается. На Лубянке тоже не удалось ничего добиться. Наконец, В.Н. узнала, что все такие справки теперь сконцентрированы в канцелярии областной московской тюрьмы, адрес которой носит идиллическое название «Матросская Тишина». Отправилась в «Матросскую Тишину» и узнала, что я переменил местожительство — переведен в Таганку. Немедленно направилась туда и там у нее приняли 50 рублей на мой месячный «текущий счет». Значит, верно, я в Таганке.

Затем В.Н. отправилась в Коллегию защитников, чтобы поручить одному из ее членов ведение моего «дела». Там любезно согласились взять все хлопоты на себя, но для этого предложили сперва узнать — по какой статье или по каким статьям предъявлено мне обвинение?

В.Н. снова вернулась в «Матросскую Тишину» и добилась нужной справки, которая не мало ее поразила: оказалось что мне еще… не предъявлено никакой статьи! И это после двадцатимесячного содержания в тюрьме «под предварительным следствием»! С такими неутешительными — или утешительными? — сведениями вернулась В.Н. в Коллегию защитников, где были немало удивлены таким сообщением и заявили, что пока статья не предъявлена — Коллегия защитников лишена возможности взять на себя ведение дела; вот когда предъявят статью «мы к вашим услугам»…

Наконец последнее, что посоветовал В.Н. сделать один московский друг, писатель, сам недавно испытавший прелести Таганки: она отправила Молотову и «самому Сталину» по экземпляру первого тома моей монографии о Салтыкове-Щедрине с приложением писем, в которых указывала, что автор этой книги, ее муж, вот уже двадцать месяцев сидит в московских тюрьмах без предъявления ему обвинительного акта и статьи.

Больше В.Н. ничего не могла сделать — и вернулась домой в Царское Село ожидать не у моря непогоды.

В это самое время «вплотную занялся» моим делом и старший следователь Чвилев. Как я потом узнал, он отправился в Государственный Литературный Музей и попросил его директора, В. Д. Бонч-Бруевича, дать обо мне и моих литературных работах исчерпывающую справку. Мне рассказывали потом сотрудники и сотрудницы Музея, что после этого посещения В. Д. Бонч-Бруевич всех их поднял на ноги: посылал в Ленинскую библиотеку (бывший Румянцевский Музей) за нужными для моей литературной характеристики книгам, давал перестукивать на машинке выдержки из них и отдельные части составляемой им обо мне литературной «справки». Она вышла объемистой, размером с целую большую статью в два печатных листа. Вот было интересно прочитать такую исчерпывающую критическую статью о самом себе! Но она была передана старшему следователю Чвилеву при вторичном посещении им Музея. Думаю, что этой статье я в значительной степени обязан своим освобождением. Конечно, в «ежовские времена» она не произвела бы никакого эффекта, но теперь времена слегка изменились: как раньше попал я в волну арестов, так теперь выплыл на свет божий в волне освобождений.

Старший следователь Чвилев не ограничился этим: он пожелал прочитать мою книгу «Год Революции», быть может, в чаянии найти там какие-нибудь «контрреволюционные» места. Достал эту книгу в Ленинской библиотеке и сделал из нее ряд выписок, которых и приложил к моему «делу». Выписки эти были совершенно неожиданного содержания, как я увидел это на следующем допросе.

Он состоялся в середине мая. В следовательской камере, кроме Чвилева, находился еще один молодой человек в военной форме, — не то помощник старшего следователя, не то обучавшийся следовательскому делу новичок, молчаливый ассистент. Чвилев встретил меня словами:

— Ну-с, теперь я достаточно ознакомился и с вашим делом и вообще с вашей деятельностью. Должен сказать, что часть материалов, которые мы в прошлый раз выбросили за борт только для облегчения нашего судна, теперь отпала бы и по другой причине — в виду отсутствия состава преступления. Вот, например, обвинение в контрреволюционной речи в апреле 1918 года. Из вашей книги «Год Революции», вышедшей как раз в то время, я мог убедиться, что такое обвинение не имеет под собой оснований. Я сделал ряд выписок из этой книги и приложил к делу. Вот, прочти, — обратился он к своему молчаливому ассистенту, — это занятно!

Тот стал читать ряд перестуканных на машинке страниц, некоторые строки были густо подчеркнуты красным карандашом. Мне тоже было «занятно», что «занятного» нашел следователь в моей книге и какие выписки из нее сделал? В этом дневнике революции 1917 года есть заметка под заглавием «Улица», помеченная 8-м июля, написанная после неудачного июльского восстания большевиков. В ней я с негодованием отзываюсь о брошенном тогда В. Л. Бурцевым обвинении Максима Горького и Ленина в том, что они — шпионы, подкупленные немецкими деньгами. Я полагал, что именно это место и ему подобные выписаны следователем Чвилевым, и спросил его:

— Можно узнать, что именно выписано вами из моей книги?

— Да так, ничего особенного. Это ряд ваших отзывов о Максиме Горьком: занятно, очень занятно!

В книге, действительно, была полемическая заметка о Максиме Горьком, как публицисте. В ней, насколько помню, указывалось, что в 1914 году этот путанный человек был «оборонцем», в 1917 году стал «интернационалистом», а потом струсил Октябрьской революции и стал писать «Несвоевременные речи». Не лучше ли ему, Максиму Горькому, бросить публицистику, в которой он так бездарен, и вернуться к художественному творчеству, в котором его сила? Мне было «занятно», что все это показалось «занятным» теткиным сынам. Не в первый раз замечал я, что отношение партийных людей к этому писателю бывало не только отрицательным, но иногда даже и враждебным.

— Так вот, — продолжал между тем старший следователь Чвилев, — мы выбросили за борт весь обвинительный балласт, но после него остался серьезный и тяжелый груз — показания против вас Ферапонта Ивановича Седенко-Витязева. Их за борт не выкинешь, они остаются в полной силе.

Я ответил, что остается в силе и прежнее мое заявление: всё, что в этих показаниях касается меня — дикий бред. Установить правду можно только очной ставкой с Седенко, в которой мне было отказано. К тому же я далеко не уверен, что он теперь не взял обратно свои показания.

— Очная ставка продолжает оставаться неосуществимой, взять обратно свои показания он не мог, а потому давайте-ка шаг за шагом пройдем за всеми его выставленным против вас обвинениям.

И мы стали «шаг за шагом» проходить по всем протоколам допросов Витязева-Седенко. Это был самый длительный допрос, выдержанный мною (если не считать памятной ночи со 2-го на 3-е ноября): допрос продолжался от обеда и до ужина. На каждое обвинение я отвечал решительным его отрицанием, приводя ряд доводов. Всё это подробно закреплялось в протоколе допроса, продолжавшегося шесть часов. К концу его оба мы устали. Молчаливый ассистент давно уже дремал на своем стуле. Заканчивая допрос и как бы подводя ему итог, старший следователь Чвилев бросил:

— А впрочем — Ферапонт Иванович был сволочь порядочная!

Меня больно кольнуло и грубое ругательство, и слово «был», как бы подтверждающее, что Седенко-Витязева нет уже в живых. Но жив он или нет — был он человек честный, убежденный, был энергичный и самоотверженный политический и литературный деятель. Это я и высказал лейтенанту Чвилеву (к слову сказать — он, как и Шепталов, тоже был лейтенантом). Чвилев ничего на это не ответил и, отпуская меня, пообещал:

— Скоро увидимся!

Я давно уже привык к теткиному «скоро», — ведь еще в августе 1938 года следователь сообщил мне, что теперь «ждать уже недолго» и что я «скоро» покину стены тюрьмы. И вот теперь — май 1939 года, девять месяцев прошло, срок женской беременности, а я всё еще не могу родиться на свет божий из чрева тюрьмы — куда бы то ни было: в изолятор, в концлагерь, в ссылку, на свободу…

 

XIX

На этот раз «скоро» продолжалось только месяц. Суббота 17 июня 1939 года была для меня многознаменательным днем. Начать с того, что после ужина, в совершенно неурочное время, меня выкликнули в дверную форточку и вручили денежную квитанцию на 50 рублей. Обыкновенно, такие квитанции выдавались гуртом, десяткам заключенным сразу, и всегда по утрам. Кто-то из товарищей сказал:

— Торопятся. Это значит, что сегодня суббота, выпускают на свободу…

И действительно — свершилось…

В десятом часу вечера после поверки, когда мы уже собирались ложиться спать, меня выкликнули — «с вещами»! Камера тихо загудела: «На волю, на волю», раздались поздравления и пожелания. Я, однако, решил не поддаваться этой уверенности, чтобы не испытать горького разочарования: а, может быть, переводят в другую тюрьму? В коридоре у меня отобрали казенные вещи — одеяло, кружку, миску, ложку — и повели не в обычную следовательскую комнату во втором этаже тюрьмы, а к канцелярии и выходу.

Там велели сложить вещи в небольшой пустой камере, а меня повели в соседнюю, где за письменным столом уже восседал лейтенант Чвилев. Перед ним на столе лежала синяя папка с моим «делом».

— Дело ваше закончено, — сказал он мне. — Тщательно обсудив все его обстоятельства, рассмотрев его всесторонне, советская власть, народный комиссариат внутренних дел и коммунистическая партия решили: приговорить вас…

Тут он сделал эффектную паузу: приговорить — к чему? К расстрелу? К изолятору? К концлагерю? К ссылке? — Но, выдержав паузу, он торжественно закончил:

— Приговорить вас — к освобождению!

Безграмотно, но эффектно.

Поблагодарив в его лице «советскую власть, народный комиссариат внутренних дел и коммунистическую партию» за суд скорый и милостивый, я спросил старшего следователя Чвилева — будут ли мне возвращены бумаги, взятые при обыске? Он перелистывал мое «дело» (на синей обложке которого я прочел надпись красным карандашем: «к прекращению») и дал мне прочитать акт о сожжении взятых у меня при обыске материалов, как «не имеющих отношения к делу»… Погибли толстые тетради житейских и литературных моих воспоминаний, которые я писал в течение трех лет! Как жалко было затраченного труда! Право, я готов был бы еще месяцы просидеть в тюрьме, лишь бы получить обратно эти мои тетради…

Критически оглядев меня и мой костюм, следователь Чвилев недоуменно заметил:

— Как же вы в таком виде пойдете по улицам Москвы?

Действительно, вид был возбуждающий сожаление: брюки «галифе» с заплатами — еще куда ни шло, а вот пиджак представлял собою нечто неописуемое. Кроме того — в Таганской тюрьме я ни разу не стригся и не брился. Вид лица совершенно соответствовал виду костюма. А если прибавить к этому, что, просидев двадцать один месяц в тюрьме, я за последние пятнадцать месяцев ни разу не выходил из камеры на прогулку, то можно себе представить, как я должен был выглядеть…

— Ничего, — успокоил я следователя, — пиджак я сниму, а одену купленную в лавочке рубашку, подпояшусь веревочкой… А к тому же — мне решительно все равно, что подумает обо мне публика.

— Вам все равно, но нам не все равно. Скажут — вот в каком виде выпускаем мы людей из тюрьмы!

Этому разговору приписываю я то обстоятельство, что процедуру выпуска моего из Таганки намеренно задержали до часа ночи, когда народа не так уж много на улицах Москвы.

Старший следователь Чвилев, прощаясь, напутствовал меня:

— Ну, желаю вам никогда больше не попадать к нам!

— Это зависит не от меня, а от вас, — ответил я, прощаясь с ним на ходу.

Меня отвели в соседнюю камеру, где лежали мои вещи. В ней я просидел долго. Странное дело: не испытывал никакого прилива бурной радости. Чувства были притуплены. Думалось только: ну, слава Богу, дело кончено…

Через час пришел нижний чин для обыска. Тщательно рассмотрел все мои вещи. Потом — «разденьтесь догола!» — и начался в последний раз столь знакомый и всегда столь унизительный ритуал. На берег радостный выносит мою ладью уж не девятый, а пятьдесятый вал. Нижний чин ушел, я оделся и снова долго ждал. Потом он явился, велел оставить вещи в камере, и повел меня через двор к корпусу квартир высшего тюремного начальства. Поднялись в третий этаж. Во втором этаже, квартира коменданта, играли на рояле, раздавались звуки веселых голосов. Странно было слышать все это в стенах тюрьмы… В третьем этаже — канцелярия коменданта, меня ввели в его кабинет. Часы показывали одиннадцать. Комендант, усатый старик, вероятно, служака еще царских времен, глядя на лежащий перед ним лист анкеты, стал экзаменовать меня: фамилия, имя, отчество, когда арестован… На мой ответ — «29 сентября 1937 года» — еще раз переспросил и, посмотрев на меня, покачал головой: вероятно такие сроки заключения были необычны для Таганской тюрьмы. Затем он подписал ордер о моем освобождении, передал его конвоиру, который повел меня в соседнюю комнату, где стрекотали пишущие машинки и какой-то тюремный чин сидел за письменным столом.

Он огласил бумагу — мое обязательство: никогда, никому, даже самым близким людям, не рассказывать о том, что я видел и слышал в тюрьме или сам пережил в ней; неисполнение обязательства грозило арестом и новым возвращением в тюрьму, без надежды когда-либо выйти из нее. Я молча подписал обязательство. Как же, однако, боялись «советская власть, народный комиссариат внутренних дел и коммунистическая партия», что их тюремно-пыточная правда выйдет когда-нибудь на свет божий! Но, по словам Писания, нет ничего тайного, что не стало бы явным…

Конвоир отвел меня в прежнюю камеру и ушел. Прошел еще час. Но тут события пошли уже быстрым темпом. Меня отвели в канцелярию тюрьмы, еще раз опросили по анкете, потом вернули мне чемодан, часы, паспорт, золотое обручальное кольцо (все эти вещи, неведомо для меня, переезжали за мной из Бутырки на Лубянку, оттуда обратно в Бутырку, оттуда в Таганку; надо воздать честь образцовой постановке дела в тюремных кладовых). Взяли у меня денежные квитанции, взамен которых выдали все причитающиеся мне по моему тюремному «текущему счету» деньги, что-то около семидесяти рублей с копейками. Потом начальник канцелярии вручил мне освободительный документ. Этот листок лежит теперь передо мною:

СССР

НАРОДНЫЙ КОМИССАРИАТ

ВНУТРЕННИХ ДЕЛ

УПРАВЛЕНИЕ НКВД

по Московской обл.

1-й Спецотдел

«17» июня 1939 г.

№ 394

Справка

Выдана гр. Иванову Разумнику Васильевичу, 1878 года рожд., уроженец г. Тбилиси в том, что он с 29 сентября 1937 г., содержался под стражей и 17 июня 1939 г. освобожден в связи с прекращением дела.

Справка видом на жительство не служит.

Нач. 1-го Спецотдела УНКВД МО

(подпись)

(печать)

В этом документе особенный интерес представляет номер исходящей бумаги: судя по нему, можно предположить, что за полгода, с начала 1939 года, из Таганской тюрьмы вышло на волю 393 человека; я был 394-ым. Скромное число, если сравнить его с общим числом заключенных в этой тюрьме, с числом депортированных за эти же полгода в ссылки, концлагеря, изоляторы!

Но — все хорошо, что хорошо кончается. Освобожден в связи с прекращением дела, без предъявления статьи обвинения и за отсутствием состава преступления, просидев за это в тюрьме только 21 месяц… И как мало счастливцев, дела которых закончились бы столь же быстро — столь же благополучно!

Наконец, все формальности закончены. Уже час ночи. Я беру свои вещи — в одной руке чемодан, в другой связанная в узел шуба с меховой шапкой — и конвоир ведет меня широким коридором к железным воротам и железной калитке тюрьмы. Там вооруженная стража проверяет ордер о выпуске — и я на улице, глухом и безлюдном Таганском переулке. Прощай, тюрьма!

Эти места Москвы мне совершенно незнакомы, но язык до Киева доведет. Где-то вдали гудит трамвай, он ходит до двух часов ночи. Добираюсь после ряда пересадок и ожиданий у трамвайных остановок до другого конца Москвы. С последним трамваем еду к родственникам В.К., на авось — в Москве ли они летом? Немногочисленная трамвайная публика взирает на мою фигуру с диким недоумением.

В глухом переулке, который мне надо было пересечь, сойдя с трамвая, загородили мне дорогу такие же, как я, два оборванца.

— Что в чемодане?

— Вещи из тюрьмы.

— В какой сидел?

— В Таганке.

— Ну, пойдем, Мишка! Это свой!

А Мишка пожелал мне вдогонку:

— Смотри, не засыпься!

Он, вероятно, думал, что чемодан-то я несу из тюрьмы, а узел с вещами где-нибудь по пути да подтибрил…

Был третий час ночи, когда я перебудил стуком в дверь коммунальную квартиру. Из-за двери сонные голоса ворчливо ответили мне, что таких-то нет, они на даче, а ключ от комнаты взяли с собою. Куда мне было деваться в середине ночи? К счастью, я вспомнил, что в соседней комнате жила знакомая мне милая интеллигентная старушка, которая по доброте своей, вероятно, не раз сокрушалась о моей участи.

— А гражданка Голубева дома?

— Дома. Спит.

— Разбудите ее, пожалуйста, и попросите выйти.

Но она еще не спала, вышла на шум в переднюю и отворила дверь. В передней было темно и столпившиеся коммунальные жильцы не могли испугаться моего вида. Я громко объяснил ей, что только что приехал в Москву, явился прямо с вокзала и теперь, не найдя родственников, не знаю как быть. Она предложила мне гостеприимство, увела в свою комнату, там обняла меня и поплакала надо мной. Вид мой был, надо полагать, внушающий сострадание. Потом захлопотала, приготовила на электрической печурке чай (настоящий! китайский! сколько времени я его не пил!), угостила какими-то невероятно вкусными яствами, вынула бутылку вина, — и вообще, говоря словами народной сказки, накормила, напоила и спать положила: постелила мне на диване постель (настоящие простыни! настоящая пуховая подушка!), и сама улеглась за ширмой на кровати.

Но спать я, конечно, не мог. Было уже совсем светло, четыре часа утра, а на столе рядом с диваном лежала пачка свежих газет. Я, как голодный, накинулся на них и читал до позднего утра, узнавая, что делается на белом свете. Впрочем за этот год и девять месяцев на свете не произошло ничего хорошего…

Утром милая старушка, продолжала хлопотать. Увидев мой внешний вид, она «экипировала» меня с головы до ног: достала новую пиджачную пару своего за год перед этим скончавшегося мужа — спасибо покойнику, был он одного со мной роста — нашла цветную мужскую рубашку, галстук, туфли, летнюю шляпу — и я мог бы сойти за прилично одетого советского гражданина, если бы не волосы и борода. Немедленно же отправился я к парикмахеру. Тот, брея меня, заметил: «Давненько, гражданин, не изволили бриться!», — а потом прибавил: «Видно с севера приехали, совсем не загорели!». «Из-за полярного круга!» — ответил я, видя в зеркале свое белое, как бумага, лицо. Потом отправился на почту и дал В.Н. телеграмму: «Переменил квартиру, пиши», на что она мне телеграммой же ответила: «Уточни адрес»…

Адрес я «уточнил» у старушки Голубевой: родственники В.Н. жили на даче неподалеку от Москвы. В то же утро поехал к ним, произвел радостный фурор своим появлением и стал жить под их гостеприимным кровом. Лежал целый день в саду и в лесу под соснами, загорел, отдышался и приходил в нормальный вид. Только недели через две стал я немного приходить в себя и впервые осознавать вот она — воля! Можно и отдохнуть после всего пережитого и перенесенного. А много ли я перенес по сравнению с другими тюремными страстотерпцами?..

 

XX

На этом можно бы и остановиться — рассказ о тюрьмах и ссылках закончен. Но так как тюрьмы и ссылки эти продолжали отражаться и на последующих годах моей «свободной жизни», то прибавлю еще небольшой эпилог.

Начать с того, что, выйдя из тюрьмы, я немедленно повторил свое ходатайство о «снятии судимости», которое в первый раз послал еще в марте 1937 года в «Комиссию Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета». Тогда ответа от Комиссии я не дождался, вместо нее ответил через полгода НКВД — моим арестом. Теперь я, повторяя свое ходатайство, указывал, что только что освобожден из вторичной многомесячной тюрьмы — без предъявления статей обвинения и за прекращением дела в виду отсутствия состава преступления. А это само по себе должно свидетельствовать, что ныне нет никаких оснований против снятия с меня судимости и против возможности дать мне жить и работать дома, в городе Пушкине. Ответ пришел скорее, чем я мог ожидать — в виде подарка на Новый Год: 31 декабря 1939 года В.Н. получила извещение от Комиссии, что в снятии судимости мне отказано без объяснения мотивов. Это значило, что я не могу вернуться домой, не могу жить в Царском Селе, ныне городе Пушкине. И, однако, я жил в нем все время до эвакуации его советской властью в сентябре 1941 года. Обязан я этим московскому Государственному Литературному Музею и главным образом милой девушке, саратовской брюнеточке.

Немного отдышавшись под подмосковными соснами и приведя себя в человеческий вид, я отправился в Москву повидать верных друзей-писателей (и всего-то их было два) и побывать в Гослитмузее, как именовался он в сокращении. Там я узнал, что, вероятно, Музею я и обязан своим освобождением. В Музее предложили мне начать с нового года новую работу и для этого дали мне командировку на три месяца в Ленинград по делам Музея, а также дали и справку о моей предыдущей работе в нем. Вот и еще один документ лежит передо мной. По этому командировочному удостоверению проехал я в августе месяце домой к семье. Отдельный домик, в котором жила семья, принадлежал местной Санатории, и новый управдом, безграмотный и наглый коммунист, товарищ Гущин, встретил меня почему-то в штыки. Он ничего не знал о моей тюремной эпопее, но, видимо, подозревал что-то. Взяв для прописки мой паспорт и командировочное удостоверение, он, вернувшись из участка, сообщил мне, что меня требует к себе начальник паспортного стола. Очевидно, товарищ Гущин что-либо наговорил обо мне, как человеке подозрительном. Я пошел. Начальник паспортного стола оказался начальницей, — женщиной лет сорока в милицейском мундире. Испытующе глядя на меня, она сказала:

— Надо заполнить о вас небольшую анкету.

И стала ее составлять. Боже мой, сколько анкет пришлось мне заполнить о себе за эти годы! Уж никак не менее числа раз обряда голого крещения по теткиному ритуалу! Дойдя до конца анкеты, начальница отрывисто спросила:

— В ссылке не были?

И не дожидаясь ответа, посмотрела в паспорт и сама себе ответила:

— Нет, конечно, не были!

Ах милая, милая трижды милая кудрявая брюнеточка!.. Без твоего «служебного упущения» никакое командировочное удостоверение не помогло бы!

— Не понимаю, для чего вся эта анкета, — сказал я, когда опасный риф был пройден. — Перед вами мой паспорт и командировочное удостоверение. Если этого вам мало, то вот еще справка из Союза Писателей о том, что я являюсь профессиональным литератором, а вот справка от Гослитмузея о моих работах для этого учреждения. В чем же дело?

Рассматривая предъявленные справки, начальница подобрела, прописала и вернула мой паспорт и все документы и на прощанье сказала:

— Простите, товарищ писатель, что потревожила вас!

Так благодаря совместному действию Гослитмузея и милой брюнеточки мне удалось временно прописаться в Царском Селе, а когда трехмесячный срок командировки истек — получить продление ее еще на три месяца. За это время я подготовил для Музея большую работу — «История стихотворений Александра Блока» и в конце декабря отвез ее в Москву, в окрестностях которой поселился на полгода, чтобы провести для Музея еще одну большую архивную работу.

В середине 1940 года В. Д. Бонч-Бруевич был отставлен от созданного им Музея: старое поколение большевиков не в чести у кремлевских заправил. Назначенный на его место новый директор предложил мне быть представителем Гослитмузея в Ленинграде, — и с июля 1940 года я прочно осел в Царском Селе, получая каждые три месяца новые удостоверения о продлении моей командировки еще на три месяца, чтобы иметь возможность каждый раз «временно» прописываться в городе Пушкине.

Так прошел целый год — до начала русско-германской войны летом 1941 года. Вскоре мне пришлось, в связи с нею, пережить по воле НКВД день, который я считаю самым опасным днем моей жизни. Но незадолго до этого опасного дня удалось пережить один и радостный день — всё благодаря милой брюнеточке.

26-го мая 1941 года кончался срок моему паспорту и я с некоторой тревогой ожидал этого дня. Я знал, что при получении нового паспорта, обыкновенно, происходит опасная волокита. Старый паспорт милиция чаще всего передает в НКВД, заявляя: «Приходите за новым недели через две». А за это время органы НКВД производят тщательное исследование обстоятельств дела, и не раз случалось, что, придя через две недели, гражданин, вместо нового паспорта, получал предписание немедленно покинуть город Пушкин, а иной раз, вместо нового паспорта, получал новую тюремную квартиру. Все это меня тревожило, но выхода не было, надо было идти напролом.

В день окончания срока паспорта я явился в милицию, к начальнику паспортного стола; прежней начальницы уже не было, ее заменял молодой человек. Я предъявил ему паспорт и все документы, заявив, что я — уполномоченный московского Государственного Музея (очень хорошо действует на советских чинуш слово «уполномоченный»), и что паспорт мне необходим спешно — через несколько дней мне надо выехать по делам в Москву (никуда выезжать мне не надо было). Изложив все дело, я спросил, когда могу я зайти за новым паспортом? Рассмотрев внимательно все предъявленные документы и особенно внимательно паспорт, начальник стола неожиданно для меня сказал:

— Зачем заходить? Подождите здесь минут двадцать.

Забрал все мои бумаги и ушел с ними к начальнику милиции.

Эти двадцать минут провел я в волнении, не зная, поможет ли и на этот раз милая брюнеточка?

Вскоре начальник паспортного стола вернулся, вручил мне обратно мои бумаги, положил на стол передо мною новый уже заполненный и на этот раз бессрочный паспорт и, передавая перо, сказал:

— Напишите свою фамилию вот тут на паспорте. Я написал, но должен сказать, что вместо моей подписи получилось какое-то гоголевское «Обмокни», так задрожала моя рука — на этот раз от неожиданной радости…

Теперь я спокойно мог жить и работать дома. Однако «спокойно жить» пришлось не долго. Через месяц, 22-го июня, грянула война. Фронт быстро откатывался к Петербургу. С 28-го июня проезд из Царского Села в Петербург стал разрешаться только по особым пропускам, и я крепко засел дома на июль и август. А фронт подкатывался. В середине июля был оставлен Псков, в середине августа — Нарва, бои шли уже под Гатчиной. Царское Село ежедневно бомбили немецкие аэропланы. Стало ясно, что скоро будет эвакуировано и Царское Село. Мы с В.Н. решили положиться на судьбу и не трогаться с места.

Но внезапно пришлось «тронуться»: неожиданно и спешно выехать в Петербург. 30-го августа, в пять часов утра, разбудил нас милицейский чин и вручил мне повестку от местной милиции с предложением немедленной явки в нее. Мы с В.Н. отправились в милицию. Там я получил пропуск в Ленинград и повестку, согласно которой я в это же утро должен явиться «в Главное Управление Милиции на площади Урицкого дом № 6, этаж 4-ый, комната 202, к следователю Николаеву». Пропуск у меня был, но В.Н. не хотела отпускать меня одного — и с великим трудом получила пропуск и для себя, после того как я категорически заявил, что без жены не поеду, могут арестовать меня и везти под конвоем. Не до конвоев им было — и В.Н. получила пропуск.

Часов в девять утра были мы уже в Петербурге, но к следователю Николаеву я не заявился, решив отправить к нему сперва лазутчика на разведку. Была суббота — я решил «прорезать» и ее, и воскресенье, никуда не являясь. Мы бросили якорь в семье моего друга, скончавшегося, быть может, к счастью для него, полгода тому назад. Вдова его была человеком решительным, находчивым и энергичным. Я попросил ее отправиться в понедельник 1-го сентября, вместо меня, к товарищу Николаеву — но с письмом от меня. В письме я сообщал, что еще третьего дня прибыл из Пушкина в Ленинград по его вызову, но внезапно захворал и нахожусь теперь на квартире такой-то, адрес такой-то.

Пока прошли два дня — мы с В.Н. посетили ряд петербургских друзей. Все в один голос советовали не являться по этому вызову НКВД и рассказывали всякие ужасы о судьбе «политически подозрительных» людей, которых немедленно и насильственно эвакуируют из Петербурга. Рассказывали, что все бывшие на учете эсеры и меньшевики были погружены на две баржи и отправлены вверх по Неве. По пути аэроплан (вражеский или свой?) так удачно сбросил бомбу, что обе баржи со всеми пассажирами пошли ко дну. Советовали «объявиться в нетях», перейти на подпольное положение и не лезть добровольно в пасть НКВД, а ждать неминуемого развертывания военных событий.

Но вернувшаяся в понедельник утром от следователя Николаева вдова моего друга успокоила: выслушав ее и прочитав мое письмо, товарищ Николаев милостиво изрек:

— Пусть возвращается домой в Пушкин и ждет там. Чего «ждать» однако?

Мы с В.Н. решили еще день погостить в Петербурге, благо вырвались в него через запретный кордон. Но вдруг — в середине ночи на 2-ое сентября получил я на квартире в Ленинграде новую повестку от следователя Николаева — об обязательной явке к нему в 11 часов утра, «независимо от состояния здоровья». Посоветовались с В.Н. и решили — надо лезть удаву в пасть, будь, что будет!

В назначенный час явился. В приемной перед комнатой № 202 — толпа встревоженных людей, вызванных такими же повестками и ожидающих очереди. В комнате № 202 заседают десять следователей НКВД, вершат судьбы призванных к допросу. Толпа человек в полтораста — наполовину лица с немецкими фамилиями, наполовину «репрессированные» в свое время люди, вроде меня. Вызывают по очереди. Некоторые после допроса возвращались обратно через приемную комнату, некоторые не показывались больше: их уводят другим ходом и они исчезают бесследно.

Считаю этот день 2-го сентября 1941 года — самым опасным днем в своей жизни: решался вопрос — уцелеть или погибнуть.

Прождав часа два, был вызван к столу следователя Николаева. Последовало составление обычной анкеты (еще раз!), главный упор которой был направлен на вопросы о прежней «судимости», о тюрьмах и ссылках. Отвечая, особенно подчеркнул, что из последней тюрьмы освобожден два года тому назад за прекращением дела, без предъявления статей и в виду отсутствия состава преступления.

— Судимость снята? — спросил следователь.

— Нет еще.

— По какому же праву вы живете в Пушкине?

Ответил:

— Живу по временной прописке, как командированный московским Государственным Музеем.

Следователь Николаев помолчал, что-то обдумывая (в эту минуту решалась моя судьба), потом написал какую-то резолюцию на анкете и сказал:

— Можете возвращаться в Пушкин. О дальнейшем узнаете на месте.

Что же однако должен был я «узнать на месте»? Во всяком случае, я пока что вышел живым из пасти удава. В тот же вечер мы с В.Н. уехали из Петербурга, не подозревая, что прощаемся с ним навсегда.

В Царском Селе за эти четыре дня сильно почувствовалось приближение фронта. Горела Вырица, в немногих десятках верст от нас. На бульваре у Египетских ворот стояло тяжелое шестидюймовое орудие и глухо ухало. Рядом с нашим домиком то и дело обстреливала небеса «зенитка», весь дом содрогался от ударов. Стекла наших окон были разбиты, рамы выбиты, двор и сад зияли воронками от аэропланных бомб.

Две следующие недели пришлось почти безвыходно провести в «щели» — канаве в человеческий рост, сверху уложенной бревнами и засыпанной землей. Наконец, мы узнали: в ночь на 17-ое сентября все власти предержащие бежали из Царского Села в Петербург, а утром мы увидели на бульваре около нашего домика авангардные части немецких самокатчиков…

Через несколько дней помещение милиции и местного НКВД было исследовано организовавшимся русским городским управлением. Из найденных там бумаг я узнал, как надо было понимать загадочные слова следователя Николаева: «Возвращайтесь в Пушкин, о дальнейшем узнаете на месте». — Был найден список четырехсот граждан города Пушкина, которые с семьями подлежали аресту и высылке. Назначен был и день для этого — 19-ое сентября…

Но события на фронте развернулись слишком скоро, органам власти пришлось спешно самим бежать из города, и приказ об аресте не мог быть приведен в исполнение. Он опоздал только лишь на два дня! В этом проскрипционном списке значились и мы с В.Н. Но судьбе на этот раз было угодно избавить меня от новых тюрем и ссылок, а нас обоих — от верной гибели.

Полагаю, что весь этот характерный эпизод является достаточной концовкой к теме о тюрьмах и ссылках, и заканчиваю им свое растянувшееся на сорок лет повествование…

* * *

В русской ссылке, в 1934 году, начал я писать эту книгу. Заканчиваю ее в 1944 году, в прусском изгнании… Тоже своего рода десятилетний «Юбилей»!..

1944.

Кониц (Вестпреусен).