Кожедуб понял, что проснулся, но решил не открывать глаза, надеясь заснуть опять и уже сознавая, что это ему не удастся. Убедившись, что заснуть невозможно, он попытался вызвать в памяти подробности только что виденного сна, — снилось что-то очень веселое, шумное, разноцветное, — но сон тускнел, выцветал и скоро совсем стерся внезапно пришедшей в голову мыслью.

Из-под опущенных ресниц он украдкой взглянул на соседа — не заметил ли тот его улыбки? — отвернулся к окну и раздвинул белые шуршащие занавески.

Удивительно и смешно. Представлялось ли ему когда-нибудь, что он сможет вот так, ни о чем не думая, взять да и заснуть в самолете? Лениво и бездумно полистать замусоленный журнал без обложки, а потом вдруг заснуть, да еще проспать добрых полчаса? Нет, никогда не представлялось.

Облака за окном внезапно разорвались, но тут же сомкнулись вновь. Среди густой белой ваты на миг промелькнула ослепительно-голубоватая лента. Это, конечно, Днепр. Облака редеют, они уже похожи не на бушующий белый океан, а на туманные испарения, сероватые, почти бесцветные.

Самолет начинает снижаться, и облака остаются позади. Голубоватая лента уже не мелькает. Она извивается, сверкая и переливаясь, но становится все ленивее, спокойнее и, расширяясь, замирает величаво и неподвижно.

Да, Днепр, Днепр! Знает ли его сосед, который тоже не отрываясь смотрит в окно, что ему, Кожедубу, пришлось пережить здесь, в днепровском небе, два года назад? Знает ли он, что творилось в воздухе в те кромешные дни переправы через Днепр, с какой надеждой следили тогда за его эскадрильей отчаянные ребята-пехотинцы, впившиеся зубами, вросшие вон в тот кусочек правого берега?

Он знает, конечно. Но не так. Так знать и так помнить могут только те, кто здесь вступил в схватку со смертью и кто победил ее. А те, кого победила она — их было много замечательных хлопцев, его лучших друзей! — те уже ничего не помнят и не знают, а спят вечным сном в приднепровской земле. Да, Днепр, Днепр...

Самолет уже делал круг над Киевом. Проплыла бледно-желтая, широкая, как поле, полоса знаменитого пляжа, качнулись и скрылись какие-то купола, развернулась перекошенная панорама домишек — должно быть, заводская окраина, и вот, как всегда, незаметно самолет коснулся земли. Кожедуб, щурясь от низкого солнца, медленно спустился по лесенке и направился к единственному зданию.

Неужели это и в самом деле аэродром? Но почему толкутся здесь суетливые и крикливые носильщики? Почему путается под ногами какой-то мальчишка лет десяти, очевидно, убежавший от матери поближе к самолетам и пристающий с какими-то своими мальчишескими расспросами к степенному дядьке в форменном кителе, похожему на швейцара? Но все это — и крикливые носильщики, и надоедливый мальчишка, и степенный дядька, похожий на швейцара, — все это и в самом деле называлось аэродромом и выглядело настолько необычно для Кожедуба, что он несколько раз недоуменно покрутил головой, пожал плечами и, так и не переставая улыбаться, сел в машину.

Он побывал в древней Киево-Печерской лавре, еще не отчищенные купола которой он заметил с самолета, прошел от самой лавры пешком по берегу Днепра мимо могилы князя Аскольда, по преданию основавшего Киев, мимо высоких холмов, покрытых уже запыленной травой и цепким репейником, поднялся на горку, где стоял с крестом в руке и невозмутимо глядел слепыми глазницами в заднепровские дали великий князь Владимир, и вскоре вышел на истерзанный, но уже покрывавшийся строительными лесами Крещатик. Съездил он и на могилу героя Великой Отечественной войны, славного генерала Ватутина, и туда, где похоронен Нестеров, первый русский летчик-истребитель, еще в империалистическую войну совершивший таран и мертвую петлю.

Так уж получилось, что в этот приезд в Киев и потом в родных местах Кожедубу пришлось часто вспоминать об умерших. Огненное дыхание войны опалило землю и поглотило многих, близких и далеких. Первые дни после нее были днями памяти и острой еще печали, порою сжимавшей сердце ощутимой болью. И сейчас ему казалось, что и Нестеров был близким и хорошим другом, словно бы однополчанином, и Аскольд, которого, может быть, никогда и не существовало, тоже умер совсем недавно, и могила его ничем не отличается от тех наспех сколоченных дощатых пирамидок с красными пятиконечными звездами, что тысячами выросли на дорогах войны.

Но жизнь поднималась, как тесто на дрожжах, закипала неумолимо и радостно, и в это кипение с головой окунулся Кожедуб в первый же день приезда в Киев.

Никогда в жизни Кожедуб столько не выступал. Его буквально разрывали на части решительные хлопцы с заводов и застенчивые, но неумолимые пионеры, смотревшие на его Золотые Звезды с немым обожанием. Он и не заметил, как пролетела неделя отпуска, а надо было еще побывать в родном училище летчиков-истребителей, где он получил первые летные навыки. Но главное, надо было побывать в милой Ображеевке, где он родился и вырос, где его все помнят и знают и ждут с таким нетерпением.

В авиационном училище знали о предстоящем приезде Кожедуба и готовились к нему. Все курсанты выстроились на аэродроме — совсем еще юные, безусые и очень смешные курсанты, такие, каким был когда-то и он сам, но строго подтянутые и торжественно-серьезные.

Молоденький лейтенант, волнуясь и чуть-чуть срываясь на мальчишеский дискант, скомандовал «смирно», бросил отчаянно грозный взгляд на замершую шеренгу и, неестественно крупными шагами подойдя к Кожедубу, отрапортовал:

— Товарищ гвардии майор! Личный состав училища летчиков-истребителей построен для встречи с вами. Курсанты училища приветствуют трижды Героя Советского Союза Ивана Никитича Кожедуба в стенах его родного училища!

Кожедуб нахмурился, сдерживая улыбку, — его насмешило торжественное слово «в стенах», — недовольно покосился на затянутую красной материей трибуну, поздоровался и громко скомандовал:

— Вольно!

Потом его, конечно, заставили подняться на трибуну, и он рассказывал курсантам о самых примечательных своих боях, потом долго тряс руки старым преподавателям и целовался с ними.

Через час он снова сел в самолет и отправился на учебный аэродром, где ему надо было повидать старых друзей-инструкторов.

Самолет доставил гвардии майора на знакомый аэродром. Не успел Кожедуб сойти с самолета, как его тут же окружили старые друзья, расцеловали, подхватили под руки и потащили не куда-нибудь, а, конечно, к трибуне, около которой уже выстроились все летчики эскадрильи.

Кожедуб посмотрел на летчиков — большинство из них так и не успело побывать на войне, — и ему захотелось рассказать им о самом лучшем своем сражении. Кожедуб подался вперед и взялся руками за барьер трибуны. Но тут его взгляд упал на развалины ангара, и тотчас же сердце его болезненно сжалось, а к горлу подступил ком.

Кожедуб вспомнил: возле этого ангара погиб его любимый командир, майор Солдатенко, незабываемый «батя». Пересилив себя, он выдавил первые приветственные слова, а потом неожиданно для себя рассказал, как им, новичкам, говорили, что хорошо бы попасть к Солдатенко, замечательному командиру, потому что этот человек с обожженным лицом, покрытым белыми рубцами и шрамами, — великолепный летчик и опытный командир, сражавшийся за свободу республиканской Испании, и как они радовались, попав к нему, и сколько знаний, опыта и души он отдал им. Речь его была сбивчивой и страстной. Летчики слушали его, затаив дыхание, и было видно, как у самых юных из них проступили на глазах слезы.

Потом Кожедуб сошел с трибуны.

— Товарищ гвардии майор! Разрешите обратиться! — невысокий, но широкоплечий курсант, со скуластым открытым лицом и выбившейся из-под пилотки светлой, выгоревшей прядью, чем-то очень похожий на него самого, вмешался в разговор Кожедуба с инструктором.

Кожедуб кивнул.

— Разрешите показать вам одну очень интересную вещь.

— Какую же это?

— А вот идемте со мной. Это на минуточку. Вы будете очень рады, товарищ майор, вот увидите.

Курсант повел Кожедуба на спортивную площадку. За ними гурьбой повалили остальные. Гостя подвели к турнику, возле которого лежала двухпудовая гиря.

— Узнаете, товарищ гвардии майор? Это ваша гиря. Мы привезли ее из эвакуации и хранили специально до вашего приезда. Говорят, вы могли ее выжать шестнадцать раз. Правда это?

Кожедуб озорно огляделся вокруг и стал расстегивать китель. Курсанты увидели широченные плечи и играющие под розовато-золотистой кожей тугие мускулы.

— А ну, хлопцы! Посторонись!

— Раз! Два! Три!.. Десять! Двенадцать!.. Шестнадцать! Семнадцать!.. Двадцать!

Кожедуб осторожно поставил гирю на траву. Все, кто был на площадке, дружно зааплодировали.

— А ну, кто хочет потягаться? — спросил Кожедуб, весело обводя курсантов глазами.

— Мы в другой раз! — сокрушенно вздохнул курсант со светлой прядью и скуластым лицом. — Все равно за вами пока не угнаться.

— Ну в другой, так в другой, — добродушно согласился Кожедуб.

Целый день он провел с инструкторами, а они все никак не могли наговориться. Наутро он скова сел в самолет и полетел в Ображеевку.

Самолет летел низко. Скоро показались знакомые очертания пологих холмов и перелесков, показались крохотные хатки Ображеевки.

А вот и Шостка. Неподалеку должен быть техникум. Где же он? Где их студенческое общежитие? Их взорвал отступавший враг. Остались одни пустые коробки зданий.

Шесть лет прошло с той поры, когда Кожедуб впервые поднялся в воздух. Ему тогда было девятнадцать. Шесть лет — это пустяки, как думает, должно быть, седой и уже сутулящийся, но еще крепкий директор техникума, пришедший вместе с юными учениками встречать своего бывшего воспитанника и озорника, а теперь прославленного летчика Ваню Кожедуба. Может быть, это и пустяки, но эти шесть лет стоят целого столетия. Так говорил когда-то командир Солдатенко, а уж он-то знал, что говорил.

Знакомой дорогой идет машина в Ображеевку. Вот и первые хаты, а за ними — сельсовет и подле него — толпа народу. К Кожедубу подбегает Мотя, сестренка, целует его, плачет и смеется. За ней теснится ватага племянников и племянниц.

— Да це Микиты Кожедуба хлопец! — кричит какой-то дед. — А ну, сынок, иди, почеломкаемся! Ишь ты, какой богатырь, и как тебя только иропланы твои носят!

Кожедуба снова тащат к трибуне. Ох, уж эти трибуны! Дед слушает его сосредоточенно, приложив к уху ладонь, изредка цыкая на бойких ребятишек; как завороженная стоит его сестра, слезы катятся у нее по щекам, она не утирает их, а дети ее и брата, которых он и не помнит, тоже затихли, таращат на него глаза и только иногда подталкивают друг друга. А вон улыбается какой-то моряк с медалями во всю грудь. Да это Гриша Вареник, однокашник! А рядом, кто же рядом? Ну, конечно, Ивась, маленький Ивась, за которого он всегда заступался в классе. Теперь Ивась, говорят, колхозный счетовод.

Внезапно в толпе происходит какое-то движение. Сквозь толпу пробиваются ребятишки в белых рубашках и красных галстуках, а за ними неспешно идет седая женщина с мягкой и радостной улыбкой.

Кожедуб, как мальчишка, соскакивает с трибуны и бежит ей навстречу, обнимает ее, целует и приникает щекой к темному шерстяному платку, накинутому на ее плечи. Она ласково отталкивает его и говорит строго:

— Нельзя, Ваня, так обращаться со своей учительницей. Еще задушишь ее в своих невероятных объятиях. А кто будет хлопцев да девчат учить уму-разуму?

— А что я сделал, Нина Васильевна, — протяжно-ноюще, как говорят провинившиеся школьники, произносит Кожедуб. — Я больше не буду. Простите меня, — и они оба хохочут, и ребятишки в красных галстуках хохочут тоже.

— А помнишь, Ваня, как был мороз и ты только один и пришел в школу и чуть не отморозил уши?

— Помню, Нина Васильевна, и мороз помню, и книжку, которую вы мне тогда подарили, тоже помню...

Поздно ночью, когда все село угомонилось наконец, и только девчата не спят и поют где-то далеко, наверное, у самой реки, знакомые сызмальства песни, Кожедуб лежит с открытыми глазами на постели, вдыхая запах родного дома, слушая и не слыша, как поскрипывает неугомонный сверчок, посапывают уставшие от необыкновенных впечатлений ребятишки и что-то размеренно каплет в сенцах, — и вспоминает, вспоминает...