Том 1
Пролог
Восточный берег полуострова, занятого Византией, избран для собрания дворцов, храмов, служб, садов. Это Священный Палатий, алтарь Единоличного Владыки империи. Сегодня, в прохладном дыхании близкого Евксинского Понта, Палатий казался земным раем.
В одной из комнаток одной из палатийских канцелярий трудился над рукописью мужчина лет тридцати пяти – сорока. Постоянный советник полководца Велизария и неизменный его спутник Прокопий, человек образованный и умный, что важно, и хитрый, что еще важнее для существующих в тени Власти, был сух и крепок телом. Углы его рта подчеркивала складка, свойственная тем, кто годами умел вежливо или, лучше, искательно улыбаться речам вышестоящих. Он был слегка сутуловат, не помогали гимнастика и усилия массажистов. Прокопий слишком много времени проводил за работой. Женат он не был и не знал забот о семье.
Главнейшей из всех наук ему казалась история людей. Он считал, что человеку, не ведающему прошлого, непонятно и настоящее: зримое невеждой лишено глубины, подобно плоским рисункам на стенах древних египетских храмов.
Дабы продолжить труд прошлых писателей, Прокопий рассказывал о своем времени. Он хотел правдиво изложить то, что видел сам, и сообщенное другими. Для этого нужно уметь спрашивать и постигать смысл прочтенного. Обдумывая узнанное, следует отделить зерно от половы. Нужно не только собрать, но, установив связи, придать рассказу стройность. Дождевой червь, чтобы двигаться, пропускает землю через свое тело. Таковы писатель и жизнь, текущая через его разум.
Знать, понять происходящее внутри империи и за ее границами… Прошло время, когда империя цепко разрасталась, жадно поглощая захваченное. Ныне империя только защищается на территории вдвое меньшей, чем некогда. Откуда назревают угрозы? Не с Запада, где варварские государства истощаются сварой на старых имперских землях в Испании, Галии, Британии, по Рейну. Готы, захватившие Италию, выдохлись. На Востоке империя привычно сдерживает персов малыми войнами, переговорами, золотом. Только Север копит неизвестные силы. Дунайская граница постоянно попирается нашествиями племен, которые, по всем сообщениям, прочно владеют пространствами за Дунаем и Евксинским Понтом.
Все прежние писатели называли по-разному северные народы. Преемственности среди этих народов, казалось, не было. Но, в сущности, никто не обладал верными сведениями. Однако же вполне возможно, что со времен Гомера, Гекатея, Геродота на Севере не было чрезвычайных перемен. Люди одного племени могли называть себя по-разному для отличия от соплеменников, владельцев смежных угодий. Несомненно, что изустная передача чужих, непривычных слуху эллина и римлянина имен искажала их до неузнаваемости.
Прокопий, не желая повторять недостоверные для него сообщения, старался ограничиваться настоящим временем. Но необходимо рассказать существенное о прошлом и о быте северных племен, ибо до сих пор нападения на империю кажутся людям беспричинными наводнениями с невидимых гор. Таковы результаты невежества, ибо все имеет причины, определяющие следствия.
Почти полное тысячелетие отделяло Прокопия от века, в котором жил Отец Истории Геродот и великий Фукидид. Прокопий думал об исканиях и мучениях этих людей. Без опыта никому не познать сущности любого мастерства, лишь пишущий поймет пишущего. Писателю нужна решимость большая, чем другим, так как сомневающийся не закончит и строчки, он осужден на бесплодие бесконечных помарок и чистых страниц. На самом деле жизнь снабжена бесчисленными гранями. Испытываемая разумом, она меняет свой вид, как изрезанный берег Эллады перед взглядом морехода. Каждая строка требует проявления мужества, каждая мысль есть решение полководца. Нет, военачальник может уклоняться от сражений, в его власти замена штурма бездействием терпеливой осады. Писатель же подобен солдату, рвущемуся на стену.
Прокопий начал:
«Эти племена, славяне и анты, не управляются одним человеком, но живут в народоправстве».
Он знал, что славяне и анты говорят одной речью, живут одинаковым укладом. Одни располагаются ближе к империи, другие – дальше. В названии «анты» для Прокопия звучал корень латинского слова, обозначающего местонахождение «раньше, против». К тому же ни одно из славянских племен не называет себя антами. Прокопий сохранял это название, чтобы быть лучше понятым.
Итак, они живут в демократии… Дальше!
«Поэтому у них счастье и несчастье считаются общим делом. И в остальном у этих народов вся жизнь и все законы одинаковы».
Его окружили образы, для него священные: общины свободных и равных людей, сильных единством воли, подчиняющихся лишь необходимости. Он продолжал во власти Вдохновенья:
«Они считают, что только единый бог, творец молний, владычествует над всеми, ему приносят они жертвы и совершают другие обряды. Судьбы они не знают и вообще не признают, что Судьба по отношению к людям имеет какую-либо силу…»
Вдохновенье! Великое и неопределимое философами понятие. Часто Прокопий убеждался, что истина легче открывается Вдохновенью, чем усилиям разума. Но как легко спугнуть эту дивную птицу! Перечитывая написанное, Прокопий размышлял.
Он написал о людях, которые пользуются демократией и отрицают власть Судьбы. Да, таковы в действительности быт и воззрения славян, антов. Но что может подумать иной, прочтя эти строки? Базилевс Юстиниан выжигает в империи последние следы демократии, а без упоминания о Судьбе немыслима речь христианина.
Прокопий был хорошо знаком с языческими воззрениями. В прошлом люди считали Фатум сильнее олимпийцев. Христиане восприняли это понятие как выражение неизреченной воли своего бога. Поэтому в описании славян иной злонамеренный и выслуживающийся подданный Юстиниана обнаружит и мятежное осуждение автократии, и неверие в бога. Ни сам клеветник, ни внимающий доносу не захотят ознакомиться с источниками осведомления историка. Его даже не спросят, он будет осужден заочно.
Следуя за Велизарием, вдали от Византии Прокопий дышал свободнее, писал смелее. Здесь иное – Палатий душил писателя. Не шевелясь, он взглянул вправо, влево. Увлекшись, он, кажется, рассуждал вслух. Он знал за собой это опасное свойство. К тому же, как многие авторы, он любил читать написанное вслух, чтобы ухом проверить слог и содержание.
Железный доспех, которого никогда не снимают, уродует тело. Нельзя вечно давить в себе протест и оставаться здоровым. Печальная участь камня, одиноко противостоящего теченью.
Прокопий скользнул к двери, положил руку на медную задвижку. Нет, он не забыл запереться, никто не мог подслушать. Если у него и вырвались опасные слова, сегодня железная западня Судьбы-Случая останется голодной.
В окне – прочная решетка. Одиночество в одиночестве. Нельзя доверять ни кровным, ни близким. Когда был создан этот неписаный закон существования подданных?
– Скажи, – спросил себя Прокопий, – в действительности ли ты веришь во всепобеждающую силу Судьбы, как все? В твоих книгах ты умеешь ссылаться на нее. Где же ты был искренен, а где ты указывал на Судьбу лишь для памятной заметки в надежде на пришествие времени, когда сможешь объяснить, что не Судьба, а злая воля Юстиниана и Феодоры были причиной всеобщих бедствий?
Прокопий ощутил свою слабость, бездарность. К чему все это? Зачем, для кого? Его перо слабо, его мысль скудна. Ему казалось, что он не напишет больше ни строчки. Он сух, он бесплоден. Если бы он мог, он молился бы как безбожник, который в бурном море взывает о помощи к всевышнему.
Он горько уличал себя: как все, ты находишь утешение во всемогущей Судьбе, в ней ты ищешь защиту против людей, с которыми ты не смеешь бороться, которых боишься обличить! А свобода воли? Так кто же ты сам? Где твоя мера, которой ты надменно измеряешь дела других? И когда ты начнешь писать книгу Правды?
Сумерки подкрадывались к Святому Палатию. Успокоившись, Прокопий думал о юности народов, и Вдохновенье нежно ласкало писателя. Он был убежден, что не так давно, тому назад полтораста или двести поколений, на берегах Теплых морей сиял Золотой век людей, живших в народоправстве. Тогда свобода мысли не укрощалась отваром цикуты, топором палача или отлученьем от церкви.
А Судьба? Быть может, действительно существует роковая связь событий, не зависящая от воли человека. Если и так, то в те далекие и ясные лета Фатум, злобный, неумолимо слепой, но и прибежище слабых, спал в бездонности вод Мирового океана. Ибо тогда еще не было надобности в Ужасе богов и в утешении смертных. Может быть…
Так пусть же остается написанное о славянах. Ложь есть смерть, и правда, как дыханье, нужна человеку. Прокопий громко поклялся:
– Верую! Истинно верую! Нелицеприятно исследуя жизнь и глядя правде в лицо, люди воскресят Золотой век, которому имя – Свобода!
Глава пеpвая
Россичи
1
С вечного дуба смотрел владыка Огня и Жизни. Бог, который для плодородия Земли золотыми бичами гоняет в небе черных коров, однажды громовым копьем бросил себя на священное с того дня дерево. Это было давно-давно, при пращурах или при более дальних предках, для которых по древности лет нет обозначения степени родства.
Бог сломил-разбил вершину дуба и, уйдя назад от оплодотворенной земли в небесную твердь, оставил свой образ в стволе. Так верили, так передавали иные. Другие же помнили сказание об искуснике мастере. Он вдохновенным резцом и силой каленого железа обозначил в дереве явление Сварога. Так ли случилось или иначе, но каждый еще и сегодня мог увидеть лицо: под черным, выпуклым, как щит, челом сидели два глубоких глаза, и левый был прищурен, будто у лучника. Раздутые ноздри прямого, как у росских людей, носа напоминали о туре-зубре, когда замирает он глыбой серого камня, чутко слушая запахи степи. Усы бога, слившись с бородой, стекали семью неравными прядями, а концы прядей прятались под корой. Руки скрывались в сучьях более толстых, чем тело человека, ноги оделись корнями. Огненный бог Сварожище глядел из пролысины в зелени дуба на заросские степи, щурился, присматривался. А из-за Рось-реки Ратибор, затаившись, смотрел на большое, как налитый ячменным пивом воловий мех, лицо бога росских людей. Ратибор не знал, нет ли на дубе и других глаз, кроме Сварожьих? Не кроются ли в ветвях и другие лица?
Как осторожная птица, подняв над зарослью головку, медленно прячет ее, втягивая длинную шею, – знает: ничто так не привлечет врага, как быстрое движение, – так Ратибор вновь спрятал в траве свою голову с собранными на затылке в пучок светло-русыми волосами.
Ратибор полз на четвереньках, по-волчьи. Загрубев от упражнений, голые локти и колени не чувствовали уколов жесткой травы.
Время медленно тянулось за полудень. Жарко, в такой час крылатые зря не летают. Двигаться нужно с оглядкой, без спешки. Иначе спугнешь птицу, и она тебя выдаст резким взлетом. Птицы много в заросских нетронутых травах. Слободские берут зверя, чтобы добыть мясо и кожу. Птицу же трогают мало, редко кто позабавится натянуть силья – кольца-сплетки из конского волоса.
Ратибор заметил, как стрепетка уводит с его дороги пестрый выводок, как юркие стрепетята, вытянув шейки, дробно топочут за маткой в травяной чаще. Мелькнули – и нет их. «Стать бы птицей на недолгое время», – думал Ратибор.
Стрепетята были еще почти голы. Длинные шейки морщились чешуей пеньков будущих перьев, только на концах крыльев уже торчали настоящие перья. Ратибор тоже был почти гол, в одних коротких, едва доходивших до колен, штанах. В поясе штаны стягивал сыродубленый ремень, к ремню была подвязана кожаная же сумка-зепь.
Тело Ратибора закалили ветер и дождь, летний жар и зимний холод. От этого белая в детстве, молочная кожа сделалась цветом как земляная. На темном лице светились серые росские глаза. Черноватую смуглость рук, ног, груди и спины просекали белесые шрамы – следы несчитаных царапин шипами и сучками, следы падений.
Не станешь ни силен, ни ловок, коль будешь трусливо беречься. И биться не научишься. На плече Ратибора есть борозда от меча, на ключице – бугор от сросшейся кости. Метки воинской науки. Нет лучшего украшения для мужчины. Бронзовые, серебряные, золотые браслеты и ожерелья не стоят рубца.
В сизом от жары небе чуть заметно шевелились пухово-курчавые барашки. Солнце закроется дымкой, и опять слепит блеском и жжет землю. В неподвижном воздухе сквозь сладкую завесу запаха клубники остро и жгуче тянуло гадючьим луком. Тонкое обоняние Ратибора могло бы найти зеленую горькую стрелку и за три сотни шагов. Мутная прелость раздавленной локтем сочной листвы солнцегляда казалась похожей на аромат увядшего ландыша. Горьковатая струйка горицвета напомнила Ратибору мать Анею, сведущую в силах трав и в могуществе тайных слов-наговоров.
Горицвет любит лесные опушки. Запах горицвета сказал Ратибору, что он приближается к цели.
Вот и низенький кустарничек-травка, покрытая жесткими фиолетовыми цветочками. Это барвинок-могильница. Вот пряная посечная трава. По их запаху Ратибор нашел бы лес и с выколотыми глазами.
Он переполз-перетек через поваленный корневым червем ствол осокоря, трухлявый и голый. Его толстую мелкозернистую кору слобожане ободрали на неводные поплавки.
По-звериному перебежав полянку, Ратибор скользнул в кусты густой лещины и замер, удерживая дыханье: явственно, сильно потянуло живым человеком!
Ратибор заметил подошву сапога: человек не сидел, а лежал. По сапогу Ратибор узнал Всеслава, слободского воеводу, понял, что Всеслав, сморенный жаром и скукой, спал в холодке.
Как видно, не только тревога, но и покой передается от человека к человеку без слов, без звуков, одной силой немого общения. Ратибор, на миг зажмурившись, услышал мирное гудение диких пчел, трескучий стук кузнечиков, гуукание нежных горлинок.
Сбросив чары, Ратибор крепкими зубами откусил ореховую ветку и, едва касаясь земли голыми ступнями, подошел к Всеславу. Всеслав спал, прикрыв глаза широкой ладонью. На волосатой руке, утопив длинный нос, трудился кроваво раздувшийся комар. Глубокое дыхание спящего пушисто приподнимало густые усы.
Точным и мягким движением Ратибор заложил ветку за ослабевшую подпояску воеводы. Забыл Ратибор, что души спящих людей бродят во снах вокруг тела и все видят своими глазами, пусть телесные очи и смежила усталость. Видно, он задел тонкую нить, соединяющую спящее тело Всеслава с душой, и та, вздохнув, вернулась, чтобы оберечь тело. Воевода открыл глаза.
Испытывая воинское искусство Ратибора, Всеслав вместе с другими сторожил дорогу на Рось, а молодой, возомня о себе, вздумал посмеяться над старшим.
Сердце Ратибора облилось горечью на себя за глупый поступок. И – неразумной яростью. Не смиряй его привычка к повиновению – он мог бы выместить свою оплошность на Всеславе. Воевода, привыкший безраздельно властвовать над воинами-слобожанами, умел читать на лицах людей. Сорокалетний мужчина вскочил как юноша и, притянув к себе Ратибора, шепнул:
– Иди… не видал я тебя.
Дубовая роща на левом берегу Роси не велика. У старого дуба, носившего обличье Сварога, всего сотен до пяти родовичей. Могучи дубы. Глянешь вверх, и кажется, что корявые ветви деревьев лезут в самое небо. Ратибор пробирался не напрямик, а сторонами, где был погуще подлесок.
Ближе к берегу Роси дубы сменились осокорями. Листва их казалась серой после глубокой зелени дубняка.
На влажной земле, недалеко от воды, Ратибор столкнулся с черной охотницей за мышатами и лягушатами, с гадюкой-козулей. Сломить ее хрупкую спину было б легко, да не время, не место.
Ратибор медленно-медленно оттянул руку, которой едва не коснулся изготовившейся ужалить злой головки, и оба замерли.
«Если ты не испугаешься, испугаются тебя», – учила сына мать Анея. Тихонько присвистывая, Ратибор глядел в холодные глазки, нашептывал в мальчишестве заученное от матери змеиное заклятье-зарок.
Он сказал змее, что не хочет ей зла и с родом ее ничего не делит.
Лучше ей будет уйти с человечьей дороги, лучше пусть поищет добычу по силе.
Много добычи в подземных гнездах, много добычи в старых дуплах. Так ползи же, ползи, спеши, спеши, спеши, спеши…
Свистящий шепот человечьего голоса успокоил змею. Она отвела прочь голову и, струясь острозубчатой выпестриной толстой спины, потекла в сторону.
Высокие лапчатые орлецы, точащие тяжелый запах пыльной прели, расступились перед Ратибором. С резных буро-зеленых листьев взмыли серые стаи комаров и мелкой гнуси. За хрупкими стеблями орлецов выстроилась жесткая стенка речного тростника. Извиваясь, Ратибор бережно втиснулся в гремучий палочник. Гнусь-мошкара живой пылью осела на спине, груди, лице, лепилась в глаза, в ноздри, в рот. Ратибор не отмахивался, будто деревянный. Он привык. Шли самые трудные минуты – только бы не выдать себя! Забравшись поглубже в воду, он присел на сплетенье подводных корней тростника, оставив на съеденье голову назойливой мошкаре.
Со дна, мутя воду, поднимались клубы потревоженного ила. Хищные пиявки, учуяв живое тело, невидимо сжимали и разжимали плоские черно-серые лопасти своих тел.
Ратибор думал о великодушном Всеславе. По милости воеводы Ратибору оставалось одолеть последнее испытание, дабы быть признанным взрослым воином, дабы сделаться полноправным слобожанином. Но не так просто незамеченным переплыть открытую реку. «Здесь будет напрямик четыреста пядей, да снесет быстрым течением тысячи на полторы», – считал Ратибор.
Поискав глазами, он нашел длинную тростинку, толстую и сухую. Из кожаной сумки ощупью достал кусок сломанного ножа. Остаток клинка был тонко и остро заточен. Им Ратибор брил первые волосы на бороде. Срезав тростинку, Ратибор расколол коленчатые узлы, выскреб белые перегородки. Нашелся в сумке и кусок черной смолы. Ратибор затер расколы, а потом стянул их ниткой. Получилась трубка в два локтя длиной, чтоб дышать под водой. Ноздри и уши пловец заткнул желтым воском.
Десятка четыре слобожан, из которых многие еще более сметливы и ловки, чем Ратибор, повсюду ищут его, везде стерегут испытуемого, чтобы поймать или хоть попятнать издалека тупыми стрелами. Ратибор пробирался глубже и глубже, щупая дно ногами. Вот и то, что он искал. Придерживая тростинку за конец губами, он скрылся под водой и обеими руками поднял камень величиной с коровью голову. Обвязав груз тонкой веревкой, Ратибор устроил петлю для руки.
Вливаясь в широкое устье заводи, река вначале кружилась, потом успокаивалась, приласкавшись к нежности пахучих белых лилий-купальниц и сладких желтых кувшинок.
Летняя вода была тепла, мягкий ил, заплетенный корнями и стеблями плавучих растений, чуть засасывал ноги.
Ратибору казалось, что он ощущает легкие-легкие толчки: заводь, как и река, была изобильна рыбой. Пузатые лягушки ныряли и, перевернувшись в глубине, всплывали острыми носами к человеку, пуча на него глупые глаза. Здесь были, Ратибор знал, и другие владетели вод. Где-нибудь в глубоком бучиле-омуте дремал водяной, прячась от дневного света. А русалки и сейчас, наверное, любопытно подсматривали за человеком.
Русалочья сила нарастает с луной, с луной же и упадает. Водяные чаровницы хитры и проказливы. В полнолунные ночи они могут своей игрой завлечь человека, закружить в хороводе и утащить на дно.
Держа над водой голову, Ратибор пробирался кромкой тростников – голова пловца видна на реке, как ночью огонь на поляне. Пора и на чистую воду. Он знал, что здесь река неглубокая, но в каменистом дне есть ямы-бочаги, там не поможет и трубка.
Несколько раз Ратибор глубоко вздохнул, приучая грудь. Потом, набрав воздуха, погрузился. Камень побеждал стремленье воды выбросить тело человека. От камышей в реку уходила иловатая, но твердая ракушечная отмель. Начавшись пологой ступенью, подводный выступ круто обрывался вглубь. Сопротивляясь усиливающемуся течению, пловец шел, закидывая голову. Сквозь мутноватую толщу воды поверхность реки блестела, как липкая пленка. Конец тростинки высунулся. Грудь давило. Ратибор сильно выдохнул перегоревший воздух и глубоко вдохнул.
Река струилась, увлекала. Ратибор цеплялся ногами за дно. Смотреть он мог только вверх, чтобы конец тростинки не поднялся слишком высоко или не ушел под воду. Понемногу тело привыкало – ведь он повторял не однажды проделанную воинскую игру. Разрезая течение левым плечом, Ратибор и шел и плыл в быстрой Роси.
Вдруг – он едва успел остановить вдох – камень увлек его в донную яму. Здесь вода была совсем холодной и казалась совсем неподвижной. Ратибор, присев, сильно оттолкнулся в сторону левого берега. Самое главное – не терять направленья. В реке путь указывало само течение. В донной яме он мог заблудиться. Не чувствуя боли, Ратибор скользил по слизистым скалам. Взлетал, опускался. Еще усилие и еще. Скорее бы!
Прыжок – и теплая вода, схватив, потащила пловца. Только самый конец тростниковой трубки встал над водой. Ратибор сумел продуть длинное горло и вдохнуть свежего воздуха.
Начинало мелеть. Надвигалась тень крутого, поросшего ивой берега. Кусты нависали над водой. Весенняя Рось топила их и, отходя, оставляла в развилках ветвей былки травы, ломаный камыш и грязь, принесенные из верховых пойм и займищ.
Рядом так сильно плеснуло, будто человек прыгнул в воду. Ратибор остановился. Нет, это хищный шереспер гнался за плоским и жирным лещом, широко расходились круги на воде. У самого берега, в прозрачной, затененной воде, неподвижно стояла против течения щука, держась незаметными движениями сильных перьев. И вдруг исчезла, как от заклятья. Ей на смену появился острорылый осетр. На этой рыбине от жабер до хвостового пера мог улечься взрослый мужчина. Из Роси никто не в силах выбрать рыбу, с озер и болот – водяную птицу, из лесов и из степи – зверя, из дупел – медовых бортей. Даже ленивый будет сыт в богатой земле россичей.
Под пологом ивняка Ратибор незаметно выполз на берег и, поднявшись на кручу, выпрямился во весь рост.
Здесь, на чистом от деревьев месте, стоял врытый в землю безыменный бог, былая надежда и хранитель неведомого россичам древнего племени. Был он громаден, в три человеческих роста. Вырубленный из твердого росского песчаника, тощий, со сросшимися ногами, бог сложил на вислом брюхе руки и безглазо смотрел на восток.
Мертвый бог… Но по обычаю Ратибор обошел исполина, избегая наступить па длинную тень. Недостойно россича взять чужое, нельзя поднять потерянную или забытую кем-то вещь. Бесчестно позавидовать силе, ловкости или уменью другого. И дурное дело – потревожить сонный покой пусть и чужого, пусть никому не нужного бога забытых племен.
Ратибора заметили. Где-то завыл рог, второй рог сдвоил, отозвались третий, четвертый, пятый. На правом берегу Роси там и сям показались слобожане. Стрелки входили в текучую воду и переплывали реку, держа повыше луки и колчаны. Косые лучи солнца делали необычайно красивыми лубяные и кожаные колчаны, искусно раскрашенные кровяно-красным и желтым цветом.
Из узкого затона выскочил челн. В нем поместились человек двадцать. Одни сидели, другие длинными шестами-тычками сильно гнали челн поперек реки. Росские слобожане собирались к своему месту.
Как в поределом, истонченном летами куске льняной ткани едва сохраняется след рисунка, так жило ветхое предание о холме, на котором теперь стоял град-слобода росского племени, или россичей, как они сами себя называли.
Был этот холм насыпан не то двенадцать, не то четырнадцать поколений назад. Вёсен до трехсот минуло с того времени. Тогда гунны впервые явились в степи, на полдень от Рось-реки, на берег Теплого моря. Добрались гунны и на Рось. Холм-могилище был насыпан для погребения россичей, перебитых на побоище с гуннами. Из прежнего рода выжили семь братьев-богатырей, каких ныне женщины не рождают. На всем поле они остались одни, как редкие колосья на ниве, выбитой градом. Все остальные погибли, и все гуннское войско легло. Семь братьев и послужили корнем для нынешних россичей.
Могилище-крепость была окопана сухим рвом. Частокол из заостренных бревен, черных от смолы, сберегавшей дерево, закрывал от глаз внутренность слободы, маячила одна хрупкая на вид сторожевая вышка.
По узкой доске Ратибор перебежал через ров и взобрался вверх по лестничному шесту – тонкому бревну со врезанными перекладинами.
Высокий снаружи, изнутри частокол казался низким – кругом была подсыпана земля. Ход для стрелков внутри тына прикрывался навесом из толстого корья. Навесными плашками защищались проделанные в частоколе частые бойницы, узкие и высокие. Шесть длинных и низких изб – стена по плечо – были крыты на два ската снопами из камыша, густо смазанными глиной. Стояли избы полумесяцем, следуя округлости частокола. Ни одного ростка травы не пробивалось на утоптанной ногами земле двора. В середине торчал колодезный сруб. Глубокая дудка врезалась локтей на шестьдесят, чтобы добраться до водоносной земной жилы. Землекопы, наверное, потревожили прах прародичей, когда отрывали колодец. Но кто, как не слобожане, навсегда сохранит могилу от поругания чужими.
Четыре прямых осокоревых бревна, как четыре ноги, держали сторожевую вышку. По шестовой лестнице, врытой между столбами, Ратибор белкой взлетел наверх, скользнул в дыру помоста, головой откинув крышку, похожую на погребное творило. Пол, сплетенный из нескольких рядов ивовых ветвей, был окружен таким же плетеным заплотом, достаточно прочным, чтобы защитить от стрелы. Пол промазывали глиной и устилали дернинами – от пожара. Под бычьей шкурой хранилась тонкая липовая щепа для сигнального дыма. Тут же был запас свежей травы и корчага с водой. Торчком стояли шесты с готовыми смолеными снопами, чтобы в случае нужды дать огненные знаки тревоги.
Верх плетеного заплота приходился Ратибору по плечи. Отсюда глаз человека хватал широко, как глаз птицы с вершины высокого дерева. Град-слобода россичей был поставлен на кону полуденного края родовой земли. Отсюда Рось-реку видно на три стороны: на восход, на полудень и на закат – здесь речной локоть. Своим локтем Рось вдавалась в полуденные степи.
Правобережье Роси Ратибор, как и все, привык звать степью. Однако на той стороне было немало лесов: в балках рек, речек и ручьев грудились деревья, защищая свои корни непролазным подлеском. Даже с вышки казалось, что заросские леса, сливаясь, подпирают край неба сплошной стеной, без прохода и без просвета.
Но нет лесной защиты за Росью. Обманывает и собственный глаз. Между рощами, опушками дубов, по гривам, разделяющим Ингул и Ингулец, а левее – между Днепром и Ингульцом дальняя степь тянется к Роси свободными пустошами, доходит до нее извилистыми языками. На тех пустошах и языках даже травы растут иные, чем на лесных полянах. Это – степные дороги. По ним козы и степные олени прибегают испить росской воды. Там туры пасут своих серо-голубых коров. И чем дальше от Рось-реки, тем степи становятся шире. Пройди два дня – и деревья уже не закроют полудень, а потом леса и совсем разбегутся, уступив черную землю степным травам. Там широко для взгляда, для скачки, и ветер свистит в ушах всадника по-иному, и пахнет иначе. Там беспредельность. Раздолье!
Злое раздолье… Оттуда тайно пробирается враг, зачастую совсем безыменный, тщась нахватать оплошных людей славянского языка, тайком пройти через Рось-реку, ограбить грады. Приходят и открыто целым войском, чтобы убить мужчин, взять имущество, а женщин, детей, девушек и юношей угнать для продажи на рабских торговищах в ромейские города на берега Теплого моря.
Крепко слобода на Рось-реке бережет кон-границу славянского языка. Слободскими людьми правит воевода. У него над воинами-слобожанами власть большая даже, чем у старших родов над родовичами, хоть и зовут тех князьями-старшинами.
Слово «князь» древнейшее, значит оно – хранитель очага-огня, где живет начало Сварога-Дажбога. С детства россич привыкает думать о себе как о передовом, а о других людях славянского языка – как о задних. У задних слободы малочисленные, оружие они меньше любят. Все славянские племена сидят среди людей своего языка. Россичи же – пограничные. У них свои сзади да по бокам. Впереди же – степь чужая.
Ратибор взглянул на север. Лес и лес… Все в лесах прячется: и родовые грады, и взодранные пашни на полянах, и усадьбы ушедших из родов на вольную жизнь извергов.
И леса с засеками – крепости, и грады за частоколами да рвами – крепости. Главная же крепость – воинское умение росских мужчин, главная оборона – слобода.
2
Вечерняя заря давно догорела в безоблачной выси. Свод небес из голубого сделался синим, синее стало чернеть; обильно зажглись звезды. Глядя на мерцающие огни и цвет неба, Ратибор знал без ошибки, что ночь течет к концу первой четверти. Движение времени определялось перемещением светил, эта наука сама собой постигалась россичами – через собственное движение. В жизни все движется.
На крыше избы, где жил воевода Всеслав, стоял невысокий заостренный столб. В солнечные дни движение тени по внутренней части частокола позволяло судить о времени, оставшемся до конца сияния солнца. Подобно эллинскому гномону, столб в слободе был бессилен в пасмурные дни и ночью. Но и без него каждый знал, что можно сделать ночью до света, днем – до наступления тьмы.
Этой ночью Ратибор берег сон слободы. И справа, и слева, и сзади могут вспыхнуть тревожные огни. Всюду могут проникнуть чужие. Где бы их ни заметили – зажгут костер или факел.
А впереди, в заросской стороне, тысячах в сорока шагов таится передовой дозор росской слободы. Место зовется Турьим урочищем. Кто пойдет из степей, тот не минует урочища.
Вышка дрогнула, заскрипели поперечины шестовой лестницы. По запаху избяного тепла, которое нес человек, Ратибор узнал, кто идет, и, прежде чем показалась голова, успел подумать: «Почему-то воеводе не спится?..»
Воевода пришел, как встал с постели, в одних широких холщовых штанах, босой, не чувствуя ночной прохлады, от которой Ратибор укрывался козьим плащом.
– Ничего не видел? – тихим голосом спросил Всеслав.
– Нет, – ответил Ратибор.
– А мне смутно на душе, – объяснил воевода.
Подчиняясь глухому покою ночи, они таили голоса. Но ведь было же что-то тревожное в этом покое, если сам воевода сказал.
Недоверчивый и чуткий, Всеслав держал слободу в напряжении. В слободе ныне жило почти пять десятков настоящих воинов, обученных ратному делу. Подобно Ратибору, они все прошли воинские испытания. Тот, кто умеет быть невидимым, нанесет первый удар. Весной волк уходит от человека в траве, не достигающей колена охотника. И ни одна травинка не дрогнет там, где ползет лукавый зверь. Белка распластается на ветке, кабан бесшумно пройдет камыши. Даже тур умеет скрыть в кустарнике свою могучую тушу. Воин должен быть ловче и хитрее зверя.
Кроме воинов, в слободе жили тридцать подростков, от двенадцати лет и до почти зрелых парней, уже скоблящих первый пух бороды. Князь-старшины родов не соглашались держать в слободе больше народу, отрывать много рук от земли и ремесел. Все мужчины в славянских родах умели владеть оружием, слободы же лежали тяжелым грузом на родовых хозяйствах. Верно, что слободские сами кормили себя мясом от охоты на зверя, сами выделывали шкуры, шили из них зимнюю одежду. Но хлеб, ткани, масло, овощи, посуду, обиходные мелочи поставляло племя.
Говорили, что в древние времена не было слобод среди живущих на лесных полянах славянских племен. Слободы, где свободные от тягот повседневности избранные воины всегда готовы были сражаться и где каждый подросток должен был обучиться трудному искусству боя, появились позже. Не знали, кто первый додумался до такого обычая. Горечь быть битым научила славян держать в кулаке пусть малую, зато надежную кучку воинов, сидящих в крепком месте.
У человека две руки, в семье муж и жена, свет борется с тьмой – каждое дело имеет две стороны, а в хорошем сидит и плохое, из согласия может выйти раздор. Нужна слобода, кто скажет против нее слово! Но всегда спорят слободские воеводы с родовыми князь-старшинами. Старшины тянут свое: поучил делу и верни поскорее парня в род. Воеводы же стараются так приохотить молодых к воинскому делу, чтобы те навек оседали в слободе. И так плохо, и так не хорошо… Но семья должна быть у каждого, женят зрелого парня поскорее, в слободе он живет или дома. Нельзя мужчине, нельзя женщине оставаться бесплодными.
Стояли Всеслав с Ратибором на вышке, слушали, смотрели – нет ничего в темном владении ночи. «Что беспокоит воеводу?» – думал Ратибор. Вспоминалось, что нынче вечером один из росских князь-старшин, лукавый ведун Колот, друг Всеслава, пожаловал в слободу. Колот – частый гость. Будто бы Колот бродил в заросских местах… Всеслав прервал мысли Ратибора. Беспокойный воевода решил: быть ночному поиску.
Тихо, но пронзительно позвал рог: «Ту-у… ту-уу… ту-ту!» Из низких дверей споро посыпались слобожане. После кромешного мрака избы во дворе казалось светло. Полуощупью завязывали ремни обуви, обкручивая голень до колена. Осматривали оружие – каждый был приучен держать свое всегда в одном месте – на деревянных гвоздях, часто вбитых в стенах изб. Негромко окликались и, разбившись на свои десятки, строились во дворе, ожидая приказа. Услышав – заторопились. Одни спускались наружу по лестнице. Другие, перекинув с верха частокола на край сухого рва длинные шесты, скользили, охватив гладкое дерево руками и ногами. В слободе остались подростки и с ними пяток старших.
Глубокий покой ночи нарушился топотом ног, обутых в толстую мягкую кожу: слобожане бежали к реке. Всеслав с подручными сдерживал чрезмерно спешивших, задавая быстроту бега. Во тьме безлунной ночи плотная куча воинов казалась странным чудищем, рогато ощетиненным острыми копьями.
Против слободы летний спад вод приоткрывал брод вдоль гребней сточенных водой скал речного порога. Воины приблизились к броду. Там Всеслав приказал десятку молодых брать коней и догонять пеших по пути к Турьему урочищу.
Днем очередные пастухи из слободки с помощью подростков пасли табун подальше от слободы, сберегая на ночь траву в речных поймах. С темнотой табунщики гнали лошадей ближе к слободе. Не просто ночью пройти к коням, хоть и объезженным, но привычным к свободному выпасу на подножных кормах. Ночью конь сторожко пуглив. Издали Ратибор рогом позвал табунщиков. Не спеша, с тихими ласковыми возгласами, слобожане отбили четыре десятка лошадей. Их охаживали, охлопывали ладонями по крепким шеям, ласково приговаривая привычные слова – прими да пусти! – совали железо в строптивые рты и забрасывали за уши оголовные ремни. Каждый взял по три заводных коня.
До брода бежать – терять время. Пешие давно переправились и ушли далеко. Двое табунщиков проводили воинов к челну. Туда положили оружие, чтобы не подмочить. Ратибор принудил своих коней войти в воду. За ним сами, без понуканий, пошли остальные кони. Черная Рось вспенилась. Приученные к переправам кони плыли без натуги, вольно положив голову на воду. Облегчая животных, всадники сползли с их спин и, держась за лошадиные холки, плыли с той стороны, куда относит течение, чтобы не затянуло под лошадиное брюхо.
На берегу кони, отряхиваясь, фыркали, предвещая удачу. Натянув поводья, всадники ждали условного знака от леших. Послышался дальний крик совы: «К-оо!..» Не время еще кричать совам осенним голосом. А когда придет их время – будет другой голос и у слобожан. Ратибор отсчитал про себя – один, второй, третий. Вместе с медленным счетом на четыре ухо приняло второй совиный крик. Пора!
Опушкой дубравы, откуда в степь смотрел образ Сварога, конники поднялись вскачь. Ратибор сидел без седла, каменно сжав колени, на гнедом. Ему Всеслав поручил быть старшим в десятке.
Отпустив поводья, слобожане скакали за головным, скользя на спинах коней в такт скачке – вперед-назад, вперед-назад. По коленям хлестала трава.
Как везде и всегда, будто сросшееся с телом оружие мчится вместе со слобожанами. Справа, за плечом, колчан с тремя десятками стрел. К седлу приторочен лук в налучье, с запасными тетивами. Слева меч, или секира, или длинная сабля. Справа, в рост высокого мужчины, – дрот-копье с железным наконечником. Грудь сжимает перекрест ремней-перевязей меча и колчана. Привычная ноша для слобожанина так же легка и незаметна, как для женщины рубаха, подпоясанная цветной лентой, и душегрейка, вязанная из шерстяной нити.
Пешие успели далеко опередить конных. Они шли широко, по-слободски. За таким шагом лошадь поспевает лишь рысью. В дни, когда свет равен ночи, воины могут от зари до зари пройти восемьдесят верст.
Верстах в трех от переправы Всеслав оставил махального, чтобы тот криком совы звал конных. Ратибор подобрал товарища, подобрал и второго. Лишь после третьего махального всадники догнали пеших.
Спешила ночь; звезды, поворачиваясь в небесной тверди, говорили о вечном течении неукротимого времени, в котором каждый стремится к совершенью задуманного.
Близится и Турье урочище. Еще и еще поворот. Здесь последние изгибы степной дороги, которыми она, выйдя с дальнего юга, врезается в приросские дубравы. Перед конными вынырнул человек с простертыми вверх руками невиданной длины – с копьем и мечом.
На Турьем урочище постоянный дозор – шесть или семь слобожан. Встречный всадник спешил в слободу посыльным.
Вести важные. Вечером, когда угасала заря, будто сделались заметны конники, идущие с юга. Мало было света, не было уверенности, не туры ли это или дикие лошади-тарпаны.
Старший дозора послал двоих разведать. Еще не вернулись те двое, когда с вершины высокого вяза, служившего дозору сторожевой вышкой, сам старший заметил блеск пламени там, где начинается Сладкий ручей.
Люди в степи… Степь не посылала ничего доброго к Рось-реке. Ромеи приплывали весной, по большой воде, по Днепру для торта, в Рось же никогда не заходили.
Вещим оказался воевода. Вещим зовут человека, умеющего добавить к рассуждениям разума светлое проникновение духа, способного зреть издали не видимое обычным глазом и особенным чувством провидеть будущее.
Будут слобожане помнить эту ночь, все призадумаются над чудесным даром своего воеводы.
Пройдет день тревоги, пройдут лета молодости и силы. Кто доживет до старости, кто донесет до нее память и ум, тот вспомнит прошлое и оценит его.
Вот и край Турьего урочища. Мрак погустел. Опушка последней дубравы кажется берегом пустой степи.
Дозорные жили в хитро запрятанных норах с двойными и тройными выходами, как у лисиц. Вернулись разведчики, посланные старшим дозорным. У Сладкого ночуют люди. Кони пасутся по балке ручья, стреноженные, как на походе в чужом месте. Сколько пришлых? Коней много – должно быть, там и вьючные и заводные. Судя по табуну – людей будет не менее сотни.
3
Последняя четверть ночи близится к концу, так же как было в несчетные утекшие ночи, как будет для неисчислимых дней грядущих из вечности лет.
Мир, как дерево весенним соком, наполняется предчувствием солнца. Сторожевой воин, опираясь на постылое копье, хочет увидеть синеву, сменяющую глубокую черноту неба. Память человека, привыкшего наблюдать движение звезд, вскоре поможет ему назвать алыми, зелеными и иными неописуемые краски рассвета.
День близок. Ночной зверь сокращает причудливые, но рассчитанные петли поиска, подчиненные запаху следов живой пищи-добычи. Пора ночным добытчикам выбрать место для последней засады. Удачна или неудачна была охота, а придется залечь на долгую, сонную и чуткую дневку.
Четвероногий дневной зверь пробуждается томлением голодного брюха. А человеку в этот краткий предрассветный час спится крепче, слаще всей ночи. Россичи знают, что неспроста человеку хорошо спится под утро: темные силы, злые духи, подобно предусмотрительным ночным хищникам, спешат оставить поприща, открытые для готового явиться на востоке всепобеждающего света. Колдуны, вселяющиеся не ночь в тело волка, лисы, ласки или совы, потешившись ночным разбоем, уже возвращают свою душу человеческому телу, которое мирно лежало всю ночь. Вся нечисть, все оборотни в шкурах и перьях, копятся в предутренних туманах, тянутся в глухие лесные чащобы и к входам в пещеры. Злое отступает в страхе перед светом, но медленно, чтобы не терять последнего мига быстротечной вольности – летняя ночь коротка.
Подобно оборотням, волчья семья шла за летучим загоном хазаров. По воле матки-волчицы сам матерой и трое прибылых, которые обещали в росте к зиме догнать стариков, привязались к людям вблизи от крутого берега Днепра. Опередив другие волчьи пары, старуха пометала щенят в пещере на западном берегу великой реки, с помощью самца выходила выводок. Пришло время оставить логовище, засоренное птичьими, заячьими и козьими костями. Волчица была любопытна. Когда-то отбившаяся в боевой сумятице сука той породы собак, которые вдвоем могли взять в лесу медведя, а в степи не боялись тура, одичала и вернулась к своим братьям-волкам. Прародительница оставила дальнему потомству лукавое стремление к сомнительной близости с человеком. День за днем волчица вела своих по горячим следам, зная, что будет пожива. Посещая каждый оставленный хазарами привал, волки находили обильную снедь. Они раскусывали мозговые кости, обжирались недоеденным мясом, внутренностями жеребят и молодых лошадей: как всегда, хазары гнали свое продовольствие на ногах.
Днем волки были осторожны, ночью нагло лезли к хазарским стенам. Зверей толкала жадность, возбуждал сочный запах коня, волновало ребячье ржанье молодняка, гонимого для убоя. Смелея, волки пугали коней воем, дерзко подползая в надежде отбить глупого жеребенка от табуна, погнать в степь и потешиться на воле. Этой ночью волчья семья обнаглела, и под утро табун перестал пастись. Закрыв собой жеребят и кобыл, жеребцы с гневным храпом образовали кольцо. Пять или шесть сторожевых хазаров спали в седлах. Кочевники, они привыкли дремать на коне. Конь сам переступает, не отставая от стада или табуна. Если что случится, лошади разбудят. Хазары доверяли своим коням. Степная лошадь умеет не только бить вслепую задними ногами, но и нанести сверху вниз острым копытом передней ноги смертельный удар и зверю, и чужому человеку.
И табун, и волки, и дремлющие погонщики неприметно перемещались вниз по долине Сладкого ручья. Расстояние между ними и стоянкой хазаров увеличивалось. Ратибор и пяток слобожан из его десятка прокрадывались в этот разрыв
Ночная птица видела слобожан, зверь – слышал. А для человека, в степи ли он родился, в лесах иль в горах, не было и тени. Горька воинская наука, но плод ее дороже золота – в нем жизнь племени. Беда хазарам, быть им без коней.
Одни волки видели и чуяли чужих людей. К запаху хазаров звери привыкли. Осторожность пришельцев, вероятно, казалась волкам робостью. Они уступали поле слобожанам нехотя, шаг за шагом. Острое обоняние Ратибора ощущало смрад волчьей пасти, тяжелый запах волчьего тела.
Успокоительно переговаривались дальние совы. Если подражать крику совы, направляя голос вниз и в сторону, он кажется пришедшим издалека.
Хазары спали не тесно, но и не вразброс. Вот шкура или кусок толстой ткани из шерстяной пряжи, виден конец остроносого сапога из мягкой кожи, голова сползла с высокого седла, служившего подушкой. В редеющей темноте спящие казались кучами меха и тряпья. Рядом – копье, воткнутое в землю концом древка, расписной колчан, короткий, сильно изогнутый лук, кривая сабля с рукояткой, сплющенной поперек клинка.
Края балки стояли над спящими, подобно невысоким стенкам, создавая ощущение замкнутости и покоя. Несколько закопченных котлов ждали там и сям на таганах кованого железа, засыпанных пеплом прогоревших костров. От обильного ужина оставалось вареное мясо, чтобы утром проглотить кусок на ходу, перед седловкой.
Ратибор завыл по-волчьи. Подражая зверю, человек начал низкими нотами и закончил, как зверь, – пронзительным «аааа»… Он сам себе казался волком. Завыли и товарищи. Ухо людей не могло бы распознать обман. Лошадей труднее провести. И все-таки под дремлющими табунщиками кони дрогнули, а сам табун взволнованно прянул и пустился вниз по долинке ручья. Пользуясь случаем, настоящие волки отбили наконец-то потерявшегося от страха двухлетка и погнали добычу в степь. Очнувшиеся табунщики поскакали, чтобы повернуть лошадей к привалу. На восходе заметно бледнело.
Ни один из хазаров не успел ни сменить плеть на саблю, ни перекинуть щит со спины на грудь. Волки обернулись людьми, вместо воя звякали тетивы. Битый тяжелой стрелой навылет, мертвый хазарин молча запрокинулся в седле. Смерть на рассвете такова же, как в полдень. Не помогает степняку привычка вовремя сбросить со ступни глубокое стремя. Обезумевшие кони волочат по степи тела, и мертвые всадники будут скакать, пока по вырвется из сапога нога или пока не остановится сам конь, не понимая, что так тяжко тянет седло в сторону.
Из табунщиков только один увернулся было от стрелков, внезапно вставших между табуном и сторожами. Вздыбив коня, он повернул его в воздухе на задних ногах, будто оба они были одним телом. И уже опускался, готовясь растянуться в бешеной скачке. Аркан лег на шею хазарина, вырвал, бросил на землю. Он не успел очнуться, оглушенный паденьем. Все равно, коль и очнулся бы. Набежавший слобожанин рубанул концом меча шею хазарина.
Ратибор победил табунщиков. Не тот час шел, чтобы считать добычу или гордиться успехом.
Слобожане ловили для себя коней. Заарканенный конь отступал храпя. Обманув, сзади на лошадиную спину прыгал россич. Сдавленный ногами, конь вскидывался. И, оглушенный тяжким ударом кулака между ушей, смирившись, падал на четыре ноги.
Светало все заметнее. Успокоившийся табун пасся далеко от хазаров. Ратибор послал двоих отогнать лошадей еще дальше. От головы балки еще не доносилось ни звука. Совы молчали.
Рожденный в степи не любит леса, остерегается чащи. Лесная дебрь принадлежит лесным людям. Кто привык с ровного места озирать округу верст на двадцать, а с холма – на все пятьдесят, вольно-невольно, а преувеличивает опасности леса. Он ценит красоты оголенной земли, лес для него – безобразное скопление деревьев. Для степняка в лесу нет примет, нет дороги. Есть реки, но степняк не поместится в лодке вместе с лошадью.
В степи много примет и много дорог. Степняки ходят считанными перегонами, ночью по звездам, днем по солнцу. Они знают, откуда дуют ветры и какие следы ветры оставляют на песках, куда и откуда течет вода, на что похожи очертанья возвышенных мест. И не приметами ли дорог сделались оставленные забытым народом каменные боги? Если изменит память – поможет выделанная до тонкости древесного листа полупрозрачная баранья кожа. На ней приметы нанесены несмываемой черной краской из железной окалины.
Хазарский загон не знал дорогу на Рось, но у них был проводник. Он побывал на Рось-реке лет двадцать тому назад. Память, не обремененная излишним знанием, хранит нужное навсегда. Проводник вел загон так, будто месяцы прошли, а не годы.
Верхушки далеких рощ кажутся, если смотреть из степи, стадами, замершими под солнечным зноем. Явившись на границе степей, они напоминают о близости цели. Как горы, леса защищают иную жизнь. Лесные дебри давят на вольную степь, подобно каменной стене. И, так же как стена, лес охраняет чье-то богатство.
Проводник указывал привалы. Он привел и к этой балке с ручьем особенно вкусной воды. На юге не часта хорошая вода. Степняк умеет довольствоваться горькими и солеными водами. Чем дальше к северу, тем слаще источники.
В загон шло более девяти десятков бывалых охотников за рабами. В мире много пастбищ, удобных для стад коров, овец и верблюдов. Много диких птиц, диких зверей. Людей – мало. Раб не только ценен, он – необходим.
Во сне хазары любовались крепкими мальчиками и нежными девочками, которые быстро забудут свой народ и речь родителей, видели красивых женщин и сильных мужчин – они будут верно служить господину, у них не будет выбора. И еще над привалом витала мечта о наслаждении властью, пусть кратковременной, зато безграничной властью победителя в час, когда противник сломлен и все позволено сильнейшему. Для одного этого стоит одолеть тяготы дорог и скитаний, стоит рискнуть своей жизнью. Упоение желаний, скованных обычно, никогда не удовлетворенных и вдруг выпущенных на волю, как звери из клеток!
Уже различались очертания вещей, почти можно было видеть краски, когда усыпленное вниманье сторожей привала пробудил конский топот. Он доносился откуда-то сзади, с юга, из степи. Ближе и ближе топочут кони. Изощренный слух степняка угадывает табун голов в тридцать-сорок. Топот вдруг прекращается: дикие кони почуяли людей! Опять топочут, приближаются, удаляются. Наверно, дикие кони пришли на обычный водопой и взволнованы препятствием.
День близится, близится. Пора будить товарищей. Дикие кони бегут совсем близко. И вот – появляются всадники.
Не сразу, пораженный неожиданностью, хазарский сторож сознает обман, постигает хитрость напавших. Запоздалые крики поднимают спящих. Развернувшись полумесяцем, всадники молча сваливаются в балку. Они здесь! Всадник оставляет дротик в поверженном теле.
…Лесные наездники секут твердым уклад-железом мечущихся хазаров. Иные бьют сразу обеими руками: в одной – меч, в другой – секира. Вслед конным спешит десяток пеших слобожан. Им добивать хазаров, которых разбросают, размечут всадники.
На скаку слобожане прочесали привал. Повернули – пешие бьются с опомнившимися хазарами. Мало пеших слобожан, а идут кулаком, колют и рубят разбившихся хазаров. Один хазарин отбежал, зовет. К нему уже собирается кучка. Первые хазарские стрелы змеями свистнули по балке. Тесно, колено к колену, слобожанские всадники прянули в хазарскую кучу, на копья, на визг и особый пугающий лошадей рев хазаров. Сзади ударили и пешие. На крики прискакал Ратибор с десятком молодых.
Сломленные хазары, кто стоял еще на ногах, разбежались, рассыпались. Верные выучке, слобожане не разбрелись, преследуя. Они носились по привалу, убивали и добивали. Хазары не просили пощады. Просили бы – не получили. Нет и не будет пощады между лесом и степью, степью и лесом.
Россичи не держали рабов для хозяйства. Иное дело, попадись пленник весной, перед поездкой на днепровское торжище. Можно бы недолго за ним присмотреть да и положить в челн вместе с другим товаром. Ныне же торжище давно кончилось. На Торг-острове остались одни ямы от шатров, уголье в очагах, сложенных под открытым небом. Там, на утоптанной доплотна земле, поднялся подорожник, в ровиках засохла всякая нечистота после скопления людей.
И бежит, бежит в степь, сам не зная зачем, безоружный уже хазарин. Чтобы лишний раз вздохнуть и продлить уже потерянную жизнь… Стрела взвивается послушной дугой. Приметив место, чтобы взять потом стрелу, слобожанин озирается, ищет недобитых.
Не замеченное никем солнце поднялось высоко. Помощник победителя. Вот колышется трава – там кто-то ползет. Слобожанин скачет. Навстречу прыгает отчаявшийся хазарин, тщетно питается отбить натиск, в котором вложена мощь и человека и коня…
Тихое утро обещает жаркий день. Безветренный воздух дышит ароматом цветения трав. Но на разбитом хазарском привале смердит кровью, распалившимся человеческим телом. Смутно глядят очи опомнившихся воинов, тошнота подступает к горлу молодых слобожан, впервые испытавших боевое похмелье. Ратибор запнулся о тело, и будто ужалила ногу подколодная змея. Полный непонятных чувств, в смятении мыслей без слов, он ужаснулся чему-то никогда не испытанному. Не жалость, не сомнение – неизъяснимое чувство овладело молодым воином.
А другие спешили обежать балку Сладкого ручья и не скупились на милостивый удар, чтобы усыпить хазарина, обреченного тяжкими ранами на медленную смерть.
И везде рыскали всадники, вглядываясь в заросли трав, как в поиске потерянного, дорогого.
Не уйти затаившемуся хазарину, не послужить ому в провожатых для другого набега.
Велики счеты крови между Лесом и Степью, Степью и Лесом.
4
Со злом пришли хазары – нашли зло. Не нарушает справедливости отвечающий хитростью на хитрость, мечом на меч. Кто первый задумал – тот виновник. Не ходить хазарам к Рось-реке, а на Сварожьих внуках нет преступления против извечной правды. Так было, так будет.
Отдав дань душевной тревоге, Ратибор очнулся. Слобожане прилежно возились на взятом привале. Собирали оружие, складывали рядами стрелы к стрелам, луки к лукам. Будто на торгу, лежали кривые и прямые сабли, мечи, одни с узкими, другие с широкими клинками, с загнутыми острожалыми концами. Круглые щиты казались черепашьими черепами. Обтянутые жесткой кожей, окованные кольцом по всему краю, щиты были усыпаны выпуклыми железными бляхами, хитро набитыми так, чтобы удар, скользнув по одной, затупился бы о другую.
Боевые дубинки-палицы были похожи на цепилки от цепов; на утолщенном конце выпучивались железные или медные граненые яблоки с шипами, на тонком конце был закреплен ременный темляк для запястья. Чеканы-топорики были насажены на полированный рог, отпаренный и выпрямленный, с насечками поперек. Само топорище было, как и русское, двоякое: с одной стороны – узкий топор, с другой – загнутый клюв в четверть длины. Железо было черненое, чтобы не выдавать владельцев блеском лучей.
Мало взяли доспехов – всего полторы дюжины. Хазарский доспех похож на росский: кожаная рубаха с нашитыми конскими копытами или железными бляхами, длинная, с разрезами, чтобы прикрыть и бедра всадника. Шлемы хазарские круглые, с низкой шишкой на темени. Росские шлемы глубже, на темени не шишка, а острие.
В кучи кидали черные и желтые сапоги, простые и расшитые цветными ремешками и нитками, и крепкие новые, и побитые железным стременем, с голенищами, потертыми стременным ремнем. Штаны кожаные и из невиданных тканей, пояса длиной по десять локтей, рубахи, плащи… С прорехами от оружия, меченные кровью…
Ночной поход и горячая битва разожгли голод. Кто раньше опомнился, тот успел похватать мясо из хазарских котлов. И вновь служили котлы, в них варилось мясо наспех забитого хазарского жеребенка. Больше трех сотен коней захватили. Богатая добыча!
Семерыми убитыми заплатила слобода за победу. Поранено было до десяти человек – на крепком теле быстро затянутся борозды от мечей. Только один раненый был страшен.
Бой не пощадил самого Всеслава. Мудрый воевода вещим духом узнал о хазарском загоне. В воду ли глядел он, наблюдая, как крутится Рось-река в заветном омуте, гадал ли на шуме листьев и ветра, ловил ли тайну птичьих голосов и соколиного полета? Сам не скажет, спросить никто не осмелится. Малой кровью воевода взял хазаров, победил силой, а себя не оберег.
На исходе боя последняя, быть может, хазарская стрела нашла Всеслава, вонзилась под левым глазом и ушла в голову едва не насквозь, как видно по оставшейся части древка. Так Всеслав и завершил бой – с торчащим перед лицом оперением хазарской стрелы.
Со страхом поглядывали слобожане на своего воеводу. Он приказал, чтобы все занялись делом – собирали бы добычу; с собой велел остаться Круку, своему помощнику, и Ратибору.
Даже из мертвого тела не просто достать стрелу: наконечник может остаться, его приходится вырезать. С живым телом так не поступишь.
Кровь из раны насочилась в усы Всеслава, текла по груди. Свесив руки, стоял Крук, опытный воин из тех, кто всем сердцем принадлежал слободе. Сутулый, но с выпуклой грудью, с толстыми кривыми ногами от езды на конях с детства, Крук был молчалив. Когда говорил, будто каркал по-вороньи. Отсюда и кличка, приставшая к нему и заменившая имя. Ратибор молчал, подражая Круку. Чем мог он помочь?
Держа одной рукой стрелу, другой Всеслав щупал сзади шею; и пальцы и тело чувствовали, что близко к коже сидит наконечник стрелы.
– Дайте, – сказал Всеслав, указывая на высокое хазарское седло. Он велел Круку крепко держать седло, а сам опустился на колени, вниз лицом, и уперся расщепом стрелы в ямку под лукой седла. Ратибору Всеслав приказал держать расщеп в ямке, чтобы не соскользнул. Взяв обеими руками за затылок, стоя на коленях, Всеслав надавил. Не торопился, не рванул с силой вперед, как, холодея от ужаса, мысленно подсказывал ему Ратибор. Нет. Медленно, медленно Всеслав всаживал в свое тело стрелу. Он дышал глубоко – вдохнет, задержит, выдохнет. Мышцы напряглись, руки поросли узлами, и Ратибору казалось, что волосы воеводы встали дыбом.
Пальцы Ратибора, удерживая конец стрелы в упоре седла, оцепенели, сердце как будто остановилось, а на шее Всеслава, под волосами, появился бугорок, потом нарост заострился.
Желто-черная бабочка, обманутая неподвижностью, опустилась на выгнутую спину Всеслава, сложила крылышки, преображаясь в древесный лист. Ратибор не видел ее, он глядел, как вылезало туповатое черное жало. Вот прорезались и острые края наконечника. Ратибор едва сказал:
– Вышел, довольно…
– Срезайте железо! – ответил Всеслав. Его голос показался странно живым и спокойным.
Воевода продолжал опираться на седло. Ратибор по-прежнему держал конец стрелы, а Крук толстыми, но ловкими пальцами стрелка и умельца-оружейника, орудуя острым ножом, срезал наконечник: готово!
Всеслав разогнулся. Лицо его было совсем черным, кровь заливала глаза. Они, как показалось Ратибору, сияли красным светом, будто внутри, за зрачками, пылало пламя.
– Ныне держите стрелу спереди! – сказал воевода.
Всеслав стоял на коленях. Ратибор и Крук, уперши локти в седло, взялись за стрелу. Как раз хватило места для четырех ладоней. И так же медленно, как прогонял через себя стрелу, Всеслав потащил ее обратно. Отталкиваясь от седла, он всем телом откидывался назад. Еще натужился, еще – и вдруг в руках Крука и Ратибора осталась стрела. Отныне ей суждено храниться в избе воеводы вместе с мечом и другими заветными вещами, по которым росская слобода помнит своих вождей и знатных воинов.
Встал Всеслав, распрямился, расправился. С ужасом, стараясь не попадаться на глаза, слобожане поглядывали на своего воеводу. Каждый, примеряя к себе подвиг, пережил, перечувствовал и спросил: «А сам ты мог бы совершить такое?» Ответить нелегко.
От Турьего урочища, растянувшись длинной цепью, скакали верховые. Это слобожане везли мотыги и заступы, чтобы копать хазарскую могилу.
Все люди одного языка, как жившие на Рось-реке, так и самые дальние обитатели заприпятских болот, все славяне до самого Холодного моря на севере твердо знали, что забота о человеческом теле совершается для устройства души. При жизни душа и тело – одно. Как вода наполняет землю, как влагой полон живой лист дерева, как в кремне таится огонь, извлекаемый ударом твердого железа, так душа живет в теле. Но и после разрушения тела сохраняется тайная связь останков с душой. Сжигается труп на погребальном костре – и очищенная огнем душа легко возносится на небесную твердь. Там мать и отец ждут детей, там друг находит друга, там конец всем разлукам и – свершение каждой мечты.
Покинь тело на добычу птице, зверю, червям – и будет душа неприкаянно скитаться близ мест, где умер человек. За лишение обряда она постарается мстить не одним виновникам смерти тела, но всем людям без различья. Душа человека, тело которого будет брошено в воду, последует за ним, и горе тому, кто, найдя такое тело, не возложит его на костер или не зароет в землю.
Зарытое тело избавляет людей от мести души, но по-иному, чем сожженье. В земле душа остается под гнетом, не вырваться ей ни под живой свет дня, ни под колыбельное мерцание звезд. Как спеленатый младенец, как зверь в тенетах или как раб, навечно прикованный к жернову, так бессильна, неподвижна душа того, чье тело зарыто в земле. По времени подземный холод и мрак разъедают душу, тоска и голод по дневному свету истощают надежды, и она, растворенная, гаснет, как уголь под пеплом, забывает себя, подобно зажившемуся старцу, и замирает навечно в земном покое.
Поэтому враг нигде не воздаст врагу погребенья. Поэтому лучше погибнуть в бою, чем умереть рабом и лишиться погребения.
Россичи остерегались просто бросать тела врагов, чтобы бродячие души не мстили, обратясь в нетопырей, не сосали бы кровь росских младенцев, чтобы не навевали врагам сны, указывая путь к Рось-реке, соблазняя чужих славянским богатством.
Нечестно и подвергать беззащитный труп поруганию. Срезав дерн, слобожане вырыли глубокую яму в ближней к привалу лощинке и уложили тела хазаров в общую могилу. Считали, чтоб знать, скольких победили.
В куст густой полыни заполз раненый и там отдал дух. Вытащив тело, Ратибор начал было его раздевать – и отпрянул. Не мужчина, а женщина в мужском платье была перед ним. Женщина-воин. И смерть приняла грудью: левое плечо рассечено. Смуглое лицо чуть исказило желанье что-то сказать. Глаза были открыты, громадные, глубокие. Обманутый их живостью, Ратибор наклонился и увидел себя отраженным в глубине. Будто он сам глядел оттуда. Он смотрел, не будучи в силах оторваться. Сейчас она оживет!
Длинная коса, черная, как перо ворона, лежала, скрываясь в кусте полыни, и казалась бесконечной. На груди едва поднимались два маленьких полушария, девственно нежные. Впервые перед Ратибором была женщина, в его власти, но безгранично чужая – ее унесла смерть. Сломленное деревце. И уже летела муха к глазам, где остался Ратибор.
Кто же срубил хазаринку, кто загубил такую красоту?! В поле встречаются, не смотрят на лица. Сама ли ты пошла на Рось-реку, повез ли тебя кто, будучи не в силах расстаться с твоей лаской?
Полжизни отдал бы Ратибор за горсть мертвой воды, чтобы срастить порушенное тело, да за горсть живой, которая вернет душу. Что – полжизни! В странном безумии он отдал бы всю, оставив себе день, пусть час, с воскресшей хазаринкой.
А там уже заполнили общую могилу, засыпали землей желтоватые хазарские тела. Крепко уминают землю – не дороются звери, – закладывают сбереженными ломтями дернин, чтобы могила поскорее слилась со степью и никто не нашел места, даже те, кто рыл могилу.
Ратибор же чего-то ждал в тоске неутолимых желаний, томился без надежды. Рог звал. Ратибор слышал, но не шел к сбору.
Незамеченным подошел Всеслав. Вещий воевода, сорокалетний мужчина, понял двадцатилетнего, не знавшего еще женской любви.
– Не дам ее зарывать, – сказал Ратибор, закрыв своим щитом от чужих грудь и лицо хазаринки.
– Да, – глухо согласился князь-воевода. Ему мешала рана, набухал язык, горло спирало. – Положи ее на костер вместе с нашими…
Добыча досталась богатая – будут делить слободские. Получат нужное, не обременяя себя излишним запасом, Воевода заботится обо всех. В слободе, как и в родах, общее хозяйство, общие вещи. Есть у каждого и свое собственное, нужное для жизни. Износилось, испортилось – дадут новое, если не в силах сделать сам. Роды вместе возделывают поля, разводят скотину, собирают медовые борти, ловят рыбу, охотятся за зверем, ткут ткани, выделывают кожи, орудия труда. Разные дела делают разные люди по силе и умению, каждый в роде имеет право на все ему нужное. Князь-старшины, указывая, какую делать работу, по обычаю соображают общее всем дело, советуясь со старшими по летам.
Взятое с бою принадлежит слободским, но не тому, кто взял, а всем. В этом сила слободских обычаев. Иначе сильный станет еще сильнее, а слабый не дотянется до сильного. Каждая цепь не крепче самого слабого звена.
Дико, норовисто шел к Роси взятый с бою табун. Хазарские лошади волновались, слыша чужую речь, чужие голоса, путались незнакомого запаха россичей. Привыкнут. Иной слобожанин отметил особо приглянувшегося коня в надежде, что при дележе князь-воевода внемлет просьбе. У такого коня в гривку вплетен ремешок с узелками или заплетен косицами жесткий волос.
Закутав в хазарские плащи, слобожане везли своих мертвых. Вот и Сварог на зубе сделался виден. Каждый воин протягивает богу оружие, на котором нынче получил успех, каждый славит Огненного Отца.
Всеслав не мог приветствовать Сварога голосом. Вещий воевода предрек налет хазаров, но не мор узнать, когда самому закрыться щитом. Хотя он не сходит с коня – ему плохо. Кровь больше не течет, облегчая тело, из запекшихся ран. Отекло лицо, набухло во рту. На горло легла петля, и грудь тянет воздух всем усилием ребер и плеч. Не слова, а шипение проходит через воспаленные губы.
5
В версте от слободы, близ края леса, разложены костры. Шесть костров разложены так, что образуют круг. В середине седьмой – для ведунов.
Князь-старшина Колот – друг Всеслава, известен своему племени знанием силы трав и тайны небесных соцветий-созвездий. Колот умелец в искусстве гаданий. Зовут его россичи Колот-ведун. За глаза иной скажет – колдун. Это обида. Ведун ведает добрые силы, колдун, чтоб вредить людям, знается со злыми.
Сегодня вместе с матерью Ратибора старой Анеей Колот варит травы в глиняном горшке. Чтобы отвар был целебным, нужен не медный, не бронзовый, не железный горшок. Белая глина одна благоприятна лечению. Глину копают на молодую луну, вечером, когда на закате едва намечается новорожденный серп. В такие же дни собирают спелые травы. Начинать доброе дело надобно с нарастаньем луны. Заклятья на злое поручают концу луны. Но это тайна колдунов. Колдун прячется. Чтобы погубить другого, он сначала губит себя самого. Колдун вершит один. Ведуны скрывают тайны, чтоб невежда не испортил творимое, друг друга же не чуждаются. Мудрая старуха Анея знает тайны доброго делания.
Сменяясь, чтобы заклинания звучали без перерыва, Колот и Анея нашептывают нужные слова: зарок удваивает силу трав.
Нынче ночью никто из слободских не спит. Все на работе, все выбирают в лесу сухие деревья и тащат их, готовя погребальный костер. Опыт научил, сколько надобно дров для сожжения тела. Сколько тел – в два раза больше сажен сухих дров.
Семь тел ждут погребения.
Ни охладевший ночной воздух, ни горячее дыхание костров, ни пар от варящихся снадобий не приносят облегчения Всеславу. Ему кажется, что узкая трубочка, подобно соломинке, вставлена в затвердевшее горло. Лицо воеводы синее, опухоль обезобразила губы и щеки. На голой груди и шее вены надулись веревками. Дышать! Невыразимо страданье не боли – бессилья.
Снадобье готово. Остужая, Колот и Анея переливают черную жидкость из горшка в горшок. Навар меняет цвет, светлеет; или это только кажется при неверном свете костров?
Остывшее снадобье сливают в турий рог, служивший еще отцам и дедам. Тонко отполированная, каменно-твердая кость успела покрыться сеткой трещинок, истерлась серебряная оковка – от древности рог сделался еще дороже.
Срез рога – две четверти в обхвате, внутрь может пройти кулак. С матерого тура сняли этот рог. Изнутри края окружает серебряная бахрома, ее волоски загнуты вниз, чтобы задержать травинки, плавающие в целебном отваре.
Ведун и ведунья пробуют снадобье и передают рог воеводе.
– Испей за здравие, Сварожий внук, чтобы тебе была долга жизнь, чтобы сто пар сапог истоптал, пока не взойдешь на костер! Испей силы Сварога!
И на ухо Всеслава Колот шепчет:
– Пей во имя Черного Перуна!
Нет, не входит в горло напиток. Тщетны попытки глотнуть. Всеслав возвращает рог. Не могут помочь травы, не помогло и заклятие, написанное на роге причудливыми черточками, кружочками, углами.
Всеславу видится, что он плавает в громаде воды. То опускается в зеленую глубину, то поднимается, расталкивает руками серо-грязные тяжкие льдины, видит сизо-черное небо. Потом опять уходит в неподвижную зелень глубин и вновь поднимается к безрадостной поверхности, не удивляясь тому, как мягки льдины, как тепла вода, в которой плавает лед.
Воевода не хочет лечь; закинув для опоры руки за спину, он смотрит в небо, которого не видит. Свистящий хрип кажется почти криком. Он обречен. Ведуны переглядываются: завтра на погребальный костер взойдет восьмое тело.
«Да, – думает Колот, – и будет новый воевода на слободе». На погосте соберутся все десять князь-старшин, придут слобожане, будут думать. Колот не желал Всеславу смерти, они были друзьями. Колот жалеет, что не подготовился к смерти друга: он сам хочет сделаться вождем слободы. И он размышляет, кого из князь-старшин, кого из слобожан подговорить, чтобы назвали его имя.
Анея скорбно глядит, как серый пепел гасит угли ненужного костра. Тем уголком сердца, где женщина и в старости целомудренно хранит понимание тайн любви, она горестно жалеет Всеслава. В нем соединяются высшие качества мужчины, и племя теряет во Всеславе лучшего защитника, который еще не свершил великого подвига.
Неподалеку, рядом со своей злосчастной добычей, лежит сын Анеи. Мать в заботах о вожде слобожан забыла неразумного сына. Добыча его никому не нужна, никто не оспорит ее у воина. Ратибор не развязал ткани, закрывшие тело хазаринки. Смерть уже потушила очи – пусть они останутся такими, как он увидел их впервые.
Живой с живыми! Всеслав разбросал мертвые льдины. Нет, не умереть, не умереть! Ничто не совершено из замыслов, которые он таит. Страшна не смерть, – горько, как сок болиголова, сознание несвершения желанного.
Удушье усиливается. Нет, живи! Воевода дрожит в ознобе. Смерть – противник. Он хочет смять смерть, схватить. Он тоже душит, ломает. Черные когти впиваются в горло, он отрывает их. Ему кажется, что под его пальцами ломаются чьи-то кости.
Он делает шаг, другой, третий, наступает! Даже холодный Колот испуганно глядит на борьбу с невидимым. Всеслав хрипит, слышатся непонятные слова. Кажется, что он срывает с себя нечто. Вот он берется за голову, обеими руками поворачивает ее вправо, влево. Ладони сползают, жмут ребра. От черноты тела волосы на груди кажутся золотыми.
Дышит воевода, дышит! Он отплевывает черно-смолистую кровь и дышит. Он говорит:
– Пить!
Анея подает зачарованный рог. Крупный орех ходит под кожей горла. Воевода пьет… Пьет!
Всеслав победил. Смерть отступила, это видят все. Жизнь принадлежит сильному. Не подобает кричать от радости там, где лежат мертвые. Весть о победе воеводы передается, бежит, как огонь по траве, в глубину леса, к самому дальнему слобожанину.
– Воскрес Всеслав, воскрес! Вернулся от порога Смерти!
Будто и не было ничего, воевода спросил:
– Готов ли костер для погребения братьев?
Увидев Ратибора, Всеслав вспомнил. Ударив молодого воина по плечу, он заботливо приказал:
– Горюешь? Встань!
Они уходят.
Горят высокие костры, охраняя огнем тела павших за племя. Сторожа с обнаженным железом устрашают злое, ведуны подбрасывают в пламя пахучую освященную смолу.
Утром прошлого дня над слободой поднялся столб черного дыма. По дыму в градах узнали: в Заросье ходят степняки. И, готовясь к обороне, князь-старшины приказывали, кому из мужчин идти слободе в помощь, кому остаться для защиты града.
В конце первой четверти дня дым запрыгал клубами, будто его раз за разом выдували мехом величиной с ворота: слобода бьется со Степью! Спешили градские дружинники, боясь опоздать.
К концу дня все грады узнали, что слободские своей силой перебили степных людей и взяли богатую добычу. Называли имена убитых в бою слобожан. И стали градские собираться к слободе.
Ближние пришли утром, дальние подходили и подходили. Тропы через владения племени извилисты, чужой не сразу сумеет проникнуть сквозь лесные чащи, овраги, а напрямик через леса, разделяющие возделанные поляны, тоже нет хода: хуже ветролома мешают умно устроенные засеки поваленных деревьев. Вольные люди собирались без понуждения. Обычай рожден жизнью, он для россичей сильнее писаных законов, измышленных в те же годы владыками персов, римлян, готов и прочих людей.
Все живое обречено смерти, птица и зверь, рыба и змея, злак и сорная трава, дерево и куст. И человек… Зная неизбежность смерти, постигнув неизбежность уничтожения всего живого, россичи не примирялись с прекращением собственных дней. Здесь ни привычка, ни равнодушие не смиряли людей. Тесная любовная связь семей и поколений, познание жизни как высшего, ни с чем не сравнимого блага сумели породить, как меч породил доспех, а стрела – щит, желание жить после смерти. Беспощадное вторжение смерти, чувство горчайшей утраты, сердечная святость земных связей, земной любви издревле родили у россичей убеждение во временности разлуки. За погребальным костром всех ждали встреча и вечный союз.
Примирение, непроницаемый покров забвения на отгоревшем пламени былых страстей… Не только это – усопшие делались хранителями живых и покровителями рода.
Погребальный костер был сложен из дубового дерева. Дуб – дерево мужчин, его пламя очищает душу воина. На верх строения уложили дорогу, по ней возносили тела. На грудь клали щит, в ноги – колчан со стрелами, лук. Справа – копье, слева – меч, как при жизни, так и в небе, В головах ставили берестяные и лубяные чаши, горшки с медом и молоком, не забывали хлеба и круп. На пальцы надевали бронзовые, медные, серебряные перстни, какие у кого были, с камешками или простые. На головы – шапки, ноги обували в новые сапоги. Клали арканы для ловли коней и ременные лестницы, чтобы лазать на деревья. Накрывали плащами. Ничего бы не забыть, дабы друг не попрекнул друга в небреженье при грядущей встрече.
Женщины плакали. Кто с тихим стенанием называл усопших по именам, кто с громкими воплями поручал им не забыть на небесной тверди передать родимым вести о живущих на земле.
Последним Ратибор внес на костер тело хазаринки, душу которой он спас для себя от гибели в подземном мраке. Женщина ныне будет ждать его. Ратибор положил на нее зарок ни с кем не любиться до свершения его часа. На твердый холодный палец молодой воин надел медное колечко, простое по делу, не простое по заклинанию. Около хазаринки поместили вещи, подаренные добрыми росскими женщинами: веретено, прялку, моток льна, шерсти, чтобы не скучала без дела.
В молчании земли семя выпускает росток, в молчании раскрывается почка, молча зачинается жизнь. Люди затихли, ожидая совершения огненного чуда.
В тишине слышался стук огнива о камень. Старая Анея держала кремень с подложенным трутом. По кремню каленым железом ударял старый Горобой, князь-старшина, отец Всеслава. Сухой древесный гриб, варенный в щелоке, – трут занялся. Вторая старуха раздула трут, подложила его под костерок, сложенный из сухих стружек женского дерева – березы. Горобой же, сделав свое дело, отошел.
Женщина есть созидательница, образовательница. Это она собирает семя, вяжет снопы за косцом, согревает род, дает племени тело. Она как кремень, в ней скрывается пламя. Женщина оберегает племя, она зачинательница, без нее прекратится жизнь россичей. Поэтому на погребениях женщины должны заботиться об огне.
Мужчина пашет, бросает семя, раздирает земную плоть – он воин, наделенный мощью тела. Поэтому мужчина должен бить огнивом по кремню, а женщина должна держать кремень. И мужчина, как отец, которому принадлежат рожденные женщиной дети, поджигает последний костер, чтобы освободить последним разрушением душу от омертвевшего тела-коры.
По знаку Горобоя слобожане разбирали заготовленные сосновые лапы, брали пламя от костерка. Костер занялся кругом в самый полдень, в самый яркий свет неба, чтобы души не заблудились в пути. И завилось пламя, унося в небесную твердь растворенную и очищенную плоть – славянские души.
Вселившись в орла, вещий человек может подняться сквозь воздушные токи до самой границы небесной тверди. Оттуда он охватит земли людей славянского языка от пределов степей Юга до холодных морей Севера, как их видят жители самой тверди. Ближе всех к пределу степи лежит земля малого племени россичей. Здесь он увидит извилистую реку, часто сменяющую тихие заводи на стремительное течение. Увидит лесную чернь с темными вкраплениями сосновых рощ, поляны-росчищи с полосами хлебов, со стадами коров и овец, с табунами лошадей. В серединах некоторых полян, подобно семьям груздей, теснятся тесовые кровли градов. Родовые межи обозначены столпами высоких могил, там тени россичей – обугленные косточки – и тени взятых на небо вещей – ржавчина железного оружия, позеленевшая медь. Сделавшись вечной собственностью предков, вещи потеряли земной вид. Но могилы живут, они стерегут границы.
Не будь могил – было бы ли племя? Могилы россичей соединяют прошлое с настоящим. Без такого единства нет будущего.
Тает, тает огненная гора. Россичи смотрят, думая о душах ушедших. Они там, где царит вечное, непонятное земному человеку движенье; там носятся и борются небесные звери, пасутся небесные стада, плывут небесные челны и светятся цветы.
Души семи воинов, душа неведомой хазаринки вместе несутся через волнующийся океан воздуха, дно которого – наша Земля. Они не боятся зырканий молний и громовых ударов. Вот голубая прозрачная гора царства навьих – предков, свет и жилище душ. Здесь хранилище всех семян, здесь солнце отдыхает после дня. На небесных лугах души младенцев пасут петушков, перья которых блистают зарницами для глаз земных людей. О душах младенцев заботятся белые облачные девы до часа, пока душа матери не поднимется к ним.
Остыло жаровище. Место подмели с краев, не ступая в середину костра из почтения к праху. Землю носили в щитах, в бадьях, в ивовых и лубяных коробах, в кожах, в плащах. Бросали со всех сторон в середину, мягкий холм нарастал, осыпались комья. Потом утаптывали ногами, били колодами на ручках, поливали водой, чтобы плотнее улеглась земля, а холм был круче.
Священны могилы, великое зло перед усопшими потревожить погребальницу. На могильный холм так надо насыпать, чтобы веками никому не пришлось в силу разрыть его или запахать.
На многих телегах и вьюками привезли хлебы, вареное и жареное мясо, рыбу, варево на мясе и рыбе в глубоких корчагах, каши полбяные, пшеничные, гороховые, ячменные, меды ставленые пьяные, пива жидкие, как вода, и браги густые, как хлебная закваска, кислые квасы… У холма раскидывается страва-пир для поминания усопших. Едят, спеша утолить голод и жажду, славят ушедших. Размягченные пивом и медом, плачут близкие.
Начинается тризна – примерный бой. Слобожане строятся двумя отрядами. Сближаются, стучат оружием, расходятся вновь; все с острыми мечами и копьями. Но избегают нанести хоть царапинку: на тризне нельзя показывать кровь, усопшие не любят вида братской крови. Ловок и славен на тризне тот, кто, нанеся убийственный на вид удар, умеет сдержать силу.
Состязаются парами – это зрелище ловкости, боевой красоты.
Так россичи одушевлялись мыслью о бессмертии. Их не защищали союзы и договоры. Вера в честь, с которой будет россич принят в обители предков, возвышала чувство достоинства личности.
Мальчики, подростки, присутствуя на мужественных обрядах тризны, всей душой стремились к слободе. Коль придется пасть – падем, как эти!
Тризна свершилась, бойцы разошлись. С помощью молодых Горобой, отец Всеслава, взобрался на могильный холм. Провожая уходящее солнце, старик славил племя:
Вдали от тризны воевода беседовал с князь-старшинами родов.
Обычай… По обычаю роды давали людей в слободу, давали скупо. Всеслав затеял трудную борьбу с обычаем, чтобы старейшие согласились отпустить в дружину племени побольше молодых. Старейшие гнут свое. Тяжело будет столько ртов кормить. И так в слободе живот каждый пятый или шестой мужчина. Откуда ж их брать? Кто в градах будет работать работу?
Всеслав говорил о хазарском загоне. Не взяли бы его слобожане внезапным налетом, сколько зла пришлось бы ждать от хазаров. Хазары – воины, у них хорошее оружие: семерых убили, десятерых поранили. Выучкой да уменьем взяла слобода. Будь же хазаров две сотни или три, что тогда, к чему пошел бы весь труд? Пожгли бы они грады, побили людей.
Слободской вожак себя забыл посчитать в раненых. Едва отбился от смерти, голову повернуть не может, а гнет и гнет свою сторону. Неслыханное дело совершил Всеслав – сам из себя вытащил стрелу. Пусть побил хазаров, пусть набрал богатую добычу – по справедливости все меркло перед мужеством воеводы. Договорились же наполовину. Если от каждого рода в слободу пойдет еще мужчин пять или шесть, но не более семи, старейшие препятствовать не будут. Однако и понуждать никого не станут, пусть молодые идут по своей воле.
Говорили, а каждый думал: «Откуда Всеслав узнал о приближении хазаров?» Спросить – никто не спросил. Сомневались иные из старейших: не предупредил ли кто воеводу…
Заря погасала, пора и к домам. Слободские подростки почтительно поднесли гостям воду, слитую с горячих углей.
Умыв руки и лица под струей из лубяного туеса, князь-старшины очистились после погребения.
Для блага обоих положено водой отделять живого от усопшего.
6
Анея шла полевой межой. Лебеда выросла уже высоко, обозначив дорожку между пшеницей и ячменем. Желтая пыльца красила юбку вдовы. Хлеба сильно выколосились, зерно выспевало, скоро и здесь начнут жатву.
Версты две в поперечнике, версты три в длину – лесная поляна, вся одетая зреющими хлебами, была как озеро в лесу. Неровная кромка деревьев врезалась в поляну мысами, отступала затонами, а в середине, как остров, устроился град, князь-старшинство в котором правил Горобой, отец Всеслава. Каждый град старался сесть средь чистого места, чтобы труднее было незаметно подкрасться, чтобы негде было врагу спрятаться от стрелы и от пращного камня.
Про росские грады правильнее было бы сказать, что не сели они, а легли за свои ограды. Ров глубокий, тын высокий. За ним, внутри града, строения низкие, растянутые по земле, не по неумению вывести стены повыше, а кровли – покруче, но с той же понятной без слов мыслью: чтоб с поля чужому глазу не видеть, что творится за тыном.
Грады рождались с одинаковой мыслью о защите в селении, как в крепости. Начинали их строить со рва, продолжали возведением тына. Домами же только кончали.
Анея вышла из своего града ранним утром; сейчас солнце высилось уже к полудню. По прямой дорожке пути стало бы верст на шесть, не более. Лесом же, минуя засеки, было, наверное, в три раза дальше.
Анея обошла огороженные тыном и защищенные глубоким рвом градские зады. Обычно ручьи, которым помогла рука человека, питают рвы. Здесь ров был почти сух – видно, еще не прочистили заросшую весной канаву. Крутые откосы затянуло малинником, внизу местами стояла вода, покрытая ряской. Грелся на солнце толстый уж. Он не шевельнулся, и женщина сошла со следа, протоптанного людьми и скотом, чтобы не побеспокоить змею. Добрые змеи, черные, в коронках белобрюхие ужи и коричнево-бурые полозы порой жили под избами. Дети играли с ними и пили молоко из одной чашки. Добрые змеи враждовали с гадюками. Туда, где живет уж или полоз, гадюка не ходит.
Перед околицей через ров был переброшен мост. Четыре бревна-переводины, опираясь на козлы, несли настил из пластин – распластанных повдоль бревен. Концы моста упирались на врытые в землю чурбаки. Дерево повыщербилось под копытами, размочалилось под тележными колесами. Мост давно не меняли, не рушили, как делали при вести о набегах степняков.
Для проезда в тыне было оставлено узкое место – распростертыми руками почти можно было достать до обоих воротных столбов. Пройдет телега – и добро. Тяжелое полотнище ворот было отвалено, и вход преграждали две жерди, чтобы не вошла отбившаяся скотина. Анея, согнувшись, пролезла под жердями. Годы стали не те, чтобы перепрыгнуть, как бывало.
От ворот узкая прямая улица почти сразу упиралась в глухую стену избы. Уступ служил препятствием для того, кто с размаху ворвется в ворота. Обойдя стену, улица опять вытягивалась прямо.
Тихо, безлюдно, все при деле. Двух женщин встретила Анея на всей улице, поклонились друг другу не по одному обычаю. В десяти родах россичей наберется не более десяти сотен взрослых, все знают своих в лицо. Женщины не спросили Анею, зачем пришла из своего рода, только пожелали здоровья. Хозяин гостя не спрашивает, Анея здесь общая гостья. У ворот Горобоя Анея потянула за деревянное кольцо. Внутренняя щеколда поднялась.
Калитка открывалась наружу, колода же была врублена с наклоном внутрь. Тяжелое калиточное полотнище, собранное из дубового теса пальца в четыре толщиной, могло догнать неосторожного посетителя и, глядишь, чуть ли не сломать спину. Дома у Анеи была такая же калитка, поэтому старуха успела переступить через порог. Сзади щеколда сама поднялась по скосу и вщелкнулась в паз. Ворота, как и градские, были узкие, едва проехать, изнутри крепкие засовы были вставлены в кованые гнезда.
Двери и ворота всегда должны открываться наружу. Бей по ним, будут держать, пока не порушится все строение. Много забот и труда требует крепость, много рук отнимает от другого, нужного дела. Посчитать все тыны, толстые стены, рвы… Работа большая. Куда легче и проще живут дальние от степи славяне.
На тесном дворе, шагов десять в длину, не более – в ширину, выбрав место на солнечном пригреве, лежал пес. Был он ростом с трехмесячного теленка, в сизой с проседью шубе. Услышав Анею, пес поднял заросшую морду – через жесткую шерсть едва блеснули глаза – и опять опустил на лапы. Зверовые собаки были обучены не сметь рычать, тем более бросаться на людей во дворах, на улице. Если хозяин не прикажет. Чужих в своем роду нет, нет соседей – все свои. Кому что нужно – спроси, нет никого – возьми сам, не теряя времени. Потом скажешь или отдашь.
На голос Анеи выбежала девочка лет четырех, в рубашонке, и уставилась на гостью. За девочкой вышла рослая женщина, высоко неся тяжелый живот. Да и без того, по одному усталому лицу с темными пятнами, можно было сразу узнать, что близко разрешение от тягости.
С натугой женщина поклонилась, стараясь достать рукой землю:
– Будешь здорова, матушка Анея, вот мне радости послали…
– Будь и ты здрава, молодая, – ответила старуха, – давно не бывала я. Отец-то где? Не ушел ли куда?
– Тут он, в соседях. Да ты, матушка, в избу-то пойди, отдохнешь, отведаешь хлеба-соли.
Гость дальний, из другого рода, хозяину зазорно его забыть, гостю нельзя отказываться: брезгует, стало быть. Нарушение обычая поведет к обиде на годы и годы.
Дверь в избу Горобоя низкая, входишь – кланяйся. Не из гордости строят россичи низкие да узкие двери, а для обороны. И оконца узкие – взрослому не пролезть. В глубине избы на земляном полу устроен очаг из дикого отесанного камня. Над ним крыша по-летнему раскрыта широким продухом для тяги дыма. Зимой продух закрывают, дым тянет через открытую дверь. Зато когда дрова прогорят и дверь закроют, в избе тепло, хоть раздевайся догола.
Крыша-стропа собрана без потолка, видна балка-матица со стропилами-ребрами. Избы всеми россичами ставятся одинаково. В избе темновато, особенно для того, кто вошел со светлого дня. Обросшая сажей крыша черна, как крашенная дегтем. Черны и стены, в пухлой, как мех, саже. Сажа везде, где в повседневной жизни ее не касаются спины и руки. До всей сажи хозяйская рука с метлой и веником добирается дважды в год: по весне, перед светлым женским праздником первого березового листка, и по осени, когда россичи ухичивают жилье к холодам.
Вокруг стен идут широкие, в пять четвертей, лавки-лежанки, на них и сидят и спят. Зимами, когда надоедливые дожди перебьются морозом, спят и на полатях – дальний угол избы весь перекрыт тесовым помостом. На полатях могут улечься и двадцать человек. У Горобоя мало народу в семье, а изба большая. В лесу живут россичи, дерева много, строятся широко. Направо от входа к стене пристроены перегородки, вход завешен серой тканиной. Там по обычаю хозяйская постель. Второй такой же кут – для женатого сына.
С приговорами, с просьбами, слова которых, не думая, произносит язык и, не думая, принимает слух, жена слободского воеводы Краса усадила Анею за длинный стол, ножками врытый в пол. Легко отвалив толстую крышку высокого ларя, хозяйка вытащила деревянное блюдо с вареным стегном – окороком дикой козы, положила на стол длинный нож.
– Всеслав вчера прислал из слободы две туши. Будто бы своего мяса нет в доме… Нужно мне! – вдруг сорвала с сердцем женщина.
Тяжело, на всю ступню топая босыми ногами, она вышла и вскоре вернулась с глиняной корчагой молока. В другом ларе нашлись круглая миска с сотовым медом и малый, ладони в две, плоский хлебец. Разломив его руками, Краса предложила гостье больший кусок, себе оставила меньший. На том и кончился обряд. Небрежение хозяина оскорбительно гостю. Но и навязчивость излишня средь вольных людей: все перед тобой, ешь от души, неволить не будут.
Сев рядом, Краса закусила свою долю хлеба. Анея проголодалась, ела охотно, запивая молоком. Зубов у старухи осталось мало, но мясо было хорошо разварено. Хозяйка жаловалась на хлеб:
– Самые остатки остались зерна-то, по ларям поскребыши скребем. С сором да мышами травленные. Не дождемся, как доживем до новинки.
И правда, хлеб в доме князь-старшины был нехорош ни вкусом, ни цветом. Шел последний месяц перед жатвой, росские роды тянули остатки зерна, делили его горстями по едокам. Обилие мяса, молока, творога, масла, меда – все казалось пресным без хлеба. В градах редко слышалось ворчанье жерновов.
Молоть зерно – женская и ребячья забота, труд легкий, но нудный. Жернова парные, в один охват, положены пирогом. В середине верхнего жернова выдолблена дырка пальца в два, ближе к краю жернова торчит ручка. Жернов крутят, в дырку горстью подсыпают зерно. Поломанные и перетертые зерна высыпаются кругом на подложенное рядно. За один пропуск получается крупа на каши, за два пропуска – крупная мягкая мука. Кому захочется хлебца побелее, тот отобьет муку на частом сите из плетеной соломы.
Плохо, когда успокоительный голос жерновов смолкнет зимой. После женского праздника березового листка бездействие жерновов не страшит.
Так и ответила Анея:
– Ничто, Красушка, скоро жать будем.
– Скоро, – безучастно согласилась Краса.
– Вижу, ты мальчика принесешь, – заметила Анея.
Ведунья такого слова зря не скажет. Видно, присмотрела приметы, заглянула в совершающуюся тайну.
Чтобы не испортить вещего слова, Краса, поворачиваясь на все четыре стороны, в каждую закляла:
– Сделай, сделай, сделай, сделай! – и призналась Анее: – Я и сама было думала так. Сказать-то боялась, чтобы не испортить. А он-то, голубчик мой, стал сильно толкаться. Ох! – Краса положила ладонь на живот. – Услышал! И впрямь мужичок!
– Теперь уж не бойся слова, дело свершено то, – успокоила Анея. – Будет мужик у тебя.
Старуха ласково погладила Красу по голове, туго повязанной платком.
Ласка растворяет непривычное сердце. По увядшим щекам Красы потекли непрошеные слезы.
– И чего мне себя беречь-ту, – запричитала она, – кому нужна я? Был бы у меня муж какой-никакой, а был бы со мной, уж я бы его, голубя, холила. А этот? Когда раз в месяц, когда через два прискачет из слободы, как чужой. Слова не скажет, знай ему рожай и рожай! Ему бы мечи, да копья, да дружина, сам весь он как каменный идолище.
– Такова наша доля, носи да корми, корми да носи, пока женское в нас живет, – строго возразила Анея. – Наш бабий живот собой род-племя несет, без нашего бабьего дела россичи истощатся. Я не припомню, скольких рожала. Ныне дочь живет. От старшего сына, которого хазары побили, двое внучат живут, третий мой роженый – Ратибор. Остальные малыми перемерли. А все же я перед родом не должница.
– Да разве я перечу, матушка, – жалобно сказала Краса. – Я Всеславу рожала, не моя вина, что дети не жили. Вот, гляди, девочка растет, другого мальчика в себе ношу. Радуницы да навьи помогут, вырощу парня.
Положив щеку на ладонь, Краса заговорила нараспев:
Упав головой на стол, Краса снова заплакала и вдруг засмеялась:
– Я так его выхолю, что мой он будет, матушка Анея, только мой. Второй будет пусть Всеславов, а этот – мой!
– Милая, – внушала Анея, – будет он свой собственный, как все сыновья наши. Не будет роду добра, коль наши сыновья будут дома сидеть, за материнский подол держаться; нет нам добра, когда нас сыновья бросают для копья да меча. И так сердце рвется, и так рвется. И нет из нашей горькой доли иного спасенья, как сердце крепить и крепить, себя побеждать. Понимай – так жили, так жить будем. Стало быть, иначе нельзя.
Замолчала Анея, и такая тишина в доме сделалась, будто смерть навестила живущих. Неслышно ступая, подошла к столу дочка Красы, залезла на лавку, дотянулась до миски с медом. Женщины очнулись.
– Благодарю дом сей и род сей за привет да за ласку, – произнесла старуха. Шепча обращение к огню, она отрезала кусочек мяса, бросила его с хлебными крошками на пепел очага. Туда же плеснула молока и капнула меда – для предков.
Горобой все не возвращался. Анея вышла во двор. Солнце переместилось, вместе с ним переместился и домашний пес, наглядно знаменуя для Анеи судьбу человека вообще, особо же убогую судьбу старости: не имея своего тепла – занимай у другого.
Анея тоже уселась на припеке.
Куда легче найти тепло для тела, чем для стынущего в забвении человеческого сердца. Сердцу нужна любовь, а ее не достанешь по заказу. Это не солнечный луч доброго Сварога, что греет каждого, не различая букашки от человека, морщинистой старухи от красавицы девушки. Сварог есть отец всей жизни. Так было, так будет – хорошо знала Анея. Она сумела перенести неусмиренную деятельность сильной души на общее благо рода, как она его понимала.
Дом Горобоя был длинной стеной вытянут по улице. К дворовой стене дома лепились чуланы и кладовые, сложенные из толстых бревен, как и дом. Дубовое строение надежно, вечно, пока огонь не вырвется на волю. В кладовых князь-старшины хранились самые ценные родовые запасы: соль в долбленых вязовых колодах, тканина для мены, выделанные кожи, запах которых чувствовался и во дворе. Берёг род у князь-старшины и сырое железо, которое брали кузнецы по мере надобности, сюда же сносилась глиняная посудина, шитая тканевая и кожаная одежда, орудия для обработки земли – мотыги, плужные лемехи. Надежно укрытые стенами, стояли обсыпанные песком высокие глиняные корчаги. С осени в них закладывали самое ценное из всего – просушенные, отвеянные от куколя, овсюга и прочих сорных трав семена для посевов. Ныне корчаги по времени года пустовали.
К кладовым примкнул второй дом, поменьше. Против ворот были ставлены хлева для зимнего содержания скотины. Сейчас скот гулял либо в лесу, либо в поемном лугу.
Соседняя усадьба отделялась от двора высоким плетнем из толстых ивовых веток на дубовых столбах. В плетень вделана узенькая калитка. Анея привстала – через калитку пролез долгожданный хозяин. Был он тощ, по-стариковски костист, мощное некогда тело ссохлось, уменьшилось от старости, а стать осталась. Плечи не проходили, и через калитку Горобой протиснулся боком, плоский, широкий, как стол.
Беленные росой на луне и на солнце рубаха и штаны болтались, будто под ними почти не осталось тела. Уже лет десять Горобой по-стариковски перестал брить бороду. Желто-белая лопата лежала на груди, оголенной распахнутым косым воротом. Усы же, которые никогда не брились, падали ниже бороды, и в них на диво еще змеились черные волосы.
Встав, Анея низко поклонилась Горобою, старейшему вдвойне: и годами и княжеством. Блюдя свое достоинство, Горобой ответил кивком, не утруждая спину. Засунув руки за красивую опояску, старик спросил ласково:
– Здорова ли, Анеюшка? Ну ладно, ладно, стало быть. А нашего хлеба-соли отведала ли? Ладно.
Старик, бодрясь, высоко держал голову, борода вздернулась между длинными косами усов. Он оглянулся.
– Садись-ка сюда, на колоду. В избе мне чтой-то прохладно, будто мне не так здоровится нынче с утра. – Плохо грела старая кровь, в чем Горобой не любил, как и все, признаваться.
Опустившись на колоду, князь-старшина сразу сделался меньше, кости острыми углами выперли на плечах, локтях, коленях. Анея уселась рядом, удобно опершись спиной на тын.
– Дело у меня к тебе, князь, не простое, – начала Анея.
– То знаю, не простое, – со стариковской словоохотливостью подхватил Горобой. – Ты тоже, чаю, не молоденькая, а вот прибежала же в другой род. Аль у вас там неладно?
– У нас ладно.
– Так чего же ты ноги топтала за семь верст овсяного киселя хлебать?
– Я к тебе самому пришла, к Всеславову отцу.
– Ишь! – удивился Горобой. Отделив усы от бороды, он, привычно играя мужским украшением, навивал на пальцы длинные, как девичьи косы, пряди.
– Всеслав? – рассуждал Горобой. – Он сам себе голова. Он все равно что я – князь родовой. Стрела ему голову пробила, он же сам вытащил и живет, как и не бывало ничего. Случалось ли такое? Вот он, Всеслав. В нем густая кровь.
– Слышь-ка, – перебила Анея отца, который не нахвалился бы умным, удачливым сыном, – слышь, ты вот отец, а я – мать. У меня нет мужа, я одна умом.
– Ну так, ну и что ж?
– У сына моего ума не стало, у Ратибора.
– Что говоришь? – старик отпустил усы, дивясь. – Я не слыхивал про него, а я, мать, все знаю. Он в слободских мало не в лучших.
– Не про то я, – досадливо возразила Анея. – Парню жениться время пришло, а он отрекается.
– Не хочет, стало быть. А мне что? – в улыбке старик показал желтые зубы. – Своему князь-старшине жалуйся, что у вас, князя, что ли, не стало?
– Не я ль говорила! Беляй-князь к нему и добром и грозил. Не послушал и его Ратибор.
– Во ты какой, – Горобой продолжал усмехаться. – Девку ту, что ты даешь, не хочет брать? Другую найди. Сам пусть ищет по сердцу. Разгорится, так быстрей коня побежит, птицей полетит. Не нуди парня. Я вот сам себе в свое время нашел.
Сделавшись серьезным, Горобой поднял кустистые брови над непотухшими черными глазами.
– Он же, Ратибор мой, тебе говорю, совсем жениться не хочет.
– Совсем? То неладно, неладно… Чего ж делать-то с ним? Всеслав, воевода-то, что сказал?
– Сказал, не его дело слободских воинов сватать.
– Оно и верно, не его дело-то.
– Так тому, значит, и быть, что парня околдовала мертвая баба-хазаринка? – возвысила голос Анея. – Чтоб он перед родом был как изгой безродный, чтоб мое семя пропадало в нем. Небывалое дело случается.
– Так и я размышляю, не ладны будут такие парни, – согласился Горобой.
Старик и старуха повесили головы под тяготой общей думы. Весной и по осени – трясучие лихоманки, летом – болезни живота, зимой – кашель, нарывы в горле, – малые дети не заживались на белом свете. Взрослые редко болели, для взрослых ведуны знали травы, дававшие хорошую помощь. Взрослые были на диво могучи, рослы, дети же хилы, среди десятков мог пробиться только один. Так на тощей земле из многих семян прорастают и укрепляются избранные, а слабые, кому нужна помощь, отмирают. Россичи не знали голода, хватало молока для малых детей, хоть топись в нем, и нежного птичьего мяса, и яиц, овсяных и пшеничных каш, ягод, яблок, груш, малины. Бабы рожали часто. Не жили дети, не жили. Из десяти, пятнадцати, а то и двадцати оставалось едва четыре, чаще – три, иной раз только два.
Мысль Горобоя ходила будто по кругу: угодий много, скота води сколько хочешь, ручьи и Рось-река кишат рыбой, зверя не взял бы только глупый иль слабый, а таких не бывало. Взрослые брезговали брать дикую птицу. Она была детской добычей, семилетний парнишка или девчонка умели притащить домой вязку кряковых уток, больших куликов, стрепетов, гусей, взятых детским луком или немудрящими сильями. Налеты степняков стали что-то редки, уже давно степняки не прорывались на Рось-реку. А род мало разрастался, мало прибавлялось людей.
Да, ни один парень, ни одна девушка не должны ходить холостыми. Созрела девка, у парня закурчавилась первая бороденка – пора. Трудись для рода, дай плод, не губи семя. Не возбранялось взять и вторую жену.
– Да, – согласился Горобой, – надобно и понудить неразумного. Я Всеславу прикажу, прикажу я ему. Он хотя и сам как князь, а сын мне.
– А крепко ли будет? – лукаво усомнилась Анея. – Ратибор совсем обезумел.
– Сделаю – и крепко. Тебе говорю, старая.
Опять оба понурились, зная, что дело будет сделано. И стало обоим чего-то жалко.
– А помнишь, – заговорил старик с усмешкой, но с иной, чем было вначале, – ты-то сама помнишь, как любилась? Забыла, что ли? Я не забыл. Я буду тебя постарше весен на тридцать небось, а?
– Настолько ли старше или иначе, откуда мне знать, – уклонилась Анея.
– Верно говорю, – подтвердил Горобой. – Тебя еще не было – у меня второй сын родился. Который потом за хазарами в степь-ту ходил и не вернулся. Ходил при тебе уж. То ты помнишь?
– То я помню.
– А того, что раньше было, никто, кроме меня, не помнит. Первую свою я любил, знаешь, как? Была же она бесплодна. Три лета прожили, детей не несет. В ней я души не чаял, она во мне. Нет и нет детей. Вторую жену взял. Две жены у меня стало, а в мыслях, сердцем жил с одной, с первой. Вторая только рожала. Первая умерла на своей тридцатой весне, вторая ее пережила лет на десяток. А я все с первой, все ее видел. Так вот и мои дети рождались. И третья жена жила в моем доме, я уж стар стал, как она отошла. Ни одну я не помню, первая же – вот она…
– Да-а, – грустно согласилась Анея. Быть может, и у нее хранились сердечные тайны. Не так легко в них признается женщина, как мужчина.
– Всеславову Красу видела? – Горобой указал на свой дом.
– Видела.
– Ты – сегодня, я каждый день вижу. Хорошо ли ей? Живет, как безмужняя. Будто скотина для дома, а ведь она ж живая душа. Я ее по-стариковски холю. Ты баба, понять можешь: для нее моя холя – что лист прошлогодний. Ратибору прикажем, заставим. А дальше как будешь? Не может муж жить с женой насильно.
– А ты ж мог? – сурово спросила Анея.
– У меня в мыслях была другая, она же и в доме жила, со мной.
– А мой сын в мысли пусть хоть с кем живет, только бы мне внуки, а роду воины да матери рождались, – жестко молвила Анея, в упор глядя старику в глаза.
От этих слов Горобой, опьяневший от вызванной колдовством сердца молодости, потрезвел. Князь-старшина приподнялся с колоды, вновь сделался широкий, как дверь, и высокий. С вернувшейся старческой сухостью он подтвердил Анее:
– Сказал я тебе – быть тому. Ломать парня не будем, а согнуть – согнем.
Анея не спешила прощаться.
– Кончили одно дело, скажу о втором, князь.
– О чем еще?
– Выслушай краткое слово. Тошно нам, матерям. И жены при живых мужьях сохнут вдовами. Нет правды на Роси: одни мы стоим против Степи. Пора каничам с илвичами быть под росской рукой.
Качнувшись к Анее, Горобой ответил:
– Трудно.
– Трудно, – согласилась Анея. – Да нужно! Тебе, отцу, из близи не видно. Поспел Всеслав для дела.
Без пара не согнешь дерева, без слова не овладеешь душой человека, не повернешь его волю.
В сердце, потрясенное кровавым угаром первой битвы, Ратибор принял очарование лица и тела хазаринки. Он пристыл к ней. Как, зачем? Он сам не знал. Но упрямо держался мечты.
Дни после хазарского истребления шли своей чередой. На пополнение потери в воинах князь-старшины прислали молодых мужчин. Подходили по окончании весенних работ и сенокоса подростки. Рана воеводы заживала, и он сам осматривал каждого нового, будто коня или быка. Редко кого отсылал, чтобы еще малость подрос.
Победа славой овеяла слободу россичей, молодые сами тянулись к ней, князь-старшины легче мирились с уходом из рода нужных рук. В прежних слободских избах становилось тесновато. И новые первым делом взялись рубить новую избу.
Из слобожан возрастом выше двадцати годов, кроме Ратибора, был только один неженатый – и то лишь потому, что слишком разборчивые старшие не могли найти желанную им, а не сыну невесту. Женатые и два и три раза в месяц ночевали в семьях. Вернувшись, иные хвастались собой и женами. Тут крылась жгучая тайна. Ее не пристало мужу открывать в вольных словах. Подростки алели, слушая мужские смешки и намеки. Вполнамека хвалились мужья мягкой да горячей постелью, въявь гордились женскими подарками – узорчатым поясом, вышитым воротом и оборкой рубахи, привозили медовые и маковые заешки из тонкой муки-сеянки.
А тайна – знал каждый подросток, – сладкая тайна не уйдет, когда пух на лице, огрубев, станет волосом.
Была у старших и другая тайна. Порой ухо подростка ловило непонятное слово. В ночи полнолуний куда-то уходили старшие слобожане. Зачем и куда уходили, где были – не спрашивай. Не положено мужчине допытываться, теша свое любопытство.
В первое полнолунье после битвы Ратибор проснулся от чьей-то руки, которая легла ему на лоб. Он схватил запястье в широком обручье. По запаху тела и приметному обручью Ратибор узнал Крука.
– Не шуми, обуйся, выходи наружу, – приказал Крук.
Ратибор сполз с низких, как избяные скамьи, полатей. На сене, застланном сшитыми козьими шкурами, слобожане спали рядами, каждый на своем постоянном месте. Ратибор натянул мягкие сапоги хазарской добычи. Затягивая узкий ремешок, Ратибор сунул в правое голенище меч. Рукоятка едва достигала колена. Привычка носить это оружие за сапогом дала ему название – ножной меч, потом кратко – нож.
Крук ждал, загораживая собой свет в открытой двери. Двор слободы был выбелен луной, тень вышки пересекала его, будто глубокий ров. Около перелаза через тын возились люди, опуская лестницу. Не было огня на вышке, над плетеным заплотом торчали два черных кочана – головы сторожевых. Не было общей тревоги. Не нападения ждет воевода.
Спустившись с тына в числе последних, Ратибор видел, как кто-то из оставшихся в слободе утянул наверх шестовую лестницу. Оглядываться времени не было. Шли молча, гусем, ступая след в след, по-воински, чтобы кто другой, посчитав отпечатки, не узнал, сколько людей пробивали стежку.
Передние ширили и ширили шаг. Побежали тихой побежкой, потом скорее. Звука топота не было, опирались на носки, как учили в слободе бегать по ночам. Упоенно сверчали земляные сверчки, не боясь людских теней. Длинная вязка людей на бегу растянулась было и опять собралась. Миновалось открытое место с каменным богом. Его пробежали с лунной стороны, чтобы не потревожить черно-угольную тень. Приближалось высокое место речного берега. Над кручей обнажились скалистые кости земли. Длинный свист переднего призвал ко вниманию, два коротких приказали: «Иди шагом».
Большие камни громоздились в порядке, будто устроенном человеческой рукой. За зубчатой стеной лежало плоское, как гумно, ровное место с белыми, похожими на черепа, голяшами, с жесткой травой, чахнувшей от скудости почвы.
Здесь веснами гадюки справляли свадьбы, сплетались клубами величиной с добрый сноп. С шипеньем и смрадом вертелись тупые черные головы, играя длинными жалами.
Сила яда, носимого телом мягким и слабым, давала гадюке подлую власть, делала ее несправедливо сильной. Против гадюки знали пять заклятий. Встречая змею, россич не давал ей дороги, мешала – убивал, но никогда не гнался и не бил для забавы никого живого.
Слобожане столпились, освещенные луной. Воевода вышел из тени скал. Он нес в обнимку другого человека. Нет, не человека. Всеслав поднял что-то длинное, прямое и с силой ударил концом в землю. Нечто воткнулось и осталось стоять само.
Еще двое людей вышли из тени скал, высекая огонь. Помчались искры, загорелись масляные светильники.
Всеслав позвал Ратибора и приказал:
– Гляди!
Это был Перун, бог мужчин, войны, победы. Россичи видали немало чужих богов и просто людей из мягкого камня мрамора, из бронзы, кости, из дерева и серебра, даже из золота. Чужие бывали округло-гладкие, великолепные, на глаз мягкие вопреки твердости камня или металла. Не таков был Перун, и не то было ему нужно. Бог слободской дружины явился воином, которому нужна не красота, а сила. Не угождать женщинам, а советовать и помогать мужчинам хотел Перун.
Под тяжелым шлемом хмурился узкий лоб, в глубоких глазницах под выпуклыми бровями сидели красные глаза – драгоценные лалы. Рот был как рана, усы длинные, вислые. На прижатых к телу руках торчали могучие мышцы, грудь была выпучена над впалым животом – признаком сильного мужества. Бог опирался на землю длинными ступнями. Он был гол, но вооружен – два меча, секира-топор, ножи. Дубовое дерево было искусно вырезано. Пальцы рук переходили в рукоятки мечей, в древко секиры – тело сливалось с оружием, нельзя было сказать, где кончалось одно и начиналось другое.
Вера в истинность изображения, сознание своей правоты и необходимости божества руководили создателем образа Перуна. Бог мужей вдохновлял и потрясал. Впоследствии, выйдя на площади градов, в священные рощи на холмах, Перун смягчился, облекся мягкой плотью. А здесь, на границе росского языка, он был необходимым образцом беспощадного мужества сторожа от Степи. Оттуда, с юга, всегда шли войны, насилие, истребление. Ничего, кроме войны, насилия, истребления, нельзя было противопоставить кочевникам, чтобы сохранить род людей, возделывавших лесные поляны.
Это был бог, близкий, понятный, земной. Воплощение покровителя, образец. В Перуне не было мечты о заоблачном мире Сварога, о вечной жизни души, о вознаграждении за боль, за муки, за смерть. Сварог был богом для всех людей, для детей, женщин и немощных стариков, размышляющих о конце жизненного пути. Сварог помогал воину надеждой встретить на небе друга. Перун звал к битве.
– Я обещал тебе бога и братство, – говорил Всеслав, обращаясь к Ратибору. – Вот твой бог и вот твои братья. Мы – дружина Перуна, один за всех, и все за одного. Мы выше рода, мы сила росского языка, меч и щит. Не воля князь-старшин правит нами, а наша воля. Я князь дружины. Ты хочешь быть с нами, Ратибор? Клянись Перуном, Ратибор!
Произносились слова объяснений и обещаний. У ног Перуна разожгли угли, раздули маленьким мехом синее пламя. Светильники погасли, сквозь угольный чад был слышен запах раскаленного железа.
– Подними левую руку над головой, чтобы принять знак братства, – приказал Всеслав.
Ратибор видел, как из углей князь-воевода достал железный прут на деревянной ручке. Конец железа рдел звездочкой. Скосив глаза, Ратибор смотрел, как звездочка приблизилась к левой подмышке. Ожог, боль, запах паленых волос и горелого мяса.
Всеслав показал новому брату-дружиннику конец клейма, остуженного живым телом. Два меча, скрестившись, указывали на четыре стороны света, напоминая о вечной верности братству.
Дружинники подходили, обнимали нового брата. Готовился еще один обряд – клятву скрепят смешением братской крови.
На славянском севере, в лесах, богатых и простым и дорогим пушным зверем, в местах, обильно родящих хлеб и овощи на полянах, обнаженных топором и огнем, обычай побратимства ограничивался узким кругом товарищей. Несколько охотников, искателей новых земель и богатств, братались кровью, выражая крепость товарищества и обещая друг другу поддержку во всех трудностях жизни в нетронутых Черных Лесах.
По нужде воинственному Югу требовалось больше братьев, здесь спинами смыкались не двое, здесь были нужны стены десятков и сотен братьев.
Душа человека живет в ямочке на груди между ключиц, а его жизнь течет в крови. Смешение крови больше роднит людей, чем мужа и жену соединяют брачные объятия. Братство крови сильнее братства рода.
Надрезая пальцы, все дружинники спускали кровь в серебряную чашу, точили не щадя. Из полной чаши Всеслав помазал губы, грудь, руки и ноги Перуна. Остальное слил в пламя углей. Запах особенной гари поражал и запоминался навсегда. Так вознеслось свидетельство нерасторжимой связи дружины.
В слободе воевода жил в своей, воеводской избе. Она такова же размерами, как другие, в которых могут поместиться и тридцать и сорок слобожан. Всеславова постель устроена близ двери. Около ларь с запасной княжьей одеждой, оружием. Все остальное место занято слободским запасом. Тут и оружие, которое для сохранности смазывают жиром, тут и одежда. Чтобы тля и червь не попортили рубахи, штаны, шубы, плащи, сапоги, запас перебирают, проветривают под присмотром самого воеводы.
Очага же в княжеской избе совсем нет. Зимы на Рось-реке не злые, а спать под шкурой сладко на любом морозе. Всеслав и зимой ходит с распахнутой грудью.
Воевода не бывал дома со дня хазарского побоища. Вскоре после обряда Всеслав взнуздал коня и поскакал провести ночь в роду, под родительской кровлей.
Дробно простукали копыта по пластинам моста через ров. Всеслав поднял коня через жерди, заграждавшие въезд от бродячей скотины. На скаку он спрыгнул у своих ворот, мигом отвалил тяжелое полотнище. Жена выбежала навстречу. Всеслав молча бросил женщине конец повода.
Краса разродилась, принесла мальчика, как вызнала заранее Анея-ведунья.
Отец осмотрел ребенка. Двухнедельный мальчик зло кричал в грубых руках – будто бы будет сильный парнишка.
С внешним почтеньем выслушал Всеслав длинную речь Горобоя об Анее и непослушном Ратиборе, думая про себя: «Эк, болтлива старость: где нужно пять слов, тратит десятки…»
Ночь Всеслав спал на лавке, оберегая жену, утомленную недавними родами. А Краса, тщетно прождав мужа в супружеской постели, заснула в злых слезах. Лились они втихомолку – женщина стыдилась мужа, тестя, домашних. Проснувшись под утро, Краса опять ждала, и опять тщетно.
На улице Краса со злобой глядела вслед мужу. Будь взгляды как стрелы, ему бы не выжить. Всеслав, как нарочно, ехал шагом и не оглянулся ни разу.
Старый Горобой нашел в своем незасохшем сердце новую ласку, весь день хвалил за каждую малость погожую сноху. И правда, Краса, оправившись от родов, на диво похорошела.
Доля женская… Да и отцовская доля пусть не так горька, да и не проста. Чтобы выкупить перед матерью своих внуков жесткое сердце сына, Горобой сделал у себя во дворе Красу полноправной хозяйкой. Второй сын Горобоя с женой и вдова третьего сына слушались Красу, как старшую. Что же еще в стариковой власти!
Красе некому отдать свою волю. Всеслав не берет. Другому отдать – нет желания, о другом она и не думает. Крепок родовой уклад. Все-то на виду, все-то так слажено, что и в голову ничего, кроме положенного, не идет. Живет мечта о ком-то, чудесном. Но за мечту женщина в ответе не бывает.
Огненный крестик на теле воспалился, опух. Опухоль быстро опадала. Для Ратибора такая ранка дело пустое. Зверь поранит сильнее, когда его живого вынимаешь из тенет. В воинских забавах-уроках больше доставалось от меча, от дубины. Конец копья царапал больнее, тупая стрела била, как камень, и долго мозжило битое место.
Крестик давал гордое сознание равенства с лучшими из лучших в слободе, кровь Ратибора смешалась с кровью Всеслава, и ныне они братья.
И парил и гнул Всеслав упрямого Ратибора.
– Не хочу я жениться, – упирался парень.
– Почему?
После хазарского побоища минуло полнолуние, один месяц умер, другой народился, идет ко второй четверти. Унялся пыл Ратибора, и ему стыдно ныне сказать: из-за хазаринки.
Неведомая женщина осталась в том прошлом, которое неутоленным желаньем держит человека невидимой рукой.
Такие чувства необъяснимы словами. Всеслав знал, что не с пустым упрямством он борется в сердце нового брата-дружинника. Долг перед родом обязывал князя.
Без грубости князь-воевода толковал Ратибору то же, что было ясно Анее и Горобою. Нерожденный ребенок все одно, что павший в бою слобожанин. Семя зачахнет, род иссохнет как дерево с источенным корнем. Не повелось еще в росском роду и самое малое дело валить на товарища. Был сыном – будешь отцом, и никто тебя не заменит.
Смирившись, Ратибор выговорил себе:
– Буду жить в слободе всю жизнь, как ты живешь, князь. И к жене буду не чаще ходить, чем ты ходишь.
Глава втоpая
Чтобы жило племя
1
Не пошел Ратибор сам к матери. Просил друга-дружинника, чтобы тот поскакал к граду, поклонился бы старой Анее и сказал, что сын по материнской воле согласен взять в жены ту девушку, что ему назначена. Смотреть же ее Ратибор не будет, для него любой выбор хорош, как мать скажет. Привез брат ответ Ратибору, чтобы ему быть дома в назначенный день.
В родах везде кончили жатву, свезли хлеб. Сварог дал и пшеницы, и полбы, и ячменя, и овса, и проса с горохом.
В такую пору лета россичи мелют новинку, пекут пироги, сидят пьяное пиво из ячменя и свадьбы играют.
Россичи не брачились внутри своего рода. На такое зазорное дело не согласятся отцы и матери, его запретят князь-старшины. За самовольный брак из рода выгонят-изгоят. Изгой же – человек, лишенный рода, как ощипанная птица, как трава на дороге, ему каждый ветер в мороз, его любая нога потопчет. Так повелось издревле, от навьих. На гуннском побоище у пятерых братьев-россичей гунны семейства погубили, младшие двое были еще холосты. Братья отправились себе жен добывать и силой умыкнули девок. А чтобы девки не убежали, чтобы их свои родовичи не отыскали, братья далеко ходили, по-волчьи. Свой волк летом близ берлоги скотину брать никогда не будет. Отсюда и слово «невеста» повелось. Невесть, не знает, без вести от своих осталась. Дальше так и шло, по отцовскому примеру, только ныне девушек не умыкали силой, а брали ведомо, по сговору из своих росских родов.
Конные и вооруженные чужие родовичи с Ратиборовой невестой привезли еще троих. Каждая на своей телеге въехали невесты в ворота. И – будто опять домой вернулись.
Кто видел один росский град, тот все видел. Такой же ров с тыном, из-за которого крыши не видать, такая же улица, те же глухие ограды с окнами-бойницами, грузные калитки, тяжелые ворота.
Невест встречали всем родом, все старые и малые – и посмотреть любопытно, и честь оказать надо. Встречали с криком, с хохотом, с общим весельем. Молодые парни тянули на веревке ручного медведя, потешно одетого мужиком: вот жених, чем нехорош.
Кони в телегах попятились от медвежьего рева и запаха. Здоровенные руки вцепились в оглобли: как бы не вывернулся свадебный поезд к бесчестью. Встречающие впряглись в лямки, устроенные сбоку телег, чтобы в трудном месте хозяин мог помочь коню, схватились за постромки, за оголовья, потащили и телеги и лошадей.
Городские псы, потревоженные шумом и громом, прыгали на улицу через дворовые ограды. Увидев, что народ не дерется, не слыша хозяйского зова на бой, собаки сбились в глухой конец улицы и уселись мохнатыми глыбами, одни во всем граде безразлично-спокойные. По очереди свадебный поезд останавливался перед каждым домом, куда шла невеста. Из ворот выносили договорный выкуп за девушку: ткани или кожи, одежду, оружие или что иное. Выкуп вручался поезжанам открыто, при всех и по счету. Обеленную выкупом девушку-невесту поезжане с рук на руки передавали отцу или матери жениха с приговором о том, что «наше стало ваше, а мы в вашу часть вступаться не будем».
И невеста в длинной белой рубахе, в венке из полевых цветов вступала в дом, где ей придется век вековать.
На улицу выносили столы и скамьи, тащили заготовленную снедь. Весь град был одной семьей, происшедшей от одного корня, к свадьбам готовились в каждом доме, не разбирая, в нем ли торжество или у соседей.
Пили, ели, кричали. Ребятишки покрупнее сновали у столов, наделяемые сладкими кусками, прихлебывая из общих чаш пиво и ставленый мед. Малые дети требовали своей доли, с кулачонками нападая на ноги пирующих.
Россичи умели подолгу обходиться без пищи, без воды. Охотники, уходя на три, на четыре дня, не брали куска из дому, чтобы не обременять себя ношей. Ленясь отрубить кусок мяса с добычи и испечь его в золе, ложились спать на голую землю, с пустым животом. Зато дома себе не отказывали в обильном столе.
Ели много и сочно. Мясо зверей и вольной птицы, мясо домашнего скота, мед диких пчел, густое молоко сильных, мало раздоенных коров, сыр и масло, лук, пшеничные, овсяные, гороховые каши, печеную брюкву, репу, морковь. Детей старались кормить жирнее и сытнее. Летом малые детишки мерли, как осенние мухи, трудно было ребенку перевалить через две первые весны. Зато и были выжившие на диво сильны.
За свадебным пиром взрослый мужчина, в одиночку орудуя острым ножом, приканчивал бараний окорочек на закуску. Передохнув, шарил несытыми глазами и тянул к себе поближе корыто с печеными на раскаленных камнях окунями, линями, язями и мягкой сомятиной, чтобы легкой пищей побаловать зубы. Деревянной ложкой хлебал жидкую студенистую гороховую кашу, щедро сдобренную цеженым медом. И тут, поди ж ты, в ноздри ударяло жгучим соблазном свинины. Из чьего-то двора хозяева, сами впрягшись в телегу, везли новую, с пылу горячую, только что доспевшую еду: свиные туши, набитые луком, целиком запеченные в яме, обложенной камнем.
Весело трещали бубны с натянутой на обрез вязового или ивового дупла желто-палевой скобленой кожей. Свистели-визжали сопелки – тростниковые дудочки на пять и на семь дырок. И ухало-рычало кожаное било, великий бубен. Его слышно верст на пять, в тихую погоду – на все десять. Это липовая двухохватная бадья. Било есть в каждом граде, его гул созывает родовичей в случае беды. А теперь, пользуясь праздничной вольностью, любитель могучего рева натянутой кожи то давал деревянными колотушками частую дробь, то гудел редко: ударит всей силой и прижмется ухом к бадье, опьяняясь звуком, чудовищно преломленным костями собственного черепа.
Чествуя новобрачных, родовичи славили Ратибора, восхваляли слобожан. Как же не возносить их! Таких стрелков да наездников нигде нет, и воины они умные, и воевода у них вещий, сам во всем первый из первых, да живет он два века!
Вдруг, как забытая в мотке шерсти игла, из добрых слов высунулось жало: слобода-де на наших кормах обороняет же всю Рось-реку.
Вспомнилось незабываемое. Все знают, почему россичи бедней соседей. И Павно, Ратиборов сосед по граду, буйно грозился во хмелю:
– Было при дедах, толкались мы с жадными илвичами-лежебоками за пойменные угодья. Пора их так, так! – и Павно показывал, как взнуздывают строптивого коня. – И каничей так, так!..
Вот и солнце опустилось вполдерева – кончался длинный день. Уже утоптали сапогами и босыми пятками улицу. Не одна молодежь потешилась в быстром плясе, и старшие порастрясли туго набитые животы так, что хоть опять садись за столы. И садились, добирали остатки.
Солнца не стало. Всевидящее око Сварога сменилось миганием звездочек-гвоздиков, набитых на небесную твердь. Людям пора к покою, молодоженам – к честному делу.
Чинно, без шума разводят молодых к постелям. Вольный на язык, умеющий навек прилепить ядреное прозвище, для насмешки не упускающий самого мелкого повода, россич во многом и ограничен. Права рода, власть старших и отцовско-материнская, предки, могилы, боги, женская честь, мужская доблесть – с ними не шутят. Над брачным делом смеяться считают зазорным, бесчестным. За глупое слово тут же накажут. И больно, не скоро забудешь.
Запирают ворота. За тын уже ушли двое очередных сторожей, вооруженных мечами и копьями. Не в оружии сила охраны. С ними два десятка городских псов росской породы, из которых пара берет медведя и останавливает тура. Умные псы приучены немо бродить по окрестностям. Тревогу они поднимут не зря, а по настоящей опасности, защитят сторожей, дадут им отойти к граду. Так грады охраняются каждое лето, пока молчаливая осень не закроет степную дорогу.
В дальних углах амбара заслонами засыпано зерно первых умолотов. Мерцает глиняный светильник на дощечке над корчагой с водой.
Провожавшие невесту и жениха остались во дворе. Мать вошла с молодыми в амбар. Шепча заклинания, Анея четырежды осыпала мужа и жену зернами пшеницы. Иное пшеничное зерно одно дает три колоса, в каждом же колосе десятки зерен.
Пятясь, Анея с порога бросила последнюю горсть. Заперла дверь, и сразу сделалось тихо. Новые пары размещены.
Широкая постель устроена посередине амбара – ложись с любой стороны. Снопы намолоченного хлеба уложены туго, вперевязку, в три ряда – почти на высоту пояса. На них – Ратибор узнал по запаху – мать настелила добрых трав. Их сухие пучки висели в клетях, томясь в тени и не теряя силы.
По снопам натянута ткань-ровнина, положено одеяло из спинок диких коз. Коричневое при свете дня, оно сейчас казалось черным, увеличивая и без того широкое брачное ложе. Смутно белели заячьи шубки, брошенные в изголовье.
Между Ратибором и Млавой еще не было сказано слова. Они и не нужны на брачном пиру, молчание молодых уместно как знак скромности и смущения. Успеют наговориться, оставшись одни.
Ратибор сел, снопы зашуршали, сминаясь под тяжестью тела. Млава подошла, опустилась на колени. Девушка знала обязанности жены, внушенные ей перед свадьбой дотошными во всех мелочах старыми женщинами, блюстительницами обычаев и правил рода.
Муж не воспрепятствовал жене стянуть с него мягкие сапоги. Он глядел на голову, покрытую тонким платком. Еще дома родные расплели девичьи косы и невеста оплакала свое вольное девичество. Млава пошла вымыть руки в корчаге с водой под светильником. Она, боясь неизбежного, сообщенного ей женщинами, таинственного, как все неиспытанное, медлила, плеща водой. Слабенькое пламя светильника колебалось от дыхания и движений девушки. В тенях взгляд Ратибора угадывал длинную женскую одежду, надетую впервые. На девичьем теле должна быть длинная рубаха, которую каждой девушке шьют перед браком, однажды в жизни. В ней же сжигают тело, когда женщина свершит свою жизнь.
Млава повернулась – Ратибор вспомнил, что не знает ее лица. Он не смотрел на невесту за пиром, не мог бы сказать, какого цвета у нее глаза. Теперь, мельком взглянув, он успел заметить очень светлые волосы. И еще, обладатель тонкого чутья, Ратибор уже знал, уже запомнил запах Млавы, ее запах, иной, чем у других.
Глаза и волосы хазаринки были черные… Десятки дней минули, и кончилось колдовское очарование мертвой. Уйдя в день вчерашний, чары лишились власти, не жгли, не давили разум, не томили сердце. «Может быть, – думал Ратибор, – так рука привыкнет к обручью, подбородок – к шлемному ремню, а тело – к парной тяготе доспеха. И сердце – к утрате». Утратить же, никогда не имев, – колдовская тайна, непонятная уму.
Невидимая, Млава шагнула к постели и остановилась робея. И вдруг решилась. Ратибор слышал, как девушка за его спиной разбиралась. Зашуршали, шевельнулись снопы.
Было совсем темно, светильник едва мерцал, на нагоревшем угле фитиля плясала синенькая стрелка. Ратибор проснулся, как от толчка, очнулся от сна, как всегда, сразу, свежим, готовым к действию и зная, где он и что с ним. Так собака успевает проснуться, телом услышав содрогание земли, обонянием – запах дегтя и кожи и успевает отскочить, ощутив шерстью прикосновение тележного колеса.
Ратибор сел. Будь не крыша, а открытое небо, он сразу узнал бы, сколько времени осталось до рассвета. Сейчас он знал лишь, что ночь еще длится.
Ночь еще длилась, и Ратибор очнулся не зря. Мать стояла перед ним. Ее присутствие разбудило сына. Старуха подняла руку и ударила Ратибора по темени, не сильно, сухим коротким ударом, как она его наказывала в детстве. Она только рукой била сына.
Приподняв опущенную голову сына за подбородок, Анея другой рукой указала за его спину, на Млаву.
– Я не могу. Не хочу, – сказал Ратибор. В соединении этих слов была ложь, которую он почувствовал сам.
Схватив сына за плечо, Анея заставила его встать. Они вышли. В темноте слышался храп; в соломе и сене, в распряженных телегах повсюду спали люди, как кому пришлось лечь после пира.
«Откуда она узнала?» – думал Ратибор. Он был уверен, что Млава ничего не могла сказать Анее. Анея узнала сама.
Со страстным упреком мать шептала сыну:
– Ты солгал мне, согласившись, ты опозорить род. Ты знаешь, что ее отвезут домой. Ты хотел посмеяться над нами?
Поблизости пропел петух, ему ответили другие. Петушья перекличка прокатилась по деревянному граду, вернулась, сделала еще круг и смолкла.
– Ты слышишь? Последние, – сказала Анея.
Мать не спала всю ночь, понял Ратибор, всю ночь она зрила душой и вот пришла, требует.
Ратибор был прав: Анея, добившись своего, ждала. Она ведала коварство жизни. Сейчас она жалела, что не дала сыну любовного напитка. Это настойка порошка высушенных телец жучков золотисто-зеленого цвета. В первую половину лета их собирают по утрам с веток кустов перед восходом солнца. Это напиток и смерти. Если дать выпить слишком много, человек умрет мучительной смертью. Анея знала меру, она сберегла бы сына. Любовный напиток будит желанье и придает силу даже слабому.
Когда женщины жаловались Анее на любовный холод мужей, их беде хорошо помогал тайный напиток. А в своем доме Анея не сумела помочь.
На град облаком навалилась предрассветная тишина. В этот час ухо человека не услышит ничего. Ночная тишина полна звуков, предутренняя – глухая.
– Иди, сын, иди, – сказала Анея. В ее голосе не стало ни злобы, ни приказа. Она будто бы ничего не требовала, даже не просила. А Ратибор слышал: «Верши!» И вспомнил свое обещанье Всеславу.
Он пошел. Сзади мягко пристукнуло крошащееся дерево амбарных воротец.
Масло в открытой чашечке глиняного светильника почти выгорело. Огонек отошел с длинного носика к чашке. Масло разогревалось, сейчас оно вспыхнет сразу. Амбар на миг осветился. За стенкой по земляному полу тупо топталась лошадь; что-то беспокоило и ее.
Огонек еще шагнул. Вот он перейдет в чашку, и масло даст пламя. Пахнуло чадом от выгоревшего фитиля.
Ратибор помочил пальцы в корчаге и безжалостно убил трепещущую душу огня.
Коснувшись в темноте коленом острых комлей снопа, Ратибор распустил опояску и стянул с себя широкую рубаху с шитым косым воротом. Эту рубаху по обычаю Млава прислала жениху после того, как совершился договор о выкупе.
2
Видно, не только от гуннов сильно пострадали россичи. От отцов детям, от дедов к внукам передавались сказания об иных разорителях. И сказывавшие старые предания иной раз между собой спорили: будто бы и побоище, от которого только семь братьев остались, не гунны совершили, а какие-то другие степняки.
Гунны ли, другие ли, о разных ли набегах Степи говорили сказители иль об одних и тех же, но начинали все одинаково.
Та зима была злая, снег в лесах медлил уйти. Новый месяц нарождался красным, будто в страданиях покидая небесное лоно. Из степи волки подступали невиданной силой, вой их людям казался странным, необычным. Беда пришла в пору, когда молодая трава уже покрывает копыто коня до путового сустава, в лучшую пору для степи. Корм сочен, налитые весенними силами травы тучны и жизнетворны. Мошка, овод, комар только нарождаются и не мучают. Дни долги, а жары еще нет, солнце не изнуряет коня и всадника. Весенние воды сошли, броды доступны.
Тут-то и повалили с полудня туры по степной дороге. Стадами, быки первыми, туры входили в реку, плыли тесно, и людям приходилось видеть, как турихи толкали рогами туренков, поднимая детенышей над взбитою в пену водой. Размесили туры берега и ушли. Куда? В припятские леса, где живут пятнадцать больших рек, а рекам малым и ручьям счета нет. Столь обильно воду рождает земля, что иной порой реки там останавливаются и вспять подаются, как Рось в половодье.
Походя туры травили хлеба, россичи же, пораженные множеством зверя, не решались их гнать будто бы…
Бежали из степи козы, бежали лисы-огневки и малые собачки-корсаки. Журавли летели на полночь, дрофы путались на лесных опушках. За ними навалилось степное войско.
Далее сказители расходились в рассказе, споря между собой. У некоторых получалось, что в те поры много славян жило по ту сторону Роси, на Турьем урочище, и еще далее к югу. Одни бежали вслед турам в водяную припятскую крепость и там поселились навеки. Другие остались биться за могилы отцов. Из них не более семидесяти уцелело от побоища. Остались в живых они лишь потому, что шли вместе, умели ударять сразу, будто одной рукой, умели отбиться вместе, как одним щитом.
Что раньше случилось? С кем сражались россичи? Из десяти росских родов семь считали себя происшедшими от семи братьев, а три называли себя потомками Скифа, или скифами, хотя ни речью, ни обличьем, ни обычаем не разнились от других. Ни у кого не спросишь, некому решать споры между сказителями. Одно лишь видно, как солнце на небе: сила нужна, и не простая, а откованная воинским умением и закаленная, как жесткое уклад-железо.
У россичей за слободой на ровном месте устроены щиты из мягкой липы, каждый высотой в сажень, длиной – в три. На щитах сажей, разведенной в конопляном масле, нарисованы всадники.
Стрелку рука нужна. Чтобы была рука – не пропускай дня, не натянув тетиву. Перед липовыми рисованными щитами много слез глотают подростки, начиная слободскую жизнь. Вся трава вокруг стрельбищ вытоптана в поисках потерянных стрел. Как рассветет – стреляй и стреляй. Меняются жильные тетивы, снашиваются рукавички на левой руке, избитые ударами. По времени привыкает рука, развивается глаз. Дальше, на третий рубеж, на три сотни шагов отходят стрелки. Отсюда рисованные тела нужно так поразить, чтобы из пяти стрел четыре шли в воздухе, когда впивается первая. Тогда ты настоящий стрелок. Сам, гордясь мастерством, будешь стараться дня не пропустить без стрелы.
Каждый славяно-росский подросток (девочки тоже возятся с луками) самодельными стрелами бьет мелкого зверя и птицу. Каждый взрослый умеет натянуть боевую тетиву. В руках слобожан лук становится страшным оружием дальнего боя, а вблизи, шагов на сто, слобожанин пронижет козу, а в тура или в тарпана – дикую лошадь – вгонит стрелу до пера.
На север от Рось-реки земля поделена между братскими родами: на юге, за рекой, земля ничейная. Туда слобожане других родов отряжались ездить на телегах ломать пчелиные борти, ловить по ручьям и речкам рыжих бобров-плотиностроителей.
У илвичей-соседей тоже много охотились за зверем, копили припасы, для товара выделывали шкуры и меха. Такие слободы были выгодны родовичам.
Росские слобожане не тянулись в дикое поле за бортями и шкурами. В латах-доспехах, чешуйчатых от нашитых на толстую кожу конских копыт, с мечом или секирой на перевязи, со щитом на левой руке, с копьем в правой, колчан и лук за спиной, а нож за сапогом, они учились ходить стаей, не разрываясь. Учились бегать одной стеной, поворачиваться, как один. Остановившись по приказу воеводы, передние сразу метали копья, за ними задние бросали свои. И, закрывшись щитами, обнажали мечи и бегом нападали все разом, все сразу, будто катилось одно многоголовое, многожальное чудо. В других слободах жизнь шла повольготнее.
Каждый, и мужчина, и женщина, умел ездить верхом, держаться в седле и без седла, править уздой. Воин должен уметь править только ногами, освободив руки для боя. Еще с Всеслава Старого в росской слободе повелось искусство развивать силу ног. Дают камень с пуд, обшитый кожей. Его нужно держать коленями стоя. Быстро устают ноги, камень падает. Подними и держи. Больший и больший камень дают, доводят груз до четырех пудов. Зато слобожане не нуждаются в поводьях, конь идет по одному приказу ног. Сожмет слобожанин ноги, чтобы наказать коня, мутятся от муки конские глаза, трещат ребра, и, коль не углядеть, конь валится на землю.
С коня, как с твердой земли, били стрелами, метали копье. Скакали одним строем, колено с коленом, шли ниткой в затылок и сплошной лавой лошадиных грудей и боевых щитов. Коней обучали ложиться и мертво лежать с прижатой к земле головой.
Тяжела воинская наука для новичков. Их заставляют бегать с мешком на спине: мешок на лямках, в мешке – песок. Груз камня между коленями, как и груз песка на спине, доводят до четырех пудов. В реке плавают подолгу, не считаясь со студеной веснами и осенью водой. Строптивых нет.
Воевода Всеслав опирался на кровных побратимов. Тайное побратимство повелось будто бы еще до Всеслава Старого, предшественника Всеслава нынешнего. В каждом роду можно найти мужчин со следом каленого железа в тайном месте под мышкой. Когда весь род россичей, собравшись на погосте, всем миром судит о делах, побратимы, сговорившись заранее, дружной поддержкой могут добиться своего.
Деревянный град еще не очнулся после празднества. Заспались пастухи, в хлевах мычала скотина. Ратибор не стал дожидаться утренних обрядов, не захотел сесть за стол со всеми. С первым светом он вывел коня, слова не сказал потянувшейся было к нему Млаве, не попрощался с матерью.
Загремели бревешки мостков через ров. И полетел всадник, не касаясь поводьев, без узды – на коне было лишь конюшенное оголовье. Скакал, будто единое тело мчалось. В пустой след посмеялись ночные сторожа мужу, спешащему от молодой жены, как от осиного роя, и, пустив на волю собачьи своры, сами бегом побежали к граду. Подгонял их не голод, не желание скорее воспользоваться остатками сладкого пира, любопытство: не случилось ли чего непригожего под крышей ведуньи Анеи в первую брачную ночь сына?
Пустое было любопытство: Млава и другие новобрачные вышли честными перед мужьями и своим новым родом. А мужу сидеть ли пришитым к бабьей сладкой рубахе, скакать ли по полям и. лесам – то знать самому.
Стащив оголовье, Ратибор пустил коня в слободской табун и полез через тын к себе домой, в родное, любимое место. А ведь пять или шесть весен тому назад было иное. Суровость слобожан, жестокость воинского обучения, насмешки, на которые подросток не умел и не смел ответить, – жизнь была горька, как полынь. Клеткой была для него слобода, и в этой клетке он ходил злой, будто хорек на цепи. Окрик, тягота, смертная истома к ночи. И не хватало ночи, чтоб выспаться. Бывало, что иной подросток так и сгорал без болезни, никем не замеченный, никем не пригретый.
Если теперь Ратибор и вспоминал трудные годы, то лишь с гордостью. Родной дом – слобода, и другого не нужно.
В слободе, как всегда утром, пусто, все за делом. Дверь во Всеславову избу была открыта. Ратибор заглянул и услышал дружественный окрик: «Э-гей!»
Воевода сидел на широкой лавке, покрытой шкурой. Ратибор сел на порог.
Всеслав рассматривал кривой хазарский меч. Клинок тускло осветился в лучах солнца и бросил зарничку в темный угол. Голова воеводы была в тени, со света Ратибор видел только ноги, обутые легко, в постолы-калиги. Кусок кожи, выделанной мокрой дубкой, был обжат на колодке по форме ступни. Четыре ремня, два спереди и два в заднике, удерживали калигу и, обвивая ногу до колена, прижимали к голени широкую штанину.
Хотя Ратибор не видел лица воеводы, он знал, что тот смотрит, читает в нем. Скрывать нечего, воля рода-племени, воля воеводы исполнена честно, без обмана.
Всеслав прервал молчание:
– Пойдем позвеним-ка мечами.
Сняв рубахи, оба вышли во двор голые по пояс, каждый с двумя мечами. Обоерукие воины. Не каждый владел этим искусством. Заметив в Ратиборе хорошую способность к оружию, Всеслав сам обучил его.
Воевода был телом много мощнее, Ратибор еще не вошел в полную силу мужчины.
В одну руку Всеслав взял росский меч, прямой, тяжелый, заточенный с обеих сторон, длиной в полтора локтя, считая с рукоятью. В другую – хазарский меч, кривую саблю, тонкую, на четверть длиннее меча. Ратибор вышел с двумя хазарскими мечами.
Меряясь взорами, они встали на четыре шага грудь от груди. И оба всё забыли для заманчиво-опасной игры. Первым Всеслав сделал шаг, прикрыв грудь мечом и отведя саблю для удара.
Бросив тело вперед с саблей, Всеслав, казалось, пробьет Ратибора. Но тот, отклонив левым мечом клинок, правым мелькнул над плечом Всеслава. Отбитое железо плеснуло вверх. И тут же вновь и вновь лязгнуло, покрывая обоих мельканием ломано-гнутых клинков.
Сторожевые на вышке забылись, глядя на красоту боя. Покажись у рва хазары, и их не заметили бы. Сами воины, они затаив дыхание были готовы увидеть, как сразу, оба иссеченные, изрубленные, пронзенные, падут обоерукие бойцы. В метании тех и железа было притягательно-страшное, как колдовство, заклинание силы.
Не расходясь, не отдыхая, по двору слободы клубом вертелось четверорукое чудовище, сверкало, бренчало.
Раздался звонкий вскрик железа, и над вышкой что-то свистнуло. Воевода и его излюбленный воин остановились. В правой руке Ратибора осталась одна рукоять. Перешибленный отбивом меча хазарский клинок сломался и отлетел, едва не поразив сторожевых.
Облитые потом, тела бойцов влажно блестели. На плече Всеслава сочилась кровь из длинного пореза.
– Красно биться стал ты, красно, – одобрил воевода.
Ратибор подошел, высосал ранку. Кровь не выплюнул – братская кровь святая.
Всеслав развел руки, оплетенные толстыми мышцами; темное, как земля, тело вздулось узлами и буграми. Воевода глубоко вздохнул. Пот щипал ранку, нужно приложить жеваных листьев болотной сушеницы. Ратибор рвал в избе лекарство из заготовленных пучков.
Да, бьется парень, как муж. Круто ему пришлось с постылой свадьбой, но не должна кончиться им одним такая сила, нужна она роду и братству.
Один из сторожевых сбежал с вышки, достал и принес отломленный клинок. Отдать кузнецам, пусть сварят железо попрочнее.
Ратибор приложил листья сушеницы к порезу, ловко прикрепил их тонким мочалом. Первый раз соревнуясь с воеводой в двоеруком бою, он отметил противника. До сих пор бывало иначе. Он не знал, что Всеслав нарочно поддался. У кого много нежности, у кого – мало. Каждый дает сколько может и как сумеет.
Так минула короткая Ратиборова молодость. Да и детство у тех людей было куда покороче, чем у их дальних потомков. Не у одного Ратибора годы текли зло, исполненные суровости жизни. И других гнули много, били, ковали. Под беспощадно-настойчивым боем тягучее железо твердело, глина же разлеталась пыльной трухой.
3
Еще вчера на легких паутинках летали малые паучки, цепляясь за подсохшие былки, за ветви, за усы, за брови, и, пробежав по лицу, пускали новую нитку: чтобы дальше лететь…
Дождь принялся, как сказали сторожевые, с ранней ночи. Будто сеяли его через мучное сито, наземь сыпались тонкие брызгочки-капельки. От них сединой пробивало коричневую шерсть козьих плащей и внизу, с отреза, с длинных косм текли струйки.
На утоптанном щебнем слободском дворе грязи нет. Вода, еще не успев насытить хрящеватую почву, проходит внутрь кургана, как в губку. И в глубоком колодце еще не помутнела вода, как мутнеет зимой. Перехватывая одубелую, крепкую от воды веревку, слобожанин вытягивает бадью хрустально-прозрачной влаги. Вода свежа, холодна, чуть пахнет пенькой. Поставив бадью на закраину сруба, человек пьет и уступает место другому.
Хмурится день. Между небесной твердью и землей протянулся влажный пар – оболока земли. Нынче сверху уже не увидишь, что творится внизу. И снизу вверх тоже не видно. Слышишь, как тихо дышит земля, засыпая. В ее дыхании, как и в человеческом, движется душа. Уснет – и дыхания почти не станет.
Ни в хмурое утро, ни в зимние ночи нет покоя человеку. Он несет в себе колючий ком беспокойных желаний, не знает, даже после совершения лучшего из задуманного, тихого покоя земли.
Ныне росский воевода одному отдался – иметь совершенное орудие своей силы: воинов самых смелых, искусных, послушно ему преданных, как пальцы руки.
Мелкий дождь сеется на длинные волосы Всеслава, мелкие капельки копятся на длинных усах. Поднимая бадью, он пьет, держа на весу двухпудовую тяжесть, как берестяной ковш.
Вволю напившись, слобожане артелями едят кашу из молодой крупы. Каша крутая, холодная – варили вчера ввечеру, – и ложек не надо. Глотают твердый сыр из вареного с телячьим желудком творога, режут ломтями мясо. Насыщались быстро, как придется: кто сидя, кто и стоя.
Поспешая, выходили из изб вооруженные по-охотницки – копье, нож за голенищем, колчан с двумя десятками стрел и лук. От дождя лук спрятан в чехле из кожи, промасленной костяным жиром.
Полный капель воздух пахнул мокрой землей, жухлой травой, лошадью, крепким мужским телом, дубленой и сыромятной кожей. Для Ратибора то был не сравнимый ни с чем запах слободы – без прелости хлева, дымно-избяного чада и смрада градских нечистот.
У некоторых слобожан были свои излюбленные лошади, больше же ловили и брали, какая попадет под руку. Балуя и притворяясь, что пугает узда, молодой жеребец захрапел, попятился, тесня других лошадей. Хотел взмахнуть на дыбы, но опоздал: в ноздри клещами впилась рука. И, послушно скаля зубы, жеребец принял железо уздечки, покосился на человека, лебедем вывернув шею, выкатывая глаз в кровавых жилках на яблоке, но укусить не посмел. Он живо помнил науку, помнил, сколько быстрой, жестоко-повелительной силы скрывается в теле двуногого.
Снуя в ручном, но всегда взволнованном табуне, слобожане седлали коней и верхом выезжали к Рось-реке. Лошади, скользя на будто салом смазанном склоне берега, упирались на задние ноги. Вслед им неслось ржанье – оставшиеся прощались со своими.
За лето река открыла брод-перекат. Всадники кучно вошли в воду, которая едва достигала путового сустава лошади. Дно было сложено галькой с намытым песком. Уши наполнились особенным плеском речных струй под копытами. Рось влажно пахла рыбой, водорослями, со степной стороны дубовая роща посылала аромат своих чар. Сила коня и твоя, братья кругом, и впереди день охоты – всем было вольно и счастливо.
Вслед всадникам через Рось переправлялись шесть телег. Телеги длинные, колеса высокие, почти в рост человека. На таких только и ездят по лесным полянам, лугам, мелколесью и степи. Телеги шли за охотничьей добычей.
От реки слобожане, разминая коней, пошли широким шагом, потом вскачь, потом опять шагом. В ту пору лошади выезжались на шаг и на скачку, другого хода у них не бывало. Всадники, как привыкли, ехали походно, по два в ряд, и тесно, на хвосте. Чередуя шаг и скачку, добрались до Турьего урочища. Здесь ныне нет дозора, пусты землянки. Набегов не жди, скоро зима, степные люди сидьмя сидят, и россичи ездят в степь, невозбранно.
От Турьего урочища взяли правее, на закат. Местами были заметны следы тележных колей. Они кончались у взлобка. Здесь были подкопы, виднелась желтовато-серая, жирная под дождем земля. Сюда россичи и все их соседи ездили за славной белой глиной для корчаг, горшков, блюд, тарелок, бокалов, детских куколок и разных свистулек. По левому берегу Роси, в лесу, нигде не бывало такой пригодной для гончарных дел глины. И приходилось за ней ходить в дикую степь.
Недалеко за белоглинными раскопами, в глубокой балке, густо заросшей лесом, тек ручей Тикич. Всадники не стали ломиться в балку, а поехали опушкой на полдень, имея Тикич на правой руке. Налево же развернулось высокое, очень ровное место. До самого края были по степи разбросаны дубы, редкие, кряжистые, корявые, каким бывает дерево, растущее в одиночку. Оно тянет более вширь, чем вверх. Дубовая степь – будто кто здесь сеял дубы, редко бросая желуди на волю степного ветра. В жаркую сушь с сухими грозами Сварог молниями побил лес. Много здесь было бугров от пней, заросших землей. Тут осенями любили пастись дикие быки и коровы. Никого не боится степной тур – ни сотенных стай волков, ни лесного медведя. Осенью туры уходили ближе к лесам, покидая выжженную, вытоптанную степь и опасаясь единственного врага – гололедицы.
Россичи расчетливо и бережно брали туров, туры много давали славянину. Из рогов делали луки, рукоятки оружия, гребни для волос, для чесания пряжи и шерсти, вытачивали и вырезали застежки для рубах, кафтанов, полушубков. Толстая шкура шла на подошвы, а хребтина была незаменимо хороша для доспеха. Толщиной в полтора пальца, с нашитыми копытами или железными бляхами, хребтинные доспехи отбивали и меч и стрелу.
Из турьей кожи выгибали шлемы и подшлемные шапки, делали кожанцы-калиги. Мясо солили и коптили впрок. Турьи мытые кишки набивали вареным мясом с салом, сохраняя так пищу надолго. Туша убитого тура вся шла для дела.
Ветер дул с севера и с полуночи. Слобожане сделали длинный объезд, чтобы охватить туров с полудня. Среди турьих стад паслись дикие лошади-тарпаны разных мастей, разных статей. Одни по виду ничем не отличаются от росских, другие же с длинными седлистыми спинами, с головами большими, тяжелыми, как коровьи. Считали, что тарпаны повелись от одичавших, отбившихся лошадей. От века ходили по степям разных языков люди, от века бились в степях и в предстепьях. И всегда разбегались кони, потерявшие хозяев. Говорили же, что на Припять-реке, по островам средь болот и озер живут дикие люди-сыроядцы, которые кутаются в невыделанные шкуры и забыли, как добывают огонь. Тоже бежали когда-то от беды и забились столь далеко, что не нашли назад дороги, одичав на безлюдье. Тарпанов россичи охотно били для мяса: оно вкуснее, чем мясо дворовой лошади.
Туры паслись и паслись, а тарпаны, подзрев всадников, забеспокоились. Вот табунок голов в десять бросился по ветру в балку Тикича. И уже с той стороны послышалось ржание жеребца-хозяина, собиравшего своих. Там и сям убегали тарпаны, а туры, по своей силе не столь осторожные, глядели на всадников и опять опускали головы, срывая траву.
Утренний серо-дымный полог небес прорисовывался летучими горами, дождь иссякал, становилось яснее. Сделался виден матерый бык на холмике. Он, уставившись на людей, равнодушно катал жвачку по горлу.
От места, где находились сейчас слобожане, до балки ручья Сладкого, где побили хазаров, расстояние было верст восемь, если идти прямо на восход солнца. Далее, отойдя верст на двенадцать, начиналась днепровская пойма камышистыми болотами и топями да глубокими старицами от древних русел Днепра.
За спиной слобожан Тикич поворачивал прямо на юг и верст через шестьдесят вливался в Синь-реку. Между Тикичем и днепровской поймой по сухим плоским гривам, размежевывающим безыменные балки безыменных ручьев, лежали пути из степи на Рось. Туры, кони и люди с телегами – был ход всем и всему. Оттуда летом тянуло бедой. Осенью же приходили дикие стада будто выкупом за чинимое степью злосчастье.
Всадники ехали шагом среди турьих стад. Приближались люди – и коровы с телятами неспешно отходили вправо, влево, куда придется. Быки косились и тоже отступали. Не от страха. Присутствие чужого теснило вольного зверя.
Небо расчищалось, ветерок сушил степь. Слобожане растолкали туров. Под молчаливым нажимом всадников голов до сорока туров отступили к северу, к краю леса, где летом жил дозор.
Всадники двигались изогнутой линией, края шли быстрее, а середина отставала, будто напряженная тетива. Туры перестали кормиться, телята жались к маткам. Быки, их было шестеро, начали сердиться. Двое уставились на всадников, будто в первый раз их заметили. Задний, поменьше, опустил голову и негромко взревел. Другой молча и медленно шел на людей. Вдруг он заревел еще громче, мощнее, чем первый. Несколько турих с телятами скачками прибежали на зов.
Горяча себя, быки били копытами землю. Потом, наклонив головы, грозя рогами в полтора локтя, быки поскакали на всадников. Коровы спешили следом.
Слобожане бросились в стороны, открывая в своей цепи широкий проход. Туры уже разогнались до скорости, с которой умеет соперничать не каждая лошадь. Они не искали боя, шли прямо, стрелой.
Пропустив их, всадники замкнули цепь. А туры, прорвавшись, замедлили скок. Быки теперь шли сзади, охраняя коров.
Между лесом и охотниками оставались четыре быка, с десяток коров, голов пятнадцать молодняка.
Думая за зверя, Ратибор понимал, что и зверь набирается мудрости от житейского опыта, судит сам по себе. Чего-чего не встретится стаду, которое бродит в степи от Теплого моря до самых чащ приросских лесов! А эти, видно, еще никогда не встречали человека вплотную. Может, только в их крови, как и в крови Ратибора, живет голос воспоминаний, переданных от предков. Ничто не поможет диким быкам.
В полуверсте от опушки звери остановились. У быков заклокотало в стесненных гортанях, длинные хвосты с темными метелками шерсти на концах били по ребрам. Молодняк жался к старшим.
Как воины, выстроились быки, и было видно, ни один не отступит больше назад. Пришел час выкупа за власть над самкой, над стадом, за мощь тела, похожего на глыбу дикого камня, за веру в себя. Пора платить собой, расставаясь с вольностью жизни, с былыми волнениями любви, со степным простором. Было, было все, и нет ничего, кроме битвы.
Всадники приближались. Понимая самое легкое давление ноги, незаметный для глаза наклон тела всадника, кони переступали шаг за шагом, спокойные, послушные, усмиренные однажды, но всегда помнящие силу колен человека, удар его кулака между ушей и полосу жгучей боли от плети.
Сближаясь со Всеславом, Ратибор о чем-то попросил, и воевода закричал:
– Не бить заднего!
Самый большой бык ждал боя чуть сзади трех других.
Толчком одной ноги всадник поворачивает лошадь, другой ногой удерживает. На сжатых коленях человек приподнимается над седлом, чтобы дать свободу нижнему усу лука. Сообразив силу ветра и откуда он тянет, стрелок растягивает тетиву до уха и метит в левый пах быка. Оттянутая средним и указательным пальцами, тетива срывается будто сама и щелкает по кожаной рукавичке, защищающей левую руку.
От звяка тетивы, от шмелиного гуда уходящей стрелы конь вздергивает голову. Может быть, он умеет увидеть в полете прорезь стрелы в кресте оперенья?
Конь стоит, подобрав задние ноги под круп, собравшись, готовый ответить новому приказу всадника. Нет приказа, и конь продолжает глядеть.
Стрелок должен знать, как ветер снесет стрелу. Он целил в пах, но стрела уходит под левую лопатку тура. Издали оснащенный накрест серо-белым гусиным пером конец стрелы кажется маленькой птичкой, куличком-воробьем, прилепившимся к турьему боку.
От укола бык взбрасывает тяжелый перед, прыгает и падает. Да пошлют Сварог, навьи и роданицы, что заботятся о человеке, каждому воину такую смерть. Не гнить в гнусной старости, не валяться в поле без ног с перебитой спиной, не чахнуть на рабской цепи, исходя бессильной злобой под палкой надсмотрщика. Укол в сердце – добрый укол.
Летели стрелы слобожан, приученных попадать в бычий глаз или в середину груди человека на три сотни шагов. Не прошло времени, нужного хорошему бегуну, чтобы пробежать эти сотни, как на ногах остались лишь пять-шесть молодых и старый тур, пощаженный по приказу воеводы.
Несколько слобожан гнались за крупным телком, годовалым бычком. Он побежал было, потом, опомнившись, храбро наставил уже заметные рога, чтобы побиться, как играл в стаде со сверстниками.
Слобожане не играть собрались. Два аркана взяли шею храброго бычка, дернули: он упал, вывалив длинный, широкий в конце язык. Его оттащили к лесу, чтобы крепко привязать к дереву, а потом, когда приедут свои, к задку телеги.
Не гулять ему в степи, но быком он будет. Опилят страшные рога, в ноздри продернут, чтобы смирялся от руки человека, железное кольцо. Будет он реветь, пугая и неробких страшным зыком, и кругом будут ходить с поднятой щетиной громадные росские псы, готовясь прийти на помощь пастуху, если бык сорвется.
Стодвадцатипудовый зверь с подгрудком чуть не до земли отдаст хитрому человеку самое дорогое, что в нем есть, – свое племя. Потому-то так и сильны серо-бурые росские волы, так молочны и мясисты коровы, что хозяин не дает им мельчать, плодясь между собой, а умеет влить в свои стада вольную кровь, не изнеженную готовым кормом и теплым хлевом.
С гиком и свистом закружились слобожане перед оставленным в живых быком. Зверь тяжко метался, мечтая подцепить докучливых противников на острый рог. Всадники увертывались, уводя быка от бойни, соблазняя надеждой нанести удар.
Гнев лишает разума равно человека и зверя, учили старшие. Взбешенный тур уже без расчета бросался за всадником. Измучившись, он остановился. Бока вздымались, черные от пота. Раздутые ноздри впивали запах недоступных врагов. Ратибор видел, как катались карие яблоки глаз, слепые от ярости.
Спешившись, Ратибор бросил повод товарищу и побежал к быку. С разных сторон спешили туда же еще пять-шесть слобожан. Превращение высоких преследователей в короткие двуногие фигурки удивило тура. Ему и вправду не доводилось видеть пеших людей. Сегодня для него вид и запах человека сопутствовали лошади, а с лошадьми он никогда не враждовал. И эти маленькие существа казались ему не страшнее волков, которых он никогда не боялся.
Всеслав опередил Ратибора. Подбежав к быку почти вплотную, воевода свистнул и хлопнул в ладоши. Тур ответил точным и смертным ударом рогов. Но Всеслав успел высоко прыгнуть. Мелькнув над рогами, воевода хватил быка кулаком по гулкому боку. Тур хотел повернуться. Всеслав, опередив, схватил его за заднюю ногу, дернул. Грузная туша мускулов и костей рухнула наземь.
Перекатившись на спину, тур бешено ударил задними ногами. Всеслав отскочил, внимательный и спокойный. Бык перевалился на брюхо, оперся, прянул. С сизых губ текла слюна. Тур ревел не так, как до сих пор. Оскорбленный, он кричал об убийстве. Услышав такой рев и далеко в поле, каждый невольно оглядывался, выбирая убежище.
Двуногий опять перед ним! Обидчик или другой, тур не различал более. Нагнув голову, он ударил не целясь. Достать рогом или каменным лбом – все равно.
Ратибор не уклонился от удара. Он обеими руками уперся в лоб и, помогая себе размахом турьей головы, перевернулся над спиной быка и встал на ноги сзади.
Пусто перед туром. Все изменило от гнева: и нюх, и глаза, и быстрая сила. И опять перед ним двуногие, опять он бьет – все напрасно.
Коноводы, зная, что пешие товарищи не пустят к ним быка, с восторгом следили за игрой.
Товарищи кажутся им топкими и хлипкими рядом с быком. Бык мечется, мечутся люди. Тур ищет, кого ударить, люди не ждут, рога бьют мимо, мимо, опять мимо! Вот достанет? Нет, Всеслав ловит быка за хвост, рвет назад, вбок.
Ратибор повторяет свой прыжок, но иначе. С разбегу ударив ногой в бычий бок, он летит через него, как камень из пращи. Всеслав пригнулся. Ратибор пролетел над ним, а воевода прыгнул верхом на тура, оседлав, сжал ногами. Бык заметался под непонятным грузом.
Лошадь, если волк вскочит ей на спину, умеет упасть, подмять зверя. Тур не знал лошадиной науки. Он прыгал, взбрасывая перед, подкидывая зад. Слабые, неумелые попытки избавиться от человека, который может сжатием ног сломать лошадиные ребра. Чувствуя страшное давление, тур остановился и закинул голову, пробуя достать рогом спину. На него набросились со всех сторон, тянули за хвост, хватали за рога. Могучим движением шеи тур освободил голову. Сейчас он наконец-то ударит, убьет!
И вдруг все кончилось. Новый слобожанин, держа в обеих руках гибкие прутья, вмешался в игру. Он сечет быка по глазам. Тур сжимает веки, отмахивается вслепую, но прутья бьют, бьют. Бык пятится, издавая уже жалобный рев. Он забыл о человеке, оседлавшем его, не чувствует, что тянут за хвост. Он ослеп.
Так никогда не бывало. В густом мраке ночной степи, в кромешной мгле лесных пущ глаза все же видят. Под градом мелких ударов тур еще сильнее сжимает веки. Хочет открыть глаза и не может. Впервые его ноздри полны запаха человека, впервые уши слышат голос человека, а навсегда этот запах и эти звуки будут соединены с воспоминаниями о слепоте.
Бык отступал, побежденный. Так мальчишка-пастушонок смиряет взбесившегося домашнего быка, так смирился и тур. В его реве звучала жалоба на бедствие тьмы, вызванное всемогуществом двуногих. Как человек, так и тур не знал своего часа, не знал, что решалось: жить ему или пасть. Крук захотел не игры, а боя. Один на один, и меч против рогов. Другие возражали: тур заплатил свое игрой, он устал. Воевода решил, что мяса ныне взяли довольно.
Коноводы подали лошадей спешившимся товарищам. Последним прыгнул в седло слобожанин, бросивший наземь измочаленные прутья.
Тур открыл глаза. Вон там стоит кучка всадников. Если он бросится, через полсотни прыжков он сможет напасть.
Росские верили: Сварог заботится о живых и о мертвых, навьи помогают своим, роданицы голубят новорожденных, но свой путь и свою долю выбирает человек сам, своей волей. Так пусть и тур выбирает. Нападет – его встретит меч в честном единоборстве. Уйдет – пусть идет с миром. Боевая игра сблизила людей и зверя. Он казался не таким, как остальные туры.
Он стоял, думал, свесив тяжелую голову. Широколобый – между рогами добрых две с половиной пяди – можно сесть. Тяжелый подгрудок доставал до низкой травы. Спина казалась горбатой, так круто падал острый хребет к узкому крупу. От горячего тела быка шел пар.
Нет, ему довольно. Будто не видя людей, тур повернул на полудень, где верстах в десяти, может быть и ближе, среди редких дубов и бугров, паслись его родовичи. Они ничего не знали, не испытывали ужаса ослепления. Тур пошел к ним.
Вслед ему слобожане погнали нескольких телят, малых, пощаженных в бойне. Тур не обернулся на людской свист и гиканье. Увидев быка, телята сами припустились к нему. Похожий на матку, окруженную приплодом, тур, перевалив через гриву, исчез.
Добычу разделывали на месте, сдирая теплую шкуру. Туши грузились на телеги, к запасным постромкам припрягали верховых лошадей. Иначе не увезешь добычу и по гладкому, как избяной пол, лугу.
4
И лето давно умерло, и осень ушла незаметно. Со дней осеннего солнцестояния идет третья луна, и Морена-зима легла во всей своей стылой мертвости. То снег, то дождь ледяной упадет еще холоднее снега.
Голы буки, вязы, липы, осокори, ольха. Кустарники торчат метлистыми прутьями. По черной коре сочатся токи холодной воды. Возьмется мороз, и деревья одеваются льдом, в хрупких ветках разбойно свистит полуночный ветер.
А потянет с полудня,и,как из бани, закрывая небо от края до края, паром накатываются низкие облака, цепляются за деревья, сползают на землю. Становится тихо, и голос глохнет в тумане. В слободском дворе стоишь будто в поле, близких изб не видать, не видно и сторожевой вышки.
Зимой вышка бесполезна и служит случайным притоном для вороватых ворон и обнаглевших сорок. Если кто и заберется наверх, цепляясь озябшими пальцами за осклизлые ступени лестницы, что он увидит сверху! Разве придется заметить ему невеселое зимнее диво, как наползает по росской низине низкое облако, гонимое ленивым ветром. Оно движется, утопляя деревья, наполняя овраги. Застелив всю округу, облако подплывет к слободе, перельется через тын. Утонули крыши низких изб, нет ничего. Подобие воды, слабо и мягко волнуясь, затопило весь мир. Остался ты на вышке один. Вправо еще струится сквозь дым острая голова каменного бога. И она нырнула. Лишь вдали черными островами маячит на буграх верха сосновых рощ. Утомленный неизвестно чем слобожанин лезет вниз.
В дубравах упрямые дубы никак не хотят полностью расстаться с летней одеждой. Здесь ветру отвечает железный шорох коричневых листьев. Внизу роются кабаньи стада, кормясь желудями, лакомясь корешками, сочными и зимой.
А образ Сварога смотрит не отрываясь в степь. Неизменный Сварог зимой виден яснее, пока в мороз не покроется его лик ледяной личиной.
В заводях Рось-реки, в озерах и в болотинах, полувысохших за лето, прибывает вода от дождей и талых снегов. Повсюду в мертвых желто-серых камышах проломаны кабаньи тропы, везде натоптано острыми копытами. Белые корки камышей сладки не только для зверя, но и для человека.
В слободе подростки ворочают мечами тупыми, чтобы по первой неловкости не порубить товарища до увечья. Спрятав левую руку под щит, машут тяжелыми еще для них клинками. Еще и еще. Удар, отбив… Удар, отбив… Стучат щиты, лязгает железо. На теле синяки, темные пятна от побоин. Пусть. Молодые меньше будут бояться железа.
Светлеет день – идут стрелять. В безопасное от набегов зимнее время легкая шестовая лестница заменена наклонными пластинами с тесовыми ступенями.
Вперемежку бегают с заплечными мешками, набитыми песком. Земля скользкая, снег или грязь. Беги! Чем труднее, тем лучше обучится воин.
Мечут копья и в одиночку и рядами. Каждый должен попасть в свою цель. Кидают арканы, ловят петлей друг дружку, развивают силу ног камнем. Летом молодой слобожанин, сев верхом, дивится своей новой, великой силе. Зимой верхом почти не ездят, сберегая коней. Слободской табун велик – в нем более четырехсот голов без жеребят. Все живое тощает зимой на скудном подножном корму. В табуне овес и ячмень задают только жеребым маткам.
Вечерами, теснясь у закопченных очагов, слобожане едят жадно и много. С насыщеньем приходит истома. На низких полатях, на мягких медвежьих, козьих, овечьих, лисьих, волчьих шкурах тепло и вольготно. Продух над очагом закрыт на ночь для тепла, пахнет дымом, жареным и вареным мясом, мокрой шерстью от одежды, навешанной для просушки. Снаружи слышен ветер, дождь шумит на пологой крыше. Кто-либо из старших, из умелых в речах, начинает рассказ. Передает, что сам слышал, добавит, если сам видел. Уже темно, зги не видать, слова льются и льются.
– Отсюдова идти челном вниз по Рось-реке, так до устья, где наша река в Днепр втекает, будет верст за шестьдесят. На груженом даже челне да ладье можно за день проплыть. Назад же, против течения, плыть будет дольше, и грести нужно сильно и шестами толкаться.
Сама Рось не прямо течет. Вскоре от нас она дает колено верст на двадцать длиной и все на север да на север. А от конца того колена и до Днепра рукой подать. Против нашей реки на Днепре большой остров песчаный да высокий, его полая вода никогда не топит. Звать его Торжок-остров, на нем-то и стоит издавна весенний торг с купцами.
Кто же того не знает! А слушать хорошо. Слушают.
– В Рось-реке вода прозрачная, черноватая. В Днепр-реке вода мутная, желтоватая. Приняв Рось-реку, Днепр-река течет будто бы верст триста между востоком и полуднем. Островов много. И что ниже, то больше воды в Днепре. Он слева в себя принимает много рек. Главные из них будут Супой, Сула, Ворскла да Орель. И все-то реки большие, каждая больше Рось-реки. А по правой стороне, по нашей, рек нет и нет на все триста верст. Потому – степь воду плохо родит, в ней рощи, да ручьи, да ручьишки… По левому же берегу леса и леса. Чем далее к востоку и северу, тем они гуще. Дорог там нет никаких посуху, по воде лишь. И левый берег Днепра низкий, по берегу поймы заливные в болотах и озерах. Ни пешему, ни конному там нет никакого пути. Мягким берегом – топь, твердым – крепь лесная…
Вот и ходят степные люди правым берегом к нам на Рось-реку, другой из степи к нашей земле нет дороги…
Этот Днепр-река, который течет на триста верст меж востоком и севером, кончается большим озером-разливом. Верст на двадцать пять то озеро-ильмень разливается, чтобы Днепр сошелся с многоводной Самарь-рекой.
От Самарьского ильменя Днепр поворачивает прямо на полудень. Верст через семьдесят набегает на остров лесистый. И тут его спирают каменные берега. Со дна торчат большие, величиной с избу и более, камни, и поперек стоят каменные стены-заборы. Течение такое, что ни один пловец не одолеет, ни одни гребцы не пошлют челн против него. Весной камни-пороги покрываются водой, в узости можно пройти. И подняться и спуститься можно. А летом да осенью челны вытаскивают на землю и волокут волоком десять верст. Здесь-то степняки и нападают на проезжих.
После узости Днепр еще шире становится, на нем остров большой, лесистый Хортица, а по левому берегу заводь верст на сорок, в заводи камыши, как лес. То устье Конь-реки разделяется несчитанными руслами, как в болоте. Место дурное, им не идут ночью, а только днем и держатся правого берега. Отсюда Днепр течет на закат. И между закатом и полуднем верст на шестьдесят. Правый берег низкий, острова большие, и Базавлук-река тут впадает через большие болота. После еще верст сто тридцать плыть до устья Ингулец-реки. Днепр здесь широкий, и пять и шесть верст, и островов много. А дна не то что шестом, не достанешь и камнем на длинном аркане. Между островами дорогу нужно знать, струя путь не покажет. Тут Днепр идет тихо. После – Днепр-Конец. То разлив перед Морем, шириной верст на пятнадцать, и там справа Буг-река входит. От нее верст через двадцать Конец сужается верст до семи. И уже Море видно. Что за Море? В Конце вода сладкая, пить можно. Ближе к Морю вода горчает. В Море вода горькая. Пить нельзя. Жажды не утолишь, а ума лишишься.
Там есть каменный город с каменными же стенами. Ромейский город, зовут его Карикинтия. Есть там еще город Ольвия. Ромеи живут по берегу моря, по-ихнему Море – Понт Евксинос. Много ромеев живет в крепких городах по Морю, есть там Корсунь-город, Пантикапея, Фанагория. Обитают они только по Морю да по речным устьям, далеко внутрь земли никуда не уходят. Кто в тех городах живет, тот ромейского закона слушается. А около городов живут разных языков разные люди…
…А на восток да на север от Рось-реки и Днепра живут люди нашего языка – вятичи. А по сю сторону Днепра живут тоже люди нашего языка. Зовутся по своим родам они каничи, илвичи, россавичи, ростовичи, хвастичи, ирпичи и много-много других…
Все мы люди одного языка славянского, Дажбожьи внуки, пошли от древнейших родных братьев Славена, Скифа, от Росса, вечно мы здесь жили, и здесь мы зародились от века…
Гаснет голос рассказчика. Далекий вой нарушает покой ночи. Оборотень ли бродит? Или души своих или чужих, чьи тела остались без погребенья, печалятся своей жалкой доле?
Со стоном и свистом рвется с холодных небесных полей злой ветер, бьется о мерзлую землю. Спит слобода.
Дни похожи один на другой. Вечером вновь журчит рассказ:
– Воин-ромей в бой идет с грудью, с ногами в чешуе кованой, в железных или медных латах-доспехах. Колчан носит на правом боку, меч – на левом. Ромейский меч короче росского, зато прочен, на конце широк, к рукояти уже, чтобы удар тяжелее был, колет он или рубит, все одно. Копья у ромеев короткие, в рост человека, мечут хорошо. Стрелки же плохие и тетиву не могут тянуть туго.
Женщин ромеи не чтят, и ходят те, как заморенные лошади: в работе они безысходной. Идет куда, на спине тащит ребенка, или хворост, или другой груз, руки же заняты: вяжет. Но есть и красавицы, стройные, как кленок молодой, волосом разные, русые, красноволосые. Есть и черные, глаза – угли, тело же белое, как лебедя пух… Много, много у ромеев ярого золота, серебра звонкого, меди красной и желтой. Вина их сладкие из винограда-ягоды. Не сочтешь камней-самоцветов, одежды красивой, оружия, утвари. Кто ромеев бил, тот добычи унести не мог…
В низких приморских степях еще есть хунны, силы в них былой уже нет совсем. Хазары же живут и ходят со стадами на восток от Днепра. Их земля степная на много дней пути будет. За ними к югу живут аланы, ясы, косоги. От них на восток и на полудень стоят горы крутые, высокие. Горы поросли непролазным колючим лесом и подходят прямо к морю. Такие там обрывы, что если человек упадет, умрет в воздухе ранее, чем разобьется о морской бережок. По горам есть тайные тропы. Кто их не знает, тот, забредя в горы, навек остается. Ромеи по морю ходят, в горы не поднимаются. Пути через горы сто дней и еще сто дней. Кто из слобожан видал горы? Нет таких. Как урок, повторяет рассказчик науку о мире, заученную с голоса других таких же.
– За горами живут персы. Молятся они огню неугасимому да двум богам, черному и белому, ночному и дневному. У их богов равная сила. Белый – добрый к человеку, черный – злой. Мертвых они не сжигают, а бросают тела в высокие пустые башни на растерзание хищным птицам. У персов нет князей, а есть один князь-хан великий, им он бывает от отца к сыну или кто сам власть захватит силой через войско. От века персы воюют с ромеями и ромеи – с персами. Не те ромеи, что живут у Днепра по Морю, другие. Ромейская земля лежит за Морем. Поморские ромеи оттуда выходцы. Если от Днепра-Конца идти на запад берегом Моря, через верст двести будет большая река Днестр, оттуда берег Моря поворачивает на юг, и через триста верст будет Дунай-река, больше всех рек, какие есть на свете, больше Днепра. По краю Моря Конец Дунайский на двести верст. По берегу нет пути, болота и многие устья. Нужно обойти на твердую землю верст на двести тоже и переправиться через Прут-реку. От нее на полудень же будет Серет-река. От той реки еще верст более трехсот идут на юг и тогда лишь переплывают Дунай. И по Днестру и после живут владельцы уголичи, тиверцы, вязунтичи с речью для россичей понятной. За Дунаем же все языки во власти ромеев. После Дуная берег Моря поворачивает на восток. Там длинная стена каменная, ее охраняет войско. На один день пути от стены стоит великий град Византия. Там живет князь всех ромеев, он зовется базилевс – император романорум. Ромеи богаче всех языков. Если на войне не могут победить, то откупятся золотом и дорогими товарами. Войско они посылают большое: и двадцать тысяч воинов, и сто тысяч. Служат у них воины за жалованье и за добычу. В земле ромеев много каменных городов.
Все было понятно, и пути по земле, и воинская сила, и разные языки. Но как передать, чтобы слобожане узрели стены, сложенные из тесаного камня во много локтей высоты! Никто из россичей не видал иных строений, кроме бревенчатых изб и тына, не видал иных строений, и рассказчик, но, увлеченный невиданным, продолжает:
– Дома из белого камня у ромеев. Внутри двор, камнем мощенный, тенистый. Там вода бьет струей вверх и освежает дневной зной. Высокие храмы, согласнозвучное пенье. Площади, яркие ткани и вещи, которые неизвестно зачем сделаны. Сосуды из прозрачного, как вода, стекла. И статуи, мужчины, женщины, каменно-твердые, а видом такие живые, что тело богини вводит в соблазн…
Утомляется внимание. Необычная работа ума действует, будто снотворное снадобье.
Сон наполняется видениями. Спящий пробуждается не то с криком испуга, не то желания. Он сам не знает.
В утренних просонках слобожанин помнит, как его душа, вспорхнув, поднялась над землею. И он, такой же, как въявь, летел высоко. Без крыльев, скрестив руки, сжав ноги, он одной волей мчал себя быстрее ястреба, который преследует голубя в невидимой громаде воздушных волн.
Внизу, далеко, ему виделось сверканье рек на зелени степей. Невыразимо, как стена, возвышалось лазоревое чудо Теплых морей, не давая прохода в белокаменный город. Теснилась грудь, и он видел себя будто со стороны и боялся: упадет. И не падал. И более не страшился полета.
Поднимался выше, восхищенный видением безбрежности света. Он за Морем. Пора опуститься и овладеть великим городом. Но тянет и тянет невидимая ниточка, привязанная к оставленному телу. Он скользит вниз. Движения замедленны, он тяжелеет. И вдруг – страшное падение с высокой горы, беспамятство. Удар! Он слышит голоса товарищей. В открытую дверь льется мороз. Пора вставать и браться за воинскую науку. А вечером снова:
– Скажи, что за люди ромеи?
Поняв смысл вопроса, рассказчик собирает слова. С трудом.
– Из людей всех жесточе они: таковы по породе и от ихнего бога… Не сами, а рабами купленными да взятыми с боя землю пашут… Ремесленничают не сами, а рабами же. В наказание своих и рабов терзают железом, огнем жгут до смерти… Речью лживы: не один язык у ромея – десять… Почему такие? Жадны они, несытые от века. От жадности и богаты: себя не любя, все по золоту томятся.
Не верится, нет, поверить нельзя. Спрашивают.
– Чего ж рабы не убегут? Чего ж сами ромеи не разбегутся?
Того и рассказчик не понимает. И отвечает попросту:
– Некуда им убегать…
5
В первой половине мглистого дня четверо всадников пробирались округ полян на север от Рось-реки. После зимнего солнцеворота миновала вторая луна. Постылая всему живому Морена-зима дотягивала последние скупые деньки.
Кончалась зима, обычная для приросских мест, с нечастыми морозными днями, со снежными бурями, вдруг сменявшими пасмурную хмурость дымных туманов и серых дождей. В лесах еще лежали низенькие кучи ноздреватого снега, грязного от опавших чешуек коры, до земли пробитого тропками звериных следов. На распаханных полянах мертвые корни стерни и слабые корешки озимых ничуть не держали разбухшую землю, казавшуюся угольно-черной. Нога глубоко вязла в земле. Так и пробирались всадники – кружась по дерновым опушкам.
Росские угодья повсюду прерывались сплошным лесом, сбереженным от порубок. Лес сводили с умной опаской: не продолжить бы степную дорогу. Дикий, пугающий вид имели грозные валы лесных засек, непроходимые и для человека, не только что для степного коня. Деревья валились с расчетом, вершины ершились во все стороны – сразу не растащишь, не прорубишь. Четверо всадников делали объезды, колесили, чтоб добраться до скрытых мест, где в засеках находились хитрые проходы. Через лазейки можно было пробраться, спешившись, ведя коня в поводу. Только привычка укладывать в голове паутины кривых путей, привычка помнить мельчайшие приметы родных мест позволяла россичам находить нужную дорогу. Чужак же, сколько ему ни рассказывай, безнадежно бился бы, как муха в паутине, об извилистые засеки, блуждал бы среди деревьев и вязнул в ручьях, закрытых зарослями малинника, калины, смородины, орешника, колючей боярки.
Всадники встречали стада, пасшиеся на скудных остатках мертвых трав по опушкам лесов и в самих лесах. К концу зимнего времени пилой заострились хребты, обручами вылезли ребра. Быки, укрощенные голодом, стали смирны, как волы. В росских стадах много турьей крови – в зимнюю бескормицу домашняя скотина, обрастая клочьями сизой шерсти, принимает дикий, тревожный вид. При виде всадников медлительно поворачивались большерогие серые головы, осмысленно смотрели прекрасные глаза. Будто бы помощь дадут новые люди…
Приедено сено в стожках, ставленных в зиму. Избранных стельных коров взяли в хлева. Быки, волы, холостой молодняк пусть пробавляются сами. Сильный телом и умом выживет, слабый да тугоумный пропадет.
Пешие, в шапках мехом вверх, в длинных плащах, вывернутых от дождя, пастухи сами были похожи на сильных и страшных зверей. Луки, колчаны и мечи растопыривали плащи, копья торчали, будто длинные бивни единорогов. При виде всадников пастухи поворачивались еще медленнее, чем коровы. Иной лениво махнет рукой: у слободских-то кони еще ходят под верхом.
На опушке небольшой распаханной поляны слобожане остановились. За жердевой оградой стоял рубленый домишко, из сеней которого, коротко взлаяв, как по зверю, выскочили два пса росской породы. Косматые защитники, грозно ощетинив хребты, уставились на чужих. За псами из темных, как жерло очага, сеней выставились руки, державшие туго напруженный лук. Потом показался и лучник, готовый спустить тетиву. Увидев людей, человек ослабил тетиву и ловко подхватил тяжелую стрелу. Одет он был в узкую рубаху из выделанной кожи, шитую хазарским покроем, и в хазарские штаны. Шагая босыми ногами по шишкам застылой земли, как по ровному полу, хозяин подошел к ограде.
– Здравствуй, князь, – назвал он Всеслава не принадлежащим воеводе титулом. – Обознался я, будто зверь подошел. Они, – пошутил человек, кивнув на псов, – на тебя голос дали, как на медведя. То к добру. Удача тебе будет.
Прискучив теснотой градской жизни под началом князь-старшин, иной россич, илвич, канич уходил на вольную жизнь. Трещину стала давать крепкая жизнь в крепких родах. Земель хватало. Забрав своих, выходец устраивался на свободном угодье. В отличие от изгнанников за преступление закона добровольно покидавшие род назывались извергами от родовичей. Извергу приходится только на себя рассчитывать, слабому легче за род держаться. Из сильных был и Неугода, у дома которого остановился Всеслав. Умелый добытчик руды из болот и знатный кузнец, Неугода доводился родовичем воеводе. Из рода он ушел весен пятнадцать тому назад, по ссоре с Горобоем.
– Готово ли? – спросил воевода мастера.
– У меня готово всегда, – ответил Неугода. – Сейчас возьмешь или пришлешь?
Неугода по сравнению с другими росскими умельцами отлично умел выделывать жесткое уклад-железо. Полагаясь на искусство слобожан в стрельбе, Всеслав копил и копил стрелы. Лучшими насадками считались изготовленные Неугодой. За работу слобода расплачивалась по условию. Давались крупы, зерно, которое воевода отрывал из получаемых на кормление слобожан. Взяв на побитых хазарах много мягкой рухляди, Всеслав снабдил Неугоду одеждой.
Изверги держались слободы. Теснимый каким-либо князем, изверг решался просить заступы у воеводы. Как и родовичи, изверги посылали сыновей в слободу. Всеслав принимал.
– Погостить едешь? К богам да старшим собрался? – спросил Неугода.
Всеслав кивнул. Изверг положил на колено всадника черную от угля и железа не руку – лапу медвежью и, глядя снизу, сказал:
– Меч ты наточил, стрелы наострил. Чего ж тебе! Перун за тебя. Дерзай, князь!
Одолев последнюю несчитанную засеку, всадники выбрались на круглую поляну. Деревья обрамляли место ровной стеной, сразу обличая руку человека. Поперечник поляны был шагов в триста. Травы здесь росли сильно, как в местах, где не косят и не пасут скот.
На западном краю поляны поднимался холм, круто и полумесяцем срезанный с восточной своей стороны, открытой к поляне. К срезу холма был пристроен неширокий навес, опиравшийся спереди на бревенчатые столбы. Дерновая кровля, продолжая темя холма, срослась с ним, и засохшие стебли трав свешивались с нее, как мертвые волосы. Внутри стояли низкие скамьи и были устроены очаги. Кое-где лежали небольшие поленницы сухих дров, заготовленных с осени последними посетителями погоста.
Этот особенный дом, без передней стены, узкий и длинный, изогнутый, как бы ушедший под холм, годился людям только как временный приют, ибо люди здесь не хозяева, а лишь гости. Потому-то и назывались священные места славян, устроенные у всех племен по одному образцу, погостами. Хозяева же и владыки здесь – боги, общие всем людям славянского языка на Роси и к северу от нее, по всему Днепру.
Повелители славянской небесной тверди стояли полукружием, спиной к холму и лицом на восток. Они не хотят тесноты, им не нужны крыши, они любят вольный воздух. В середине – Сварог-Дажбог высотой в три сажени, рядом с ним – Хорс. По правой их руке – семь навьих – пращуров славянских, по левой – семь женщин – прабабок. То радуницы-роданицы, боги-души виды, лесов, легкого воздуха.
Все боги глядят на восход солнца, и все они добрые, злых среди них нет и не бывало. Не только глазами – россич видит каждый образ своих богов внутренним оком. Боги россичей добры и дивно-прекрасны. Мастера, творившие видимый облик богов, умели найти тайну красоты, свойственную одним россичам.
Слобожане спешились, каждый поклонился богам, как кланялся отцу, матери, князю, – низко-низко, доставая пальцами правой руки матушку-землю, которая знает правду человеческого сердца.
Из уважения к погосту воины тихим шагом провели коней краем, к нижнему концу навеса, где была коновязь. Конь – чист, его гощенье на погосте вместе с людьми не противно богам.
Зимами россичи навещали погост лишь по особым, как сегодня, случаям. Зимний солнцеворот праздновался каждым родом отдельно в своем граде. Бури намели снег, который, подбившись в затишные места, лежал зернистыми полосами там, куда не доставало солнце. В черных, голых вершинах буков, вязов и лип свистел ветер и, завихряясь на поляне, гнул высокие былья.
Всеславу боги были немыми, но внимательными друзьями. Он знал: ни Сварог, ни Хорс, ни навьи не могли сказать ему слова, не могли сдвинуться с места. Да и не нужно это было. Обитатели погоста зримо обозначали душу славянского языка. Они, говоря с совестью росского воеводы, связывали его душу с его делом и были ему нужны, как впоследствии знамя стало нужным бойцу.
Не мешая задумавшемуся воеводе, его провожатые устроили в ближнем очаге костерок, вырубили огня. Дым, помедлив, метнулся вправо, влево, как человек, не знающий выхода. Потом потянул под кровлю, заструился наружу и вверх, срываемый ветром с края дерновой крыши.
Пахнуло родным запахом дома. Очаг с его запахом, с теплом, с верхом, черным от копоти, был священен для россича, в нем совершалась добрая тайна огня. Когда очаг накалится, а внизу накопятся пылкие уголья, хорошо жарить вкусное мясо. Любо слышать ворчанье котла с варевом. Лепешки и хлебы испечет умелая рука в золе. А потом под пеплом дремлющий огонь будет ждать всю долгую ночь, пока на рассвете его не растормошит дыхание меха в руках хозяйки.
Ратибор лег перед очагом. Хорошо лежать перед огненным челом печи, любуясь изменчиво-дивным трепетаньем огней. Скоро голова Ратибора опустилась на руки. Побежали, поскакали человечки, пешие и конные. Запрыгали маленькие огненные зверьки. И текли и вились живой речкой по ведовскому челу очага. Знакомо все. Так в детстве совершались огненные чудеса, так вершатся они и сейчас равно и для тяжелого, могучего телом, твердого душой Крука, и для не менее мощного телом и тонкого душой Ратибора. А поймать бы человечков, наловить бы зверьков или лучше пуститься вместе с ними светлыми тропами огней, полететь, не чувствуя тела. И уже совершается такое легкое, такое простое усилие рук, ног – происходит само. Не забыть бы, как летают… И рвется завеса между сном и явью, нет ни огня, ни живущих в нем человечков.
Щерб набрал охапку сырого былья, бросил в очаг. Сгустился и почернел дым. Напрасный труд, казалось бы. Ветер прибьет и развеет дым, едва он дойдет до верхушек деревьев. Обычай же тверд: первый, кто прибыл на погост, обязан пустить дым, чтобы знали – в святилище есть люди. Растянувшись, Щерб сразу заснул рядом с товарищами.
Кони понуро дремали на привязи, забыв погрызть жердь коновязи. Всеслав сидел на брошенном близ очага седле. Скрестив ноги, воевода смотрел, не видя, на черные от дождя спины богов.
«Одной речью говорят все славяне, – думал Всеслав – живет одним обычаем весь славянский язык от Роси до Припяти и далее – до самого Холодного моря. Что же тогда есть род, в чем же тогда родовая особливость, к чему она? Среди россичей семь родов ведут себя от семи братьев, а три, будучи во всем россичи, своим предком называют Скифа. Живут же вместе с россичами, не с каничами, хотя каничи все называют себя скифами. А есть ли между россичами и каничами, между всеми разнозваными племенами Поросья хоть в чем малая разница? Нет. Так для чего одни от других отделяются? Повсеместно уходят изверги, разрывая родство. Роды же между собой ссорятся за покосы в общей для всего племени пойме Роси. У кого много девок, хотят к себе зятей брать. У кого мало девок – просят большой выкуп. В чем залог росской общности?» – спрашивал себя Всеслав, укрепляя разум к встрече с князь-старшинами. И отвечал: «В слободе лишь. Лишь в братстве мужчин всех десяти родов. Из слободы идет связь через старых побратимов, давших клятву Черному Перуну росских воинов…»
Истлела дымная трава в очаге, от громады рдеющих углей дышит жар. Темное лицо князя кажется железным. Спящие слобожане грезят, как малые дети. Молодым все известно, все просто.
Блюдя честь-достоинство рода, каждый князь-старшина не первым хотел прибыть на погост для суждения о деле общем, обдуманно медлил против условного часа. Но день-то один для всех, еще ночи дождешься. Так все сочли свои пути, что к погосту вышли чуть ли не все десять сразу.
Все же первым приехал друг Всеслава, Колот, – верхом и один. Конными и тоже без провожатых явились Дубун и Чамота. И тот и другой князь-старшины возраста хоть и зрелого, лет под пятьдесят, но свежи, сильны. И эти – друзья. Будучи слобожанами, они перед Черным Перуном скрепляли побратимство. Всеслав знает их мысли, они ведают желания воеводы.
Отдавая предпочтение опыту долгой жизни, россичи не всегда избирали стариков для управления родом. Будет все ладно, и Колот, как Дубун с Чамотой, состарятся не в ряду, а в княжестве.
Прибывали к погосту и старцы. Утомленного старика Келагаста провожатые сняли с коня и под руки провели к месту. Отец Всеслава, Горобой, сам слез с коня, но пошел, раскорячив натруженные ездой ноги. На телегах бы ездить старцам, но по зимнему бездорожью нет хода на колесах.
Поэтому зло глядел Велимудр, все кости которого ныли. Беляй и Могута скрывали досаду, а Тиудемир ворчал, жалуясь на беспокойство: подождать не могли, пока не подсохнет земля, долго ли ждать-то?.. Плавик же досадливо щурился, пряча глаза под седыми кустами бровей.
Старики… Они уже преодолели боязнь земного, быстротечного бытия. Любовь к жизни гасла: жила вызванная этой любовью вера в бессмертие духа.
«А ведь ни один не уступит княжество младшему, сильному телом, бодрому духом, – думал Всеслав. – Много знаний у старости, кто ж оспорит право старейшего? Разума много, но разум тот сух, как подсеченное дерево. Обычаем, памятью держится росское племя. Новому же нет места в обычае».
Князь-старшины подходили, кланялись друг другу в пояс. Каждый брался обеими руками за горячий свод очага в знак почтения к огню-сварожичу. Все вместе князья приблизились к богам. Перед Сварогом положили на землю оружие: княжеские секиры-чеканы на роговых рукоятках, насеченных золотом и серебром. Провожатые стеснились сзади князей. Келагаст, чей род считался от старшего из семи братьев, прочел молитву к Сварогу. Без клятв, без словесных украшений, не обижая бога возвеличиванием, не оскорбляя себя уничижением, Келагаст говорил Сварогу о вечной дружбе тверди земной и тверди небесной. Напомнил о душах предков, общающихся с богами на росском небе.
По праву стариков, которым уже видна граница земного бытия, Келагаст говорил Сварогу о скорой с ним встрече в заоблачной жизни. Просил же Сварога лишь об одном: чтобы он вместе с другими богами побыл на погосте, где нынче собрались князья в заботе о росском племени.
Едва Келагаст кончил, как его провожатые прибежали с головнями из очага. Келагасту подали белого петуха, ноги и крылья которого были связаны мочалом. Острым ножом Келагаст снес голову замершей птице. Окропив петушиной кровью ноги Сварога, старик бросил в огонь жертву. Затаив дыхание все вслушались. И Колот уверенно сказал:
– Я слышу, слышу!
И другим послышался в шуме ветра новый звук, будто вдали громыхнуло. Сварог принял жертву.
Князья расселись вблизи очага по старшинству родов. Выше всех, то есть против чела печи, дали место Келагасту, справа от него – Горобою, род которого считался от второго брата. Третьим сел Велимудр. Тиудемир, Чамота и Могута оказались в конце – их роды вышли от Скифа. По левой руке Келагаста сидел Всеслав, в знак подчинения слободы общей воле всех десяти князь-старшин.
Местами на погосте и больше ничем не считались между собой росские роды. Собраться же для общего дела племени не на погосте не согласился бы ни один.
«Власть…» – думал Всеслав. Трое его слобожан наблюдали издали. Нельзя спать при старейших во время совета. И Крук, и Щерб, и Ратибор равно знают намерения своего князь-воеводы.
Князь-старшины величественно-спокойны. Лица стариков темно-коричневые и зимой: старая кожа навечно выделана солнцем и ветром. Усы цвета мокрого снега опускаются на грудь. Волосы на голове подрезаны прямо, и под концами прядей видны шеи, худые, иссеченные оврагами морщин. Пальцы как корни.
«Кого боги любят, тот умирает молодым», – вспоминает Всеслав присловье ромеев. Не о долгих годах жизни лукавоумные ромеи сложили присловье. Ветхость души, сумерки разума, темнота сердца – вот настоящая старость.
Взор Келагаста светел, разумен. Всеслав знает, что и Горобой поймет воеводу не одной привязанностью отца к сыну.
6
Молодым не положено судить о больших делах, молодые ждут поодаль, не слышат речей старшин. Тленные образы нетленных богов-покровителей терпеливо стоят на погосте.
– Вся на нас да на нас ложится тягота из Степи. Думайте, князья! Не удержит слобода, погибель будет россичам. А задних, гляди-ка, насытившись нами, степняк и не тронет.
Всеслав бередит, твердит свое. Для того и слобода, чтобы не пускать степняков. Ведь не изменишь ничего. Так было, так будет. Не бросать же изначальные вотчины да лезть на глухой левый берег Днепра. Верно, там степные не ходят. Там от разлива-озера днепровского, от Конского луга дремучие леса, в лесах большие реки, во много раз полноводнее Роси. От Конского луга – Самарь, через полдня – Ворскла, через день – Псел, потом Сула, Супой. А между реками топи, болота, калуги мочливые. Хода там нет. Путь с юга на север идет между Ингульцом и Ингулом. Здесь ручьи с хорошими бродами помогают водопоями, лесных чащоб нет, тут можно проехать телегами на высоких колесах. Дорога из степи выходит прямиком к россичам, на слободу.
На княжеских съездах не принято перебивать. Говори сколько хочешь. Зато и не жалуйся, коль неудачное слово твое тебе же прямо в окно вернут, как стрелу. Терпеливы слушатели Всеслава. Не зря, думать надо, ныне воевода напоминает общеизвестное. Куда привести хочет он?
Левее россичей живут каничи. Их поляны с юга граничатся Росью, с востока – Днепром, с запада – землей россавичей. Людьми каничи почти вдвое слабее россичей. Правее по Роси до реки Ростовицы живут илвичи. Они числом сильны, в их племени двадцать три рода против росских десяти. Воинского же порядка у илвичей мало, слобода у них слабая. Не к чему им держать много слобожан. Против илвичей Рось течет болотисто, тот берег густо лесом зарос, в лесу овраги, горы, кручи. Там ход только охотнику, да и тот измучается. Ведя коня под вьюком в руках, он едва продерется от полянки к полянке. Там ручьи в ставленых бобрами запрудах и летом пухнут в разливах.
Илвичи живут, как за стеной. Для них степняки станут опасны, лишь когда сомнут россичей, не ранее. О задних же племенах росского языка и говорить нечего. До самой Припяти они слободки держат скорее для раздоров, чем для общей обороны от Степи.
Слова воеводы будят тревогу. Велимудр поправляется на месте, чешет усы когтистыми пальцами. В памяти шевелятся образы, будят желания, такие же неясные, как образы. Будто бы он сам когда-то о чем-то мечтал. Как женщина, которая ищет конец запутанной нити, старик ловит непослушную мысль. Ветер не достает под навес, в затишке пахнет горячими камнями очага. Келагаст внимательно слушает, забывая усталость, накопленную долгими годами. Давно уж он без страха и сожаления думает о дне, когда проснется в иной жизни. Старику хочется покоя. Но пока человек жив, он должен трудиться.
Не полагаясь на память, Всеслав разворачивает узкий свиточек кожи-пергамента и читает: взрослых мужчин у илвичей двенадцать сотен и сорок три человека, у каничей же – пять сотен и семьдесят восемь человек. «Смотри-ка, – соображают князья, – всех счел воевода. Посылал считать, думать надо…»
Князь-старшина Дубун сказал:
– Стало быть, илвичи будут сильнее числом и нас и каничей.
– Зато у них слобода мала, у них и слободские не так обучены стрелять, мечом биться, – ответил Колот.
Встрепенувшись, Келагаст спросил:
– Что? Свару с илвичами хотите затеять? Обид от них не было нам, или я не знаю?
В пору Келагастовой юности случилась у россичей ссора с илвичами. Дрались, кости ломали, пуская кровь одни другим, жгли спелые посевы.
Будто зная, что за Рось-рекой беспорядок, налетел из степи малый загон каких-то до той поры невиданных людей и наделал много беды и россичам и ивличам. Несчастье помогло – закончили драку между собой, чтобы прогнать степняков.
– Прошу я, князья, – говорил Келагаст, – доколе живем, не позволим быть ссорам-злосчастью между росским языком.
– Не к раздору я зову, – возразил Всеслав, – другое у меня на уме. Доколе будет владеть нами несправедливый уклад?! Из всего росского языка наибольшее бремя несут россичи. Первый удар – нам. Наибольшую дружину в слободе держать кому? Нам. Прошлым летом на кого крались хазары? Нынешним летом на кого нацелятся? Виноваты, что ли, россичи, что живут на меже росского языка!
– Кому-то и на кону жить приходится, – сказал Колот. – Твоя слобода, воевода, стоит на самом краю, за то тебя племя и кормит. Зато и больше всех прочих слобод у тебя живет слобожан…
– Мы, россичи, украйние, – поспешил продолжить Дубун, чтобы никто из других князей не успел уцепиться за лукавое по внешности слово Колота. – Внутри себя несем мы бремя кормления слободы и тщимся послать воеводе людей поболее. Для задних же и для соседей наших – все племя росское будто слобода ихняя. Однако ж они нам кормления не дают, и мы обо всем должны сами промышлять, – закончил Дубун речи, о которых было заранее условлено между ним, Всеславом и Колотом.
Перевалив на вторую половину, день холодел. Небо светлело, стали видны низкие облака, грязные, рваные. Прозрачные звери воздуха, которые невидимо живут между твердью земной и твердью небесной, не любя зимних вихрей, поднялись повыше, поближе к солнцу. Из-за полуночи вылезала тяжелая туча, серо-синяя, как остывающее железо. Летом в таких облаках скрывается громкокипящий Перун, зимой – рождается снег. В предчувствии ныли кости старческих ног, не помогали меховые сапоги.
На коновязи взволновались озябшие кони. Зверя ли почуяли в лесу, или боги, внимая людям, что-либо сказали?
– Договор нам нужно совершить с илвичами по всей справедливости, облегчить себя, – говорил воевода. – Пусть бы илвичи в нашу слободу дали десятков пятнадцать или двадцать, мы легче себя охраним. Себя охраним – их избавим от разорения. Ту же речь обратим к каничам. Потом будем думать о других росского языка родах-племенах. Знаю, дело большое. Большое же дело долгое, оттого и начинать нужно немедля.
Всеслав замыслил неслыханное. Никогда племена, жившие по Роси, не смешивали слобод. Бывало, сообща оборонялись, но слободы и в бой ходили под началом своих воевод.
– А кто будет кормить слобожан из чужаков? – спросил Велимудр.
Росские роды давали в свою слободу хлеба, считая слобожан по головам, в месяц по пуду, крупы – половину пуда, меда – ведро, огородных овощей – по возможности. Обувь и одежду давали по надобности. Обидно будет кормить пришлых.
Начав с мелкого, Велимудр нашел нить мыслей, потерянную им:
– Главное оно вот что. Рука выше головы не считается, воевода не князь. Набрав много парней от илвичей да от каничей, не мечтаешь ли ты, воевода, волю взять большую? От войска большего не мнишь ли ты встать выше родов, выше нас, князей? Знаем мы, ты с извергами дружишь! Ты за них перед нами, князьями, заступаешься напрасно. А родовичи наши, у тебя в слободе побывав, больше тебя слушают, нежели князей. Ратибор голоусый вышел из воли князя Беляя. Ты же ему повелел – и он взял жену…
– Нет, князь Велимудр, – возразил воевода. – Нигде не вижу того, что тебе видится. Нет! – Всеслав указал на богов, зрящих на Рось из священных образов. – Они видят мою душу. Для себя я ничего не ищу. Хочу, чтобы Роси нашей кровью не краситься. Не кожа на моем теле – бронь живая для языка нашего. Вы, князья-старшины, веры в меня не имеете? Я в воле вашей. Скажете – буду слобожанином. Воинов пусть поведет, кто вам милее, я его буду слушаться. И еще слово об извергах скажу: они же россичи, не хазары, не ромеи, не гунны. Изверги своими сынами прибавляют нашу силу.
Молчали князь-старшины, отягощенные думами, как зимнее небо – тучами. Никто не искал взгляда соседа. Наконец старый Беляй, казалось обиженный воеводой, заговорил так, будто бы не было ни злой речи Велимудра, ни горького ответа Всеслава.
Тихим голосом Беляй как бы себе объяснял, что надобно, ой надобно же помочь слободе, или себе, все одно ведь – для Роси… Худа же не случится, нет, не случится, когда еще более будет жить в слободе воинов, свои же они, свои. Пусть же учатся делу военному под умной волей Всеслава. Добрый воевода Всеслав. Нет ему равного ни у каничей, ни у илвичей, нет такого у россавичей, у ростовичей нет такого. Потому и подобен воевода Всеслав для князей сыну единому, сыну любимому…
Слушая плавную, будто вода течет, речь Беляя, Велимудр томился бессилием. Словно он не человек был, а дерево, невластное уйти с берега, хоть и видит оно урочный, неизбежный подъем реки. Роет поток, обнажаются корни, и не жить более дереву. Угасая, Велимудр чувствовал, что своей вольностью могут расплатиться россичи за боевую мощь. Князь-старшины управляли родами, не имея сил понуждения, кроме ухищрений ума и общей воли родовичей. Изверги уходят, некем их удержать. Разве что прижмешь такого, когда он придет просить ссуду – купу семян. Нет счастья в обиде, чинимой извергу, только злобу потешишь. Прав воевода. Чем спокойнее были лета, тем ближе злое лето. Некуда идти – Степь нависает. Будет не чужое ярмо – все ярмо. Хорошо, что не жить Велимудру в те, грядущие лета.
Потому-то и молчал самый старый из князь-старшин, когда остальные согласились просить помощи у соседей. Не возражая общему решению, Велимудр сказал лишь, что перестарился он, чтобы выбираться к соседям за кон своего племени да кланяться.
«Так-то, – думал Всеслав, – яснее солнца показал князь-старшина Беляй, что единственно общим страхом перед Степью держится нынешний воевода россичей. Ведь прав был Велимудр в своих подозреньях», – и этого Всеслав не скрывал перед своей совестью. Однако же и он, Всеслав, возражая старейшему из князей, не солгал против чести. Для себя-то ничего не нужно Всеславу: ни почета, ни сладкой жизни, какой живет сосед, илвичский воевода Мужило. Ничто Всеславу поклоны, ничто мягкое ложе и ласки женщины. Воля людям нужна? Воля, чтобы сменить ее на хазарскую неволю? А все ж, не будь страха перед Степью, сегодня же князья сделали бы Всеслава простым слобожанином. Из десяти князей лишь трое могли дать ему помощь: побратимы по Перуну – Дубун, Чамота и Колот. Горобой стал бы грудью, но слаб голос отца, когда в таком деле он за сына.
Да и чем закончил бы Колот, коли бы князья всей крутостью повернулись против Всеслава? Колот мог захотеть сам стать воеводой. И Всеслав служил бы ему, чтобы хоть этим послужить роду. И служил бы так, как Колот, – за слободскую силу.
Черная туча в багровых подсветах позднего заката валилась с поднебесья на землю. Поминая худыми словами упрямство Морены-зимы, князь-старшины спешили с погоста по домам. Всеслав позвал гостей в слободу, с ним поехали Колот, Чамота и Дубун.
Торопились, но не успели уйти. На последней засеке буря сбросила густой снег, оделась мраком, с воем ринулась наземь.
В такую пору лес спасает человека. Как и степного, лес не пускает небесного кочевника – ветра.
Только на открытом месте под самой слободой, на высоком берегу реки, поздняя вьюга ударила полной силой своих полков.
Сладкое Лето легко, лениво уступает жаркому Лету. Усталое Лето, пресытясь, в дремоте отдается Осени. Робкая Осень, пугаясь первых угроз Морёны-зимы, бежит к полудню и потом лишь украдкой, когда отвернется Зима, дарит хладеющей земле свои ущербные ласки. Зима же никогда не уступит без битвы. Так накидывается старое на молодое, спеша удушить, пока в юном теле еще мало силы, в старом не истратилась злобная мощь.
Россичи вели в поводу коней, испуганных колдовской войной. В полуверсте от слободы в укрытии пастухи спрятали от вьюг слободской табун. Пустив коней в табун, хозяева и гости наконец-то добрались до слободы.
В воеводской избе Всеслав вырубил огня и зажег фитили, утопленные в светильниках из обожженной глины. Огненные цветки, широкие в середине, на концах острые как стрелы, распустились над длинными носиками.
Дверь в избу запиралась плотно, стены и кровля были надежны.
От дыхания шел пар. Во впадинах всю зиму не мазанного глиноземного пола зеркальцами сверкал лед. Всеслав уселся на своей широкой постели, рядом с ним на шкурах развалились князь-старшины, молодые слобожане собирали угощение.
Только свободная передняя часть воеводской избы, где стояли постель, скамьи и стол, была освещена. Дальше уходило несоразмерное с шириной и высотой избы темное помещение, будто пещера. Лари из ровного теса, сбитые в шип и сколоченные деревянными гвоздями, высокие и низкие корзины, лубяные и берестяные короба оставляли узкие проходы. Слабый свет не проникал в них, и норы в слободском богатстве казались бесконечными. Под крышей, толстая матица которой была утыкана гвоздями, висели тюки запасной одежды, связка клинков для прямых мечей и кривых сабель, пуки стрел, круглые и длинные щиты.
Воевода скинул высокую шапку, шитую из рысьего меха и отороченную бобром. Голова с длинной прядью на темени была давно не брита, отросшие пальца на три волосы, примятые шапкой, казались светло-русым мхом. С плечей сам сполз мягкий плащ из козьего меха. Рубаха узловатой тканины, толстая, грубая, была слабо завязана у ворота шнурком. В разрезе виднелась грудь, молочно-белая по сравнению с темной шеей и коричневато-красным лицом.
Воеводе тесно в слободе. Медленно течет время. Горечь и недовольство опустили углы рта, кривили губы, сводили брови в глубокой складке. Исполненное желание вызывало новую жажду. Слишком много застылого покоя привычно жило в делах россичей.
Поправляя усы, Всеслав коснулся ямки на щеке, памяти о хазарской стреле. Прошлое не утешает даже старика… Недовольство разъедало душу Всеслава, точило червем, давило, как камень, попавший в сапог. Он прошел пору страстных увлечений воинским делом. Мальчиком он завидовал взрослым, умению рук, силе тела. Потом он преклонялся перед решимостью суровых мужчин, их знанием тайн жизни. Взрослые, образцом которых служил для Всеслава отец, были всеведущими, всемогущими. Он подражал настойчиво, упрямо, учась беспощадно требовать от себя. Руки Всеслава носили следы ожогов каленым железом – он в одиночестве испытывал свою волю.
Посланный в слободу, Всеслав нашел там образец, еще более совершенный, чем Горобой. Не было испытаний, которых Всеслав не искал бы. У него едва пробивалась борода, а он уже мог заставить коня лечь от муки, причиненной сжатием колен всадника. Только в самые сильные холода молодой слобожанин накидывал меховой плащ. Плавать он мог весь день, не нуждаясь в отдыхе, и спускался вниз по Роси на тридцать верст. В уменье владеть луком, мечом и копьем Всеслав быстро сравнялся с сильнейшими слобожанами.
От Всеслава Старого он научился молчать. Сам от себя он требовал, не зная отказа, и научился угадывать мысли других, ломать незаметно сопротивление чужого ума, чужих желаний.
Всеслав не захотел вернуться в род и сумел убедить отца. Жениться он согласился холодно, по обязанности перед родом.
Десять весен тому назад умер Всеслав Старый. Его преемник не имел соперников, решение князь-старшин по завещанию Всеслава Старого было принято всеми, как нечто столь же очевидное, как свет дня. И жизнь Всеслава остановилась, нечего было желать.
Его детские представления разрушались: зрелость не наделяла мужчин мудростью и могуществом. Он наблюдал неразумие проступков, случайность решений, упорство в ошибке, непоследовательность желаний, слабость. Почти все, кого знал Всеслав, были для него переросшими детьми. Хуже, чем дети: от взрослых нечего было ждать. Их нужно вести, ими нужно управлять.
7
– А что, воевода, – говорил Колот будто от нечего делать, – думаю, поначалу мы возьмем да приманим илвичских парней, а потом раскинем умом, как взять дань. Поначалу – помалу… Помалу, да быть бы началу, с чего бы нога ни начинала, да лишь бы ступала, на месте не стояла, шагала да шагала, землицу попирала. Все ведь дело в начале… Они невод как начнут чалить да чалить, ну и быть сому у причала, а потом опять бы начать сначала, много можно началить. Хе-хе, вот и эге…
Ведун князь Колот – умелец вить слово. Всеслав не откликнулся на простую, да с непростой хитринкой речь. Замысел Всеслава был виден Колоту – прямая речь не скажет яснее, чем речь с затейливой поговоркой. Колот глядит дальше других.
Не отвечая Колоту, Всеслав безразлично глядел, как Ратибор поднес стол для угощения. Молодые слобожане несли копченый окорок вепря, липовую долбленку со сладким медом, другую – со ставленым, вязки вяленной на солнце и копченной в холодном дыму рыбины, пшеничные лепешки, печенные в золе, похожие на плоские речные камни.
Пчелиный мед, разведенный водой, сброженный хлебной закваской с хмелем, доспел в самую меру. Мутноватый, с частичками вощины и хлопьями закваски, пьяный напиток пахнул, как дыня, от собственной зрелости, лопнувшая под солнцем, – и сладко и остро. По кругу пошел ковш с ручкой, сделанный под лебединую голову. Всеслав длинным ножом пластал двухпудовый окорок. Вепрятина выдерживалась в рассоле вместе с гадючьим луком, полынью, донником, смородинным листом, коптилась в дыму ольховых, ореховых веток и дубового прелого листа, вялилась на солнце и была остра вкусом, сочна и мягка на зуб, как вареная дичина. Спинки стерлядей и севрюжек просвечивали на огонь. Лепешки, заделанные на молоке, масле и меду, плотные и тяжелые, обманывали – весом будто камень, а кусни – и рассыпается во рту.
От просыхающей на горячих телах одежды, от дыхания в избе туман стоит, тускнеют языки светильников.
Отвалившись от стола, Чамота и Дубун зарылись в шкуры, как в сено, и нет их. Меховое ложе устроили и Колоту. Уходя из воеводской избы, молодые слобожане распахнули дверь. Ударило вьюжным ветром, светильники мигнули, и огоньки отлетели во мглу.
– Ты силу наберешь, брат, когда илвичей накопишь. Сильную силушку-силу. Старики наши, дубовы головы, не понимают, никто не понимает. Велимудр было понял, но стар, – вдруг опроверг себя Колот и добавил: – Беляй понимает, да Степи боится…
Всеслав лежал на медвежьей шкуре, постланной на липовые доски постели. Он ощущал теплую влажность ног в широких сапогах, упругость и кисловатый запах овечьих шкур, которыми укрылся от ночной стужи. Пусть Колот говорит.
Наружи еще злее Морёна бросалась на Весну, свистела, шипела, а Колот нашептывал:
– Илвичей наберешь. Наши привыкли. Не ты начал, еще до Старого началось. Нашим ярмо-то холку не бьет, затвердела. Те – неученые. Круто скрутишь – побегут от тебя. Повадку лежебочничать дашь, свои от них испортятся. Об этом думай, брат, я тебе буду верный помощник. Хочешь, от княжества откажусь, к тебе рукой приду правой?
Всеслав молчал. Не добиваясь ответа, зная, что ни одно слово не пропадет, Колот плел сетку:
– Малый камень, кстати попав под телегу, большое колесо изломает. Наибольшой помехой нам – воевода соседский. Сытый пес, поигравши, кость бросит, другому ж не даст. Так и воевода илвичский, жадный Мужило. А камень большой, то хазары. Коль они нынешним летом не придут? Думай, брат воевода…
Дубун и Чамота спят под теплым мехом спина со спиной, как подобает побратимам. Колот шепчет в ухо Всеславу. И с тайной опаской воевода внимает князю-брату.
Тело насытить легко, не душу. Душа была полна, когда Всеслав, невиданно властвуя над собой, тянул стрелу, пробившую голову. Он не отдаст памятного часа. Гордился он от великой силы, побеждая смерть, зажавшую горло. Счастье живет в гневном борении. Колот верно размыслил: илвичских придется парить и гнуть железной лапой в меховой рукавице. А Мужило будет мешать. Умный возница убирает камень, чтобы сберечь колесо. Когда коня ведут через засеку, умный всадник ищет, где сбить мертвый сук, прежде чем он пропорет лошадиный бок. Что же случится, если летом не будет хазаров?..
Перед светом вызвездило. Почуяв мороз, Всеслав проснулся. Дверь пришлось отворить плечом, снаружи снег подбился избяной завалиной. Зайдя в третью избу, Всеслав разбудил Щерба с Ратибором. Первая стежка на чистом снегу легла от их ног. Они скользнули вниз по затынной лестнице, как рыси, прыгнули и понеслись к табуну. Молодость тешила нетронутую силушку.
Колот лежал на спине с открытым лицом. Дыханья не было слышно, за ночь на усах намерз лед. Кто знает, где бродила его ведовская душа. Быть может, она, пользуясь последней мглой и следя воеводу, сейчас невидимо летела за Щербом и Ратибором.
Ночью табун стоял на конном дворе. Ограждая малую лесную поляну, меж деревьев с одного на другое положены частые жерди, наглухо заделанные плетнями, чтобы волк не прошел. К середине зимы стаи отощавших волков лезут из степи ближе к человеческому жилью и к домашней скотине. Темными ночами они могут наделать много беды. Кони, тесно сбившись от холода, грезили о весне. Табунщики спали в избушке у околицы.
Посланные отобрали шесть сильных коней, выпоили из обмерзлой бадьи. Задали ячменя. Жеребцы, прижав уши, с неистовой злобой, жадно хватали зерно, а люди стояли, отхлопывая плетьми. Иначе навалится весь голодный табун, и несколько сот лошадей, озверев, затеют смертную драку. С помощью табунщиков трудно седлали рвущихся, взвизгивающих коней.
Заискрился снег под розовой зорькой, над лесом поднимались вороны и вороны, сороки пошли трепещущим лётом. Ратибор и Щерб выскочили в ворота, каждый вел в поводу по два заводных коня. За ними, напирая на воротные столбы, будто вода в узком русле, надавил весь табун. Гикая, щелкая длинными бичами, не жалея приложить жгучий конец, просекающий шкуру, конные табунщики сбили лошадей со следа верховых и погнали к реке. Туда же потянули вороны, сорочья стая сторожко пошла за табуном. Стервятники ждали не одного тощего навоза, могли покормиться и падалью.
Оторвавшись от табуна, слобожане перевели коней со скачки на шаг. Путь лежал вдоль Рось-реки, которая в этом месте давала колено на север. У нового поворота всадники спешились, сменили коней. Еще верст через пять скачки встретился им высокий холм-могила. На нем маячил Конь-камень – плита в рост человека, поставленная дыбом. Это была древняя могила предков, хранящая кон-границу между россичами и илвичами. К северу кон продолжался по засеке, которая шла на Матку-звезду. Засеку рубили илвичи – россичам она не нужна, – через илвичей степняки не пойдут, пусть же те сами заботятся ограждать свой кон. Илвичи, как видно, больше надеялись на россичей. Граница содержалась плохо, деревья были повалены давно – Ратибор всегда помнил засеку такой. Стволы навалились на сгнившие ветки, сучья, изъеденные червем, обломались. Заросшая мхами и грибами, засека обветшала, тянулась к земле, растворяясь в кустарниках. Кабаны продрали ходы. А там, где один кабан пролезет, другие за ним расчистят и улицы.
Близкая илвичская слобода закрывалась с одной стороны каменным оврагом, с другой – ручьем, прорывшим глубокое ложе перед впадением в Рось. С третьей стороны илвичи отсекли себя рвом и тыном, за которыми спрятали четыре избы. По сравнению с росской илвичская слободка казалась низкой, худо укрытой. Только сторожевой помост был куда выше: место низменное, кругом лес.
Воевода Мужило коротал предвесенние дни не более чем с десятком слобожан из голоусых, неженатых парней да со своим другом-наперсником Дубком.
Илвичские слобожане славились мастерством ставить силки, бобровать, выделывать шкурки и шкуры, дубить кожи. Зато оружием и конем они не умели владеть, как россичи. Одной рукой два дела сразу не делают. Мужило был жаден, копил. Одно его точило: не мог он сам ездить на весенний торг с ромеями – по обычаю, с самой весны воеводы сидят в слободах. Посылая на торг друга Дубка, Мужило в нарушение общности старался доставать для себя красивые изделия ромеев.
Гости застали Мужилу за делом – он пересматривал меха, отбирая головку для торга. Слобожане поклонились:
– Воевода Всеслав да князь-старшины Чамота, Дубун и Колот с ним просят, пожаловал бы ты на мед, на знатную снедь. А там бы и побаловался гоньбою-охотой. За Росью туры ходят, козы много, кабанов много. Зверь присмирел, мы же давно его не гоняли.
Мужило любил сладко есть, крепко пить. Немногим старше Всеслава, илвичский воевода отяжелел, обрюзг. Услышав о предстоящей гульбе, он встряхнулся. У Всеслава гостят трое князей, будет знатный пир.
Сапоги красной кожи с желтыми разводами проделали длинный путь из нижнеднепровской Карикинтии, если не из самой Византии, чтобы попасть на ноги илвичского воеводы. Красная шелковая рубаха под легкой шубкой из нежного меха козы расшита золотыми шнурками, плащ скроен из тонкого сукна. Только бобровая шапка с собольей оторочкой была своего, росского дела. Таким вышел Мужило, изготовившись в своей избе. Сам роста высокого, князь князем, а не воевода только.
Конь попятился, натянув узду. Усмиренный окриком, он вытянул морду, обнюхал всадника. Думая о дурной, по поверью, примете, Ратибор придержал стремя. Тяжело ухнув в седло, Мужило разобрал поводья.
Откинувшись в седлах, почти доставая головами до крупа, всадники спустились в овраг. Привычные кони сами выбирали, где поставить ногу. Прихватив гривку, уткнувшись в шеи коней, люди позволили вынести себя на ровное место. Мужило поднял коня вскачь и гнал до засеки. Там ему переменили коня, и опять илвичский воевода скакал будто в погоню. Чего щадить жеребца – не свой. Загонишь – другой идет в поводу у провожатых. Хотел Ратибор спросить воеводу, для чего не подновят его илвичи засеку, да за скачкой не стало времени.
Ночная буря, как черная корова белого теленка, родила чистый денек. От скачки людям было жарко. Пригретый солнцем, мокро падал наземь ночной снег с ветвей. Пичуги порхали парочками, черные птицы-вороны, поверя в весну, кружили над полянами в хороводах.
Росские князья встретили гостя объятиями, день провели в бражничанье. Самым нежным другом Мужиле смотрел князь-старшина Колот.
Ночной морозец вспучил звенящий ледок в лужах, под хрупким стеклом застоялись белые пузыри. Голые ветки оледенели. Но хлынуло светлое тепло Сварога – родился первый весенний день.
В ледяных закраинах лениво текла черная Рось. Река обмелела за зиму, на броде открывались обточенные водой камни. В подводных пещерах на постелях из водяного льна еще дремали водяные и водяницы. В зеленом сумраке покоились красные лалы, прозрачные алабандины, низки жемчугов, обманно-золотые запястья, ожерелья, будто из серебра. Над спящими звенели радужными перьями чудесные рыбки. На страже в стылой воде висели сомы-исполины и гигантские щуки, обросшие мхом, седые от древности. Едва струясь по поверхности, река еще спала.
Князья и воеводы гуляли, играли песни и сушили ковши до поздней ночной стражи. Утром опохмелялись, опаздывая с выездом. Загонщики-слобожане соскучились, стоя в окладе.
Охоте быть за Росью. Умные кони осторожно несли людей через брод. Мужило был хмелен и весел. Запел бы, но помнил – на охоту идут без крика. Воевода горячил коня, бил каблуками, дергал повод. Конь оступился. Едва Мужило не выкупался в студеной купели, мог и голову себе раскроить о камень. Но конь справился, вышел на берег.
До болота недалеко. К осени, покрывшись молодым камышом и в два и в три раза выше человеческого роста, оно почти иссыхает. Такие места излюблены вепрями, есть корм – сладкие корни тростника, есть удобные, теплые лежки. Утром вепри уходят из болот, вечером возвращаются домой.
Настоящая охота на вепря пешком, с рогатиной, с топором за поясом, с тяжелым ножным мечом за сапогом.
Пора торопиться, скоро загонщики стронут зверя из степи. От их шума и крика, от зова рогов вепри пойдут в болота, как люди, которые в тревоге бегут за тын родного града.
Охотники разобрались в мертвых камышах, около кабаньих ходов, примерились, чтобы вепрь не заметил. Глазки у него малые, видят же хорошо. Еще лучше чует этот зверь. Дело охотничье так гнать облаву, чтобы вепрь шел с ветром.
Скоро придут, побегут в глубь болота. Охотнику нужно выбирать на проходе, кого колоть: самца-секача или нежную мясом молодую свинью. Чем больше кабан, тем грубее мясо. Но после охоты туши вытащат копями, положат рядом, смеряют от конца ноздристого рыла до начала короткого хвоста. Чья добыча длиннее, тому и слава. Вот и выбирай: охотник ты иль охотнишко.
Ветерок шелестит бурыми языками мертвых листьев на сухих палках тростника. Порхнув, птица повисла на стебле, качается. Поторопился длиннохвостый дрозд прилететь на гнездовья, ан пусто все, нет кормов на земле. Умная птица знает, как много червячков и яичек найдется на первое голодное время в метелках камыша. Внизу заморозки, наверху тепло, волосатые метелки кишат живой пищей.
Гостю первый ковш всего, что пьют за столом, гостю лучший кусок, гостю и лучшее место на охоте. Первым Всеслав поставил Мужилу, за ним три лучших места разобрали три князь-старшины. Вместо жеребья копались на рогатине. Чья рука покрыла, тот первым выбирал, чья под ним – вторым, третий взял остальное место.
Слышны дальние крики рогов, загонщики стронули зверя. Мужило знал: ему-то выставят хорошо, выбирай только. «Другие же, наверное, горячатся», – думал Мужило. И без добычи плохо, но достанется отощавшая свинья – не оберешься насмешек, что напрасно марал железо, утруждал древко.
Мужило прислушивался. Свежий воздух повыветрил хмель из головушки, илвичский воевода бодр, сила по жилкам живчиком переливается. Зверь не идет. Жди тут…
Трубят, трубят. Мужило будто видит: загонщики, охватив стадо длинной цепью, отжимают вепря к болоту. Приблизились рога. «Эге, стадо подалось, пошло ходом! Ну, молодцы, напирай, напирай же! Мне бы выставили вы кабанчика-старичка со щетиной по хребту хоть в две ладони да с клыками в две пяди, возьму!»
Колот выбрал для гостя рогатину, подходящую к большому весу охотника, к немалой его силе. Ясеневое древко толщиной в запястье руки, насадка длиной в три пяди, жало четырехгранное, лезвие шириной в ладонь. На кабана ли, на медведя, на тура – на всех отлично годится. Немало крови выпило прикладистое железо. Из-за голенища у Мужилы торчит рукоять турьего рога – его собственный ножной меч.
Всеслав велел Ратибору остаться с гостем, чтобы на случай чего подать запасную рогатину. Бывает так, что со старшим стоит на засаде младший. Мужило не заметил бы заботы, не скажи Колот напутствие Ратибору:
– Ты ж гляди, ты ж береги дорогого гостя. С тебя будет спрос – не шутка, опозориться можешь навек, коль просмотришь.
Не сразу дошло до Мужилы. Пошли уже было, когда обида кольнула сердце илвичского воеводы. Он грубо прогнал непрошеного защитника:
– Я не голоусый, не баба, сам за собой угляжу, брал кабанов нет числа. Ступай, не мешай!
Воткнув запасную рогатину в землю, Мужило, наблюдая за голосами рогов, забыл обиду.
Вот у соседа полоснул острый взвизг и – тихо. Там, шагах в полутораста, стоял Колот. Взял, будь неладен, первого зверя. Эх, неужто посмеются над гостем? По крику судя, Колот взял свинью. Ладно, мы тебе ответим вепрем…
Мужило услышал шорох, хруст тростника. Зачавкали острокопытные ноги в размякшей к полудню грязи. Храп и сопенье ближе, ближе. К илвичскому воеводе по узкой тропе катило охотницкое счастье, к его кону шел матерый вепрь.
Первым через камыш пробился Колот. Увидел и позвал в рог, трубил протяжно, низким по звуку воем, держа рог в землю. Так не зовут на веселую сходку ко взятой дорогой добыче.
Собрались охотники. Чего и гадать, не выдержало древко рогатины, повдоль расщепившись, сломалось у самой насадки. Видно, воевода ударил в кость. В кость – ничего, бывает. Не так пошло лезвие рогатины, не ребром по ходу зверя, а плашмя. Жало уперлось в кость, вепрь повернул. Будь лезвие краем повдоль, зверь сам себе распорол бы мясо, а железо сошло бы с кости. Тут бы вепрю сразу и кончиться. Нет, древко лопнуло от страшной силы, и насадку выбросило из раны.
Видно, что Мужило успел схватить запасную рогатину, но повернуть ее не было времени. Вепрь, не умея задирать голову, первый удар дает в ноги. Мужило лежал на спине, затоптаны в грязь и красные сапоги, и шелковая рубаха ромейской работы, и козья щегольская шубка. Сбив, секач прошелся по телу, роясь в нем кривыми клыками, вырывая ребра, подобно лемеху плуга, который крушит корни и тащит их наружу. Нету Мужилы. Тело можно узнать лишь по клочьям одежды. Нехорошо и глядеть. Смотрели, ходили около, узнавая, как случилась беда, и поспешно накинули плащ на человечьи останки.
На древки для копий, рогатин, стрел выбирают прямой, чистый ясень или клен. Первый год хранят неошкуренные бревна подвешенными под крышу, но не в избе, а в амбаре. От верхнего избяного жара свежее дерево дает трещины даже в коре. На второй год бревно ошкуряют – не завелся бы червь, – смолят и подвешивают в избе. Закоптившись в дыму, древесина твердеет. На третий год бревно колют колышками, а не распускают пилой. Выбирают бруски ровные, без заплывших сучков, на которых может случиться излом, строгают стругами, чистят камнем. Такому древку можно довериться. Был бы верен глаз, тверда рука, а росское дерево не выдаст.
Не нарушила росская слобода гостеприимства. Доброе было древко. С убийцы же надо взять выкуп смертью.
Темной кровью вепрь покропил дорожку, оставил меты на камыше. По горячему следу пошел Всеслав, за ним как свидетели – Дубун и Ратибор.
В зарослях сплетшихся кустов по руслам ручьев, речек, оврагов все Поросье, все Поднепровье дало приют вепрям. Низкий, толстошкурый вепрь пройдет там, где нет ходу другому крупному зверю. Сам проделает дорогу, раздвигая колючки острой мордой, которая не боится даже укуса змеи. Ход вепря в непролазных кустах как нора. Туда может пройти лишь волк, но волки боятся вепрей. Вепрь любит болота. Чуткий, осторожный, он никогда не вступит на чарусу – болотное окно, обойдет омут-окно, оставленное для глупых хитрой топью.
У секача-победителя рана горела, сердце злобилось. Ему мало одного человека, он не ушел, не забился в камышах, как сделал бы всякий другой зверь. Отойдя от места схватки, он повернул и лег на свой след, мордой к ходу. Не придет ли кто еще под клыки? Вепрь слышал человеческие голоса, ложась боком, студил холодной землей рану. Ветер шелестел камышом. Потрескивают сухие стебли, ломаются острые пеньки камышей. Это не ветер. В тростнике, в мертвых осоках сочится дыхание воздуха, течет над снежком, не сошедшим в затененных прогалах, несет человеческий запах.
Вепрь встает. Маленькие глазки под белыми ресницами внимательны. Он бесшумно несет многопудовую тушу навстречу преследователю или преследователям, ему все равно. Не он выбирал, он мог бы выждать около первого тела, напасть на людей. Он ушел. Они хотят еще?
У коленца тропы вепрь остановился, поднял рыло как мог, раздул глубокие ноздри, поставил лопушистые уши. Человек близко…
Вепрь, готовясь, чуть скривил шею. Он ударит, как всегда, правым клыком и – как всегда бьет вся порода вепрей – снизу вверх. Задние ноги подошли под брюхо.
Направляя левой рукой, Всеслав правой ударил рогатиной навстречу черной глыбе. Железо вошло в зверя.
Честь послала Всеслава на поединок с убийцей гостя. Но нет у россича к зверю злобы или презрения. Разум воеводы холоден, он знает: вепрь тянет пудов восемнадцать, человек же только семь. Вепрь – боец от природы, иначе другие давно погубили бы веприное племя. Человек тоже воин. Разве не боем отстоял он свое место? Но в отличие от зверя человек сам учил себя биться, сам учил свое тело быть послушным, как крыло слушается птицы.
Ноги росского воеводы ушли в мягкую землю до полуколена, но он сумел остановить вепря. Стараясь избавиться от рогатины, вепрь нажал в сторону. Всеслав не дал себя обмануть. Вепрь встретил не Мужилу, отяжелевшего от сладкой снеди, разменявшего на стяжание силу разума.
Необычно для охотника вставать прямо перед вепрем. Стараются бить сбоку, метят под левую лопатку. Что-то заставило Всеслава предложить убийце Мужилы равное состязание, будто равному сопернику в одиночном бою перед войском.
Как в пень уперся вепрь. Зверь попятился, желая вырваться от рогатины, отойти для разбега. Всеслав не пустил. Осев на задние ноги, вепрь дернул тугой шеей, чтобы достать, срезать клыком древко. Поздно было. Он сидел не в болоте, а в озере собственной крови. Дрожь-озноб потрясла тело, помутились глаза, из ноздрей пошла кровь. Насытилась местью отомщенная душа Мужилы.
Шли мгновения. Странно глядел Всеслав на мертвого вепря. Потом позвал своих, на их глазах срубил голову вепря и легко поднял за кривой клык трехпудовый обрубок.
Свою ношу Всеслав бросил у тела Мужилы, чтобы совсем утешилась душа илвичского воеводы.
Сняв шапку, князь-старшина Колот рукавом отер пот. Ему одному стало жарко, хоть он ждал, как другие, и, как все, одет был легко, по-охотничьи. Встретившись взглядом с воеводой, Колот отвернулся, как женщина, которая боится выдать тайную мысль.
Останки Мужилы закутали в плащи, обвязали арканом. Обняв тело, Ратибор по приказу Всеслава повез его в слободу.
В слободе сделают длинные носилки из жердей, навесят на пару лошадей. Шагом, со скорбной осторожностью повезут к илвичам тело воеводы, который погиб не в бою, а от своей неразумной смелости. Отказался взять товарища, один встал на кабанью тропу и сгиб понапрасну.
Сам погиб… Не Судьбою погублен. Люди росского языка не верили в неведомо-мощную, унижающую волю человека Судьбу – предначертанье от великих богов. На погостах в деревянных обличьях разные боги. Но не было ни одного, подобного тем, кто у других выражал безграничную силу Рока, Фатума, Предопределения. Добрые роданицы-рожаницы, напутствуя новорожденного россича, клали в его колыбель приданое добрых пожеланий. Что он с тем добром сделает – воля его… Буди разумен!
Сам себя загубил неразумный Мужило.
Колот и Всеслав возвращались в хвосте конных и пеших. У брода, на правом берегу Роси, они остались последними. Будто уже позабыв свое волнение, Колот с усмешкой, как любил, сказал:
– Эк ведь ко времени треснуло древко! Скажи, Всеслав-брат, сон был ли у тебя? Стало быть, в руку…
Всеслав не спешил с ответом. Колот ему верный друг и помощник, общие мысли у них. Не быть бы лучшему россичу, не точи сердце Колота черная зависть. Всеслав знает – в бою, телом своим Колот закроет брата, жизни своей не пожалев. И другое знает Всеслав: убей ныне вепрь его самого вслед Мужиле, Колот скоро утешился бы счастьем стать росским воеводой.
Как из камня лицо росского воеводы, глаза – темная вода речная:
– Не мой сон – твой. Для того ты и отвел Ратибора, Колот-брат, что твой сон был, не мой, – и Всеслав послал коня в реку. А на другом берегу, дождавшись Колота, обнял брата, и, поняв, князь-старшина улыбнулся: легче нести разделенную ношу.
8
Илвичи сожгли тело своего воеводы. На страве-поминках съели и вепря-убийцу. Нового холма-могилища не насыпали. Собрали они остатки костей и оружия, которых не в силе оказался унести огонь, и скрыли в старом холме, в могиле, стоявшей на кону-границе между илвичами и россичами. Для воеводы хорошее место. Погребенный Мужило мог бы сказать про себя: «И после смерти есмь я межа-граница моего племени».
Росские князь-старшины, покинув на время роды, гостили у илвичских собратьев, уговаривая, чтобы те своих людей не отказали послать в росскую слободу: «Братья мы, единокровные, одного мы языка росского, все мы славянские люди, кто живет, кормясь хлебом, от Рось-реки и до Припяти, от Припяти во всех лесах до Холодного моря».
Уговаривали, а сами спешили: весна пришла. От солнечной ласки пар валил над черными пашнями. Густо, сочно пахла кислая земля, щедро напившись воды. Бухли, лопались почки. Ожила старая трава. Под еще голыми от листьев кустами клубеньки чистяка выбросили стрелки, гнали листки, полные едкого сока, открывали желтые звездочки скромных, но милых глазу цветов. Зажелтел и лютик, малый, но люто-горького вкуса первоцвет. Нежнейшая белая ветреница, которая от малейшего дуновения качается, цвела девственно-белая, опирая слабые стебли на могучее корневище. Она – как женщина, слабая видом, сильная душой, которая у цветка живет в корне. И баранчик спешил развернуть на гладком цветоносе кисть длинных цветочков, тянулась к свету фиалка – все оживало в теплой земле.
Гусь, лебедь пришли стаями, утка плескалась в каждой луже, пищали кулики. Над мочажинами в лугах, будто по мертвым деточкам, жалобно стонали чибисы-пивики. Любовь у них горькая, думать надо, вот и плачут заранее. Такая уж скучная птица…
Набухали ручьи, Рось-река прошла первым подъемом, опала на час и пошла опять лезть на берега выше, выше. Течение заметно замедлилось. Вкус воды стал земляной – из лесов полилась густая вода, земляная, а выходу Роси не стало, Днепр подпер Рось, как, думать надо, и все прочие реки. Уже и сейчас было видно по медленности течения перед слободой, что Днепр сумел остановить Рось от устья и до самого входа в большое колено. Как по стоячей воде, по Роси стелется серая грязь-паутина, едва движется унесенный валежник, рваная с корнем сухая трава. Ветер гонит грязь, собирает ее в морщины под берегом, где движения вод нет совсем.
Тут, там вдруг будто вскипит река, взмоет потревоженная на отдыхе станица гусей, пухлых гаг, закрякают утки, зашипит храбрый селезень, удирая от страшного места. Во все стороны, как брызги, метнутся острые спины рыб. То понизу идет острорылая белуга, длиною в хороший челн, распугивает круглого лосося, крепкого судака, плоского леща, широкотелого сазана. А может быть, и шипастый осетр щупает дно грудным пером. Или многопудовая щука, мучаясь от напора икры, ищет местечко с мелкой водой да обильное травами. За нею, как телята за коровой, идут два самца ростом раза в два короче. Найдет щука место, встанет, будет давить из себя живое просо, а самцы, заботясь о роде, польют икру молоком.
Стеснившись весенним безумием, рыба набила устья всех ручьев, почти что на берег идет. Россичи рыбу еще не ловят, так, берут дети понемногу, на общую потребу. В градах вынимают свежую икру, чуть присолят и едят, пока не надоест. Соль берегут, весенняя рыба слабая. Солнца еще мало, чтобы вялить. Летом рыба будет садиться в верши-вентери, идти в сети – только бери.
Собаки, с охотки понабив брюхо, разжирев за несколько дней, уже воротят от рыбы морды. Вороны наконец-то набрали несытые зобы. Белохвостый орел лениво хватает легкую добычу. Сытый мир живущих на сухой земле безразличен к весенней рыбьей сутолоке. Холодная речная живность невозбранно творит свои дела.
К каничам – через Россаву – не пройти, не проехать без челна. К илвичам еще можно добраться конями, да длинны обходы-объезды разливов и озер, которые поделались на низинках, где летом только мочажины-калуги, а осенью сухо совсем.
И все же вести, ходившие по россичам, перелетали к соседям: наступающим летом ждите из степи беды.
Убеждая князь-старшину илвичей Сыта, старый Келагаст одевал многими словами мысль, как одевается дерево листьями. Смысл же был один, простой, против него не поспоришь! Единство. Давно, из веков идет призыв быть вместе; сколько раз повторенный, он оставался без ответа. Видно, дело простое, очевидное – труднее всего. Однако же легче куль зерна поднять двоим, чем одному; легче бревно нести вшестером, чем вдвоем.
Вместе наши и ваши слобожане сдержат хазаров, быть нам живыми, именью – целым. Порознь не одолеем. Разольются они через Рось, нас и вас побьют, угонят в рабы.
Сыт угощает Келагаста. Сухо старое горло, не лезет еда. Речь же обильна. И те из росских князь-старшин, кто вяло соглашался со Всеславом и на погосте не спорил, лишь чтоб не противодействовать большинству, разгорелись, убеждая. От необычного дела, затеянного россичами, от вещих видений Всеслава и Колота нынешнюю весну омрачило видение будущих бедствий. Кабы степь никогда не просыхала, да реки никогда не опадали!..
Для всех весна хороша, и всем она мила, но – не живущим на Рось-реке. Весна лишает покоя, покой приходит лишь осенью.
Поляны уж сохнут. Сохнет и степь. Скоро половодье начнет убывать. В поймах первыми откроются седла между холмами, потом выйдут гривы, разделяющие затопленные озера и болота. Зверье, спасавшееся от наводнения на высотках, попятнает осевший речной ил. Черный в первый день, жирный покров посереет, растрескается, в трещинах прорежутся бледно-зеленые ростки лопушника, щавеля, лебеды. Вода спадет, степь покроется травой по колено. И придут каждый год ожидаемые хазары. В это лето, наверное, придут.
Не получилось согласия между илвичами. Из страха перед Степью двенадцать родов решили послать к россичам людей из своих слободских. Правильно рассчитали-размыслили князь-старшины со своими родами: «Будут наши отбивать хазаров на росских полянах – нашим убытка не будет. Будут у нас отбиваться – нам убыток». Так решили в ближних к росским родах. Другие одиннадцать илвичских родов тоже правильно решили: «Лучше ныне же укрепить засеку между собою и россичами, ждать за нею. Росская слобода сильная. А мы изготовимся, когда хазары придут. Глядишь – наша сила хазаров доконает, добыча с хазарских тел и с обоза тоже наша».
Еще одно лежало в душе тех князь-старшин, которые согласились слить силы слобод, – после смерти Мужилы не стало у илвичей настоящего война. Дубка они поставили в воеводы потому лишь, что лучшего не находилось. Но в этом из гордости никто не признался бы.
Так и сделалось дело – наполовину. Князь-старшины спешили домой. По приметам – пора пахать, сеять. Чем раньше семя умрет в земле, тем хлеба будет больше. Ранним посевам не страшна засуха. Степь от солнца горит, на лесных полянах колос наливается. Князь-старшина должен указать, где начинать, куда да кому из пахарей переходить. Семена надо прощупать, обнюхать, попробовать на вкус, чтобы понять, жива ли душа в зерне, спит ли зародыш великого делания или умер.
Пора! Пора! Россичи ходят по своим полянам за дубовым брусом, на брусе кованое острие с отводом – лемех. Сзади два правила, чтоб держать плуг в борозде, спереди ременные лямки для воловьего ярма или для лошадиной упряжки. Заняты руки у пахаря. Он кричит-орет на скотину. Понимает бессловесный вол, понимает и молчальница-лошадь. Знает, где право, где лево, остановится по голосу, повернет. Проорют поляну повдоль, проорют поперек. Борозды должны быть глубоки и ровны, плуг держи прямо. Из огрехов дикая птица выклюнет зерно, дикие травы заглушат добрый всход раньше прополки.
За пахарями идут сеятели с лукошками. Это работа стариковская, большой силы не требует, умение нужно. Зерно сыплется, как осенний дождик, ровно, без плешин, но и не густо, чтобы одно не мешало другому. Побросай – и поймешь…
Главные сеятели – сами князья. Келагаст лишь вторую весну перестал ходить по пашне, а Велимудр еще топчется, и вот – диво дивное! – под руки водят, едва не несут князь-старшину, но в роду с ним никто не может сравниться по чистоте, по ровности сева. Горобой, отец Всеслава, не отдает сеялку-лукошко, Тиудемир и Беляй натужно бродят по полянам. Будто бы умереть они все хотят за святым делом. Старцы не осилят поднять в лукошке полную меру, за ними подростки несут запасные короба и горстями подбавляют зерно, смешанное с сухой сеяной землицей. За сеятелями тащат бороны с зубьями из твердого вяза. Бороны запрягают в одну лошадь, парнишка стоит на бороне, закрывает семена влажной землей.
Округ полей на каждом дереве ждут грачи и вороны, в воздухе с писком носятся чайки. Брали бы за пахарем червей, никто слова не скажет. Нет, крадут и семя. Пока не встанут всходы, дети с луками и пращами стерегут поля от зари до зари. Когда же поднимутся всходы, ночью взрослые берегут их от потравы дикими зверями. На больших старых полянах жирная земля чиста, плуг режет свободно. На малых полянах и на новых чищах, где был лес, плуг не пригоден. Зацепившись за корень, плуг рвет упряжь, мучает лошадь. Перетащишь через корень – плуг скользит, не пашет. Здесь землю режут сохой. Похожа она на перевернутую козью голову. Пахарь несет соху на весу, не давая глубоко врезаться загнутым вперед рогам-лемехам. Вольные пахари на своих малых полянках больше сохами пашут: из-за корней.
Этой весной, как и всегда, сначала опахали кругом грады, выпуская на волю земляную силу. Несмышленыши да девки радовались весне. Старшие не хмурились, но можно было видеть пахаря, остановившегося на повороте: думает он о чем-то, пока сами не влягут в ярмо соскучившиеся волы.
Придут хазары или не придут, паши да сей. Кто-то убирать будет! Не человек пашет – надежда. Святое, великое свойство души – верить в лучшее, ждать не смерти, а жизни. Без надежды давно запустели бы поляны, а владельцы сбились бы под защиту припятских топей и вырождались там от бесхлебья, от злой лихорадки, никому не ведомы и всеми забыты. Россич гордился силой тела, умением пустить стрелу, биться мечом. Гордился урожаем хлебов, конями, скотом, удачливой охотой. Но велик был он другим – неугасимой Надеждой храброго сердца.
Глава тpетья
Империя теплых морей
1
Во времена, о которых сам Геродот не мог что-либо узнать, и, конечно, задолго до Троянской войны, уже была пробита дорожка-тропа вдоль Пропонтиды, ныне Мраморного моря, и кончалась она на восточном берегу полуострова. И если так уж нужно вообразить себе первого, самого первого человека, проторявшего пеший путь в Азию, то несомненно одно: он, идя с юга или с запада, вступил на полуостров именно там, где впоследствии были воздвигнуты Золотые Ворота Византии, которые сейчас называются Едикулек. А другой человек, тоже самый первый, который шел с севера, забрел на полуостров в месте византийских ворот Харисия, теперь – Едирнек. Было это именно так, иного пути не было и быть не могло, ибо не воля людей, а складки земной поверхности определяют дороги. Так же естественно обе тропы встретились тысячах в двух шагов от конца полуострова. Впоследствии в месте встречи образовалась площадь Тавра, в четырехстах шагах к востоку – площадь Константина, а обе старые тропы были названы улицей Меса – Средняя.
Здесь тысячелетиями ходили люди из Эллады, Эпира, Македонии, Фессалии, Дардании, Паннонии, Италии и из Германского леса, из Фракии, Скифии, Кимерии, из всех стран южных, западных, северных, названия которых много раз изменялись. Невозможно узнать, как именовали их люди отдаленных эпох. Но твердо известно важнейшее – жившие за сотни поколений до нас имели такое же тело, как и мы, и столько же драгоценного вещества вмещали их черепа. Они мыслили; они смеялись и плакали, отдаваясь тем же чувствам, которые сегодня вызывают радость и горе их отдаленных потомков.
Какими бы сочетаниями звуков ни обозначали себя населявшие Европу народы, и в дни первых путников и в гораздо позднейшие, каждый, вступив на полуостров, ощущал здесь близость Востока.
Вот холм, заросший кипарисами. Деревья громадны, таких никто не видел. В черную сень леса можно войти, как в пещеру, и отдохнуть от жары. Нет, вероятно, там обитают боги. Безопаснее не приближаться к неведомому.
Древний путешественник обладал пронзающим зрением. Ему случалось видеть дриаду в зеленой тени рощи. На мягком песке бухты он не раз находил следы перепончатых лап хитрого тритона, а однажды весло его галеры задело гребенчатую спину существа, ничем, кроме обманчивой внешности, не отличающегося от него самого. В волнах он замечал лица с высоким лбом человека над пастью рыбы. Он слышал топот кентавра, смех фавнов. Он знал наверное, что в пене моря у берегов, изрезанных заливами, рождаются тела богинь, дочерей Океана.
Этот человек ничего не знал только о чудесах. Все было естественно и просто – земля населена живыми существами, как небо звездами. Бык мог оказаться богом, по прихоти принявшим облик торжествующей плоти. Следовало благоразумно отвернуться, чтобы не проявить низкое любопытство. Толстый уж, лениво уползший за камень, мог вернуться старцем в благожелательных морщинах улыбки – сделай вид, что не понял, не уловил тайну метаморфозы. В крике ворона звучало предупреждение, а полет коршунов таил пророчество для судеб не одного смертного, а целого народа.
Родной залив пришельца, горы привычных ему очертаний, долину, холмы населяли, кроме обычных, и особенные существа. Здесь, в новом месте, тоже, наверное, жили свои боги, герои, видения. Необходимы внимание и осторожность, дабы не оскорбить одних, не обидеть других.
Где-то мирно, по-домашнему, лает собака. А вот в роще вечнозеленых дубов каменное здание с двумя колоннами. Легко догадаться – одна в честь Европы, другая – ее сестры. С обрывистого берега видна вода, напоминающая великий разлив великой реки. А за ней – земля, которая носит название женщины – Азии. Здесь кончилась страна Европы. Внизу у моря ждет челн.
Пора принести жертву местным богам, и путник, войдя в скромный храм Босфора, склоняется перед алтарем. Жрец или рыбак приносит петуха, голубя, может быть – рыбу. Пламя уносит запах жертвы, которым наслаждаются боги и питаются тени героев. Хозяин и гость по-братски делят между собой жертвенное мясо, потому что в те времена воинственный палестинский бог, ограничиваясь властью над одним малочисленным народом, еще не успел заразить нетерпимостью другие. Прочие боги, из которых иные были куда кровожаднее Единого Всевышнего, меньше его боялись соперников.
В дар храму путник приносил серебряный кружочек, кусок бронзы или железа или еще что-либо. Боги берут дань от достатка людей, а вещи изменяют цену. Меняются и боги в течении реки времен. Кажется только, что никогда не изменялись имена двух женщин-сестер, Европы и Азии. Несколько звуков в неистощимой памяти о единстве людей-потомков. Имена умерших нельзя изменить.
Редко кто бросает очаг и богов очага из одного любопытства.
Жрец и путник, воздав должное покровителям, обменивались полезными сведениями. Звучали слова, обозначающие лен, кожи, масло, зерно, воск, амбру, сало… Тревожное наслаждение путешественника соединялось с мыслями о выгоде торговли.
В мире, населенном видениями и богами, так же нужно знать цены вещей и выгоды обмена.
Когда эллины попросили Аполлона Дельфийского указать место для новой колонии, бог ответил:
– Против жилища слепцов.
Тогда на азиатском берегу уже сидели в городке Халкедоне выходцы из Мегары. Они «проглядели» великолепную бухту на противоположном европейском берегу, названную впоследствии Золотым Рогом.
Не будем оспаривать предания былых дней…
Удачно сев на торговых путях, Византия, обладательница естественного порта, названного по праву Золотым, быстро затмила Халкедон. Роще священных кипарисов на холме пришлось уступать свое место акрополю-крепости, хранилищу монет, товаров и – богов.
Дальновидно избрав лучший город Востока для новой столицы, император Константин, подражая Ромулу, сам наметил черту новой городской стены. Наметил не плугом, как, по преданию, Ромул обозначил границы будущего Рима, а копьем, на расстоянии сорока стадий от оконечности полуострова. Вскоре стене пришлось отступить еще на шесть стадий.
Не стало хода случайным путникам – Европу разлучили с Азией. Сто сорок боевых башен защищали стену, перепоясавшую перешеек. Восемьдесят башен стерегли стену, закрывшую город от моря. Башни эти были поставлены не так тесно, как на сухопутье, – лишь там, где, по мнению стратегов, возможна высадка врага. Хочешь мира – готовься к войне. Моря воды утекли с того дня, когда кто-то первым сказал эти слова. Много лет было и другим словам: «человек человеку – волк», – когда возводились византийские стены.
Сделавшись Вторым Римом, старая Византия перестраивалась. Воздвигались арки для новых акведуков, назначенных поить новые цистерны, соперничающие размерами с мандракиями новых портов. На конце полуострова уселась крепость Власти – Священный Палатий базилевсов. Собрание дворцов и храмов, соединенных крытыми переходами, домов охранных войск, жилищ избранных сановников, складов, садов. Также и обиталищ прислуги и работников, плотных и тесных, как осиные соты, кухонь, спален для гостей, конюшен простых и конюшен роскошных, хранилищ явной и тайной казны, погребов и тюрем рядом с погребами и под погребами – всего, что нужно Священному Палатию, чтобы действовать, есть, пить и спать на пользу империи и по этикету, приличному обители Божественных и Единственных владык империи.
Константин и первые базилевсы обязывали знатных людей переселяться во Второй Рим. Простым людям были обещаны даровой хлеб, легкая жизнь, ежедневные развлечения ипподрома и театров. Ко времени базилевса Юстиниана Византия вмещала около ста мириадов жителей – почти один миллион подданных, считая и рабов.
Особенно много стараний было приложено к украшению Второго Рима. Вся империя совершенно добровольно, как это бывает в империях, выполняла строгие эдикты любимых базилевсов. В Византию из Италии, Эллады, Египта и других провинций плыли колонны, обделанные плиты порфиров, сиенитов, базальта, мрамора всех цветов. О статуях не приходится и говорить. Их красота, иной раз, ускользнув от топоров фанатиков-христиан, прельщала христианских владык. Общественное мнение обезвредило мрамор. Пошло и дальше: христианки, легкомысленные в общении с мужчинами, остерегались целомудренной статуи язычницы Венеры. Каждый византиец знал, что однажды ветер грубо сорвал платье с распущенной родственницы одной из базилисс, неосмотрительно прошедшей в опасной близости от бывшей богини любви.
Но – при всей стойкости преданий – люди забывчивы. Тезей и Геркулесы переименовывались в Георгия, победителя дракона. Неразлучные Кастор и Поллукс – в святых врачевателей Козьму и Дамиана, а Дионис – в святого Дионисия. Явился святой Вакхий, тезка веселого бога вина. Аполлон на колеснице Зари подошел для пророка Илии, живым взятого на небо.
Производились необходимые переделки статуй, срезались атрибуты богов, все эти нечестивые гроздья винограда, лиры, дубины… Попорченные места на мраморе, как и старые легенды, отшлифовывались по-новому. Кое-что приделывали на железных креплениях. И когда штифты, распухнув от ржавчины, сбрасывали добавки, привычка была уже создана.
2
В первые годы правления базилевса Льва Первого трое молодых людей в числе многих пришли в Византию за счастьем. По месту рождения они были иллирийцы, что же касается племени, то этим они и сами не интересовались, как пустяком, не имеющим никакого значения в империи. Объяснялись они на диалекте, распространенном среди чуждых грамоте земледельцев, смешном, но все же понятном для основного населения многоязычной Византии, где господствовали речь и письменность эллинов.
Старшему из них, Юстину, было, по его собственному мнению, года двадцать два, двое других считали себя младшими. Всем им равно приелась жизнь в труде и беспросветной бедности. Юстину удалось захватить с собой короткую шубу из кислых овчин, запасся он дубиной на случай встречи со зверем – человек нищему не страшен – и украл из отцовской кладовки немного хлеба, чтобы хватило хоть на первые дни. Да и хлеб-то был землистый, колкий от неотвеянной половы, переделанный из размоченных сухарей с примесью горсти свежей муки для связи. Не благословение – проклятия родителей напутствовали сына. Силачом вырос, спина прямая, руками вола свернет, но обманул, бросил стариков беззащитными перед жалкой дряхлостью, под розгой сборщика налогов. Не ждать ему счастья. Самим Христом сказано было, что лишь чтущему отца и мать своих бог пошлет блага земные и долговечную жизнь.
В горных местах не только люди – и звери ходят не там, где хотелось бы, и, конечно, не прямо, но раз навсегда повинуясь горам. Тропой, которая и сегодня ведет человека с одного хребта на другой, ходили люди тысячелетия тому назад. И так же, как тогда, путь прекрасен тому, для кого он нов и – коль впереди светит надежда. Двадцать пять дней ходьбы для человека без ноши отделяли Юстина от Византии. Необходимость добывать пищу удлиняла дорогу. Для невзыскательных людей все годилось. Украденная овца или коза была сущим благословением бога. Нанявшись на три-четыре дня ворочать камни, бродяги обеспечивали себя на неделю.
Искатели удачи знали великую разницу между войсками палатийскими, расположенными во Втором Риме, и войсками провинциальными, охранявшими границы империи. Чтобы наняться в провинциальный отряд, не следовало тащиться так далеко. Но на границе хуже платили. А случаев потерять руку или ногу находилось больше, чем желательно разумному человеку.
Византия оглушила пришельцев. Они робко бродили около Палатия, не решаясь приблизиться, они страдали от сознания своего ничтожества, их мучило непонятное разочарование. В страшном городе они не рисковали красть, хотя для этого, казалось, достаточно было протянуть руку. На третий день изголодавшийся Юстин, втершись в свиту какого-то патрикия, решился влезть в Палатий.
Юстин вернулся уже в сумерки, когда товарищи успели мысленно похоронить его. Юстин не только был сыт, но покровительственно приказал товарищам следовать за ним. С этого часа о дальнейшей судьбе его спутников ничего не известно, что вовсе не значит, что с ними приключилось дурное. Просто из многих существований сохранились описания лишь выдающихся.
Высокий ростом, с фигурой и могучей и красивой, с приятным лицом, Юстин был зачислен в палатийское войско. Позднее базилевс Зенон, прозванный Исаврянином, включил Юстина в состав своих избранных солдат. Они назывались ипаспистами, то есть копьеносцами, щитоносцами, – гвардией базилевса или его полководцев. Из этих людей, которые были известны поименно, способности которых проявлялись на глазах их повелителя, избирались начальники отрядов и командующие армиями.
После смерти Исаврянина его соотечественники причинили много беспокойств империи и новому базилевсу Анастасию. Юстин оказался в числе начальствующих в войске ромеев, вторгнувшихся в Исаврию – горы Малоазийского Тавра.
В этом же походе Юстин был обвинен командующим Иоанном Киртом – Горбачом в расхищении добычи, заключен в тюрьму, но вскоре обелен полностью. Случай в свое время был известен малому числу лиц. В дальнейшем ничто не мешало возвышению Юстина на службе в Палатии.
Недоразумение между командующим и подчиненным через многие годы стало многозначительной легендой, в которую люди сумели вложить свой взгляд на бога и власть, выразив его в символах времени. Вопреки опасности обвинения в оскорблении базилевса – шпионы кишели – подданные рассказывали:
– Не просто Иоанн Кирт помиловал виновного Юстина, но, повинуясь призраку, который повелел вернуть свободу и не преследовать человека, избранного сосудом для выполнения воли божьей… – И добавляли: – Страшное видение грозило Кирту карами в этой жизни и в той за противодействие воле божьей, ибо бог, исполнившись гнева на империю, хочет использовать Юстина и его близких как орудия наказания людей…
После исаврийского похода базилевс Анастасий поставил Юстина префектом всех палатийских войск, конных и пеших. На торжественном наречии Палатия эта должность именовалась «комес доместикорум милитум эквитум эт педитум». Из греко-латинского слова «комес» в дальнейшем франки сделали слово «конт» – «граф». Анастасий доверял Юстину – власть и возможности палатийского префекта были велики. Как в Первом Риме префект преторианцев, византийский комес доместикорум, выказав себя мятежником, мог бы распорядиться и престолом. Уже старик, Юстин научился плавать в мути дворцовых омутов, угрем ускользая от интриг коварных фаворитов, вечно озлобленных евнухов, избегал вмешиваться в распри духовенства, сдобренные фанатичными спорами о сущности бога и о взаимоотношениях сил внутри христианской троицы.
Споры о тонкостях вероисповедных догм происходили не только в дни Юстина. В первые века христианской империи и в дальнейшем прения о вере стоили жизни многим миллионам подданных Второго Рима.
Церковники подозревали базилевса Анастасия в ереси монофизитства, распространенной в азиатских владениях империи и среди византийского плебса. Монофизиты исповедовали, что в личности Христа слилось и божеское и человеческое. Правящая Церковь сочла правильной усложненную догму Никейского и Халкедонского соборов, требовавшую веровать, что эти два начала соединены в Христе нераздельно, но неслиянно. В пользу ловкости Юстина говорит то, что он был известен Византии как истовый кафолик, приверженец Правящей Церкви.
В массах христиан была распространена уверенность в том, что от правильности исповедания зависит, в аду или в раю протечет жизнь вечная. При общей вере в загробную жизнь только редкие единицы умели отвернуться от вопроса о догме. Из-за догмы возник мятеж в Александрии. Население перебило гарнизон. Патриарх Протерий был растерзан:
– Из-за твоего неправильного исповедания мы все пойдем в ад!
В год смерти базилевса Анастасия Юстину исполнилось семьдесят восемь лет. Старец префект уже давно вызвал родственников из иллирийских захолустьев, и его племянник Юстиниан не только получил хорошее образование, но и проделал некоторую дорогу на государственной службе.
В Византии родовая преемственность престола не предусматривалась законом и не существовала в сознании подданных. Брал власть тот, кто одолевал. Но самодержавие само по себе никем не оспаривалось. За исключением некоторых ничтожных по своему числу и влиянию образованных людей, кому еще мерещились отжившие призраки олигархических республик былой Эллады и старого Рима, массам подданных единовластие представлялось естественным состоянием государства. Хорош или плох базилевс? Такой вопрос еще мог возникнуть у подданных империи. Но никто и нигде не противопоставлял самодержавию иную систему правления.
У постели умирающего Анастасия евнух Амантий, носивший звание блюстителя священной опочивальни – министр внутренних дел позднейших времен, – назвал преемника и вручил бесстрастному старцу префекту Юстину несколько тысяч фунтов золотой монеты для покупки доброй воли дворцовых войск. В казне базилевса лежало триста тысяч фунтов драгоценного металла: Анастасий был бережлив.
В сопровождении сорока человек, из которых каждый нес мешок с кентинарием – ста фунтами золота, Юстин устроил смотр палатийских отрядов и купил их в свою пользу. Потом резали опасных для нового базилевса сановников, под благовидным предлогом вызывали из провинции неблагонадежных полководцев, которым сначала льстили, а затем убивали. Происходило обычнейшее очищение среди сановников, как сотни раз бывало до Юстина, как повторялось и после него в течение многих веков.
В самой Византии новый базилевс был принят с благословением кафолического духовенства. Провинции также приняли нового базилевса, и резня ограничилась пределами Палатия. Свой человек, племянник базилевса, Юстиниан был объявлен полководцем Востока. Он не водил войска – базилевс был стар и не следовало отлучаться из города. Юстиниан выбрал несколько начальников, которым доверялись военные действия; осторожный и дальновидный, племянник базилевса предпочел бы проиграть войну, чем сосредоточить опасное главнокомандование в одних и твердых руках. С этих лет становятся особенно очевидны усилия автократоров поддерживать в армиях рознь, спасительную для прочности престолов.
Базилевс Юстин, пользуясь верноподданнической помощью квестора Прокла, подписывал пурпурной краской эдикты, обводя вырезы в золотой – обязательно золотой! – дощечке. Вырезы изображали латинское слово «леги» , что значит: «я прочел». Неграмотный базилевс ничего не мог прочесть, традиционная формула лгала, что, впрочем, бывало в той или иной форме чаще, чем привыкли думать подданные. Квестор Прокл славился в Палатии безупречной честностью, которая проще обычной, ибо заключается лишь в беспрекословном исполнении приказаний и в отсутствии своего мнения. К тому же интересы неграмотного дяди зорко охранял весьма грамотный племянник – Соправитель.
На ипподроме византийцев развлекали пышными и захватывающими состязаниями, играми, представлениями.
Вперемежку с конскими бегами подданные услаждались травлей медведей, африканских львов, пантер, диких нубийских быков. Щедро раздавались хлеб и деньги. Византия счастливо чествовала нового правителя, сменившего скупца Анастасия, который наполнил казну для непрошеных преемников.
Суета сует и всяческая суета, как сказал древний повелитель Палестины, один из богатейших владык своего времени.
3
Власть упрочилась. Именно тогда, в первые месяцы упоения ею, только с течением лет делающегося привычным, во время богослужения в старой базилике Софии Премудрости, в паутинно-серых струях ладана, в созвучных песнопениях хора, Соправителю явилось лицо женщины. В Византии было много красавиц, но это лицо, особенное, показалось Юстиниану цветком водяной лилии, поднявшимся в тумане над болотом. Соправитель осведомился. История Феодоры, изложенная в закругленных фразах евнуха, не удовлетворила любопытства Юстиниана. Дальнейшие действия Соправителя были тайны, как ход червя под землей. О них ничего не известно.
Зато подробно, очень точно, с дней раннего детства известна жизнь женщины, навсегда пленившей базилевса Юстиниана.
В христианской империи конские бега заменили бой гладиаторов, и арена вытянулась в овал ипподрома. Византийский ипподром своими размерами превзошел римский Колизей Колоссальный. Под амфитеатром каменных скамей-трибун скрывался маленький город: клетки для диких зверей, травлей которых зрители-христиане столь же увлекались, как их языческие предшественники, конюшни, склады, жилье для прислуги. В этом пропахшем нечистотами мирке и родилась Феодора, но это ей не в упрек.
Акакий, отец будущей базилиссы, служил смотрителем зверей прасинов – зеленых, одной из «партий ипподрома». Акакий занимался и уборкой ипподрома.
Корзины для мусора наполнялись не одними объедками, пригодными для кормежки зверей и собственного потребления уборщиков. Находились целые фрукты, печенье, хлебцы, куски жареного и вяленого мяса, сала, подходящие для продажи. В мусоре попадались монеты, драгоценности, гребни, флаконы с ароматами – все, что могут потерять люди, обезумевшие от бега квадриг. Частые драки между приверженцами состязующихся тоже оставляли не одни трупы и кровь на камне трибун.
Когда Акакий безнадежно заболел, его будущая вдова избрала одного из многих желающих женитьбой наследовать выгоднейшую должность. Но главный распорядитель хозяйства прасинов мим Астерий, подкупленный отвергнутым вдовой претендентом, решил по-иному. Осталась последняя надежда – добиться милости зрителей.
Однажды перед началом зрелищ заплаканная женщина и три девочки встретили византийцев, спешивших занять места. Женщина стояла в униженной позе, как бы прося подаяния, девочки, ловя прохожих за одежду, кричали:
– Взгляни и сжалься над детьми усопшего в боге Акакия! Дайте хлеб и кров несчастным сиротам. Сжальтесь!
На головах просящих были венки из увядших цветов, в руках – мятые гирлянды зелени: знак тех, кто ищет милости зрителей.
Младшей, Анастасии, было семь лет, Феодоре – девять, старшей, Комито, – тринадцать. Феодора не забыла рук, отбрасывавших ее как помеху, запомнила ругань, пинки. Прасины презрели мольбы детей. Взяли чужие, венеты, синие. У них тоже умер надсмотрщик, и его место получил вотчим сирот. Во всем этом нет упрека Феодоре.
Девочки, которые привыкли дышать острым смрадом хищных зверей, по сравнению с чем запах скаковых конюшен кажется фимиамом, девочки, которые умывались из грязного ведра, если вообще они умывались, девочки, которые привыкли утолять голод кусками, подобранными на трибунах, со следами подошв и плевков, – расцветали красавицами, как пионы и гиацинты на навозе. Мать поспешила пристроить старшую, Комито, в труппу мимов. Девушка имела успех и состоятельных покровителей. Феодора следовала повсюду за старшей сестрой, как рабыня – в хитоне с длинными рукавами, прислуживая и присматриваясь.
В христианской империи театр оказался необходимым, как и в языческой. Светочи христианства прокляли лицедейство, но не могли его искоренить. В мире языческом актриса могла сохранить уважение к себе и пользоваться уважением общества. В христианском – она была объявлена блудницей и блудницей стала, проклятие исполнилось. Грех оказался сильнее проповеди, его терпели; мирянин впадал в заблужденье с блудницей, очищался исповедью и причастием, вновь грешил, вновь получал прощенье. Но для девушки, прикоснувшейся к театру, возврата не было.
Именно поэтому, будучи еще незрелым подростком, Феодора считала естественным за деньги отдавать себя. Она зарабатывала на жизнь, как другие, такие же, как она, и иного она не знала в столице империи, богатой храмами святых и убежищами монахов.
Она обладала могучим здоровьем, изумительной стойкостью, терпеливостью. Другие, как и ее сестры, быстро сгорали, а Феодора хорошела и хорошела. В шестнадцать лет она казалась ангелом, каких творило воображение верующих, а иногда и кисть живописца. Она была уверена в своем обаянии и не захотела, как другие, учиться петь, танцевать, свистеть на флейте или овладеть струнными инструментами. Ведь все это приводило лишь к одному – повелевать страстями мужчины. Она училась этому искусству, главному. И достигла цели: приблизившийся к ней однажды искал и искал новых встреч.
Выступая с мимами на эстраде, Феодора привлекала общее внимание: она была всегда неожиданно остроумна и не стыдилась ничего. Когда по ходу пьесы ее били по щекам, она смешила. И вдруг заставляла зрителей замирать от какого-либо нежданно-бесстыдного движения или намека. В ней поистине потрясало выражение невинности в сочетании с утонченной смелостью, обещавшее всем и каждому в отдельности нечто необычайно греховное. В ней проявлялось дьявольское, она казалась дочерью Лилит, а не земной женщины. Ей было позволено то, что у другой было просто гадостью.
Феодора не знала усталости, под гладкой, без единого порока кожей скрывались мускулы из бронзы, сердце носильщика гранитных плит, желудок волка и легкие дельфина. Ни одна болезнь не приставала к этому телу.
Законы христианской империи воспрещали выступления на арене полностью обнаженных женщин. Однако же в Византии действовал театр под откровенным названием – Порнай. Проклятый служителями церкви, театр продолжал существовать, и одной из его опор сделалась Феодора. Закон кончался на пороге Порная.
Молодая женщина завоевала черную славу бесславия. Случайное прикосновение к ее одежде уже оскверняло. Случайная встреча с Феодорой утром считалась дурной приметой на весь день. Сотоварки, менее удачливые, чем Феодора, ненавидели актрису: тонкая наблюдательность Феодоры наделяла их обидными прозвищами, которые прилипали на всю жизнь.
Патрикий Гекебол, человек немолодой, но исполненный веры в силу христианского раскаянья, влюбился в Феодору. По примеру многих влюбленных он вселил в актрису Порная евангельскую Марию Магдалину. Патрикий уезжал. Базилевс Юстин назначил его префектом Ливийского Пентаполиса, области пяти городов Ливии.
Патрикий тщился соединить порывы поздней страсти со спасением двух душ. И в том и в другом он оказался несостоятельным. Постаревший за несколько месяцев на годы, истощенный, пресыщенный, Гекебол выместил свое жалкое бессилие на неудачливой Магдалине.
Префект – он указом изгнал блудницу из Ливии. Феодора добралась до Александрии на купеческом судне, платя сирийцу-хозяину своим телом.
Скитаясь по Малой Азии, Феодора упала до последнего разряда, цена которому два медных обола. Тогда в золотом статере еще считали двести десять оболов.
Круг завершился, Феодора вернулась в Византию, где слишком многие познали ее и где все слыхали о ней. Иной возвращается неузнаваемым. Феодора осталась собой – считали, что жемчужина, забытая на годы в клоаке, не теряет блеска. Феодора сумела принести горсточку статеров в поясе-копилке, который надевали на голое тело, и уверенность в бессмыслице, в глупости своей жизни: хоть и поздно, но опыт с префектом Ливийского Пантаполиса научил ее многому. Много было обдумано и в тяжких скитаниях по старым греко-римским городам Малой Азии.
Как и в Риме италийском, в Византии было много четырех– и пятиэтажных домов, построенных богатыми, чтобы наживаться на сдаче жилья внаем. Феодора наняла комнату, похожую на стойло или на монастырскую келью.
Доска на двух чурбаках, застеленная куском грубой ткани из тех, что выделывают сарацины-арабы, ящик, на котором можно сидеть и где можно спрятать скудное имущество, две глиняные чашки и кувшин для воды – такова была обстановка, в которой началась новая жизнь.
В хитоне из небеленого холста, со скрещенными руками, с опущенной головой – наедине ей приходилось заниматься гимнастикой, чтобы сохранить прямизну спины, – Феодора не пропускала ни одной службы в Софии Премудрости, что рядом с Палатием. Женщину слишком знали в Византии, и долгие месяцы она подвергалась насмешкам, от нее гадливо сторонились священники, отказывая в причастии. Феодора терпела. Евтихий, пресвитер Софии, сжалившись, наложил на кающуюся тяжкую епитимью. Хлеб и вода и десятки тысяч поклонов перед образом Марии Магдалины, назойливо напоминавшей Феодоре о Гекеболе. Так много глаз следило за Феодорой, что епитимья была неподдельной, а искушения, непреклонно отвергнутые ею, стали известными.
Кающаяся грешница исхудала, но здоровье не выдало, и Феодора сделалась еще красивее, чем была. Закон был суров, сколько бы ни каялась блудница, для нее не было возврата, кара смягчалась в настоящей жизни, вечной, но не в этой земной, временной.
Евтихий милосердно позаботился о честном труде для грешницы. Ее оскверненным рукам нельзя было доверить облачение клира; она шила хитоны для отрядов палатийских войск, но и то не всех, а лишь навербованных среди племен варваров.
Наконец ее допустили к причастию.
Феодоре был нужен второй Гекебол, богатый, могущественный. С ним она не повторит ошибок, совершенных с первым. Она сумеет овладеть его чувствами и разумом через чувства. Другой дороги для нее нет.
Впервые Юстиниан и Феодора встретились на загородной вилле. Женщину доставили сюда доверенные евнухи Палатия. Она не противилась, зная, что отказ будет сломлен насилием.
Задолго до встречи будущего базилевса, тогда еще Соправителя своего дяди Юстина, и бывшей актрисы Порная остывшие сердцем мудрецы Леванта, стараясь объяснить стремление мужчины к женщине и женщины к мужчине, придумали рациональную, на их взгляд, теорию о половинках душ, вложенных богом в тела людей. Любовь есть поиск своей половины, ошибки любви – ошибки поиска. Так просто, так все оправдано для всех, навсегда…
Через несколько месяцев после первой встречи Юстиниана и Феодоры базилевс Юстин изобразил леги под эдиктом о присвоении Феодоре звания патрикии. Новая патрикия обладала домом в Византии и той самой виллой, где произошла первая встреча. Десятки кентинариев государственной казны превратились в позолоченную скорлупу возлюбленной Юстиниана. Деньги и роскошь любовник может дать, может и отнять. Влюбленные задумали связать себя браком. Кафолическая церковь не признавала развода.
Закон запрещал верующим христианам браки с женщинами дурного поведения. Жена Юстина, базилисса Евфимия, пришла в ярость при вести о намерении племянника мужа. Сам Юстин некогда сделал пленницу Евфимию своей наложницей, затем женился на ней. Тогда она носила имя Луппицины. С врожденным у варваров упрямством Евфимия-Луппицина заставила Юстиниана дождаться ее смерти. Вдовец Юстин утвердил новый эдикт. Отныне, памятуя заветы Христа и милосердие божие, империя возвращала все права блудницам, когда они доказывали примерным целомудрием отказ от пути греха. На голову Феодоры поднялась диадема базилисс.
Юстин еще жил, его имя еще стояло на эдиктах, еще длилось правление Юстина: византийцы считали годы по базилевсам и налоговым периодам. Но Юстиниан правил один. Душа медленно, неохотно расставалась с телом старого базилевса.
Не шевелясь, он лежал на спине, пугающе громадный скелет под императорским пурпуром. Его длинные волосы бережно раскладывали на подушке, чтобы они образовывали нимб-сияние, как на иконах святого Юстина-мученика, автора благочестивого труда «Возвеличение веры Христовой». Память того Юстина, замученного язычниками (в год шестьдесят седьмой от рождения Христа, а от сотворения мира в году пять тысяч шестьсот шестидесятом), славилась церковью тринадцатого апреля. Этот день отмечался особо, как тезоименитство правящего базилевса. Но сам базилевс уже не помнил имени своего святого.
В самое разное время и не однажды в день Юстиниан навещал своего дядю-Соправителя.
Он вглядывался в иссохшее лицо с пропастью беззубого рта – подбородок отваливался, как у мертвого, и рот казался черным провалом внутрь тела. Юстиниан ловил взгляд тусклых, налитых водой глаз. Зрачки напоминали плохо полированное стекло, морщины были как железные, хотя лицо и тело базилевса мыли душистым уксусом, умащивали нежными мазями из кашалотового воска, воды и розового масла.
– Как твоя душа, божественный? – спрашивал Юстиниан.
Громкое дыхание прерывалось, базилевс тщился произнести нечто. Юстиниан склонялся, вслушивался. Однажды он уловил:
– …раньше ушел бы… если бы знал… уйти хочу…
Уйти не давали. Несколько раз в день двое врачей осторожно откидывали императорский пурпур, поднимали белоснежные простыни. И внезапно через побежденный запах роз грубо, как меч, пробивалось тяжкое зловоние.
Сильные рабы медленно, чтобы старик не почувствовал, подсовывали руки в перчатках из нежного меха и, не дыша, согласным усилием, не поднимали – возносили громадный костяк. И все же Юстин жалобно кричал:
– Ай-ай-ай!..
Юстиниан понимал, что старец кричит не от боли. От отчаяния жаловалось тело, слишком зажившееся на этом свете. Юстин не хотел, чтобы его трогали. В неподвижности он, может быть, еще создавал себе сон-мечту. Уложенный на чистое полотно базилевс ловил воздух кистями рук, что-то нащупывал. Встретив протянутую руку племянника, старец оттягивал свою, подобно улитке, которая, ощутив жар уголька, сжимает и прячет в раковину рогатую голову с трепещущими щупальцами слепых глаз.
Да, никто не мог сказать, что молодой базилевс забросил старого, поручив его заботам наемников. Для Юстиниана дядя был больше отца с матерью. Чтущему родителей своих будет благо, и долголетен он будет на земле.
И жизнь в Юстине еще тлела.
Трижды в день священники и раз в неделю сам патриарх отправляли богослужение у ложа базилевса Юстина, ежедневно его причащали тела и крови Христовых. Поистине он был счастлив, освобожденный от груза греховности. А то, что он не мог умереть, касалось его, не Юстиниана.
Иногда, вздрогнув, Юстиниан от ложа старца торопился прямо в Священную Опочивальню Феодоры-базилиссы.
Молча его приветствовала стража, молча, скрестив руки на груди, склонялись евнухи в приемной базилиссы, склонялись сенаторы, патрикии, военачальники, которые часами изнывали в тесном коридоре около приемной в надежде увидеть лицо базилиссы.
За приемной начиналась святая святых, у входа сторожили черные и белые колоссы-спафарии испытанной силы и проверенной преданности. Следующие залы, кроме базилевса, были доступны только избранным евнухам, отборным рабыням, приближенным наперсницам и слепым массажистам. Здесь на стенах зеркала в форме дисков, прямоугольников, многоконечных звезд, грандиозных цветов удивительно расширяли пространство. Полированное серебро множило сияние рубиновых и сапфировых лампад, повторяя и передавая лики святых на иконах, фигуру самого базилевса, окованные позолоченными полосами железа шкафы, лари, сундуки с имуществом базилиссы и ее казной, обильной новенькими статерами, знавшими прикосновение только рук монетного мастера и казначея.
Рука базилевса откидывала последний занавес.
Империя, особенно Византия, была набита шпионами базилевса, доносчиками городских префектов, ищейками палатийского префекта и других сановников. Не следовало рассуждать о чем-либо, не касавшемся личных дел собеседников.
По слабости человеческой, поджигающей и поджигавшей любопытство или любознательность, народ болтал о секретах власти, о магической силе Феодоры, околдовавшей Юстиниана. Поговорил – и забыл. Бесспорно одно; так называемая «вся» Византия видала Феодору на театрах участницей сцен, позорных для женской скромности; многие пользовались ее «милостями». Ныне же все склонилось перед базилиссой. По этикету ее приветствовали целованием ног.
Таясь от самых близких, очевидец писал:
«Никто из сенаторов, видя позор империи, не решался высказать порицание и воспротивиться: все поклонялись Феодоре, как божеству. Ни один из священнослужителей не протестовал открыто и громко, и они все беспрекословно были готовы провозглашать ее владычицей. А тот народ, который видел ее выступления на театре, немедленно и до неприличия просто счел справедливым сделаться ее рабом и поклоняться ей. Ни один воин не исполнился гневом при мысли, что он умирает в бою лишь за благополучие Феодоры. Все, кого я знаю, преклонились перед предназначением свыше, и каждый, я видел, содействовал общему осквернению государства…»
Некоторые позднейшие писатели, наивно судя о событиях прошлого с точки зрения своего времени, утверждали, что Феодора не была куртизанкой, ибо в таком случае Юстиниан не решился бы из страха перед общественным мнением сделать ее базилиссой. Эти историки не знали, что нет невозможного для самодержавной власти и что бывали эпохи, когда так называемое общественное мнение отсутствовало полностью.
Вероятно, любви не учатся по книгам. Конечно же, не встреча блуждающих половинок душ, не магические чары и приворотные напитки сделали опытнейшую куртизанку Феодору женой базилевса и его соправительницей. Мудрейшая, она умела дать своему супругу ощущение великой силы мужественности.
Базилисса, следуя советам опытных врачей, принимала особую пищу и много спала. Для базилевса же она всегда бодрствовала. Разумно и вкрадчиво она давала хорошие советы, уместные и ожидаемые. Юстиниан покидал Феодору, зная: он сам велик и лишь от его воли зависит длить и длить счастье жизни даже сверх обычной человеческой доли.
4
Базилевс Юстиниан, Божественный, Единственный, Несравненный, спал очень мало. Деятельный, подвижный, действительно он обладал сверхчеловеческой выносливостью.
Базилевс уделял чрезвычайное внимание законам, во всяком случае не меньшее, чем делам религии или делам войны. Законы обеспечивали поступление налогов, золото есть кровь империи. Уже осуществлялся единственный в истории труд, собирались, проверялись, исправлялись старые законы для единого свода – кодекса Юстиниана. Издавали новые законы, пояснения, уточнения. Квестор Палатия легист Трибониан служил главным орудием законодательной деятельности Юстиниана.
– Уже трудно постичь разницу между сервом и приписным. Оба одинаково находятся во власти владельца земли или в моей, если они сидят в моих владениях. Разве только одно: иногда серв может получить отпускную, а приписной – нет. Приписной уходит от владельца вместе с куском земли, которая может быть продана. Для него лишь изменяется лицо господина, – говорил Юстиниан квестору Трибониану.
Квестор, человек тонкого воспитания, умел не глазеть в упор на базилевса, как это делали грубые солдаты. Короткий взмах ресниц, внимательное, но не назойливое выражение лица, улыбка скромная, почтительная, которая не кривила губы лишь по приказу этикета, но как бы следовала за мыслью автократора, – все это легко давалось Трибониану. Он без внутренней фальши обожал Величайшего.
Юстиниан любил себя. Его сильный, гибкий ум был укреплен безусловной верой в собственное совершенство, в непогрешимость. Взирая на всех как с вершины, доступной лишь для него, базилевс не нуждался ни в позе, ни в резкости. Он как бог, все остальные слабы и грешны. Поэтому базилевс мог быть естественно мягким, мог терпеть чужую тупость, медлительность. На самом деле! Ведь эти, они, которыми он должен пользоваться, таковы по своей ничтожной природе. Так объяснялась сила личного обаяния Юстиниана, казавшаяся издали колдовской. Ведь Божественный даже прощал, и прощал необычайно многое. Кроме одного: святотатственного покушения на его диадему. Пусть лучше погибнет сто невиновных, чем увернется один виноватый.
Трибониан считал, что Божественный гениально понимал дух законов. Сейчас Юстиниан коснулся одной из главнейших вещей – отношения человека к земле. «Вернее, – внутренне поправился квестор, уточняя выражение, – связи между пашней и работником. Главный источник доходов империи – пашня».
Трибониан знал, что в древности свободный земледелец-колон – римский гражданин был членом уважаемого сословия республики и ее опорой. Сила Рима жила в войске, сила войска – в свободных по рождению легионерах, из земледельцев-колонов, способных ограбить любое государство для обогащения своего. Еще при республике в законах начали появляться особенности. При императорах, подобно слоям речного ила, копились изменения мелкие, малозаметные каждое в отдельности, учащались оговорки, ссылки, умолчания. С настойчивостью воды законы растворяли и уносили права свободных земледельцев. Законы работали не клыками произвола, а зубами мелкими, как песчинки. Они терли, а не грызли, они отъедали понемногу, и каждый укус в отдельности не причинял боли.
Свободный земледелец-колон переставал упоминаться в установлениях, которые определяли права подданных при вступлении в брак и на наследование имущества, право распоряжаться собственностью, заключать договоры. Ранее колон пользовался неограниченной потомственной свободой. В дальнейшем как-то само собой получилось, что лично свободный колон уже не передавал положение свободного человека сыну. Мимоходом упоминалось, что колон не может считаться стороной на суде, не может заключить договор на поставку материалов, товаров. Кроме колонов, появились новые земледельцы – приписные. В приписного превратился ранее свободный человек, отныне бессрочно закрепленный на земле того владельца, где его застал закон. Приписной как будто бы занял среднее положение, втиснувшись между рабом и колоном. Но между самим колоном и приписным оставалось не больше различия, как между приписным и сервом-рабом «сидящим на пашне», в отличие от раба в доме, употребляемого владельцем для ремесла или личных услуг.
Рабство как бы само засасывало подданных империи, и стыдливый закон умел не называть вещи своими именами. Все – для общего блага. Законы делали вид, что лишь признают естественно сложившиеся формы, не более. Подданные платили десятки податей разных видов, власть же понимала, что именно обработанная земля служит источником всех доходов, поэтому нельзя было уходить с земли, как бы ни именовалась сама подать. Одинаково ловили и водворяли обратно и колона, и приписного, и серва. Желавший жениться на женщине из сословия колонов обязан был для начала засвидетельствовать перед властями свое согласие прикрепиться к земле: прежде брака с женщиной заключался брак с пашней.
– Да, Божественный, – говорил Трибониан, – только пашня владеет земледельцем. Легист, помня это, легко применяет законы. Пусть же невежда впадает в самоутешение, серв пусть завидует приписному, приписной – колону. Все люди тешатся званиями.
– Бог от века благословил землю и труд земледельца, – размышлял Юстиниан вслух. – Мои законы всегда должны защищать право земли быть обработанной. Это не противоречит свободе людей, установленной Христом. Не противоречит, говорю я! Выражай это в законах!
– Конечно же, Божественный! – воскликнул Трибониан. – Долг земле есть извечный закон бога, данный Адаму. Бог совершил нерасторжимый брак пашни с трудом человека.
– Благо империи есть благо людей, понимаемое через благо империи, – с удовольствием говорил Юстиниан. – Благосостояние подданного зависит от исполнения его обязанностей к империи, определенных моей волей через законы. Я, ты знаешь, позволяю многое… тем, кто полезен империи. Запиши: кто примет бежавшего колона – вернет его и заплатит два фунта золота прежнему хозяину как владельцу земли.
– Единственнопремудрейший, я понимаю. Хозяин получает колона обратно не как владелец его личности – лично колон свободен, – но как представитель земли, пашни.
– И, – продолжал Юстиниан, – нельзя давать право случайному, понимаешь, случайному владельцу земельных угодий говорить о потерях от бегства колонов. Два фунта золота! Пусть ищет беглецов. Но пусть не смеет просить о снижении налога. Я не допущу, чтобы владельцы зазнавались. Они подданные, как все.
– Несравненный, ты можешь превратить любого собственника в колона, у тебя есть великое право конфискации.
Юстиниан мог прилечь, сказав себе: «Я проснусь через четверть часа», – засыпал мгновенно и вставал свежим, будто спал целую ночь. Базилевс лежал на боку, положив щеку на ладонь.
Оберегая сон владыки, Трибониан глядел на стенную живопись. Ее содержание много говорило человеку, по праву славившемуся как не имеющий равных в знании законов империи, начиная с первых постановлений Италийской республики, записанных впоследствии по изустному преданию. На одной стене полководцы приводят к базилевсу покоренных владык и побежденные племена; на другом – исполин базилевс, как египетский фараон, держит за волосы крохотных пленников. Но самым значительным для Трибониана была икона святого Георгия: победитель дракона имел черты лица Юстиниана.
«Да, империя развивалась последовательно, – думал Трибониан. – Еще Юлий Цезарь, побывав в Египте, понял, что нужно императору: он сделал себя Понтифексом Максимусом, Великим Жрецом, и объявил народу о божественности своего происхождения. По матери Цезарь считал себя потомком Нумы, по отцу – Венеры. Цезарь правильно начал. Забыв об охране, он пал, дав преемникам урок о необходимости бдительности. Но кинжалы убийц не доказали их правоту…»
«Как же было далее, – спрашивал себя Трибониан. – Последующие императоры объявили себя богами. Но преемник сбрасывал статую предшествующего бога. Почему? Не было настоящей опоры на небе. Последний из них, Диоклетиан, объявив себя сыном Юпитера, попробовал путем усыновления создать круг богов. Он научился этому тоже у Египта, размышляя о старых фараонах. Но и Диоклетиан потерпел неудачу. Хотя он особенно ясно понимал, что народы нуждаются в твердой власти, тверда же лишь обожествленная власть…»
Возложенный на Трибониана труд по сбору, проверке, отбору и приведению в стройный вид римских законов сделал из него историка. Лучше, чем кто-либо, Трибониан умом легиста-законоведа понимал тонкие ходы, которыми прокладывал свой путь к власти первый император-христианин Константин. В своей борьбе с другими претендентами Константин объявил себя поклонником Солнца. Ведь его опора – галльские легионы – имела в своих рядах большое число поклонников этого культа. Им объяснили, что Константин происходит из рода древнейших поклонников Солнца, как его знаменитый предок Клавдий Тиберий Друз. И все же это была старая дорога. «Гениальность, – думал Трибониан, – заключается в нахождении нового». Константин, принеся в Византию Солнце, заметил, что в умах людей явно гаснут языческие верования. Нельзя было не замечать христианства, овладевшего чувствами большинства подданных. И вот сияние Солнца затмилось Христом Пантократором. Константин нашел новую опору для императоров. Просто как будто бы? Нет, Трибониан понимал, как все это трудно, как много нужно труда и времени, чтобы слово стало действительно делом.
И для Трибониана единственным из всех императоров и первым способным сделать власть базилевса действительно божественной был Юстиниан.
Юстиниан открыл глаза, такие ясные, будто он и не спал. Трибониан бережно обнял ноги базилевса и с дрожью восторга произнес:
– Я боялся, Величайший, что бог сейчас возьмет тебя живым в свое лоно. Мне, смертному, уже виделось раскрывшееся небо. Ты проснулся, Святейший, ты с нами. Прости мое ничтожество!
Трибониан плакал:
– Знаю, по превосходству твоей природы ты равен величием божеству, ты подобен Христу. Поднявшись ввысь над бездной человеческого моря, ты узнал, что прекрасно в небе; будучи еще во плоти, ты беседуешь с бесплотными. Ты достигнул престола, видя, насколько Вселенная нуждается в твоей власти.
Юстиниан приподнялся, квестор отступил. Его слезы высохли, но экстаз продолжался:
– Когда ты покоришь Вселенную, лишь тогда, освободившись от подверженного страданиям тела, ты вознесешься на лучезарной колеснице и в бурных вихрях достигнешь родной обители эфирного света, откуда ты, будто заблудившись, нисшел в человеческое тело, чтобы спасти империю и весь мир…
Базилевс протянул руку. Как иконы, Трибониан коснулся губами пальцев Божественного. Юстиниан погладил голову верного слуги.
– Ты понимаешь меня. Где мой Каппадокиец?
– Он ждет, Божественный.
Все знали, что базилевс, прервав дело, возобновляет его там, где остановился. Он все помнил, ничего не забывал.
Начальник дворца префект Иоанн, прозванный Каппадокийцем по месту рождения в отличие от многих других Иоаннов, был человеком иного происхождения и другой внешности, чем сухощавый, изящный патрикий Трибониан.
Иоанн Каппадокиец писал бойко, не задумываясь над грамматикой, – было бы понятно. Считать он умел с чрезвычайной быстротой, а точностью мог поспорить с любым хранителем государственных складов, с любым апографом – управляющим сбором налогов, и даже с сирийским купцом. Вся остальная наука в его глазах была глупым сором. Грубый телом, большеротый, с крупной бородавкой на кончике толстого носа – ненавистники прозвали его Ринокерасом – Носорогом, – Иоанн Каппадокиец любил говорить:
– Нет добра, нет зла. Есть польза Божественного или вред. Базилевс есть проявление бога на земле. Чего еще тебе нужно?
Трибониан откинул засов из кованой меди, изображавший человеческую руку, и пальцами пробежал по краю стены, разыскивая тайные выступы. Секретные запоры, невидимые для непосвященных, были устроены в некоторых залах и кубикулах палатийских дворцов. В Египте еще сохранялось кое-где редкостное умение прятать в стенах замки, управляемые легким нажатием руки, но чрезвычайно прочные. Щедро вознагражденных египетских мастеров погубила буря около устьев Нила.
Впустив Каппадокийца, квестор отошел в сторону и вынул таблички для заметок. Даже когда удастся создать систему законов, стройную, как небесная иерархия, законодатель не может остановиться: применение нуждается в новых и новых определениях, разъяснениях. Наиболее сложен вопрос о собственности. Частная собственность, естественно, служит и должна служить основой всех взаимоотношений между людьми. Собственность нуждается в непрерывной защите, и вместе с тем собственники входят в постоянное противоречие с Властью. В своем роде, считал Трибониан, история Первого Рима есть история борьбы императоров с собственниками. Здесь крылась интереснейшая проблема.
Слова Каппадокийца прервали размышления квестора. Иоанн говорил низким голосом, подходившим к его тяжелой фигуре:
– Августейший! Великодушно щадить виновных – таково свойство человеческой природы. Но не щадить невинных – вот истинное богоподобие. Необычайность наказания есть средство: подвластные удерживаются страхом. Не все ли равно, на кого падают удары? Важно, чтобы все боялись. Город? Да он полон дряни. Пусть же она выплескивается наружу.
Прислушиваясь, Трибониан одобрительно кивал. Так, так, наказание есть устрашение, поэтому полезны даже ошибки. Закон есть идеальное целое, подобно троице святой, в сущности своей нераздельной. Но применение закона есть воплощение духа в грубость плоти, необходимость заменяет закон временными мерами. Базилевс руками верных людей осуществляет благодетельный произвол; произвол же – это божественная прерогатива единовластия. Базилевс стоит выше закона, его непогрешимое решение всегда законно. Ибо его действие или исправляет закон, или вводит новый. Следовательно, базилевс никогда не бывает нарушителем закона – вот и доказательство его непогрешимости! А право на беспощадность к невинным? Трибониан помнил урок Книги Бытия: разгневанный бог потопил все необычайно размножившееся человечество, кроме Ноя с семьей. Опытнейший легист Трибониан понимал, что среди мириадов мириадов утонувших большинство было ни в чем не повинно, ибо преступление нагло, а добродетель скромна. Священное писание дает много и других примеров истребления невинных по воле бога. Да! Каппадокиец прав! Именно беспощадность к невинным есть признак божественности, что подтверждается непререкаемыми свидетельствами Церкви.
5
Византийские купцы вели торг по кавказскому побережью, доплывая до Питиунта, маленького полуострова под высоким хребтом, знаменитого особенными соснами, которые от сотворения мира росли только там и считались неприкосновенными. Другие корабли поворачивали после Босфора влево. На одной из них подданный империи Малх занял место гребца.
Щиколотку ноги Малха держало кольцо, обмотанное рыжей от ржавчины холстиной, чтобы железо не грызло кожу: к чему хозяину терзать полезное животное? Гребцов, и вольных и прикованных, кормили досыта. Вода, как всегда в плаваниях, была теплой, затхлой, но другой не было ни для кого.
«Я жив, – утешал себя гребец. – Меня могли сжечь. И – не сожгли! – Раскачиваясь в ритме общей работы, Малх помогал себе словами собственной команды: – Согнись, разогнись, тяни, нажми, вниз, вперед…» Он старательно учился новой работе, чтобы избавиться от необходимости думать о ней. Вскоре гребец начал утешаться рассуждениями: владыки, искренне уверенные в справедливости вознесшего их божественного произвола, все же страдают от подозрений, что все хотят покуситься на их жизнь и на их власть.
Лет тридцать пять тому назад восприемники младенца, нареченного Малхом, у святой купели отреклись за него от Диавола, после чего новорожденный стал подданным христианской империи. В развалившихся Афинах дом родителей Малха казался еще пригодным только потому, что его окружали совершенные уже руины. Мальчик привык думать, что таков мир вообще. Потом он узнал, что прежде людей было много, но они разучились рождаться. И на самом деле, он не видел семей, где было бы больше двух живых детей. Чаще – один.
Город содержал нескольких философов, примирявших христианство с мудростью Аристотеля и Платона. Содержал город и учителей грамоты, скромные обязанности одного из которых исполнял отец Малха. Плата за труд была небольшая. Академия давала ему всего тридцать фунтов зерна в месяц. Отец рассказывал, что и в былой Элладе не хватало своего хлеба. Ныне в Афинах жила едва десятая часть прежнего населения, а хлеб был такой же редкостью: такова Судьба. Муку смешивали с масличным жмыхом, лепешки жевали медленно, чтобы не сломать зубы о косточки.
Отец, мать и сын мотыжили соседний пустырь, выращивали овощи. Три десятка корявых маслин давали масло. Семья жила в крайней бедности, что Малху объясняло лишь чтение, – сам он был счастлив, не испытав другой жизни. Море разнообразило скудный стол. Плоды его – рыбы, крабы и раковины – были обильны и почти все съедобны.
Малх очень рано научился вертеть жернов и читать. Лет десяти он уже был способен списать какую-нибудь надпись на камне, наполовину утонувшем в красную землю Эллады. Отец объяснял смысл, если сам понимал.
В Академии хранились книги Гомера и Геродота, Эсхила, Софокла, Еврипида и многих других. Пользование ими было разрешено отцу Малха. Кое-что находилось и дома: целые списки, обветшавшие отрывки без начала и конца, чьи-то мысли, как надписи на камнях и памятниках.
Позже, когда кончилась юность и Малх был далеко от родительских могил, он постиг душевные муки отца, терзаемого желаньем просветить сына и страхом за судьбу просвещенного. Духовенство злобилось на Академию, называя ее наследием язычества, прибежищем ложной мудрости. На имевших к ней отношение доносили как на тайных еретиков, скрыто совершавших обряды осужденной богом религии эллинов.
Философы оправдывались: если в глухих местах империи еще мог соблюдаться языческий ритуал, то никто из просвещенных эллинов не считал возможным возврат к прошлому.
Впоследствии Малх признал не правоту, но верность чутья невежественного духовенства. Действительно, остатки мыслящих людей противопоставляли основы древней демократии имперскому произволу. Наедине – из страха перед шпионами и еще более опасными добровольными наушниками – отец осторожно внушал сыну мысли о злом преображении христианства, сделавшегося имперской религией. Истина мнилась старику в соединении христианства с былой демократией. Но кто мог исправить их, удалив из обоих насилие? Невозможность задачи понимали сами философы, шептавшиеся на развалинах Эллады, исполняя в призрачной яви своей жизни все обряды правящей церкви.
Отец боялся жизни. Зная, что привязанности суть самое слабое место самого сильного сердца, он в заботе о Малхе не обременял его нежностью к родителям: сыновний долг, не больше. Люди не стоят любви. К тому же близких могут у тебя отнять, как землю, одежду, деньги. Только мысль твоя принадлежит тебе навсегда. Учись!
Книги показали Малху былую Элладу, населенную героями, писателями, мыслителями, художниками. Почему же ему не довелось родиться тогда?! Трезвый ум отца лишил сына иллюзий:
– Ты подобен человеку, который глядит лежа, – его взор упирается в стену колосьев. Встань, и ты увидишь пустыню с редкими ростками от горстки семян, развеянных бурей.
Нарисовав подобие карты, где расстояния обозначали столетия, отец разместил имена, и Малх увидел, что все наследие мысли и гения было сотворено немногими, изредка рождавшимися в маленьких, враждующих друг с другом городках-республиках. Мученичеством была жизнь каждого творца, и никто не получил возмещенья.
– Ныне же, – говорил отец, – их наследство как эта старая урна на старом столбе. Мы любим ее, она украшает наше жилище, но она, говорят, бесполезна. Что нынешние ромеи восприняли от Эллады? Искусство торговли, созданное не философами, а искателями наживы.
– К чему же мне учиться? – спрашивал Малх.
– Чтоб знать, – отвечал отец, – ибо лишь мыслью человек отличен от животных.
Время для печальных откровений было избрано правильно. Мысль сына пробудилась, а на этом пути нет места для поворота назад.
За пять поколений до рождения Малха готы обрушились на Элладу, преданную империей. Из каждых десяти эллинов не стало девяти: одних убили, других увели, и они исчезли в чуждой стихии, как вода на раскаленном камне. Перед вестготами и после них Элладу грабили вандалы-пираты. Еще раньше – римляне, до римлян – македонцы, персы…
– Эллинов нет более, – повторял старый учитель грамоты. – Пустота Эллады заполняется пришлыми варварами. Солнце жжет нашу землю, чтобы прах героев не превращался в грязь. Мы, эллины, живем в нашем мраморе, в наших постройках, в книгах, в нашем языке, который богаче других, которым пользуется империя, нас презирающая. Спеши учиться, сын. Мы последние, мы дышим под лавиной, и каждый день приближается обвал.
Лавина рухнула. По приказу базилевса Юстиниана византийский легион заменил местное ополчение, которое – призрак старой Эллады – несло охрану Фермопильского прохода. Одновременно последние города Эллады, еще сохранявшие остатки самоуправления, получили назначенных Византией префектов. Не стало афинского самоуправления, не стало и денег на содержание Академии. Ее закрыли за ненадобностью, а префект ввел новые налоги.
Отец Малха не только лишился хлебной выдачи, но отдал за подати все овощи и все масло. Остался жмых. Старики слегли от особенной болезни, заключавшейся в отвращении к жизни. Сухость сердца помешала сыну заметить, что отец и мать по примеру древних стоиков уморили себя голодом.
Малх стал одинок, по отнюдь не свободен. Наследник, теперь он был обязан платить налоги за лоскут тощей земли и за рощицу дряхлых маслин, за дом, пусть развалину, за окна без ставен, за двери, от которых остались лишь дыры проемов, за очаг, за хворост, собирал его Малх или нет, за домашнюю птицу и животных, которых не было, за содержание легиона, якобы охранявшего Фермопилы, за дороги в провинции и за улицы Афин, хотя никто не заботился о мостовых, за соль, за зрелища – пусть цирк был закрыт… Нельзя отказать и храмовым сборщикам, ибо леность в делах благочестия свидетельствовала об уклонении от истинной Церкви, что было государственным преступлением, как и неуплата любого налога.
Сеть, удушившая родителей, опускалась на сына. Малху посчастливилось. Бродячие мимы приняли его в свое общество за уменье читать, и он бежал, бросив на волю Судьбы дом, землю, деревья, ибо за обременительное недвижимое имущество никто не захотел дать ему и трех оболов.
Два осла тащили повозки с жалкой утварью: грубые маски, подражавшие образцам с барельефов, лохмотья для ролей и рваные книги, к которым Малх присоединил свое наследство. Десяток мужчин развлекали зрителей представлениями, где грубые шутки, заменявшие юмор, чередовались с диалогами из трагедий и фокусами жонглеров.
Странствующие комедианты смело топтались по всей империи. Добытое делилось поровну, кроме монет. Деньги копились на поборы, от которых не следовало уклоняться. Империя не стесняла передвижения только дряхлых стариков и явных, ни к чему не пригодных калек.
Дорожные заставы хватали не имевших проходных листов. Каждый бродяга мог оказаться беглым рабом, колоном, бросившим земельный участок, преступником, подданным, скрывшимся от налогов. Бродяг заключали в тюрьмы и расправлялись быстро: если заключенного не разыскивали как беглого, он продавался в рабство, как желавший ускользнуть от исполнения обязанностей перед империей.
Сильный, ловкий, Малх сделался отличным жонглером. Он хорошо исполнял и роли. Напялив маску, он вызывал приятный трепет у зрителей, любящих быть испуганными в меру своего удовольствия.
Вожак мимов знал настоящие и выдуманные имена всех мимов, начиная от Каина. Иные своей знаменитостью затмевали римских императоров: одним движением тела и рук они умели лепить из воздуха сразу несколько фигур и перевоплощаться, как древние боги. Из опасения быть обвиненным в колдовстве, вожак решался показывать образчики умершего искусства лишь перед своими. Он начинал метаться, как укушенный тарантулом. Внезапно нелепые будто бы движения обретали ритм. Видения двоились, троились, к двум голосам диалога примешивался третий.
Потом мим честно разоблачал секреты своего мастерства, но повторить не удавалось никому.
– Со мной все умрет, я последний, – с горечью говорил вожак.
Малх верил преданию о некоем афинском миме, который бежал в Азию перед приездом Нерона из страха перед ревностью императора-лицедея. В сирийском городке беглец захотел показать «Антигону» Софокла, все роли в которой он исполнял сам. Когда на арене маленького цирка начались превращения одного во многих, зрители, ранее не видавшие великого искусства, убежали в ужасе. Весь следующий день мим ходил по городу, убеждая жителей не бояться. Наконец жители собрались на вторичное представление. Увидев «Антигону», они оставили все дела. Каждый пытался воспроизвести зрелище, все забыли о пище. Появилась странная болезнь, унесшая население в могилу, а мим погиб от убийц, посланных завистливым императором.
Нищая, но беспечальная жизнь Малха оборвалась, как гнилая веревка. В Александрии Нильской сотоварищи Малха соблазнились безопасной, казалось, возможностью проникнуть в кладовую торговца драгоценностями. Всех схватили, Малх ускользнул случайно.
Сделавшись действительно бродягой, бывший мим мог оказаться легкой добычей первого, кто имеет право спросить: где ты живешь, чем живешь и уплатил ли подати? Опаснейшее положение. К тому же, ни медного обола. Как жить, как выжить? Малх решил стать легионером.
Эллинов считали нежелательными для службы в войсках, но Александрия, обязанная сдать солдат по набору империи, не интересовалась прошлым добровольцев. Малх скрыл свое происхождение. Жонглер тот же гимнаст – из Малха легче сделали солдата, чем из пахаря.
Шла война с персами, какая-то по счету, ибо с персами воевали всегда, во всяком случае с лет вавилонского столпотворения, когда бог смешал языки людей. Может быть, один Малх во всей армии мог сколько-нибудь связно рассказать о столетиях вражды, которая вопреки общему мнению окружавших его была вызвана сначала налетами эллинов на Азию, а затем стойко поддерживалась хищным давлением на Восток Римской империи, неустанно искавшей жертву для очередного грабежа. Теперь полководец Велизарий вел три легиона и несколько тысяч конницы из дружественных империй сарацинов и других наемников-варваров. Обе стороны избегали решительных сражений. Зимние дожди, захватившие армии вблизи развалин Вавилона, лишили противников подвижности. После нескольких стычек было заключено перемирие. Для Малха последовали два года коротких переходов и длительных стоянок, перемежавшихся не слишком кровопролитными столкновениями. Малху не пришлось участвовать во взятии городов, но он собрал небольшую добычу с трупов персов и своих.
Жизнь легионера прискучила Малху. Он заболел: не разгибалась поясница, он волочил ногу, страдая от постоянной боли. Бывший мим легко изобразил распространенную солдатскую болезнь. Выслужившиеся солдаты получали право на некоторое обеспечение по старости. Тяжелая пята Юстиниана наступила и на эту привилегию. Впрочем, краткость службы не дала бы Малху права на пенсию. Но он получил свидетельство, ограждавшее его от бдительности дорожных застав.
Малха влекла Александрия – горло Нила и голова Египта. Попав туда вторично, он встретился с людьми, владевшими наукой чарования взглядом. Но поиски смысла бытия казались Малху интереснее магии.
Данное в детстве дано навсегда. Мысль у Малха но отнимут, как и умение довольствоваться малым. Малх существовал на три обола в день, солдатской добычи должно было хватить надолго. И опять, как говорил Малх новым друзьям, он, подобно воробью, запертому в доме, ударяется об одни и те же стены. Эллин – он не мог не видеть в Риме, раздавившем Элладу, только дурное. В этом крылось, Малх сам это понимал, мешающее истине лицеприятие, хотя он понимал и неизбежность крушения Эллады, растерзанной взаимной враждой городов-республик и кознями демагогов.
Читая писателя Девскиппа-афинянина, Малх соглашался с ним: все новое в Афинах исходило от потребностей граждан, они были республикой, властью. Собравшись вместе на одной площади, они умели, бросая в урны створки раковин, изгнать изменника, избрать умных законодателей, честных казнохранителей, верных послов, талантливых стратегов.
Но где, спрашивал себя Малх, сойдутся сто мириадов населения прибосфорского Рима? Найдись такая площадь – кто же будет избранником сброда? На один день демагоги овладеют толпой, а завтра и они, и республика-эфемера исчезнут в хаосе личных страстей. Три мириада афинян знали друг друга по-соседски, поэтому трезво ценили способности и характеры. Так все и объяснилось.
А рабы? Для Малха раб был человеком. Хотя бы лишь потому, что сам он, как неимущий, был отделен от рабов малозаметной чертой. Рабов в прославленной Девскиппом Афинской республике было больше, чем граждан. Разве необходимость угнетения их, разве опасность рабов не вызывала сплоченность граждан? Ты о чем-то умолчал, Девскипп!
Познав невозможность республик, Малх разумом допустил единовластие базилевсов как неизбежность. Но – злую. Опасное состояние ума, усмехался Малх, ибо базилевсы требуют не только подчинения, но и любви подданных.
Христианские базилевсы поручили Церкви, лучшего и не желавшей, истреблять высокомерие мысли. От бронзово-звонких гекзаметров Гомера до слов, непонятных невежде, все было ересью для духовенства. Но ведь уже в республиканском Риме ремесло литератора становилось небезопасным. С лет первого императора Августа начинаются преследования. Тиберий, второй император, сам не чуждый писательству, хорошо понимал неблагонадежность писателей и охотно уничтожал их. Последний император-язычник, Диоклетиан, тщась создать семью императоров-богов, приказывал повсюду хватать писателей и казнить их как рассуждающих о государственных делах.
Не лучше получалось у Малха и с религией. Он соглашался с правилами христианской морали, но споры о сущности Христа казались ему бесцельными. «Учение о троичности божества изложено еще в египетских мифах», – думал Малх. Что касается тайны необходимого сосуществования доброго и злого, света и тьмы, божественного утверждения и дьявольского отрицания, то здесь, по мнению Малха, ничто не разрешено. К уже бывшим противоречиям последователи Христа добавили еще одно, свое; добрые правила и бесчеловечность действий.
Бывший мим, отставной легионер и самочинный философ беспечально существовал в шумной Александрии, сытый размышлениями и беседой, как Диоген.
Вор должен уметь молчать. Заговорщик нуждается в сотоварищах. Для мыслителя же немота просто невозможна. На Малха донесли. По своему невежеству шпион не мог сколько-нибудь связно передать слова Малха, но выследил, что непонятные речи произносит человек, отказавшийся от мяса и семьи. На три обола в день Малх невольно жил аскетом, как того требует учение Мани. Манихейство же – тягчайшая схизма!
Еретика отправили в Византию, где были собраны многие манихейцы, ожидавшие следствия и казни. Манихейские ересиархи отвергли предложенное им покаяние. В те дни, как и в другие, находилось много людей, не боявшихся мученичества. Малх познакомился с церковной тюрьмой Второго Рима, носившей название in pace, что обозначает: пребывание в мире, в тишине, в покое. Заключенного на веревке опускают в темную узкую горловину каменного мешка, на глубину нескольких ростов человека.
Патриарх Мена считал богоугодным делом истребление еретиков, но тяжким грехом судей ошибку в приговоре. Малх, защищаясь, отрицал обвинение, исповедался, принял причастие, и Мена «смиренно указал»!
– В этом христианине находим мы не ложь дьявольской ереси, но лишь смятенность мысли от неполного знания церковных канонов. Города, кипящие соблазном, опасны его душе. Да подвергнут его покаянию в гордости мысли и да отправят в дальнее место.
От зари утренней и до зари вечерней верующие, входя и выходя из храма, плевали на прикованного к столбу грешника, дабы помочь его смирению. Затем Малх превратился в гребца. Купец, которому поручили изгнанника, не был обязан обращаться с ним, как с кипой ценного груза, и приковал к скамье. И все-таки с купцами, как убедился Малх, было легче иметь дело, чем с властью.
Через весловое отверстие в борту был чаще виден берег, чем открытое море: корабли, из страха заблудиться в пустыне Понта, боялись надолго терять сушу из виду. Когда попутный ветер надувал паруса, гребцы спали. Случались и дни тяжкой борьбы с ветром. Сначала Малх считал дни, потом все поглотило однообразие. Приказ положить весла по борту был понят Малхом как очередная остановка, чтобы лодки могли еще раз отправиться к устью одной из рек за водой и дровами. Неожиданно ему велели поднять ногу. Ловкий удар расклепал кольцо!
Свободен! Стоялая вода в порту была теплой, будто подогретой. Малх нырнул. Отросшие волосы слиплись от соли.
Карикинтия стала для Малха местом жительства. Как и другие города ромеев на северном берегу Евксинского Понта, она казалась кораблем, окаменевшим на суше. Стена и ров ограждали город с трех сторон, концы крепостного пояса погружались в море. Бури разметывали камни – люди восстанавливали разрушенное. Ворота порта замыкались цепями. Дома, высокие из-за тесноты, были сложены из ноздреватого камня, поэтому даже новые строения казались древними.
Как-то один из александрийских собеседников Малха выразил удивление особым свойством жителей Византии. Это свойство он назвал презрением к смерти. «Может быть, к жизни», – думал Малх. Иной раз ему хотелось выть, не от голода и горя, не от страха или отчаяния, а так просто. Изредка Малх доставлял себе это удовольствие, забившись где-нибудь за стеной в овраг, пахнувший жарким бесплодием засухи, полынью и морем.
Уйти было некуда, степь обещала голодную смерть или плен у варваров, может быть еще худший, чем плен империи. Изгнанник имел время для размышлений – преимущество нищеты и одиночества, ценимое далеко не всеми философами и лишь редкими проповедниками отречения от земных благ.
Прежде Малх видел правителей империи с удаления, спасительного для подданных и для величия власти. Карикинтийская теснота снабдила его новыми противоречиями. Префект, судья-квезитор и логофет-казначей были людьми лично ничтожными и невежественными, власть же их – неограниченной. Единственной целью правителей Карикинтии было выбивание денег из подданных; надежным средством служили солдаты, тюрьма, пытка, казнь.
Сами карикинтийские сановники, однажды заплатив за должности, обязаны были напоминать о себе ежегодными подарками-донатиями имперской казне, покровителям и самому базилевсу.
Церковь тоже требовала дани от благочестия верующих. Забывчивым напоминали лишь один раз.
Малху не хватало пальцев для перечня новых противоречий. Его тянуло писать историю. На чем, для кого?..
Не пропуская богослужения, он старался почаще попадать на глаза Деметрию, строгому пресвитеру Карикинтии.
Путешествия сделали Малха полиглотом, теперь он походя научился говорить по-славянски или по-скифски; карикинтийцы безразлично прибегали и к тому и к другому названию речи днепровских варваров, многие слова которых удивляли Малха своим родством с эллинскими.
Прошло уже сорок поколений с тех пор, когда бродячие мореплаватели-милетцы первыми зацепились за северное побережье Евксинского Понта. Они скоро узнали, что по Борисфену-Днепру легко добраться до областей старинного земледелия, где обладатели хорошо возделанных полей охотно продают зерно, кожу, воск, меха. Эллада привыкла к пшенице, полбе, ржи, гороху, которые прибывали самым дешевым путем – по воде. Прекращение понтийского подвоза заставляло гордых афинян поститься, пока купцы не доставляли зерно из других земель.
В Карикинтии все были заняты; случалось, что вложенный в дело капитал утраивался за один год: торговля с варварами сулила быстрое обогащение, что объясняло цепкую силу приморских городов.
Малх подкармливался работой у сереброкузнеца и – грамотные были редки – иногда помогал купцу Репартию вести торговые записи. Трудный счет буквами-цифрами сам по себе иссушал мозг, купцам же приходилось утаивать прибыли, иначе лихва, взимаемая градоправителями сверх податей, могла увести любой барыш. Купцы притворялись бедняками. Но что за события порой случались на севере? Почему иногда исчезал днепровский хлеб? Малх убедился, что купцы удивительно мало знали о Днепре и прилегающих к нему землях.
На второй год Репартий взял с собой Малха на днепровский торг.
Глава четвертая
Торжок-остров
1
Рось совсем остановила течение под слободой – знак, что нора плыть на Торжок-остров. Товары для торга исподволь накопили на берегу. Цеженый мед шел в липовых долбленках и в сбитых из липового же теса бадьях. Мед густ, а хуже воды, через всякое дерево протекает, только мягкая липа держит его. Мытая, переплавленная вощина сбита в круги толщиной с жернов. Шкурки пушных зверей собирались тючками по четыре десятка: темно-бурые бобры, серые белки-веверицы, белые горностаи, темно-рыжие норки, огненные куницы и лисы, водяные выдры-рыбалки. Выделанные кожи туров, волов, коров, коз и баранов скатывались, как бревна, крупные – по десятку, мелкие – по двадцать кож. Дорогой товар – зерно – насыпан в шитые из овечьих кож мешки. В каждом шесть пудов да еще с торговым походом, чтоб не потерять честь. Копченое мясо домашнего скота, туров, вепрей заготовили, сняв с костей, выдержав под гнетом.
Десять росских родов нагрузили сорок семь челнов. Каждый род слал на торг свои челны. У кого оказалось побольше товара, тот и челнов побольше отправил.
На челне восемь гребцов, девятый с рулевым веслом да двое-трое старших. Всеслав дал для охраны три десятка молодых слобожан, больше для чести, для того больше, чтобы молодые повидали иных людей.
По Рось-реке плыть в полую воду все равно, что по озеру. Отчалив утром, челны еще до полудня достигли начала большого колена. Здесь Рось течет против Днепра, он – на юг, она – на север.
По правому берегу – пойма. Летом взору открывается низкий берег, изрытый старыми руслами и озерами. Всхолмления заросли деревьями, любящими воду, – серым тополем, осокорем, ивой. Пойма почти непроходима, здесь охотничьи угодья каничей. Восточные соседи россичей берут неисчислимую дань пуха с дикой птицы, из старых русел черпают набившуюся в полую воду глупую рыбу. Разве ее возьмешь всю? К осени в сотнях озер и озерков не видать воды; не ряска – дохлая рыба превращает водоемы в кашу. Издали такое озеро кажется белым, будто там снег. Ветер доносит смрад, отвратительный для человека, заманчивый для многих диких зверей. Они идут лакомиться тухлятинкой. Каничи пользуются звериной шкуркой.
Редко кто из россичей видел эту пойму. Летом им нечего делать в устье. Теперь же поймы нет, есть неоглядный простор без берегов. Кое-где торчат камышинки – верхушки затопленных деревьев, вдали видны, как головы в мохнатых шапках, вершины лесистых холмов, превращенные в острова. Молодые смотрят не оторвутся: вот оно, море какое! Такого сияния, блеска, игры не бывает на Роси.
Плыть бы да плыть все время к невидимому берегу, который, наверное, как в сказке про заморские страны.
Дай волю молодым, они и пустились бы в плавание. Но старшие знают, что пойменный разлив подобен жизни. Тут сверху и ровно и гладко. Снизу же коряги, затонувшие деревья. В мутной воде не видать – заедешь в затопленный лес, на мель попадешь. Намокнет товар и совсем пропадет. Челны шли верной дорогой, вдоль высокого левого берега, коренным руслом.
Россичей догоняли илвичи. Эти были побогаче своих соседей не одним числом родов и душ. Малая числом воинов илвичская слобода оставляла в хозяйстве руки. Гнали илвичи сто сорок четыре челна, полных двенадцать дюжин. Больше шести челнов с товаром приходилось у них на род, у россичей же не было и пяти. Даже илвичская слобода послала на торг два челна. Доверенный преемника Мужилы вез товар, накопленный промысловатыми слобожанами.
Из устья Россавы, будто сговорившись с соседями о встрече, выплывали каничи. Они не беднее илвичей: на шесть родов – тридцать девять челнов.
Челны у всех людей росского языка одинаковые: однодеревки. Из осокоревого бревна или из дуба делают долбленку шагов тридцать длиной, борта расшивают тесом внахлестку, крепя доску кленовыми гвоздями. Челны не широки, в середине до трех с небольшим локтей, двухносые – при такой длине не везде развернешься.
Вместе с каничскими собралось двести тридцать челнов. Не будь разлива, тесновато сделалось бы на реке. Если зацепить все челны один за другой, получится вязка длиной в четыре с половиной версты: росская верста – пятьсот сажен. В сажени косой – мера от пальцев левой ноги наискось до пальцев поднятой вверх правой руки.
Плыли, перекликаясь. Молодые забыли про море, вглядывались в новые лица братьев по языку. А вдали, на востоке, в сверкающей мощи разлитого без краев Днепра, уже виделся остров. Был он низок, версты на четыре длиной. В правом краю острова, за теченьем, поднимаются высокие стрелки мачт над высокобортными кораблями. Ромеи уже здесь.
Гребцы налегают на весла, росские челны пускаются наперегонки с илвичскими, каничскими. А восточного берега Днепра нет и нет, за островом без межи стелются воды, и опять молодые думают о море.
Великий Днепр замедлил течение. Он заперт теснинами, которые начинаются ниже Самарь-реки. Теснины прорезаны хребтистыми скалами. Весной Днепр топит скалы, вольно течет, захватив берег верст на пять. Ниже теснин он опять разливается в море, к востоку ровное, к западу же, где берег высок, Днепр занимает только низины и превращает степь в чудную страну островов.
В это время года на Днепре опасны бури. Хорош его простор для разбега ветров! Чуть засвежеет – спеши к берегу, прячься, если успеешь, и жди с терпением, коль жизнь тебе дорога. Но другой опасности нет.
Веснами мир владеет днепровскими водами. Половодье отогнало степняков, сиднем сидит отощавший за зиму хищный хазар. Снизу от Евксинского Понта – Теплого моря безбоязненно поднимаются ромеи. Сверху, пользуясь гладкой дорогой каждого ручья, ставшего речкой, из своих лесов сплывают люди славянского языка. Плывут на торга славяне припятские, верхнеднепровские, сожские северяне, деснинские, сеймовские…
Торгов несколько. Первый большой весенний торг живет на острове, против Рось-реки. Песчаный Торжок-остров крут, его подмывает вода. Низ острова – ухвостье тянется в узкую стрелку. Старые помнят, что ранее остров был будто чуть дальше. Рось свой песок бросает к острову и тянет его к себе. В засушливое лето дно между островом и Росью можно достать длинным шестом. С той стороны Днепр роет пучину, там – русло, здесь – затонно. Торгуют ромеи и ниже, одним-двумя кораблями они заходят в Сулу, в Супой. Там торг малый, барыш же большой. Славяне, живущие по тем рекам, бедны хлебом, но за товары дают купцам много воску, меду, мехов, кож. Это дорогие для ромеев угодья. Без ведома хозяев продают купцы один другому право плавать туда. Все поплывут – цены собьют.
Второй большой весенний торг становится верстах в полутораста выше росского устья, под гористым берегом Днепра, верст на пятнадцать ниже слияния Десны с Днепром. Под горой Днепр приглуб, причалы к берегу удобны.
Мутная вода плескала дымчатую пену на песчаную погость берега. Изгибами бежали низенькие ступеньки, меченные ломаной хворостинкой, мертвой травинкой, куском древесной коры, слепившейся метелкой камыша, в которой ранний дрозд искал себе пищу.
Илвичи, россичи и каничи гнали челны к западному берегу острова. На мели гребцы прыгали в воду, затаскивали челн подальше на песок. Людей много, нужно – и на руках поднимут.
Племена приставали стаями, как птицы. Каждый ставил свои челны тесно и прямо, чтобы занять меньше места. Так легче досмотреть за порядком, быстрее покажешь товар.
Все ездившие на Торжок-остров имели здесь свой причал. Из года в год челны размещались по неизменному порядку:
у самой головы острова ставились россавичи, живущие по правому берегу Россавы, от истока до среднего течения;
ниже их – славичи, обитающие между верховьем Роси и Ростовицей;
потом – ростовичи с левого берега Ростовицы-реки;
за ними – бердичи с верховьев Ростовицы;
далее – илвичи и россичи;
последними с Поросья причаливают каничи.
Всех их семь племен, именующих себя по-разному. Для других же славян они, обитающие по Рось-реке и ее притокам, – россичи, или руссичи, какой выговор иным легче дается. Остальные приднепровские славяне, пахари лесных полян, плавают на верхний торг, под гору. Так им удобнее, ближе. Ирпичи и хвастичи спускаются по Ирпень-реке, здвижичи – по Здвиже, сквиричи, лазоричи, ромодане, жуляне, житомичи, бердичи – по Тетерев-реке и Иршени, ужичи с жеричами – Уж-рекою. Горынь-река, Случь и сама Припять приносят глевтичей, казатичей, жмеричей, беличей, чаповичей, олевичей. Вятичи спускаются на верхний торг по Остру, Сейму, Десне и Снову. Лишь малая часть вятичей, живущих на Супой-реке, приходит на Торжок-остров.
Ромеи тоже из года в год приходят одни на Торжок-остров, другие – на верхний торг.
Езда на торг для россичей, как для всех славян, люба развлечением, которое краше сладкого куска. Уже вбиты в песок перед челнами рогатые колья. Горят дрова, привезенные с собой, – на острове растет только хилый ивняк. Забрав мутной речной водицы, бросили в котлы запасенную свежинку – и, забыв голод, пустились тешить глаза.
Ромейские корабли стояли за островом у стрелки на причальных канатах. Самый большой корабль ромеев будет немногим длиннее славянского челна, но куда шире. А по высоте борта кажется домом в сравнении с землянкой. А еще лучше сказать: славянский челн как волк по сравнению с ромейским быком-кораблем.
Будто нарочно, чтобы показать себя на плаву, к острову тянули еще четыре корабля. Ветер дул не в корму, а в бок, косой парус надувало слева, но корабли правили прямо к острову. Ратибор понял: парус тянет в одну сторону, руль упирается в другую, а корабль между ними движется прямо!.. Умно плавают ромеи… На переднем корабле вдруг уронили с мачты парус. Из-за кормы выскочила лодочка с двумя гребцами, за ней тянется канат, тонет, хлещет по воде. Ромеи выгребли на мель, выскочили в воду и стараются перевернуть посудинку. Для чего ж? А, там якорь. Тоже правильно делают, его над лодкой неудобно поднять.
Еще несколько усилий – и лодка перевернута. На корабле подтянули канат, корабль потащило, но нет, якорь захватил под водой. Кое-где на мели высовывались якоря других кораблей. Один как трезубая острога, но зубцы отогнуты в разные стороны, другой похож на жернов. Этот, видно, берет своим весом – свинцовый.
Ромеи тем временем поставили челночок, веслом выплеснули воду. Один ромей совсем голый, как мать родила, другой в коротких, издали видно, грязных штанах. Кожа смуглая, головы черные, на плечах и груди чёрный же волос. Ратибор жадно вглядывался в первых увиденных ромеев. Те уже забрались в челнок и быстро приближаются к кораблю.
Носы у корабля высокие, выгнутые. У одного торчит железный кол. Наедет – боднет, как тур, проткнет, как кабан. Синим, желтым и красным расписаны выпуклые борта. Корма ниже носа, но тоже высока. К середине борта понижаются, однако же до воды остается добрый рост человека. С такой высокой палубы грести не будешь, в бортах понаделаны дыры для весел.
Вон стоит воин в блестящих, как золото, медных доспехах. На голове шлем с гребнем от лба до затылка.
Вон ромей, белокурый, как сам Ратибор, в белой чистой одежде, пола закинута на левое плечо, правая рука и грудь голые. Ромей сделал ладонями щиток, кричит. Ишь, по-русски желает здоровья.
Что ж, Ратибор и другие из молодых здесь впервые, ромеи же по Днепру поднимаются каждую весну. Вот и знают славянскую речь, как каждый островок, каждый поворот великой реки. У них, ромеев, таких рек нет.
День был хотя и весенний, но жаркий. На высоком месте острова, где сыпучий песок связан корнями ивняка, купцы раскидали шатры из черного и серого войлока. Для прохлады края шатров были приподняты, виднелись лари с товаром, высокие узкие корчаги, которые ромеи называют амфорами, постели из ременных сеток на легких рамках. На сетках войлочные подстилки и мешочки, набитые пухом. Их ромеи любят класть себе под ухо, когда спят.
У шатров в песок врыты высокие, сажени четыре, шесты. Не деревянные, а из особенного тростника. Он такой же коленчатый, как росский, но твердый, подобно кости, и в нижних коленах толщиною с руку. На шестах большие куски разрисованных тканей. Ветер теребил полотнища, сразу не рассмотришь. Вглядываясь, Ратибор узнал орла, разглядел старца с большой бородой и с сиянием вокруг головы, женщину в красных одеждах с младенцем. Были просто кресты: белые на красной ткани, синие – на желтой.
С десятком слобожан Ратибор провожал старших в гости к ромеям. Хозяева ждали перед шатрами. Не успели росские поклониться, как ромеи согнулись еще ниже. Улыбаются, рады. Знакомые! Чамота называет несколько ромеев по именам, они ему отвечают. Новички с любопытством наблюдают незнакомый им обряд. Один ромей вышел вперед, протянул гостям руки и сказал по-росски:
– Торг между нами да будет мирен, незлобив и чист от неправды.
– Такой торг пусть и будет, – ответил Чамота и руками коснулся открытых ладоней купца.
– Мы в том обещаемся богом святым, вседержителем, Христом – спасителем мира, – продолжал ромей. Говорил он по-росски, но не все слова Ратибор понял сразу. Что за вседержитель, какой это бог и кто мир спасал, зачем спасал, от кого?
– Все мы обещаемся, – вразброд повторили остальные купцы, выговаривая одни чисто, другие искажая росскую речь. И каждый сделал странный жест: соединив щепотью три пальца правой руки, подогнув безымянный и мизинец, ромеи касались сначала лба, потом живота, правого плеча и кончали на левом. Зачем это было?
– И мы вам обещаемся Сварогом, Перуном, нашим оружием, – сказал Чамота.
– Кто клятву нарушит, того да покарает бог, а мы накажем по закону, – строго сказал ромей.
– Если кто из наших подерется да обидит ваших, мы его подвергнем расправе по-своему, – подтвердил Чамота.
Слуги ромеев иль рабы – Ратибор не знал – бегом тащили из шатров легкие сиденьица, плетенные из тростника. Ромеи пригласили гостей сесть, потом уселись сами. Ратибор заметил, что почет относится лишь к старшим, для него и других провожатых сиденья не нашлось. Ему и не хотелось сидеть. Двое принесли высокую корчагу. Налив большую чашу до верха, один из ромеев поднес вино гостям, зачем-то сам пригубив первым. Был этот ромей ростом низок. Он ли один такой? Ратибору ромеи казались мелковаты телом против россичей. Руки у ромея были смуглы и волосаты, как лапы земляного паука, что роет круглые ямки и ядовито кусается. Звали этого ромея Репартий.
Тысячи ног истолкли песок – сапоги и постолы-калиги тонут в сыпучей почве. Размяты сочные ростки лопушника и мать-и-мачехи, обрадовавшиеся теплу не ко времени. Обтерхан, изломан покорный ивняк, пахнет дымом от костров, на которых кипит, доспевает варево. Тут и свежее мясо, и вяленое из старых запасов, и дикая птица, и рыба, которую добывают и по нужде, и от безделья. Торжище началось в хождениях ромеев, в разговорах со старшими. Молодым делать будто бы и нечего. Вот и занимаются охотой, неводами. Лишнее дарят ромеям как гостям. Торжок-остров – земля росская.
Варево заманчиво припахивает луком; лук для вкуса и цвета кладут целым, в пере. Добавляют побеги молодой лебеды; репы, капусты, моркови и брюквы уже нет. Нет муки для подболтки и круп для каши. В градах осталось немного зерна для малых детей, весь хлеб привезли на Торжок для продажи.
На росских полянах нет соли. У ромеев мало хлеба. Десятками поколений ромеи плавают по Днепру за хлебом. Первый торг с ромеями идет за хлеб. Первый торг росские ведут за соль.
Соль дорога. Сами ромеи, как они рассказывают каждому, кому охота послушать, ездят за солью неблизкой дорогой. Из днепровской узости-горла они плывут морем на юг. Плывут вдоль берега, потом, между берегом и длинным островом Тендрой, поворачивают на восток. Вода в море соленая, но не очень. Плывут, плывут и забираются в тупой конец. Там море мелкое, плыть опасно. Если корабль приткнется на мель, волны побьют его в щепу. В тупом конце моря – горько-соленые озера. В них вода так густа от соли, что человека держит высоко и утонуть нельзя. А еще больше соли там лежит на дне, берега же черные, топкие. Нужно черпаком грести соль, брать в корзину и нести на корабль. Работа трудная, по плечу самым сильным.
То еще не беда. За солью приходится ездить с войском, у озер подстерегают хазары, гунны, дикие готы. Одни ромеи отбиваются, другие спешат грузить соль.
Ромеи всегда хвалились, что их соль полита их же кровью. Иные купцы показывали рубцы на теле от мечей и стрел. Ратибору и другим молодым все интересно, все в новинку. С ромеями говорить легко, они любят слова и почти все умеют объясняться с россичами. «Дело простое; и деды их и пращуры торговали со славянами», – думают россичи.
Ромеи клянутся богом-вседержителем, и Иисусом Христом, и Девой Марией, и росским Сварогом, что говорят правду и никак не могут уступить соль дешевле, чем мешок за десять мешков пшеницы или за пятнадцать – овса, за семь – гороха, за двенадцать – ячменя.
Больше всего ромеи гонятся за хлебом, стараются узнать, сколько у какого рода есть хлеба. Покончив с хлебом, берут пушнину, кожи, воск, мед, вяленое и копченое мясо, сухую рыбу. За бобра платят пять горстей соли, за куницу – три, за выдру – две, за десять белок – одну.
Привозят ромеи и железо в крицах, видом похожих на низкие хлебцы. Железо от ржавчины густо мазано салом. У россичей довольно и своего железа. Не отказываются они и от ромейского, покупая по сходной цене.
2
Для молодых длилась праздность. Ратибор хотел бы побывать на ромейском корабле, но купцы к себе не приглашали и старшин, а навязываться в гости – не в честь. Сами купцы уже не толкались в толпе, толпа же была немалая. Десятки сотен людей съехались со всей Рось-реки с притоками и с того берега Днепра. Самые дальние из всех, россавичи и славичи, первыми покончили торг. Набрав соли, взяли они серебра, желтой и красной меди, из которых свои умельцы наделают браслетов, серег, перстней, застежек, взяли красиво окрашенных тонких женских полотен; купили стеклянных и каменных бус, тонких ромейских ножей, железных и костяных игл, пуговиц, мягеньких сапог, штанов, рубах, которые ромеи по-своему называют туниками либо хитонами.
Славянские товары тяжелые и громоздкие – всего на кораблях купцам не увезти. Россавичи и славичи продали ромеям часть челнов. У них своя выгода. Верховья быстро мелеют, уже и теперь до дальних родов плава нет, придется от воды тащить купленное вьюками и волокушами. Деревьев много, к будущему году новые челны легко изготовить.
Уплыли верхние, свободнее сделалось на Торжке-острове.
К котлам россичей ходил ромей не такой, как другие. Был он бос, одет в длинный неподрубленный хитон черного полотна и без цветной каймы. Подпоясан не красным шнурком или ремнем, как купцы, а веревкой. Его звали Деметрий. У Деметрия было одно украшение, и носил-то он его не как люди, а под одеждой на груди. Но не скрывал. Беседуя, Деметрий порой вынимал тяжелый серебряный крест с выпуклым распятым человеком и целовал его в подтверждение истины своих слов. Говорил же он по-росски понятно.
В то утро, собрав бездельных россичей, Деметрий им что-то рассказывал. Ратибор подошел, лег на песок, слушал. Ромей говорил почти нараспев, внятным голосом:
– …Отпустив народ, он взошел на гору помолиться и ночью остался один. А лодка была уже на середине моря, и ее било волной, ветер был сильный. В четвертую ночную стражу пошел к ним Иисус, ступая по волнам. И ученики его, увидя его из лодки, говорили: «Это призрак», – и от страха закричали.
«Трус кричит от страха», – подумал Ратибор. Но рассказ Деметрия захватил его. Что будет дальше?
– Иисус сказал: «Ободритесь, это я», – продолжал Деметрий. – Петр сказал ему: «Боже, если это ты, повели мне идти к тебе по воде». Бог сказал: «Иди». И, выйдя из челна, Петр пошел по воде навстречу Иисусу. Но испугался, и вода перестала его держать, расступилась, он провалился и начал тонуть. Иисус тотчас поддержал его и сказал: «Маловерный, зачем ты усомнился?!» И тогда они оба вошли в челн…
Не ожидая продолжения, Ратибор поднялся. Днепр тек свободно, широко. Старый крутой берег был одет в зелень цветущего леса. До сих пор Ратибор думал, что человек в воде может только плавать, отталкиваясь руками и ногами. Бегают водяные пауки, озерные курочки на широких лапках. Значит, могут ходить и люди?! Ратибор просто не знал этого.
Он ступил на отлогий бережок, на твердый и гладкий от влаги песок. Сейчас и вода показалась ему плотной, единой, будто земля. По ней можно ходить!
Ратибор вспомнил сны – он летал, сделав усилие, забываемое утром. Летать труднее, чем ходить по воде. Он почувствовал себя и легким и сильным. Прямо к тому берегу, над водой. По силе, по ловкости он никому не уступит. Он не слабее того Иисуса. Просто, так просто – стремись вверх и прямо к тому берегу!
Незаметно для себя поднимаясь на носки, Ратибор ступил шаг, второй. Лишь погрузившись до половины голени, он опомнился. За его попыткой следило, как он увидел, много глаз. Вероятно, и у других мысли были такие же. Удайся ему – сразу нашлись бы подражатели!
Ратибор скрыл гнев, затаил разочарование, как бывало при неудачной стреле, при безуспешном состязании на мечах или саблях. Он встретился глазами с Деметрием. Ромей глядел странно; будь Ратибор старше, будь он спокойнее, он прочел бы на лице Деметрия разочарование. Ромей ждал чуда, молился за Ратибора. Какие обращения в истинную веру обещала удача варвара!..
Справившись с собой, ромей продолжал проповедь. Ратибор не слушал больше. На мокрые сапоги налип песок… Но ведь он, Ратибор, не трус, как тот ромей Петр. Вода! Он никогда ее не боялся, он мог плавать от рассвета до заката, не отдыхая. Быть может, он не сумел на реке, ведь ромей говорил о море? Разочарование угнетало. Ратибор не решался спросить ромея о причине неудачи.
Подумать, что ромей лжет, Ратибор не мог. Он знал шутки, басни, загадки. Знал хитрость боя, обман врага, обман соперников в состязании. Это были не слова, а дела, увертка тела, внезапность нападения, бросок не оттуда, откуда тебя ждут. Ратибор умел обмануть зверя силком и засадой, умел подкрасться к пасущимся козам или сернам, надев на голову кожу козла с рогами. Все было хитрым умением, не ложью.
В тенях листьев, трепещущих на ветру, россич мог разглядеть движение, быть может, чьей-то души, не нашедшей пристанища. Он мог встретиться с оборотнем, слышал какие-то голоса, называющие его имя. Ему приходилось заметить на кратчайший миг мохнатого полевика, духа степи, взметнувшегося над травой. В ржанье коня, в реве тура различались хоть и непонятные, но слова.
Иногда Ратибор замечал под водой мгновенный изгиб белого тела русалки-водяницы, испуганной ныряльщиком. В темных пущах леса он не раз успевал уловить быстрый блеск зеленого глаза и корявую спину прячущегося лешего – тонкость чувств и быстрота ощущений давали вещественность прыжкам воображения.
Не было чудесного в мире, было то, что каждодневно, и то, что встречается редко. Все, включая небесную твердь, обиталище душ россичей, существовало для россича ощутимо и просто, как весло в руке, как тетива на пальцах. Но места для лжи, места для выдумки небывалого не было.
Голос Деметрия назойливо лез в ухо. Этот человек был сейчас неприятен, уйти же Ратибор не хотел. Ромей рассказывал:
– Услышав о болезни своего друга Лазаря, через два дня Иисус сказал своим ученикам: «Лазарь, наш друг, уснул, но я иду разбудить его». Иисус говорил о смерти, но они думали, что он говорит об обыкновенном сне. Тогда Иисус сказал прямо: «Лазарь умер. И радуюсь, что меня там не было, дабы вы уверовали. Теперь же пойдем к нему». И они, придя, нашли, что Лазарь уже четыре дня в гробу…
«Они не сжигают тела, а лишают душу неба, зарывая тело под землю, – с отвращением подумал Ратибор. – Плохо умереть в такой стране».
– И многие утешали двух его сестер, – тек голос Деметрия. – Иисус пришел к гробу, то была пещера, и камень лежал на ней. Иисус сказал: «Отнимите камень». И сестра Лазаря просила не открывать, ибо прошло уже четыре дня и могила смердела…
Ратибор содрогнулся: гадко тревожить могилы и рыться в падали тел, не получивших чистого погребения. Зачем этот ромей рассказывает об оскверненье могил! Но что он скажет еще?
– И Иисус возразил сестре Лазаря Марфе: «Ты будешь веровать, узрев славу бога». Отняли камень от пещеры. Иисус, обратившись ввысь, сказал: «Отец, благодарю тебя, что ты услышал меня». И воззвал громким голосом: «Лазарь, иди вон!» И умерший вышел, как был, обвитый пеленами, лицо его было обвязано платком. Иисус сказал: «Развяжите его, он жив», – закончил Деметрий.
Впервые Ратибор понял, что человек может лгать. Росские ведуны умели иногда победить болезнь. Всеслав победил смерть. Но никто не мог воскресить мертвого. И зачем? Разве так плохо ему на небесной тверди?
Ратибор не заметил, как к Деметрию, шагая через тесно лежавших и сидевших россичей, подошел Чамота и сел на корточки перед ромеем. Ратибор услышал голос Чамоты. Князь-старшина спросил ромея:
– Я давно вижу: ты, добрый человек, учишь. Ты знаешь, видно, много. Ты мне скажи: там, думаешь, что у нас? – и Чамота указал вверх.
– Там пребывает единый господь бог-вседержитель, которого я исповедую, там воинство его, там рай, в раю же души праведников, – ответил Деметрий.
– А эта земля чья? – опять спросил Чамота, делая круг рукой.
– Земля ваша, – был ответ.
– Так и твердь над нашей землей – наша же, – сказал Чамота очевидную для него истину. – В нашей тверди твоему богу делать нечего. У вас, у ромеев, есть своя твердь над головой. У нас – наша. Мы в вашу часть не входим.
Священный жар охватил Деметрия.
– Я, недостойный пресвитер истинной церкви, говорю тебе, – строго начал он, – бог есть любовь, бог есть добро несущий миру. Он создатель всего сущего и отец людей, сотворивший их по своему образу и подобию. Он отец, дух и сын святой, троица единосущная, предвечно существовавшая, не имеющая ни начала ни конца. Единственно наша вера истинная, она нам дана самим сыном божьим в евангелиях от святых апостолов. Принявший истинную веру спасен в сей жизни, а в иной пребудет в раю у бога. Отвергнувший истинную веру пойдет в ад.
Привлеченные Чамотой, россичи подходили: одни останавливались за кругом, другие протискивались ближе, расталкивая передних. Деметрий видел, что пришло его время. Но сатана силен, он заслоняет ухо грешника, а слово истины скучно для грубых умов. Мысленно Деметрий просил помощи у бога.
– Скажи, что это за рай? – спросил Чамота.
– Рай – место на небесной тверди, где верующие находятся в вечном блаженстве, без забот и тягот, без сожалений, без огорчений… – Деметрий старался проще и заманчивее дать картину рая. – В раю они воспевают хвалы богу, пребывая в покое, без соблазнов, без труда.
– Скажи про ад! У нас и слова нет такого.
– То злое место под землей, царство сатаны в вечном мраке. Там дьяволы без отдыха мучают души грешников, не знавших истинной серы, пекут их в неугасающем огне, варят в смоле, терзают крючьями… – желая поразить воображение простодушных славян, Деметрий перечислял страшные и отвратительные пытки, принятые в Риме и в Византии.
– Ты сказал, – начал Чамота, дождавшись конца длинного перечня мучений, – коль я приму твою веру, твой бог меня возьмет в рай?
– Да. Крестись, и ты спасен.
– А те? – Чамота указал на небо.
– Кто? – не понял Деметрий.
– Навьи. Отцы и деды наши, – пояснил князь-старшина. – Они на нашей тверди.
– Ты ошибаешься, – возразил Деметрий, – они не на небе с праведниками, они там, – он указал на землю, – они горят в аду. Будут вечно гореть. – Читая тревогу на лицах, Деметрий с силой убеждал: – Спеши же обратиться к богу истины, спешите все. Никто не ведает своего часа, спешите! Сам бог говорит с вами через мое посредство, иначе ад, огонь, огонь!
– Что ж! – Чамота встал, потянулся. – Не нравится мне твой рай. Сиди да сиди сложа руки… За день один тоска червем сердце высосет! Да еще похвальбы твоему богу кричать, славить его. Это дело не мужское. У нас как? У нас молодой, несмышленый, встретив старого князя, ему даст поклон и – будет. Нет, и человек тот плох, и бог тот негоден, если любит себе хвалы слушать и похвальбами тешиться хочет, как несытый кабан себе набивает брюхо желудями без меры. Тьфу! Такой бог для рабов пригоден. Мы ж люди вольные. Да и от навьих наших мне не пристало отрываться. Так у нас не ведется – товарища бросить, дружину покинуть. Эх, ты!.. – Чамота вторично плюнул и продолжал: – Ты вот немолод. Ты ж подумай, учишь чему! Нет! Сам ты сказал, слышали все, что наши-то навьи в аду сидят. – Чамота не скрывал насмешку. – И я – туда же. Мне без своих скучно будет. Огня твоего не боюсь. Погребального костра не миновать ни одному россичу. И – ладно так для нас будет.
Покончив дело, Чамота ушел. Разбрелись, не помедлив, и остальные. Оставшись один, Деметрий с раскаянием ударил себя в грудь раз, другой. Ромей нарочно ранил тело острыми гранями креста. Он шептал:
– Моя вина, о боже, моя великая вина, забыл я святое писание, что и ложь бывает во спасение, что надо быть кротким, как овца, мудрым, как змея.
Под туникой из глубоких ссадин сочилась кровь. Нет места для уединения, иначе Деметрий наказал бы себя бичом, тройной хвост которого сразу просекает кожу. Да простит ему бог неумышленный грех соблазна язычников.
«Воистину я забыл, – исповедовался сам себе Деметрий, – что надобно остерегаться обнаженной истины. Да, поспешное откровение есть дьяволово искушение, ибо сатана обладает искусством обращать добро во зло. Не мечите бисера перед свиньями, учите, но не соблазняйте. Ведомый через пустыни не должен заранее знать, долги ли дни мучений для достижения оазиса. Воистину, боже, твоей волей Моисей сорок лет водил избранный народ в пустыне, а ведь прямой путь в Ханаан даже люди с грузом проходят за тридцать дней. Кто пошел бы за Моисеем, поведай он людям истину о твоей воле, обрекшей евреев сорокалетнему скитанию!..»
А Ратибор объяснял и себе и товарищам:
– Видно, твердь ромейская очень плоха, не такая, как наша. Вот и мечтают они подольше на земле пожить. Вот и просят себе от богов своих воскрешенья: смерти они очень боятся. С испуга они, как малые, небылицы рассказывают себе и другим. Ни по воде ходить, ни мертвых воскрешать никому не под силу. Да и нечего…
Вода спадала, сделался виден восточный берег Днепра, разливы в устьях Роси и Супоя перестали казаться безбрежными морями. Новые и новые ступеньки набивали на Торжке-острове отступающие волны. Здесь оставались ближние – каничи с илвичами, россичи да супойские вятичи. Им торопиться нечего, по самой низкой воде они доплывут домой.
Снялась и половина ромейских кораблей. Они отходили, ловя попутный ветер. На купленные славянские челны ромеи сажали по двое, трое людей не столько грести, сколько править груженым челном. Каждый корабль влек за собой по нескольку челнов, как будто нанизанных на канат. Длинные вязки! За поворотом высокого берега исчезало крыло паруса, а челны все тащились.
Никто из оставшихся славян не думал тянуть к себе купцов, предлагать свое, перебивать соседей. Ромеи, устав, лениво спорили с Чамотой и другими старшими. Те цепко держались, зная, что не будет прибыли купцам, коль они повезут свои товары обратно. Младшим дела по-прежнему не находилось.
Ратибор праздно остановился у купеческого шатра. Охраны здесь не было. Издавна повелось – на торгу никто не возьмет полюбившуюся вещь без мены, без воли хозяина.
– Эй, чего ищет твое сердце, воин?
Высокий ромей в длинной тунике, подпоясанной красным ремнем, прикоснулся к плечу Ратибора. Длинная голая рука ромея была золотисто-смуглой, курчавые темно-русые волосы лежали крупными завитками, темные глаза смеялись. Выпуклые мускулы веревками обвивали широкие кости – он был странно худ, этот человек, сухая кожа бритых щек прилипала к скулам, к острому подбородку.
– Пойдем, ты будешь мой гость, – звал ромей.
Указывая на вход в шатер, он протянул руку, как кинул нечто живущее отдельно от тела. Скользнув, будто плывя, ромей отбросил дверь, войлок остался откинутым, словно прилип к стенке.
– Войди, войди!
В шатре ромей, цепко и ловко нажав на плечи Ратибора, посадил его на кровать. После дневного света здесь казалось темновато. Ратибор ощутил чужие, незнакомые запахи. Ромей, присев на корточки, вытаскивал деревянную пробку из горлышка глиняной корчаги. Высокая посудина подпрыгнула и взлетела на колени ромея – он уже сидел рядом с Ратибором!.. Тощий, как зимний волк, ромей силен, как волк же!
Ратибор не углядел, как ромей прикоснулся к чаше. А! И корчага снова на полу! Ромей подбросил пустую чашу и предложил гостю:
– Пей! Вино! Хорошо! Пить!
Его серые губы стали ярки, как вишня. Пальцы, быть может и толстые, были так длинны, что казались тонкими, ногти выпуклые, темные, твердые. Грудь и руки безволосы, как у мальчика. Глубокая чаша вдруг запорхала, как птица, над руками ромея, не пуста – полна до краев. Не потеряв капли, ромей плеснул себе в рот струю, и чаша как будто сама попросилась в руки Ратибора.
Голос ромея звучал мягко:
– Пей, хорошо. Кровь земли, она тоже красная. Здесь все: и гроздь, и зерно, и кожа, и сок винограда. Воин любит кровь.
Вино было и терпкое, и, напоминая вкус ягод терна, кисловатое и сладкое сразу, и чуть горькое. Странный напиток. «Наверное, – думал Ратибор, – это запах Теплого моря, на берегах которого растет виноград». Он слышал об удивительном растении. Говорили, оно похоже на плющ, хмель.
Опорожнив чашу, Ратибор с поклоном вернул ее хозяину.
– Ты, варвар, скиф ты, славянин иль дитя многих народов, не знаю, – ты вежлив. – Ромей смешивал свои слова и росские. Ратибор улыбнулся в ответ на улыбку нового друга.
Ромей улыбнулся, но глаза его были серьезны. Зрачки в карей оболочке расширились и опять сузились. Ратибор почувствовал легкое головокружение. Опора шатра, темный войлок в морщинах, как кожа, сам ромей, упершийся, не моргая, в глаз россича, – все, все отошло, все исчезло, кроме черной глубины настойчивых глаз. Ратибор не уступал. Невольно ввязавшись в странную борьбу молчания и взгляда, он, противясь чему-то, отталкивал неизвестное.
Оба не знали, как долго мерились они силой души и воли. Ратибор опять услышал дальние и ближние звуки голосов, увидел не одни глаза, но все строгое, еще больше осунувшееся лицо ромея. Тот засмеялся, трижды хлопнул в ладони, сплел руки за затылком, потянулся, хрустнув суставами.
– Ты – сильный мужчина, молодой сын леса и степи, – сказал ромей, – искусство магов Персии и Египта не может тебя победить! Я – твой друг. Скажи мне, чего ты хочешь?
Кровавое вино ромея было слабее росского меда, ставленного на хлебной закваске, выбродившего в тепле, выдержанного в холоде ямы. Мед веселил, вино навевало грусть. От меда живчики играли в теле, от вина тяжелели ноги. Чего попросить у ромея? Ратибор не знал.
Россич не заметил, откуда в руке ромея явилась темная фигурка – голый мужчина держал в правой руке короткий, широкий книзу меч, в левой – круглый щит.
– Вот кто тебе нужен! Бог войны – Арей-Марс. Он сын Зевса, отец Ромула. Гляди, гляди, ты похож на него.
Ромейский бог войны? Какой же это бог?! У него была курчавая голова, чуть скошенный назад лоб, прямой нос, продолжавший линию лба. Руки, ноги, грудь – все мягко, округло. Нет, Перун – настоящий бог воинов. Его руки могучи, похожи на корни, его кожа не боится царапин, как кора дуба. Лицо Перуна грозно, глаза – зорки. Этот бог слеп, меч и щит у него как для детей. Ратибор не успел отказаться, как в шатер вошел черноризец Деметрий.
– Что ты делаешь здесь, Малх, с этим варваром? – строго спросил пресвитер. Искусство жонглера изменило Малху, или оно годилось только для чужих. Он не успел спрятать изображение Арея-Марса.
Деметрий взял бронзу, брезгливо бросил.
– Я, недостойный, пытаюсь наставить язычников слову божию, ты, еретик, смущаешь их души сатанинскими образами, – гневно говорил Деметрий. – Что мне делать с тобой! Ты каялся в своем нечестии, отбыл эпитимью, был прощен от нас, слабых служителей добра. Но вижу, ты не забыл проклятого ремесла мима, обманщика людей. В Византии ты сидел в темницах, справедливо уличенный в грехе; в Египте ты едва не впал в сатанинскую ересь манихеев. Кафолические базилевсы запретили изображения дьяволов. Зачем ты смущаешь варвара, отвечай!
Ромеи говорили на своем языке – Ратибор не понимал их. Он видел, как Малх кланялся, часто-часто прикладывая три пальца ко лбу, животу, плечам. В голосе Малха звучал страх, он умолял. Вот он на коленях, целует руку Деметрия. Лицо строгого человека, подпоясанного веревкой, будто бы смягчилось. Он положил руку на опущенную голову Малха. «Черный ромей – хозяин Малха?» – спросил себя Ратибор, жалея нового знакомого. Для Ратибора Деметрий был обманщиком, глупцом, который рассказывает несбыточное и сам тому верит.
Малх поднял фигурку, опять бросил ее, плюнул. Да, он раб. Ни один россич так не унизится и перед князьями.
Ромеи, не обращая внимания на россича, пошли вон. На берегу Малх размахнулся, божок булькнул в Днепре. Согнув плечи, Малх поплелся за Деметрием. Ратибор глядел на воду. Здесь, к устью Роси, не так глубоко. Соображая течение, он метнул щепку. Потом разделся и пошел в воду.
В весенней речной мути глаза плохо видели, течение сносило. Пришлось заплывать и нырять четыре раза. В свете солнца мягкие формы ромейского бога войны показались Ратибору совсем непригодными для выражения мужской доблести. Этот Арей – женщина по сравнению с Перуном. Ратибор уронил бронзу на песок так же пренебрежительно, как Деметрий. И тут же подобрал. Ромеи сами утопили свое достояние. Росские кузнецы сумеют выковать из меди что-либо доброе.
3
Сверху сплывали челны. Помогая себе течением, они разумно держались правого берега, чтобы не потерять речной стрежень в левобережных разливах. Шли не росские челны и не ромейские корабли. У этих челнов носы были высокие, острые, задранные круто, тупая корма с палубой. Хорошо осмоленное дерево блестело на солнце. Приблизившись к Торжку-острову, вновь прибывшие развернулись против течения, около устья Роси, и взяли к берегу. Гребцы, видно привычные к плаванию, ладно и споро били веслами. На мелководье головной челн бросил в воду рогатый брус на канате, плетенном из ремней. В точности подражая первому, все остальные вытянулись вдоль берега.
Кое-где над высокими бортами торчали кожаные мешки. Виднелись лица бородатые и безбородые, с усами и без усов. Гребцы, поднимая весла, укладывали их вдоль бортов. Многие были почти голы – только в коротких штанах. На потном теле, красном от весеннего загара, туго сидели браслеты и ожерелья: желтые и светлые, гладкие, витые, чешуйчатые, кованные из колец.
Жилистые руки подтягивали к бортам легкие челноки, которые тащились на причалках за челнами.
На острове все, кто не спал, сбежались для зрелища.
– Дальние, дальние люди, – говорил Чамота. – Не пруссы ли? Гляди, вон у того ожерелье желтого янтаря. Они и есть. На их Холодном море зимой дня почти не бывает, а летом сплошь день стоит. Ишь как их нашим солнышком напекло. Блестят, что медь чищеная.
Челноки приставали к берегу. Прибывшие выскакивали на песок, поднимая вверх руки с открытыми ладонями в знак мира и дружбы.
– Будто и ильменцы есть, – продолжал приглядываться Чамота.
Россичи знали, что далеко-далеко, если плыть по рекам и тащиться волоками на полуночь, есть край земли. Там Звезда-Матка стоит в небе куда выше, чем на Рось-реке. Там пусто, темно, лед, снег. Туда прячется на лето Морёна-зима и ждет своего срока, пока пролетные птицы, уходя на юг к Теплым морям, не запрут небо для тепла. Около этого края, на берегу Холодного моря, живут люди славянского языка, по названию пруссы. А поближе их, за днепровскими верховьями, есть озеро-море Ильмень. Около него тоже живут славяне.
Высадившись, пруссы и ильменцы разминали ноги, утомленные долгим сидением. Несколько человек, поздоровавшись с Чамотой, пошли вместе с ним к ромейским шатрам, другие сбились в кучки, как, не думая, делают все при первой встрече с незнакомыми.
Чужое манит к себе. Россичи без стеснения напирали на пруссов, спрашивали. Пришлые не стеснялись. Один из них, немного постарше Ратибора, упористо расставил ноги, цепляясь за песок горбатыми пальцами босых ступней. Прищурившись, он закинул Ратибору шуточное присловье:
– За посмотренье платят, друг! Чего мне дашь за рассказ?
Его звали Голубом, не прусс, а ильменский житель. Не дожидаясь ответа, Голуб продолжал:
– Далек Ильмень-батюшка. Отсюда, скажем, плыть туда до Днепру, пока тот не измельчает до ручья. Потом челны тащат плоской гривой, там путь пробит через леса, называется – Волок. От него водой идут к Ильменю-озеру Мойскому. Там, на речках Порусья и Полисть, наш город Русса, а заложил его брат Славена, сам именем Русс. Град большой, мужчин в нем наберется больше, чем на твоем острове, друг Ратибор. А женщинам и девкам у нас счета нет. Одно в пути плохо, уж трудно, как трудно тащить челны переволокой через Волок. Там сильные люди нужны, слабым там – смерть, брюхо лопнет. А ты челны посуху таскал?
Играя, Голуб взял Ратибора за руку, сжал пальцы будто по дружбе. Дружба дружбой, но жесткая пятерня Голуба давила клещами. Тут не сплоховать бы: не осилишь – или прощенья проси, или пальцы сломают. Незаметно для других оба пустили в дело всю силу. Голуб улыбался, а Ратибору виделось, как крепкие желтые зубы ильменского славянина недобро скалились в русой бороде. Чужой хотел зло посмеяться над молодым россичем. Не вышло… Чувствуя, как ослабела хватка, Ратибор выпустил руку Голуба. Что его обижать, гость ведь. Тряхнув головой, Голуб поправил длинные волосы – сбился ремешок, который их держал. И засмеялся:
– А хорошо у вас кормят, силы хватит у тебя волочить челн через Волок-то!
У котлов закричали, зашумели очередные повара:
– Гей, гей, упрело варево-то, мясо от костей отошло!
Разобрав прибывших как пришлось, россичи повели их к котлам. Котлы большие, емкие, не беда, что сверху черны в саже, ты в чашку смотри, там хорошо ли? Навар по виду жирен и крепок. Мяса положено без счета и веса: ешь не хочу.
Пруссы причалили к Торжку-острову не для случайного отдыха. Прошлым летом, собравшись в числе около двух сотен, они поднялись от своего Холодного моря. Пруссы называли его Волчьим. Плыли они по реке Болотистой, она же Нево, до озера Нево. Оттуда, против течения реки Мутной-Волхова, добрались до большого града ильменских славян, своих родичей. В граде Руссе, на берегу пресного моря-озера Ильменя, пруссы торговали хорошим железом и чудесным янтарем-алатырем. Железо пруссы брали и набегами и торговлей в Скандии – горной стране, на северном берегу Волчьего моря. Янтарь же собственный. Волчье море выбрасывает его на пологие берега пруссов.
Об этом рассказывал ромеям глава дальних славян, избранный вожаком на время дороги. При упоминании о янтаре ромеи шевельнулись. Камень-электрон высоко, как золото, ценился на Средиземном море и во всей Азии. Прусс вытащил из сумки почти прозрачный кусок, обточенный в форме яйца, и поднес подарок старшине ромейских купцов. Электрон пошел по рукам, все любовались редкостью. Внутри сидел, едва ли не живой, крупный шершень.
Пока ромеи мысленно оценивали драгоценный электрон, прусс решил не поминать о вымененных в Руссе черных соболях, которых называли головкой всех мехов. Дорогу же скрывать не приходилось. Из Руссы путники плыли через Ильмень, поднимались против течения Ловать-реки. Не то они запоздали, не то легла ранняя зима, но днепровские верховья хватило льдом. Вот почему пруссы вышли на Днепр не летом, а весной.
Зимовали пруссы в граде кривичей. Жили без обиды хозяевам. Могли бы побить мужчин, взять себе женщин и имущество. Но это дело дурное.
Прусс помянул о мирном житье средь кривичей без всякого умысла. Купцы сочли его слова похвальбой. Живущих на волоках не обижают, чтобы не расплатиться на обратном пути.
С первой водой пруссы столкнули челны. На Большом Торгу, под высоким берегом Днепра, тесно, и ждать там нечего. Пруссы плывут в Византию. Не возьмут ли их ромеи попутчиками?
Изо дня в день, из лета в лето, из поколения в поколение карикинтийцы со страхом глядели в небо варваров и на дикие причуды Евксинского Понта. На родине люди из года в год копят приметы – у ромеев давно-давно не было родины. Подданные империи были потомками людей, слишком часто перемещаемых прихотями владык и случайностью войн. Уже пращуры их – миды, ассирийцы, эламиты, аравитяне, иудеи, италийцы, македоняне, эллины и сколько других – являли смешение языков. Ромеи же были сплавом, созданием империи, усиленной за последние десять поколений воздействием христианства: базилевсы-императоры и церковь равно не считались с племенем.
Мир – в руке бога. Только бурям известно, сколько воды накопили славянские леса, где никто не бывал от сотворения мира. Бог знает, когда откроются днепровские пороги, пути же бога неисповедимы для смертных. Пруссов не так много, чтобы разбить караван, а в беде они смогут помочь.
Но если в имперском городе пруссы станут бесчинствовать, ответит и тот, кто показал разбойникам путь. Зачем пруссы хотят плыть в Византию? Еще при Константине протоколарии записали законы о встрече посланников и всех чужих, которые прибывают в империю. В границы Византии – Второго Рима бьет волна хищных варваров. Поэтому законы приказывают: люди, приставленные к чужим, должны остерегаться сказать им то, о чем чужие спрашивают. Ничего не говорить, ничего не открывать! Посланникам можно показывать лишь три вещи: множество подданных империи, благоустройство сильных войск и крепость городских стен.
Открывавший тайны империи чужеземцу карался по закону мучительной казнью, о которой не хотелось и поминать.
Однако те же законы разрешали быть менее осторожными со слабыми соседями империи или с людьми, прибывающими из отдаленных земель. Пруссы – жители северного края земли. Это ободряло купцов. Карикинтийские власти допросят пруссов. А сейчас купцы надумали составить запись прусских речей, чтобы префект мог уличить пришельцев во лжи, если те переменят слова.
– Мы хотим продать византийцам товары, – объяснил вожак.
– Продай здесь, продай нам и вернись к себе.
– У вас есть хорошее золото? – спросил прусс.
– Но почему ты хочешь плыть так далеко? – уклонился ромей от ответа. – Далекий путь дорог…
В Средиземном море эллины когда-то уступали торговое первенство только финикийцам. Потом Архипелаг попятился перед италийским Римом. Однако в восточном углу Средиземного моря эллины удержали торговлю в своих руках. А здесь, на Днепре, с эллинами никто не соперничал. С начала жизни эллинских городов на северных берегах Евксинского Понта прошла тысяча лет. Все изменилось, нет эллинов.
Еще живет их речь, богатая, великолепная для выражения и для сокрытия любой мысли. Но и она уже изменяется, и все заметнее и заметнее расходятся слово написанное и слово сказанное. А искусства? Из них сохранилось одно ныне единственно нужное – великое искусство торговли. Оно не простое.
Торговля изощряет ум в уловках, учит язык скрывать мысли, сушит сердце каждодневностью лжи. Лжет равно и богач, и мелкий торгаш вразнос. Лжет взгляд, рука, движения тела. Лжет послушный голос, лжет походка и даже лжет ухо, которое умеет вслушиваться, ловит скрытый смысл и там, где его нет. Ромеи могли бы бесконечно долго играть словами с пруссами. Но в цели пруссов не было ничего тайного. Решение, которое они приняли на берегу Волчьего моря, не подвергалось сомнению даже в скучные месяцы зимовки в черных избах гостеприимных кривичей.
– Клянусь мечом и копьем, – сказал прусс. – Наше сердце открыто, наши желания просты. Продав товар, мы поступим на службу базилевса. Если верно, что он дает воинам хорошую плату.
Малх слушал, отмечая нужное стилосом на вощеной дощечке. Он понимал, что варвары были всегда обмануты и обобраны карикинтийскими купцами. Но деньги возвращались к варварам, если не к тем, кого обобрали купцы, то к другим.
Базилевсы постоянно откупались от своих воинственных соседей, делая им подарки, чтобы удержать от вторжения. Империя платила союзникам-федератам, укрепляя непрочные союзы. Империя выкупала потерянные во время войн земли, поддерживала мир ежегодными взносами. Товары, золото, серебро ходили по кругу. Содействовать этому вращению, сами того не подозревая, собирались далекие киммерийцы-пруссы. Много варваров за высокую плату служили империи. Базилевс Юстиниан любит содержать воинов-чужеземцев. Репартий восхвалял щедрость базилевса:
– Кроме жалованья, за каждый день в году базилевс дает своим наемникам-солдатам все и возобновляет утраченное. За потерянного коня дает коня, за стрелу – стрелу, за меч – меч. Даже за сломанное стремя, за порванную уздечку, за изношенный сапог базилевс платит не торгуясь. Поэтому солдаты базилевса не боятся потерь. За храбрость в битве полководцы награждают серебряными и золотыми ожерельями, браслетами, перстнями. Тут же, на поле – солдат еще не успеет вытереть пот. В чужой стране солдаты берут все, что захотят. Взятый город отдается солдатам на день, два, даже на три дня.
«Это можно не записывать, – с иронией думал Малх, скромно согнувшись над восковой дощечкой. – И того, что скажет Репартий дальше».
– Но, – говорил Репартий, – базилевс берет на службу тех, за кого поручатся надежные люди. Поручительство стоит денег. Мы найдем вам поручителей…
Свежий ветер безнадежно пытался заровнять истоптанный песок, рябь на Днепре превратилась в низкие гряды белых барашков. Пролетная туча пролила поспешные струи.
Сохраняя безразлично-внимательное лицо, Малх позволял своим мыслям витать по их воле.
Пресвитер Деметрий внимательнее Малха вслушивался в беседу купцов с пруссом. Греховны дела базилевса, думающего о мирском, пользующегося мечами варваров! Все ложь, все соблазн сатаны, суета сует и всяческая суета. Империя должна стремиться не к союзам с язычниками, а к евангельской проповеди. Огнем надо подавить ереси в самой империи и поднять священный лабарум Константина для просвещения и спасения варваров. Принявший святое крещение спасется, закоснелый – погибнет. В походе за Христа бог, ангелы и святые усилят воинство базилевса невидимым оружием, и Второй Рим воцарится навечно, не как первый, источенный грехами, языческий Рим.
Подняв глаза, Малх не мог сразу отвести их от сурового профиля Деметрия. Страх овладел Малхом, он с дрожью вспомнил событие с россичем Ратибором. Малх боялся себе признаться, что неуспех проповеди пресвитера обещал ему самому мало хорошего. Простил ли его Деметрий? Если Деметрий пожалуется префекту на Малха, соблазнявшего варваров, что с ним сделают? И еще – Малх по-детски жалел погибшую фигуру Арея, обломок великого искусства древней Эллады.
4
Шумно и весело братались хозяева-россичи с гостями – пруссами и ильменцами. Вольные охотники из россичей отправились пошарить в затонах и побродить по берегу за свежим мясом. Вернулись в груженных доверху челнах. Туши серн, вепрей, диких коров были завалены сотнями и сотнями битой птицы – гусей, лебедей, уток, водяных озерных курочек. Не челны плыли – чудища пернатые. Сами охотники, облепленные пухом, походили на птиц.
Близ острова вольные рыболовы, развлекаясь широкоячеистым неводом, за канаты тянули по отмели улов. Отбирали для себя полусаженных стерлядей, осетров в человеческий рост, лещей не менее пяти четвертой от хвостового пера до жабр, сазанов, толстых, как поросята. Мелочь отпускали на волю: не нужна, пусть доспевает. На Роси от голода еще никто не умирал.
Гости насиделись на копченой и вяленой сухомятине. Торопясь, они в пути не пополняли запас, накопленный зимней охотой, и сейчас, как волки, пьянели от свежего мяса. Птицу щипали-гоили кое-как, горстью, пух летел по всему острову. Сочна, вкусна дикая птица с прилета, пока еще не истратилась на весеннюю любовь. Рыба же, печенная на раскаленных камнях, приправленная густым медом, лучше всякой иной сладости.
В товариществе с Ратибором держались ильменец Голуб и трое пруссов, из которых молодого россича привлекал ровесник по имени Индульф.
Индульф понравился Ратибору смелым лицом, вольным взором, ловкой силой, которая сама просилась наружу при каждом движении. По росскому обычаю полагается заботиться о госте в меру, без назойливости. Одно – обычай, иное, когда дружба идет от души.
– Благодарю тебя за ласку, – говорил Индульф.
– Пришел бы ты к нам в слободу, там бы я тебя угостил, – отвечал Ратибор. – Но скажи, ты нашего языка, хоть и говоришь не совсем по-нашему, так почему же у тебя имя не наше?
– Было у меня имя другое, – ответил Индульф. – Мать и отец меня нарекли Лютиком, по цветку, потом меня назвали Лютобором – за силу. Потом… Жизнь посылает нам неожиданное… Мы ходили на челнах в Скандию, страну озер. В бою я схватился со скандийцем, мы оказались равной силы, равного умения. Другие скандийцы отступили, он остался один. Мы дали ему уйти. Пруссы не любят нападать множеством на одного человека. Через день я отстал от своих. Скандийцы окружили меня, я бы остался трупом на их берегу. Тот человек не дал убить меня. Холодное Волчье море было нашим свидетелем, мы смешали свою кровь и обменялись именами. Теперь его зовут Лютобором, меня – Индульфом. Я не хочу больше нападать на скандийцев. Поэтому сегодня я здесь, а завтра хочу быть на берегах Теплого моря…
Беседе помешал Голуб. Он предложил молодому россичу:
– Мы с тобой попробовали было силу. Давай еще поборемся, разомнемся.
У задорного ильменца осталась в сердце заноза, что не мог он пережать руку Ратибора.
Любимая забава для мужчин – борьба. Самому ли побороться, посмотреть ли, – одинаково хорошо. Все, кто услышал вызов, встали в круг.
Ссоры не было, и борьба пойдет только на испытание силы. Борцам делить между собой нечего, кроме чести. Поэтому нельзя хватать за ноги и бить ногами, запрещено тело рвать и давать подножку. За шею браться можно, но не душить.
У соперников разгорелись сердца. Тут же объявились судьи, чтобы в увлечении никто не нарушил честных правил.
Голуб, голый по пояс, притопывал ногами, разминал руки, глубоко вдыхал, будто принюхиваясь, как пахнет днепровский воздух и что сулит удалая забава в новом месте.
Как и все дети в Руссе, голопузым мальчонком Голуб шлепал босыми ногами по весенним лужам, когда под заборами и в тени изб еще лежали зернистые сугробы, черные от пепла очагов, с дырками, пробитыми выброшенной костью. Была и другая забава – разбивать твердыми, как копытца, голыми пятками лед застывших за ночь луж. Малый рано приучался ко всякой работе и во дворе и в поле. Мешая дело с бездельем, мальчишки плавали на ильменских отмелях – кто дальше, ныряли с причалов под челны – кто глубже, кто кого пересидит под водой. Дрались палками, будто мечами, били из самодельных лучков птицу, где ни попадись, метали палки-копья. Мальчишки боронили, косили сено, жали хлеб, рано учились таскать соху-матушку, вязали возы, ездили верхами, гоняя скот и табуны, рубили лес, перетаскивали бревна на себе и на волокушах. Под присмотром суровых старших учились владеть топором, могли собрать сруб на избу, сложить очаг, сделать и насторожить силья ловушки на птицу и разного зверя. Голуб учился и делал все, что делали все мальчишки, подростки и парни в большой славянской семье, где несколько десятков взрослых мужчин и женщин исполняли разумно-необходимую волю старшего в роде.
Защищенное реками и болотами, закрытое дубовыми рощами, сосновыми и черневыми лесами, северославянское гнездо не испытало набегов чужеродных полчищ. Приильменцам не грозили орды степных народов, висевших над Росью. Они не знали войн, грозящих племени уничтожением. Бывали неурядицы между собой же, ссоры и свары с близкими соседями – мерянами, чудинами, весью. После нескольких десятков побитых голов стычки кончались мировой. В самый злой час ссоры ни одна из сторон не замышляла поголовного уничтожения или порабощения соседа, ставшего временным недругом. Главным оружием ильменцев служил не меч, а рабочий топор.
Топором ильменский славянин учился владеть не как воин, а по воле нужной работы, так же как кузнечным молотом, который тоже пригоден для драки. И наездником был ильменец из-за трудовой нужды. Леса изобиловали дичью – славянин владел луком, рогатиной. Богатая природа свои сокровища сама не отдавала. Трудиться же стоило. Труд вознаграждался. Взяв одно, рука тянулась за другим, деятельность везде находила себе применение – только умей. К зрелости выковывались и сила тела и твердость духа.
По такой дорожке шагал и Голуб, с той разницей от других, что его подкалывало беспокойство непоседы. Повзрослев, он не обзавелся семьей – таких называли бобылями. Приходилось Голубу шататься по нетоптаным лесам с ватагой товарищей в поисках пушного зверя, не боялся и один поискать счастья. Он добывал, но не хранил добытое, которое весело уплывало меж пальцев. Доживая третий десяток, Голуб изведал Север и начал мечтать о новом. На Ильмене довольно слыхали о чудесном Юге, реках вина, сладких плодах на берегу Теплого моря, о красивых женщинах. Пруссы же были не прочь взять сильных мужчин для помощи в дальней дороге.
На борьбу с Ратибором Голуб вышел с силой, наращенной на широких крепких костях. Спина его не ломилась и грудь не задыхалась под ношей большего веса, чем он сам. Ноги умели носить хозяина с шестипудовым мешком за спиной по кочкам, сквозь бурелом, по зыбким трясинам моховых болот весь длинный летний день.
Так же, как Голуб, подрастал и Ратибор. Те же забавы, тот же труд, от которых не просят пощады и куда слабому лучше не лезть. Так же жизнь испытывала тело холодом, мерзлой слякотью, грубой пищей. Она сама определяла – быть ли дальше парнишке или уйти вслед многим мальчикам и юношам, слишком хилым, чтобы дожить до возмужалости и служить роду-племени.
Но была и разница. Суровые дети Рось-реки чуть не с первым куском хлеба на молочных зубах познавали себя будущими воинами. Желания и мечты самых смелых устремлялись к слободе. Только там Ратибор нашел образец доблести – воеводу Всеслава. Видимым, ощутимым условием доблести была телесная сила. К первой силе, созданной трудом, слобода умела добавить свою вторую – тяжкими воинскими упражнениями, в порядок которых был вложен длительный опыт.
Судьи поставили противника на три шага один от другого и отошли: начинай!
Борцы с опущенными руками, чтобы не выдать приема, следили друг за другом: кто схватит первый, тот может сразу побороть, кто ошибется, тот и ляжет.
На руках Голуба мышцы надулись шишками, напряженные пальцы подогнулись, как выпущенные когти. На спине вздулись две подушки, разделенные бороздою хребта. Мышцы на ребрах оттопыривали руки в стороны. Голуб втянул голову в плечи, сделал шажок, еще шажок.
Ратибор ждал, расставив прямые ноги. Гладкий торс с выпуклой над втянутым животом грудью не говорил о напряжении, грудные мышцы с пятнами сосков были как плоские перевернутые чаши.
Голубу оставался еще один шаг. Он не решался. Испытав силу пальцев россича, ильменец остерегался. «Обхватить бы сразу, грудь с грудью, тут я тебя и сломлю», – соображал Голуб.
Отступив назад, еще назад, Ратибор заставил Голуба сначала широко шагнуть, затем сделать бросок.
Для россича борьба с другом служила преддверием боя. Слобода учила воина умению вынудить соперника открыться. Расчет должен был сочетаться с силой и ловкостью удара. Ильменец же полагался на силу, на натиск, а там будь что будет. Он не был воспитан для борьбы с неизвестным врагом.
Промахнувшись, Голуб не успел схватить Ратибора поперек тела, а Ратибор поймал оба запястья Голуба. Упершись плечо в плечо, они теснили один другого. Голуб был тяжелее, но ему не приходилось часами держать между коленями двухпудовый камень. Он не мог так сжать ногами ребра коня, чтобы тот, храпя, лег под всадником.
Обоим мешал песок, слишком сыпучий. Цепкие пальцы босых ног не находили достаточной опоры.
Ратибор хотел пустить в дело прием, применявшийся в борьбе с быками. Чтоб повалить быка, гнут упорно всем весом в одну сторону, приучая зверя напрячь силы в другую. Бык не рвется, как иной зверь. Веря в себя, он старается пережать человека, чтобы вырвать из его рук рога и ударить. По напряжению шеи быка, по тяжести, которая сильнее и сильнее давит, человек определяет нужное мгновение и вдруг, меняя руку, рвет туда же, куда приучил давить быка. Потерявшись, бык поддается и падает на бок. Иной раз насмерть хрустят его позвонки.
Ратибор и Голуб казались достойными друг друга противниками. Уже сотни людей невольно сжимали круг, и добровольные судьи отталкивали назад слишком увлекшихся зрелищем.
Малх ловко протиснулся в первый ряд. Он увидел не просто состязание двух мужчин, а борьбу двух различных сил. Голуб – это воплощение земли, грубой, тяжелой. Он похож на некоторые изображения Геракла-Геркулеса, в которых полубог кажется утомленным собственным телом. Ратибор же представился Малху подобием солнечного Аполлона. В его теле сила не цель, а предлог красоты, вместилище духа.
Ратибор не видел восхищенного взгляда ромея, все его внимание было поглощено Голубом.
Слышалось, как тяжело, с натугой дышал ильменец. Капли пота катились по его лицу. Ратибор ощутил, как увлажнилась под его пальцами кожа Голуба.
Он не пытался свалить Голуба, но, внезапно выпустив его, успел обхватить ильменца и поднять вверх, прежде чем тот пустил в ход руки.
Судьи закричали:
– На силу, на силу! – Они напоминали о том, что Голуб не имел права отбиваться ногами.
Прижатые к телу руки делали ильменца еще шире. Ратибор не смог сплести пальцы на спине Голуба и все же держал его в воздухе, не давая вырваться.
Для Малха это была скульптурная группа, он вспоминал миф об Антее и Геракле.
Ратибор почувствовал, что Голуб перестал сопротивляться. Россич не повалил противника, чтобы победоносно прижать плечи к песку, а просто поставил его на ноги и отступил.
Голуб не рискнул продолжать борьбу, не захотел и срамиться бахвальством.
– А и силен же ты, – признался он, – а крепких людей родит Днепр ваш.
«Молодой славянин не только силен, он благороден, – думал Малх. – Он мог бы грубо воспользоваться победой – не захотел. Какой путь проложили бы женщины такому атлету при дворе базилевса! Во времена императрицы Пульхерии он встал бы всемогущим с ее ложа. Но и ныне женщины слишком много значат при дворе, они заставили бы заплатить за твою силу…»
Беспокойный ум Малха, знавшего успехи в театре и клоаку церковной тюрьмы, нашептывал о свежей крови варваров, о новых источниках, от которых могло бы возродиться величие простой жизни. Но христианин напоминал философу безнадежную истину: не вливают молодое вино в старые мехи. Разъедающее сомнение говорило Малху – он сам этот старый мех, изношенный, потерявший прошлое, лишенный надежды на будущее.
Круг, образовавшийся около борцов, распался, только Малх задумчиво глядел на растиравшего себе руки и грудь Ратибора.
– Ты настоящий боец, – слова прусса Индульфа, обращенные к Ратибору, вывели Малха из задумчивости, – Ты хочешь ли помериться со мной?
– Да, если ты хочешь. Будем бороться? – ответил Ратибор.
– Нет. Я борюсь со своими, чтобы тело сделалось сильнее. Настоящая борьба мужчин лишь с оружием в руках и когда ждет смерть. Мужчину узнают не только в борьбе – и в стихиях. Мы не саламандры, чтобы войти в огонь, и умеем летать лишь во сне. Остается вода. Ты хочешь состязаться в воде?
Не только Малх, но и другие ромеи на этом безыменном для них острове умели понять красоту тела молодых варваров. Лениво расходившиеся зрители остановились. Россич был чуть выше прусса, его ноги и шея были немного длиннее. В поясе оба были одинаково сухи и стройны, без капли жира. Может быть, ноги россича были излишне мускулисты для строгого канона; вероятно, упражнения с камнем и конем не входили в программу эллинской атлетики. Плечи Индульфа были более покаты, что считалось красивым. Кисти рук Ратибора были грубее, чем у Индульфа, – россич больше работал руками. Но длиною пальцев он едва ли не превосходил прусса… Трудно было бы сделать выбор.
Малх думал о том, что уже задолго до наступления новых времен никто не удивлялся пастухам, которые беспрепятственно взбирались на вершину Олимпа в поисках капризной козы. Могучая и плотская религия древней Эллады сменилась пустыми для мыслящих людей обрядами, якобы нужными для простолюдинов. Авгуры еще, как в древности, читали судьбу, ожидающую империю, по полету коршунов, а очередные императоры уже объявлялись богами, бессмысленно увеличивая население несуществующего Олимпа. Отточенная в софизмах мысль, богатая литература, великолепная архитектура и скульптура заменили добродетели предков. Но Империя рано начала опасаться вольнодумства. Петь хвалы императору, а лучше всего – молчать и подчиняться. Ныне прошло более двухсот лет со дня объявления миланского эдикта императора Константина. Опасная религия рабов и угнетенных обуздана, обращена в лучшую опору власти, которую когда-то была готова сокрушить. Торжествующие церковники добили литературу. Два столетия христиане уничтожали бесовские мраморы, но скульптура еще жива. Искусство изображения сохранялось. Ведь статуя злодея могла быть таким же прекрасным произведением, как Диана, Лаокоон или Зевс. Кому-то ведь нужно было ваять императоров и императриц, возводить здания и украшать их, дабы свидетельствовать о величии империи. Еще сохранялся взгляд на тело мужчины как более совершенное по сравнению с отягощенным излишней плотью телом женщины. Христианство с почти бесплотными образами святых, скрытых одеждой, не могло ничего противопоставить заветам былых эстетов.
Дождавшись, когда соперники вошли в воду, ромеи занялись своими делами.
Только россичи ныне оставались на острове; пора купцам кончать торг и возвращаться. Чамота и старшие оказались терпеливы. Они получат больше других, но немногим. Правда, на кораблях осталась лишняя соль, но ромеям нельзя сбивать цену, славяне памятливы, один год испортит много будущих. Потом, уже на обратном пути, купцы ее высыплют в воду для облегчения груза. В озерах у Меотийского болота соли бесконечно много. И достается она вовсе не с таким трудом и не с такими опасностями, о которых хитрые купцы любят рассказывать легковерным покупателям.
В последние три дня Днепр заметно опадал, но сегодня вода остановилась. Это был признак дождей, пролившихся в верховых лесах.
Впадая в Днепр, Рось образовывала на его правом берегу длинный мыс – им она прикрывалась от старшего брата. От этого мыса до острова было с версту. Голова Торжка отбрасывала Днепр к его левому берегу.
Кто раньше коснется мыса, кто опередит соперника, вернувшись на остров? Мутная вода была так холодна, что тело сжималось, затрудняя дыхание. В первые мгновенья пловцы невольно пустили в ход всю силу. Когда кожа привыкла к холоду, они подчинили движения расчету.
Достигнув мыса, пловцы имели право выйти на берег согреться. Естественные условия делали состязание более жестоким, чем казалось на первый взгляд. Отставший, конечно, не захочет терять время на отдых и может окоченеть на обратном пути.
У берега острова течение почти не чувствовалось. Ближе к середине река, прорывая русло в наносах песка и ила, подхватила пловцов. Стало еще холоднее. Вначале, у берега, Ратибор опередил Индульфа. Сейчас он понял расчет прусса. В стержне-струе Индульф поплыл во всю мочь. Он делал частые взмахи, зарывая под себя согнутые в локтях руки. Голову он держал под водой, поднимая лицо для редких вдохов. Ратибор не умел так плавать и потерял преимущество первого броска.
Течение сносило. Какие-то крупные рыбины вдруг заметались под Ратибором. Ему показалось, что жесткий плавник уколол его в грудь.
Перегнав, Индульф продолжал удаляться. Прусс поступил правильно, он быстрее проплыл трудное место. Здесь вода шла тише, соперника почти не сносило. Он был ближе к мысу, чем Ратибор.
Везде, как и в бою, есть своя уловка, свой расчет – побеждают умением. Ратибор сделал ошибку.
Россич не понимал трудности борьбы с пруссом, выросшим у моря. С раннего детства прусса сурово приучили к стылой воде стылого моря, он знал не простой ток речных струй, а предательскую игру прибрежных течений. Индульф увлек Ратибора на поле, где сам он был сильнее, умелее.
Усталости Ратибор не чувствовал, тело слушалось. Примирившись с мыслью о возвращении без отдыха, он следил за Индульфом. Озяб ли он, решится ли выйти на берег, растереть ноги на солнце?
Нет… Ратибору оставалась еще полусотня шагов или взмахов, когда Индульф достиг мели. Встав, прусс сразу оказался по пояс. Разбрызгивая воду, он выбежал на песок, поднял руку в знак первого успеха и снова бросился в Днепр.
Достигнув берега, Ратибор поступил иначе. Гладкий бережок, оставленный отошедшим Днепром, был тверд и ровен, как уложенный тесинами пол. Ратибор побежал вверх по течению. Бежать голым тому, кто умел бегать с тяжелым мешком за спиной версты, не переходя на шаг, было все равно что лететь на крыльях. Он пробежал сотни три шагов, не заметив. Условие не препятствовало такому приему.
Индульф, успев преодолеть почти треть расстояния, плыл прямо против течения. Ратибор плыл наискосок вниз. Их дорожки должны были встретиться на острове, где борцов уже ждали.
Ратибор не заметил разницы в тепле береговой воды – тело застывало. Незаметно для себя пловец коченел. Его и прусса разделяло шагов тридцать-сорок. Сейчас течение помогало Ратибору и препятствовало Индульфу.
Теряя быстроту, Индульф плыл иначе, чем вначале, голову он не погружал, плечи поднимались выше, чем надо. Лицо прусса исказилось, как от боли и досады. Ратибор подумал о судороге, которая могла поразить соперника. Так было однажды и с ним. Летом на дне холодного омута его поймала непонятная, как заклятье, боль, впившаяся сзади в голень.
Ратибор позволил теченью снести себя ближе к Индульфу. Еще немного, и оба почувствовали мель. Для зрителей никто не победил. Посинелые соперники вернулись на берег плечо к плечу. Индульф держался прямо, но Ратибор знал, что это дается нелегко: на левой икре прусса вздулась шишка.
Накинув плащи, они отогревались под лучами солнца, разминая одеревеневшие пальцы. Повторить состязание никто другой не решился.
Безделье сменилось спешной работой. Купцы договорились с пруссами, закончили торг с россичами. Пора, пора вниз, пока не открылись пороги.
Ромейские корабли подтянулись ближе к берегу. Челны россичей образовали мосты между берегом и кораблями. С кораблей сносили мешки с солью, короба с сушеной сладостью – коричневыми абрикосами без косточек, сморщенными черными сливами, пахнущими дымом, виноградом, засушенным цельными кистями. Раскатывались, измерялись яркие ткани с нарисованными цветами, птицами, зверями. Разгибались и тоже измерялись жгуты для браслетов и ожерелий, сплетенные из меди, гибкой бронзы, белого серебра.
Украшения отдавались покупателям в маленьких ящичках из кедровых дощечек, что делало еще более заманчивыми затейливые изделия из олова и медных сплавов. Ножи с тонкими лезвиями проверялись на гибкость клинка.
Сухие, почти невесомые стручки красного перца продавали счетом на десяток. Оставшийся лом и семена отдавались покупателю даром. Старшие пробовали, не прогоркло ли оливковое масло, запуская длинные палочки в узкие горлышки высоких глиняных фляг.
Разгрузившись, купеческие корабли поднялись над водой и вновь осели под тяжестью зерна. Россичи таскали кожаные мешки с зерном на спине, придерживая их обеими руками за углы, похожие на свиные уши. Ромеи помогали и следили за равномерностью укладки. Просмотренные кожи и шкуры закатывались и сильно стягивались ремнями – так они занимали меньше места. Круги воска забивали вниз, укрывая от солнечных лучей. Ромеи натягивали поверх товара сшитые выделанные кожи для предохранения его от дождя и росы. Один за другим приняв груз, корабли отходили от берега на всю длину якорных канатов. Опасались, что Днепр обмелеет за ночь еще больше.
Пруссы и ильменцы не принимали участия в чужом деле. Порасспросив россичей, они на всех своих челнах отправились к левому берегу Днепра поискать свежего мяса и рыбы. Невод у них был свой и не один. Не забыв привезти дров, добычливые охотники позвали россичей к своим котлам, отвечая на гостеприимство.
Светлая заря сменилась луной – серебряным щитом россичей, мрачной Гекатой прежней Эллады, Солнцем Мертвых персидских магов, Ночным Солнцем воровских шаек Византии. Луна выбелила печалью истоптанный песок, коротенькие тени от рытвин испестрили Торжок-остров. Завтра люди уйдут отсюда, дожди смоют следы, изломанные кусты дадут новую зелень, ветер развеет прах костров.
В последний раз пресвитер Деметрий стучался в росские сердца, взывал к росскому разуму.
Россичи не были глухи к могучей поэзии Библии. Их увлекали рассказы о событиях, случившихся где-то далеко, где люди, деревья, земля и сам воздух другие. И вдруг вторгалось чудесное, невероятное, вызывая недоверие к проповеднику, превращая сказание в сказку.
Не находилась заветная тропка. Утомившись безуспешностью труда, Деметрий озлобился и невольно мстил слушавшим. Самые мрачные образы бедствий, обещанных строптивому Израилю его жестокими пророками, вдохновляли речь христианина перед язычниками.
Наслушавшись проклятий, князь-старшина Чамота перебил сердитого ромея:
– Тебе кто сказал, что наше семя погибнет? И что за вред мы кому причинили?
– Вы противитесь, – ответил Деметрий. – Вы отвергаете истинного бога. Он вас накажет.
– Неправда! – возразил Чамота. – Как же нам довелось обидеть твоего бога, коль мы его и в глаза не видали! Ты на него солгал, ты и бойся. Это ты сам хочешь нам дурного. Мы, россичи, в лесу сидим, но не слепы белым днем, как совы. Я ж тебя понял, черный человек. Скажи, от кого узнал, что на нас Степь ополчается?
– Нет, нет, ты меня совсем не так понял, – отказывался Деметрий. – Я предупреждал о гневе божьем в любовной заботе о ваших душах. Я еще раз прошу тебя позволить мне остаться среди вас. Узнав меня, ты найдешь во мне друга.
Чамота досадливо отмахнулся.
– Эк ты! Я про одно, ты на другое отводишь, след путаешь, как лукавый лис. – Чамота положил руки на плечи Деметрия. – Коль ты друг, то признайся! Была от ромеев засылка послов к хазарам? Гляди на меня! Когда было? С чем послы ходили?
Деметрий был готов на мученичество, но грубость Чамоты оскорбила пресвитера, перед которым сгибалась вся Карикинтия. Сбросив руки Чамоты, Деметрий отступил, едва сдержав гнев:
– Я слуга бога. Мне чужды дела светской власти.
– Нет, ты просто скажи, без увертки, – настаивал Чамота. – Ходили ваши послы к хазарам иль не ходили?
Прошлым летом какое-то посольство, прибыв морем в Фанагорию, побывало в хазарском городе Саркеле. Ни само посольство, ни его цели не интересовали пресвитера Карикинтии.
– Через Карикинтию никакие послы не проезжали, – твердо сказал Деметрий, не греша против правды.
– Так ты говоришь, что от ромеев никаких посылок к хазарам не бывало? – настаивал Чамота. – Так тебя понимать?
По церковным канонам, которым непререкаемо верил Деметрий, каждый священнослужитель за ложь лишается богом благодати, таинственно получаемой при посвящении в сан.
– Слышал я, что базилевс через другой город, не через наш, сносился с хазарами. Но о чем, того я и никто в Карикинтии не знает.
– Эй, други-братья! – воскликнул Чамота. – Добро этому человеку вещать нам беды будто бы от ромейского бога, когда сами ромеи дружат с хазарами и на нас Степь наущают!
Разом ответил Чамота и на угрозы Деметрия, и на его просьбы остаться у россичей.
Деметрий не мог согласиться с пораженьем. Как! В словопрении лесной язычник оказался сильнее служителя церкви, изощренного в диспутах! Нет, нет! Слуга бога не обманется видимостью телесного образа. Это сам Дьявол, Отец Лжи, говорил языком славянина. Деметрий громко читал заклинание:
– Да воскреснет бог, и да рассеются враги его…
Индульф пригласил к своему костру Ратибора и несколько россичей. Пруссы и ильменцы братски смешались с хозяевами острова. В их кружок гибко втерся ромей Малх. Он жадно приглядывался, вслушивался, улыбался, стараясь понравиться всем.
Малх успел создать себе мечту: пристать к пруссам и вместе с ними уехать, вернее – бежать в Византию. Кто там помнит осужденного еретика актера и философа! Папирус приговора давно съеден мышами и муравьями.
– В воде я узнал тепло твоего сердца, – говорил прусс намеком, понятным одному Ратибору. – Таков настоящий воин в соревновании с другом. Послушай, жизнь так быстротечна! Нам нужно спешить…
Индульф рассказывал о темных лесах, растущих на каменных горах у Волчьего моря. Там северный край мира, плавающего в беспредельном океане моря.
Индульф ушел из дома, чтобы познать пространство мира и коснуться его второй границы на берегу океана. Его манили белые дома из камней, полные золота, серебра и особенных женщин. Мужчина хочет все видеть и всем обладать. Ратибор грезил, воплощая слова прусса в собственные образы, неясные, как облака, заманчивые, подобно снам.
– Иди с нами, – звал Ратибора прусс, – возьми своих друзей, здесь настоящие мужчины, для вас найдется место на наших челнах. Иди, я полюбил тебя, у меня не было братьев.
Нет, Ратибор не может бросить слободу. Пусть лучше Индульф остается. Рось-река прекрасна, и будет война, придут хазары или другие воины из степи. Индульфу дадут жену.
Ратибор возражал, а сердце щемило желание – уйти вместе с пруссом.
– Нам горько обоим, – угадывал Индульф, – ты не должен уйти, я не могу остаться. Подумай, воин обязан стремиться к невозможному, счастье мужчин лишь в одном – в невозможном. Слушай же, россич, – говорил Индульф, – у нас есть сказка о счастье. Вот ночь и зима, вот воины сидят у костра в темном лесу, и разбуженная птица проносится над пламенем. Счастье в жизни мужчины так же быстротечно, как тепло, которое лишь на миг ощутила птица. Только невозможное греет сердце воинов, только погоня за ним…
Голоса людей на острове становились то громче, то тише, как голоса птиц, пролетная стая которых спустилась на отдых. Как птицы, смолкли и люди. Под высокой луной все спали у подернутых пеплом костров. Днепр беззвучно колыхал корабли и челны. Наступала прохлада, в поймах густели туманы. Будто братья, рядом спали прусс, россич и ильменец. Один беспокойный Малх последнюю ночь на острове провел без сна.
Едва загорелся восток, как отплывающие ромеи разбудили Торжок-остров звучным зовом корабельных колоколов.
Прощаясь, Индульф отдал Ратибору скандийский нож с желтоватой рукояткой из клыка моржа. На водяном узоре железа были вытравлены странные знаки. Россич отдарился тяжелым ножом работы родового кузнеца с рукояткой турьего рога.
– Быть может, когда-либо увидимся.
– Быть может, желанья исполнятся.
Шел добрый день для начала пути. Ночи обещали быть светлыми. Ромеи торопились. Малх попрощался с Ратибором странными словами:
– Да хранит тебя Зевс, которого не было, и человек Христос, который умер не воскресая.
За последнюю ночь Днепр убыл на три пальца, отмеченных на вбитых ромеями водомерных колах.
Для россичей кончился короткий праздник весеннего торга. Когда Днепр войдет в берега, степь просохнет.
Когда степь просохнет, может быть, придут хазары.
5
В пустыне днепровских вод, в диком безлюдье берегов, растянулся многоверстный караван. Шестнадцать высокобортных купеческих кораблей с косыми парусами на мачтах влекли длинный хвост – по четыре, по пять груженых челнов. Не просто управляться с ними.
Семь прусских челнов, которые казались маленькими по сравнению с кораблями ромеев, шли сзади. Паруса у пруссов были прямые, годные лишь для попутного ветра. Не то что у ромеев, которые играют парусами, принимая перемену ветра. Пруссы больше полагались на весла. Сильные гребцы, они могли бы и без парусов опередить ромеев. Но союз заключен, идут вместе.
За обещание поручительства пруссы дали своих людей на челны в помощь ромеям. Дали, не оговорив цену, за что заслужили скрытое пренебрежение купцов.
С челна купца Репартия ромей Малх печально оглядывался на пустой остров. Потом песчаная коса утонула вдали, кончилось удивительное путешествие в глубь скифской земли. Что ждет в Карикинтии ссыльного? Временный хозяин Малха купец Репартий скажет: «За моим столом тебе всегда найдется место».
Репартий любил поболтать, лежа за трапезой. Для него Малх был редким в Карикинтии собеседником. Но нельзя злоупотреблять гостеприимством, неимущий гость рискует превратиться в шута-лизоблюда. Хороший обед три-четыре раза в месяц – все, что нищему следует получить от благожелательства богатого.
После того как в Карикинтийском порту с его ног сбили цепь и выпустили с галеры, Малх вообразил, что уменье писать выручит его в дальнем захолустье империи. Он ошибся. Через неделю местные писцы донесли архонтам на неожиданного соперника: Малх нечестиво соблазняет заказчиков.
Архонты следили за порядком – малейшее свободомыслие преследовалось привычно, веками. У доносчиков нашлось доказательство – письмо, в котором неудачливый писец забыл поручить адресата заботам святого, чье имя тот носил. Архонты, пригрозив тюрьмой, запретили Малху заниматься этим ремеслом.
Малх мог бы преподавать грамоту, обучать желающих логике и риторике; как бывший актер, он владел искусством красноречия. На старой земле, в Элладе, в Италии, на Босфоре, он нашел бы себе кусок хлеба: там, среди громадных скоплений людей, еще возможны многие вольности. В окруженной же язычниками колонии священнослужители были бдительнее своих собратьев в метрополии. Христианская церковь цепко держала в руках обучение, свирепо наблюдая за ересями, таящимися в глубинах душ. Церковники видели ересь в каждом слове, которое не повторяло в точности ныне признанные тексты священных постановлений. Купцы, яро храня тайны, сами вели торговые книги и переписку или пользовались обученными рабами, над которыми имели право жизни и смерти, как над домашним скотом.
Здесь крылся выход. Малх по договору мог пойти в клиенты, исчезнув в рядах слуг богачей. Отказаться от последнего призрака свободы? Никогда.
Оставалось одно – снова в дом сереброкузнеца, помогать хозяину и работникам мастерить грубые для вкуса Малха украшения из меди, олова, бронзы. Купцы заказывали дешевые хрупкие вещицы для продажи варварам. Добрый хозяин, ценя ловкость рук Малха, давал ему кров и скромную пищу за несколько часов работы в день. Хозяин был справедлив. Труд Малха не стоил большего. К большему Малх и не стремился: ему была противна возня с горнами, с горячим металлом, плавильными формами, молоточками и резцами.
Со многим еще можно примириться. Не иметь никого, кому открыть душу, зная – тебя поймут, на тебя не донесут, – вот что сушило мозг Малха. Мысли, которые человек вынужден носить молча, разъедают душу, как кислота – железный сосуд.
Но Малх хорошо помнил Александрию. Империю наводняли шпионы-наушники; соглядатаи умели вызывать на откровенность, чтобы поживиться долей имущества, которую закон давал доносчику. Потом в дела совести впивались болезненно-подозрительные священники восторжествовавшего христианства. Малх вспомнил Деметрия и содрогнулся.
Зимой Карикинтия страдала от ледяных ветров, злобно несущихся с северо-востока. Земля стыла, брызги волн превращались в ледяную крупу. Малх не имел хорошей одежды. В такие дни даже работа у горна казалась заманчивой. С наступлением сумерек Малх ложился на узенькую кровать под лестницей, ведущей на верхний этаж, закутывался в овчину. Положив голову на кожаную подушку, он вспоминал о том, что свод, поддерживавший лестницу, уже был однажды нарушен землетрясением. Если случится еще толчок… И Малх засыпал без страха, без жалости к себе.
Репартий не приказал – просил Малха плыть на хвостовом челне. Корабль купца тащил пять купленных челнов, груженных ценным товаром. Кроме Малха, гребцами на челне сели прусс Фар и один из рабов Репартия. Плосконосый, плосколицый, с жесткими черными волосами, раб имел особенные глаза: косо прорезанные веки подгибались у носа внутрь, не раскрываясь, как у ромеев, египтян, сарацинов, персов, готов, славян. Сильный, молчаливый до немоты, он родился где-то на восточном краю мира. На рынок рабов он попал вместе с другими пленниками, пойманными войсками полководца Велизария во время одной из войн с персидским императором Хозроем Великим. Раб отзывался на имя Гавалы. Малх думал, что на родине его звали иначе. Гавала – имя персидское, а этот человек совсем не походил на перса.
Карикинтийские ромеи остерегались покупать рабов из гуннов, хазаров или славян, родина которых начиналась сразу за городскими стенами. По древнему, хоть и никем не записанному закону, рабы увозились подальше от родных мест. Такому, как Гавала, бежать было некуда. Он даже не мог указать, где его родина, под какой звездой. До нее, наверное, было не меньше ста тысяч стадий – расстояние, невообразимое для ума. Гавала был крещен, что обеспечивало ему хорошее вознаграждение в загробном мире за бедствия в этом. При крещении Гавала получил христианское имя Петр. Святая вода освободила Петра от грехов язычников Гавалы. На его голой, безволосой груди болтался медный крестик на сальном шнурке.
У другого попутчика Малха, прусса Фара, в рыжих волосах путался крохотный амулет, мешочек из тонкой кожи. Что там скрывалось, Фар не знал, в чем уступал Гавале-Петру. Может быть, череп летучей мыши, утопленной колдуном в крови весенней ночью, когда луна идет на прибыль. Или косточки из пальца исполина, ноготь дракона. Может быть, и вещь, которую нельзя называть даже шепотом. Чем страшнее она, тем действительнее заклинание счастья.
Для гребцов назначались места среди груза. Одно ближе к носу, другое у кормы. У кормы, почти рядом с собой, Малх посадил прусса. Ромей обязан был следить за расстоянием, избегать рывков, столкновений.
Последний челн напоминал руль корабля. Иногда Малх приказывал работать веслом только одному гребцу, порой гребли оба. На поворотах хвостовой челн помогал длинной вязке описать правильную кривую.
Туго перевязанные шкуры лежали, как бревна. Чтобы увидеть два передних челна из четырех, Малх был вынужден вставать. Ромей был силен и ловок, широкое весло гнулось в его руках, а сам он успевал использовать каждую минуту для разговора с Фаром.
Сколько слов было в запасе у Фара? Тысяча? Две? Не больше трех тысяч, конечно. Впрочем, их никто не считал. Простота грамматики возмещалась интонациями произношения – в них-то и было все дело. Научись их ловить, запоминать, как музыкальные такты, и узнаешь язык. Несколько десятков глаголов и названия двух-трех сотен вещей уже позволяли объясниться.
Днепр заметно спадал. Еще недавно, когда корабли поднимались по реке, Малху запомнилась безбрежность разливов. Особенно поразителен, даже страшен был левый берег – ожившее предание о всемирном потопе. Устья днепровских притоков слились воедино, и коренной берег обозначился здесь и там островками, в которые превратились вершины холмов. Даже взобравшись на мачту, Малх не мог разглядеть конца разлива. Теперь разлив потерял грандиозность.
Ромеи торопились. Пучины вод жили своими законами, силы людей казались ничтожными. Мир коварных чудес порождал постоянное беспокойство, постоянную неуверенность. На кораблях гребли все, помогая парусам, даже хозяева садились на места выбившихся из сил рабов, работников и клиентов. Отдохнув, раб добровольно сменял господина. Страх уравнивал.
Купцы и кормчие много раз поднимались и спускались по Днепру. Вожак каравана совершал свое двадцать третье путешествие. Но тревога, пусть тщательно скрываемая, давила и его. Мир воспринимался как торжество беззакония, распространявшееся и на природу. Христианство, проклявшее все проявления плоти, как дьявольский соблазн, обрекало грешника смертельным опасностям. Счастье было обещано праведниками, каждый щеголял благочестием, но кто же искренне сам перед собой счел бы себя святым в минуту опасности!
Испытующий и карающий бог мог приготовить ловушку на днепровских порогах. Ведь божеству довольно на миг отвести руку, чтобы ад поднял голову. Что в подсказках опыта! Да, пусть приметы говорят о высокой воде на порогах. Нельзя успокаиваться, все в руках божьих, никто не знает меры терпения бога. Он захочет – и камни всплывут над водой. Хорошо, коль наказание ограничится мучительным трудом волока. А если бог пришлет кочевников?
Ромеи спешили. Вожак каравана указывал путь, все стремились держаться струи его корабля, поворачивать там, где прошел передний.
Сулу и Псел миновали вечером, луна еще не всходила. На переднем корабле часто-часто зазвонил колокол. Вожак поворачивал к высотам правого берега. С носа бросили свинцовый шар на шнуре, чтобы определить глубину. Разведывая, головной корабль вошел в тихую воду и уже греб против течения вдоль берега. Заговорила труба: главный кормчий передавал указания флоту. Стаи чаек, гусей и уток, устроившиеся было на ночлег, тучами взмывали в страхе перед чудовищами, издающими неслыханный рев. Головной корабль метнул якорь, указав место стоянки. Совершая маневр с удивительной точностью, остальные корабли заняли места у берега. Утром им останется совершить пол-оборота, чтобы восстановить прежний строй.
Пруссы любовались искусством ромеев. Люди Теплых морей прекрасно владели своими высокобортными большими кораблями.
Будильные петухи возвестили рассвет, вместе с пробуждением воскресла тревога. Зов труб и звон корабельных колоколов колебали воздух, изгоняя молчание ночи. Странные звуки расходились в пустыне, подобно кругам на стоячей воде.
Шел час между совой и вороной. Ночная птица уже убралась в дупло, а дневная воровка еще сидела на дереве. На западе опускалась луна, на востоке белело небо. На земле еще длилась ночь, но воды светлели ожиданием дня.
Главный кормчий дал сигнал отправления. Кто не успел съесть свой кусок, пусть ест за работой и ловит горстью речную воду.
Ниже устья Ворсклы правый берег повысился и приблизился. Здесь течение заметно уменьшило скорость. Приближались теснины, которые сковывают разливы Днепра после впадения Самари. Великая река тихо направляла свои воды прямо на восход солнца. Ветер сегодня не помогал, и ромеи шли только на веслах. Сняв одежду, обнаженные гребцы обливались потом и жадно хватали воду, охлаждая горячие тела. На челнах все работали, чтоб помочь кораблям. Когда канаты между челнами натягивались, свидетельствуя о лени гребцов, на корабле ударами колокола выбивали число, обозначающее номер челна: хозяин предупреждал о грозящем наказании.
Вопреки общим усилиям в этот день караван прошел не более шестисот шестидесяти стадий, или около ста двадцати верст. Ветер так и не захотел помочь; люди выбивались из сил. До теснин осталось стадий до ста шестидесяти. Вожак каравана счел такое удаление достаточным для безопасного ночлега.
Даже когда вода покрывала камни порогов, не только плыть, но и приближаться к ним в темноте считалось рискованным. Разоблаченные христианством лживые боги бежали из пределов империи в земли варваров. Ослабевшие перед знамением креста, озлобленные изгнанием, друзья сатаны находили пристанище в диких горах и степях.
Лишившись жертвоприношений и храмов, лживые боги голодали, болели. Но только святой мог позволить себе роскошь бесстрашия перед ними.
В днепровских порогах жили и местные дьяволы, против них молитвы бессильны. Привлекаемые, как многие, чудесным и ужасным, жители Карикинтии утверждали, что ночами над Днепром появляются чудовищные когти и топят корабли, губя людей без пощады. Когда вода обнажает пороги, днепровские дьяволы даже днем осмеливаются угрожать смельчакам. Там, в реве воды, таится хохот сатаны, как железо меча в дырявых ножнах.
Корабли втягивались в тихий затон, избранный вожаком. Затопленное устье безыменного ручья образовало порт, спокойный, как закрытый стенами византийский Буколеон, гавань базилевсов.
Малх прыгнул на ставший рядом челн пруссов, а с него – на один из челнов, купленных каким-то купцом у россичей. Там, раздевшись донага, держа над головой узел с одеждой, ромей осторожно сполз в воду. До затопленных кустов берега было не больше двадцати шагов.
Малх хотел навестить Репартия. Корабль купца-хозяина подтянулся так близко, что на берег перебросили доску. Вдруг Малх услышал свое имя – на прусском челне Фар разговаривал со своими.
Люди, проводящие большую часть жизни вне крова, привыкают говорить громко. Малх уловил похвалы, расточаемые ему Фаром.
Ромей медлил, принимал позы человека, о чем-то размышляющего. Э, теперь его окликают. Да, Фар просит подождать.
Пруссы не захотели прыгать в воду, как Малх. Фар спросил:
– Глубока ли вода?
– Да, можно подойти, причалить, – ответил ромей.
Прусский челн подался вперед – выбирали якорь. Потом гребцы ловко взяли назад и скользнули к берегу, одновременно поворачивая. Можно было восхититься уменьем гребцов и глазомером кормчего. Челн сближался с берегом. Берег был обрывистый, шнур лота ушел отвесно по борту. Малх поймал брошенную гребцом веревку. Фар пригласил:
– Будь гостем пруссов.
Трех пруссов ромей уже знал: вожака, молодого атлета Индульфа и Фара. Ромей приветствовал пруссов по-римски – поднятой рукой с раскрытой ладонью.
6
Пруссы успели сварить пищу на очаге челна. Из двух котлов мясо вываливали на кожу, служившую походной скатертью. Ели как придется, лежа и сидя на корточках. Мясо резали боевыми ножами и запивали отваром, пользуясь общим черпаком. Все быстро и жадно глотали пищу. Малху показалось, что трапеза была подчеркнуто сурова, как у древних спартанцев. Необходимо утолить голод – и только. Скандийцы покончили с едой в такой срок, в который ромеи успели бы сделать лишь несколько глотков. Опорожненные котлы ополоснули в реке и наполнили для тех, кто хотел утолить жажду, – для пруссов, видно, была хороша и мутная вода, почерпнутая у самого берега.
Глава пруссов, будто собираясь купить раба, пощупал руку Малха. Эти сильные люди должны уважать силу! Малх послушно согнул руку, вздув твердый как кость бицепс. Прусс одобрительно щелкнул языком.
Не показать ли пруссам шутки с вещами, которые так поразили воображение Ратибора?
Малх вовремя почувствовал, что это может вызвать лишь недоверие пруссов.
– Где ты бывал, какие страны ты знаешь? – спросил Индульф.
А, так Малха позвали за делом – Индульф не станет праздно тешить свое любопытство. Медленно, по слогам, Малх назвал десятка полтора городов, таких, как Рим, Афины, Неаполь, Антиохия, Александрия, – быть может, имена мест, знаменитых многие столетия, дошли до гиперборейской Пруссии, до страны, которая, вероятно, была Киммерией Геродота. Неспроста все! У Малха вспыхнула мечта бежать с пруссами.
По неподвижному лицу Индульфа Малх не мог понять, дошел ли слух о великих городах Юга до Холодного моря.
– Покажи города! Покажи, – повелительно сказал кто-то из пруссов.
– Показать? Как?
Индульф дал Малху несколько погасших углей. Черты, изображающие землю, понимает каждый.
На коже, просаленной сотней трапез, появился берег Евксинского Понта. Вот овал его к югу от устья Днепра. Проливы, Эллада, Италия. Малх попытался начертить малоазиатское побережье, устья Нила и пустынный берег Ливии. Карта, начерченная при последнем свете дня на диком берегу! Сколько таких карт чертили люди всех времен, пытаясь понять дни пути и пространства неизвестного мира. Изгнанник уже видел себя в далеком плавании среди гостеприимных пруссов. Он им нужен, он будет полезен. Он мечтал почти вслух.
– Ты раб? – вдруг спросил Малха Индульф.
– Нет.
– Кто же ты?
Дневной свет угасал вместе с мечтой. У Малха не было достаточного запаса славянских слов, чтобы объяснить необходимость тайного бегства, оправдать себя перед людьми, которым ведомы лишь порочащие человека преступления: кража, убийство, насилие. Гнет, который империя осуществляет над совестью и свободой граждан, – как втолковать такие понятия! В лучшем для Малха случае пруссы сочтут его изменником ромейской земле! Все будет кончено с ними тогда. Предавший одного – завтра предаст другого. Старая-старая истина.
Малх почувствовал себя чужим, без рода, без отечества. Петр-Гавала прикоснулся сзади к плечу изгнанника:
– Иди, господин хочет, чтобы ты пришел.
Репартий готовился ко сну. В маленьком шатре нашлось место для двух легких кроватей.
Почти шепотом купец принялся наставлять своего полутоварища-полуклиента:
– Ты совершаешь ошибки, да, да. Ты неосторожен, как юноша. Деметрий недоволен тобой, да, он сердит на тебя.
– Клянусь, на острове я совершил ошибку, не думая, – сознавался Малх. – Но святой человек принял мое покаяние. Он приказал бросить бронзу в реку, я послушался.
Это была хорошая бронза.
Репартий не мог удержаться от укора. Глупец Малх… Не мог расстаться вовремя с красивой игрушкой. Не догадался подарить ее другу. Разве мало Репартий сделал для ссыльного! Но умный человек не станет высказывать сожаление о непоправимом. Репартий продолжал:
– Ты опять рассердил Деметрия.
– Но чем же?
– Для чего ты общаешься с северными варварами?
– Они пригласили меня, у меня не было дурных намерений.
– Э, – жестко сказал Репартий, – ты, видно, никогда не поймешь, что решают не наши намерения, но то, что о них думают другие.
– Откуда Деметрий узнал, где я?
– Служители бога заботятся о наших душах пристальнее, чем о своем благе. Им дано видеть больше, чем нам, – благочестиво сказал Репартий. – Не всякое приглашение следует принимать. И чтобы ты, друг Малх, не согрешил опять, останься ночевать со мной.
На берегу и на кораблях все еще спали, когда Малх потихоньку выбрался из шатра Репартия. Кажется, необходимо что-то решить – эта мысль его разбудила. Он плохо умел решать, когда дело касалось его личной судьбы – Малха слишком сильно занимало отвлеченное, – таков удел слабых душ, по мнению людей, преуспевающих в жизни.
К чему все существующее? Малх не находил ответа. Порой ему казалось, что, родись он в годы, когда христианство было религией угнетенных, протестом против насилия и несправедливости, он отдал бы жизнь за учение Христа, как те праведники, которых ныне славит торжествующая церковь. Нет, хорошо, что он не принадлежал к числу мучеников, обманутых химерой христианства.
Малх по-прежнему увлекался мудростью мира, умершего, быть может, раньше, чем христиане занялись истреблением того, что они называли язычеством. Его увлекали мудрость Эпикура, суровость стоиков, беспощадная логика Сократа, мужество пифагорейцев; тешили загадки Апулея, таинственные намеки магов.
Но все же, к чему весь видимый мир? Да, все говорили о справедливости. И снова мысли Малха возвращались к древним Афинам. Пусть Афины были гражданским раем. А много тысяч рабов, людей-вещей, без которых не могли бы существовать тридцать тысяч полноправных афинян! Впрочем, в том мире хоть не было места лицемерию: раб не считался человеком по закону. Учение Христа будто бы уравняло людей, каждый имеет бессмертную душу, рай для праведных, там не различают состояний. А на земле все по-старому, христианская империя так же нуждается в рабах, как языческий Рим. Вот спит христианин Петр-Гавала. Христианин Репартий может в любой миг распорядиться им, как вещью.
В сумраке Малх по длинной рясе узнал Деметрия. Пресвитер уже шел куда-то, он тоже, видно, не знает покоя утреннего сна. Вспомнив уроки Репартия, Малх приблизился, сложив руки горстями вверх, будто желая удержать даваемое: так верующие просят у священников благодеяние благословенья. Деметрий обошел Малха, как препятствие на пути.
Жесткий как кремень, Деметрий ненавидел нечестие. Строгий постник, никогда не прикоснувшийся к женщине, он был беспощаден к себе. Мученики, проложившие путь для торжества церкви христовой, – вот кому он позволял себе завидовать. Ему казалось, что такая зависть – единственное чувство, допустимое для христианина. С неустанным раздражением Деметрий искал следы ереси и язычества. Его искренне возмущала легкость нравов в городе святого Константина, сила многоглавого греха. С тайной мечтой о мученичестве Деметрий просил послать его на окраину империи для проповеди варварам. Ахонты Карикинтии боялись пресвитера – доносы святого человека прочтут при дворе и могут доложить самому базилевсу, блюстителю кафоличества.
Деметрий изучил язык славян, для проповеди он поплыл с купеческим караваном. Он возвращался разочарованный, с подорванной верой в себя. Слово божие не проникало сквозь грубые оболочки душ. Он хотел остаться среди язычников. Но здесь Империя Дьявола.
Деметрий видел: для него дорога на Рось закрыта. И он с отвращением думал о сразу опостылевшей Карикинтии. В этом городе, подобном кораблю, который пристал к чужому берегу, Деметрий окрестил всех рабов. Он исправил небрежение других священников, но жил мечтой о просвещении варваров. Варварам нужны меч и огонь и лишь после – святая купель.
Вечером Деметрий наблюдал за беседой Малха со скандийцами. Он завидовал легкости, с которой Малх сходился с варварами. Но ценой чего? Ссыльный еретик потакает язычникам. На вопрос о Малхе духовный сын пресвитера раб Петр простодушно ответил: Малх объясняет северным людям, как плавать по морю в Византию. Никто не имел права наставлять варваров о путях в империю… Если твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее…
Глядя на удаляющегося Деметрия, Малх похолодел. Почему пресвитер отказал в благодати?
Из шатра вышел Репартий. Малх не мог удержать жалобу, продиктованную страхом.
– Я говорил тебе, говорил, – с огорчением ответил купец. – Я попытаюсь смягчить его святость. Не могу тебе приказывать, но прошу: не сближайся с варварами.
Деметрий возглашал слова богослужения. Ромеи, свободные рабы, отвечали нестройным хором: «Помолимся!» Или: «Аминь!»
Несколько пруссов принюхивались к сладкому дыму кадильниц и приглядывались к движениям ромеев. Двое или трое, протолкавшись вперед, подражали христианам. Вероятно, эти прикосновения ко лбу, животу и плечам служат магии доброго заклинания в пути, которое полезно для каждого.
После молебна за благополучное прохождение порогов ромеи разбежались по кораблям, и колокол дал знак отправления.
В затоне, где ночевал караван, вода была как в тихий день на море; разлив-исполин подбивал на берег желтую пену. Легко было определить вчерашний уровень воды – новая ступенька наметилась пальца на два ниже предыдущей. Малх достаточно знал математику Пифагора и геометрию Эвклида, чтобы счесть, сколько воды должно было за ночь сбежать через теснины. Но для познания мира нужна свобода души, нужна радость жизни, неразлучная со свободой. В унынии Малх добрался до челна. Унизительна была необходимость слушать Деметрия, молиться под его наблюдением, отвечать на его возгласы.
Вместо Фара на скамье гребца сидел Индульф! В сердце Малха вспыхнула надежда: утопающий хватается за соломинку.
Передний корабль с вереницей челнов описывал кривую на юг, ему подражали с обычной точностью. В месте впадения реки Самари разлив левого берега постепенно сужался. Вскоре показался мыс, покрытый густым кустарником, как баран шерстью. Это справа приближался высокий берег острова, который делил реку на две неравные части.
Внезапно для глаз открылась неровная, но ясно видимая полоса, пересекавшая Днепр. Рябой от ветра разлив превращался в волнистые полосы, бегущие вдоль реки. Подобно началу горного водопада, исполинская сила тянула к себе реку.
На ромейских кораблях опустили паруса. Можно было заметить, как передний корабль, перейдя рубеж, сразу натянул канат, с новой силой увлекая челны. Следующие корабли еще усерднее заработали веслами, чтобы не отставать. Частые удары колоколов ободряли гребцов. Наконец через рубеж перевалил и корабль Репартия. Канат подскочил над водой. Малх почувствовал рывок.
Берега стремительно уходили назад, челн раскачивало в струях. И Малх видел, что река, нападая на остров, образует один высокий бурун. Бурун особенный, не как на море, где за ударом волны следует отступление, отдых. Стоячий бурун уходил от острова углом, челн подняло и опустило, как щепку. Теперь кораблей не было видно, они скрылись за поворотом. Петр-Гавала и Индульф гребли изо всех сил. Малх помогал гребцам кормовым веслом. Поворот! Малх перебросил весло направо, налег всей силой. Заднему челну никто не поможет, но он помогает передним. Еще поворот, на этот раз налево. Река выпрямилась, показались голые мачты корабля Репартия.
То там, то тут над водой взлетали фонтаны, то там, то тут река вспухала, обозначая верхушки утопленных порогов. Малх старался следить за кормой корабля, угадывать движения людей у руля. Челн еще стремительнее двигался вперед, и Малху казалось, что он опередил бы квадриги на состязаниях зеленых и голубых.
На корме корабля Репартий замахал руками и показал на воду. Через несколько мгновений Малх увидел расходящиеся треугольники струи. Каменный зуб поджидал добычу. Предпоследний челн едва не коснулся его. Не старайся так Малх – и его и другие челны налетели бы на скалу.
«Почему бы и нет, – думал Малх. – Несколько глотков, судорога глупого тела – и покой, покой, покой…»
Увлечение борьбой минуло. Малх равнодушно глядел на бурлящую воду. Местами кипело, как в котле. Точно адское пекло христиан нашло себе место здесь, под Днепром.
– Ты – мужчина! – сказал Индульф.
Малх сумел оценить похвалу. Он ободрился. И снова движение опьянило Малха. Колокола, чуть отдохнув, возобновляли частый перезвон. Гребцы не имели покоя.
Левый берег то отступал в разливах, то близился мысами, от которых тянулись поперек реки затопленные хребты мертвых чудовищ. Кормчие держались правого берега, казавшегося снизу горой.
Река с грохотом устремилась вперед. Еще и еще бьют гребцы, гнется кормовое весло. Но вот берега расходятся, раскрываются, как жерло исполинской воронки. Полузатопленные острова, течение замедляется. Малх понял, что теснина окончилась. Он взглянул на солнце – сегодня время шло незаметно.
Снизу наплывал большой остров, были видны деревья. Корабли спустились вдоль острова и забросили якоря в подобие бухты. Этот остров никогда не затоплялся. Ромеи назвали его именем святого Григория. Славяне же – Хортицей, по одному из имен Солнцебога. Россичи говорили, что было здесь святилище Хорса, при котором жили собаки особенной породы: хорты-сторожа.
7
Прочно забитые колья для шатров, очаги, защищенные от ветра, широко протоптанные тропы. Пни от срубленных деревьев, заготовленные дрова, легкие постройки из глины и камыша – остров Хорса давно обжит. Однако до прибытия ромейского каравана он был так же безлюден, как берега.
Остров оживал осенью, когда пороги становились неодолимы и волоки обещали слишком много опасностей. Степняки – покупатели ромейских товаров, введенные в искушение, предпочли бы вместо мены ограбить купцов, но не смели.
Торговцы из городов северного берега Евксинского Понта приплывали на осенний торг целыми обществами; купеческие старшины следили за порядком, за соблюдением цен: никому не позволялось сбывать товары дешевле установленного заранее. Жадности варваров купцы противополагали расчет с тем же успехом, с каким легион сражался с вольной толпой храбрых, но не знающих военного строя людей.
Осенний торг на Хортице и внешне напоминал сражение: каждый носил оружие, для общей сохранности купцы нанимали отряд пехоты, и торжище походило на военный лагерь.
Во времена владычества готов в приморских степях, и до готов, и после, тот, кто возделывал землю на Ворскле, Самари, Орели, доставлял излишки зерна на осенний торг ниже порогов. А степняки везли кожи, шкуры, сушеное мясо, гнали толпы рабов, захваченных в набегах и во взаимных стычках.
На торге святого Григория первое место занимал живой товар. Здесь великая империя покупала всех и у всех.
Святилище Хорса жило долго. Сменявшиеся хозяева приморья остерегались осквернить его из страха перед местью чужого бога. Эллины, с их умением находить собственных богов под любыми именами, приносили Хорсу жертвы, называя его Зевсом Скифским. Воинствующие христиане уничтожили языческое капище. Предшественники Деметрия окропили землю святой водой и посвятили остров святому Григорию. Поэтому Деметрий служил молебен на очищенной от власти демона земле. Купцы, воздавая хвалу богу, благодарили за успех, за сохраненную жизнь.
Многие долго не поднимались с коленей, скрывая усталость под видом благочестия. Уткнувшись лбом в пол храма – вселенная есть храм Христов, – Репартий в немой молитве восславлял милость божию. Прозревая с небес, бог спас товары, когда раб на челне гнусно прозевал подводный камень. Отвечая вместе с другими на возгласы священника, Репартий просил бога воззреть и на Малха, который спас челны. Конечно, сам бог подсказал взять в поездку ссыльного актера-философа.
Краем глаза Репартий видел Малха. Неразумный внял предупреждению, он здесь и молится на видном месте.
Несчастный – и глупый… Репартий ценил более, чем показывал, общество повидавшего мир философа – актер не привлекал его. Малх, казалось, помнил наизусть Светония, Плутарха, Тацита. Кто мог проверить цветы красноречия, которыми Малх раскрашивал повествования старых писателей? Списки старых книг делались редкостью. История Тацита, написанная на папирусе александрийским способом или на пергаменте по-римски, стоила столько же, сколько годовой труд пяти-шести искусных рабов-ремесленников. Репартию особенно нравились «Анналы» Тацита и «История двенадцати цезарей» Светония. Опасность раздражала аппетит – многие поступки благочестивого базилевса Юстина и ныне властвующего Юстиниана благочестивейшего коварно напоминали те дела старых императоров-язычников, которые Тацит называл преступлениями.
Репартию будет не хватать общества Малха, едкие высказывания ссыльного могли сравниться с перцем в мясе. И Репартий иногда чувствовал правоту нищего философа.
Репартий видел, как Малх усердно молился. Напрасно. Церковь, как ястреб, – она не разожмет когтей. Глупец, столько раз битый, он не понимал, что слабый должен если не добиваться покровительства сильных, то хоть не вызывать их гнева.
В сердце купца боролись противоречивые чувства. Решался сложный вопрос совести: предоставить жерновам, уже захватившим человека, смолоть его, как зерно, или вмешаться?
Пустыня, здесь мир таков, каким его создал всемогущий. Нигде нет человека, великая река пуста. И все же, чувствовал Репартий, в мире тесно. И не только таким, как Малх.
Размягченный молитвой, успокоенный общением с богом, который явно благоволил в эту поездку Репартию, купец решился тайно поговорить с Малхом.
Он шепнул:
– Малх, пойди за мной незаметно, нас не должны увидеть.
Малх нашел Репартия в роще, на высокой части острова.
– Ты избавил меня от большого убытка, – тихо говорил Репартий, – я благодарен. Я скажу то, чего не должен был открывать тебе. Деметрий потребовал, чтобы я перед высадкой в городе забил тебя в колодки и передал архонтам. Ты препятствовал проповеди истинной веры среди варваров и открыл им дорогу в империю. Я должен выполнить желание пресвитера.
Малх схватил руки купца. Слова объяснений, оправданий рвались с его уст.
– Молчи, молчи, – шептал Репартий, – слова бессильны. Ах! Сюда идут!
Оба присели, озираясь. Никого не было. Испуганный Репартий поспешно договаривал:
– Скорее, Деметрий не должен меня заподозрить. Делай что хочешь, размысли, у тебя еще есть время. Помни: я молчал, ты ничего не слышал! Видит бог, и пресвятая дева, и троица единосущная – я ни при чем. Это твое дело, твоя судьба.
Репартий часто-часто крестился, разрушая дурное сплетение своей судьбы со злосчастной долей Малха. Охваченный суеверным страхом, купец клял свое вмешательство. Сейчас его толкнуло в сердце, он узнал – злой рок преследует этого человека. Когда судьба против, ничто не поможет. Сделав указательным пальцем и мизинцем правой руки рога – так Дева Мария отгоняла сатану, – Репартий почти бежал. Лишь на открытом месте он пошел тихо, как приличествует достойному человеку.
Малх забыл усталость. Казалось, уже захлопнулась железная дверь тюрьмы. Знакомый ход, облицованный камнем, идет покато вниз. Уже поднимают крышку в полу. Ступай туда, в черную дыру. Ее называют всерьез, не в насмешку, мирным местом. Потом вытащат, полумертвого от голода и жажды, опьяневшего от смрада. Накормят соленой рыбой, вывернут руки, иссекут кнутом с медными колючками, сорвут ногти, испещрят каленым железом. Заставят назвать небывалых сообщников – подскажут кого. И добьют, когда вместо Малха останется раздавленный, онемевший остов человека.
Он понял: все это он знал еще вчера, когда пресвитер отказал ему в благодати. Да, знал, но малодушно не хотел знать. Он был быком, который везет на бойню телегу с мясниками.
Усталость сломила его. Ночью, в полном мраке, он выполз на берег. Спрятаться на острове? Его найдут. Какая ловушка! Зачем он принял приглашение Репартия и отправился в злосчастную поездку… До берега версты две. Бурная река, холодная вода – ему не одолеть стихию, он не россич Ратибор и не прусс Индульф. А не поможет ли ему молодой прусс?
Как вор на византийском базаре, Малх бродил около спящих. Если Индульф ушел на свой челн, поиски тщетны. Прусские челны ночью слишком похожи один на другой. Он переполошит пруссов, наделает шума. Теперь все казалось опасным.
Первым Малх нашел Фара. Удача – Индульф спал тут же. Малх прилег и тихонько разбудил молодого прусса. С вдохновением отчаяния он сумел объясниться: нужно бежать, нужна помощь мужчины мужчине, воина – воину.
Индульф не нашел ничего чрезвычайного в просьбе Малха. Преследуемые враждой сильных, избегая наказания за проступок, совершенный под влиянием оскорбления, мстя или избегая места, соотчичи Индульфа не считали позором бегство в горы и леса. Лишаясь всего, они сохраняли главное – свободу.
Индульф выразил сожаление, и Малх понял, что пруссы собирались взять его с собой. Но это было бы невозможно: даже на большом корабле трудно спрятать человека.
Сочувствие окрылило Малха.
– Помоги мне, – просил он.
Индульф разбудил Фара. Трое мужчин пробирались между потухшими кострами, переступая через спящих. Изнурительный день скосил всех. На берегу нашелся легкий челнок из тех, которые возили с собой пруссы. Малх ждал у большого челна, куда скрылись Индульф и Фар. Пруссы медлили. Наконец, перегнувшись, Индульф передал Малху колчан, лук, меч и кожаный мешок. Две или три головы появились над бортом, похожие в темноте на концы бревен.
Первым в челнок забрался Малх, за ним Фар и Индульф осторожно спустились в зыбкое суденышко.
Через волокна тумана слабо светила багровая луна. Фар и Малх сидели на веслах, Индульф помогал гребцам кормовым веслом. Малху казалось, что они плывут бесконечно. Коротка весенняя ночь. Пруссы не захотят из-за него ссориться с ромеями.
Внезапно весло Малха задело дно. Индульф выскочил и подтащил челнок.
Они поспешно простились.
– Если суждено – мы встретимся. Желаю тебе, ромей, славной смерти, когда взойдет луна твоей ночи! Стремись к невозможному, и жизнь не будет в тягость тебе. Мне пора!
Впоследствии Малх уверил себя, что именно эти слова произнес Индульф.
Беглец вошел в воду и сильно оттолкнул челнок. Под кормой взбурлила вода. Пруссы взялись за весла. На красноватой воде и люди и челнок были черны, как облитые смолой. Еще немного, и туман проглотил все, как ночь глотает землю.
Малх жадно пил, ему казалось – он не пил вечность. Он не мог оторваться от реки. Вода пахла черной землей.
В мглистом мраке неба вокруг острия Северной Звезды беззвучно и низко катились близкие светила ночи.
Нужно уйти от реки, спрятаться. Малх очнулся от яркого света. Утро: он не заметил, как заснул. Малх вскочил. Первый корабль уже отходил от острова. Маленький-маленький… челны за его кормой тянулись безголовыми утками. Там и Деметрий!
Суетившиеся на берегу острова люди издали казались медлительными, коротконогими жуками. Корабли вбирали людей, берег пустел. Под солнцем серая ткань парусов делалась крылом белой чайки. Челны пруссов шли стаей. Высокие носы, грубые вблизи, отсюда были стройны и красивы, как ястребиные головы.
Малх поднял руку, приветствуя друга. Но какой глаз различит его здесь, под каменистым откосом! Он взобрался на кручу. Теперь его видят. Пусть видят! Поздно для врага, есть еще время для друзей.
Уходят, уходят… Весла били воду, как лапки насекомых. Исчезла корма последнего прусского челна. Малху чудилось, что Индульф махал ему оттуда.
Человек и пустыня остались лицом к лицу.
Низко над Днепром тянули крупные и мелкие чайки. Пенными островками сидели станицы лебедей, гусей, пеликанов. Быстро-быстро свистя крыльями, чуть не задев человека, промчался селезень, в брачном полете преследуя серую утку. Тяжело плеснулась крупная рыба. Увлекаемые течением, круги мгновенно вытянулись овалами.
Обеими руками Малх обнял безбрежность. В сущности, он был по-настоящему один впервые. В широком, в пустом мире люди, среди которых жил Малх, умели сбиваться в тесные кучки, кишели за стенами городов, ходили по одним и тем же тропам и дорогам. Везде сосед теснил соседа.
Малх был один. Поистине, сейчас он микрокосмос в макрокосмосе, то есть мир малый в мире большом. В дальней древности кто-то из безыменных философов додумался до этого гордого и великолепного уподобления человека вселенной: разница лишь в измерении. Малх верил, что вольный мыслитель жил в годы, когда люди еще не знали насилия одного над другим и не испытали угнетения тесного бытия внутри городских стен и имперских границ. Диоген владел бочкой, Малх был еще беднее. Ссыльный, приехавший в Карикинтию на скамье гребца, спал на чужой постели в чужом доме.
Малх с наслаждением перебирал подарки Индульфа. Короткий меч в ножнах из толстой кожи был широк и отлично наточен. В колчане нашлась дюжина стрел с железными наконечниками. В мешке было огниво, пара кремней, куски трута, соль, вареное мясо, узкие ремешки, чтобы подвязать ношу на спине, запасная тетива для лука. Брат не сделал бы лучше для брата.
На северо-запад. Вверх по Днепру. Примут Малха россичи или отвергнут – другой дороги у него нет.
Глава пятая
Злой ветер
1
Светало, но края моря еще не отделились от небосвода. Соленая вода стояла у берега, как у края чаши, неподвижная, будто в озере, теплая, нагретая подземным огнем.
Индульф привыкал к странностям Теплых морей. Там, на родине, были холодные пучины с гладкими отмелями, поросшими сосной, елью, можжевельником. Во влажном песке, как в воде, тонули валуны, черные, серые, с буро-зеленой плесенью мхов.
На скандийском берегу, в том месте, где славянин Лютобор побратался со скандийцем Индульфом, древние великаны вволю поиграли с камнем. Над водами Волчьего моря поднимались рифы – мохнатые звери с открытыми пастями, настороженными рогами, клыками, пенистые, неподвижные. Но все знали, что иногда они оживают… Они пробуждаются во мраке зимних ночей, когда в море не выходит ни один челн.
Никто не смог назвать день, когда небо сделалось чужим, мягким, зелено-лазорево-синим. На родине в ясные дни небо поднималось необычайно высоко. То была нежно-блистающая твердь Севера.
Где-то был разрыв, где-то была пропасть между твердью родины и небом Теплых морей. Никто не сумел увидеть берега двух небес. Может быть, под границами небесных твердей славяне проплыли ночью или в пасмурный день. Может быть, сами небеса хранят свою тайну.
Индульф расстегнул подбородную пряжку. Шлемный ремень, защищенный чешуйками золоченой меди, повис на груди. Сняв шлем обеими руками, Индульф залюбовался красотой чудесной вещи. Глубина шлема искусно наполнялась подбоем мягкой кожи, ловко окованные края заворачивались внутрь, удерживая подкладку частыми гвоздиками с широкими, однообразно расплющенными головками. Борта шлема опускались ниже ушей, и требовалась воинская привычка, чтобы свободно поворачивать голову. От бортов вперед выдавались два выступа для защиты щек. Передняя часть нависала, закрывая лоб и брови, а в середине две скованные полосы, усиливая налобник, стрелой опускались до рта. Нельзя биться вслепую, иначе предусмотрительный оружейник не оставил бы места и для глаз. По темени шлема выпячивалось подобие петушиного гребня с гнездышками для бородок. В особых случаях для красоты в них вставлялись перья страуса. Но и без перьев шлем был великолепен.
Положив шлем на прибрежный камень, Индульф освободил застежки на боках и плечах и, как краб, вылез из панциря. Позолоченный доспех весил четырнадцать фунтов. Как и шлем, латная защита была не игрушка, подобно роскошным изделиям из золота и серебра, тоненькими листочками которых, выдавая себя за мужчин, в торжественных случаях прикрывались тучные или тощие сановники и евнухи базилевса Юстиниана, Владыки Империи ромеев.
Панцирь был вздут на груди, чтобы вместить мышцы, и украшен рельефами фантастических голов с распущенными волосами. В середине был прикреплен крест, увенчанный монограммой базилевса. Крест, но только окруженный буквами ИНРИ, сиял и на шлеме. Индульф знал, что буквы образуют имя византийского бога Иисуса Христа, родившегося в Назаре палестинской и некогда распятого на кресте.
Освободившись от железной скорлупы, Индульф снял красную тунику с короткими рукавами, развязал ремни сапог и стянул штаны такой же ткани, как туника. Отдаваясь мягкому покою безоблачного рассвета, он остановился в мелкой воде. За отвесным мысом уже поднималось солнце, и море блестело полированным щитом. Но здесь, у берега, еще лежала тень, вода была темной и особенно тихой.
Кроме лица, рук и шеи, тело Индульфа было молочно-белым. Он почувствовал, как что-то щекочет ногу. Большой, почти квадратный краб осторожно щупал тупыми клешнями: достаточно ли мягко это мясо, такое же белое, как живот мертвой рыбы? Индульф нагнулся. Краб, храбрый воин, отступил, но не бежал, а приподнялся на тонких ножках, угрожая разъятыми клешнями.
Сзади явственно загремел упавший камешек. Забыв развлечение. Индульф повернулся всем телом. В этом мире, под этим солнцем опасность стерегла на каждом шагу.
Индульф знал, что все люди, относящиеся к Палатию базилевса, неприкосновенны для прочих. Не только убийство, даже малая рана, нанесенная воинам и другим слугам базилевса, карается смертью. Но он знал тоже, как дорого ценится вооружение хранителя Священного тела.
В Византии было очень много священного. Ромеи не умели произносить простые слова, все было великим, единственным, совершившимся впервые, неповторимым, мудрейшим, божественным. Переводчики, приставленные к разноязычным отрядам воинов Палатия, прилежно передавали пышность выражений. Священное тело базилевса! Наверное, как у всех, наверное, дряблое – ведь базилевс не воин.
Но откуда упал камень? Каменные ребра берега уходили вверх, и там, наклоняясь над кручей, за осыпающуюся почву цеплялись деревья. Почва обнажала тонкие, как волосы, корни, увлекала вниз мелкие камешки. Какой-нибудь из них и потревожил Индульфа. На каменистом бережку было пустынно.
Индульф уходил в воду, постепенно погружаясь. Граница тени кончилась. Солнце ударило ослепляющим светом. Индульф, откинувшись, развел руки. Он приветствовал светило, действительно великое, живой образ Сварога Жизнедателя, чистый образ, не нуждающийся в лести и прославлении.
2
Чужак, оказавшись на трибунах византийского ипподрома, мог подумать, что душа ромеев только и живет конскими состязаниями.
Кто-то ударял случайного посетителя по плечу и, показывая монету, делал пальцами странные знаки. То и дело тянулись ладони с горстками черных оболов, пахнувших медью. Вон там человек показывает золотой солид. Другой, видимо отвечая, поднял левую руку с подогнутым большим пальцем. Если пришелец и понимал ромейскую речь, здесь он слышал нечто вроде жаргона воров или заговорщиков, бессмысленного для непосвященных.
На арене возницы, обнажив мускулистые, как у борцов, руки, проносились синими, красными, зелеными, белыми вихрями. На поворотах каждая квадрига старалась свернуть круче, ось задевала за ось. Если, сорвавшись на полном скаку, квадриги падали, шум и крик делались такими, что иное небо, не ромейское, могло бы и обрушиться. Одни торжествовали, другие же так огорчались, как будто лишились родителей. Из рук в руки порхали монеты, ромеи ссорились, угрожали, улыбались, обнимались. Видно, здесь самым важным делом считалось ломать конские ноги. По окончании бегов арену выравнивали, посыпали песком с кедровыми опилками. Благодаря этому арена была упруга, что спасало немало человеческих и конских костей.
В перерывах между бегами на арене появлялась рыжая, кривая на один глаз собачонка. Говорили, что в ней живет пророческий дух таинственного происхождения. Наверное, это был добрый дух – колдовскую собаку не осмелились бы выпустить в присутствии базилевса. Мим собирал у желающих кольца, и ученая собака, доставая из вазы, без ошибки возвращала кольца владельцам. По заказу зрителей собака разыскивала женщин скверного поведения, умела находить скупцов, богачей. Ей кричали: «Умница, милочка, красавица!» – и бросали лакомые куски. Собака ничего не брала, и куски доставались уборщикам.
Десятки мимов развлекали византийский народ представлением коротких комедий; акробаты ходили на руках, выстраивали живые колонны в пять и шесть этажей; шуты бегали, пересмеиваясь между собой и высмеивая кого-либо из зрителей. Остальные зрители были в восторге, ибо приятно, когда смеются не над тобой.
Травля крупных хищников пробуждала страх у одних, жажду крови у других. Рогатины бойцов состязались с клыками и когтями зверей. Рычание медведей и львов, выкрики охотников властвовали над молчанием притаившегося ипподрома.
В середине дня зрелища прерывались на отдых и обед. И возобновлялись во второй половине дня, начинаясь опять конскими бегами.
На ипподроме можно было провести весь день в обществе более чем ста тысяч людей, среди роскошных статуй и блеска золота. Здесь можно было видеть самого базилевса, всех знатных людей, всех богачей Второго Рима.
Обжившись в городе, пришлый варвар начинал понимать, что в ипподроме было нечто от поляны священного дуба на его далекой родине, нечто от погоста, куда приходили единоплеменники, чтобы обсудить общие дела. Но там, на родине, в местах собрания племени жили боги. Ромейские боги не любили ветра, солнца, дождя. От ока дня они ушли в темные храмы. Там ромейские боги слушали хвалу своих имен, внимали обращению благоговейных сердец, принимали жалобы обиженных.
Настоящее собрание народа нашло себя на ипподроме. Не было, да и не к чему было бы искать иного места для людского множества. Какие поляны могли предложить себя населению Столицы Мира!
В воскресенье 11 января 532 года зрители ипподрома обращали мало внимания на состязания возниц. В этот день, названный впоследствии первым днем мятежа, особенно волновались трибуны прасинов – зеленых. Свист, производимый не только губами, но и всевозможными свистульками, сделанными из костей и глины, пугал лошадей, и копи шарахались перед скамьями прасинов, отказываясь повиноваться возницам. Раздавались крики, нестройные, непонятные, но от этого тем более яростные. Раздраженный Юстиниан приказал Глашатаю спросить прасинов, чего они хотят. Старшины прасинов были вызваны к кафизме условным звуком труб.
Кафизма базилевса возносилась над трибунами, подобно алтарю или боевой башне. Врезанная в западную часть ипподрома, прилегавшую к Палатию, она была не чем иным, как укрепленным выступом дворца-крепости.
Сам базилевс благодаря скрытым ходам и лестницам появлялся на кафизме всегда внезапно. Видимый снизу от колен, в белизне одежды, оттененной пурпуром, и в золотой диадеме, базилевс как бы упирался головой в небо. Ни один купол дворцов, ни один храмовый крест не поднимался над Владыкой Империи, столь обдуманно была вознесена кафизма.
Справа и слева – две очень крутые лестницы, как две протянутых к народу руки, спускались на трибуны. Лестницы начинались приблизительно на трети высоты кафизмы, перед врезанными в мрамор стен дверями полированной меди. Когда-то, до лет Юстиниана, эти двери иногда открывались для гостей базилевсов.
Кафизма была сложным, трехэтажным зданием без окон. Пояса мраморных гирлянд и украшений, головы фантастических животных и людей были высечены с таким количеством прорезей, что внутренние помещения хорошо освещались и оттуда, не будучи видимым, можно было обозревать трибуны и арену.
– Мы желаем благоденствия и победы базилевсу. Но ты, наилучший, узнай, бог свидетель, мы более не в силах выносить обиды. Если мы назовем обидчиков, еще более усилится их ярость, – пожаловался старшина дема Манассиос.
– Не знаю, о ком ты говоришь, – ответил Глашатай.
По этикету в Глашатае видели как бы самого базилевса и обращались к нему, как к Владыке Империи.
– Ты знаешь, ты знаешь наших обидчиков, трижды Августейший, ты знаешь имена наших мучителей, – возразил Манассиос. Он старался говорить очень громко, чтобы его слышали трибуны.
– Никто не делает вам зла, я не знаю таких людей, – возразил Глашатай.
– Это спафарий Коллоподий, о Величайший! И квестор Трибониан. Так же Иоанн Каппадокиец. И префект Евдемоний!
– Ты лжешь! – сказал Глашатай. – Эти люди не общаются с прасинами!
Манассиос собирался ответить, но его опередил другой старшина прасинов. Резким голосом он выкрикнул:
– Что бы там ни говорилось, наши мучители испытают участь Иуды и Каина! Бог накажет их!
– Ты оскорбляешь правящих! – грозно поднял руку Глашатай.
– Пусть так! Кто творит преступления, того постигнет участь Иуды!
Трибуны прасинов поддержали старшину ревом и криком, в которых можно было разобрать:
– На виселицу! На сук, в воду!
Глашатай, недаром избранный на такую должность, могучим голосом ответил на крики толпы:
– Молчите, еретики, иудеи, манихеи, самаритяне!
Это было немалое оскорбление. Манихейская ересь каралась сожжением на костре, иудеи и самаритяне после недавних восстаний находились вне закона.
– Ты жестоко обижаешь нас, но да сохранит нас Господь и тебя одинаково, – скромно ответил Манассиос.
Между обращением к Глашатаю и его ответом всегда происходила небольшая пауза: Глашатай, стоя у края кафизмы, произносил слова, которые ему подсказывали сзади. Часто это были слова самого базилевса.
Глашатай не знал, чьи слова были ему поданы, но сумел передать их злую иронию:
– Я советую вам принять святое крещение!
– Мы готовы, – с той же иронией ответил старшина прасинов.
Через несколько секунд Глашатай разразился угрозой:
– Замолчите, не нарушайте более благочиния игр! Или вы все будете казнены.
Раздались негодующие крики прасинов. Манассиос нашелся раньше, чем кто-либо из старшин:
– Да, мы знаем, имеющий власть имеет силу заставить почитать себя. Да не будет твое Величие раздражено нашими жалобами. Ведь Божественный тем самым умеет быть терпеливым к несчастным. Мы же более не знаем даже дороги в Палатий. Если мы и попадаем в город, то лишь когда нас везут на казнь. Справедливо ли это?
– Всякий свободный человек, не раб, может ходить везде, где захочет.
– Да, Августейший, – подтвердил Манассиос, – но у нас отнимают свободу, хотя мы и не рабы. Нас грабят, венеты насилуют наших женщин. А судьи карают нас же. Ибо судья, решающий по справедливости, подвергается риску лишиться жизни.
Базилевсы всегда поддерживали какой-нибудь из «цветов» из естественного желания разделить народ Византии еще одним способом.
Партии ипподрома. Кроме синих и зеленых, на равных с ними правах развевались белые и красные плащи. Не цирковые развлечения делили подданных на венетов и прасинов.
Среди венетов преобладали богатые владельцы подгородных вилл с земельными угодьями, патрикии и сенаторы, богатейшие купцы. Симпатия предшественника Юстина Анастасия была отдана прасинам. Это объяснялось своеобразно демократическими настроениями покойного базилевса и его благоволением к монофизитской догме: среди ремесленников и меньшого люда, который составлял большинство прасинов, было много монофизитов. Во времена Анастасия прасины зачастую бывали обидчиками венетов. Однажды после бегов прасины сделались зачинщиками драки, в которой пало три тысячи венетов. На сторону прасинов стали деклассированные и уголовные элементы столицы. С выгодой для себя они объединились в шайки, бесчинствовали, нагло давили на суды и городские власти.
Со времени Юстина благоволение Палатия перешло к венетам: утверждали, что большое значение имели строгий кафолицизм Юстина и Юстиниана и старая ненависть к прасинам со стороны мстительной, всегда помнящей обиды Феодоры. Шайки, поддерживавшие прасинов, чуя изменение ветра, перекинулись к венетам. Произвол все усиливался. Венеты сторицей вымещали на прасинах старые обиды.
Как видно, Юстиниан не собирался навести в городе порядок. На горькие и правдивые слова Манассиоса Глашатай грубо ответил:
– Бойтесь за свои души, вы преступники, и петля закончит ваши дни!
Старшина, уже однажды опередивший ответом Манассиоса, закричал не менее громко, чем Глашатай:
– Ты так говоришь? Запрети тогда наш цвет! Ты сам позволяешь убийцам лишать нас жизни. И ты еще казнишь нас? Хорош у нас источник жизни! Так тебя называют, а ты – умерщвляешь! Да не родились бы твои деды и твой отец. Кого они произвели на свет! Нас убивают каждодневно и многих!
Синие ответили со своих трибун раньше, чем Глашатай получил подсказку:
– Все убитые убиты прасинами же!
Вставая с каменных ступеней, прасины вопили:
– Вы, вы убийцы! Вы грозите смертью даже судьям!
– О Величество! – воззвал Манассиос. – Вмешайся и рассуди, кто виновен.
– Прасины, – выкрикнул Глашатай, – вы виновны!
– Пожалей нас, Владыка, – просил Манассиос. – Ведь уничтожают святую истину. Если верно, что бог всемилостивый управляет миром, то откуда столько бедствий падает на нас?!
– Христос есть противник злобы, – не совсем впопад ответил Глашатай. Вероятно, из-за шума до высоты кафизмы долетели только отрывки слов Манассиоса.
Порядок был нарушен окончательно. Прасины покидали свои трибуны, под кафизмой на арене собралась толпа. Сквозь поднявшийся на ипподроме шум можно было различить отдельные выкрики:
– Коль Христос добр, почему нас гонят?
– Пусть мудрецы поймут!
– Прощай, правда!
– Истина умерла в тюрьме!
– Сделаемся евреями!
– Лучше нам обрезаться!
– Будем язычниками!
Синие показывали прасинам кулаки, и, хотя ношение оружия считалось преступлением, за которое беспощадно конфисковали имущество и ссылали, если не казнили, кое-где сверкнули ножи.
Все прасины – около пяти мириадов душ – покинули ипподром, нанося тем самым тягчайшее оскорбление базилевсу: подданные не должны уходить с ипподрома раньше Владыки.
Прасины кричали:
– Кости зрителей на живодерню, в клоаку, в навоз!
3
– Ты слышал об Антиохии? Нет? Где же были до сих пор твои уши? Узнай же: вдруг повернулись все знамена на башнях. Смотрели они на запад, а обратились к востоку. Никто не прикасался к ним, ветра не было даже столько, чтобы поднять пушинку! И потом все знамена – все сразу! – приняли прежнее положение!..
– Какое страшное предзнаменование!
– Вся Антиохия в страхе, ждут войны с персами.
– Дурной знак, несчастная Антиохия!
– Несчастные мы…
Возбужденные люди толпились на улицах, повсюду слышались разговоры:
– К соли уже нельзя приступиться, цена на хлеб повышается на пятнадцать оболов за литру!
– Я слышал – на двадцать пять.
– Будь ты проклят, злой вестник!
– Да поможет нам Николай, чудотворец мирликийский!
– Кончились чудеса, небо закрылось.
Кто-то объяснял, помогая себе энергичными жестами:
– Базилевс берет хлеб за налоги и нагревает на этом руки. Верьте мне, люди, я недавно прибыл из Египта.
Его поддерживали:
– Проклятый Трибониан вместе с Носорогом стараются изо всех сил, как быки на пашне.
– Уж эти сумеют высосать жир из сухой кости!
– С ткачей и кожевников начали брать четвертый налог.
– Плати, плати… Не платишь – тюрьма и пытка.
– Правы прасины: жизнь хуже ада.
– Одну природу исповедуйте во Христе, единоприроден сын божий! – восклицал мужчина дикого вида, в рваной рясе, длиннобородый и длинноволосый.
Он поднимал над головами людей дубину с перекладиной – подобие креста. Взобравшись на выступ цоколя, бродячий проповедник монофизитской догмы исступленно продолжал:
– Братья христиане! Выслушайте грешного, пришедшего из пустыни со словом истины. Святой Симеон Стилит, который уже пятнадцатый год возносит молитвы к господу с вершины столба каменного, сам благословил сей крест! – отшельник поцеловал рукоятку дубины. – Внимайте мне, принесшему весть истины. Не человек Юстиниан, а дьявол. Сама мать его говорила, что понесла не от мужа Савватия, а принимая ночного демона. Ангел божий, являясь в Исаврии дуку Иоанну Горбачу, предрек, что бог употребит Юстиниана и его кровных на гибель христиан. Разве вы не знаете, что базилевс без головы ходит ночами в Палатии? Не знаете, что лицо его иногда делается куском гнойного мяса?
Раздались голоса:
– Святой говорит истину!
– Свидетельствуем: Юстиниан воистину дьявол во плоти людской!
С силой, которая является следствием совершенной веры человека в свою правоту и в знание истины, отшельник продолжал:
– Вам нужны свидетельства? Помните ли святого монаха Зенона, который два лета тому назад прибыл в Палатий? Он хотел просить базилевса о милости к египтянам, нестерпимо угнетенным налогами, поборами, обидами от префектов, логофетов, апографов. В ужасе бежал Зенон из Палатия. Почему? Проникновенным оком Зенон узрел на престоле самого владыку демонов!
Кто-то в толпе голосом, пронзительным как труба, крикнул:
– Истина, свидетельствую, свидетельствую! И Феодоре-блуднице было предсказание: она возляжет на ложе владыки демонов и будет властвовать над всем богатством империи!
Толпы людей все увеличивались. Вчера базилевс отверг жалобы прасинов. Сегодня утром разнесся слух, что Юстиниан повелел казнить смертью семерых убийц и грабителей. Их имена были известны, четверо считались прасинами, но трое были из числа особенно дерзких венетов. За долгое время впервые меч правосудия поднялся и над венетами. Базилевс хотел проявить беспристрастие, он смутился мужеством прасинов – так хотелось думать многим.
Новые толпы, стремящиеся на площадь Быка, где должна была произойти казнь, увлекали за собой людей, задержавшихся около отшельника.
Торговая площадь Тавра-Быка получила название от колоссального медного быка, который стоял в ее центре. Неизвестно, привезли ли эту скульптуру издалека, как большую часть достопримечательностей и украшений Византии, или же бык был отлит и откован на месте. Громадное туловище внутри было пусто, правый бок имел широкое и длинное отверстие, обычно закрытое искусно подогнанной крышкой, повторяющей очертания бычьего тела. Заметны были лишь швы и выступы тяжелых петель. Иногда бык употреблялся для казней. Под ним разводили огонь, и, когда угли, раздуваемые кузнечными мехами, раскаляли медь, преступника бросали внутрь, и длинными крюками закрывали крышку страшного чрева. Византийцы называли это – быть изжаренным в быке. На следующий день остывшую закопченную бронзу чистили, полировали, и теснящиеся на торговой площади византийцы не обращали на чудовище никакого внимания. Иногда можно было услышать даже шутку: «Смотри, как бы тебя не съел бык!» Публичность и жестокость наказаний приучили людей относиться с большой легкостью к смерти и к способу смерти.
Пытки и казни, устрашая на краткий миг, хорошо закаляли нервы и воображение. Жестокость, произвол и несправедливость Власти выработали в массах жителей Византии своеобразное презрение к смерти, то презрение, которому удивлялись все свидетели мятежей в столице империи.
Сегодня Бык останется голодным. Ночью по приказу Евдемония, префекта города, на площади Быка был построен дощатый помост. На щелистом полу три столба вытягивали длинные руки перекладин, концы которых с кольцами для веревок довольно далеко выходили за пределы помоста. Для устойчивости столбы укреплялись распорками. Фигура каждой виселицы напоминала громадную и уродливую ламбду.
Люди облепили стены, портики, крыши. Аравийцы-сарацины и сирийцы, умеющие лазать по гладким стволам пальм, легко добирались до капителей и повисали там, похожие на четвероруких, бесхвостых обезьян. Право встать на легкий стул, из тех, которые рабы обычно носили по улицам для желающих отдохнуть, продавалось – неслыханная цена! – за тридцать оболов.
Давка увеличивалась. Воины городского легиона, которыми сегодня командовал сам префект Евдемоний, удерживали толпу конскими крупами, копьями и щитами. С трудом удалось образовать узкий проезд до эшафота.
По дощатому помосту расхаживали палачи в кожаных, пятнистых, мехом вверх рубахах и коротких штанах. Исполнители воли Закона своим видом вызывали воспоминание о гигантских, похожих на человека обезьянах.
Палачи показывали народу орудия пытки, чтобы устрашить и сломить волю к преступлению и к мятежу. Это были клещи на деревянных ручках, закопченные и ржавые от крови, железные изогнутые прутья для обжигания тела, крючья для вырывания внутренностей, лопаточки для обдирания кожи, щипцы для вырывания ногтей и откусывания пальцев, бурава для ослепления и долота для костей. Как торговцы, предлагающие товар, палачи протягивали подданным Юстиниана железные решетки для поджаривания, семижильные кнуты с гирьками и многолапными якорьками, пилы со зловещими зубцами, ножи и железные орудия непонятного вида, странной и тревожной формы, которые притягивали глаз и вызывали ужас.
Толпа всколыхнулась с тысячеголосым воплем отвращения и любопытства, страха и вызова. Люди сминали один другого, раздавались смертные крики тех, кто имел неосторожность поднять руку и чьи ребра теперь трещали под локтями соседей. Отчаянно визжали женщины.
На мгновение крики ослабели. Показались телеги с колесами в рост человека, запряженные вороными лошадьми. На них, беспощадно прикрученные к столбикам, корчились осужденные. Над головой каждого была прибита черная доска с надписью «Убийца и вор». Буквы напоминали берцовые кости.
Священнослужители утешали приговоренных, прикладывая к их губам кресты с изваянным из слоновой кости изображением распятого, в изнеможении обвисшего на смертном древе.
Возбуждение толпы усилилось. Передние, оборачиваясь, цеплялись за задних, а те невольно толкали их под ноги лошадей и колеса телег. Показались люди, которые бежали по головам и плечам толпы, сжатой, как обручами. Они падали, поднимались, опять падали и, наконец, проваливались. Головы шевелились, как колосья: все сразу, они поворачивались то в одну, то в другую сторону, будто площадь Быка пахал ветер свинцовой тяжести.
Чудовищные телеги вплотную подъехали к помосту. Сложив в кучи орудия пыток, палачи отвязывали осужденных и волокли на эшафот.
Первого, с руками, закрученными сзади так, что грудь выпятилась, готовая лопнуть, бросили на колени. Он попытался встать. Меч, шириной в ладонь, мелькнул, как крыло. Безголовое тело, метнув фонтан крови, подпрыгнуло и рухнуло. Палач, как факел, воздел меч, а его помощник поднял отрубленную голову за уши.
Деревянные трубы издали дребезжащий призыв. В общем молчании, голосом, развитым частыми упражнениями, Глашатай не то прокричал, не то пропел:
– Так наказан Николиос, родом из Вифинии, за убийство Памфилия, жителя дема Октагона, за убийство Феодора, жителя Селимврии. Слава правосудию Юстиниана Справедливейшего, Всемилостивого, Наивеличайшего!
Площадь ответила многоголосым ревом. Еще и еще падал меч палача, кричали трубы, еще три головы увидели и три имени услышали византийцы. Двое из четырех казненных считались венетами, двое – прасинами. Пока базилевс свидетельствовал свое нелицеприятие.
В толпе передавали имена осужденных на удавление: два прасина, один венет.
Утром выпал иглистый иней. Горячее дыхание толпы растопило зимний день. От мириадов распаренных тел над площадью Быка встал теплый туман.
На смертном помосте сознательно, рассчитанно не спешили. Тела казненных укладывали в гробы, пристраивали головы к туловищам, скрещивали руки на груди. Крышки прибивались не спеша, только четырьмя гвоздями, чтобы мертвым легко было встать на зов трубы архангела в день страшного суда. Священнослужитель раздувал угли в курительнице для ладана. Три гроба еще ждали своей ноши.
Веревки уже были продеты в кольца гигантских виселиц-ламбд. Палачи затянули скользящие петли на шеях осужденных и подтолкнули смертников к краю помоста. Трубы дали сигнал протяжный, бесконечный.
Вцепившись в веревки, палачи, рванув, присели. Как на качелях, три тела взметнулись над головами зрителей. И вдруг на высшей точке размаха две веревки оборвались.
Непонятно почему, но веревки виселиц рвались и в те времена, и в гораздо более поздние. Рвались, хотя всегда тщательно выбирались. Только один повешенный вернулся назад, пронесся над эшафотом и продолжал раскачиваться в страшном танце. Двое других, как камни из катапульты, упали в толпу. Сотни, тысячи рук протянулись к ним и повлекли полуудушенных, не знавших, умерли ли они, попали в ад или еще живут.
Легионеры пытались повернуть лошадей, в бессмысленной надежде вернуть палачам их добычу. Повешенных несли, передавали с руки на руки, увлекали на край площади, к церкви святого Конона, куда уставлял тупые рога медный бык. Оба смертника, и прасин и венет, вдруг стали безмерно дороги всем. Под жестокостью и жаждой к кровавым развлечениям, под презрением к себе и к смерти в душах византийцев жило то, что всегда и в самые темные годы отличало человека от зверя. Жило милосердие, товарищество в сострадании к несчастью.
– Убежище! Убежище! – раздавались крики.
Распахнув двери, толпа наполнила храм, и чудесно спасшиеся были положены перед святыми вратами алтаря.
Насилие Власти останавливалось перед дверями храмов, никто не мог извлечь преступника, отдавшегося под защиту церкви. Христианские храмы восприняли право убежища, которым обладали до них храм Соломона в Иерусалиме, некоторые храмы Зевса и Аполлона в Италии и в древней Элладе, священные места Востока. Но сановники церкви имели и другое право – разрешать Власти нарушать убежища.
В сумерках площадь Быка опустела. Город умолк, звездное небо казалось глубочайшим колодцем с искрами на дне. Январская ночь повеяла холодом. Внутри храма святого Конона заночевало несколько сот человек добровольной охраны.
Префект Евдемоний окружил святого Конона стражей. Неизвестно, что решит патриарх Мена по воле Юстиниана.
4
В конце ночи, подобно конным ордам варваров, в Византию ворвались шквалы северо-восточного ветра. Буря одолела влажные просторы Евксинского Понта, и ее невидимая пасть поглотила ночной иней. В напоенном влагой воздухе сырела одежда, железо оружия покрывалось ледяными каплями. Стаи низких туч волочились в рваных лохмотьях, и казалось, будто от них падали звуки, напоминающие глухие удары грозы. Буря на Понте достигла редкостной силы, далеко не каждый год грохоту евксинских волн удавалось преодолеть сто сорок стадий, которые отделяли Византию от понтийского берега.
Копыта лошадей скользили на грязной пленке раскисших нечистот, смазавшей плиты и булыжники мостовых. Все зябко кутались в меховые плащи, втягивали в рукава руки с огрубевшими от влаги ремнями поводьев. Под кем-то упала лошадь. Легионер, сыпля грязные и нечестивые ругательства, с неистовой злобой рвал удилами рот лошади и бил ногами несчастное животное, в слепой ярости мешая ему встать. Префект Евдемоний сам совершал последний перед дневным светом обход постов.
Злой ветер рождался где-то в неведомых краях, за землями аланов и хазаров, в запонтийских пустынях. Он ядовито раздражал чувства людей, мучил сердца, возбуждал страсти, подхлестывал пороки, развязывал зло, прячущееся в грешных сердцах. Евдемоний знал, что наибольшее количество кровавых расправ, зверских насилий, озлобленных драк и особенно дерзких ограблений совершалось в дни господства северо-восточного ветра. В эти же дни были обычны и убийства непонятные, без видимых причин, не вызванные ни страстью, ни корыстью, те убийства, которые совершались со странной легкостью для забавы, для удовлетворения жажды крови.
Город уже проснулся. Бронзовые доски храмовых звонниц звали к ранней утрене. Дымные, со слабыми пятнами зажженных свечей, дома бога казались пещерами бесконечной глубины, где совершалась тайна, недоступная пониманию человека. Голоса молящихся слитно гудели, над общим рокотом поднимались возгласы священников, ответы диаконов, высокие ноты согласного на все хора.
Порывы ветра не могли унести смрад фекалия, смешанный с запахом свежего хлеба: ночная выпечка была только что закончена. Мясные лавки отдавали смрадом завалявшегося мяса и старой крови, рыбные – тухлой рыбой. Запах чеснока вцеплялся в ноздри, как остроиглые семена бурьяна в полу одежды. От угольных жаровен несло дымным угаром, подгоревшим оливковым маслом, на железных сковородах скворчали куски селезенки, сердца, печени, требухи подозрительного вида и скверного запаха. Входы в полуподвалы таверн были отмечены нафтовыми светильниками, прикрытыми от ветра закопченным стеклом. Плебс спешил набить тощее брюхо перед наступлением дня.
Как будто нечаянно, спасаясь от копыт лошади префекта, какой-то человек вцеплялся в стремя Евдемония. Он ловко отскакивал, награждаемый ударами плети, которая, впрочем, едва касалась его спины.
Днем ищейки префекта передавали донесения в домах с тайными входами и выходами, пронизывающими кварталы так, что лишь посвященный мог знать, как пройти и куда выйти. В сумраке агенты действовали смелее. Люди толпы, незаметные, как стертые монеты, они появлялись у стремени префекта и исчезали, подобно летучим мышам. Сегодня они сообщали о пращах, которые плели ткачи вместо полотен, об угрозах сановникам, об обещаниях мести, о самодельных кинжалах, которые раздавали злоумышленники, чьи имена еще не удалось узнать, о многолюдстве в храмах, необычном для часа ранней утрени, о том, что гул голосов имел неблагочестивый оттенок.
Тираническая власть империи не любила стечений народа. Каждый префект, если бы мог, уничтожил ипподром, храмы, базары. Увы, неизбежное зло… Если бы подданные общались лишь в кругу своих семей. Если бы они никак не общались!..
Шпион шепнул:
– Ночью встречались старшины прасинов и венетов, – и среди нескольких имен упомянул Манассиоса-прасина и сенатора Оригена.
Как! Ориген, враг прасинов, венет по крови, если можно так сказать. Вспомнив оскорбление, когда-то нанесенное Оригену базилиссой, Евдемоний перестал удивляться.
Человек деятельный, состоятельный, известный византийцам, Ориген был жестоко обижен Феодорой в первый год правления Юстиниана. Это маленькое событие характеризует нравы Палатия. Патрикий Симеон занимал тогда должность Хранителя Священной Опочивальни Феодоры – был ее казначеем и управителем личных имуществ. Симеон был должен Оригену, просрочил долг, а взыскать судом Ориген не мог – Хранитель Опочивальни по должности неприкосновенен. Дворцовый евнух под секретом сообщил Оригену, что Феодора примет жалобу, ибо собирается изгнать Симеона за упущения. Распростершись перед базилиссой, Ориген изложил жалобу. Базилисса произнесла в ответ нежным голосом:
– О знаменитый патрикий Ориген!
А евнухи подхватили хором:
– И какая же у тебя выдающаяся грыжа!
Растерявшись, думая, что ослышался, Ориген воскликнул:
– О всемилостивейшая!
Но базилисса с той же нежностью повторила его имя, и евнухи вновь оскорбили сенатора.
Под общий хохот и насмешки Ориген бежал из Палатия, поняв, что его заманили сюда на позор.
Ориген ждал случая отомстить. Потом можно и умереть, но как пчела, которая оставляет жало в ране.
Византия вволю посмеялась над незадачливым сенатором. Много раз привратники замазывали известью колоссальные грыжи, изображенные на стенах дома Оригена досужими остроумцами.
Позабавившись две недели, Византия увлеклась новыми посмешищами и забыла поруганного сенатора. А базилисса?
Ориген спрятался, как сверчок в щель. Отказавшись от выборной должности старшины дема, он никого к себе не допускал, распространяя слухи о смертельной болезни. Два года он дрожал, ожидая любого обвинения, влекущего пытку и казнь. Примеров судебных расправ было слишком достаточно. При себе Ориген всегда держал отвар цикуты, соединенный для верности с соком аконита. Наготове были бритвы, отравленные египетским ядом, одна царапина которыми убивала лошадь.
Не покидая ложа болезни, Ориген исхудал, постарел. Притворяясь, он много раз исповедовался и причащался, как перед смертью, и, расплачиваясь подобно миму за слишком хорошо сыгранную роль, действительно едва не умер. На третий год Ориген разрешил себе исцелиться святой водой от древа креста. За ней, якобы по внушению сна, он посылал в Иерусалим. «Исцелившись», Ориген рисковал иногда присутствовать на заседаниях сената, собиравшегося по приказу базилевса для суждения о пустых делах. Решался Ориген появляться и на ипподроме, но лишь в те дни, когда было наверное известно, что Феодора пребывает в любимом ею загородном дворце Гиероне или на палатийских виллах. Женщины не посещали ипподром, но базилиссы могли наслаждаться зрелищем из-за решеток церкви святого Стефана.
На площади Быка, куда Евдемоний добрался уже засветло, не оставалось и следов эшафота. Префект понял: ночью стража сожгла все дерево, чтобы обогреться. Утомленные легионеры были хмуры.
Городской легион навербовали из подданных империи. Некоторые легионеры имели в городе семьи, многие – друзей. На таких, конечно, влияла тревога, охватившая Византию. «Пора бы, – думал Евдемоний, – заменить кесарийцев, каппадокийцев, сирийцев, вифинийцев, лидийцев, македонян и прочих подданных скифами, персами, кем угодно, чтобы создать стражу из людей, не имеющих корней ни в столице, ни в самой империи».
Об осужденных, спрятавшихся у святого Конона, префект не беспокоился. Из двух тысяч ищеек, содержимых префектурой, не меньше десятка замешались в толпу добровольных охранителей убежища. Преступникам не ускользнуть незаметно.
На месте Божественного префект удовлетворил бы желание подданных и даровал помилование. Обе хищные птички не замедлят опять попасться, и с ними кончат тихо. Может быть, следует произвести раздачу хлеба…
Городской префект пользовался как шпионами не только свободными людьми, но и рабами сенаторов и других видных людей. Евдемоний считал, что знает все, но сегодня ощущал тщету своего знания. Он боялся Византии.
Хвала Христу, базилевс знает, что делает! Подчинение воле Юстиниана давало Евдемонию ощущение блаженства, в его присутствии исчезали сомнения, все делалось простым. Опасения одолевали префекта только вдали от Юстиниана.
Хотя злой ветер не унимался, мрачное утро сменилось ясным днем. Шум города заглушил тревожный грохот волн. О море никто не думал. Купцы закончили свои плавания до наступления месяцев бурь, и редкие зимние сообщения поддерживались только вдоль берегов. Даже на такие переходы корабли решались лишь в тихие дни, и каждый кормчий вел судно от укрытия к укрытию. Летом синий, зимой Евксинский Понт становился для путешественников черным морем.
Византийцы принимали зиму как неизбежную, но короткую неприятность. Реки и ручьи не замерзали, и не каждый день утренники декабрьских и январских дней умели затянуть лужи хрупким стеклом тонкого, как папирус, льда. Дуб и лавр сохраняли зелень, зеленела и трава. В ясные дни солнце грело достаточно, чтобы можно было снять шубу.
В неделю, следующую за днем праздника крещения Христа, население Византии привыкло к особенно интересным зрелищам на ипподроме. Сегодня каменные скамьи-трибуны приняли более десяти мириадов людей. Перед началом служители венетов, отличимые по синим хитонам, и служители прасинов – в зеленых – прогуливали на арене лошадей. Поклонники бегов, как обычно, выкрикивали клички любимцев:
– Гунн, Красавчик, Дикарь, Меркурий, Дивная…
Было прохладно, и зрители кутались, во что придется. Для более состоятельных киликийские козы дали белые шкуры и белые ткани, победнее – довольствовались сукном из желто-коричневой непромытой шерсти. Виднелись и сарацинские сукна, такие же черные, как шатры кочующих аравитян. Египет присылал пухлую вату госсипия, теплыми хлопьями которой подбивали ткани из нитей пеньки, льна и того же госсипия. В большом ходу были короткие шубы из пегих шкур жеребят и телят, коричневые накидки из оленьих, рыжие лисьи, желтые из шкур корсака, мохнатые овечьи – все привозимое из славянских земель.
Тряпки скрывали заклепанные ошейники. Опытный глаз узнавал рабов по крепко обвязанным головам – так прятали работу хозяйской бритвы, которая снимала половину волос или спереди назад, или поперек, или наискось. Иные господа брали с собой рабов для услуги.
Высшие сановники могли насладиться зрелищем игр с крыши кафизмы, а народ мог быть осчастливлен лицезрением сановников, которые казались бюстами, расставленными на обводе крыши.
На третьем этаже наружной стены кафизмы выделялся мраморный горельеф старца в лежачем положении с веслом в руке. Для подданных это подобие языческого Нептуна знаменовало власть базилевса над морями. Внутри же очень удобно помещался префект города – отличнейший пункт для наблюдения. Места хватало и для писца, который успевал делать заметки для освежения памяти сановника.
Вовремя предупрежденный, Евдемоний встретил базилевса внизу лестницы, проникающей через все этажи кафизмы. Исполняя палатийский ритуал, префект пал на колени и, ловко коснувшись ноги базилевса, успел ее поцеловать, совершенно не помешав движению Величайшего.
Трудному этикету учились у лучших мимов и акробатов. Отдать должное находившемуся в покое базилевсу или базилиссе было не так трудно. Самый неотесанный провинциал обучался этому за шесть-семь двухчасовых уроков. Приветствовать же базилевса на ходу при всем желании мог научиться не каждый. Неуклюжие оказывались между Скиллой и Харибдой: промахнуться или, что уже почти преступление, помешать Божественному сделать шаг. Поэтому люди, в себе неуверенные, прятались и старались приблизиться к Владыке империи в более удобный миг.
Разогнувшись, Евдемоний последовал за базилевсом по винтовой лестнице, отставая на одну ступеньку. Юстиниан опирался на плечо префекта, а тот, выставив по-черепашьи голову, тихо докладывал об утренних и ночных происшествиях. Воспитанник римско-греческой культуры, Евдемоний обладал даром краткой речи. На тридцать третьей ступеньке префект успел закончить:
– Если Твоя Божественность захочет, она выпустит двоих. Твой раб тебе их опять изловит.
Почувствовав, что Юстиниан перестал опираться на его плечо, Евдемоний, повинуясь молчаливому приказу своего божества, отстал. Он все же решился дать совет, ибо над ним не властвовал взгляд базилевса. Но даже так, сбоку, он не решился намекнуть, что желательно смазать салом хлебной подачки загрубевшие губы подданных.
Он не раскаивался. Прикосновение базилевса, минута общения с базилевсом сняли заботы и дурные предчувствия.
Пустые глазницы слепого бога Теплых морей и ловко прорезанные щели в кудрях поступили на службу префекта.
В этот солнечный, но холодный день вознесение Юстиниана на кафизму совершилось в облаке меха горностаев, шкурки которых доставляли купцы с северного берега Евксинского Понта. Поверх горностаев была накинута порфира, складки которой, после того как Юстиниан воссел, оправили невидимые для подданных руки.
Явление владыки было встречено затихающим ропотом голосов. С минуту, как в засыпающем птичнике, там и сям еще слышались выкрики, потом людское множество успокоилось. Закрывший глаза мог счесть себя в пустыне. Евдемоний вздрогнул. Что это? Ни одного приветствия! Но, помимо выразивших свое недовольство подданных, более тысячи только его агентов находилось на трибунах. Сколько там было шпионов Иоанна Каппадокийца, Трибониана, Коллоподия и базилиссы Феодоры? Вот кто-то встает. Нет, его хватают, он исчезает.
Юстиниан любил лошадей, и конюшенная прислуга заставляла скакунов выделывать на арене особенно красивые и сложные фигуры. Смотрел ли Божественный на арену, Евдемоний не знал. Но трибуны глядели лишь на кафизму.
От левых к кафизме трибун, принадлежащих прасинам, отделилось десятка два людей с зелеными бантами и поясами. С трибун венетов тоже поднялась группа людей, несущих синие цвета. Просители шли к кафизме, сохраняя униженный вид, с опущенными головами, горбатя спины, – нельзя было бы упрекнуть подданных в дерзости.
Старшины прасинов и венетов соединились у подножия левой лестницы. Ее называли Ступенями Милости, ибо в евангелии сказано: левая рука дающего не должна знать, что делает правая. В правой кесарь держал меч, в левой – шар державы, увенчанный крестом распятого.
Евдемоний перестал видеть старшин, но знал, что они взбираются по крутым ступенькам. Вот верхние достигли площадки перед медной дверью. Префект прижал к отверстию глазницы левое ухо. Правое слышало хуже после удара камнем по шлему в битве с персами.
Последовало молчание, потом голос Глашатая спросил, какой милости просят верноподданные.
– Воля божья и рок однажды порвали веревки осужденных, – отвечал кто-то, – да смилуется Единственно Великий и да успокоит свою столицу… – Проситель, употребляя общепринятые формулы, называл себя и всех подданных червями и прахом, ничтожеством и грязью. Но префект уловил кощунственную угрозу в словах Манассиоса – он узнал его голос. Успокоит столицу? Значит, коль базилевс не пощадит висельников, столица не успокоится?
Не отрывая уха от щели, Евдемоний шепнул писцу:
– Отметь: Манассиос грозит мятежом…
А это говорит сенатор Ориген. Агенты донесли справедливо. Ориген повторяет Манассиоса слово в слово. Ба, все затасканные уверения и самоунижения не стоят ржавого обола, их твердят все уже более двух столетий, с тех пор, как Константин установил этикет Палатия и формулы прошений. В сущности, Ориген дерзко грозит, как и Манассиос.
Острым ногтем префект клюнул голову писца:
– Ориген. Тоже.
Глашатай бросил, как камень:
– Жди… те!
Усталые трибуны зашевелились, послышался нарастающий гул толпищ, способных хранить молчание лишь считанные мгновения.
Перевернув скляницу часов, Евдемоний глядел на струйку мельчайшего песка. Как долго… Милость или отказ? В обоих случаях Юстиниан может нарочно накалить волнение толпы. Нарастающий конус песка предвещал нечто значительное.
Едина власть, едина воля… По движению на трибунах Евдемоний понял, что Глашатай поднял руку, призывая внимание.
– Нет!..
Слышали старшины, слышал Евдемоний, подданные еще ждали. Префект с горечью переживал свою неудачу. К чему, глупец, он лез с советом! Тупица, он не сумел угадать волю Божественнейшего. Если судьба позволит, больше никогда он не скажет ни слова…
Евдемоний чувствовал, как медленно сходят старшины; ступени Лестницы Милости узки и круты. Да угодно будет богу, чтобы один из мятежников упал! Смех толпы превратит трагедию в балаган. Что стоит богу совершить такую малость?
Внизу старшины разделились. Они возвращались на свои места, и каждый показывал подданным руку с четырьмя поджатыми пальцами и с большим, опущенным вниз. Знак немилости, пришедший еще из языческих времен италийского Рима. Базилевс не прощает.
Трибуны охнули, ахнули, встали. Мириады разинутых глоток испустили рев, единый, низкий и пронзительный одновременно. На арену водопадом потекли головы в плеске рук, дубин, ножей.
Нельзя было лишить мясника топора и резака, плотника – долота и стамески, семью – колуна для дров и каждого – куска железа на деревянной ручке для хлеба, мяса, овощей. Невозможно было запретить ношение палок и дубин. Подобное оружие и мелькало над толпами разъярившихся зрителей.
Исчезли деревянные ограды арены, исчезли хранители порядка – курсоресы с их жезлами, изящно обвитыми лентами, – на самом деле копьями. Служители ипподрома не успели убраться с арены. Стесненные толпой, лошади поднимались на дыбы. Под людьми тонул Хребет – длинное сооружение внутри арены, украшенное статуями и символическими изображениями. Одиннадцать мириадов мятежников. Что уж тут отмечать имена…
По винтовой лестнице префект взбежал на венец кафизмы. Платформа с креслом базилевса опустела, наверное, сейчас Божественный был уже в церкви святого Стефана. Но место префекта города – здесь.
Толпа бросилась на обе лестницы кафизмы. Медные двери загремели под ударами дубин. «Глупцы, – подумал Евдемоний, – здесь едва справился бы и железный лоб тарана». Видя, что двери не поддаются, мятежники попытались устроить на площадке живую лестницу. Охрана Евдемония показала безумцам мечи. Может быть, угроза и не подействовала, если бы толпа осталась, но ипподром пустел. Следуя укоренившейся традиции, подданные, поссорившись с владыкой, спешили уйти с ипподрома.
О кресло базилевса ударился камень и, отскочив, ранил в лицо одного из защитников кафизмы. Камни ударялись об венчающий карниз, дробили мрамор и сами рассыпались острыми осколками.
Растекаясь, толпа увлекала пращников. Они отступили нехотя: не каждому доведется случай поиграть с пращой против Священной кафизмы, где появляется Священное тело.
Короткая свалка у главных ворот оставила на песке чьи-то тела. «Узнали моих людей», – подумал Евдемоний. Он устал, кружилась голова, его подташнивало. И зачем он дал Единственному бессмысленный совет, как он осмелился не угадать волю Любимейшего! Чтобы не упасть, Евдемоний оперся на обвод кафизмы. Внутри левого бока странная боль, которой он не знал до этого часа, терзала сердце. Префекту хотелось заплакать, чтобы, подобно женщине, облегчить горе.
Он глядел на арену. Как всегда после бешенства толп, истоптанный песок был усеян клочьями одежды, потерянными шапками. Валялись трупы раздавленных лошадей. Лежали и люди, одни похожие издали на кучу тряпья, другие – странно плоские, вдавленные в песок. Мало их, мало. Префекту хотелось иметь огненный меч архангела, чтобы уничтожить сразу всех подданных, которые осмелились нарушить верность Обожаемому.
5
Евдемоний был совершенно уверен в том, что познал истину: империя, подобно песчанику, слепленному из мельчайших частиц, состоит из маленьких людей, которые за время краткой земной жизни обязаны верноподданническим поведением обеспечить себе возможное благополучие в жизни вечной. И там, на небесах, та же иерархия: маленькие души маленьких людей образуют хоры, славящие высших. Евдемоний верил в добро: верноподданный желает мирно жить на своем клочке земли либо заниматься своим ремеслом, желает быть сытым сегодня, и только. Если маленький человек восстает – виновно наущение злых. Дьявол искони мешал богу.
Префект затаился в старом доме, который был некогда подарен его прадеду базилевсом Феодосием. Обветшавшее и тесное здание. Во внутреннем дворике-атриуме, в скудости облупленного портика, статуя Аполлона с благочестиво прилепленными крылышками изображала серафима, амуры, подправленные штукатуркой, – ангелов, переделанный Морфей – апостола. В центре дворика зелено-ржавый тритон разевал бесполезную пасть над обросшей мохом пустой чашей бассейна.
Дом казался задавленным громадой храма Христа, который надвинул на него свою глухую ограду. По обеим сторонам улицы были возведены многоэтажные дома-ульи, где сдавались в аренду комнатки, вытянутые вдоль длинных и узких щелей-коридоров. Для экономии места этажи доходных домов соединялись наружными лестницами. Иной раз хилые перила поддавались под напором пьяного или неловкого жильца. Улица называлась Шерстяной, или, попросту, Шерсть, по массе обитавших здесь ткачей.
Овцу прячут в стаде, человека – в толпе. В улице Шерсти люди кишели, как вши в войлоке. Тут префект и его контуберналии-сотрудники встречались с ищейками. Притон шпионов имел несколько выходов и скрытых лазеек. Сидя здесь, Евдемоний, по истасканному в дальнейшем выражению, уподоблял себя пауку в сети.
Сегодня усердие ищеек само по себе говорило о незаурядности событий. Многие ремесленники прекратили работу. Юстиниана, Феодору, сановников позорили и проклинали на каждом перекрестке. Замечали рабов, открыто бривших себе головы у уличных брадобреев. Раб, избавленный от клочьев, оставленных на его голове господином, делался похожим на свободного. А! Непокорность рабов заставит призадуматься бунтующих хозяев…
Худшее Евдемоний видел в продолжающихся совещаниях венетов и прасинов. Согласие врагов грозило настоящей опасностью. Люди решительного вида открыто вынуждали кузнецов, работавших на рынках, ковать наконечники пик, ножи и даже мечи.
Префект слал частых гонцов в Палатий к Иоанну Каппадокийцу. Разделенные ревностью к милости базилевса, сановники не были друзьями. Но Евдемоний доверял уму Носорога и его преданности Юстиниану.
Еретики подняли головы. Монофизитствующий отшельник по имени Василиск неистово исповедовал схизму, привлекая слушателей смелостью разоблачений базилиссы. А ведь некогда случился день, когда лишь счастливая судьба спасла самого Евдемония от близости со знаменитой своим искусством гетерой. Базилисса мстительно уничтожала сколько-нибудь заметных людей, попользовавшихся «дружбой» с дочерью ипподромного подметалы Акакия. Былые любовники изобличались пытками в чем угодно: в замыслах на жизнь базилевса, в заговорах, в сношениях с врагами империи, в содомском грехе, за который закон карал изувечиванием.
Сегодня писцы заполняли папирусы сотнями имен, сообщенных ищейками. Префект рассылал городских вестовщиков-глашатаев объявлять приказы. Всем подданным следовало разойтись по домам и заняться своим делом. Застигнутые на улице рабы будут подвергнуты бичеванию и переданы хозяевам, которые заплатят пеню. Верноподданные приглашались оказывать содействие Власти.
На улицах расклеивались листы пергамента с буквами величиной в палец. Префект предупреждал о готовности войска расправиться со смутьянами, объявлялись номера легионов и имена полководцев.
Как бывает всегда в подобных случаях, префект обманывал и запугивал. Он отлично знал меру трусливости золоченой гвардии Палатия, необходимая реформа которой не была закончена. Надежнейшие три сотни спафариев, эти отборные силачи – личная охрана базилевса, его доспех, который не расстанется с телом. Славянская схола-отряд надежна отчуждением от Византии, но этих пришельцев с Дальнего Севера даже меньше, чем спафариев. Велизарию было разрешено ввести в Палатий лишь часть из нескольких тысяч его ипаспистов. Правда, не так далеко от городской стены сидят испытанные наемники – готы и герулы – во временных лагерях. Но Евдемоний более не дерзнет подсказывать Божественному: не из страха не угадать Его волю. Нет, легче будет положиться на провидение Обожаемого. Он знает Сам.
Сам префект города имел легион полного состава. В каждой центурии числилось шестьдесят легионеров, две центурии составляли манипулу, три манипулы – когорту. Десять когорт – три тысячи шестьсот мечей. Как всегда, в строю не хватало десятой части отпускных и больных. В обычное время одиннадцатый легион справлялся с охраной порядка в Византии. Сегодня Евдемонию хотелось бы иметь девятый и четырнадцатый легионы, которые прежде стояли в городе. И военных домов в самом Палатии было куда больше в дни правления предшественника Юстина и Юстиниана. Ныне большая часть схол в Палатии пустовала, окна и двери заложили камнем, чтобы никто не грязнил помещения.
Сегодня Евдемоний впервые задумался, вспоминая, сравнивал. В Риме италийском многочисленные войска, собранные в городе, привыкли играть с Властью. Не так давно старый Юстин купил войска в свою пользу золотом, полученным от евнуха Амантия. Мудр, поистине божествен базилевс Юстиниан…
Послышался странный звук, будто крыса скребет стол. Евдемоний очнулся. Перед префектом склонился агент, одетый уличным продавцом лепешек и в самом деле очень похожий на крысу. Это он, соскучившись, посмел напомнить о себе Евдемонию.
– Говори! – приказал префект.
– Великолепный светлейший, – начал шпион с обязательного титулования сановника, – во-первых, я насчитал за время достаточное, чтобы два раза шагом обойти ипподром, пять сотен людей, вооруженных ножами. Во-вторых, я попал на след. Кто-то собирается предложить золото палатийским войскам и твоим легионерам. Мне тоже нужно золото, чтобы пойти по следу. Чуть-чуть.
Евдемоний ободрился. Все узнается. И никто не избегнет кары, никто!
Сановнику вспомнилась строфа, сочиненная одним желторотым ритором:
Конечно, нет. Какие там Одиссеи! Имя сочинителя стало известно префекту прежде, чем на ситовнике высохла сепия. Писатель выразил истину. Но избрал неподходящие слова, злонамеренно сравнивая святую империю с диким циклопом, а ее слуг – с собаками.
Есть общее между книжниками и предсказателями Судьбы. Их мудрость полезная для других, но бесцельна и опасна для обладателей. Такова воля бога, который любит людей, смиреннопослушных умом. Поэтому префект раздавил писателя походя, как муравья.
На площади Быка, забравшись на спину медного страшилища, отшельник Василиск обращался к толпе:
– Братья, родные во Христе, не верьте и рясе и ризе. Единственно верьте слову, ибо бог есть слово. Не Христос ли сказал, что легче верблюду войти в игольное ушко, чем богатому в царство небесное! Не он ли завещал чтить бедность превыше всего! У кого есть два хитона, один отдай ближнему.
Отшельник успел собрать около себя несколько десятков последователей. Подражая признанному ими вождю, они вооружились дубинами с крестообразными перекладинами. Это они подсадили Василиска на Быка.
К вечеру с юга дохнуло влажным теплом, удивительным для северян, обычным для византийцев, привыкших к резким переменам. Но багровый закат, напоминающий цветом кровянистый желток насиженного яйца, предвещал мало доброго на завтрашний день.
Отшельнику помешали – свертывалась манипула, которая охраняла храм святого Конона. Иоанн Каппадокиец дал знать префекту, что об осужденных «можно забыть». Народ уже успел привыкнуть к тому, что легионеры стоят у храма, и не замечал их. Сейчас раздались свистки, улюлюканье. Отступление войска пробудило смелость, толпа сплотилась. Многие вытаскивали пращи, доставали из сумок, подвешенных под хитоном, гладкие, обкатанные морем камни.
Окруженная манипула остановилась. Двумя выкриками центурион заставил легионеров принять строй квадрата. Образовались четыре стенки длинных щитов. Византийцы оценили красоту маневра. Иные аплодировали как мимам. Один из случайных вожаков, которые появляются и исчезают, подобно щепкам на гребнях волн, обратился к византийцам:
– Назад! Положите камни в сумки! Берегите их, нам еще пригодятся пращи. В легионе – наши братья. Поговорим с ними.
Отшельник терпеливо стоял на спине Быка. Толпа слушала вожака, соблазнявшего легионеров.
– Единоверцы, римляне! Что вам в этом базилевсе! – Он делал жесты привычного оратора. – Что в священных телах Юстиниана и Феодоры, в их головах и других частях, которые непристойно назвать. Что вы скажете насчет списков старшинства, которые прежде обеспечивали ваше будущее? Разве не этот базилевс – какой позор! – приказал не вычеркивать умерших. Ныне ваши мертвые товарищи стоят на вашей же дороге, мешая живым приближаться к выслуге. Когда вы стареете, у вас отнимают пояс воина. Казначей говорит: «Я не знаю тебя», и вы лишаетесь жалованья, заслуженного вами по закону. Что вам в этом базилевсе! Ведь вы не гепиды, не герулы, не варвары, которые обожрались золотом Второго Рима. Может быть, вы сумели сделаться гуннами или массагетами? Нет, золото, которое Юстиниан давит из нас, как масло из оливок, идет не вам. Вы – римляне. Варваров кормит этот базилевс, вы же тощаете.
Разоренный ритор или опальный легист сыпал соль с перцем на открытые раны. Все знали, что Анастасий Молчаливый оставил казну в триста тысяч фунтов золота, а Юстиниан за несколько лет все истратил на роскошь Палатия, на безумные постройки. Подумайте, ему мало места на твердой земле. Чтобы отнять место у Пропонтиды, Юстиниан наращивал берега. Золото, исчерпанное на такие бессмысленные работы, все же оставалось в империи. Но Юстиниан превратил казну в дырявый сосуд. Золото уходило варварам, от которых базилевс откупался, варварам, которых он нанимал. Недавно Юстиниан заплатил Хозрою золотом за перемирие и обязался ежегодной данью.
Оратора слушали с интересом. В легионах и без того порхала злая шутка: «Почему не родился я персом?..»
Манипула ушла благополучно, и отшельник своей дубиной ударил по звучному брюху Быка, призывая внимание. Ему помешал человек в чистом шерстяном хитоне, с бобровой шапкой на голове.
– Ты был прав, монах, говоря о распутстве Феодоры гнусной. И Юстиниан не человек, а владыка демонов. Но к чему ты возмущаешь бедных против богатых? Бог всевышний устроил все. Если не будет богатых, кто подаст бедному милостыню? Кто даст хлеб и работу? Ответь мне.
Василиск принял диспут:
– Я понимаю тебя, ты есть голос церкви высокой. Демон искушал Христа в пустыне, предлагая ему богатства вселенной. Христос отверг демона, твоя церковь – соблазнилась!
– Богохульствуешь!
– Молчи, – послышались голоса, – дай ему говорить!
– Братья, – взывал отшельник, – апостолы дали обет бедности, бессеребрия. Христиане апостольские жили в чистой общности, деля хлеб и одежды. Послушная базилевсам высокая церковь предала верующих. Базилевсы-язычники губили лишь тело, нынешние душу губят на вечные страдания. Взгляните на патриархов, епископов, пресвитеров, дьяконов. Кто кадит демону Юстиниану? Они! Кто не заступается за угнетенного, не отводит руку сильного, не обличает виновного? Они, они, они! Да обнажу я блуд высокой церкви, капища идольского, опору греха базилевсов! Да укажу я…
Рукоплескания смешались с проклятиями.
Раздались крики гнева:
– Схизматик, донатист!
Началась свалка. Кого-то подняли, раскачали и взбросили на медную спину Быка.
Кто-то, показывая натертые воском таблички, объяснял:
– Ищейка! Он что-то писал, пряча руки!
– Дай прочту! – потребовал Василиск. – Никодим-кожевник, Николай-ткач, Феодор Арбуз, Ананий, раб Стратигия, Стефан-возница… Братья, да тут десятки имен!
Заподозренный приподнялся на колени; вытянутым, как морда, лицом он странно напоминал крысу.
– Прегнусный! – Дубина отшельника поднялась над агентом префекта.
– Нет, – отказался отшельник, – не оскверню древа, благословлённого Симеоном Стилитом, прикосновением к четырежды нечистому! – и сбросил вниз поставщика палачей.
Стон, визг, писк, тупые удары дубин, вопли, проклятья и топтание на одном месте людей, сбившихся в кучу, как для бешеной пляски…
Таблички, которые могли открыть дверь тюрьмы для многих, были оплеваны, изломаны, растоптаны.
Незаметно спустившаяся ночь начиналась призывами:
– К тюрьмам!
– Освободим страдальцев!
– Смерть доносчикам!
– Смерть судьям!
– Смерть Евдемонию!
– Побеждай!
– Напрягайте паруса!
Глава шестая
Огонь
1
В час вечерней звезды призывы – побеждай, напрягай паруса! – звучали на многих улицах и площадях Византии.
На теле громадного города дурной болезнью пучились нарывы тюрем, звенья цепи, откованной Властью.
Евдемоний не мог вмешаться, хотя и узнал вовремя об опасности, грозящей тюрьмам, – префект боялся разбросать свои и без того слабые силы. В такой час не стоило думать о заключенных. Их не так много. Правосудие империи было скорым. Значительнейшая часть преступлений и проступков наказывалась смертью. Изредка применялась ссылка. Неплательщиков налогов спешили продать в рабство.
Повинуясь приказам, легаты и трибуны отводили свои когорты окольными путями, минуя широкие улицы и площади. Одиннадцатый легион отходил к Палатию, чтобы расположиться между базилевсом и городом. Цепочки легионеров двигались, как заговорщики. Трибун возглавлял первую манипулу когорты, центурионы замыкали свои манипулы. Легат, казначей, писцы, профос с розгами и топором шли сзади когорт, дабы следить за легионерами. Тщетные предосторожности! Манипулы теряли людей. Беглецы, зная город, как свою ладонь, исчезали бесшумно, подобно летучим мышам. Повинуясь военному братству, центурионы умалчивали о покинувших строй, а легионеры не думали выдавать своих. Они слушались приказа, хотя старые обиды и шевелились, как черви в запущенных ранах.
Стены тюрьмы в квартале Октогон, грязные днем, угольно-черные ночью, когда-то были отделены рвом и от улицы и от соседних владений. Прежде это была казарма, по староримскому обычаю служившая и укреплением. Второй Рим превратил казарму в тюрьму и надвинулся на нее со всех сторон. Ров засыпали, к стенам прислонились дома, сзади выстроили храм нового бога империи. Улица, расширившись было за счет рва, сузилась наступлением противоположных домов.
Двор казармы, ставший двором тюрьмы, застроился жилищами сторожей. Стены подняли, устроили двойные ворота, между которыми сидели свирепые псы. Для пропуска чужих цепи укорачивались хитроумным устройством. Вольных и невольных посетителей встречали злобное рычание и острая вонь собачника.
Приставив к внутренней стене лестницу, один из сторожей взобрался на стену и старался перекричать шум толпы и лай собак:
– Чего ищут римляне? Здесь нет ни денег, ни вина!
Сторож, он же палач, заявил, что впервые за долгий опыт жизни он видит людей, которые по своей воле хотят залезть в тюрьму. Шутка понравилась, но среди общего шума ее оценили немногие. Палач еще торчал на стене, и новые знакомые сравнивали его с котом на крыше, когда первые ворота рухнули, выбитые бревном. Палач скатился во двор.
Их было восемнадцать, совмещающих должности палачей и тюремщиков, сытых, довольных жизнью, преуспевающих. Они наследовали умершим и казненным, им по закону принадлежали обувь и одежда, снятые с тел. Они ели лучшую и большую часть пищи, приносимой друзьями и родственниками узников, им попадало подаяние мягкодушных христиан, памятовавших заветы святых о милостыне, несчастным грешникам. Сверх всего, палачи-тюремщики получали от префектуры по одному оболу в день за каждого узника и особую плату за пытку и казнь.
Мускулистые – слабосильный не годится для таких дел, – тяжелые, привыкшие угрожать толпам выставкой пыточных орудий, палачи растерялись. Защищаться? Но как? Они привыкли бить, издеваться, вымогать, отнимать у беззащитных, терзать тех, кто не мог сопротивляться. Кто в городе не знал о событиях на ипподроме?! Но ни под один толстый череп не могла проникнуть мысль, что кипящий город плеснет мятежом и на их уютную, милую, родную кормилицу, на мягкое гнездышко-тюрьму.
Псы смертно взвыли под дубинами, ножами, самодельными копьями. Рухнули и вторые ворота. Палачи, обезумев, лезли на стены, бессмысленно прятались; кому-то, случайно смешавшись с толпой, удалось ускользнуть в общем беспорядке, в спешке, в бреду.
В первый этаж тюрьмы вели две двери, во второй поднимались по внешней лестнице. Железные засовы удерживались навесными замками. По требованию осаждающих тюремщики открыли замки, отвалили засовы.
– Огня, света, огня!
Отозвались те, кто уже хозяйничал в домах палачей, расхватывая имущество. В очагах нашлись горячие угли, в амбарах – масло. Факелы крутили из тряпок, в которые руки, похожие на когти, превратили содранную с палачей одежду. Теперь палачи, голые, стали очень заметны.
Осветили зал допросов обычного в империи вида. Возвышение в середине зала кощунственно напоминало алтарь. Это было место судей, здесь же помещались писцы, записывающие вопросы и ответы. Без протокола нет правосудия. Каменные скамьи, приподнятые на локоть от пола, чтобы палачам не приходилось особенно гнуть спины, имели кольца для кистей и лодыжек. Они были слегка наклонны и снабжены выдолбленными канавками, продолженными по полу до зева клоаки.
Около очагов валялись мешки с углем самого обычного вида. Такие развозят угольщики на спинах ослов, крича: «Угля, угля…»
На потолке торчали крючья с веревками, цепями, ошейниками, петлями. На стенах были развешаны в раз и навсегда установленном порядке орудия пыток точно такие же, которыми вчера чуть ли не эти палачи устрашали подданных. Во всех тюрьмах орудия правосудия были одинаковы. Набор, установленный обычаем и законом, заказывался префектурой.
Зрелище застенка разъярило толпу. Ужас и гнев породили желания, которых только что не было. Палачей тащили к пыточным ложам, преодолевая сопротивление, выламывали руки, ноги и, наконец, растягивали. В неумелых руках добровольных исполнителей приговора клещи, ножи, спицы, крючья для внутренностей наносили широкие, обильно кровоточащие раны.
Сводились счеты. Мстили за брата, сына, отца, сестру, мать… С диким торжеством над истязуемыми реяли свежеобритые головы сбежавших рабов, всклокоченные шевелюры ремесленников, седые кудри и лысины стариков. Кто-то с выпученными глазами на перекошенном лице метался, хватал за руки мстителей и вопил:
– Братья, именем Христа милосердного! Не торопитесь! Не спешите! Осторожней, дабы не так скоро они умерли. Во имя сладчайшей Приснодевы Марии…
В глубине пыточного зала черный зев арки открыл проход к нумерам. Из-за дверей, сплошных и решетчатых, слышался разноголосый вой. Это узники, потрясенные ревом толпы и стонами палачей, не понимая, что происходит, в ужасе встречали свой последний час.
Больше не у кого было спрашивать ключи. Замки сбивались ломиками, предназначенными для сокрушения костей. Меч палача послужил отмычкой.
Ярость сменилась восторгом. Свирепые мучители умилялись. Руки, измазанные кровью, соперничали нежностью с материнскими. Тех, кто не мог идти, несли. Ноги скользили, проваливались в смрадные стоки, продолбленные из общих нумеров к общей клоаке, где людская кровь кощунственно смешивалась с нечистотами.
Никто не спрашивал, кто этот живой скелет с гнойными ранами от пыток: невинный человек, оклеветанный вымогателями, молвивший неосторожное слово, злосчастный неплательщик налогов. Или страшный убийца, не щадивший ребенка, вор, который не брезговал сумой нищего. Узники – угнетенные. Сейчас все были как братья.
Пробившись во двор тюрьмы и на улицу, спасители показывали освобожденных, вознося их вверх, как знамена, чтобы все могли разделить радость. И – познать живое свидетельство своей силы, ломающей даже тюрьмы.
Кто-то падал. Нечаянно, повинуясь своей силе, подобной силе реки, прорвавшей плотину, освобожденного давили не замечая.
Раздались крики:
– Месть судьям! Смерть судьям!
Человек с курчавой, наполовину выбритой головой призывал, потрясая палаческим серпом:
– Я знаю дом судьи!
Крики, топот, удары в медные блюда усиливались. Лихорадочно спеша, испещренная пятнами дымных факелов, толпа ворвалась в тихую улицу. Патрикианские дома, в которых двери и ворота были не только заперты, но и завалены изнутри, чем придется, будто сжались безгласные, без одного огонька – страх тушил даже неугасимые лампады перед иконами.
Патрикий Тацит собрал близких домочадцев, кому мог доверить. Из тайника, известного только главе семьи, его жене и старшему сыну, извлекались клинки с серебряными рукоятками в ножнах, отделанных самоцветами, роскошные кинжалы. Здесь же чуть дрожащая рука нащупывала меч предка, строгий, простой, но крепкого железа, находила кривой акинак перса, добытый в Месопотамии, двуострую франциску, привезенную с Рейна, мидийский щит, обтянутый каменно-твердой кожей слона.
Патрикий вспоминал предания о домах предков, подобных крепостям с гарнизонами. Что дальние годы! Совсем недавно покой Византии охраняли и три и пять легионов, да и в Палатии жило надежное войско. Охлос боялся буйствовать. Увы, тогда грозило буйство самих войск, солдаты сами суть вооруженный охлос. Римские мечи убивали римских императоров, выскочки покупали диадему золотом, рассыпая его в казармах. Как глупый старик Юстин и гнусный Юстиниан.
Знание не приносит счастья. Тацит не находил выхода. После Сциллы и Харибды мореплавателю открывалось чистое море, для империи же патрикий видел тупик: или произвол охлоса, или произвол войска. А в промежутке – произвол базилевса.
Патрикий ждал грозы, затаившись в домике привратника. Женщин спрятали в дальнем покое господского дома. С патрикием был сын, зять домоправитель, и четверо клиентов, питающихся с его стола. А остальные? Из трех десятков рабов – привратников, конюхов, поваров, уборщиков – он мог кое-как положиться на десятерых. Им он верил, они родились в его доме, он не был жесток. На заднем дворе, при мастерских было еще шесть десятков рабов и рабынь. Патрикий считал себя исключением, наказания применялись редко. Но кто захочет защитить его жизнь?..
Безликие тысячи приближались с наглой уверенностью. Патрикий услышал проклятие, посланное сыном базилевсу.
– Молчи, – сказал Тацит, – одна пасть стоит другой.
Толпа как будто остановилась у владений Тацита. Нет, тысячерукий зверь напал на соседа. Теперь мгла кажется не такой густой. Ищут не его, патрикия империи, чьи предки прославили свое имя не только мужеством. Род Тацитов дал знаменитого историка и доброго императора. Пусть другие дадут столько же!
Одним из ближайших соседей Тацита был судья Теофан, выскочка, креатура отвратительного Иоанна Каппадокийца. Порядочные люди презирали судью. Вымогатель и взяточник, юстиниановский торговец совестью. К нему Тацит не пришел бы на помощь, располагай патрикий целым легионом.
Так, значит, охлос не слеп, коль делает правильный выбор.
– Знайте, дети мои, – говорил Тацит, обнимая в темноте сына и зятя, – что этот Теофан по приказу Феодоры погубил патрикия Бассиана. Несчастный будто бы плохо отозвался об этой дурной женщине. На самом деле безилиссу соблазняло богатство Бассиана, и, увы, Бассиан был человеком распущенного поведения и приближался к Феодоре, когда… – патрикий не захотел указать время. – Теофан пытками вынудил несчастных клиентов Бассиана оговорить своего патрона в приверженности к содомскому греху. Приговор выполнялся с таким зверством, что изувеченный Бассиан умер. Его достояние Теофан нагло объявил выморочным, хотя все знают в лицо братьев и сестру Бассиана.
– А знаменитый процесс Льва против Алфея? – напомнил зять. – Обобрав обоих, Теофан сумел конфисковать спорные земли в пользу Юстиниана.
– Наши судьи погрязли в стяжательстве, насилии, беззаконии. Судьи – притоны разбоя и гнусности, – мрачно сказал патрикий.
Тем временем народ, сломав ворота, не встретил сопротивления в доме Теофана. Во дворе жена и дочь судьи протягивали руки, прося пощады. В ответ сверкнули пыточные ножи. Восставшие требовали Теофана.
Рабы судьи вмешались с редкой смелостью:
– Оставьте женщин, им жилось не многим слаще, чем нам. Пойдем, мы вам покажем зрелище.
Судья забрался в яму для нечистот, это не ускользнуло от глаз его рабов. Со злым смехом мстители сорвали крышку. Теофан нырнул, задохнулся, всплыл. На него набросили петлю и полуудушенного вытащили. Отвращение послужило щитом. На веревке, за которую Теофан цеплялся, как за жизнь, его повлекли в атриум. Ледяная ванна в фонтане кое-как смыла нечистоты.
Прежде чем кто-либо успел коснуться судьи, на него набросился ремесленник с руками пурпурного цвета. Красильщик большими пальцами нажал на глаза Теофана:
– За Петра, красильного мастера, которого ты ослепил пыткой и выпустил безумным!
Глазные яблоки судьи, похожие на голубиные яйца, выскочили из орбит.
Красильщик злобно смеялся:
– Ты сделал это веревкой, я – пальцами. По-божьи, око за око, зуб за зуб!
Уже пылали потолки дома, дым повалил из служб. Одни уходили, нагрузившись добычей, по их мнению, законно взятой на хищнике-судье, другие гневно били все, ломали, помогая огню уничтожать.
– Судью в тюрьму! На пыточный стол!
И опять толпа бежала по улице. Людской смерч несся, втягивая в себя новые массы людей и оставляя тех, кто выдохся и потерял силы.
Теофану не судьба была лечь на пыточный стол. Тюрьма пылала еще ярче, чем дом судьи. Над гигантской жаровней метался столб пламени. Судью неправедного метнули в огонь. Время не ждало, ночь неслась бешеным конем, а дело лишь начиналось.
У дома Тацита вновь было тихо, лишь зарево близкого пожарища напоминало о недавнем происшествии. Надсмотрщик, поклонившись, сказал патрикию:
– Господин, ушли почти все рабы.
– Хорошо, – твердо ответил патрикий. – Но никто из них не захотел бросить на нас толпу, не так ли? Когда они вернутся, – если вернутся, – всех хорошо накормить. Не упрекать, забыть. А теперь пойдем посмотрим на улице, не нужна ли кому из несчастных наша помощь.
На форуме Константина первый император-христианин был увековечен величественным монументом. Церковь причислила к лику святых первого ряда, назвала Равноапостольным. На взгляд кафолической церкви Константин мог бы на правах брата подать руку Петру, привратнику рая.
Ложь есть смерть, как сказал основатель христианства. Святость Константина была одной из многих лжей, которыми оскверняла себя религия угнетенных, лишь только ее вожаки прикоснулись к соблазну светской власти и по-хозяйски возложили руки на хребет златого тельца, презираемого издали, но вблизи так соблазнительно-пышного.
Убийца своих родственников, хитрый и беспощадный, велеречивый и смелый владыка вел себя по отношению к религии мелким торгашом, очень похожим на тех, кто впоследствии ходил иногда в церковь на всякий случай – вдруг «там» нечто есть, не запастись ли и этой благодатью?
Допуская новую религию, покровительствуя ей из утонченно-политических видов, этот человек с двойным дном не хотел окончательно связывать себе руки. К тому же если действительно существует рай христиан, лучше приберечь магическое таинство крещения до последнего часа жизни. Вся греховность долгих лет смоется сразу, и император предстанет перед небесным привратником чистым, как новорожденный. Так Константин и сделал. Тридцать один год его правления был временем лжи и компромисса между церковью и империей. Роковой отпечаток никогда не изгладится.
С форума-площади своего имени равноапостольный базилевс направлял взоры на восток – отнюдь не для приветствия утренних зорь! Он нес туда крест.
Добровольные, не императорские, вестники нового откровения уже давно, задолго до лет Константина, добрались до самого берега Азии, до Океана Синов. Желтолицый ученый в шелковой одежде, который знал наизусть десять тысяч знаков, – одно созерцание их возвышает человека, так как даже часть знака изображает идею, – любознательно внимал новому СЛОВУ. Что ж, и Конфуций учил честности, почтению к родителям, благотворительности, осуждал злых. Человек добр по природе, в мире нет противоборствующих сил, лишь сам смертный готовит себе погибель, преступая закон по ошибке. Поэтому народ нуждается в постоянстве примеров и поучений. Любить ближнего, как себя, весьма разумно: будут любить и тебя. Да погибнет от меча поднявший меч. Война – наихудшее бедствие, пусть уничтожится зачинщик. И пусть для вечных истин находят новые образы: сила слов, повторяемых постоянно, тупеет.
Сосредоточенные молчальники Индии, стремящиеся к сну страстей, прислушивались к новому учению. Почему же новому? Троица христиан напоминала Тримурти, и не однажды уже праведники закрепляли мученичеством свое откровение. Несомненно, этот бессребреник, ходивший босым по тернистым дорогам удаленного Запада, принадлежал к священному братству посвященных в Тайну. Не следует препятствовать его последователям.
Константин же восседал на боевом коне, в героическом облачении императоров воинственного Рима. Такого апостола Восток отказался принять. Безобидные проповедники Христа с нищей сумой на кротких осликах обернулись лазутчиками злого дракона. На Востоке хватало собственных боевых коней, мечей, дворцов и беспощадных самодержцев. Поэтому время отняло у императора Второго Рима даже ту землю, какую занимали на форуме ноги его коня.
Итак, этот форум и эта статуя оказались многозначительными символами, воплощенными предсказанием. Но – лишь по примеру речей Кумской Сивиллы или Дельфийской Пифии, то есть понятными после исполнения предсказанного.
Здание префектуры, известное каждому византийцу, находилось на улице Львов, шагах в пятистах от форума Константина. Убедившись в необычайности размаха смуты, Евдемоний счел, что его место здесь. Послав легион для охраны Божественного, префект оставил себе одну манипулу первой когорты. По старому обычаю, первые когорты формировались из лучших мечей, легионеры первых когорт еще носили римское звание евокатусов – избранных.
Евдемоний приказал не зажигать огней и снял пост из пяти легионеров, охранявших день и ночь десять ступеней, которые поднимались к дверям здания. На медных полотнищах дверей выделялись выпуклые знаки креста. С ними соседствовали следы заклепок, некогда удерживавших староримскую эмблему правосудия – пучок розг ликтора с топориком, вставленным в сноп прутьев.
Легионеры разостлали плащи и прижались друг к другу потеснее, в зябкой дреме мечтая об угольных жаровнях.
Отраженный низкими облаками, на пол упал отсвет пожара. Неподвижная кучка легионеров будто бы поднялась из темноты, напоминая военное надгробие.
Пылала тюрьма в Октогоне. Светлые пятна на тучах указывали места других пожаров. На плоской крыше трехэтажной префектуры была башенка с хорошим обзором. На нее поднялся Евдемоний с двумя десятками помощников. Воображение хозяев города подсказывало пункты, где происходили бедствия.
– Охлос напал на тюрьмы! – гневно сказал претор дема Петр. – И некому помешать, – это был упрек префекту.
Петра поддержал квезитор Стефан:
– Что скажет его Божественность, он будет недоволен.
Отглаженные этикетом, как галька – волнами, языки сановников сами собой отливали круглые фразы: все с точки зрения блага, воли, покоя базилевса, все со ссылками на законы Единственно Мудрого и на его высказывания.
Юстиниан наделил претора неограниченными правами уголовного сыска. Совершенная секретность, сменившая публичность решений былых магистратов, позволяла претору широко пользоваться вещами, отобранными у воров и разбойников. Владельцам возвращалось наименее ценное, а лучшее подносилось казне Палатия с докладом о неразыскании собственников.
Таинственность развязывала и произвол квезитора. Он ведал делами о противоестественном разврате, о еретиках, иудеях, тайных язычниках. Искоренение деяний, обычно не имевших вещественных улик и свидетелей, было золотым рудником. Неограниченная пытка создавала свидетелей, а за подозренным оставляла единственное желание – поскорее умереть. Смерть покупалась ценой позорящих признаний. Наследовали базилевс и квезитор.
Области действий префекта города, претора и квезитора совпадали. Юстиниан, запрошенный ими, разъяснил: «Кто первым сумеет начать дело…»
Префект Евдемоний мог перехватить куски у претора и квезитора, но эти двое не могли полакомиться доходами префекта. Спокойствие, распорядок жизни в городе и, главнейшее – сбор налогов были возложены на префекта. Облагались все покупки и все продажи, инструменты ремесленника, лошади, быки, ослы. Облагались имущество и дарения имущества, наследства, все юридические действия, все поделки от ювелирных до плетенного из соломки сиденья стула. Платили налог с дохода все публичные женщины, и каждую сборщик налога убеждал, что ее добыча ныне увеличилась и доля базилевса – тоже. Империя Юстиниана унаследовала разработанную систему налогообложения. Оставалось ее совершенствовать. Византийцы не платили только за воздух для дыхания.
Суммы взысканных налогов служили меркой преданности префекта базилевсу. Жалобы на обложение не принимались нигде и никем. Невзнос налога являлся по закону государственным преступленьем. Недоимщиков преследовали с зверской жестокостью. Пресс византийских налогов мог работать лишь в условиях интенсивного террора. Террор же действен при обязательном условии постоянного применения. Поэтому неплательщика разрывали на части. Налоговая система еще более, чем кровожадность Власти, развивала в византийцах презрение к смерти.
Начиная с префекта, сборщики налогов кормились от налогодателей. Торговцы старались переложить гнет на покупателей и тщательно следили один за другим, дабы никто не сбивал цены. Распространялись подделки. Вино разбавляли водой, хлеб пекли с золой, песком, отрубями, опилками. В мерках утолщали днища. Гири подпиливали, укорачивали медные бруски для измерений.
Стремясь во всем увеличить доходы и кое в чем сократить расходы, что в какой-то мере совпадает, Юстиниан повелел прекратить отпуск масла и нафты, наливаемых в уличные светильники.
– Верноподданным не полагается бродяжничать ночами по городу. Ищущий духовника для умирающего обязан запастись фонарем, и ему нечего делать за пределами своего прихода. Чем меньше соблазна испытают христиане, не покидая свои очаги с наступлением темноты, тем спокойнее будет спать мой город, – объяснил Божественный с обычным красноречием свою заботу о благе подданных.
Не боясь в темноте соглядатаев, подданные вольно кричали:
– Ника! Ника!
Это слово как бы само собой сделалось лозунгом мятежа, подготовленного гнетом, выбиванием налогов, обнищанием, наглой роскошью Палатия и сановников, произволом Власти.
Бей зло, бей несчастье, воплощенное в Юстиниане. Для некафоликов – бей также и высокую церковь лживой догмы и дьявольскую по делам ее. «Ника» – подходящий лозунг для мятежа, не подготовленного заговором. Мятеж Ника отрицал, и только.
Над холодной Пропонтидой тучи свешивали гигантские хоботы к белым волнам, хлестали, извивались, впивались. Рождались водяные чудовища. Тучи не кропили море дождем, тучи пили волны, небо сосало воду. Тяжелое превращалось в легкое, море поднималось к небу.
Этой ночью на Византию снизошла сила, подобная буре. Она выхватывала людей из постелей, отрывала от семей, превращала слабых в сильных, смирных – в яростных. Подданный, увязнувший в заботе о насущном хлебе, униженный и согласившийся на унижение, замкнутый в себе, как устрица в раковине, вся сила которой в сжатии створок, вышел на улицу. Подобрав дубину, топор, вертел, покрепче обвязав камень веревкой, подданный кричал: «Побеждай!» – и становился в ряд с людьми, которых никогда до сих пор не видел.
Успех в расправе с тюрьмами, судьями, сборщиками налогов и служащими префектуры дал решимость.
Подточив зубы на тюремных воротах, мятеж создавал передовые отряды. Завязывалась дружба, назывались имена или случайные клички.
– Пойдем за Красильщиком, за Гололобым!
Человек с руками, окрашенными пурпуром, теперь вел людей к форуму Константина. Рядом с ним шел раб с полуобритой головой.
Площадь встретила мятежников подавляющим воображение простором темноты. Сверху базилевс-колосс угрожал тяжкой медью, внизу войска живого базилевса готовились замкнуть западню. Трусливые, смущая мужественных, попятились перед призрачной стеной невидимого легиона. И кто-то, пав духом, уже счел себя падалью, пригодной для палача. Толпа остановилась.
Пока за случайными вожаками еще не признали права приказывать, они должны рисковать сами. Красильщик и Гололобый ушли на разведку и вернулись с радостной вестью. Это свои, братья с других улиц, вступали на форум Константина. Грозный император превратился в кучу бездушного металла. Одиночество каждого растаяло. Смелые высекали огонь, слабые стали сильными.
Дымные факелы осветили знакомые лица.
– Побеждай, побеждай, побеждай!
Лозунг мятежа повторяли трижды, как аллилуйю.
С крыши префектуры мнилось, что монумент Константина Великого, Святого и Равноапостольного подвергся нападению. Потом движение огней напомнило крестный ход пасхальной ночью.
Пятна пожаров росли, растекались. Евдемоний поежился, как от холода. Охлос наступал на префектуру.
Буйство или заговор? Бесчинный мятеж или восстание?
Подполье шпионства начиналось в закопченных тавернах и среди уличных женщин, а кончалось на пороге Священной Опочивальни. Префект города, префект Палатия, квестор, комес спафариев Коллоподий, претор, квезитор – все содержали ищеек. Даже палатийские евнухи, злобные полулюди, опасные, как старые бабы, которым из всех наслаждений остались только сплетня и интрига, хотели все знать. Проверка, перепроверка – и агент, уличенный в желании скрыть, исказить, смягчить, погибал, оставив, как клоп, красное пятнышко в регистре шпионов.
Заговор? Евдемоний воздерживался от такого определения. Еще никто не добрался до настоящих заговорщиков.
Один из логофетов, ведавших налогами, прикоснулся к руке префекта:
– Светлейший, охлос осмеливается…
Глупец, разве Евдемоний сам не видит!.. Молодой логофет Агний, родственник префекта, продолжал:
– И квезитор достопочтеннейший Стефан и претор достопочтеннейший Петр… – Агний не забывал обязательное титулование, но запнулся, подыскивая слова, – покинули тебя!
«Трусы, трусы, поднявшиеся к власти в плесени канцелярий, – злобно думал Евдемоний. – И все же пора отступать».
Внизу легат спросил:
– Каковы приказы, светлейший?
– Не пускать охлос в здание.
Уходя, Евдемоний услышал четкий выкрик легата:
– К мечу!
Потом топот, звяканье, тупой стук щита, упавшего на пол: заспавшийся легионер сунул руки мимо поручней.
Гулкими переходами, пустыми комнатами, где душно пахло сырым папирусом, префект со своими провожатыми вышел на задний двор. Три высокие стены делали его похожим на цистерну для воды. К одной из стен прислонилось низкое здание, похожее на конюшню. Оно служило для допросов, для казней. Префект, квезитор и претор дема владели застенками сообща. Тела казненных и замученных вывозились на Монетную улицу, куда выходил задний двор, и по ночам топились в Проливе. Под наружным течением, которое шло из Евксинского Понта в Пропонтиду, существовало второе, обратное. Трупы уносились в неизмеримую бездну Понта.
По привычке не замечая дурного, как на бойне, запаха, Евдемоний остановился во дворе. Конечно, заговорщики догадаются устроить засаду на Монетной улице. Претор и квезитор бежали этим проходом. Но их могли ведь схватить неожиданно. Евдемоний послал на разведку Агния, и молодой логофет вернулся с добрым известием: Монетная улица свободна. Евдемоний подумал: «Что ж, если это заговор, то плохой…» Префект вспомнил о легионерах. Не вывести ли их с собой? Ба! Чтобы потащить охлос по пятам? Мечи нанимают, чтобы они ложились под мечами, но не умирали в постели от старости.
Прежде чем Анфимий заслужил значок центуриона, чешуя каски успела натереть мозоли на его нижней челюсти. Прозвище Зайца Анфимий получил за губу, смешно раздвоенную кончиком персидского акинака. Звание же легата досталось Анфимию еще при Анастасии, когда ходили усмирять исавров. В том походе и случилась ссора между главнокомандующим Иоанном Киртом-Горбачом и Юстином. Анфимий тогда служил в девятом легионе, которым командовал Юстин.
Потом, когда старый Юстин схватил диадему, а распоряжаться начал Юстиниан, поползли слухи о снах Кирта, о призраках, о пророчествах. Старый солдат не верит бредням, он повидал мир. Кирту-Горбачу и в голову прийти не могло, что его ссора с Юстином превратится в легенду. Да еще в какую! По правде сказать, нынешний базилевс – племянничек старика – лучшего и не заслуживает.
Легат прохаживался в темноте сзади строя. Первая центурия должна быть покороче второй, в ней не хватало одиннадцати мечей. Хитрецы, они расставились пореже. Маленькие хитрости стали привычкой, устраивались во время подсчета казначеями числа легионеров. В легионах умели получать жалованье на мертвецов.
Итак, сиятельнейший уполз… Анфимий Заяц помнил Евдемония стройным красавцем легатом: патрикии поднимаются быстро. С возрастом к ним приходят почести, жир и осторожность. Э, что говорить, на месте Евдемония Анфимий тоже удрал бы отсюда.
Дверь ухнула от удара. Началось. В такое время следует понять, за кем сила, и – сберечь свою шерстку. Легат ощутил кожаный пояс-копилку, который носит каждый легионер под одеждой на голом теле. Вся манипула, он знал, тоже захватила свое, когда заволновался демос. Сегодня, если станет жарко, легионеры не бросят ни одного тела, унесут своих хоть в зубах.
В дверь ударили вторично. Анфимий ухмыльнулся. На ступеньках особенно не развернешься, можно бить только сбоку или снизу, удар скользит, дверь крепка. Ослам придется долго возиться.
Легат издал подобие мышиного писка – заячья губа мешала ему свистеть по-настоящему. Ему ответил многоголосый писк, кто-то заскреб ногтями по щиту, кто-то хрюкнул от удовольствия. Манипула забавлялась, и легат не обижался. Свои, семья… Да, семья, и нечего гибнуть за списки налогов и прочую грязь, которую писцы разводят в префектуре.
Легат ударил рукояткой меча по гулкой двери:
– О-гей!
– Отпирай, – ответили снаружи.
– Кому?
Ответа не было. Хрустело дерево, натужно дышали люди. В окна струился красноватый свет, пахло горячей смолой факелов.
Почувствовав опасность, легат отскочил за стену. Сейчас же правая половина двери обрушилась внутрь. Мятежники устроили на ступенях помост для тарана. «Сейчас они ворвутся», – соображал легат. Нет, выжидают, не лезут вслепую. Прикрываясь щитом, он прыгнул на поваленную дверь:
– Стой! Поговорим!
Легат увидел двоих, одного с мечом, другого с топором: силуэты, освещенные сзади.
– Договоримся, – предложил Анфимий, – мы уйдем сами. Или хотите драки?
– Идите, – не задумываясь, ответил человек с мечом. – Нам нечего делить с легионом.
– Свободный выход только легионерам, – предупредил человек с топором.
– Других здесь нет, все уже удрали, – заверил легат. – Здесь пусто!
Не теряя ни секунды, – толпу нельзя заставлять ждать, – Анфимий вывел манипулу. Двухсотногая щитоносная ящерица, быстро соскользнув по ступеням, повернула к форуму Константина. У византийцев не было счетов с одиннадцатым легионом. Манипулу пропустили. Легионерам предлагали – кричите: «Побеждай!» Легионеры кричали. На улице Месы, около площади Августы, было почти безлюдно. Привязавшиеся было к манипуле сотни две или три горожан сочли разумным отстать. Легионеры благодарили Анфимия, скандируя:
– Нашему отцу – слава, слава!
Молчание и пустота префектуры расхолаживали оставшуюся около нее толпу. Не было сопротивления – не стало и ярости. Новую вспышку раздражения вызвали запертые двери внутренних помещений. Чье-то внимание привлекла статуя базилевса в строгих складках мраморной тоги. Белую голову в лавровом венке опалили факелом. Почерневшие щеки вызвали злобный смех, и ломы расправились с изображением Владыки империи. Вспомнили о налогах. Те, кто искал крови живого врага, уходили. Другие захотели добраться до пергаментов и папирусов, откуда все зло. Шпионы, боясь списков, где были их имена, первыми разложили костер.
После полуночи крыша префектуры провалилась, и пожар перебросился на соседний дворец.
Префект Евдемоний перед рассветом обошел место расположения одиннадцатого легиона, стоявшего в саду Палатия за воротами, которые были прозваны Медными. Префект терзался сомнениями. Божественный не звал его, не передавал распоряжений. Обожаемый гневается? Занятый собой, рассеянный, Евдемоний нашел первую когорту в полном составе трех манипул, но не задал Анфимию ни одного вопроса. «Плохи дела Палатия», – решил легат. Такое же мнение составили себе и другие легионеры.
2
Одновременность действий, единодушие восставших было результатом общего недовольства Властью. Для торговли начало Юстинианова правления было золотым веком. Купцы богатели на торговле с Востоком. Из Персии шли драгоценные камни, благовония, острые и сладкие пряности. Из Индии и страны Синов – медь, клинки отличного железа и само железо. Так же олово, необходимое для выплавки бронзы, слоновые клыки, мягкий камень зеленых, розовых, синих оттенков, нефрит, агат, жемчуг и створки раковин-жемчужниц, многоцветные камни для мозаик, белые камни алмазы, не слишком красивые, но совершенно необходимые для гранения цветных. Эти дела всегда были выгодны.
К венетам причисляли себя и торговцы, богатевшие в путешествиях на нильские катаракты. Оттуда привозили золотой песок, шкуры крупных хищников, слоновые клыки большего размера и лучшего качества, чем индийские, великолепных чернокожих рабов высокой ценности. Когда была потребность для ипподрома, привозили и львов, леопардов, пантер. Многие венеты наживались на торговле с Лазикой, с побережьем Евксинского Понта к северу и западу от реки Фазиса. Абсаги, алланы, лазы, иверы были небогаты металлами, золотое руно давно поредело, зато в изобилии и дешево купцам доставались мужественные рабы и белокожие рабыни, ценимые за красоту лица и нежность тела. Племена лесистого Кавказа по воинственности характера предпочитали оружие любому товару. Нарушая законы империи, воспрещавшие такую торговлю, купцы меняли кинжалы, мечи, латы, стрелы, луки, шлемы на живой товар. При удаче капитал удваивался за одно лето.
Венет Ейриний владел только в Византии семьюдесятью двумя публичными домами. К нему тяготели все работорговцы. Зенобиос, крупный кораблевладелец, являлся своеобразным старшиной корабельщиков. Вассос держал в руках торговлю скотом, то есть мясом.
Юстиниан щедро сыпал накопленное Анастасием золото, он опрокинул на Византию рог изобилия. Для ипподрома завозились лучшие лошади не только из Персии, Аравии, Африки, Испании, но добывались истинные жемчужины из табунов закавказских алланов. Базилевс платил за каждое зерно ячменя, за каждую крупинку позолоты на копытах коней и колесах квадриг, за каждую ленточку, вплетенную в хвост.
Трибуны заваливались цветами, базилевс платил за каждый цветок. Зрителей обносили вином, хлебом, фруктами.
Из Африки доставили слонов с ушами, как плащи, и двух чудовищ-носорогов. Львов, тигров, леопардов считали сотнями. Византия увидела небывалое – схватку пятисот волков с пятьюдесятью медведями, и воистину десять против одного было правильным соотношением сил.
Раздачи хлеба охватили половину жителей Второго Рима. На арене ипподрома в перерывах между зрелищами насыпали горки серебряных миллиарезиев.
Продавалось и покупалось все, что успевали доставлять караваны и корабли. Все точно разбогатели, рабов расхватывали в портах, публичные дома не знали отбоя от посетителей, а истощенные любовью рабыни сразу находили покупателей из малоимущих, которые сегодня считали возможным прокормить еще один рот, кроме своего собственного.
Статеры носились стайками золотых рыбок. Над ипподромом взлетали позолоченные голуби.
Потом Юстиниан нарушил мир с персами. После неудачной, в сущности, войны пришлось платить дань, замаскированную возмещением расходов персов на содержание Железных Ворот у Каспийского моря. Юстиниан начал строить крепости во многих местах, где не было достаточно жителей, дабы сделать торговлю прибыльной. Юстиниан подкупал сопредельных варваров, его послы сыпали золото, и статеры уплывали из империи. На ипподроме травили дряхлых львов и престарелых медведей, с колесниц осыпалась позолота, и воскрес забытый было налог – обол на зрелища, как его называли.
Списки получающих хлеб обрезали каждый месяц, пока не зарезали совсем. Для купцов это было разорительно, ибо тот, кто прежде мог что-то купить или развлечься, теперь тратился на хлеб. Вслед за хлебными списками Юстиниан обрезал статер. Теперь за золотую монету платили не двести десять оболов, как при Анастасии, а только сто восемьдесят. Палатий выигрывал, купцы теряли, а покупателей делалось все меньше и меньше.
Разбросав золото, унаследованное от Анастасия, Юстиниан принялся затягивать петлю налогов. Ранее в Абидосе, в проливе Геллеспонт, досматривали корабли, с тем чтобы в столицу не ввозили оружие и не въезжали нежелательные люди, в Босфоре – чтобы на кораблях не укрывались беглецы и для варваров не везли шелк и оружие. В обе таможни Юстиниан послал новых начальников с приказом взимать пошлину в размере половины стоимости всех товаров.
Над византийскими портами Юстиниан назначил начальником сирийца Аддея, который взыскивал пошлину в размере стоимости всего привезенного. В первые дни несколько разъяренных купцов отвели свои корабли в море и публично сожгли. Базилевс не повел и глазом.
Купцы постарались переложить пошлины на оптовых покупателей, те – на мелких торговцев. Цены на все подскочили в два и три раза. Покупки сокращались, горожане беднели. Сразу появилось большое количество хозяев, желающих продать рабов, которых нечем стало кормить. Грозный, понятный каждому признак!
У Ейриния и других содержателей публичных домов появились опасные соперники. Свободные женщины торговали собой на улицах и в любой конуре, чтоб не умереть с голоду.
Византия стала есть мало мяса. Крупнейший торговец мясом Вассос был наследственным старшиной солеторговцев: он наблюдал, чтобы соли не ввозили слишком много, дабы не сбить цены. Юстиниан приказал, чтобы вся ввозимая соль сдавалась в портах агентам Аддея по цене меньшей, чем было. А всем покупателям – и крупным и мелким торговцам – Аддей предложил соль по цене, повышенной в два с половиной раза. Прежде Вассос засаливал мясо собственной дешевой солью, ныне за свою же соль он будет платить как все!
Мясоторговцы и солевщики метнулись в Палатий. Всесильный Иоанн Каппадокиец выгнал их с побоями. Солевщики пригрозили, что бросят промысел. Их предупредили, что обязанность подданных – умножать доходы империи, не оскорбляя Божественного рассуждениями. Тут же префект города Евдемоний взял под стражу солевщиков Агапия и Семиона, и они признались в изречении хулы на базилевса. Преступников сожгли в медном Быке на потеху охлоса, который не любит богатых. Вскоре тем же способом были лишены жизни еще несколько купцов. Базилевс наследовал им, глашатаи обвинили казненных в повышении цен, медный Бык насытился, но соль не подешевела.
Анастасий приучил подданных к некоему ощущению, которое можно назвать отсутствием страха перед Властью у невинных. Юстиниан повел борьбу с таким вредным для империи предрассудком.
Был введен закон под названием диаграфе – на владельцев домов. Владельцы доходных домов переложили диаграфе на жильцов, возникли волнения, несколько владельцев были убиты.
События следовали одно за другим, без перерыва, базилевс старался не пополнить казну, но распространить свою власть над вселенной. Деньги изыскивались любым способом. Один из богатейших людей Византии Зенон, внук базилевса Анфимия, был назначен базилиссой Феодорой на должность префекта Египта. Зенон погрузил на трирему все свое достояние. Ночью корабль разгрузили и сожгли, а Зенону объявили, что имущество его погибло. Вскоре Зенон умер, не справившись с горем. Квестор Трибониан предъявил завещание, в котором внук былого базилевса, исполняя долг верноподданного, подносил все свое состояние Юстиниану. По причине величественных и сердечных излияний глашатаи читали это завещание на всех площадях Византии. Тут же почти, не прошло и недели, как скончались патрикии и сенаторы Татиан, Демосфен и Гиларий, оставив столь же патриотические завещания.
Следовало смириться, молчать. По-прежнему Юстиниан на ипподроме благословлял первыми венетов. По-прежнему суды оказывали благоволение голубому цвету в ущерб справедливости. Но горячие восторги зрителей, занимавших трибуны направо от кафизмы, сильно остыли. Что касается редкостно-необычайного содружества венетов и прасинов, – история сохранила описание некоторых событий, подстегнувших злобу многих венетов против Палатия.
Как-то один из референдариев Палатия, сенатор Лев, имел несчастье потерять жену. Не собираясь длить жизнь вдовца более указанного канонами церкви срока, Лев собрался жениться за несколько месяцев до январского мятежа. Состоялось обручение с девицей патрикианского рода, все было приготовлено к свадьбе. В последний день вмешалась базилисса Феодора. Ее наперсница, бывшая актриса и гетера Индаро, хотела пристроить свою дочь, а сенатор был завидно богат и не молод – двойное преимущество. В день, назначенный для брака, почтенный сенатор был схвачен телохранителями базилиссы и обвенчан с дочерью Индаро. Через несколько дней сенатор, попытавшийся примириться с положением хоть поневоле, но все же мужа, принялся громко жаловаться, что молодая жена даже девической скромности не принесла в приданое. Индаро, вступившись за дочь, плакалась базилиссе. Феодора вызвала сенатора. В ее приемной, на глазах десятков сановников, евнухи заголили болтуна и, подняв «на воздуси», высекли сорокапятилетнего сенатора, как блудливого школьника.
После бури блеснуло солнце… Муж дочери Льва от первого брака Малфан жаловался на недостаточность своего состояния. По просьбе Феодоры Юстиниан послал Малфана с широчайшими полномочиями в Киликию, откуда плохо поступали налоги; кроме того, в столице этой провинции, в Селевкии, по доносам шпионов, некоторые позволяли себе дурно высказываться о Священной Особе базилевса. Девятый легион, расквартированный в Киликии, был на время подчинен Малфану. Решив воспользоваться обстоятельствами, Малфан обирал и казнил подданных, на которых указывали ищейки.
Провинциальные прасины молчали. Венеты города Тарса, уверенные в расположении к себе базилевса, узнав о расправах с селевкийскими венетами, предали Малфана анафеме. Шпионы не замедлили осведомить полномочного представителя базилевса. Ночью Малфан с двумя когортами вошел в Тарс. Легионеры принялись громить дома и убивать людей по списку, данному шпионами. Жители, вообразив, что в город вторглись иноземцы, оказали сопротивление, чем еще больше увеличили гнев Малфана. Сенатор Дамиан, глава тарсийских венетов, был убит на пороге собственного дома.
Византийские венеты взволновались. В угоду им Юстиниан издал эдикт о расследовании дела и о наказании Малфана. Льву пришлось спасать зятя, и сенатор поднес базилевсу донатиум – дар золотом и драгоценностями. Донатиумы широко применялись и поощрялись в правление Юстиниана. Каждый, желавший получить выгодную должность или хлопочущий о каком-либо деле, вносил базилевсу донатиум. Уже современные Юстиниану историки осмеливались обвинять базилевса в торговле должностями и правосудием. Под влиянием кодекса законов Юстиниана взятка короне дожила до середины XIX века в виде продажи государственных должностей в Западной Европе. Молодая жена Льва, утверждая свое положение в семье, ходатайствовала через свою мать Индаро перед Феодорой. Эдикт о расследовании деяний Малфана остался в канцелярии Палатия.
По возвращении Малфана из Киликии палач Селевкии и Тарса, как его называли венеты, был милостивейше принят Юстинианом. Несколько разъяренных венетов напали на Малфана в садах Палатия, жестоко изранили его, но не успели убить – им помешала стража. Был нарушен мир Палатия, подданные осмелились явиться туда с оружием, но Юстиниан не приказал разыскивать преступников. Базилевс как бы бросил в подачку венетам кровь Малфана.
В то же время, не выходя за пределы Палатия, исчез Никодем, сын убитого в Тарсе сенатора Дамиана. Никодем тщетно просил у Юстиниана правосудия. Был ли сын Дамиана заточен в нумерах под дворцом Буколеон, или под дворцом Феодоры, или утоплен в проливе, как многие до него, никто не знал.
Византийские венеты, торжествовавшие в начале правления Юстина и Юстиниана, почувствовали, как при землетрясении, непрочность, зыбкость городских мостовых. Небо стало грозным. К дням стихийно возникшего Ника венеты пресытились обманом. Не так давно прасины, сверх всяких заслуг превознося базилевса Анастасия, делали из него монофизита. Теперь иные венеты были способны отказаться от кафоличества из ненависти к Юстиниану.
Юстиниан последовательно служил идее: империя есть бессмертное существо – царство божие на земле, подданный же – преходящая случайность. Подданный не имеет воли и иного назначения, кроме содействия империи. Так называемые жертвы подданного на самом деле суть единственное его назначение, и лишь они определяют его право на земное существование. Отказывающийся выполнять обязанности по отношению к империи тем самым ставит себя вне права на жизнь, так как общее благо воплощено в благе империи. Базилевс есть божественное воплощение империи, поэтому он непогрешим, единовластен, ни перед кем не несет ответственности за свои действия.
Все последующие самодержцы, каждый по-своему, каждый в меру своих возможностей, стремились выполнить идеалы Юстиниана.
После разгрома городских тюрем даже людям осторожным, с холодной кровью и трезвым умом, начало казаться, что Юстиниан близится к концу, испытанному многими его предшественниками. Бездействие Палатия подтверждало слухи о слабости войска.
Собрание видных людей происходило в церкви святой Анны, во Влахернах – дальнем северо-западном деме города.
– Ранее подданные приветствовали императора, преклоняя одно колено. Принимая поцелуй патрикия в правое плечо, императоры отвечали поцелуем в голову. Жену императора приветствовали, как приличествует женщине благородного происхождения. Теперь все должны растягиваться перед базилевсом и базилиссой, как виноватый пес перед хозяином, и целовать обе ноги. Такого мы не требуем и от купленных рабов…
Так говорил патрикий Тацит. Он продолжал:
– Требуется называть базилевса Божественным, Богоподобным, что кощунственно перед Христом, и выдумывать ему новые и новые возвеличивающие клички. Называя при нем других, следует к их именам добавлять: «твой раб». Кто откажется от позорного обычая, того обвиняют в грубости, дерзости, на такого смотрят как на отцеубийцу. В унижении человеческого достоинства я вижу причину бедствий отечества.
Несколько вежливых хлопков доказали, что присутствовавшие не поняли связи между стремлением Юстиниана утвердить автократию и унизительными формами палатийского этикета. Сам Тацит не слишком ясно видел эту связь. Невольно обольщаясь образами прошлого, к тому же очищенными воображением, потомок знаменитого историка не улавливал новое в действиях базилевса. Брезгливость туманила остроту взгляда.
Тацита сменил сенатор Ориген.
– Сограждане, римляне, – говорил Ориген, – город подвергся бедствиям. Известно, что неуступчивость и слепое упорство не приводят к доброму, но и злоумышление против базилевса есть дело богопротивное и наказуемое по закону, всеми признаваемому.
Ориген был худ и остронос. Лицо его хранило особую белизну, как у людей, редко видящих солнце. Сделав паузу, сенатор посмотрел вверх. Под куполом вряд ли что можно было увидеть. Десяток поликандил из кипарисового дерева, собранных в полукруг перед амвоном, давал слабый свет. В каждом горела только одна свеча. Около тридцати человек – старшин демов обоих цветов и сенаторы – чувствовали себя неуютно в плохо освещенной, мрачной церкви. Многие из приглашенных не сочли нужным прийти. Быть может, иной из присутствовавших тоже сожалел, что не избрал благую честь: воздержаться, выждать, пока не определится, за кем сила. От Оригена ждали призыва, проклятий, мстительных планов. Он же начал как верноподданный. Собравшиеся ждали, что еще скажет поруганный Феодорой сенатор.
– Не правда ли, любезный Руфин? – прервал молчание Ориген. – Не так ли, любезнейший Аримат?
Здесь все умели владеть собой, все умели глядеть пристально, внимательно – и безразлично. Руфин, один из старшин прасинов, ограничился игрой густых бровей. Он не понимал вопроса. Сенатор Аримат, ревностный венет, человек лет около пятидесяти, с профилем породистого римлянина, звучно возразил:
– Робость моего друга Оригена не найдет во мне поддержки. Не знаю, как Руфин, я же считаю себя обязанным совещаться не о законности или незаконности народных восстаний, но об опасности для отечества Юстинианова правления.
– Пусть будет так, – согласился Ориген. Он ударил себя в грудь. – Я следил за Руфином и Ариматом. И вот добыча! – Ориген показал пергамент, свернутый в трубку. Тонкая кожа, не приняв еще форму свитка, послушно развернулась.
– И бедствие, и злоумышление, и богопротивность – все заимствовано мной из этого письма. Сегодня вблизи Палатия моими людьми был схвачен домоправитель Аримата. Аримат и Руфин доносят на нас базилевсу. На нас, которые еще ничего не решили и ничем еще не провинились, и на многих, кого здесь, к сожалению, нет. Вы спросите, почему же Аримат и Руфин пришли? Почему они не припали к ногам базилевса? Увы, ничего не зная, ничего не подозревая, патрикий Тацит ответил вам. Презренное рабство растлевает душу. Взгляните на этих двух. Игроки без проигрыша, они ставят на двух возничих сразу.
Руфин быстро поднялся на амвон.
– Сограждане и патрикии! – с силой выкрикнул Руфин. – Вы знаете, я не сторонник необдуманного. Тому свидетельство – мои торговые книги. В труднейший год я не оставался без прибыли. Именно поэтому состоятельные люди моего дема почтили меня избранием. Недаром и я и Аримат здесь. Базилевс победит охлос, нам не следует помогать мятежу. Не так ли, Аримат?
Сенатор Аримат одобрительно хлопнул в ладони. Руфин правильно ставил, как игрок, на квит или на двойной проигрыш, ничего другого не оставалось. Глупо отрицать донос базилевсу.
– Да, сограждане, – заговорил Аримат, – смущенные действиями базилевса в провинциях и здесь, мы, венеты, и вы, прасины, согласились действовать вместе. Вместе хотели мы смягчить базилевса. Но, подобно Капанею и Амфиараю, вызвали молнию, нас убивающую, ударили землю, готовую нас поглотить. Взгляните! Охлос разбивает тюрьмы и жжет город. Наши рабы и клиенты покидают нас. Ожили схизматики. Я слышу голоса донатистов. Не хотите же вы раздела земель и имущества, как делали в Африке эти безумцы? Призываю вас именем Христа всемогущего, спасите себя и имущество, не идите на гибель! Уничтожим этот пергамент, который не понят любезнейшим Оригеном, напишем новый, и пусть все выразят преданность базилевсу, помазанному на престол священным маслом от гвоздей Иисуса Христа!
Нагнувшись с амвона, Ориген чего-то ждал. С острия поликандила соскользнула свеча и мягко упала на каменный пол; затрещал натертый селитрой фитиль. Похороненные под храмом праведники спали вечным сном. Чей-то голос вступил в борьбу с одиночеством и обреченностью.
– Христос бог наш, – молился старшина прасинов Манассиос, – благодарю тебя, ты открыл нам тайну души Иуды, Не был ли он предназначен нести твое слово? – И предал. Но он ушел молча. Эти гордятся, хвалятся своим умом, звенят тридцатью сребрениками…
Аримат выбежал на амвон; вместе с Руфином он ухватился за ризу иконы Христа, вместе оба закричали:
– Убежище, убежище!
Но кто-то уже размахнулся поликандилом, как дубиной.
Северо-восточный ветер раздувал очаги пожаров. В некоторых местах жителям удавалось отстоять свои жилища, но большие дома рушились, и город затягивало дымом.
Передавали противоречивые слухи: в город через Золотые Ворота вошли десять тысяч наемных варваров, которых базилевс вызвал для усмирения мятежа; базилевс ночью бежал, и мятежники захватили Палатий.
На берегу Золотого Рога и Пропонтиды, в портах Юлиана, Контоскалий и Елевферия толпились перепуганные жители. На рассвете лодочники еще удовлетворялись пятью оболами с человека за переправу на азиатский берег. После восхода солнца стали запрашивать по серебряному миллиарезию. Лодок не хватало. Невзирая на ледяную воду, люди бросались с берега, чтобы перехватить возвращающийся пустым челнок перевозчика.
Голосили женщины, плакали дети.
Некоторые обвязали лица тряпками, жалуясь на ожоги и ушибы. Вооруженные чем попало группы по пять, по десять человек кого-то искали. Говорили, что префект Евдемоний и квезитор Стефан прячутся в городе, что их видели на берегу.
Люди, потерявшие в огне все достояние, чего-то ждали, лишившись способности двигаться.
Сегодня не было обычных постов из легионеров. Сторожа, вооруженные палками, оказались бессильными. Ворота складов были разбиты, двери выломаны. Толпы растаскивали соль, зерно, сушеные фрукты, муку, амфоры с маслом, вино. Вино пили тут же, заедая сухими абрикосами и пшеницей из горсти.
Двое, седобородый и молодой, стоя на коленях, выбирали зерно из щелей по застарелой привычке бедности, хотя рядом стоял набитый куль.
Кто-то кричал под ножом, кого-то тащили на мыс каменного мола, бросали в воду, и мстители хищно нагибались, следя, не отвязался ли камень, не всплывет ли судья, сборщик налогов, ростовщик или какой-нибудь служитель Палатия.
– Конец мира пришел, воистину конец! Боже, воззри на грехи наши, наведи кару на безбожного! – вслух молился священник в изорванной рясе, и нельзя было понять, на чью голову призывает он грозную длань божества.
Вместе с пеплом и копотью ветер разносил набат. Бронзовые доски звонили поспешно, нестройно, тревожно. Только София Премудрость, твердая крепость кафолической догмы, притворялась, что ничего-то не видит, не знает. Ее била высотой в пять локтей, изогнутые в виде римского щита, вздрагивая на крепких цепях, утверждали, как обычно:
А меньшие подголоски льстили:
Тюрьмы сгорели, префектура тоже. Легион ушел, город принадлежал мятежникам. Что же делать дальше? Никто не знал.
Красильщик и Гололобый не разлучались, за ними после разгрома префектуры следовало сотни две решительных людей. Красильщик добыл себе щит и каску. Гололобый успел обрить голову.
Окруженные своими, они совещались отрывисто, решительно. Будь что будет, но следует напасть на Палатий. Больше чем кто-либо, Красильщик понимал трудность затеи. Плебеи с ножами и самодельными копьями становились в воинственные позы бывалых солдат. Несомненно, в толпах нашлись бы легионеры, несправедливо, как Красильщик, выгнанные из войска. Нет времени поднять вербовочный знак. Нет оружия. Остается гнев.
– Друзья, братья! Не медлите, не дайте тирану оправиться от страха! На Палатий! – крикнул Красильщик.
Из толпы выделился худой, бледный человек.
– Сограждане, свободные люди, тиран дрожит! Сила с вами. Так хочет бог. Старшины всех демов с вами. Будут снижены цены на хлеб, на мясо, на рыбу. Возобновится даровая раздача нуждающимся. Не будет грабительской монополии на соль. Каждый будет покупать соль без понуждения и по цене, которую захочет заплатить! У вас будет справедливый суд в демах, по старому обычаю. Без разрешения демов никто не будет осужден и наказан. На тирана! Побеждай!
В толпе переговаривались:
– Это Ориген, сенатор. Его оскорбила базилисса, ему можно верить.
И снова толпа двинулась к площади Константина, а там недалек и Палатий. Улица, которая вела к Медным Воротам, была преграждена одиннадцатым легионом.
Первая когорта, образовав четыре тесных ряда, правым боком упиралась в стену. Третья когорта стояла таким же строем на левой стороне улицы. Вторая когорта ждала посередине, немного отступив в глубину.
Вдали, шагах в четырехстах, блестели Медные Ворота, украшенные рельефными венками и гирляндами со стилизованными черепами быков, в пустые глазницы которых были вставлены черные агаты. Медные Ворота принадлежали к числу чудес Византии, уже издали глаз ощущал невыразимую тяжесть створок.
Когорты тоже казались нечеловечески тяжелыми в каменной неподвижности рядов, одинаковых щитов, одинаковых касок.
Мятежники взроптали и умолкли. Первые ряды остановились в двухстах шагах от легионеров.
Красильщик осмотрелся, посоветовался с Гололобым, и тот, взяв с собой несколько десятков людей, куда-то исчез.
Впереди строя когорт стоял легат, отличавшийся от рядовых легионеров поясом особенной формы и отсутствием дротиков. Красильщик подошел к легату и приветствовал его взмахом меча. Внимание толпы сосредоточилось на встрече этих двух людей.
– Старый Заяц, Анфимий, ты не узнаешь меня? – спросил Красильщик. – Меня, Георгия из второй когорты седьмого легиона?
– Ты!!!
– Узнал? А я сразу тебя узнал в префектуре. Может быть, ты и теперь предпочтешь тот же маневр, только наоборот? – Красильщик говорил громко, чтобы все слышали. – Идем в город. Там хватит густого вина, мяса и женщин. Что тебе в жадном скряге!
Красильщик видел, как увеличились щели между щитами и касками легионеров. Его слушали.
– Дни этого базилевса-кровососа уходят, как ночной иней. Старому воину стыдно погибать за того, чья судьба совершилась. Да и вы чего ждете, легионеры? Как меня, вас лишат пояса. Вы будете прозябать, показывая старые рубцы. Или, как я, найдите сухую корку на дне чана с краской. Где ваши пять солидов, что вы прежде сверх жалованья получали за примерную службу? Идите к нам. Сразу по десять желтых монет каждому и до конца дней двойное жалованье.
Георгий Красильщик обещал первое, что приходило ему в голову. Легат Анфимий возразил:
– Покажи сначала деньги и людей, которые их дадут. Эти, что ли, несут кентинарии в своих дырявых штанах? – легат указал на толпу. И тихо, для одного Красильщика, добавил: – Солнце близится к закату? А если нет? Я не хочу умирать даже за себя самого. Пойдем за тем, кто одолеет. Докажи сначала силу. Сейчас – без драки не обойдется.
Попятившись, легат, вскинув правую руку, крикнул:
– Труба!
Раздался гнусливый вопль буксина – кривой трубы, похожей на козлиный рог.
Легат отступил за строй первой когорты. Вторая когорта медленно катилась из глубины, прошла между первой и третьей, остановилась, образуя выступ. Красильщик знал: сейчас продвинутся первая и третья когорты. Обычный прием… Не спеша, чтобы не слишком раздражать, легион будет давить и давить, тесня толпу, как поршень насоса – воду.
3
На стене сиял золотой диск, называемый в иконописи нимбом-облаком. По обычаю христианской церкви, нимб как символ святости назначался для изображения святой троицы, апостолов и всех прочих, причисленных к лику святых постановлениями вселенских соборов.
Этот нимб, будто сотканный из тысячи лучей, казался воздушно-легким, вызывая ощущение мягкости, облачности – такой нежной, что прикоснувшаяся рука должна была почувствовать ласку пушинок страусового пера. Нимб струился, колебался, как бы отделяясь от стены.
На нимбе лежала императорская диадема, удерживая на месте сияние, которое иначе могло бы подняться к небу. Она была тяжелая, яркая, словно желток яйца, как бы согретая из глубины живой кровью.
Тяжелая и прочная диадема легко висела над гладким и спокойным лицом женщины. Где бы ни находился человек в этом зале, глаза Феодоры чудом искусства художников следовали за ним. Говорили даже, что портрет изменяет милостивое выражение на строгое, но еще никто не признался в том, что вызвал неодобрение чудесного изображения-иконы. На нитях жемчуга и драгоценных камней лежала иконка Девы Марии с младенцем. Лицо божьей матери было опять лицом Феодоры, в чертах младенца Иисуса находили сходство с Юстинианом: по правилам иконописи Христа-младенца изображали старообразым.
Белая одежда с широкой рострой скрывала тело Феодоры, но внизу высовывались кончики пальцев в ремнях сандалий, и только они осторожно, целомудренно намекали на таинственный цветок женственности. По левую руку базилиссы художники изобразили семь женщин в одеждах, пестрых от символических вышивок: лилии в знак чистоты, колосья пшеницы – плодородия, пчелы – трудолюбия, шипы – терпения, крестики – воскресения в вечности, рыбы – веры, глаза – ясновидения. Направо от базилиссы женщина держала Чашу-Грааль, полную рубиновой крови Христа, а еще правее мужская фигура в золотых ризах и с ключами у пояса приоткрывала полог над дверью, предлагая войти в сад с пальмами и ангелами, – в рай.
На картине-иконе легко узнавались многие лица. Грааль был доверен Хриссомалло, первой налево от базилиссы стояла Индаро, в семейные дела которой так благожелательно вмешивалась Феодора, далее нашлось место для Антонины, жены полководца Велизария. Эти три женщины шли путем Феодоры: театры, улицы, Порнай, опять улицы привели их в Палатий. Образцом четвертой спутницы Феодоры по дороге в рай послужила Македония, любимая танцовщица антиохийских венетов. Это она, дружески поддержала Феодору, когда та пробиралась в Византию после неудачи с Гекеболом в Пентаполисе Ливийском. Говорят, еще тогда Македония предсказала Феодоре великое будущее. Остальные женщины были наделены чертами матери Феодоры и ее сестер Комито и Анастасии. Здесь художники много трудились, прежде чем угодить Феодоре, так как ее близкие не дожили до дней славы.
Патриарх, приглашающий в рай Феодору со спутницами, имел традиционные черты апостола Петра – сухой аскет с грубоватым лицом. Вначале привратник был снабжен головой одного из епископов. После ссоры, кончившейся для святителя церкви весьма печально, Феодора предпочла избрать оригиналом для привратника рая усопшего. Мертвые не в силах сказать или сделать что-либо, тем более неприятное для Власти. А эллины, люди невоздержанного языка, пустили злую шутку: «Смотри, как бы на твои плечи не надели голову апостола».
Зал носил название Священного Покоя Владычицы. Юстиниану нравилась картина-икона, известная как преображение Августы. Не схожестью лиц или богатством красок! Утверждение, внушение суть орудия Власти. Автократор назовет глину серебром, навоз – золотом, ему обязаны верить. И всегда поверят, наконец. Настойчивость утверждения ломает волю и овладевает чувствами. Душа человека вечно колеблется, сомневается, необходима решительность убеждения, а существующее не имеет значения. Земной мир – мираж для подданных.
Застенчивость губит владык, собственной силой овладевших Властью. Власть говорит – значит, так и есть. Вначале люди удивляются, даже возражают, особенно те, кто помнит властителя в роли искательного, льстивого слуги Палатия, а властительницу – уличной женщиной. Власть убивает возражающих, смертельны даже шутки. Устрашенные примерами подданные умолкают. Начинается период самоубеждения, один из видов проявления инстинкта самосохранения. Чем ближе человек к Палатию, тем более и скорее он применяется. Центр Власти одевается концентрическими кругами опоры и доверия. Через несколько лет дело завершено, как по крайней мере кажется. Мятеж показывает недостаток силы давления, и только.
Послушная церковь могла бы объявить Юстиниана и Феодору святыми. В этом базилевс не нуждался. Церковь успела населить небо такой армией святых, что ни одна память не могла удержать их имен, не хватало дней в году, святым приходилось помещаться по нескольку сразу, подобно палатийским солдатам в кубикулах военных домов. Христос разорвал цепи первородного греха, тяготевшего на каждом. Ныне оставалось одно – подражать святым. Никто из них не восставал даже против языческой власти, все они скромно отдавали свои тела мучительству. Попытки подданных исследовать смысл Власти вредны. Единственное, что должен читать подданный, это жития святых, примеры, которым следует подражать.
Юстиниан не хотел унижаться, вступая в ряды скромных легионов Христа. Богоматерь с лицом Феодоры, Христос Пантократор в облике базилевса – вот настоящее место. Юстиниан любил строить новые храмы и обновлять старые. Художники исправляли ошибки своих предшественников, которые извлекали образ божества из своего непросвещенного воображения.
Юстиниан считал, что обладает особой способностью, которая позволяла ему заглядывать внутрь темного, запутанного лабиринта личности человека. Этому базилевсу сановники не изменяли. Правда, Юстиниан умело и настойчиво ссорил всех, не наделяя ни одного чрезмерными полномочиями. Но он удачно выбирал и людей по признаку их действительной верности.
Образованный легист Трибониан был предан базилевсу безраздельно, но Юстиниан любил ощущать мужественную преданность Иоанна Каппадокийца, она не приедалась, как женственно-пряная любовь Трибониана. Ручной Носорог обезвредил палатийское войско, разбавив его варварами. Реформа не была закончена к дням мятежа, но Юстиниан, по крайней мере, мог не опасаться парадной гвардии. Каппадокиец умел увеличивать доходы Палатия. Юстиниан знал, что Носорог не любит Феодору из ревности. Что ж, подлинное чувство ищет безраздельности.
Евдемония базилевс считал слишком прямым. Трибониан и Каппадокиец нравились ему больше – упругая гибкость кинжала ценнее неподатливой жесткости меча. Евдемоний был предан базилевсу по-собачьи, до излишества, как сказал бы глупец, но преданность не может быть чрезмерной.
Необычайно обогатившись взятками, торговыми монополиями, мздоимством, трое сановников отличались от своих предшественников щедрыми подарками – донатиумами, которые они вносили в казну базилевса по всем торжественным дням. Впрочем, нет преданности без выгоды, каждый сановник имеет право пользоваться своим положением. Аскеты ищут спасения в пустынях, а не во дворцах. Зато Каппадокиец добровольно увеличил ежегодный взнос в казну от префекта Палатия с трех до шести тысяч золотых статеров. На языке закона этот взнос-налог назывался «падающим с неба». Но собирать золотые монеты; приходилось на земле.
Взятка, мздоимство и тому подобное не имели ни в те годы, ни во многие последующие значения преступного действия. Все сановники кормились от своих должностей. Не имея пользы от должности, сановник не исполнял бы обязанностей. В империи жадность сановников способствовала трудному делу собирания денег, рассыпанных в массе подданных, как зерно на пашне. Заботясь о себе, сановник заботился и о казне. Хранитель Священной Казны евнух Нарзес вел списки имущества сановников. Это были, как бы запасные копилки, где Власть могла черпать при нужде. Конфискация достояния богатых подданных широко применялась уже римскими императорами и еще шире – базилевсами. Нажившиеся люди изобрели даже особый способ страховки. Некоторые заблаговременно вносили крупные вклады в христианские монастыри с условием, что при надобности и дарители и их семьи получат пожизненное содержание.
Верноподданнический звон Софии Премудрости был слышен в Покое Священной Владычицы. Но доносился туда и набат изменников. Юстиниан говорил с обычной ясностью голоса и выражений:
– Из любви к моим верноподданным я лишаю должностей квестора Трибониана, префекта Палатия Иоанна, префекта города Евдемония. Они повинны в неправедном исполнении обязанностей. Деяния их рассмотрят судьи беспристрастные, как все мои судьи, и посоветуют мне наказание виновных в меру вины.
Кресло базилевса стояло под Преображением Августы, на возвышении, покрытом пурпурным ковром. Голова Юстиниана приходилась прямо под ногами возносящейся Феодоры, и все, глядя на одного Божественного, оказывали почет обоим.
В строе сановников крайним справа стоял полководец Велизарий, а за ним худощавый человек в белом хитоне. На его поясе висел позолоченный флакон в виде кубика с завинченной пробкой. Пробку украшала крохотная женская фигурка с пальцем, в знак молчания приложенным ко рту. Стальной стилос в ножнах, как кинжальчик, и навощенные таблички в сумочке обозначали звание апографоса, ученого советника. Ритор Прокопий Кесариец повсюду сопровождал Велизария.
Сановники стояли полукругом, и Прокопий мог краем глаза видеть обреченных. Трибониан потупился с видом престарелой девицы, и Прокопию вспомнилась статуя весталки. Евдемоний чуть покачивался от напряжения, его лицо ничего не выражало, как у легионера на смотру. Совершенно обычным казался и Носорог. Опадая с дерева Власти, подобно перезрелым плодам, опальные сановники держались со стоическим мужеством. «Есть же нечто и в этих презренных», – подумал Прокопий.
После паузы Юстиниан продолжал изъявления своей воли:
– Отныне Фока будет префектом Палатия, квестором будет Василид, префектом города – патрикий Кирилл.
Немногочисленные уроженцы обезлюдевшей Эллады наделялись презрительными кличками грекулюсов и элладиков-гречишек. Они были угнетены, обездолены, поэтому подозревались в свободомыслии. Хотя род Василида уже много поколений как порвал связь с Элладой, его назначение казалось странным. Василид был богат и кормил бедных в праздники. Фока, легист и ритор родом из Египта, был человеком популярным, как адвокат. Кирилл, полководец третьей руки, считался добродетельным.
Радуясь падению высших, другие сановники отметили про себя: новыми назначениями базилевс мудро смягчает охлос.
– Приблизьтесь, светлейшие, – сказал Юстиниан, и трое новых сановников опустились перед троном на правое колено.
Не сговариваясь, они оказывали базилевсу почет по старому обычаю. Глядя поверх их голов, Юстиниан улыбался с какой-то светлой, детской веселостью. Обычная улыбка базилевса, знакомая Прокопию. Она ничего не обозначала, как маска мима.
– Вижу я, что горечью раскаяния полны сердца виновных, – добрым голосом, будто соболезнуя чужой боли, произнес Юстиниан.
Бывший квестор Трибониан еще больше потупился. Но Иоанн Каппадокиец глядел прежним Носорогом, уставившись на Божественного с наигранной тупостью. Обманчивый вид, всем слишком известный: дерзкий готовился разыграть шута.
Сейчас Палатий был островком, который могли залить волны бушующего охлоса. Но, как понял Прокопий, здесь по-прежнему велась игра, гадкая, пошлая, как в развращенной семье мимов, где люди, изломанные фиглярством, навсегда лишились дара простого слова, искренности сердечного движения.
Вдруг Евдемоний пошатнулся. Не испугался ли он на самом деле? Бывший префект попытался опереться на соседей, они брезгливо отшатнулись, и Евдемоний, как пьяный, осел на пол. Он слепо шарил руками. Не вспомнил ли он, что Обожаемый не знает границ?
Соседи префекта патрикии Ипатий, Помпей и Пробус имели вид благовоспитанных людей, которые не знают, обязаны ли они самолично убрать нечистоту или предоставить неприятное дело другим. По матери благородные патрикии были племянниками базилевса Анастасия, по отцу – потомками Помпея Великого, соперника Кая Юлия Цезаря. Люди известные, трое патрикиев вели себя с примерной скромностью, дабы сохранить имущество и жизнь. Как многие другие, они явились в Палатий на второй день мятежа, чтобы быть на виду у базилевса.
Каппадокиец вывел патрикиев из затруднения. Подобно мальчишке, увлекающему другого на шалость, Иоанн, таща за собой Трибониана, склонился над Евдемонием и отпрянул, шутовски зажав себе нос. Затем два опальных сановника схватили третьего за руки и поволокли его по полу к выходу. Иоанн смешно и нарочито вилял толстым задом, прикрытым шитой далматикой. Все следили, скосив глаза, и никто не изменил каменно-почтительного выражения лица. Самочинные шуты работали только для Автократора.
Прокопий заметил, что новые сановники уже лежали, распростершись перед троном по этикету Палатия! И базилевс смотрел на самого Прокопия. Глядел со своей улыбкой, с которой он был изображен в Софии Премудрости под видом Пастыря Доброго на кротком, как он сам, ослике въезжающим в Иерусалим.
На руке базилевса шевельнулся мизинец. Как ромейский солдат, пойманный за Дунаем арканом кочевника, Прокопий подбежал и распростерся перед Властью. Ужели демон прочел мысли! Прокопий умел быть храбрым в одиночестве. В присутствии базилевса страх лишал его разума.
– Пиши! – приказал Юстиниан. – Эдикт да будет немедленно объявлен подданным.
Прокопий приподнялся, доставая стилос и таблички. Он уже опубликовал первые главы истории войны с персами. Он было подумал, что там что-либо не понравилось Юстиниану: кто-нибудь доложил, выхватывая отдельные слова и злобно искажая смысл.
Эдикт необходимо изложить словами базилевса. Только их следует держать в памяти, пока стилос не остановится. Но просился мучительный до боли протест, и впервые страх ослабел. Сами собой складывались записанные впоследствии слова надежды на лучшее будущее: «Боюсь, все это нашим потомкам покажется невероятным, недостоверным, когда видимое нами начнет забываться в течение лет… Как бы не сочли историка сочинителем устрашающих сказок или трагедий для исполнения мимами в страшных и отвратительных масках…»
Как мертвое тело, протащили опальные сановники своего товарища мимо безразличных схолариев Рикилы Павла. Потом Носорог грубо рванул Евдемония:
– Вставай! Тьфу! Всевышний меня не обидел силой, но ты тяжелее мешка с тремя сотнями кентинариев, а не стоишь и горсти оболов. Очнись, бывший светлейший, представление кончено!
Отставной префект тяжело поднялся.
– Поспешим, – пригласил Носорог и для Евдемония добавил: – Пока нам не отсекли головы!
Споро перебирая ногами в золототисненых сандалиях на громадных ступнях, размахивая толстыми руками, Каппадокиец катился, как шар перекати-поля, гонимый ветром. Мелькали залы, переходы, лестницы, темные тупики, стража в золоченых латах, с копьями и мечами, стража в латах из черной кожи, вооруженная бичами из кожи гиппопотама. Края таких бичей режут острее железа. Указывая на них, Каппадокиец с хохотом кричал:
– Из моей кожи базилевс сделает бич покрепче этих! – Он не стыдился своей клички: носорог – редкий зверь, и охота на него опаснее слоновой.
В дворцах и на дорогах Палатия было особенно многолюдно. К двум тысячам слуг, прислужников, прислужниц добавились сопровождающие патрикиев, сенаторов, логофетов, служащих префектуры, судей. Сановники и чиновники спасались вблизи базилевса, одни из страха перед охлосом, другие – чтобы не быть впоследствии обвиненными в соучастии. Каппадокиец с руганью разбрасывал мешающих. Выхватив у кого-то трость, бывший префект не скупился на удары. Влетев в пустой тупик, Носорог забарабанил в дверь, едва различимую в полутьме. Дверь открылась, Иоанн склонился в шутовском почтении:
– Прошу осчастливить меня, несветлейшие!
Втолкнув гостей, Каппадокиец помчался вниз по ступенькам с криком:
– Скорей, скорей!
Узкая зала была устлана коврами, яркими, как цветущий луг. Двое слуг ждали хозяина.
– Обед! – приказал Иоанн. – И завтрак! И ужин! Все сразу, я голоден.
Раздались такие пронзительные свистки, что у Трибониана зазвенело в ушах. Ловкие руки стаскивали со светлейших далматики, набрасывая плащи из нежного меха – было прохладно. К столу треугольной формы были приставлены упругие мягкие ложа. Массажисты, успев разуть хозяина и гостей, разминали и разглаживали мускулы ног, почесывали пятки, создавая приятное ощущение отдыха.
– Лукулл обедает у Лукулла! – подмигнул Трибониану Каппадокиец. – Ты думаешь, ты один воруешь из старых книг? Я всюду совал нос. Твой Лукулл был дурак, он давился от тщеславия. Я жру для себя, я всегда хочу есть. У меня голод сидит в костях, в костях! Понимаете, несветлейшие? Мой отец голодал, мой дед голодал. Будь они прокляты все, от самого Адама они сохли от голода и умирали от зависти к сытым. Уж я-то знаю, как смотреть в рот тому, кто ест. Забудешься, слюна сама течет, и грудь мокрая, будто палач выставил тебя к столбу и тебя успела оплевать сотня зевак. Вам не понять, вы из сытых.
Венки из красных роз, которые круглый год цвели в палатийских теплицах, опустились на головы сотрапезников. Руки, будто не принадлежавшие телам, нагружали стол блюдами. Раздражающе пахнуло жареным мясом, дичью, острыми приправами из чеснока, перца, гвоздики, муската, ванили. От чаш с соблазнительными бликами жира поднимался легкий пар, чистый запах лимонов и апельсинов перебивался другими, сложными, манящими. Поварское искусство обязано вызвать жажду и жадность.
Сделавшись неподдельно серьезными, Иоанн приподнялся на левой руке и ловко плеснул вином из кубка на каменный выступ в стене, формой похожий на храмовый налой.
– Божественному и Единственному – вечность в жизни и слава!
Над подобием налоя висела икона. Святой Георгий с лицом Юстиниана пронзал копьем многоглавого змея.
– Ты делаешь возлияние по-эллински? – удивился Евдемоний. Зная, что такое для хозяев уши их слуг, бывший префект говорил шепотом.
Каппадокиец мотнул головой снизу вверх, будто хотел ударить носом, как рогом.
– Говори громко, тебя никто не услышит, кроме нас двоих. А-а! – Каппадокиец расхохотался. – Так твои ищейки остановились на моем пороге? Ты не знаешь, что мне за столом служат либо глухие, либо глухонемые? Ученые обезьяны… Что касается Единственного, я Его люблю. Для меня Он – все. Я прицепился к Нему ничтожным. Он сотворил меня, как бог. Я все знаю, я умнее дьявола. Я умнее тебя, Трибониан, в пять раз, тебя, Евдемоний, тоже в пять. Вы, в своем роде, стоите один другого. А Он умнее меня в сто раз. Мы все тупицы. Врешь, я тупица лишь перед Ним, – поправился Каппадокиец. – Возлияние! Да, для Него я сделаю все, чего не сделает и… – Иоанн хотел назвать Феодору, но вовремя остановился. – Словом, я часто желал превратиться в Елену Прекрасную либо в царицу Савскую… Впрочем, пейте, ешьте!
– О светлейший, о пятиумный! – воскликнул Трибониан. Лицо бывшего квестора осенила улыбка, ироническая и растроганная. – О мудрейший из мудрых, который хотел бы уметь изменять свой облик и пол! Успеха тебе! Некто в подобной попытке, как говорят, превратился в осла. Но ты слишком хитер, чтобы с тобой приключилось такое. Поговорим лучше о любви к Божественному. Подумай. Не во искушение судьбы будь сказано – подданные привыкли к насильственной смене автократоров. Но знаешь ли ты, что постоянно повторяемое действие, что привычки народов, делаясь обычаем , переходят в закон ? И – против существующего не спорят – деяние, отвечающее привычкам народов, представляется им правом, основанным на добродетели. Поясню примером. Не потому ли столь легко утвердился на престоле… ну, скажем, базилевс Омега и но потому ли столь же легко его сверг базилевс Пси?
Забыв о пьянящей роскоши стола, Иоанн и Евдемоний как бы повисли на устах ритора. Он говорил опаснейшие слова. Но в мозгу Иоанна легист будил отклики, как если бы сам Иоанн размышлял о подобном. Действительно, престол империи не прочен. Пусть впоследствии тайные пружины переворотов обнажались и происшедшее казалось простым, доступным. Но отчего же было столь доступно ронять базилевсов? Кажется, что Трибониан сумел положить руку на тайное тайных. И – хорошо выбрал час!
Наслаждаясь властью своей мысли, легист сделал паузу. А, даже Носорог, со всей его дерзостью, молчит и ждет! Можно продолжать.
– Итак, привычка – обычай – закон – вот святая троица, единая в ипостасях, подобно отцу, сыну, духу святому. Однако упорством воздействия можно пересоздать и создать привычки народов. Кому, как не нам, известны пустота и бесплодие народов, если не поливать их водой указов, не обогащать удобрением дел, не месить мечом власти . Пусть действие постоянно повторяется и то, что было насилием , делается правом .
Следуя приемам адвокатов, традиционным со времен трибуналов италийского Рима, Трибониан произносил отдельные слова, как бы читая заглавные буквы, что придавало им особую весомость.
– Да, да, повторяю, насилие преображается в благодетельное право . Чудовищное и отвратительное для отцов можно сделать божественным для детей. Не так ли случилось с религией? Наша святая вера нашим дедам представлялась мерзким заблуждением рабов и тупоумных женщин, нашего спасителя они кощунственно изображали с ослиной головой. Потомки же гонителей припали к ногам распятого. Крест, орудие позорной казни, которой по закону не мог подвергнуться римский гражданин даже за любое преступление, этот крест вознесся на лабарум войска империи и на диадему императоров. Божественность базилевса, исполнителя воли Христовой и только перед Христом ответственного, утверждает божественное право правления и передачи престола по наследству или по воле базилевса, по завещанию, подобно имуществу. Настойчиво утверждая в законах божественность власти, я создаю непоколебимость престола. Отныне и в веках все будут искать просвещения в законах Юстиниана, чтобы через собственность и единоличную власть обеспечить благополучие людей в земной жизни и рай для их душ!
Трибониан сделал красивый жест адвоката, будто давая свернуться свитку, на котором была написана речь.
Умно… Каппадокиец понял, что по ошибке он видел в легисте только красноречивого писца, хитрейшего торговца законами. Нет, и в подкупности, завидно обогащавшей квестора, была последовательность. Он созидал разрушая. Конечно же, неожиданная опала была только игрой Божественного, настоящие слуги редки, Единственный не откажется ни от своего Носорога, ни от Трибониана.
Сложив руки горстями, как бы прося благословения, Иоанн потянулся к легисту:
– Каюсь! Моя вина. В знак раскаяния беру обратно свои слова. Не в пять раз я умнее тебя, ученейший светлейший, но едва лишь равен. Поистине, ты мог бы чаровать тигров. Сегодня ты совершил невозможное: я забыл мой голод. Но – к делу! К делу, к делу!
4
Иоанн Каппадокиец бросал в рот обжаренных в сухарях перепелок, нашпигованных салом, чтобы сделать еще сочнее этих жирных птичек, жевал, сосал и выплевывал, дабы преждевременно не нагрузить желудок. Так же поступал он и с фазанами, с куропатками, зажаренными на вертелах, запеченными в противнях, набитыми ядрами лесных орехов и фисташек. Желтыми крепкими зубами Носорог впивался в свиной окорок, запеченный в тесте, хватал горстью катышки, завернутые в маринованные листья мяты и составленные из смеси мяса теленка, ягненка, молочных жеребят, наслаждался копчеными колбасками, тонкими, как дождевые черви.
Чтобы освежить нёбо, Каппадокиец принимался жевать чеснок, полоскал рот розовой водой. Играя, он закрывал глаза и шарил руками по столу, чтобы схватить кусок наугад. От жадности не будучи в состоянии удержаться, Каппадокиец глотал и глотал, запивая винами. Вдруг он сделался мрачным, на лбу выступил пот. С помутившимся взором он схватил кусок мяса, обжаренный прямо на раскаленном камне, струйка красного сока потекла по подбородку. Нет!.. Каппадокиец бросил кусок и свесился над краем ложа. Человек важного вида, личный врач Иоанна, упал на колени, подставляя серебряную лохань. В свободной руке врач держал гусиное перо, на котором была оставлена метелка ворсинок.
Откинувшись, Носорог облегченно вздохнул.
– Жизнь бывает прекрасна, друзья! – сказал он. – Я добр, когда ем. Просите у меня – всем поделюсь. Мне даже жаль этих мятежников. Глупцы! А кто мешал каждому из них забраться так же высоко, как я? Никто. Один глуп, другой умен, и так устроено богом. Э, Божественный все поставит на место!
– Он – Несравненный! – убежденно сказал Трибониан.
– Он – Сверхвеличайший, – отозвался Евдемоний.
– А вы – отставные светлейшие, – не удержался Каппадокиец. Впрочем, это была шутка, без примеси злости, любя.
«А ты кто?» – подумал Евдемоний, но смолчал.
Бывший префект города охотно умерил бы свои сомнения дружеским излиянием – и не умел. Как все, он привык говорить умалчивая и высказывался лишь в меру полезного действия слов на собеседника. От столетия к столетию искусство играть словами делалось в империи обязательным не только чтобы преуспевать, но хотя бы лишь сохранить себя. Откровенность? Это страшная ловушка, медвежий капкан, который настораживаешь на собственном пороге, в собственной постели. Сегодня – друг, через десять лет – враг вспомнит неосторожные речи и поразит в слабое место. Жена выдаст мужа любовнику, которого сегодня еще нет, но который может прийти завтра. Дочь по глупости молодости предает отца подругам, сын – приятелям. Порой и не случайно, но совершенно сознательно дети роют могилу отцу: зажившийся старик мешает им пользоваться радостями жизни. Игра страстей губительнее землетрясений, алчность и желание наслаждаться сильнее яда индийских колдунов. В патрикианских семьях префект города имел шпионов, завербованных не блеском статеров. Евдемоний видел везде одно: легионер желает смерти центуриона, центурион – легата, легат – дука, младший писец – старшего, простой сборщик налогов – логофета. Только себя Евдемоний считал свободным от человекоубийственной зависти: достигнув предела, он не желал смерти Обожаемого. Так не спросить ли все же, действительно ли Наивеличайший устранил всех троих лишь для маневра? А! Носорог опять будет издеваться. Лучше насытиться и опьянеть. Евдемоний указал на амфору. По форме ее и по печати он узнал корифское вино, вкусное и крепкое. Немногое из того, что еще осталось в темной и нищей Элладе.
Евдемоний перестал ощущать собственные ноги. Стол затянуло дымом-туманом, пар от горячих блюд и наваров густел, густел. Носорог удвоился, утроился. Ха-ха! Троица Носорогов! Все трое жрали с неистовой поспешностью.
– Вы лопнете, лопнете, обжоры!.. – ужаснулся Евдемоний и утонул в пьяном небытии.
Каппадокиец метнул в обессилевшего светлейшего фаршированным утенком. Подрумяненное тельце птицы с животиком, зашитым шелковой ниткой, с розой, заменившей ему шею и голову, упало на темя Евдемония, – будто бы ухмыляющаяся рожица выглянула из розового венка. Трибониан тоже спал, положив щеку на ладонь.
– Нищие, лизуны, собачьи хвосты, ублюдки, манихеи, самаряне, иудеи, элладики-грекулюсы, – бранился Каппадокиец, – вас не стоит кормить, вы, нажравшись, спите, как рабы, как кастраты! Нет, вол и тот умеет насладиться жвачкой, вы хуже вонючих хорьков, вас не стоит учить радостям жизни!..
Иоанн опять свесился с ложа. В который раз, он не помнил, внимательный раб-врач предложил ему серебряную лохань и услуги гусиного пера.
– Стой! – приказал Иоанн сам себе. Он поднял палец. Рука дрожала. Несмотря на предосторожности, хмель вин проникал в кровь, манил забвением, играл с телом и мыслями. – Отдохни, у тебя есть дела, светлейший, – напомнил сейчас Каппадокиец.
Врач, привыкнув угадывать желания своего хозяина и повелителя, приблизил к губам господина узкий бокал. Напиток был горьковат, с тяжелым запахом аммиака.
– Когда ты придумаешь делать это не таким противным? – с гримасой спросил Иоанн.
Глухой – в свое время ему проткнули барабанные перепонки, – врач умел читать слова повелителя по движению губ и почтительно развел руки в знак бессилия. Каппадокиец погрозил врачу пальцем.
Гадкое на вкус снадобье действовало быстро. Мысли прояснились. Каппадокийца обули, подняли, поставили на ноги, надели на него суконную далматику. Низкая шапка из меха бобра заменила венок. Сейчас он опять мог бы есть и пить, аппетит возвращался. Долг службы Божественному… Иначе Иоанн не стал бы бороться с собой, как святой с искушением.
Свет проникал в столовую залу из окон, прорезанных под самым потолком. Окна защищала кованая решетка, изображавшая переплетение виноградных лоз и гроздей.
– Ты видишь, они спят, – обратился Иоанн к иконе святого Георгия с лицом Юстиниана. – А я, Наивысший, служу тебе из любви и так, как ты любишь службу. Без твоих приказов читаю я твои божественные мысли, когда они еще покоятся, подобно птенчикам, в теплом гнезде твоего великого разума…
Дверь, которая открывалась в стене, имела вид облицовочной плиты. Иоанн Каппадокиец очутился на площадке лестницы. Еще пятнадцать ступеней вниз – и лестница уходила под воду. Это был палатийский порт, носивший название «Буколеон» – по дворцу, стоявшему на берегу. Замкнутые ковши портов звались мандракиями, словом, обозначавшим на суше «загон для овец». Как загоны, порты имели стены и ворота. Мандракий Буколеона был образован двумя молами, отходившими от берега, как круто загнутые на концах рога. Стены слагались из тесаных глыб, без извести. Они держались собственным весом: каждый камень имел в длину пять локтей, два локтя в высоту и три – в ширину. Кладка видимой глазом части мандракия происходила быстро. Трудно было создать подводные опоры.
Юстиниан велел победить море. В полутора стадиях от берега, там, где были ворота мандракия, глубина составляла сто локтей. Сильное течение пролива относило в сторону свинцовый груз лота весом в шесть фунтов. Больше года в море валили с кораблей глыбы неотделанного камня. Обломки падали в бездну, труд казался безнадежным, так медленно поднималось дно. Сообразуясь с течением, в море сыпали и каменную мелочь в попытке заполнить пустоты между глыбами, но никто не знал, что происходит внизу. Зато Иоанн Каппадокиец знал, сколько золота прилипло к его рукам.
Через год критские водолазы сообщили, что вершины насыпей похожи на горные хребты. Когда осталось десять локтей глубины, бури принялись разметывать верх насыпей. Но воля базилевса оказалась сильнее, базилевс любил строить, отнимая место у моря. На насыпях и на сваях строили и в Золотом Роге, и по южному берегу полуострова.
Берега Пропонтиды и Евксинского Понта, где находились каменоломни, изменились. Дыры превращались в пещеры, пещеры – в овраги, овраги – в долины. Ливни находили новые места для водопадов. Острие углы камней, похожих на египетские саркофаги, расщепляли бревенчатые палубы кораблей. Когда лебедки и тали поднимали камень на месте укладки, иной раз под ним висели бесформенные клочья, в которые превратилось тело раба, свободного работника, или мастера, зазевавшегося в момент погрузки на каменоломне. Критские ловцы губок – водолазы всплывали умытые кровью, хлынувшей из носа и ушей. Иной и вовсе не поднимался – привлеченные возней скользкие мурены-охотницы уже устраивали засады на подводных горах, возведенных базилевсом.
Базилевс Юстиниан победил море. Мраморные статуи, взятые в Элладе, в Сицилии, в Сирии, Палестине, Италии, Египте, выстроились на стенах мандракия. Башни на концах каменных рогов управляли воротами с помощью цепей.
Сегодня в мандракии стояло много кораблей. Несколько колоссальных кинкирем с пятью рядами весел, пять трирем – с тремя рядами, плотная стайка однорядных быстроходных галер, низких, длинных с окованными железом острыми носами-бивнями, делали мандракий тесным.
Ворота были закрыты; проносясь поверху, ветер свистел в концах мачт и рей, в открытом море было бурно. Здесь вода лежала, как в луже. Прозрачная, она казалась темной и густой из-за мертвенно-серого цвета дна, заросшего отбросами, как во всех портах.
Кое-где на палубах, укрываясь меховыми шубами от январской свежести, виднелись люди, похожие на лохматых зверей. Гребцы, в большей части невольники, или сидели на своих местах прикованными, или были отведены в палатийсние тюрьмы для рабов. Матросы прятались под палубой, где они ели, спали, развлекались. Боевой флот находился в привычном состоянии – ждать воли базилевса. Морякам не надоели, просто приелись молы мандракия, пышная лестница, мраморные стены дворца и статуи на стенах гавани – для них эти фигуры не имели никакого смысла. Иоанн Каппадокиец не привлек внимания. В Палатии люди умели появляться из стен, исчезать в тупиках. Обычное неинтересно.
Иоанн остановился, храня безразличность лица. Всетаки на него смотрят люди, для которых и прыжки воробья могут служить забавой. Иоанн рассуждал; «Если меня забудут, я сам заберусь хоть под палубу, на скамью гребца. Но – подождем…»
Каппадокиец умел видеть сразу десятки возможностей, что свойственно многим, но выбирать из них и действовать он мог раньше, чем иным приходила в голову первая мысль. Э, кто сейчас из палатийских думал о флоте! Пока же надо действовать. «Лучше мятеж в городе, чем враг в своем доме. – сказал себе Иоанн. – Воспользуюсь свободой и зачищу списки…»
Бывший префект Палатия поднялся вверх по лестнице, протиснулся, подтянув живот, в створки парадного входа во дворец и исчез, стер себя, как грязное пятно, с белизны лестницы.
Хотя смолы не жалели, хотя камень притесывали к камню, чтобы не проходил даже волос, тяжесть моря проталкивала влагу в подземелья Буколеона. Стены потели, на сводах повисали капли. Вероятно, и нечистоты проедали щели в стыках сточных труб, заложенных под полами Буколеона, как норы гигантских кротов.
Швы кладки тайных кладовых зачеканивали свинцом, но в тюремных нумерах пришлось выдолбить ямы для сбора жидкости. Иначе вода могла утопить узников, тем самым раньше времени завершив их судьбу. Судьба же их была в руках базилевса, как следовало думать. Префект Палатия был пальцами этих рук. Носорог счел, что добродетельный Фока не должен заглядывать в нумеры, пока его предшественник, подобно честному купцу, не спишет со счетов излишние цифры.
Сбежав по лестнице-улитке, Каппадокиец ударил в дверь – ему нравился особый гул двери нумеров, приглушенный, но глубокий и затихающий постепенно, как струна. Иоанн опирался на трость, которую выхватил у кого-то по дороге из залы Преображения Августы.
Звучание двери погасло. Мелькнула задвижка в лежачем овале смотрового окошечка за ресницами решетки – какой-то циничный шутник приказал сделать смотровую щель тюремной двери по рисунку всевидящего ока.
Закрывая за посетителем, привратник отвесил полуземной поклон. Пожилой человек, привратник был одет в узкий хитон из потертой кожи и в кожаные штаны. Шапки не было, венчик серых волос вился, как ореол, кругом гуменца лысины. Сухое лицо его было отлично выбрито, впалые щеки обличали отсутствие многих зубов.
– Ты один, Алфей? – спросил Иоанн.
– Ивир спит, светлейший, – привратник отвесил еще поклон, не столь низкий. Он был похож на писца, высохшего в канцелярии, где по дурной привычке прикусывать стилосы, грызть палочки для туши и расправлять зубами складки пергаментов служащие стачивают себе клыки.
Из ярко начищенного медного ящика Алфей достал списки на пергаменте. Чуть влажная кожа разворачивалась легко. Пробегая глазами строки, Иоанн щелкнул пальцами, и Алфей вложил светлейшему в руки свинцовый стилос. Каппадокиец накладывал, чуть нажимая, серые черточки на чьи-то имена.
– Пойдем, свети!
По обе стороны довольно широкого коридора были узкие, разделенные узкими же простенками низкие двери, запертые засовами и замками. Поворот, еще поворот, двери и двери. Здесь всегда ночь и всегда мозглая осень. Некоторые двери были распахнуты, в глубине прятался мрак, еще более густой, чем в коридоре.
– Молю светлейшего об осторожности, – тихонько предупредил Алфей. Начался спуск. Пологие ступени лоснились под огнем толстой свечи, как кожа морского зверя. Мох, способный питаться зловонной сыростью нумеров, пучился из щелей.
Каппадокиец опирался на трость, железо наконечника чертило зигзаги. Внизу повторились такие же двери. Нижний этаж подземной тюрьмы! Иконописцы империи, изображавшие в храмах ад для устрашения грешников, попросту приукрашивали судебную процедуру и тюрьмы.
Носорогу не хватало воздуха, Алфей дышал без труда. Привычка сделала из него узника, с той разницей, что тюремщик не знал этого. Алфей открыл замок и откинул засов на двери, обозначенной греческими буквами «пи» и «фита», что в счете составляло 89.
Нумер был узок и глубок. Нечто бросилось к свету и отпрянуло, ослепленное. Тот, кто знал, еще мог бы угадать в лохмотьях узника рясу монаха. Человек прикрыл глаза пальцами, черными, как земля. Торчали длинные пряди спутанной бороды.
– Будь здоров, Савватий, – приветствовал узника Иоанн. Он пользовался арамейским наречием, которого не понимал Алфей.
– Дьявол каппадокийский? Может ли быть? – негромко спросил себя узник и вдруг, расправив грязные пальцы с загнутыми, как когти, ногтями, прыгнул. Цепь, прикрепленная к железному обручу пояса, рванула Савватия назад. Задыхаясь, трепеща от слабости, он прислонился к стене.
– Не сердись, Савватий, – дружелюбно сказал Иоанн, – я пришел по-христиански вывести тебя из сомнений и самообольщения. Поистине ты напрасно упорствовал. Тогда ты посмеялся над законом. Я понял, что не найду пытки, властной над твоим упрямством. Ты помнишь? Я взялся за твоих. Твой Христос, созданный из ничего по гнусному учению Ария, не устоял против нашего единосущного. Я взял пять ящиков с золотой утварью, ты ее знаешь, из-под склепа Антония-дьякона. А казну я вытащил из-под седьмой плиты влево от алтаря. Улов был хорош.
Савватий застонал. Заблаговременно и умно припрятанное имущество храма и общины досталось Дьяволу, Поистине, Савватий впал во искушение, думая скрыть земное от земного. Демон-базилевс издал закон об изъятии имущества некафолических общин, следовало подчиниться. Не себя жалел Савватий, а несчастных из своей паствы, кто, страдая под пыткой, нарушил клятву молчания и выдал тайники.
– Слушай меня, Иоанн, рожденный в Каппадокии, близ Кесарии, – тихо и внятно сказал Савватий. – Не знаю, память какого святого чтит сегодня истинная церковь и какой год исполнился от пришествия в мир искупителя. Но верю я в победу света над тьмой, верю в гибель лжи. В темноте я слышал голоса ангелов и прозревал будущее. Скажу лишь о тебе. Есть у тебя единственная дочь, дитя невинное. Ждет же ее судьба гнусной Феодоры. Будет она добровольно терпеть осквернение плоти, дабы не погибнуть от голода. Страшно впадать в руки бога живого, вымещающего грехи нашей крови и до седьмого колена…
Иоанн замер. Алфей, не слушая бессмысленные для него звуки голоса Савватия, едва не уронил свечу, когда Иоанн бросился на узника. Вцепившись в тощее горло Савватия, Каппадокиец испугался, что сломает, выпустил и принялся тыкать острой тростью жалкое тело, хрипя:
– Лжешь, еретик! Признайся, ты выдумал! Ты, как злобный писака, сочинил сатиру! Признавайся, пес, пес!
Алфей ловил сзади за локти рассвирепевшего владыку.
– Не так, светлейший, не так, – уверял Алфей. – Ты слишком торопишься, он не чувствует.
Опомнившись, Носорог отступил.
– Ты прав. Отомкни обруч, тащи его наверх.
Тюремщик повиновался. Он попробовал заставить Савватия встать. Легкое тело упало. Как заправский врач, Алфей нащупал пульс, потом обнажил иссохшую грудь узника и прижался ухом к сердцу.
– Конечно же, ты поторопился, светлейший, – недовольно сказал Алфей, – так нельзя делать, он был слишком слаб.
– Да убьет тебя бог, скряга, это ты уморил его голодом! – крикнул Иоанн.
– А сколько ты мне даешь на каждый рот, светлейший! – смело спросил Алфей.
– Демоны демонов! – выбранился Каппадокиец. – Все научились считать. Пойдем отсюда.
Наверху Иоанн показал на списки:
– Всех перечеркнутых списать в расход. И вычистить их имена.
Алфей собрал губы. Беззубый рот со сходящимися внутрь морщинами напоминал хорошо затянутый, но отощавший кошель.
– Ты позволишь мне не торопиться, светлейший? – скорее попросил, чем спросил Алфей.
– Не позволю, – возразил Иоанн. – Сегодня никаких забав кота с мышками. Всем – милость. Дави, коли, но верши сразу, без развлечений, по-божески. Я жду, скорее.
Алфей разбудил Ивира, могучего горбоносого мужчину, заросшего до глаз черной бородой.
Открывались двери нумеров. Иногда до Иоанна доносились звуки возни, вскрик, стон. Иногда палачи выходили сразу – хватало одного прикосновения, чтобы потушить полуугасшую искру.
Иоанн хотел предложить свою беседу еще двум узникам: ткачу Петру, который, кажется, собирался замыслить покушение на жизнь Божественного, и сенатору Курциусу, одинокому и бездетному богачу, у которого Иоанн пытками вынудил завещание в свою пользу. Савватий испугал его. Каппадокиец старался убедить себя: страшное пророчество выдумано злобным схизматиком. Но если другие скажут нечто подобное! Иоанн решил не искушать Судьбу.
Тюремщики приносили тела убитых. Алфей отпер дверь, за которой была лестница с крутыми ступенями. Спрятавшись в толще стены, эта лестница оканчивалась над клоакой, зев которой открывался в пролив. Алфей внизу прицеплял трупы к подобию бесконечной цепи. Наверху Ивир освобождал их, и тела скользили вниз, в море, чтобы исчезнуть в бездонной могиле Евксинского Понта.
Каппадокиец считал, как купец тюки с товаром. Он любил счет. Он был опять голоден и едва дождался конца.
Выскабливая имена тонким ножичком со старанием прилежного писца, Алфей размышлял: «Что-то окаянный Носорог сегодня торопился по-носорожьи. И ведь списал-то он в расход только своих. Да не тронул ни одного из Феодориных. Что бы это значило?
Поделиться мыслями, посоветоваться было не с кем. Ивир – грубое животное, он только чешется: слушая.
5
На улице Медных Ворот почти никто не заметил, из окон каких домов, с каких этажей были выброшены бревна. Ударяясь торцами, бревна подпрыгивали, подскакивали с быстротой неожиданности. Строй когорт разбился, рассыпался.
Впоследствии одни рассказывали, что божьи ангелы разогнали легионеров, другие были убеждены во вмешательстве злой силы, пришедшей на помощь мятежникам. Многотысячная толпа надавила, повинуясь не чьим-то приказам, а инстинкту массы, увлекаемой видом слабости, проявленной противником. Шестьсот или шестьсот пятьдесят легионеров разбежались. Каски легионеров замелькали, как дыни, попавшие в бурное море с разбитого волнами корабля.
Анфимий Заяц в последнюю секунду успел отскочить. Вместе с двумя-тремя десятками легионеров легат убежал к четвертой, пятой и шестой когортам, которые стояли перед Медными Воротами. Разрозненные же и сдавленные мятежниками легионеры почти не сопротивлялись. Разоруженные, отдав щиты, без лат и без касок, они перестали быть заметными и старались пробраться в тыл толпы, глубже в город. Вероятно, большинство обрадовалось возможности дешево отделаться.
Слух уже освоился с воем толпы, криками боли, гнева, с призывом бить и убивать. И вдруг все услышали бодрый, веселый писк дудок уличных глашатаев, привычный голос мирных дней. На зов этих дудок византийцы привыкли выбегать из дворов, бросая дело, прерывать начатый разговор, высовываться из окна. Останавливались скрипучие телеги, всадники натягивали поводья, ослы, казалось, понимали, что можно передохнуть. Прохожего, который мешал слушать, могли убедить кулаками в том, что для византийцев самое главное в эту минуту – слушать глашатая.
Некоторые эдикты вывешивались на стенах, но грамотных было немного, и читать им самим было скучно, а слушать их – еще скучнее. Листы со словами на них были и тем неприятны, что подозрительные византийцы не слишком доверяли случайным грамотеям. И – не зря. Законники и писцы пользовались хотя и общепринятым греческим наречием, но обороты были тяжеловесны, длинны, мертвенны, казались нарочито запутанными для того, чтобы грамотным было легче угнетать безграмотных, судьям – истцов и ответчиков, обвиняемых и свидетелей. Каждый, кто имел несчастье соприкасаться с Властью, привык слушать объяснения и толкования, которые почему-то всегда сулили новое несчастье. Эдикты, законы, разъяснения, приказы всегда начинались заверением в чрезвычайной заботе, которую проявляют базилевс, префект, логофет и другой начальник. А затем из-под словесных роз высовывались скорпионы и аспиды.
Другое дело – глашатаи, эти говорили языком народа, повторяли, объясняли просто, их речь запоминалась. Глашатаи извещали об играх на ипподроме, о прибытии иноземных послов, о победах, о назначениях новых сановников, о решениях церковных соборов, а не только о законах. Иногда глашатаи опровергали слухи. Глашатаи приносили новости, поэтому их любили.
Свистя и хрипя в рожки, несколько глашатаев бежали к толпе. В высоких цветных колпаках, в коротких плащах, городские вестники имели какой-то милый, домашний вид. Их окружают, но бережливо, не теснят. Звонкий голос кричит немного нараспев:
– Божественный владыка своим верным подданным – привет! Он рассмотрел жалобы византийцев. Он внял им. Жалобы справедливы. И он решил! Отрешить, да, отрешить Иоанна Каппадокийца! – Глашатай сделал паузу и другим, более низким голосом крикнул: – Прозванного Носорогом!
В эдикте не было этих слов, глашатай прибавил их по обычаю, позволяющему порочить отставных сановников. Выходка вызвала общий хохот, который покатился волнами. Дав людям насладиться, глашатай продолжал:
– Отрешается и квестор Трибониан! И Евдемоний! Слушайте! Слушайте! Всех их будут судить и накажут!
Тут же другой глашатай повторил извещение, быстрее и без шуток. Третий сообщил о назначении на места отреченных сановников добродетельных и почтенных Фоки и Василида, а также благородного патрикия Кирилла.
Закончив, глашатаи погрузились в толпу, все расступались, давая дорогу вестникам, и через минуту рожки пищали уже где-то в отдалении.
Еще не расходились. Еще никто не собирался уйти, но уже явилось ощущение разобщенности, будто каждый человек занял меньше места.
Задавали вопросы:
– Что делать нам?
– Почему я здесь?
– А ведь ничего не сказали о прощении…
– Почему Юстиниан не отдал нам злодеев?
– Неужели все кончилось?
– Зачем Юстиниан не хочет покаяться на ипподроме, как сделал Анастасий?
Сомнения начали одолевать души людей:
– Вряд ли тебе простят разгром тюрьмы.
– Префектура тоже не так легко сойдет с рук.
– Виселицам зададут работу.
– Все останется по-старому.
Кто-то, пробиваясь вперед, убеждал:
– Не верьте базилевсу. Христиане, этот базилевс имеет десять языков. Он слаб – мы сильны. Шпионы уже записали ваши имена!
– А твое имя, Ориген? – крикнул человек, узнавший сенатора.
– Мое записано прежде твоего! Верьте же человеку, жизнь которого принесена в жертву.
Около Медных Ворот заблеяли буксины легиона. Четвертая, пятая и шестая когорты наступали. Палатию не терпелось пожать плоды уступки, брошенной охлосу.
Медные Ворота приоткрылись, и, как адская пасть, Палатий выпустил на помощь трем когортам, прикрывая их с тыла, новый отряд. По сравнению с темными рядами легионеров это войско поражало своей пышностью. Впереди выделялся воин высокого роста, с непокрытой головой.
Легионеры передвигались медленно, останавливаясь через каждые двадцать-тридцать шагов. Пока это было еще не нападение, а угроза силой.
Красильщик узнал высокого предводителя, и нечто вроде гордости шевельнулось в сердце бывшего центуриона. Сам Велизарий собрался сразиться с плебсом. Против толпы безоружных послали знаменитого полководца и его ипаспистов. Как все легионеры, Георгий Красильщик ненавидел гвардию полководца. Нет спора, они были отборными бойцами, опытными, храбрыми; они умели владеть любым оружием. Но большинство ипаспистов набирали из варваров. Несмотря на это, именно из них полководцы назначали комесов, легатов, центурионов. Им давали командование, посылали на дела, где можно было и отличиться и набрать добычи. Из-за ипаспистов центурионы линейных легионов дряхлели, прежде чем сделаться легатами, а заслуженные легионеры не имели повышения.
Базилевс послал Велизария… Велизарий имел славу храбреца с юности, когда он сам был ипаспистом Юстиниана. Потом в лагерях говорили, что Велизарий лижет ноги Юстиниана, рассказывали, как этот петух нашел себе потрепанную курочку, гетеру Антонину.
Несколько десятков пращников выбежали навстречу когортам. Праща – оружие охлоса. Связать ремни или веревки можно быстро. Пращники били через легионеров. Велизарию подали каску с наличником. Хитрец, он нарочно вышел с открытым лицом, чтобы испугать славой своего имени. А бьют в него. Рядом упал ипаспист. Этот поймал камень всей пастью. Выживет, так лишится красоты. Свинцовая пуля весом в унцию разбивает и конский череп.
В верхние этажи домов поднимались наружные лестницы. Они жались к стенам, грязно-серые, как прилепленные под крышами ласточкины гнезда. Ступени из мягкого камня быстро выкрашивались, поры пропитывались нечистотами. Засаленные перила скользили под руками.
Гололобый не знал, что дважды одного и того же не бывает, и собирался повторить только что проделанное с неудачливыми когортами Анфимия Зайца. Четвертый этаж, верхний, был пуст. Стропила сгнили, обветшавшие балки продавили дощатый потолок. Лежали доски, бревна, стояли чаны с известью – владелец готовился исправить разрушенное временем. Гололобый почувствовал себя как дома. Его хозяин занимался строительными подрядами, используя умелых рабов на прибыльных работах.
Три когорты успели прокатиться мимо дома. Сверху ноги легионеров казались коротенькими, круглые каски были, как пальмовые орехи. Вправо колыхалось поле голов, там и страсть и страх, там и твердо и зыбко. Ручьи просекали людскую массу – кто-то силился уйти, кто-то пробивался вперед. То и дело на открытое место выскакивали растопыренные фигурки пращников. Гололобый был как на крыльях, восторг поднимал. Он приказывал, его слушались.
Легионеры прошли. Близились ипасписты. Страусовые перья на касках казались горстями пуха. Плащи переливались яркостью красок – синих, желтых, зеленых, как радуга, упавшая на мостовую. Ипасписты шли без строя, мечи в ножнах. В этом было нечто обидное.
Гололобый крикнул, как на работе:
– Разом! Взяли! Га!
Он сам метал из окон и бревна и брусья. Но не он же кидал ящики, скамьи, амфоры, глиняную посуду из окон других домов! От удивления Гололобый высунулся насколько мог, чтобы понять.
Его жизнь была слишком коротка и узка, иначе он знал бы о старой привычке византийцев и не воображал, что первым выдумал этот способ уравнивать силы плебса и войска. Восемнадцатилетним Гололобый был продан в рабство за недоимку. Сейчас ему было двадцать три.
Гололобый тащил куски гнилых балок и стропил. Потревоженная пыль слепила глаза. Внизу корчилось несколько человек, два ипасписта лежали неподвижно. Высокий ростом начальник был цел, до него не добросишь. Гололобый кричал и грозил кулаками.
Пыль оседала, одежда и лица сделались серыми. Сверху, через дыры потолка, упал камень, второй, третий. Потом рухнул внутрь кусок торцовой стены. Кто-то догадался ломать стену вверху, где легко разделяется кладка.
Перед домом сделалась пустота. В поисках нового дела Гололобый выскочил на лестницу, чтобы спуститься, найти другое место и бить, бить. По избитым ступеням, наверх лезли цветные плащи, ипасписты наступали.
Сам собой чан с известью вывернул едкую жидкость. Камни, бесполезно выломанные из стены, оказались именно того веса, чтобы мужчина мог их поднять обеими руками и даже прицелиться! Какое торжество! Пышные воины валятся, убегают. Вот эти, пожалуй, и не встанут.
Из окон первого этажа повалил дым, из дверей и окон посыпались женщины, дети, мужчины. Люди прыгали и со второго этажа. Ипасписты били всех, кто попадался под руку. Печальная судьба тех, кто думает спокойно отсидеться в день смуты!
Гвардия Велизария накопила привычки, создавшиеся в Африке, на Востоке, в самой империи. За сопротивление отвечают все, без разбора.
Гололобый и его товарищи, пробив пол, спрыгнули в третий этаж. Таким же способом они пробирались дальше, щелистые доски ломались легко. По счастью, они пробили пол второго этажа над местом, где еще не горело. Инстинкт сбил их в кучу, все вместе они метнулись во двор.
Произошло непонятное, сознание как будто отстало от рук, от ног, от всего тела, каждый кусочек кожи которого защищало желание выжить.
Гололобый опомнился за какой-то низкой оградой. Тронутые заморозками листья ириса напоминали клинки кинжалов. Гололобый держал длинное топорище без топора – палку… Где ножи? Где меч варварской формы с рукояткой для двух рук? Вытирая кровь с лица, Гололобый осматривался. С ним было десятка полтора каких-то людей. Он не узнавал никого, но был уверен – это свои.
Пращники разбежались перед наступавшими когортами. Мятежники отходили медленно, толпа уплотнялась. Красильщик ждал, готовя щит, чтобы прикрыть себя сверху. Сейчас легионеры остановятся и метнут дротики. Красильщик пятился – подставлять спину нельзя! – пока не почувствовал, что уперся в кого-то.
Еще три десятка шагов. Нет, легионеры перешли невидимую границу, установленную тактикой. Удара дротиками не будет.
Легионеры ставили ногу, как один. Степа щитов наваливалась на толпу, уплотняя и невольно выравнивая мятежников. Строй наваливался на строй.
Робкие успели ускользнуть. Смелые или те, кто не понимал, чем кончится напор легиона, приготовились к сопротивлению. Легаты и центурионы кричали сзади шеренг: «Разойдись, разойдись!» – как всегда, когда разгоняли толпу.
Круглый щит Красильщика уперся в длинный выпуклый щит легионера. Чувствуя, как силен натиск, Красильщик чуть отступил и, найдя нужное равновесие, остановил легионера.
Легионер жал левым плечом, опираясь на правую ногу и перенося вес тела на щит. Все щиты строя, соприкасаясь краями, составляли одно целое. Когда-то Красильщик учился и учил других. Дави, тесни, жми, но умей не терять равновесия. Пока едина стена из твердого дерева, окованного железом, с тобой ничего не случится, легионер, никогда! Дави, но умей видеть, чувствовать товарищей справа и слева. Не увлекайся! Не отставай!
Теперь Красильщик глядел в упор в глаза легионера, блиставшие недобрым между верхом щита и низким краем каски. Брови легионера лоснились от пота, и Красильщику хотелось сказать: «Товарищ, брат, ты ведь такой же, как я…»
Ему казалось – легионер слабеет. Но если вдавить его назад, правый сосед легионера просунет короткий клинок меча в щель и проколет Красильщику левый бок. И этот переступит через труп и восстановит стену.
«А попробовать сразу податься назад, – думал Красильщик, – если легионер плохо обучен, он может упасть ничком и в строе образуется брешь. Но, увы – не мог не признать он, – ее сразу затянут щитом из второго ряда. А пока стена щитов едина, меч ждет, ему нечего делать.
Когда фланги и тыл легиона закрыты, он непобедим. Легионы Кая Юлия Цезаря раздавили германцев Ариовиста вблизи Бельфора в нынешней Франции. Дави и дави, как один человек. Физически более сильный и даже более храбрый, но не обученный воин вынужден сделать шаг назад, второй. Потом он поворачивается, чтобы не упасть, и битва превращается в бойню. Бой пехоты давно достиг высшего уровня, и его тактика не изменялась столетиями.
Дикий рев ворвался в уши Красильщика. Отдавшись целиком борьбе, он перестал было слышать толпу. По обе стороны от себя Красильщик снова увидел руки, груди, спины, которые мешали легиону продвигаться. Стена щитов покачивалась на месте. В спину Красильщика надавили. Ему показалось, что крупная собака проползла между ног. Почему-то легионер запрокинулся, падая навзничь.
Закрыв сердце щитом, Красильщик, чтобы защитить правый бок, ударил мечом палача вперед и от себя, оттягивая клинок, как учили.
Сзади на толпу нажимали новые толпы. Давка сделалась нестерпимой. Чтобы спастись, не быть раздавленными, передние ряды мятежников должны сломать строй легиона. В тылу охлоса тоже действовала сила, подобно поршню гигантского насоса. Упавшие ловили легионеров за ноги. Наверху образовался гребень, как при встрече двух течений. Многие, выжатые давлением, оказались на плечах товарищей. Теряя равновесие, такие старались достать легионеров сверху.
В городе, плотном, как сыр, беспокойном, как муравейник, а порой и как осиное гнездо, одиннадцатый легион много раз рассеивал уличные толпы. И всегда одним и тем же способом. Почти всегда византийцы разбегались перед щитами. Было известно, что легионеры проходили, оставляя за собой мертвых и умирающих, которые будто падали с неба. Но легион не бил зря.
Лучше хлестать по душе толпы, чем по ее телу, это вернее, дешевле и не создает традиционной злобы и мести. Так говорил базилевс Анастасий, более скупой на статеры, чем на слова.
Мало кто уцелел из участников столкновения легиона с охлосом на улице Медных Ворот. Редкие ускользнувшие от смерти во время мятежа и от еще более истребительных преследований после него молчали, чтобы не выдать себя. Ничьи слова не были записаны. Палатий же попросту обвинил легион в измене.
На самом деле одиннадцатый оказался жертвой собственной тактики и проявленной им умеренности.
Мятеж сломал легион голыми руками. Так мягкая волна дробит стены портов.
Столкновение с ипаспистами Велизария было и страшным и отвратительным. Телохранители знаменитого полководца превосходно владели мечами и копьями. Сариссы с широкими наконечниками наносили удары в живот и грудь, и копейщик вырывал обоюдоострое железо из раны с такой поспешностью, точно ему особо платили за каждый удар. Меченосцы секли прямыми клинками и персидскими акинаками, изогнутыми и утяжеленными на конце, чтобы усилить размах.
– Цельте в лицо, в лицо! – кричали мятежники из тех, кто имел опыт.
Кричал и Красильщик. Сейчас ему было где поиграть палаческим мечом. Раздробив копье, он достал голову ипасписта:
– Съешь, красавчик!
Битва рассыпалась на сотни схваток, разбрелась по переулкам, по дворам. Из окон, с крыш мятежники кидали в ипаспистов все сколько-нибудь тяжелое, ипасписты поджигали дома.
Облака дыма порой закрывали сражающихся, и противники корчились от кашля, протирая слезящиеся глаза. Ветер гнал пламя пожаров с ужасающей скоростью, но никому не было дела до огня. Головни, казалось, падали с неба. Занялся госпиталь святого Самсония. Вопли больных, которые не могли бежать, казались голосами грешников в аду. Дым валил из бань Зевксиппа, громадного здания, где было две тысячи мест для мытья.
Ветру было все равно кого жечь – мятежный город или владения базилевса. Огонь перебросился за Медные Ворота. Как дьявол, северо-восточный рылся в пожарищах, раздувал угли, метался головнями, ощипывал пламя загоревшихся крыш и забрасывал пылающие перья на кровли, в открытые двери, ломал окна, не забывая оживить и самый малый, готовый угаснуть уголек.
Ураган прыгал по городу, выгнув спину в дыму, как кот величиной с гору, и шипел мириадами змей.
Беспорядок был таков, что Велизарий упустил из рук своих ипаспистов. Полководцу казалось, будто он уже потерял многих. Беспощадно избиваемые мятежники не убывали в числе, не удавалось опрокинуть толпы охлоса. Велизарий не видел спин.
Пожары опасно сузили улицы, а полководец легкомысленно обещал Божественному потушить мятеж, как свечу, первым дыханием железа. Неутомимый Велизарий ощущал пугающее утомление. Наверное, от дыма и жара. Ему казалось, он болен. Испугавшись, что пожары отрежут его от Палатия, Велизарий приказал своим отходить.
Охлос пытался преследовать ипаспистов. В домах заживо сгорали люди. Рушились раскаленные развалины. Смердело паленым мясом.
Переулки сужались в тропинки, дворы превращались в ловушки. Обмотав головы плащами, ипасписты через пожарища прорывались обратно к Палатию.
Раскалялись латы. Стянувшись от жара, кожа сапог ранила ноги. Медные Ворота рухнули. Пламя растекалось, огненной завесой разделяя охлос и базилевса.
Трупы валялись, как рыбы, выброшенные из сетей нерадивых ловцов. Огонь чернил лица, руки. Тлела одежда. В ранах закипала кровь. Мятежник, который хотел поискать на телах оружие и добычу, вынужден был спасаться, гонимый нестерпимым жаром.
Второй Рим принимал обычный вид города, взятого штурмом. Как Антиохия, как Дары на Евфрате, как Пальмира, Иерусалим, как Рим италийский и Карфаген вандальский, как Сиракузы, Александрия…
Этот коротенький перечень, который должен бы включить все города берегов Теплых морей, обязан объяснить привычки и солдат империи и ее подданных.
6
Ветер гнал огонь вдоль и поперек полуострова, по кварталам Дагистея, Девтера и от дворца Ливса до площади Константина. Пожары уничтожали город к югу от улицы Месы, древней улицы, более древней, чем сам город.
От огня мрамор серел, желтел и осыпался проказой извести. Пожар дотла разрушал каменный город. Во власти пламени над камнем не было ничего неестественного.
Кроме сравнительно редких зданий из тесаного камня со сводчатыми перекрытиями, стены обычно собирали из рваных обломков, пустоты заливали смесью извести или глины с песком. Чтобы такая стена не расплывалась еще при ее сооружении, в кладку заделывали бревна, доски, связанные откосами из жердей. Между этажами бережливо укладывали рядок-другой дорогого кирпича, только чтобы выровнять стену и опереть концы балок. Прилепляли украшения, выступы, карнизы, барельефы, оставляли ниши. Плоскости затирали, выдавливали швы в подражание виду тесаного камня, красили мелом или цветными землями.
Стены более богатых зданий облицовывались тонкими плитками, эта рубашка приклеивалась известью.
Массивнейшие портики, могучие колоннады казались вечными, как скалы. На самом деле это были дощатые и бревенчатые остовы, украшенные штукатуркой и лепкой из легкого алебастра.
Уже несколько столетий тому назад империя обладала каменщиками, плотниками, столярами, штукатурами, мозаичниками, облицовщиками высокого мастерства. Умели строить быстро, дешево. Ничто не пропадало, горсть мусора, лопата щебня, щепа – все шло в дело. Знаменитый богач триумвир Красс сказочно обогатился строительными подрядами. Красс строил многоэтажные дома для римских граждан. Поэтому так буйно и страшно горел при Нероне италийский Рим. Глядя на красивые дома, немногие знали, что под отделкой скрываются едва связанные обломки камня и деревянное крепление. Деревянные перекрытия не только опирались на стены – они удерживали здание в равновесии, и нарушать единство было чрезвычайно опасно. Но все нуждались в жилье, в лавках, в мастерских, в банях.
Власть казалась вечной, города – каменными. Власть объявляла себя существующей по воле божьей единственно для блага подданных. Точно так же лгали и стены, обольщая глаза мнимой прочностью.
Антиохия считалась после Византии третьим городом Востока, вторым была нильская Александрия. Хозрой уничтожил Антиохию. Персы не били стены таранами и не подкапывали фундаменты. Работал только огонь. После пожара Антиохия так развалилась, что и тот, кто всю жизнь прожил там, не мог найти известных наизусть линий улиц и площадей.
Подобно Антиохии, в дни мятежа Ника погибали густо застроенные кварталы между Месой и Пропонтидой. Подожженные в схватках дома превратились в длительно действующие очаги. Рушась, перекрытия тянули и отталкивали слабые стены. Рассыпаясь, стены снабжали огонь новой пищей и ломали соседние дома. Просаленные полы и перегородки пылали, как фитили. В узких улицах люди попадали в кольцо пламени. Грохот обвалов глушил бессмысленно-тщетные призывы о помощи.
На самой Месе смрад пожара перебивался ароматами мускуса, розы, жасмина, ладана: не все торговцы догадались вовремя спасти запасы своих лавок. Поддельно-каменные колоннады и портики пылали, как факелы. Страшнее людей кричали лошади, забытые в конюшнях.
В подвале, среди глиняных амфор и мехов с винами Архипелага, переплетясь, давя один другого, валялись опившиеся люди. Кто-то бредил:
– Аааа… кожу дерут, дерут, аааа… Оставь, погибаю, оставь, не тронь ногти, добей, добей меня…
– Уууу… все кости перебили, кишки тянут, оооо… скажу, все скажу, пить, оооо…
Пьяницам виделись судьи, палачи; их растягивали на каменных столах; они слышали хруст собственных костей… Это не был страх наказания за бунт, за грабеж и меньше всего угрызения совести. Эпоха снабжает своими знамениями пьяный кошмар.
Когда утробные вопли стихали, было слышно, как сочилась разбитая амфора где-то на самом верху штабеля. Здесь вина хватило бы на мириады глоток.
Красильщик скользил на ступенях, стеклянно отшлифованных босыми ногами. Глубокий аромат вин, смешанный с тяжелым запахом людей, ворчания и вскрики, на влажных балках, как на лесных гнилушках, светящиеся пятна – все делало подвал опасным, подобно западне людоеда. Вход осветили факелом. Его пламени ответил бурный взрыв пьяного бреда. Красильщик выбрал упругий, грузный мех.
Зимняя ночь наступала на город. Стена, преграждавшая доступ в порт Контоскалий, освещалась бликами пожара. Северо-восточный ветер густо и тяжело мчался поверху, под стеной было затишно. Сюда набилось несколько сот мятежников. Закопченные, оборванные, битые копьями и мечами, но без тяжелых ран, они устали до той степени изнеможения, когда больно поднять руку. Никто из них не был в состоянии связать слова для рассказа – и все же они ведь заставили отступить самого Полководца Востока. Отступил Велизарий? Да или нет? Проклятые ипасписты подло зажгли город, да еще помешала усталость…
Сжавшись в кучи, чтобы стало теплее, они делились кусками. Стегно быка, бараний или свиной окорок, бедро лошади – все равно, голод не разбирает.
Толстые бурдюки с растопыренными ногами, мохнатые, как козлы, вызвали слабое, но искреннее оживление. Вино имело приятный привкус и мужественный аромат. Дубленая кожа хранилища сообщала вину темно-желтый оттенок и запах, ценимый знатоками. Для обитателей Теплых морей вино служило не только для наслаждения плоти. Узнать нёбом и носом родину лозы было искусством, благородной тонкостью, отличавшей ромея от варвара. В грязной таверне нищий оборванец кичился изысканностью вкуса, и люди бились о заклад последнего обола.
Перед рассветом Красильщика разбудило сознание необычайного. Когда он был центурионом Георгием, он, кажется, думал об отдыхе. После двадцати лет строя начинает казаться весьма соблазнительным обеспечение, обещанное законом. Домик на куске земли с сотней виноградных лоз, дюжиной оливок, двумя десятками груш и яблонь, грядкой-другой овощей. Если прибавить к этому десяток солидов выслуженной пенсии, жизнь будет, право же, сладкой. В казармах легионов далеко не всегда вспоминают прежние победы и стремятся к новым, как утверждают вербовщики. При всей расточительности солдат у иного копится кое-что из добычи, подхваченной на пути славы, то есть ободранной с тел на полях сражений и отнятой у мирных жителей.
Когда Георгия уволили, он не нашел себя в списках выслуги. Он встречал нищих с рубцами ран, с мозолями на челюстях от чешуи каски, бывших ветеранами. Но с ним самим, думал Георгий, так не получится.
Судья, обязанный защитить Георгия, обрушил на него тексты законов, в которых ничего нельзя было понять, и за неосторожное слово обвинил жалобщика в неуважении к базилевсу. Судья взял все имущество – сто восемьдесят солидов, но по доброте душевной вышвырнул нищего Георгия целым, сохранив ему пальцы, нос, уши и глаза.
Вычеркнут из списков живых! Пустяк. Людей вычеркивали даже из списков мертвых. Это значило выполнить работу божества, значило превратить человека в безыменную пыль, собрать которую для восстановления истины не властен никто.
В сущности, отставной центурион отделался легко. Вскоре после того, как его ощипал судья, в Филадельфию Лидийскую, где совершилось это заурядное событие, прибыл новый префект Иоанн, прозванный Максилоплюмакиосом за уродливое лицо с челюстями, как у гиппопотама. Иоанн, по слухам, купил у Юстиниана свою должность за пятьдесят кентинариев золота.
Хорошо, что Георгий догадался отдать все сразу. В Филадельфии жил на покое заслуженный легионер Диомид, при Анастасии получивший почетное звание евокатуса. Максилоплюмакиос обложил Диомида на двадцать статеров, хотя по закону евокатусы не платили налогов. Старик упорствовал, защищая свое достоинство, а когда он стал ссылаться на бедность, ему не поверили. Доведенный до отчаяния ежедневным сечением розгами, Диомид обещал выдать золото, якобы припрятанное в доме. Георгию довелось видеть, как Диомид плелся в окровавленных лохмотьях под надзором двух тюремщиков. В своем домике Диомид спустился в погреб, куда тюремщики поленились последовать. Но им пришлось побеспокоиться, так как старик успел задушиться. В бешенстве тюремщики разграбили жалкое имущество Диомида, а тело выкинули на городскую свалку. Боясь Максилоплюмакиоса, люди оставили в пищу воронам тело бывшего ипасписта базилевса Анастасия.
Диомид был хотя человек известный, но простого звания. Префект не пощадил и сенатора Петрония, обладателя коллекции рубинов, сапфиров, изумрудов, камей. По рассказам, они сохранились в роду от тезки Петрония, его предка, любимца Нерона. Максилоплюмакиос велел заковать Петрония и сечь розгами, пока он добровольно не отдаст камни. Филадельфийский епископ Ананий в полном облачении прибыл ходатайствовать за Петрония. Префект выгнал святителя с площадными ругательствами.
Затем по городу были расклеены выписки из законов Юстиниана:
«Пусть подданные платят налоги правильно и безнедоимочно, со всей преданностью, чтобы тем самым показать свою признательность базилевсу. Пусть начальники управляют честно, и тогда произойдет прекрасно-гармоничное сочетание между высшими и низшими».
А внизу новый префект прибавил от себя:
«Принимая должность, я поклялся, чтобы за плохое управление меня постигли участь иудина, проказа Гиезия, и трепет каинов, и вся строгость Страшного Суда».
Сообразив, что дешево отделался, Георгий бежал из Филадельфии. Уже окрасив руки до локтя, бывший центурион узнал, что этот азиатский город был ограблен дочиста и почти обезлюдел.
Орудуя деревянными лопатами в дымящихся чанах, отжимая горячие ткани, Георгий постигал тайны империи. Конечно же, варвары для базилевса удобнее своих. Их можно держать, как зверей, в клетках, а рвать они будут, кого им укажут. Стоят они подешевле своих, их меньше нужно. Среди ипаспистов Велизария ромеев немного. Сейчас Красильщик вспоминал одиннадцатый легион с чувством, подобным жалости. Где-то теперь Анфимий Заяц, сохранил ли он шкуру?
Схватив ртом морщинистое горло меха, Красильщик высосал остатки вина. Будто очнувшись со светом, северо-восточный открыл зев бури, посыпался пепел. Где-то кричал человек. Окоченевшие мятежники просыпались со стонами, с ворчаньем, с ругательствами.
Вода в мандракии порта, защищенная стеной от берегового ветра, лежала как в чаше. Щепки, поленья, обломки корзин, лохмотья, сор, дохлые рыбы валялись, как на грязной площади города.
Стая голубей, срезав зубцы стен, упала на доски пристани. Птица привыкла находить зерна в щелях. Толстоголовый самец семенил, тесня голубку и требуя ласки.
Три египетских судна, на которых возят хлеб, казались продолжением причала. Ни одного челнока, ни лодочки. Вчера беглецы захватили все. На островке, поставленном самим морем для защиты Контоскалия, торчала башня и виднелись коромысла катапульт.
По мертвой воде разошелся круг. Всплыл спиной раздувшийся труп человека… Нет покоя и в смерти.
«Кто я? – спрашивал себя Красильщик Георгий. – И все эти товарищи по мятежу?»
Для империи люди охлоса те же варвары. Но у варваров есть где-то родина, и могилы отцов, и семьи, и гордые предания.
– Охлос! – крикнул Красильщик. Вместо знамени он поднял меч палача. Неплохо для руки в неотмываемом пурпуре.
Самочинное войско отправилось за делом и хлебом. Вслед, шатаясь, пьяные лезли из подвала. Опоздав подняться на ноги, иные тащились на четвереньках. Даже в хмелю каждому было страшно отстать и оказаться в одиночестве.
Ближайшие к Палатию кварталы почти до площади Быка считались крепостью венетов; хотя в многоэтажных домах кишели плебеи, их заработок зависел от богатых, и они привыкли занимать трибуны вправо от кафизмы. Влияние венетов перекидывалось за городские стены, где свободные работники в их виллах-поместьях носили цвета своих хозяев.
Венеты пострадали от первых пожаров, очагами которых послужили тюрьмы, дома судей. Море огня, разделившее охлос и Велизария, охватило кварталы Дагистей и Артополий с окрестностями портов Гептоскалия и Контоскалия. Тут много венетов имели доходные дома, лавки, склады. Громадные убытки вызывали и отчаяние, и ярость. Потерпевшие проклинали базилевса Юстиниана Разорителя, проклинали и себя. Но что сейчас можно сделать! Только желать свержения Поджигателя в надежде возместить хотя бы часть убытков милостями нового базилевса.
Прасины преобладали по Правой и Левой Месе, за улицей Палатия, которая пересекала полуостров от порта Елевферия до Палатийских ворот на Золотом Роге. Около портов Юлиана, Гептоскалия и Контоскалия на южном берегу сидели гнезда прасинов – работников и ремесленников, обслуживавших порты и корабли. По берегу Золотого Рога прасины как бы заходили в тыл венетов, заселяя узкий, но плотный квартал Друнгарий, вытянутый по самому берегу у подножия городской стены.
Можно подумать, что строители Византии нарочно убрали за черту стены бедный, деятельный и беспокойный люд моряков, рыбаков, вязальщиков сетей, канатодельцев, лодочников, строителей челнов и кораблей. Отсюда в город, в кварталы венетов, можно было пройти и проехать мощеными дорогами через ворота Ректора, Неория, Виглийские, Перама и Платийские. Во время ссор с венетами друнгарийские прасины или защищали эти проходы, или прорывались в квартал Виглы. Иногда им удавалось потеснить виглийских венетов и добраться даже до площади Тавра.
Как в италийском Риме лица высших сословий иногда переходили на сторону плебеев, так и в Византии в среде прасинов оказывались сенаторы, богачи, патрикии. Но там они были перебежчиками и изменниками своему сословию, а здесь представлялись политиками. Наследственная аристократия истощилась вместе со своими традициями.
Утром шестого дня мятежа видные венеты и прасины продолжали переговоры, остающиеся до сих пор бесплодными. Могущество стихийного мятежа потрясало, но никто не мог предложить способа овладеть руководством охлоса. Разрушение для разрушения – это бессмыслица!
Перебирали прошлые обиды. Сенатор Ориген то уходил проповедовать ненависть к Юстиниану, то возвращался и призывал к единству венетов и прасинов. Его слушали внимательно, ибо он выступал каждый раз кратко, и надеялись – сейчас, наконец, Ориген первым решится назвать имя будущего базилевса. Ведь нужен же кто-то для противопоставления Юстиниану. Можно стараться свергнуть владыку, но не во имя пустоты. Базилевсу властвующему необходимо противопоставить антибазилевса, его именем, как рычагом, окончательно повалить пошатнувшегося владыку. Не бывало еще случая, чтобы подданные империи свергали императора не во имя его соперника. Без базилевса нет империи. При всей злобе, при всем презрении к смерти, с которыми византийцы много раз бросались против мечей, чтобы погубить ненавистного базилевса, они всегда оставались подданными.
«Мы остаемся подданными, – думал старшина прасинов Манассиос, повторяя про себя эти слова, как некое откровение. – Назовите же имя! Почему ты сам не называешь его?» – спрашивал себя Манассиос.
Он принадлежал к семье старых христиан, в его роду был мученик Манассиос, имя которого носил потомок. Обученный с детства чтению и письму, Манассиос помнил завет Тертуллиана, отвергшего насилие в делах веры, и на него неизгладимое впечатление произвел гневный выкрик святого Августина:
– Едва лишь принадлежность к церкви христианской сделалась полезной для положения человека в государстве, как многие недобросовестные бросились к святой купели!..
Манассиос погружался в мечты. Древнее христианство казалось ему радостным утешением угнетенных сердец, наставлением, которое размягчало суровость, помогало человеку в муках и делало бессильной смерть. Через богоматерь христианство вознесло женщину, нежная подруга мужчины стала равной ему в духе и праве. Потребовав одноженства, христиане освятили брак, заменили римское распутство благородной верностью супругов. Позволив рабу и свободному пить причастие из одной чаши, христианство подготовляло равенство душ. Будучи признанной, церковь христиан нарушила все обещания – насильница, рабовладелица, лживая, продажная. Блудная Феодора неоднократно делала жесты как бы в поддержку монофизитов, а Юстиниан жестоко уничтожает схизматиков. В душе не считает ли этот базилевс не нужным единство веры? Нет, пустое, базилевсы приходят и умирают, как все.
Манассиос не думал выступить новым ересиархом. Он полагал, что ереси будут держаться хотя бы потому, что душа человека не может мириться с высокомерной ложью правящей церкви.
Манассиос был равнодушен к жалобам венетов. Да, они терпели потерю прибылей, да, над ними висела страшная угроза ложного обвинения и конфискации – старое оружие языческих императоров, с горечью вспомнил Манассиос. Но насколько хуже малому люду, который платит новые налоги не с накопленного жира, как богатые, но своим мясом и кровью, истощая бессмертную душу в повседневных унижениях.
После введения монополии на соль префект Евдемоний создал общину продавцов соли из тех мелких торговцев, которые ранее торговали ею из ларьков и вразвоз со спин ослов. Как и в других общинах, торговцы принесли клятву соблюдать честность перед государством. К каждому торговцу префект приставил по сборщику налога, который сразу отнимал две трети выручки. Сговорившись со сборщиками, торговцы начали подмачивать соль, добавляя белый песок. Недавно люди, возмущенные дороговизной и подделками, разбили несколько ларьков, расхитили соль, четыре продавца и три сборщика налога были убиты. Торговцы хотели бросить безнадежное и опасное дело. Префект Евдемоний пригрозил тюрьмой и денежной пеней.
Жалобы солеторговцев были близки всем. Общины превращались в особый способ изнурения и наказания. Сборщики налогов неотлучно наблюдали, непрерывно считали заработки и часто захватывали именем базилевса все полученное, не оставляя работнику ни одного обола на хлеб. Люди озлоблялись, бросались один на другого со свирепостью затравленных хорьков. На сборщиков не принимали никаких жалоб, и они спешили наживаться. Их донос считался неопровержимым доказательством. Еще недавно судья Теофан, ныне казненный народом, признал виновным в утайке дохода сирикария Епифана, владельца маленькой красильни с четырьмя работниками, и, применив пытку веревкой, выдавил несчастному оба глаза. Власть, вводя новые налоги, спешила утвердить их жестокостями. Манассиосу казалось, что здесь не было случайности. Юстиниану, как видно, хотелось запугать, подавить волю людей, чтобы одно лишь сохранение жизни и тела, не изувеченного пыткой, мнилось подданному как благо.
В речах Ейриния, не имевшего более прибылей от торговли женским телом, Зенобия, оплакивавшего былые выгоды работорговли, и Вассоса Манассиосу виделась зависть к Юстианину, высовывавшаяся, как исподняя одежда из-под верхней. Язычники были, право же, лучше, они не лгали. Пора прервать речи-жалобы. Манассиос решился:
– Сограждане! Я назову имя того, кто, думаю я, может достойно сменить Юстиниана на престоле. Это… – и Манассиос закрыл рукой собственный рот. Кандидат в базилевсы находился сейчас в Палатии. Назвать его – значило убить.
Манассиос подумал об Ипатии, племяннике базилевса Анастасия. Этот слабый, но добрый человек и образцовый семьянин, славившийся своей честью и умом, увы, сейчас был во власти Юстиниана.
Глава седьмая
Опоры империи
1
Луна рождалась, умирала. Опять появлялся узенький серпик. Светлые ночи сменялись темными, и вновь и вновь луна отбрасывала черные тени дворцов и храмов на дворы и сады Священного Палатия.
Рикила Павел, комес – начальник славянской стражи, и Индульф, недавний помощник комеса, – он быстрее и лучше других овладевал эллинской речью, – сменяли посты. Византия болела мятежом. Солдатам объяснили, что подданные дурно пользуются мягкостью Великого Юстиниана, пекущегося о народе отеческой любовью: ведь собственных детей базилевс не имел!..
Византийская зима. Снега нет, по утрам иней. От стылых стен несет мозглой сыростью, каменные плиты холодят ноги через мягкие подошвы сапог: никогда и ничья громкая поступь не смеет нарушить Священный покой.
Маленькая женщина в хитоне, какие носят слуги или рабыни, ящерицей выскользнула из-за поворота коридора. Места хватило бы и для восьмерых, идущих в ряд, но женщина задела Индульфа и гибкой кошкой прыгнула к Голубу, который шел сзади. Маленькая, головой по грудь солдату, она на миг прижала щеку к позолоченным латам. Вытянув руки вниз и отставив ладони, как плавники рыбки, женщина, извиваясь на бегу всем телом, дразнила мужчин. На тихий свист Голуба она обернулась, раскрыла объятия, и, прижав палец к губам, исчезла.
Комес с улыбкой подмигнул солдатам. Индульф отвернулся. Сердца здешних женщин полны отчаянной смелости и темного страха. В первые месяцы его палатийской жизни такая же маленькая женщина подружилась с ним. Ее звали Амата, что значит – Любимая. Это ей Индульф был обязан своим повышением, так как она научила его ромейской речи.
Рикила Павел шепнул:
– Вперед, вперед…
В темных местах свет давали подвешенные на стенах медные сосуды в виде рогов причудливой формы. В них горела нафта.
Послышался мягкий топот, будто ступали кони с копытами, обернутыми кожей. Трое латников, чернолицых, черноруких, длинноногих, шли медленными громадными шагами. За ними двигались еще трое таких же рослых, но белолицых и длиннобородых. Налитые силой, сверх меры обремененные каменными костями и железными мышцами, спафарии, ближние хранители Священного тела, глядели исподлобья, высматривая, кого бы раздавить для защиты Власти.
Вслед им плыл человек среднего роста в шерстяной хламиде, снежную белизну которой подчеркивала пурпурная кайма. Светлые завитые волосы, разделенные по темени, опускались почти до плеч. Светло-серые глаза смотрели поверх голов, будто бы видели нечто недоступное другому взору. Розоватая кожа лица не была тронута обычным для прочих загаром. Базилевс!
Рикила Павел гибко опустился на колени и, не помешав Владыке империи, прикоснулся губами к пурпурному сапожку. Прозвучал поцелуй.
Индульф и Голуб, отступя к стене, выпрямились, расставив ноги в благородной позе воинов, твердо обладающих полем. Юстиниан чуть повернул к ним лицо и едва заметно приостановился.
Надвинулась свита. Все зорко заметили знак величайшей милости: базилевс изволил увидеть своих наемников. Повинуясь этикету, который требовал от подданных многократного усиления совершенного владыкой, сановники посылали солдатам улыбки, как если бы встретились с нежно любимыми.
В крайней спешке – нельзя отстать от базилевса – солдатам дарили кольца и желтые кружочки, солиды или статеры, всемирно известные золотые монеты ромеев.
Всем был знаком чеканный облик базилевса и надпись, значение которой понимали тоже все, хотя редко кто умел читать.
Никто и нигде, кроме ромеев, не чеканил золотые монеты, даже Хозрой, повелитель персов и соперник ромеев, не осмеливался этого делать. Люди всех народов привыкли к римской монете. По закону Константина-императора, который основал столицу империи в Византии, из фунта золота изготовляли семьдесят два солида. Базилевс Юстиниан приказал добавить меди в сплав и делать восемьдесят четыре монеты такого же веса и объема. Они так же блестели и так же манили глаз, как старые. Только менялы, ростовщики и сборщики налогов понимали хитрую роль меди, спрятанной в золоте. Гунн и хазар, нумидиец и египтянин, сарацин и перс, франк и кельтибер знали установившийся веками счет: имперский, ромейский кентинарий золота – это сто фунтов, или семь тысяч двести штук желтых солидов.
Базилевс Юстиниан выиграл восемь солидов или статеров на фунт. На каждом кентинарии, который базилевс платил наемным солдатам, поставщикам или которым откупался от воинственных соседей, казна выигрывала восемьсот статеров золота, замененного медью.
Около солдат остановился запоздавший сановник. Его черные волосы курчавились, губы были ярки, гладкий лоб высок. Безволосое лицо явно не нуждалось в бритве, в коже и в углах рта было нечто старушечье.
Протянув Индульфу несколько статеров, сановник с особенным акцентом произнес по-славянски:
– Тебе. Твоим друзьям.
Евнух-сановник Нарзес, Хранитель Священной Казны, славился среди солдат своей щедростью.
Холодный ветер, ворвавшись в Палатий, принес запах гари, напомнивший вместе с золотым дождем о мятежной Византии. Но запах пожара тут же был вытеснен знакомыми ароматами. Дорога еще не освободилась. Опять, подобно медному бивню на носу боевого корабля, шествие начинали спафарии. Но за ними, как дополнительная защита драгоценности даже большей, чем сам базилевс, шаркала стая евнухов. Одинаково острые взгляды из-под морщинистых век одинаково вялая кожа лиц делали эти особенные ромейские существа родными братьями. Руки евнухов прятали в складках хламид кинжалы неизвестной в других землях формы. Рукоятка держала два клинка, направленных в противоположные стороны; две осы, сращенные лбами. В таком кинжале скрывалось особое устройство, позволяющее брызнуть в ранку яд египетских ехидн-аспидов, неотвратимо вызывавший мучительную смерть.
В Палатии было много евнухов; считали, что разум урода, свободный от страстей, надежнее служит хозяину, чем грубый рассудок мужчины. Да ведь и слуги божьи, ангелы, херувимы, серафимы, тоже существа особого рода, дьявол же – это все знают – мужчина.
За евнухами следовали четыре женщины, одна на шаг впереди других. Под диадемой базилиссы белокурые волосы в золотой пудре лежали тяжелым венцом, как на головах богинь. Феодора удивляла больше, чем восхищала. Лицо ее казалось высеченным из камня, только что заглаженного и отшлифованного. Удивительно длинные ресницы отбрасывали тень на щеки. Маленький рот был скорее детским, чем женским. Она не шла, а стремилась, парила, как сотканная из воздуха. Никто из солдат не мог понять, сколько лет этому существу.
Феодора прошла мимо славян, как проходят мимо стен. Но Индульф встретился взглядом с Антониной, женой полководца Велизария, и ему показалось, что спутница базилиссы чуть-чуть улыбнулась. И Антонина и две другие наперсницы Феодоры – Хрисомалло и Индаро – все три красивые, напоминали свою повелительницу такой же странной, смущающей свежестью, юностью лиц и ослепительным цветом кожи. На подбородке Индаро был шрам. Говорили, что она испытывала на себе притирания и кто-то отравленной мазью покушался на красоту и жизнь Феодоры.
В обычный час, обычной процессией владыки империи проследовали на утреннее богослужение. Но за собой они оставили необычное безлюдье. Мраморный пол последнего перед выходом из дворца зала оскверняли следы костров. Из пепла торчали обгоревшие обломки скамей, табуретов, кресел. В углах, под закопченным потолком, расплылись нечистоты. Валялись груды обглоданных костей, прутья хлебных корзин и два трупа прислужников-рабов, не угодивших гостям. Вид части дворца, более естественный для покинутой стоянки вторгшегося войска, свидетельствовал о наглой непринужденности готских и герульских наемников. Вчера они были доставлены морем в Палатий и здесь ночевали.
Несколько ступеней вели из дворца в военный двор. Из-за высокой стены доносился ропот далекой толпы. Где-то четко и быстро били в бронзовую доску, из тех, что висят в звонницах около христианских храмов. Удары прервались, слышней стал ропот людского множества.
Готы и герулы грелись на зимнем, но теплом солнце Византии. Рослые светловолосые готы были, как на подбор, людьми зрелого возраста. Рожденные на земле империи, давно потеряв сознание своей племенной особливости, они объяснялись и между собой на военном жаргоне из смеси эллинских и латинских слов. Долголетняя привычка не разлучаться сделала их похожими один на другого. Тяжеловесные ремесленники войны, терпеливые и по-своему добросовестные, они, естественно, отсеяли из своей среды слабых телом и сердцем. Их доспехи и оружие, сложенное в образцовом порядке, в полной готовности к бою, охранялись товарищами, ибо рядом были герулы. Герулы же, не расставаясь с доспехами из толстой кожи под железной чешуей, не находили себе места, как крысы, свалившиеся в пустую цистерну.
Предание об общем предке не утоляет вражду между потомками, даже если предок – родной отец, пример тому – Каин и Авель. Готов и герулов разделяли старые счеты. Каждый гот считал каждого герула гнуснейшим творением бога, герулы же называли готов семенем дьявола.
Однако и те и другие были не только старыми христианами, но исповедовали одинаково догму Ария, который учил, что сын божий был существом совершенным, но не божественным. Империя окрестила готов и герулов еще в годы признания правящей церковью учения Ария. Затем церковь отвергла Ария, но ранее обращенные продолжали держаться веры отцов. Как и все остальные христиане, они считали спасение души обеспеченным догмой, а не делами.
Миссионеры проповедовали истину варварам, подданные-еретики лишались человеческих прав, имущества и жизни. Но наемников и союзников-федератов правящая церковь не замечала, хотя для спасения их душ не приходилось ходить далеко. Империя ценила не веру, а верность этих своих опор, отчуждение же между подданными и солдатами, как и племенная вражда между отдельными отрядами, ничему не вредило, ибо и ложь бывает во спасение.
Комес герулов, их родовой вождь Филемут, квадратный, кривоногий, заросший до глаз рыжей бородой, остановил Рикилу повелительным жестом:
– Что решено? Что мы будем делать?
– Не знаю, не знаю, – ответил Рикила.
– Не лги! – Филемут понизил голос. – Ты знаешь, и ты должен мне сказать.
Греко-римлянин, родившийся в Сирии, Рикила был строен. Его бритое лицо с носом, продолжавшимся от лба, как у некоторых эллинов, рассекала полоса. Не будь загара, который оставил белой полосу рубца, след железа не был бы заметен. Филемуту посчастливилось меньше: чье-то железо, отраженное краем шлема, скосило кончик носа начисто. Лицо с открытыми ноздрями напоминало кабанью морду.
Как осы на мед, герулы слетелись, чтобы подслушать беседу комесов.
– Я не получил никакого приказа, – возразил Рикила.
Исказившись гримасой, лицо герула сделалось еще страшнее. Он выкрикнул:
– Но что делает Велизарий? И… базилевс?
Филемут хотел сказать, что ему не нравится мышеловка, куда его посадили вместе с герулами, но давка сделалась чрезмерной. Какой-то герул просунул голову над плечом Рикилы, чтобы лучше слышать, самого Филемута толкали сзади.
– Пойдем поговорим, – пригласил Рикила.
Схола славян помещалась в военном доме-скубе, разделенном внутри на кубикулы-комнаты, расположенные по сторонам длинного коридора.
Предусмотрительный зодчий возвел изнутри, перед входом стенку, не доходящую до потолка и шириной на два локтя большую, чем вход. Нужно было повернуть вправо или влево, ворваться же сразу было нельзя – приходилось подставлять спину тем, кто мог охранять вход.
За стенкой был большой зал, освещенный узкими окнами, имеющими вид бойниц, заставленный ложами и столами для трапезы. Непривычные славяне обрубили ножки лож, превратив их в скамьи. Здесь они собирались, пели, слушали рассказы, играли в кости. Тут же чистили доспехи, добиваясь зеркального блеска – схоларий в полном вооружении блистал огнем. Красивые латы, оружие хорошего железа сами просили ухода за собой.
Индульф и Голуб прошли по коридору в свою кубикулу. Таких спален было почти три десятка, в каждой – приют для восьми человек. Места для сна располагались в два яруса. Товарищи освободились от доспехов. Зевая, Голуб повалился на кожаный тюфяк, набитый птичьим пером, потянулся.
– Имени-то она и не спросила.
– Кто?
– Ящерица эта, краснопятая. Не придет.
– Не эта – другая…
Из-за тонкой стенки, отделявшей клетку-кубикулу от соседней, донесся женский вскрик, сменившийся смехом.
Священный Палатий изобиловал женщинами, смелыми, любопытными, свободными, полусвободными, рабынями. Голодные по ласке, женщины льнули к солдатам. Не только солдат, монахов трудно приучить к воздержанию. И власть и владельцы рабынь не стесняли свободу общения с солдатами, дети увеличивали достояние господ.
Тяжелая система штрафов обязывала подданных к браку. Базилевсы только подтверждали эдикты своих языческих предшественников: империя давно испугалась оскудения людьми. Подданные же уклонялись и уклонялись.
Недавно вкрадчивый евнух вторично соблазнял Индульфа возможностью пира и приятного времяпрепровождения. Безбородый посол, играя роль языческого амура, не был первым соблазнителем, пробиравшимся в военный дом, занятый славянским отрядом. Товарищи Индульфа успели догадаться, что евнухи, опрыскивая тела избранников душистыми снадобьями, стараются убедиться в их здоровье. Индульф опять прогнал жалкого получеловека, неприкосновенного по своей слабости.
Однажды, в начале палатийской жизни, Индульф ответил на призыв женщины. Тогда он едва понимал несколько ромейских слов. Палатий молчал, как осенний лес перед первым морозом. Женщина вела его куда-то, и единственным звуком было ржание лошади в далекой конюшне. Они проходили мимо стражей, шли долго, Индульф не нашел бы обратной дороги.
Им встречались блюстители молчания. День и ночь эти особенные люди в белой, плотно прилегающей одежде скользили повсюду, бесшумные, как совы. Никто не мог сосчитать их, одинаковых, неутомимых. Потом Амата объяснила, что нельзя смотреть на силенциариев, их нельзя замечать. Силенциарий! В этом слове Индульфу слышалось шипение гадюки.
Амата не походила на статуи женщин, украшавшие ипподром. Те были могучи, как женщины пруссов или ильменцев, способные поднять такой же груз, как мужчина. Амата была тонка и бела, как горностай, пальцы ее ног так же гибки, как на руках, и ноготки их так же подкрашены, подошвы нежны, как ладони, а ладони – как ландыш.
В крохотной комнатке Индульф показался себе слишком большим, а кровать Аматы – слишком широкой для такой каморки. В углу теплился огонек перед раскрашенной доской. Рубиновое стекло лампады делало свет красным и розовой кожу Аматы. «Нельзя», – шепнула Амата, когда Индульф захотел погасить огонек. Это было одно из первых слов, которым Индульф научился от Аматы. Важное слово.
Каким-то чудом – потом Индульф узнал тайну палатийских дверей – засов на двери откинулся сам. Силенциарий залетел, как летучая мышь, и так же исчез.
Амата учила словам. Вскоре Индульф смог понять, что таким, как Амата, низшим, нельзя гасить свет лампад. И двери таких, как она, сами открываются перед силенциариями. Но не нужно стесняться белых молчальников. Они видят лишь то, что вредно для базилевса. Индульф познавал законы империи через Амату, первую для него женщину Теплых морей и первую в жизни. На родине он жены не имел, а молодым воинам некогда думать о женской ласке до брака.
Они виделись часто. Индульф быстро учился. Из нежных слов она выбрала лишь два – милете, что так похоже на славянское «милый», и собственное ее имя – Любимая. Впоследствии Индульф понял, что это имя она выдумала только для него, что другие знали Любимую под другим именем.
Женщина-цветок учила Индульфа словам, нужным мужчине для жизни на берегах Теплых морей. Сила, власть, бой, обида, насилие, обман, ложь, клевета, хитрость. И многим другим. Вскоре Индульф начал понимать ее рассказы о случившемся на берегах Теплых морей, о сражениях, о победах одних, о мужественной гибели других. Зная три слова из пяти, Индульф умел догадаться о смысле. Только совсем теряя нить, он прерывал Любимую.
Она терпеливо объясняла, мотылек ее шепота трепетал у его уха, и когда силенциарий открывал дверь, рука блюстителя молчания не прикасалась к губам в знак упрека: шепот обоих не превышал дозволенного. Индульф знал, что за нарушение тишины будет наказана женщина.
Он любил повторять ее имя. Нежная, она звала его Аматом, Любимым. Она умела едва касаться губами его груди, и ему делалось хорошо и чуть стыдно. Иногда она плакала в его объятиях. Почему? С чувством непонятной вины он целовал ее мокрые ресницы.
Она обещала: когда Индульф совсем хорошо узнает все слова, он все поймет, все. Все ли женщины Теплых морей любят, как Амата? Мужчины не делятся сокровенным, Индульф не знал, каковы возлюбленные его товарищей.
Рядом с Аматой он казался себе слишком сильным. Он мог посадить ее на ладонь и поднять одной рукой. Иногда ему странно хотелось быть меньше, слабее, чтобы обнять Любимую, не ограничивая себя бережливой нежностью.
Он быстро учился. Однажды пришла ночь, и он мог рассказать Любимой, как некогда россичу Ратибору, о невозможном. Но что могла понять она в его стремлении? По-настоящему для этого не было слов ни в чьей речи.
Она любила его не за телесную силу, он почему-то знал это. Он же считал, что берет, не обязуясь ничем. Амата рассказывала о солдатах, которые с помощью верных товарищей надевали диадему империи. Это было правдой, она называла имена.
– Они тоже желали невозможного, – шептала Амата. – Твои леса, мой Амат, мой милете, холод твоих долгих ночей очищают души людей. Что бы ни случилось, ты будешь светел, мой солнечный луч… – И Любимая предсказывала Индульфу величие небывалых свершений, а он, усталый, дремал под сказку женской любви.
Индульф узнал, что Амата родилась в Палестине, в Самарии, но это тайна, ибо в Палатии ненавидят самарян. Ромеи убивали самарян, прогнали их из родных мест.
– Но тогда самаряне должны ненавидеть ромеев, – возражал Индульф.
– Ты еще не умеешь понять, – отвечала Амата так нежно, что Индульф соглашался ждать.
В середине трапезной было устроено возвышение для начальников или почетных гостей. Лучшего места для спокойного разговора не нашлось бы во дворцах Палатия, где некоторые стены имели уши, устроенные по опыту сиракузского тирана Дионисия Древнего. Незаметные снаружи щели принимали звуки голосов и, усиливая, передавали в каморки, где писцы отмечали услышанное. Тайное делается явным, как гласило священное предание христиан. Ловкие люди уверяли базилевса в своей преданности через записи подслушивающих. Поистине бывают времена, когда трудно чему-либо верить.
В такое трудное время Рикила Павел предпочел бы беседу на берегу моря, в поле, после чего можно было бы отрицать не только содержание речей, но и самую встречу. Однако и здесь ничто не могло дойти до чужих ушей. В трапезной находились Индульф и еще несколько славян, но комес не считал это опасным. Славяне почти не знают языка ромеев и не будут прислушиваться к его речам. Рикила свистнул и поднял палец. Один из рабов-прислужников схолы принес глиняную амфору с отпечатком рыбьехвостой женщины на смоле, залившей горлышко, два кубка-ритона в форме головы фавна, медное блюдо сушеного винограда, смокв и слив. Рикила обушком кинжала отбил горлышко, налил в ритоны густое вино. Филемут жадно выпил, сплюнул, засунул в рот горсть винограда. По рыжей бороде стекали капли вина, герул хрустел сухими зернышками, его лицо стало еще более похоже на кабанью морду. Невнятно выталкивая слова из полного рта, Филемут говорил:
– У нас, у него только Палатий. Город не наш. Город, город, очень, очень, очень большой… Говори, ромей! Молчишь? Твой город очень злой…
Отпив вина, Рикила долил Филемуту и ответил нравоучительным тоном:
– Кто держит Палатий, держит и город. Кто держит город, удержит империю.
Ромей думал о неизгладимом впечатлении, которое Византия производила на варваров. Мириады людей, более многочисленных, чем хотя бы все герулы, мириады зданий на берегах пролива. Такое впечатление подобно ране или ожогу: рубец остается навечно и тянет кожу, как шрам на лице.
Комес глянул на Индульфа. О чем он задумался, боится ли он? Наверное, нет. Славяне храбры, а этот – вдвойне, ибо он не знает, что такое мятеж и смена базилевсов, грозящая империи.
Индульф не думал о судьбах базилевсов. Маленькая женщина-ящерица, совсем не похожая на Амату, вызвала навязчивые воспоминания. Любимая принадлежала самой базилиссе. Раба или наемница? Он не знал даже этого. Он хотел спросить, но свидания внезапно прекратились. Дни шли. От гордости он решил забыть Амату. Забыть? Какая-то женщина с закрытым лицом, проходя мимо него, шепнула:
– Твоей Аматы нет более. Молись за нее.
Когда он опомнился, было уже поздно гнаться за вестницей смерти. Молиться! Нет, убить! Но кого? Забывшись, Индульф ударил кулаком по столу. Филемут предложил славянину кубок вина:
– Подожди! Выпей, скоро будем рубить.
Герул, несмотря на кажущуюся уверенность, не так уж был убежден в неизбежности боя. Конечно, спор между городом и Палатием решит сила. Но за кем она? Базилевсы еще не имели мучеников во имя свое. Герул успел сделаться ромеем настолько, чтобы понимать – лишь глупец-неудачник тщится поддерживать падающего владыку. Мятеж длится, Юстиниан колеблется. Он слаб? Утро кончается, приказов нет. Чего ждут?
Еще ночью, вскоре после высадки в палатийском порту, Филемут узнал, что екскубиторы – дворцовая гвардия – заперлись в военных домах, решив выждать событий. Эти дорожат своей шкурой, им живется неплохо, в екскубиторах так выгодно служить, что многие золотом покупали зачисление.
– Привет храбрым, удача верным, и да сохранит нас всех святая троица! – с этими словами на возвышение взобрался Мунд, временный комес готов. Никто не заметил, как он появился в трапезной.
Ливиец по месту рождения, сын колониста-вандала и мавританки, Мунд, что по-латыни значит «мир», «вселенная», начал служить империи лет двадцать тому назад. Ныне удачливый полководец, ценимый Юстинианом за солдатскую бесхитростность, достиг звания магистра-милитум, одного из высших в военной иерархии. По воле беспорядков ему случайно выпало командование малым для него отрядом готов. И Филемут и Рикила Павел были подчинены Мунду.
– А! Божественный велик! – восклицал Мунд. – Он щедр к воинам! Сейчас, при мне, он подписал эдикт о тебе, Филемут. Да, да! Отныне ты, и со всем потомством, есть оно или будет, патрикий империи! Пьем за здоровье Единственного!
Наивысшее звание! Величайшая щедрость базилевса! Филемут захохотал от радости, его сомнений как не бывало. Рикила Павел до кровомщения возненавидел варвара. Злая Судьба! В такие дни ему, Рикиле, ромею, выпало командовать лишь малочисленным отрядом.
– Приказано! – говорил Мунд. – Будем укрощать охлос. Скотине пускают кровь, и она смирнеет. Но нельзя убивать ее совсем. Хозяин не истребляет стадо, он учит.
Рикила почувствовал облегчение. Мунд – глупый варвар вопреки успехам и званиям. Щадить, Юстиниан приказал щадить? Не таков этот базилевс, чтобы вслух велеть бить византийцев до последнего, если понадобится. Подданный обязан понимать без слов: сегодня изреченная пощада означает на деле поголовное истребление. Рикила не собирался подсказывать Мунду. Комес славянского отряда нашел себе утешение: если тога патрикия падает на плечи таких, как Филемут, судьба Юстиниана находится на лезвии бритвы. Рикила решил, коль удастся, не ввязываться в драку.
2
Магистр-милитум Мунд, временный комес готов, и Филемут, родовой вождь герулов, новый патрикий империи, вышли на военный двор из скубы славянской схолы. Евнух, ожидавший у двери, ловко набросил на герула белую тогу с пурпурной рострой. Это был знак достоинства ромейского патрикия и свидетельство внимания евнуха Нарзеса, выполнявшего обязанности Хранителя Священной опочивальни базилевса. Филемут удостоился получить тогу с плеча Божественного, Единственного, Несравнимого Базилевса, Императора ромеев, готов, герулов, франков, властителя ливийского, вандальского, армянского, скифского и обладателя прочих земель и народов. Евнух отступил, любуясь новым сановником империи.
Герулы слетелись к вождю, быстрые, как охотничьи персидские гепарды. Зашевелились и менее впечатлительные готы. Филемут задрал голову. Его лицо с отрубленным концом носа над оскаленным ртом, с открытыми ямами ноздрей ярко напомнило морду вепря.
– Ха! – сказал новый патрикий. – Одежда дорога, дорога милость базилевса. Но… в овчинной шубе удобнее махать мечом!
Подскочив, евнух присел на корточки. Длинные полы укоротились как-то сами собой, пурпурная кайма охватила пояс. Складки, пришпиленные булавками и подхваченные фибулами, легли на спину. Верх тоги был оттянут, открывая руки. За плечами получилось подобие крылышек. Так римляне издавна укрепляли тогу на латах – удобно и красиво.
«Имей я сегодня восемь сотен варваров, и я был бы патрикием», – завистливо подумал Рикила. Мунд позвал его:
– Ступай за нами, но в отдалении, только для прикрытия сзади. Следи за садами. Ты пойдешь в дело только по моему приказу.
За воротами было уродливое пожарище, закопченные остатки дворца Халке. Задняя стена обвалилась. Обрушившись на полукруглый портик, развалина сшибла колонны и кровлю. Фасад Халке обращался к северо-западу, под углом к Месе, а задняя часть – к юго-востоку. Знаменитый вечнозеленый сад, халкинский лес лимонных и апельсинных деревьев был выращен опытнейшими садовниками – египтянами. Гладкие стволы, достигая пятнадцати локтей высоты, несли сплошную кровлю глянцевой листвы. С высот дворцов Магнавра, Дафне, Христотриклиния или с крыши базилики Софии слившиеся кроны деревьев казались очарованным лугом. Сад был испорчен. При падении куски капителей и карнизов били деревья, как камни катапульт. От головней, от горячих углей прочная на вид, но нежная листва была изъязвлена, как горелая кожа.
Несколько ручных ланей и оленей, которых забыли накормить, приблизились было к герулам, но отступили, не узнавая двуногих.
Аллею еще охранял Геракл в львиной шкуре. Белый мрамор исчертили угли, бывший полубог держался на одной ноге. Лицо с отбитым носом напоминало Филемута – никто из герулов не сказал о дурной примете.
Какие-то люди прянули из дворца, как звери, почуявшие охотника. Звякнула тетива. Стрела сломалась о камень в проломе. Герулы, взяв горячий след, с разбегу прыгали в широкую щель стены.
Для Мунда самое тревожное заключалось в отсутствии сведений о городе. Воля базилевса была разумна, выражение ее произошло в простых и ласковых словах. И все-таки осталась недомолвка. Однако было время, когда базилевс сам воевал. Он должен понимать опасность неведения. Он сам служил ипаспистом при своем дяде Юстине, когда под Амидой персы внезапным нападением уничтожили войско ромеев. Главнокомандующий Ипатий бежал с несколькими людьми.
Мунд помнил и бунт при базилевсе Анастасии, когда старый уже повелитель, созвав подданных на ипподром, сам стоял на кафизме без диадемы в знак уважения к воле народа. Тогда Анастасий помирился с подданными и вновь надел диадему по общей просьбе. Юстиниан не таков. Мунд, считая себя настоящим ромеем, видел во всех византийцах грязный охлос. Все же сегодня следовало бы знать силы плебса. Вчера Велизария отлично помяли.
Велизарий – соперник. Его неуспех был радостен Мунду. Этот красавчик весьма любит самолично поиграть с мечом. Вот и сунулся вчера, ха-ха!
Ночью Мунда посетил Нарзес, евнух, похожий на мужа. Казначей уже знал о решении послать в город Мунда и Филемута. Между словами Нарзес бросал намеки: пастухи-де не истребляют стада слишком суровым наказанием. Скупец!
Готы подтягивались, разделенные на сотни. Командовали испытанные центурионы, седоусые, облысевшие под касками. Но что это?
Стрелки, погнавшиеся за людьми, которые рылись в развалинах дворца Халке, возвращались бегом. Они тащили труп, размахивая отрубленной головой.
Герулы теснились, слушая рассказ товарищей. Оказывается, один из беглецов был сбит стрелами. Но когда стрелок подскочил к упавшему, раненый сумел приподняться и ударить ножом. Опытные воины, глядя на рассеченную шею, убедились, что неудачливый загонщик испустил дух мгновенно. Он был уже мертв, когда его убийце сняли голову. Перевес встречи оказался за горожанами – они первыми взяли жизнь герула. Дурной знак. Но – молчание. Слова, как известно, помогают угрозам Судьбы облекаться плотью.
Левая, южная сторона площади Августеи граничила с развалинами бань Зевксиппа. Груды камней еще источали дым, как кратеры непогасших вулканов. С северной стороны на площадь выходило здание сената – учреждения, давно лишившегося всякого значения. Звание сенатора давало право на пустые, внешние отличия, за которые продолжали цепляться тщеславие, самомнение, внутренняя пустота и прочие качества, о стойкости которых праздные моралисты тужат веками.
Сенат стоял на возвышении, естественном или насыпном – никто не помнил. Сооруженный по образцу и в подражание сенату италийского Рима, Византийский сенат обладал внушительно-красивой колоннадой. Ступени, широкие, как трибуны ипподрома, опускались к гладким плитам площади.
Справа находилась София Премудрость, очень высокая, удлиненная базилика, храм того типа, который восторжествовавшее христианство переняло у административных зданий старого Рима, прямоугольных, с двускатной кровлей, строгих очертаний.
Портал Софии защищался высокими колоннами, на которые опиралась вынесенная вперед крыша. Двери храма из кедровых досок, с образами ангелов и святых, с сиянием нимбов у глав, с сиянием золота и меди, начищенной до блеска золота, с нежными отсветами серебра, с цветными камнями, были широки, как городские ворота, и высоки, как крепостная стена. Паперть, распахнутый зев храма и сама площадь были набиты людьми.
Опыт вождения войск, опыт власти приучил Мунда в заданный себе миг видеть и слышать только нужное. Военачальник не должен развлекаться и отвлекаться чувствами. Стрелок и пращник так же погибнут, как стратег, если допустят раздвоение внимания. Мунд позволил себе услышать голос города только на ступенях сената. Тревога бронзовых досок звучала, наверное, и от самых дальних, влахернских Богоматери и Николая. Только твердыня кафоличества, София Премудрость, гудела редкими ударами в ответ на возгласы литургии, свершавшейся в базилике.
К северу от Месы над нетронутыми пожаром кварталами каменный колосс Валенсова водопровода шагал двумя этажами арок вдоль всего полуострова, давая к северу и югу горбатые ответвления, чтобы наполнить десятки цистерн, тысячи фонтанов. За спиной Софии водопровод приникал к земле, смиренно и обильно питая трубы, фонтаны, запасные цистерны и бассейны Священного Палатия.
Площадь Августеи, Меса, все переулки, проходы, все выходы на площадь были полны людей, как живорыбный садок, который кишит беспокойной разноцветной рыбой.
Готы сзади и справа от сената – между ним и Софией – устанавливались тяжелой и глубокой колонной. Герульские стрелки успели развернуться на ступенях сената. Четыреста герулов заняли две линии, высота лестницы позволяла задним стрелять через головы передних. Остальных солдат Филемут оставил в запасе.
Толпы охлоса отхлынули водоворотами голов в шапках из мохнатого или низкого меха, в колпаках из сукна и льна; в серых, белых, черных, желтых валяных шляпах, острых, круглых, удлиненных, из шерсти овец, из пуха коз, серн, верблюдов, в похожих на шлемы уборах, сшитых из полосок цветной кожи.
Торжественно, шаг за шагом, Филемут наискось спускался с лестницы на площадь. Прикрытый своими стрелками, новый патрикий был сейчас в большей безопасности, чем в палатке среди лагеря.
Перед сенатом в глубину площади очистилось пространство шагов на сто. Дальше охлос не отступил, вероятно из-за крайней тесноты. Готы, как скованные цепью, выдвинулись справа от сената и, перестроившись на ходу в клин, остановились.
Мунд без помехи вышел на поле. Сомнения закончились при виде толпы. Город зависел от воли Мунда. Стадо в руках. Быть может, не так уж нужно пускать ему кровь. Иногда ощущение своей силы делает людей милостивыми, даже самых привычных к резне.
Военачальники встретились у подножия лестницы, как два прохожих на улице. Филемут спросил:
– Я готов. Ударить?
– Нет. Выждем.
Святая София медленно и звучно твердила:
– Бог…
– Бог…
– Бог…
Ускорившись, звон известил об окончании службы. Верующие, пытаясь покинуть храм, давили изнутри. Грубо и сердито теснясь, людские массы плеснули пестрой пеной. Граница, которая, в сущности, совершенно естественно образовалась между войском и демосом, разрушилась, и свободное, ничейное пространство перед сенатом сразу сократилось.
Мунд уселся на ступенях. Тень Обелиска Времени, каменной иглы, вывезенной каким-то базилевсом из Египта, показывала, что до полудня еще далеко. Может быть, эти люди разойдутся. Кто мог ответить Мунду? Сам Юстиниан не знал, что в действительности творится. София Премудрость служила опорой Кафоличества и Власти. Мунд придерживался арианства.
Филемут стоял внизу как часовой. Герул предпочитал седло, но не боялся и пешего строя. Двадцать семь лет есть молодость бойца, если он сумел избежать тяжелого увечья, мешающего воинской службе. Старость еще бесконечно далека.
К Филемуту приблизилась женщина в светлом хитоне из верблюжьего пуха. Шагах в десяти она остановилась, глядя в упор на обезображенное лицо герула.
– Привет благородному патрикию, – женщина кивнула Филемуту как равная. – Скажи, как идет спасение души благочестивой Феодоры, скромнейшей из скромных, целомудренной супруги базилевса? И моей хорошей знакомой?..
Трудно было бы сказать, сколько лет этой женщине. Мази, белила, краски, притиранья позволяли побеждать возраст. Лицо женщины со впавшими щеками, с опущенными углами утомленного рта было еще красиво. Черные волосы, завитые горячим железом, стояли высокой шапкой над зеленой лентой, которая охватывала лоб. Звучность голоса и четкость произношения делали ее слова слышными далеко.
– Что ж ты не отвечаешь? – Женщина еще более повысила голос. – Передай ей привет от меня, патрикий. От Феодоры. Я тоже окрещена Феодорой. Напомни ей: та самая, которая была ее подружкой по Порнаю. Она тогда заискивала передо мной. Ведь у меня, кроме тела, был голос, она же умела только одно. – Теперь женщина выкрикивала слова так, что они эхом отдавались под колоннадой сената. – Мы называли ее Хитрейшей. Она забралась наверх. Я не захотела цепляться за ее хвост, как Индаро или Хрисомалло. Но слушай, что я скажу. С нас, таких же, как она, ныне дерут оболы налога, чтобы порнайская базилисса мочила свое бывалое тельце в ослином молоке. Э! – издевалась гетера. – Скажи, я согласна купаться после нее. Ведь мы родственницы – по бывшим мужьям! Я могу не брезговать ею. Но пусть она в память о своих подружках освободит нас от налога… на это! – Гетера сделала откровенный жест.
Она позорила базилиссу и базилевса с непринужденностью столичной плебейки, которая выплескивает помои на соседку. Мунд и Филемут слушали не мешая. Оба военачальника чувствовали себя сейчас на поле боя: закоренелые солдаты, они относились с презрением к женщине: при всем преклонении перед Юстинианом они дивились вмешательству базилиссы в дела Власти. Гетера развлекала. Она кричала на всю площадь. За меньшее с живых драли кожу, коптили на вертелах и сажали на толстые колья, на которых иные призывают смерть долгими днями. Гетера Феодора умела выбрать время, чтобы свести счеты с Феодорой-базилиссой, которую ненавидели не за ее прошлое.
Гетера отступила. Эти комесы-варвары дают время. Евдемоний сразу заткнул бы ей рот. Так вперед, смелей, победи же свой страх, женщина! Жизнь – клоака, а судьба подлее, чем торговец рабынями!
Женщина с жестами Медеи, проклинающей предателя Язона, вложила собственные слова в трагический монолог:
– Но зачем, но к чему я говорю все это тебе, о грязный варвар? Что ты понимаешь, свиномордый! Наемный, тупоумный мясник-людоед… Тога патрикия идет тебе, как диадема шелудивому псу. Что умеешь ты? Убивать? Для этого не нужны ни ум… ни вдохновенье!
Филемут понял с некоторым опозданием, что теперь задели и его. Герул вскинул левую руку, чтобы привлечь внимание, и указал на гетеру. С верхней ступени ударила стрела.
Острие высунулось из спины Феодоры, и она, глядя на оперенье, которое белой лилией торчало из ее плоской груди, улыбнулась. Она успела сказать тихо, но передние в толпе услышали:
– Хорошая смерть… для меня. Приснодева, попроси за меня сына.
Вторая стрела впилась гетере в висок.
Мунд не заметил, откуда свалилась дохлая крыса, которая шлепнулась ему в лицо, так как мятежная толпа плебса ринулась на ступени сената. Будь здесь Евдемоний, он, как любой префект, опытный в общении с толпами, легко доказал бы Мунду неуместность медлительности: своим выжиданием магистр-милитум приучил охлос к виду войска.
Озлобленный несправедливостью бытия, давимый зрелищем чужого недостижимого благоденствия, раздраженный запахом жирных и острых блюд и виденьем утонченных, как цветы, женщин Палатия, разноплеменный плебс Византии не имел утешений римского плебса. Тот еще довольно долго осознавал себя народом-повелителем, длиннозубым отродьем Ромула.
Взамен византийский плебс, как бык на бойне, оглушался дубинами церкви, поступившей на службу базилевсам. Значение вероисповедных споров было необычайно сильным. Религия языческого государства ничего не обещала за гробом: Гадес служил хладным убежищем печальных теней. Харон относился безразлично и к доблестной мощи героя и к мышцам носильщика. Имперское христианство перевернуло прежние представления. Чем холоднее земная жизнь, тем ближе вечность небесного блаженства. Человек с его потребностью увидеть гармонию, добиться справедливости соглашался с такими чашами весов. Да и так всегда находились мириады, безропотно принимавшие лишения во имя таких дел, как общее благо, выраженное в величии империи, умиравшие без мысли о наградах.
Слово имперской церкви слишком далеко расходилось с делами имперской власти. Сколько ни изощрялись законники и риторы, их красноречие не могло построить мост. Однако же несомненно, что никто и ничто не могло быть противопоставлено порядкам империи, хотя связи между народом и базилевсами давно оборвались. Не напрасно подданные лишены были права иметь и носить оружие. Высокое презрение к смерти бросило сейчас охлос на здание сената. Но каждый на вопрос: «Чего ты хочешь?» – ответил бы только: «Другого базилевса».
…Герулы спускали тетивы, целясь по привычке стрелка, здесь излишней. Филемут бросил запасные сотни в бок охлоса, справа ударил тупой клин готов. Все же вначале стрелки были смяты. Большинство из них, хорошо защищенные железной чешуей, поручнями и поножами, остались невредимыми. Разъярившись, герулы отбросили обременительные щиты. Они кололи и резали с воинским криком, для которого по обычаю служило имя вождя: «Филемут, Филемут!»
Из дверей-ворот храма Софии вышла процессия. Торжественное пенье, величие поднятых крестов и орифламм заставили прекратить бойню.
Звякали цепи и крышки кадильниц, серые струи ладана смешались в мистическое облако, сквозь дымный нимб блестели роскошно переплетенные книги, чаши, ковчежцы с мощами святых, шитье риз и епитрахилей. Шапки, высокие, расширяющиеся вверху, с наброшенным прозрачным облаком из тончайшей ткани, или жесткие остроконечные капюшоны необычайно увеличивали рост духовных. Рычали басы, отвечал нежный хор дискантов, альтов, женственный, прекрасный.
Готы и герулы оставались в бездействии, а процессия казалась бесконечной, несокрушимой. Настоятель Софии Премудрости Евтихий счел долгом пастыря помешать кровопролитию. Он опоздал, тем решительнее он вмешивался.
Для арианствующих готов и герулов кафолическое духовенство Софии было вместилищем гнусной схизмы. Благодать передается только от епископов, исповедующих истинную догму, ложная догма отправляет в ад. Все же наемников смутило препятствие, как новый отряд на поле боя, напавший с тыла. Мунд понял – сдерживать своих нельзя, мятеж расширится еще более. Но базилевс сам кафолик. «А, – решил Мунд, – он скажет, духовные встали на сторону охлоса». Мунд закричал, как на травле:
– О-ля-ля! Готы! Готы!
Седоусые начетчики-центурионы, умевшие поспорить об ипостасях троицы, бросили свои сотни на еретиков:
– Бей единосущных, режь нераздельных, неслиянных!
Герулы тоже не зевали. Сквозь ладан жирно светилось золото, можно пустить кровь никейцам-халкедонцам и поживиться.
Готы с увлечением рубили духовенство. Старому центуриону Арию, окрещенному так в честь законоучителя-александрийца Ария, удалось первым добраться до преподобного Евтихия. Гот рванул наперсный крест с массивным телом распятого и рубинами, изображающими кровь Христову. Цепь не поддалась. Арий пощечиной сбросил с Евтихия высокую митру, сорвал крест и просунул в цепь собственную голову, чтобы не потерять в драке драгоценность, служившую полтора столетия гордостью Софии Премудрости.
Левой рукой держа пресвитера за бороду, правой Арий вдавил в тело Евтихия, который когда-то способствовал обелению будущей базилиссы Феодоры, острие меча:
– За твои соборы, халкедонский козел, никейский баран! Бэ-э-э! Иди в ад!
Сбив, растоптав процессию, готы рычали, как хищные борзые, заполевавшие зверя. С орифлами рвали драгоценный шелк, ножами и кинжалами поддевали золотые и серебряные ризы на иконах и священных книгах. Червонное золото сосудов и ковчежцев с мощами плющилось под сапогом – иначе не засунешь под хитоны или в сумку. Рабы-воины, сопровождавшие герулов, ловко раздевали убитых, скатывали ризы, далматики, рясы, хитоны в тючки и забрасывали за спину сетки, припасенные для добычи.
Остатки духовенства своими телами пытались спасти от осквернения раку святой Софии, чтимую византийцами, прославленную чудесами. Вера в мощь пальцев святой, хранившихся в раке, была столь велика, что клир с ее помощью собирался укротить безумие восставшего народа и смирить кровожадность войска.
Тридцать диаконов и тридцать мирян держали священный саркофаг на шестах из кипариса и пальмы. Солдаты ринулись на завоевание сокровища, как некогда, по свидетельству Библии, непокорные Моисею евреи – к золотому тельцу. Живая стена безоружных была растоптана, как камыш стадом буйволов. Рака рухнула, давя и калеча последних защитников пятьюстами фунтами своего веса. Несколько носильщиков встали над святыней с обломками безобидных палок в руках, какой-то богатырь-диакон со свистом вертел, как гирю боевого кистеня, тяжелую панагию на серебряной цепи.
Ракой овладели готы, закрыли добычу в строю, передали в тыл. Где-то в здании сената сорвали крышку раки, вышвырнули мощи, рубили и ломали золото, выколупывали цветные камни и жемчужины, сплющивали дно, стенки, крышку.
На трупах перебитого духовенства вспыхнула опасная драка – герулы требовали свою долю здесь же, на месте. Несколько человек уже упали, герульские стрелки выбирали позицию, чтобы перестрелять готов. Усмирение мятежа грозило превратиться в драку между отрядами наемников. О мятеже все забыли. Мунд и Филемут хлестали плашмя одичавших солдат, комесам помогали центурионы.
Софийская бронза больше не взывала к богу. Храмовые доски кричали: «Бей!»
Византийцы называли звук этих бронзовых бил Голосом. Южный ветер носил его до Евксинского Понта, северный – по всей Пропонтиде. «Бей!» – призывал Голос. Десятки подголосных досок звали на помощь, как перепуганные дети.
Трое колоссальных спафариев в белых палатийских плащах на латах, в золоченых касках с решетками, опущенными на лица, протолкались к Мунду. Поднятая решетка открыла смуглое лицо, курчавую бороду и желтоватые белки глаз в тяжелых веках. Арсак, центурион третьей сотни избранных телохранителей Божественного, сказал Мунду:
– Единственно Непобедимый хочет знать…
– Передай, – перебил Мунд, – клир Софьи пристал к охлосу, я утопил его в крови. Теперь пойду дальше и успокою город.
– Шум раздражает тончайший слух Величайшего, – намекнул Арсак на Голос.
Мунд ответил ругательством, он не нуждается в подсказках. Арсак смиренно склонился перед магистром, который был па полторы головы ниже спафария. Мунд сегодня – главное лицо. Ходил слух, что Велизария ждет немилость. Тогда никто, кроме Мунда, не будет назначен главнокомандующим Востока и Запада. Дерзкий, подобно всем спафариям, Арсак проглотил обиду, как спелую сливу.
Арсак знал, где ахиллесова пята знаменитого Велизария: его считали римлянином. Ему охотнее, чем другим полководцам, подчинялись легионы, сформированные из коренных подданных империи. Византийский плебс делал плохую услугу Велизарию бурными приветствиями трибун ипподрома. Мунда, Филемута или его, Арсака, никогда так не встретит охлос, какие бы высокие звания ни даровал им базилевс. Это хорошо…
– Прости, могучий, я неудачно сыграл на флейте, – извинился центурион спафариев. – Единственно – усердие и почтение к тебе… Но – не соизволишь ли ты?
Арсак подал Мунду серебряный кубок, другой спафарий наполнил его вином из маленькой амфоры, оплетенной ивой.
– Внимание Нарзеса, – шепнул Арсак. – От него же, – центурион спафариев протянул Мунду кольцо с аметистом, приносящим удачу. – И еще через Нарзеса… Сверхвеличайший сказал: «Да опустит верный Мунд всю тяжесть меча на охлос. Христос-спаситель изберет виновных и сам отведет железо от невинных».
3
Арсак решил задержаться, чтобы видеть, как заткнут глотку Софии. Здесь было интереснее, чем на ипподроме. Арсак исполнял обряды церкви и считался кафоликом. Но единственное воспоминание детства – разгром несторианского храма в Феодосиополе, учиненный гарнизоном по приказу нового кафолического епископа, – каким-то капризом человеческого сознания оставило в Арсаке неприязнь к кафоличеству. Сопровождавший Арсака гигант негр был, по мнению центуриона, тайным язычником, а мавр, быть может, и донатистом, как многие африканцы. В сотнях спафариев властвовало братство. Холимые базилевсом, имевшие доступ в святая святых Палатия, спафарии были сплочены жаром всеобщей к ним завистливой ненависти.
Сторожевая служба выработала у спафариев привычные позы спокойного ожидания. Трое колоссов с решетками вместо лиц казались скульптурной группой, поставленной для украшения сената. Центр площади Августеи занимали статуи: мать Константина – Елена и серебряная Евдоксия, жена императора Аркадия, при котором империя распалась на Западную и Восточную. Чуть сзади и левее императриц четыре колонны поддерживали купол с лепными атрибутами войска: мечами, касками, щитами, латами, бичами и боевыми колесницами. Это был Милий, подражающий италийско-римскому, – срединный холм, или курган, от которого начинался счет стадий всех дорог до всех границ империи.
Будто придя от всех границ, будто одолев все дороги, византийцы набросились на забывшихся наемников. Не одно войско погибало, рассыпавшись для грабежа, захлебнувшись добычей. Но здесь нападающий был слаб, а грабитель слишком крепок оружием и боевой привычкой. Готские сотни, чуть дрогнув, отошли, чтобы восстановить строй. Герулов же, более привычных к конному бою, чем к пешему, толпа захлестнула. Как счел потом Филемут, он потерял в этой схватке более половины из тех, кого ему пришлось лишиться в своем отряде за весь многотрудный день.
Часть мятежников под натиском готов отступила к паперти Софии. Спафарии видели черепицу, которая падала с кровли, блестя позолотой. Мятежники разрушали кровлю базилики, чтобы бить готов. Готы же, прикрываясь щитами, как под вражеской крепостью, рвались в двери – ворота такие широкие, что сорок человек могли войти туда строем.
Софийская звонница помещалась с левой, восточной, стороны, в круглой башне с крышей на высоких столбах, чтобы вольнее звучал Голос. Вдруг он смолк. Молчание воспринялось как внезапная глухота. Слух, измученный дрожанием бронзы, отказывался сразу принять другие звуки.
У спафариев не стало повода длить развлечение. Кучка мятежников еще сопротивлялась, зацепившись за Милий. Герулы гнали толпу к началу Месы, вдоль развалин бань Зевксиппа. Спафарии побежали к Палатию саженными прыжками. Последнее, что заметил Арсак, – комес Филемут не понял, что следовало загнать мятежников в западню ипподрома, где они пропали бы, как куры. Как сказать базилевсу об ошибке герула и насолить новому патрикию?
Спафарии бегом одолели сад Халке. Солдаты Рикилы Павла, почти так же роскошно одетые, как спафарии, бездельно топтали траву, побитую заморозками.
Часовые посторонились перед спафариями. Во дворе Арсак наконец додумался, как быть. Он побаивался Юстиниана, который не любил слишком умных. Базилевсу он доложит только о виденном. Потом Нарзесу расскажет о Филемуте. В промахе виновен и хитрый Мунд. Казначей любит военное дело и понимает в нем. Нарзес лучше самого Арсака повредит обоим начальникам. Готы поживились церковной утварью. Сказать Нарзесу? Конечно. Казначей, следя за путями каждого фунта золота, не забывает помощников. Евнух щедр, как настоящий мужчина.
Внутри базилику Софии разделяли по длине четыре ряда колонн. Два внутренних ряда составляли колонны, столь искусно суженные кверху, что создавалось ощущение грандиозной высоты здания. Желавший победить обман чувств вглядывался, чтобы разрушить иллюзию, в резьбу капителей, в живопись потолка. Но это было возможно лишь утром. В сумеречные часы само множество трепетных огней свечей и лампад обманывало глаз сиянием без теней.
Боковые колонны служили опорами для хоров, горних мест, забранных решетками, и гинекея.
В дни патриарших богослужений в гинекее скрывалась базилисса, и к ней святитель торжественно поднимал крест, дабы раньше всех верующих владычица невидимо, в духе лобзала распятого.
Обитель Церкви Правящей, Церкви Высокой… Более двух столетий на нее изливались щедроты Палатия. Два цвета – багряно-красный пурпур базилевсов и желтый – императорских статеров – разливались на стенах, колоннах, резьбе, ризах икон, поликандилах, люстрах, лампадах, решетках, балюстрадах. Только балки, образовавшие сложными переплетениями опору крыши, были густо-сини, под цвет небес. Россыпь звезд над алтарем изображала монограмму Христа и крест, какими они явились императору Константину Равноапостольному в известном видении.
В базилике наемники столкнулись с ожесточенным вначале сопротивлением охлоса. Сколько там сбилось мятежников, тысяча, две, три, – осталось известным богу. Готы очистили храм до самого алтаря. Возвышение перед святая святых и охранявшая его балюстрада позволили задержаться сотне или двум людей. Они отбивались от готов топорами, дубинами, совали ножи на шестах, пытаясь достать самодельными копьями лица под касками.
Здесь оказались и какие-то воины в латах, со щитами и оружием римского образца. Может быть, это были счастливцы, которым досталось оружие разгромленных когорт одиннадцатого легиона. Может быть, и сами легионеры – мятежи полны неожиданности.
Пестро, кое-как, но все же вооруженные, эти мятежники выжили дольше других; и в стадах загнанных облавами животных сильнейшие отбиваются злее, падают последними.
Именно здесь был особенно силен натиск готов – они знали, чего ищут. Обломки балюстрады иссекли и затоптали вместе с защитниками. Закрытые наглухо царские врата разбили.
В алтаре несколько священников, подняв кресты в надежде остановить разгул солдат, сделались еще одной потехой для арианских мечей. Солдаты помнили, сколько арианских священников мученически погибли при разорении арианских храмов! Догма Ария имела своих святых, погубленных руками кафоликов. Готы ныне пользовались случайной, редкой удачей. Где-то здесь должна быть сокровищница Софии Премудрости, кладовые запасных риз, епитрахилей, не гнущихся от золотого шитья, лампад рубинового стекла в драгоценных оправах, священных сосудов, приношений верующих и казна!
Полукруг узких и низких дверей с иконами апостолов во весь рост скрывал, конечно, входы в хранилища. Сопротивление твердого дерева и железных листов разожгло жадность. Центурион Арий распорядился взять для таранов столбы надпрестольного балдахина.
Стоило жить и десятки лет тереть челюсти чешуей каски, стоило парить тело под латами, кровенить косточки щиколоток железными пластинами поножий, чтобы увидеть такое!
Только одна дверь из двенадцати обманула вожделения золотоискателей. Горы папирусов, пергаментов и старик евнух, который осыпал готов непонятными словами и достаточно понятными угрозами!..
Кто же из солдат, даже центурионы, даже сам Мунд, мог понять, что евнух носил высокое звание скевофилика – Хранителя актов империи, а разбросанные готами в поисках ценностей листы с печатями, переплетенные в доски книги, сложенные в высоких шкафах папирусы – весь этот мусор, не стоящий для воина и медного обола, заключал в себе нечто более ценное, чем глупые цветные камни и беспримесное золото церковной утвари?
Здесь хранилась переписка Констанция Хлора, сыном которого был Константин, письма Галерия, Диоклетиана, Максенция и самого Константина, дела суда над старым Максимином Геркулом, записки Феодосия, переписка могущественного Руфина, действительного правителя Востока при Аркадии, убийцы и преемника Руфина евнуха Евтропия, Стилихона, такого же всесильного временщика при императоре Запада Гонории, все дела базилиссы Пульхерии, акты и записи, открывавшие тайны победителя Атиллы Аэция и причины гибели самого Аэция.
В пальмовых шкатулках можно было найти тайные донесения тайных послов и совершенно секретные доклады явных посланников, обнаруживающие, что цели послов слишком часто бывают иные, чем объявленные в именных указах. Донесения о восстаниях самарян, и иудеев, и африканских войск. Записи допросов, сведения о числе восставших, точные сообщения о кощунственном желании некоторых рабов в Ливии покончить с властью империи. Акты вселенских соборов, подлинные записи решений отцов церкви, впоследствии измененные по воле базилевсов, осуждения ересиархов, исследования для причисления к лику святых.
Сберегались здесь и анналы – погодные записи больших и малых событий, эти свидетели сегодняшнего дня, уже превращающегося в день минувший, эти творения безыменных авторов, которые, разрастаясь, подобно годичным кольцам деревьев, будто сами собой дают драгоценный материал для истории. Не лишенные лукавства и криводушия, как многие дела человека, записи эти вопреки своему несовершенству бывают дороже дыхания тому, кто в бескорыстном поиске правды не побрезгает и тайной священных опочивален базилевсов.
Лучшим местом для сбережения ценных писаний служила, казалось, заалтарная кладовая Софии. Хранитель актов империи носил белую хламиду служителей Палатия; готы знали, что евнух не может быть кафолическим клириком. Сначала солдаты отталкивали скевофилика, как вещь, которая мешает. Но брань и угрозы раздражали, и кто-то раздробил безволосое лицо рукояткой меча.
Забившись на хоры, остатки мятежников завалили крутые лестницы скамьями. Крыша снабдила черепицей. Тяжелые плитки снова посыпались на готов, но солдаты уже ощипали ризы с икон. Масло из разбитых лампад разливалось, огоньки заплясали на ларях с мелкой утварью, свечами и фитилями. Загоралась деревянная резьба. В пробоины кровли, где была сорвана черепица, тянуло, как в трубу.
Телохранитель-ипаспист Мунда передал Арию какое-то распоряжение, уже ненужное старому, бывалому солдату. В ответ центурион указал на алтарь, полный дерева. Оттуда выбросились такие языки пламени, что звезды на потолке сразу почернели.
Готы отходили, разбрасывая пачки свечей, разливая лампадное масло. Затлели лари с ладаном. Удушающий дым затягивал базилику, исчезали балки крыши, более толстые, чем человеческое тело. Из Софии Премудрости хлынули дымные реки, пахнуло ладаном. Погибая, базилика кадила сама себе.
Последний десяток готов ушел из храма, превращенного в геенну огненную, подобно Содому и Гоморре. Впрочем, огонь очищает. Добыча, взятая усмирителями на Софии Премудрости, зачтется мятежникам, которые, как известно, всегда устраивают пожары.
Впоследствии анонимный автор, обратившись к событиям своей бурной молодости, писал, подражая формам, завещанным его древними предшественниками:
С драгоценным крестом патриарха, мотавшимся по железу нагрудника, как золоченая бляха на латной груди боевого коня, центурион Арий выскочил из базилики.
Ослепленные дымом, мятежники уже не могли бить готов черепицей, да и не до того им было. Лестницы пылали, огонь отделил от мира всех, кто забрался наверх. Там происходило самое обычное для всех войн и всех восстаний.
Тела людей, чьи имена остались неизвестными, падали на мостовую. Но не все искали такого убежища от мучительной казни огнем и удушьем. Иные с удивительным упорством, отличающим человека, не верили в смерть. Цепляясь за швы кладки стен, они пытались сползти вниз и еще раз схватиться с Властью.
Другим в сером дыму мнились белые крылья архангелов. С криками отчаяния боролось молитвенное песнопение: «Боже мой, в руки твои предаю дух мой!» Исполняли его мужские и женские голоса.
Центурион Арий безошибочно указывал, куда отнести добычу, скольким остаться в охране, кому вернуться в строй. Он не был бы ни начальствующим, ни даже солдатом, не умей он распорядиться сохранением добычи. Воюют, чтобы добывать.
Филемут занял левый от сената край площади Августеи до самого начала Месы. Сама Меса казалась пустой. Герулы, сочетая удар стрелы и меча, приняли такое же построение как вначале, с той разницей, что стрелки расположились на развалинах бань Зевксиппа, а не на ступенях сената, а меченосцы ждали на площади, чтобы прикрыть стрелков.
Мунд видел бездействие стрелков – не было целей. Но и вперед они не идут, значит остерегаются неожиданности.
Правая сторона Месы, не тронутая пожаром, представлялась подобием сплошной стены, но изрытой, как пчелиные соты. Портики служили кровлей для двухэтажных лавок серебряников, менял, торговцев благовониями, пряностями, тканями, восковыми свечами, сладостями и едой, мелочами обихода, обувью, платьем. Выше портиков – окна, окна и окна дворцов, многоэтажных домов. Ворота и въезды, узкие и широкие проходы, проулки, тупики, щели, берлоги – только жившие здесь не рисковали заблудиться в густозастроенном и, пожалуй, самом богатом из старых кварталов Второго Рима. Когда-то этот квартал был опоясан восьмиугольной стеной и сохранил уже потерявшее значение имя Октогона.
Купцы и торговцы постарались в первые дни мятежа унести и вывезти товары. Что осталось – было походя растащено. С купола Милия комес Мунд видел распахнутые двери, остатки сорванных ставен. Видел он и сплошную толпу на площади Константина, перед входом Месы. Мунд не удивлялся упорству мятежников, византийский плебс имел старую славу.
Полководец, двинув четыре сотни своих готов, наблюдал. Двести шагов, триста, четыреста. Головная сотня равняется с развалинами. Герульские стрелки остаются сзади. А! Вот что он хотел знать! Из всех отверстий Октогона посыпались вооруженные. Как? Со щитами, в касках! Мунд со своими ипаспистами побежал вдогонку готам.
Когда-то, по старым законам, отряды городской стражи, ополченцы, называемые демотами, так как их содержал не базилевс, а городские общины – демы, носили оружие. Теперь это оружие, по указанию какого-то случайного хранителя тайны, разыскали в забытых и замурованных склепах-тайниках ипподрома под трибунами, за конюшнями и звериными клетками.
Железо и медь впитали запах нечистот, клинки разъела ржавчина, иные мечи превратились в подобие пил, а кинжалы, очищенные от коросты, стали похожи на веретена; дерево щитов отрухлявело, ремни рассыпались, латы ломались в руках, из касок выпадала гнилая кожа. Но все же это было настоящее оружие – для безоружных. Его наспех чинили, в дыры щитов, проеденные червями, продевали веревки, кузнецы выправляли и подколачивали, что возможно.
Времени не было.
Желавших сражаться оказалось куда более, чем оружия. Однако к раздаче не поспели почти все, кто считался красой и гордостью состязаний, кто служил знаменем соперничавших партий ипподрома. Спрятались знаменитые атлеты, борцы, гимнасты, мимы, великолепные в ролях героев. Да и длинноволосые смельчаки в хитонах с раздутыми рукавами, гроза ночных улиц, тоже не слишком пополнили ряды самочинных демотов.
Старшины кое-как столковавшихся прасинов и венетов, в сущности, никакой власти не имели и спешили, может быть чрезмерно, скорее пустить в ход упавшее с неба вооружение. Минувшей ночью оружие удалось вывезти с ипподрома, и старшины послали несколько добровольцев прокричать призыв. Ранним утром на площади Быка, где происходило распределение оружия, возникли много ссор. Сумрачность, озлобленность византийцев всегда удивляли новичков, пока Второй Рим не перемалывал и их всеобщей жизнью без завтрашнего дня, всеобщим соперничеством за один кусок – на четверых.
Бывшие легионеры раньше всех успели вцепиться в оружие. Сбившись к самодельным значкам, поднятым самыми догадливыми, они опознавали друг друга по свойственным войску словечкам, по неподдельным приемам, с которыми человек брался за щит, за меч. Старые легионеры с презрением отогнали льнувших к ним ремесленников, торговцев, рабов, уже возомнивших себя свободными. Кого-то побили, отняв годный для дела меч.
Многое было ошибкой, руководить было некому. Бессильные старшины метались между отчаянием и надеждой.
В толпе выкрикивали имена случайных людей, якобы пригодных в соперники Юстиниану. Их сейчас же забывали. По городу порхали слухи о войсках, вызванных Юстинианом. Кто-то прибыл из Гераклеи Европейской, где видел своими глазами четыре десятка трирем и стаи галер, поданных для федератов-варваров. Ссылаясь на якобы всем известного хлеботорговца Николая, утверждали, что не в Европейской, а в Пафлагонийской Гераклее исавры ждут, только бы унялось волнение на Понте. В Никее и Никомедии Вифинийских грузились галаты и армяне. Конницу федератов-гуннов видели между Филиппополем и Юстинианополем.
Для многих было несомненно, что Палатий должен распространять слухи, пользуясь устами шпионов, соглядатаев. И все-таки Второй Рим ощутил себя окруженным. Ворота в городской стене со стороны суши заваливали чем придется. В портах ломали причалы, чтобы затруднить высадку. Казалось, петля уже наброшена, и, как всегда, поспешность была единственным спасением от страха. Отступать некуда: нет щелки, чтоб спрятаться от победившего Юстиниана – если он победит.
Повсеместно продолжали расправляться с теми, на кого указывали, как на шпиона, на служащего префектуры, на сборщика налога. Нетрудно было сводить и личные счеты, пользуясь общей ненавистью к тайным опорам Палатия. Но несколько сотен растерзанных иуд не могли исчерпать тысячные ряды соглядатаев.
Демарх общины-цеха кузнецов Аровелиан и демарх ткачей Менос вызвались вести демотов. Третьим просили быть Тацита. Чувство чести и долга не позволило патрикию отказаться. Всего набралось до полуторы тысяч мечей. Старшины венетов Ейриний и Зенобий потребовали, чтобы из приверженцев голубого цвета составили отдельный легион. К их гневу, демоты успели перемешаться, люди не захотели считаться с цветами. Потом Аровелиан поспорил с Меносом из-за бывших легионеров, и решено было делить командование отрядами по жребию. Но легионеры заявили, что пойдут только за Тацитом. Византийский плебс знал скромного патрикия.
Едва только случайные стратеги успели назначить центурионов и отобрать себе ипаспистов для управления и охраны, как пришли вести о вылазке палатийцев на площадь Августеи. Городские стратеги успели кое-как занять Октогон, а в остальном положились на гнев плебса и милость всевышнего.
В церквах священники молились о мире: да отведет бог от города десницу, явственно карающую за грехи, за блудное распутство, за корысть и немилосердие, за зависть бедных и за жадность богатых, за пышную надменность и за унижение образа божьего в образе человеческом, за лихоимство и за мздодательство, за злобу и лукавую ложь, за кощунственное обоготворение и за непокорство властям предержащим, за безжалостность и за гордость мысли…
Погас Голос Софьи Премудрости. Весть о гибели святой базилики огненным ветром обожгла сердца кафоликов. Настоятели храмов Михаила Архангела, Богоматери Халкопрачийской и Богоматери Влахернской осмелились без благословения патриарха провозгласить анафему. Имен не назвали, но трижды прокляли, трижды отлучили виновных, которые ведомы богу.
На улицах и площадях бесприходные священники, затаившиеся схизматики и монофизисты, несториане, яковиты, манихеи и другие возглашали анафему Юстиниану и призывали верующих низвергнуть базилевса-демона.
4
Опасаясь засад, солдаты шли левой стороной Месы, вдоль еще курящегося дымом хаоса, в который пожары превратили южные кварталы. Дворы, улицы, переулки были непроходимы. Справа готские наемники охранялись от Октогона цепочкой дозорных. Опытнейшие воины, естественно отобранные во многих боях империи, они были отличным образцом боевой силы империи, кость которой составляли варвары.
Демарх-ткач Менос спрятал свою «когорту», как уже называли себя демоты, так глубоко в Октогоне, что сам не заметил движения готов по Месе. Начальнику второй когорты Аровелиану повезло еще меньше. Заглянув за стену пышного дворца фамилии Лавиниев, дозорные заметили демотов. Засада сорвалась. Аровелиан подал сигнал нападения. Пятьсот новичков, считая, что достаточно надеть каску и взять меч, чтобы добиться победы, пылко ударили на готов. Без выучки, без строя демоты устремились кучей, мешая один другому. Наемники расступились и пропустили их, а потом взяли в кольцо на середине широкой Месы. От полного истребления отряд Аровелиана спасли демоты Меноса, случайно сумев организовать неожиданную вылазку.
Когда Мунд появился на месте схватки, уцелевшие демоты бежали к площади Константина, а готы благоразумно воздержались от преследования. Улица была забросана телами демотов, но отдали дань мечу и готы, резко отличающиеся темным цветом лат и одежды.
Несколько десятков солдат сноровисто чистили поле боя. Ударом в горло они оказывали милость чужим раненым, а своих относили в сторону, чтобы потом позаботиться о живых и предать погребению мертвых. Все кажущееся ценным они срывали с тел демотов и бросали в кучи.
Мунду предстояло решать. Он мог размышлять не спеша. Неопытный противник не умел предложить бой, ожидая, пока на него не нападут. Отсюда хорошо просматривалась вся площадь Константина. Там Мунд видел море людей. Площадь хотела втечь в Месу и – не решалась. Мунду казалось, что колосс Константина медленно уплывал к востоку, отталкиваемый мириадами ног человеческого множества.
Полководец, проведший большую часть своей жизни в провинциях, много раз бывал и в столице. И никогда до сих пор он не ощущал себя на конце узкого полуострова, осажденного морем. Мунд не любил жидкую стихию за изменчивость, за исполненную сил бездну под ногами, бороться с которой выше мужества и сил человека. В юности Мунд тонул, его вытащили полумертвым. Дать здесь себя разбить – значит быть сброшенным в море. Нет, нельзя идти на площадь Константина! Где же сын? Маврикиос, львенок! Он так похож на умершую мать-гречанку. Никакая победа не возместит потерю сына.
Минута слабости окончилась. Просто – не двигаться по Месе, оставив в тылу Октогон. Спокойствие. Нечего совать сына под дубины охлоса. Но почему герулы торчат, как стая праздных ворон, на развалинах бань Зевксиппа!
Мелкими шажками комес герулов подходил к Мунду.
– Мои недовольны и – в ад всех святых, клянусь хвостом сатаны! – объяснил Филемут.
Мунд привык не замечать уродства герула, но сейчас поразился выражением свирепости. Как-то в дебрях Паноннии конные загонщики выжимали из дубового леса диких свиней. Мунд ждал на пне дерева, сломанного бурей. Горбатый кабан подошел вплотную и, чуя неладное, с усилием поднял голову. Глубокие ноздри казались черными дырами. Человек и зверь встретились взглядами. Мунду запомнилась злоба, медленно разгоравшаяся красными огнями внутри бледных глаз.
– Ты сумел сунуть герулов под горячие колотушки, а кусок рванул себе. Ты сумел! – Двадцатисемилетний герул-патрикий Филемут выставил левое плечо, как мальчишка перед дракой. – Ты отдашь десять кентинариев чистого. Честная игра!
– Откуда? – возразил Мунд.
– Ты жаден! Одна рака весит шесть кентинариев. И внутри Софии ты взял тридцать, нет пятьдесят кентинариев. Тебе жаль дать нищим герулам пятую часть?
– Ты преувеличиваешь, патрикий, и не считаешь этих, – Мунд указал на убитых и раненых солдат.
– Тем больше для дележа, – привел Филемут обычный довод. – Считай иначе. Сколько легло моих, когда ты ощипывал Софию? И кто тебе очистил место? Что ты будешь делать без герулов? Мы устали. Мы изнемогаем от жажды. Мы голодны. Мы будем отдыхать.
– Ты получишь десять кентинариев, – согласился Мунд.
Герул отвел глаза и через мгновение сказал:
– Если тебе нужен совет, вот он. Это, – Филемут указал на Октогон, – мириад нор, ходов, переходов. Узко, как в колодце. Стрелка проколют раньше, чем он наложит на тетиву вторую стрелу. Ты же видел там засады.
– Так что же ты предлагаешь?
Оба понимали – смысл дня не в обещанном по желанию базилевса походе до площади Тавра. Нужно сломать кость мятежа. Судьбу и в поле и на стене крепости решают лучшие мужеством ряды. Когда их уничтожают, все падает будто само собой…
Легкими стайками, подражая конному построению, герулы бежали к площади Константина. Отдавая должное солдатам, Мунд презирал герулов как низкую расу. Совсем недавно они блуждали где-то около Истра-Дуная, ублажая человеческими жертвами и старых своих богов и нового бога в лице трех ипостасей Христианской троицы. Своих больных и престарелых они приканчивали. Их жены, по обычаю и во избежание позора, сами удавливались на могилах мужей. Однако герулы сумели победить и обложить данью лангобардов. При Анастасии они без всякого повода напали на своих данников. Сверх ожидания герулы были не только побиты лангобардами, но истреблены на три четверти. Некоторое время остатки герулов укрывались в землях близ Норика, Но тут на них обрушились гепиды. По просьбе герулов, ставших совсем малочисленными, Анастасий разрешил им переправиться через Истр и как федератам империи осесть на опустевших землях готов. Впоследствии грабежи и насилия над соседними ромеями вынудили Анастасия предпринять поход против разбойных федератов. С тех пор усмиренные избиением и окончательно обессилевшие герулы жили мирно. Юстиниан охотно нанимал герулов, давая выход их опасной энергии. При нем герулы заметно оправились.
А! Герулы бегут обратно! Хорошо, так нужно!
Сам Мунд не спеша приблизился к площади Константина шагов на триста. Он видел торчавшие над толпой шесты, шеи верблюдов – на площадь что-то привезли?
Площадь втянула людей, которые как будто собирались преследовать герулов, как хотелось того Мунду. Комес заметил ершистый вал из телег, повозок, тачек, угольных ящиков, лотков, скамеек, бревен, досок. Мятежники спешили наглухо заделать оставленные проходы.
Штурмовать вал да еще имея в тылу Октогон? Мунд не был столь глуп. «Охлос не подался на приманку герульских спин, поэтому герулы еще не заработали свои кентинарии», – думал Мунд. Свободное пространство и явная возможность не попасться в ловушку едва не выманили охлос на простор Месы. Но к площади Августеи никто из них не решится приблизиться.
Война угрожала паузой.
– Маврикий, – приказал Мунд сыну. – Скажи Божественному, я избил два мириада мятежных. Скажи еще: они сидят в Октогоне. Я сломаю их кости.
Мунд начал наступление на Октогон с Халкопрачийской улицы – широкой артерии, которая шла почти по прямой линии от площади Августеи к воротам Просфория и к порту того же названия в начале Золотого Рога. Со стороны Месы вход на площадь Августеи должен был защищать Филемут силами четырех сотен герульских стрелков.
Походя готы перебили звонарей храма Богоматери Халкопрачийской. Внутренность храма была пощажена за неимением времени. Солдаты вошли в Октогон одновременно несколькими переулками Халкопрачийской улицы, добивая заползших сюда раненых в утренней бойне. Почти сразу на солдат с неистовостью набросились мятежники. Сотня центуриона Ария столкнулась с мясниками. Тяжелые топоры в руках, привыкших метко рубить туши скота, заставили готов благоразумно попятиться. В другом месте рыбники-ихтиопраты орудовали самодельными копьями. Охлос успел понаделать кое-какого оружия из ломаных решеток дворцов, плотницких пил, ломов и кирок. Дротики и копья снабжались наконечниками из долот и стамесок.
Готы сражались вяло. Чернорабочие войны не устали, их обременяла мысль о богатой добыче, уже захваченной, манил дележ. Их тянуло к своему золоту.
В Октогоне засели не владельцы богатых владений. Сюда набрались ремесленники, носильщики, рыбаки, матросы, портовые работники. Как всегда бывало в городских сражениях, из окон домов и с крыш метали тяжести на солдат. В тесноте переулков не удавались обходы и обхваты, приходилось бить в лоб. Готские сотни теряли бойцов. Мраморный бюст, брошенный из окна, смял каску и вывихнул руку центуриону Арию.
Маврикий, вернувшись из Палатия, передал отцу благосклонность базилевса. Молодой человек восторгался спокойствием Юстиниана. Однако все спафарии были поставлены на ноги и охраняли дворец Буколеона, где сейчас совещались базилевс и базилисса. Екскубиторы по-прежнему отсиживались в казармах.
Про себя Мунд сделал вывод: Буколеон – это и порт. На кораблях хватит места всем, кроме готов и герулов. Ему, Мунду, суждено прикрыть общее бегство, остаться в Палатии, как на острове. Нет, он не собирается вплавь спасаться через пролив. Мунд отослал сына в Палатий с приказом: следи неотступно, мы с тобой не будем дожидаться отхода последней галеры!
Мунд приказал жечь все и отходить из Октогона. Огонь поднимался по линии Халкопрачийской улицы. Северо-восточный ветер гнал пожар внутрь Октогона. Грандиозные арки акведука Валента казались горным хребтом в тучах.
В городе заговорили о слабости Палатия. Прослышав о мятеже, подходили сельские жители из Фракии, Родопа. Вифинийские горцы переправлялись через Пропонтиду и высаживались в Селимврии.
За два часа до захода солнца охлос разбросал им же воздвигнутое заграждение на выходе из форума Константина. Впереди наступающих шла когорта Тацита. К ней пристал Георгий Красильщик с вольным отрядом. Уцелевшие демоты Меноса и Аровелиана не захотели отстать от других. Эти сознательно двинулись в путь без возврата. Сзади напирали толпы тех, кто еще не слышал свиста герульских стрел и не видел готских мечей.
Кто-то устроил себе щит из сорванной двери. Некоторые шли с плетенками из ивы, воображая, что сумели сделать щит по персидскому образцу, которого никто не видал. Котелки для варки пищи, напяленные на шапки, должны были спасать головы, как настоящие шлемы.
Однако обветшавшие доспехи демотов все же кое-как защищали их обладателей от стрел, и строй эфемерных латников прикрывал задних. Герулы с меньшим успехом опустошали колчаны.
Филемут не послал вовремя за стрелами в арсенал Палатия. Его ошибка прошла незамеченной, так как мятежники сумели заставить герулов принять рукопашный бой. Мунд поспешил бросить на помощь готов.
Бой то откатывался к Месе и к пылающему Октогону, то Мунда заставляли отходить к ступеням сената. Плиты площади сделались скользкими, сражающимся мешали трупы.
Силачи-мясники, соединившись с остатками демотов, прижали три сотни готских солдат к пылающему костру Софии. Выручая своих, Мунд получил удар по голове. Его спасла особая прочность каски, но массивный орел был сорван и потерялся. Ипасписты вынесли Мунда из сечи, он опомнился между колонн сената.
И все же Мунд победил. Октогон пылал, пожары сокрушали дома, дворцы и портики по правой стороне Месы. Улица опасно сужалась, к мятежникам перестали прибывать подкрепления. Остатки демотов и плебса были выброшены на Месу.
– Стрелков, стрелков сюда! – приказал Мунд. И когда оказалось, что колчаны у герулов пусты, полководец сказал Филемуту: – Это будет стоить тебе пять кентинариев золота.
Как в предыдущий день, огонь разделил стороны. Сотни готов были растрепаны, герулы потеряли больше трети своих.
На заходе солнца рухнул дворец Лавиниев. Горящие обломки окончательно заткнули Месу. Городу больше неоткуда было напасть на Палатий, солдаты Палатия не могли бы прорваться в город.
Мунд остался ночевать в здании сената.
5
Автократор… Этот титул базилевсов был впоследствии переведен как самодержец, титул государя единоличного, ни перед кем не ответственного.
Иной раз история слова прослеживается легко при достаточном усердии изыскателей. Неизмеримо труднее восстановить первоначальное понятие, вкладываемое когда-то в сочетание звуков голоса и букв письма. Слово «автор» в древности понималось как творец, начальный образователь, созидатель, а корень «крат» входил в слова, обозначающие силу, твердость духа, терпение, а также и в бытовые понятия: приготовление чего-либо для пищи, для другой цели. Емкий корень, емкое слово широчайшего значения. Вероятно, в сознании современников Юстиниана титул «Автократор» вызывал ощущение значительно сильнейшее, чем Самодержец у подданных русских царей.
Отношения при дворах языческих императоров были достаточно просты. Общение подданных не затруднялось церемониями ни с такими повелителями, как Марк Аврелий или Антонин, императорами, для своего времени вполне человечными, ни со свирепо-суровым солдатом Септимием Севером.
Их христианские преемники, начиная с первого, Константина, отказались от языческой простоты. Тщательными усилиями был создан многотомный Кодекс Церемоний. Его изучали, как легисты – законы. Явились Магистры Церемоний многих степеней, ибо лишь высокие знатоки могли управлять палатийским этикетом. Ритуалы церковные и дворцовые развивались рука об руку. Но роскошь палатийских обрядов подавляла воображение больше, чем торжественность храмовых. Ибо бог правит миром невидимо, а зримо его воля воплощена во Владыке империи.
Папа Лев утверждал: от правильности догмы об ипостасях троицы зависят единство и прочность империи. Кафолическое определение сущности Христа имело значение политическое: в личности Христа не случайно божеское и человеческое соединялось неизменно, непреложно, нераздельно и – неслиянно. Таким образом, и Автократор и Церковь определили свою взаимозависимость с преимуществом для Автократора. Взамен Церковь, как младший союзник и сателлит, обеспечила себе земное оружие.
Опираясь на кафоличество, империя под еретическими догмами умела рассмотреть угрозу для Власти.
Ариане считали, что Христос, лишь подобносущный богу, был сотворен, как деревья, животные, люди. Арий нарушал иерархию.
Несториане видели в Христе простого по рождению человека, который лишь впоследствии присоединил в себе к началу обыденно-плотскому начало божественное. Человечность нищего плебея Христа развивала у подданных самомнение.
Монофизитство охватывало массы монашествующих и дало при Юстиниане мириады строптивых великомучеников. Ведь по учению монофизитов все человеческое начало в Христе растворилось в божественном, как капля в Мировом океане. Это было христианство, доведенное до крайности, в нем для Власти могло не остаться и маленького островка.
И остальные схизмы, менее распространенные, но не менее ядовитые, тоже требовали пристального внимания Автократора. Ибо схизма значит «трещина», и трещина в невидимом теле Церкви вызовет рану в теле империи.
Европейские государства были в той или в иной мере, но наследниками империи. Поэтому все восстания, все революции включали в свои программы требования о реформе Церкви, закончили же совершенным отделением государства от Церкви.
Изощренное, изобретательное титулотворчество составляло часть этикета и обязательное начало обращений к базилевсу и базилиссе и объявлений от их имени. За упущения наказывали. В Палатии даже при разговорах с глазу на глаз имени базилевса предшествовали словесные пышности. Простота речи свидетельствовала о недостатке любви, что могло оказаться чумой для хладнодушного. Христианин был обязан любить и бога и Автократора. Бог есть любовь.
О себе Юстиниан говорил: «Придумывая полезное для подданных, я провожу дни в труде, ночи без сна». Он не преследовал называвших его Айксомейтосом – бессонным.
В пище он был воздержан. Его сверхъестественный образ жизни поддерживался небольшими количествами овощей и фруктов, маленьким кусочком мяса невинного животного – теленка, ягненка. Вину он предпочитал питье из соков груш, яблок или слив. Утоляя жажду, базилевс сохранял ясность мысли. Тем более он не искал забвенья. Манихеи клеветали, что души загубленных не дают ему спать. Базилевс был безгрешен, ибо непокорные, мятежные, препятствующие его намерениям подданные тем самым впадали в грех самоубийства, базилевс же, лишая таких земной жизни, выполнял волю творца.
Но спал он действительно меньше других людей.
Повара, любовь которых к базилевсу была проверена и подтверждена, врачи, изощренные в искусстве распознавать яды, охраняли плоть Божественного от темных происков людей и от слепых случайностей Судьбы.
Любя движение, Юстиниан знал свой Палатий во всех мелочах. Он умел встречать зарю на крепостной стене сзади дворца Ормизды. Приглашая сановников, он на прогулках выслушивал доклады, решал. Иногда, сопровождаемый епископом из какой-либо дальней провинции, базилевс, беседуя о делах веры, для объяснения тайн Логоса находил красноречиво-убедительные образы в явлениях неба и моря, в листве и в формах деревьев, в чашечке цветка со шмелем, испачканным желтой пыльцой.
В своей безопасности базилевс был уверен. Палатий охранял Коллоподий.
Уроженец Палестины, но христианин и ромей по воспитанию, Коллоподий был замечен Юстинианом давно, когда сам Юстиниан был неприметным племянником старого Юстина, одного из имперских полководцев не первого ряда. Среди молодых ипаспистов Юстина Коллоподий отличался талантом разведчика. Злое соперничество между полководцами делало не столь важным проникновение в замыслы врага или разведку его сил и дорог, пригодных для наступления и отхода. Коллоподий проникал под палатки полководцев, обзавелся ушами при самом Анастасии. В дальнейшем Коллоподий первым узнал, что болезнь престарелого Анастасия не была обычным недомоганьем. Коллоподий оказался одним из главнейших деятелей захвата власти Юстином.
Коллоподий не стремился, как Велизарий, другой знакомый молодости Юстиниана, к славе при свете дня. В нем с чуткостью охотника, выбирающего из помета лучшего щенка, Юстиниан угадал особое призвание.
Комес спафариев Коллоподий зависел только от базилевса. С увлечением скульптора, получившего вожделенную глыбу порфира, которую он ждал с нетерпением Иакова, пасшего стада Лавана, Коллоподий взялся за охрану Божественного. Он совершенствовал, изобретал. С тщательностью ювелира он перебирал спафариев, эти латы базилевса. Как крот, он изрыл Палатий тайными ходами соглядатаев, он сумел оградиться от язвы Палатия – распущенных екскубиторов – и готовил коренную реформу этого парадного войска. Всех или почти всех нежелательных в других службах Палатия он удалил. Он сделал Палатий таким же безопасным, как если бы Божественный заключил себя в медную башню. И, завершив, казалось, все, Коллоподий, зная непрочность человеческих душ, утроил усилия. Он проверял, перепроверял, улавливал не слова, не шепот – вздохи.
Сегодня Палатий стал островком в бурном море, но базилевс не изменял своих привычек. Божественный шел ночью из Христотриклиния к восточной стене, не опасаясь убийц, которые могли бы притаиться в зарослях роз, похожих ночью на плотные глыбы. В конце концов и здесь, конечно, заслуга принадлежала Автократору, умевшему выбрать слугу.
Дорожки в розарии были посыпаны белым песком. Плотно утрамбованный слой не скрипел, и белая фигура базилевса плыла ангелом во мраке. Ветер буйствовал в вершинах кипарисов.
Изнутри стена была побелена, и около нее ночь казалась светлее. Юстиниан легко одолел боевую лестницу с широкими ступенями из каменных плит.
На стене ветер заставил базилевса пошатнуться. Было приятно победить стихию. Базилевс подошел к краю стены. Ветер натягивал покрывало облаков и сам рвал его, как расточительный хозяин. Луна в своей третьей четверти скатывалась к западу. Когда ее лучам удавалось прорваться, освещались белые гривы бешеных псов, овладевших Пропонтидой. У стены схватка волн с камнем волнолома происходила в темноте. Халкедон спал без огней, и пролив уходил в беспредельность.
Юстиниан любил море, из-за моря он особенно любил Палатий. Другой базилевс пусть уходит с этого выступа, который злонамеренные подданные способны превратить в остров. Завещания тщетны, Юстиниан оставит образцы. Имеющий уши, да слышит. Сам он узнавал о прошлом, чтобы не повторять ошибок.
От волн, разбитых волноломом, взлетали струи воды, и, когда вал откатывался, по стене шумели ручьи. Юстиниан любил строить. Пройдут века, а люди еще будут восхищаться его созданьями. Нужно строить на тысячу лет и стены и империю. «В волнах больше пены, чем силы», – думал Юстиниан.
Ветер бросил брызги в лицо базилевса. Было приятно ощущать на губах холодную соленость зимнего моря. Бушуй! Юстиниан взялся за зубец. Ты дрожишь, камень, ты боишься? Слабость стен происходит от чрезмерной жестокости камня. Он не умеет изгибаться, как бесстрашная воля.
Юстиниан не захотел обернуться. Он боком отступил от парапета к железной двери боевой башни. Отполированный засов беззвучно повернулся на смазанном шарнире. Внутри было темно, как в печи. Базилевс нащупал ногой знакомое начало лестницы. Поднявшись наверх, Юстиниан позволил себе взглянуть на город.
Город горел бесшумно. Пожары освещали снизу арки водопровода, и казалось, что некоторые из них расплавились. Отражения пламени шевелились на тучах. Выгорал Октогон, гнездо олигархов.
Юстиниан не любил богатых, они всегда хотят встать между Властью и подданными. Каждый, имеющий власть над другими, опасен. «Я обязан уменьшить даже власть отца над детьми, мужей над женами», – говорил Юстиниан.
Многоплеменный охлос еще опаснее. Греки мерзки своими воспоминаниями о буйных демократиях, остатками философских академий и адвокатской болтовни. Арабы и сирийцы презренны изворотливостью, евреи и самаритяне злостно упорны в своих заблуждениях, они – отъявленные противники Власти. Готы, гунны, славяне, герулы, гепиды, армяне, иберы, исавры, эпироты, македонцы, египтяне – грязь. Народ есть ложь, устарелый предрассудок общности людей, говорящих на одном языке. Христос создал град божий, не ограниченный стенами. За дерзость вавилонского столпотворения бог наказал людей разделением языков, владений, тираний. Потом по изволению бога в одно и то же время явились два ростка – церкви Христовой и Римской империи. Их тень да покрывает вселенную. Они одни способны соединить в своих недрах под единым скипетром весь людской род до Мирового океана.
Что этот город! Пусть очищается огнем. Ничтожная жизнь во плоти – прах.
Подняв глаза вверх, Юстиниан увидел колоссальный крест, светящийся в тучах. Христос Пантократор! Чудо, чудо! Бог послал базилевсу видение, знак победы, как Константину!
Крест уносился на запад. Юстиниан вскинул руки, он ощущал крылья. Ужель господь хочет вознести его сейчас?! Но нет, еще рано, нет, нельзя уйти из жизни, не закончив служения. Заключая договор с небом, Юстиниан говорил:
– Клянусь восстановить единство империи до Гадеса и Альп. И потом не влагать меч в ножны. Я до последнего дыхания буду распространять власть креста. Клянусь защищать церковь даже от нее самой. Клянусь не уставать в преследовании схизм, пока еретики не поймут, насколько я забочусь об их душах. Я соединяю подданных в вере. Помоги же мне, Пантократор, разъединить людей во плоти. Ты знаешь, что злоба должна обращаться внутри людей, не направляясь на Власть. Помоги, ты видишь, как дикие силы бьются в мои стены! Я спокоен, ты даровал мне видение.
Ветер рванул с новой силой, крест исчез. Острый взор базилевса заметил фигурки людей на хребте водопровода – крысы на задних лапках. Из черного Понта прыгнул шквал, над каменными аркадами взметнулось пламя.
Бог свершал мщение.
Тронная Зала дворца Христотриклиния называлась Залой Милосердия. Внутри купола был изображен Христос. Склонив голову, он слушал Женщину, а она, легко обняв плечо Сына Человеческого, нечто ему шептала.
Художники-христиане уже сумели далеко отойти от плотского искусства язычников: дух победил. Сухой, строгий судья был изображен с темными щеками, провалившимися от поста, с мертвенным взглядом громадных глаз, с жесткой складкой сухого рта, безразличный, устремленный в себя, с плоскими волосами, похожими на мертвую траву. Лоб Христа, обремененный терновым нимбом, необъятно широкий, свинцово-тусклый, с едва видными трещинами морщин, похожими на трещины старой кости, скрывал роковую тайну. Давящий груз устрашающего внимания, с которым Христос внимал иссохшей Женщине, сулил Заступнице мало хорошего. Нет, живи такой Христос, от него, как от воплощения чумы, опустели бы дороги Палестины. И не пальмовыми ветвями, а закрытыми воротами, кипящей смолой, стрелами баллист и камнями катапульт встретил бы Иерусалим чудовищного гостя.
Рыбаки и бедные ремесленники, его апостолы, пройдя через мысль и руки благочестивых художников, превратились в роскошно одетых стариков сановников с деревянно-безжалостными лицами людей, в своем презрении к миру живых безразлично готовых на самое худшее, на самое лучшее – как прикажут. Добрые ангелы божии опирались на каменные облака с двусмысленным выражением муже-жен. Все человеческое было изгнано из храма с жестокостью палача, обдуманно раздирающего тело пытаемого.
Тщательный выбор слов будто бы раз навсегда объяснил тайну соединения духа и плоти: неизменно, непреложно, нераздельно и – неслиянно. Искусство же обличало несостоятельность христианских софистов. Яростно-бесчеловечное истребление Христовой плоти обещало людям столь же мрачную участь.
Рабы привычки, палатийские сановники не видели истины, так хорошо изображенной внутри купола Христотриклиния. Как и всем прочим людям того времени, Христос, внимающий Милосердию, говорил глазам византийцев столько же, сколько взгляду животного. Трагический символ оставался ненужным, непрочитанным иероглифом.
Сегодня сановники были заняты лишь одной мыслью: жизнь каждого из них может окончиться с жизнью базилевса, если Божественному волей небесного провидения определен насильственный конец.
Этикет приказывал соблюдать тишину. Сановники молчали, как и спафарии, охранявшие входы. Закованные в железо колоссы замерли в позах мужественного покоя.
Отпечаток языческой древности лежал на странном быте и удивительных нравах личной охраны Юстиниана. Своим образцом, пусть искаженным, даже изуродованным отражениями в мутных, кривых зеркалах предания, спафарии имели священный легион эллинских Фив. Никаких обязанностей, кроме войны. Триста фиванцев, избранных из избранных, два или три столетия умело заменяясь, были неразлучны, как пальцы на руке. Они всегда побеждали. Только при Херонее изобретенная Филиппом фаланга раздавила священный легион Фив. Триста умерли, ни один не отступил. Если бы в тот день Эллада могла вывести в поле хотя бы вчетверо меньшую по сравнению с македонской армию, но равную фиванцам по мужеству и подготовке, Александр, сын Филиппа, кончил бы свою жизнь темным вождем разбойников-горцев.
Руками Коллоподия Юстиниан создал из спафариев свой священный легион, такую же странную, чудовищную по нравам семью силачей всех племен, объединенную ненавистью к ним всех окружающих.
Сейчас спафарии скучали, как всегда скучал и будет скучать часовой, – вялой, обыденной скукой. В их полусонных мечтах витала надежда на мятеж. Они знали, что их не выведут за пределы Палатия. Но, может быть, охлос прорвется. Тогда и спафарии смогут вволю потешиться – добыча им не нужна. Простое желание убивать роднило аравийского сарацина и нумидийца, колха и абсаха, вандала и испанского ибера, гепида, гета, дака. Лукавый ум эллина и тот замирал под каской спафария. Спафарии не боялись исхода восстания.
Этой ночью сановников собрали в Христотриклиний силенциарии. В мягкой обуви, бесшумные, как совы или ястребы, силенциарии мелькали, быстрые и внимательные.
Сейчас Юстиниан общался с сановниками, не соблюдая церемонии, с простотой. Светлейшие льнули к Несравненному без лести – он излучал благодать уверенности, один его вид утишал затаенное волнение и упрятанный ужас.
Нарзес, из почтения не глядя в лицо Величайшего, бережно, на расстоянии локтя – по этикету, – подставлял ухо. Юстиниан говорил громко:
– Ты пошлешь к венетам, к Ейринию, Вассосу, Зенобию, Андрею, к другим. Объяснишь опасность от буйства охлоса. Они уже потерпели убытки от пожаров, устроенных злонамеренным охлосом. При раскаянии им будет оказана помощь для возмещения потерь, если они докажут на деле. Предупреди: охлос готовит им истребление, прасины сговариваются.
Потрескивали фитили в лампадах перед иконами апостолов. Ветер, превращенный ставнями и тяжелыми занавесями в дыхание, заставлял огни колебаться. На ужасающем лике Христа Пантократора вздрагивали тени.
Собрание светлейших было облачено с удручающей глаз роскошью. Некоторое представление о нарядах палатийских сановников могут дать одеяния, употребляемые для богослужений, – тиары и ризы пап и патриархов.
Внушая подданным понятие о божественности, сверхчеловечности Власти, Палатий хотел подавить их воображение пышностью. Однако же простой приказ, пусть и повторяемый, не остановил бы вырождения однажды установленной парадной одежды в затасканную форму. Роскошь имела более надежную основу.
Ощущая случайность своего возвышения, светлейшие спешили пользоваться: личное было так непрочно! Богатства создавались с яростной хваткой, расточались неистово. Подражая полководцам, сановники на свой счет содержали ипаспистов, состязались в пышности вооружения. И выскочки приносили в Палатий голод в костях, неумолимый, неутолимый.
Воспаленное самомнение людей случая устрашалось непрочностью положения, день без наслаждений терялся навеки. Не только опала сопровождалась конфискацией имущества. Обездоливались близкие даже верных слуг, если наследство возбуждало жадность базилевса. Не так уж по-своему был не прав и властитель: богатство светлейших создавалось взятками, вымогательством, грабежом – других источников не знали. Бережливая умеренность родоначальника казалась глупой вдвойне. Да некуда было и вкладывать. Физически неистребимая основа капитала – земельная собственность – никого не прельщала. Эпибола и синона разоряли владельцев; желавшие избавиться от имений не находили покупателей.
Тратить! Тратить сверхчеловечески! Определять желанность блюда не нёбом, а дороговизной. Светлейшие ощущали себя богачами, деньги которых завтра, как в злой сказке, превратятся в кучу углей. Поэтому заваливать жилище никчемными вещами! Навьючивать на себя еще больше шитья, драгоценностей, золота – жаль, его нельзя съесть! Роскошь сделалась врагом удобства. Герул Филемут был прав: в облачении имперского патрикия не размахнешься мечом.
Так родился стиль, названный впоследствии византийским. Жесткий, пышный, перегруженный украшениями, насилующий природу. Его эмблема – кружево. Из камня.
Ходячие выставки роскоши, но люди отнюдь не заурядные, сановники затаили дыхание, прислушиваясь к словам базилевса. Нарзес чутко уменьшил расстояние между своим ухом и губами Юстиниана.
До ближайших доносились многозначительные обрывки.
– …в городе… по кентинарию… можно увеличить…
Конечно, Божественный распоряжался деньгами, которые находились в городе у каких-то доверенных людей. Действительно, трудно было бы в такой час обременить посланных мешками золота для подкупа.
Базилевс повысил голос:
– Пусть извещают, что завтра я зову подданных на ипподром. Милосердие Христово повелело мне сменить меч на слово.
Блюститель дворца Гермоген, гунн по происхождению, невольно переступил – изменили кривые ноги, наследство предков, не побежденное, как и черты широкого лица, тремя или четырьмя поколениями ромеев.
– Я провожу жизнь в бодрствовании, в заботах о благе общем и не устаю от неразумия многих, злой воли иных и лености большинства, – продолжал Юстиниан, обращаясь ко всем. – Но не теряй времени, – сказал он Нарзесу. – Христос Пантократор поможет тебе растворить соль моей мысли подобающими упреками, предупреждениями и предостережениями. Совершай! – Базилевс перекрестил Хранителя Священных Щедрот.
– Я люблю трудящихся в поте лица, – сказал Юстиниан Блюстителю дворца Гермогену, – люблю, как отец свою плоть и кровь. Кто же подаст своему сыну камень вместо хлеба и вместо оливы – скорпиона? Христос сказал: «Всякое царство, разделившееся в себе, опустеет, и дом, разделившийся сам, падет». Я говорю, когда сатана разделится, его владение не устоит. Ты пошлешь к общинам трудолюбивых прасинов. Напомни им слова Христа: если бы ведал хозяин, когда придет вор, то бодрствовал и не допустил его подкопать дом. Но господин придет в час, которого вор не ожидает, и рассечет его, и подвергнет одной участи с неверными. Тот раб, кто знал волю господина, и не был готов, и не делал по воле его, бит будет много… Предупреди также – венеты готовятся напасть на прасинов. Пусть созывают подданных на ипподром.
Дошла очередь до Распорядителя Прислугой Палатия. Ему Юстиниан приказал:
– Добрые верноподданные находятся в моих кухнях, погребах, мастерских, в конюшнях. Ты слышал мою волю. Отбери людей из низших, пусть идут. в город с радостной вестью о моей милости. И одних для известия о злобе венетов к прасинам, других – о злобе прасинов к венетам. Как Гермоген, ты дашь денег избранным тобой. Объяви о благоволении моем, которое к ним проявится в меру верноподданных усилий.
Преемники Трибониана, Иоанна Каппадокийца и Евдемония получили распоряжение изготовить эдикт, призывающий на ипподром.
Осторожное прикосновение разбудило бывшего префекта Палатия.
– Наисветлейший, – шептал голос, – в мандракии зашевелились.
Огонек лампады, стоявший, как на молитве или как на страже, перед иконой Богоматери, чуть-чуть освещал спальню. Иоанн сел, служитель натянул на ноги господина теплые сапожки, набросил на его плечи меховой плащ. Очнувшись, Каппадокиец спросил:
– Там что? Прибыли новые войска?
– Я не осмелился бы будить наисветлость, не лишил бы тебя сна, – изъяснялся служитель. – Собираются садиться на галеры.
«Не соизволил ли Божественный собраться в Гераклею, отдохнуть?» – подумал Иоанн. Он ревновал – время шло, но с минуты опалы Юстиниан не прислал ему ни слова. Коллоподий приносил новости, но никто, кроме комеса спафариев, не навещал бывшего сановника. Люди дела, Коллоподий и Иоанн говорили лишь о деле, но не о возможных действиях Божественного.
Поеживаясь от холода, Каппадокиец вышел из дворца. В порту ни факела. Только узкие полоски света из потайных фонарей пересекались, как желтые пальцы. Две лодки оттаскивали от причала длинную галеру. На ее место подтягивали другую. Темные массы передвигались с таинственной медлительностью. Тонкие лучи на миг выхватывали лицо, руку. Палатий покидали не сановники, не солдаты. Плебс, охлос. Мелькнул вздутый на плече рукав уличного разбойника, чудом попавшего в Палатий… Э! Чудес не бывает.
Любитель похвалиться своим умом, сейчас Иоанн, к его сожалению, не имел аудитории. Он понял! С первого взгляда понял! На галеры грузили нечто двуногое для отравы мятежников. Иоанн взглянул на небо. Берег и стены укроют галеры, которые повернут по берегу Пропонтиды – направо, но потом обязательно налево. После десятка стадиев работы гребцы введут галеры в Золотой Рог.
6
За ночь пожары сумели каким-то чудодейственным способом продвинуться и против ветра. На восточном краю Октогона загорелся храм святой Ирины, на Халкопрачийской улице – храм Богоматери.
Эти храмы по своему богатству не могли сравниться с Софией Премудростью, но тоже заключали в своих стенах много ценностей. Два новых костра дополняли стены развалин и пожарищ, которые отделяли Палатий от города. Мунд мог теперь ограничиться весьма скромным количеством наблюдательных постов.
Занесенное копотью здание сената превратилось в казармы. Люди-шакалы, искатели объедков войны, сосватали готским наемникам трех мастеров-серебряников, явившихся со всеми принадлежностями своего ремесла: весами, щипцами, клещами, переносными наковальнями, тигельками, раздувательными мехами.
Мунд отдал герулам пятьсот фунтов золота, наказав Филемута за пустые колчаны.
Сам Мунд, чрезвычайно обогатившийся за двадцать лет войн и управления такими провинциями, как Иллирия и Норик, взял двести фунтов и отдал их своим ипаспистам. Остальное было поделено на доли по три фунта. Драгоценные камни не дробят, их разыграли по жребиям.
Серебряники пытались организовать скупку под расписки, но готы признавали только кругленькие монеты. Вскоре появились менялы и скупщики – смелые люди из тех, кто обычно таскался в обозах ромейских армий. Это была настоящая профессия, постоянная, иногда чрезмерно рискованная, но сверхприбыльная при удаче. Профессиональные мародеры доказали свою храбрость, сумев пробраться через мятежный город и горящие развалины.
Солдаты охотно отдавали камни: мелочь неизвестной цены, которую завтра попросту выронишь, если не сбудешь сегодня. Сделки же с золотом задерживались. Мгновенно стакнувшись, менялы, серебряники и скупщики предлагали по тридцать пять солидов за фунт вместо восьмидесяти двух монет. Расчетливые солдаты заставили серебряников изготовлять браслеты и ожерелья, конечно не имевшие ничего общего с женскими украшениями. Браслеты делались в виде довольно толстых пластинок, которые загибались на руке. Ожерелье изготовлялось из двух десятков длинных колец, загнутых, но, как браслеты, не заклепанных, – солдатский способ хранить добычу. Серебряники брали за изготовление браслета четыре солида, ожерелья – пять, и каждый солдат пытался опередить товарища. Кучку герулов, тоже пожелавших воспользоваться услугами мастеров, прогнали тычками. Обиженные вернулись с подкреплением. Спор перешел в драку, с трудом укрощенную начальствующими. Дело с добычей было не шуточное, каждый миг труба могла позвать в бой.
Серебряники дергались, как укушенные тарантулом. обжигались, кровавили себе пальцы, обвешивали, стараясь зажать в кулак и бросить в корзину с углем закопченный кусок золота. Их теснили, толкали, им угрожали. Добровольные помощники раздували мехи с такой силой, что горячие угли вылетали из горнов.
Между собой серебряники перекидывались словами, непонятными для чужих; это был цеховой язык, необходимый для взаимных советов и переговоров при посторонних. Менялы денег, торговцы пряностями, разносчики товаров и другие общины-цехи тоже имели свои жаргоны.
Закон запрещал серебряникам покупать или переплавлять священные сосуды. Мастера сговаривались. Сегодня они невероятно наживались. Не бежать ли к персам, которые хорошо принимали византийских перебежчиков?
Как остальные ремесленники, серебряники составляли общину-цех, безжалостно сдавленную Властью. Префект города был их богом и хозяином, сборщик налогов – архангелом и палачом. Им было запрещено вербоваться в войска, менять свою работу на другую, выезжать из города. Нельзя было даже принять обеты монашествующих, как ни стремилась бы душа отречься от мира. Законы империи мнили себе государство в подобии идеального улья, где пчелы собирают мед, а сами довольствуются отбросами.
Зная, что все, включая префекта города, наживаются на них, серебряники изворачивались, лгали, крали, обманывали, обвешивали, добавляли в сплавы излишнюю лигатуру. Все жили случаем, неуверенно, без завтрашнего дня. Так вырабатывался в свободном человеке тип лукавого раба, работника бесчестного, думающего лишь о себе, всеобщего врага.
Почитатели папы Пелагия не нашли лучшей для него похвалы, лучшей черты его характера и деятельности, как выраженной в эпитафии, высеченной для общего обозрения на саркофаге усопшего:
Серебряники, тешась мечтой о бегстве, перекидывались словами.
– Ты же слыхал о ромеях, живущих средь гуннов, скифов и других варваров, почем я знаю каких!
– Они сами сделались варварами.
– Но почему? Всякие эти гунны страшны для чужих. А у себя они пользуются справедливостью, налоги малые, правители и судьи не берут взяток.
– Об этом слышал и я. Бывшие ромеи даже вместе с варварами нападают на империю, чтобы их считали за своих.
– А, они правы! Отечество там, где меньше бьют. Беда в том, что к варварам трудно пробраться. И как им объяснишь, что хочешь сделаться тоже варваром…
В углу лежала гора серебра, сорванные со священных книг доски, застежки, разбитые ларцы, ризы с икон, поликандила, обивка перил, двери и дверцы, налои, кресты, чаши, купели, алтари. Серебро стоило в двенадцать раз дешевле золота. Владельцы-солдаты сейчас глядели на кощунственный лом с презрением. Мастера понимали, что, когда с золотом будет покончено, раздастся крик: «Дели серебро!» С жестким металлом труднее справляться, чем с золотом, но опять предстоят барыши, барыши…
Центурион Арий восседал в сенаторском кресле. Левый глаз центуриона был закрыт багровой опухолью, висячие усы залеплены кровью, вывихнутая рука вправлена, но распухла. Арий то дремал, то проклинал серебряников за медлительность: вот он прикажет посадить кого-нибудь на кол для примера! Наперсный крест пресвитера Евтихия прятался под железным нагрудником победителя.
Все было как всегда после военной удачи.
Сотня схолариев-славян под командой Рикилы шла, чтобы занять кафизму ипподрома. Рядами по три человека славяне вступили во дворец Дафне, дневной свет сменился холодным сумраком высоких залов. Во внутреннем дворе Дафне струя фонтана била на высоту пяти локтей, и на краях порфировой чаши намерз лед. Отсюда путь на ипподром шел через триклиний Девятнадцати аккувитов. Обычно здесь базилевс угощал послов. В середине палаты был девятнадцатиугольный стол для такого же числа сотрапезников.
Везде было холодно и тихо. Встречались торопливые слуги с привычно замкнутыми ртами. Последние ряды сотни видели, как заметались следы их ног, – хотя на каменных полах ничего не оставалось, – и раскатывались ковры. Скоро здесь пойдет базилевс.
Темный переход, скупо освещенный окнами-бойницами, соединял палату Девятнадцати аккувитов с храмом святого Стефана – первомученика во имя Христа.
Железные двери, ведущие в храм, были так тяжелы, что привратники управлялись с помощью блоков.
Все эти каменные переходы, клетки, пещеры были запутаны, непонятны и поэтому казались враждебными. Нельзя было угадать последовательность поворотов, переходов, кривых путей Палатия. По сравнению с ним ловушка лесного паука со знаком византийской веры на спинке была очень простой. Лазы и перелазы Палатия казались щелистыми наслоениями гнезда земляных пчел.
Дверь закрылась с тяжелым вздохом. В святом Стефане висел сумрак. Хоры-катихумении, откуда сама базилисса иногда развлекалась видом бегов, затемняли корабль храма. Византийские боги любили цвет желтый, как осенний лист. Несколько неугасимых лампад зловеще подсвечивали золото, золото, золото…
Рикила ушел, и славяне разбрелись. Кто-то нажал на двери алтаря. Он не собирался вламываться силой, но был не прочь заглянуть туда, где живет тайна здешнего бога. Кто-то громко зевнул.
Индульф остановился перед настенной живописью. Умело освещенная, с яркими, выпуклыми красками, громадная картина-икона была как окно в иной мир. Середина изображала низкую стенку с двустворчатыми воротами. Старик направлял ключ в скважину замка, и, несмотря на отсутствие выражения на его лице, в движении рук, во всей фигуре чувствовалась власть. Над стеной кто-то с крыльями угрожал копьем удаляющимся мужчине и женщине, чьи голые тела прикрывали листья вместо одежды. Слева к воротам приближались несколько старых мужчин в красивых одеждах. За стеной в глубине сидел некто сумрачный, но в сиянии, а в воздухе парили маленькие птицелюди с цветочными лепестками вместо крыльев.
За Индульфом собралось десятка три товарищей. Некому было объяснить славянским наемникам, что так изображался весь путь человечества, как понимала его Церковь: изгнание из рая Адама и Евы и возвращение в рай их далеких потомков, мужчин. Женщина же была одна, и то лишь в изгнании, грешная, нечистая.
Самим славянам было невозможно понять смысл изображений, которые они видели каждый день и везде. Так же невозможно, как уловить причины мятежа, кипевшего уже неделю. Но общение с имперской религией не проходило безнаказанно ни для них, ни для многих их соплеменников.
Трудно пытаться представить действие византийского христианства на сознание язычников-славян. Но было нечто, оставлявшее восточных славян много веков подряд безразличными и даже враждебными к государственной религии Византии.
Дальнейший путь на кафизму шел через длинный покой, стены которого составляли одно целое с западной стеной храма. Поражал пол. На нем наборы мозаики изображали целые сцены. Здесь ребенок ехал по зеленому лугу на упряжке гусей, там тигр разрывал оленя, а другие убегали, положив рога на спину. Дальше – семь пеших и конных охотников гнались за медведями, волками и барсами, а хищники, в свою очередь, преследовали ланей и оленей, не замечая настигающих их самих копий и стрел. Все было живо, убедительно. Но как странно вели себя хищники! В своих лесах славяне не встречали таких глупых зверей. Вновь и вновь смысл ускользал от людей, умевших видеть только реальность жизни, не затененную символами.
Звериный зал кончался крытым выходом на кафизму. Затесанные на клин камни образовывали несокрушимые своды. Бронированная дверь открывалась на широкую лестницу. В конце лестницы неохотно разъялись тяжелые челюсти дверок. После мозглой затхлости закрытых переходов холодный воздух невысокого зала веял свежестью. Это был нижний этаж кафизмы, но его пол находился на высоте двадцати локтей от арены. Еще три лестницы, завитые, как улитки, привели на верх кафизмы, тронный венец башни базилевса.
Здесь человек чувствовал себя плывущим над миром. Все внизу – и ступени ипподрома, и стена Палатия, уступами опускающаяся к морю, и город с развалинами, которые курились, как костры сырого дерева.
На сотнях стен византийских домов появились листы папируса и пергамента. Даже в Сики, на тот берег Золотого Рога, и в трущобы за холмом Ксиролоф, на западной окраине, и на грязную речку Лик сумели проникнуть руки Палатия. В самом появлении листов было что-то пугающее.
Во многих местах листы были сорваны и сожжены, как сжигали вредные заклинания колдунов, вызывающие бедствие своим видом. Кричали, что это начертания опасных проклятий. Перед листами разыгралось несколько кровавых сцен. Убивали с дикой поспешностью ненависти и страха. Каких-то людей уличили как расклейщиков. На других, быть может несправедливо, указали, как на палатийских шпионов.
Однако же и листы и живая передача свое сделали. Вряд ли кто, кроме малых детей, больных и умирающих, не знал новости: для спасения города базилевс зовет подданных на ипподром. Наемниками избиты мириады, сожжена едва ли не пятая часть города, десятки мириадов разорены, оставлены без крова и пищи… и базилевс обещает милость, мир, безопасность. Патриарх Мена в послании к духовенству приказывал всем клирикам успокоить верующих, подготовить души к встрече с базилевсом.
Люди просачивались на ипподром. Смельчаки играли роль зазывал. Подосланные из Палатия давали пример, шпионы проявляли усиленную деятельность. Чаще, чем думает обыватель, соглядатаи и предатели оказываются смелыми и решительными. В своей ненависти люди лишают врага храбрости.
С кафизмы ипподром казался безлюдным. Им владели статуи. Здесь нашлось место для бронзовой Волчицы из Рима. Послушно прибыли Геркулес, изваянный Лизиппом, Аполлон Дельфийский, Афродита, Афина-Паллада из города ее имени. Неведомо кем извлеченная из мрамора, Елена Троянская была, несомненно, еще прелестнее прелестной модели: слава украшает посмертно и души и тела.
Над верхней ступенью трибун была устроена аллея из статуй. Каменное население ипподрома возбуждало суеверный страх. По ночам оно оживало. Сотни служащих, которые жили под трибунами, на ночь запирались, оградившись крестом на притолоке, изображенным копотью освященной свечи. Было много приемов устрашения демонов. Особенно помогала красная нитка на мизинце и указательном пальце, которые следовало наставлять рожками. Это знак пророка Моисея, которым богоматерь отгоняла сатану.
В безлунные ночи Геркулес размахивал палицей. Однажды Елена Троянская соблазнила возницу венетов Симеона. Утром уборщики нашли его искусанным и лишившимся разума. Когда слышался вой Волчицы – известно, что волки не умеют лаять, – на следующих играх или лошади ломали ноги, или убивался возница, или зверь рвал охотника.
Дневной свет обессиливал демонов. Им мстили. За пачканье статуй полагались жестокие наказания. Однако же спины, животы, ноги богов и героев были обильно татуированы грязными ругательствами и циничными рисунками.
Богоматерь плакала. Византийцы почитали добрую посредницу между миром страстей и суровым сыном. Ведь никто не погибал из-за споров о существе страдалицы матери.
Покровительница скорбела о людях. Ее икона во Влахернах проливала чистое миро. Каждый мог видеть капельки душистого масла в уголках ее глаз. Плакали иконы Девы у святого Феодосия в квартире Дексиокрит, у святого Конона на площади Быка, в том храме, где в первый день мятежа нашли убежища сорвавшиеся с петли венет и прасин. На челе чудотворца мирликийского Николая проступили капли пота. Сегодня утром чудеса прекратились. Многие прочли в этом знамение: предлагая подданным встречу, базилевс успокоил волнение покровителей христиан. Ейриний, Зенобий, Вассос и некоторые другие венеты приглашали принять мир.
– Идите на ипподром! Да живет Юстиниан, да живет Феодора! – по очереди выкрикивали несколько человек.
– Заткни пасть! – человек добавил несколько ругательств. Его сбили с ног. Вскочив, обиженный ответил ударом ножа.
Из широкого рукава одного из защитников базилевса выскочил кистень. Граненый шар на железной цепочке тупо щелкнул по черепу, как по бревну.
– К убийству! К убийству! – завопили свидетели, невольно расступаясь перед организованной силой. Сторонники правящей власти, угрожая мечами и кистенями, прорезали толпу. Но их уже догоняли, окружали, кто-то командовал…
– Гляди… – говорил Георгий Красильщик Гололобому, обыскивая тело, – и на этом тоже кольчуга под хитоном. То-то он такой толстый. Я его достал ударом по плечу, а он стерпел!
– Оставить бы парочку живыми да растянуть, – заметил Гололобый.
– Оставить! – желчно ответил Красильщик. – Оставишь с вами. Нет ума у вас всех! И порядка нет! Да разве сколотишь за неделю войско из сброда… – закончил он с философским презрением старого солдата к новичкам.
Опыт, однако, уже был. Прожиты дни, равные годам. Отряд, кое-как сбитый отставным центурионом, побывал везде. Они вовремя выбрались с площади Августеи, сумев ускользнуть из мышеловки Софьи Премудрости. Первыми они стали устраивать завал на площади Константина. Потом они избрали союзником когорту Тацита и в лабиринтах Октогона имели даже успех. Отряд потерял, вероятно, больше двух третей начального состава, но в числе не уменьшился.
– Я уверился, мы с тобой неуязвимы, – хвастался Гололобый. Красильщик по опыту солдата научился не думать о том, что каждый удачный день приближает неизбежный час раны и смерти. Он не хотел разочаровывать друга.
Гололобый говорил – отряд, войско. Не было для Красильщика ни войска, ни отряда – шайка, сброд, толпа. Что с того, что был значок – кусок красного пурпура на копье, знаменосец, который объяснялся на чудной смеси латинских и эллинских слов, трубач, таскавшийся с настоящим буксином. Этот утверждал, что служил в каком-то легионе. В каком? Он назвал сначала один номер, потом – другой. И без этого Красильщик узнал самозванца. К чему разоблачать лжеца, если он храбр! Была и добыча: городские схватки всегда бросают под ноги ценное, только нагнись. Может быть, и вправду войско?
Ворота ипподрома перекрывал портик. Плитная мостовая под ним была заметно волниста. Как бы ни был крепок камень, мириады мириадов ног так истирали его, что каждые пять лет приходилось заменять плиты.
Большие листы папируса, приклеенные к воротам, привлекали внимание византийцев. Буквами, величиной с четверть, толсто намазанными сепией на желтоватом фоне, базилевс обещал:
Решаться или нет! Каким маленьким кажешься себе рядом с закованными медведями! Колоссальные звери из черного мрамора морщили носы в странной улыбке. Их крокодильи челюсти с желтыми клыками могли присниться в кошмаре, византийские матери пугали детей ипподромовыми медведями. Знак побед Септимия Севера над германцами – на медвежьих лапах, залитых красной ржавчиной железа, висели цепи.
Арена была прибрана – служащие ипподрома собрали клочья, оставленные на песке в день ссоры византийцев с базилевсом: мусорщики умеют лучше многих наживаться на мятежах.
С кафизмы люди в воротах ипподрома казались мелочью, вроде крыс. Но не из-за расстояния, которое по прямой не превышало трехсот пятидесяти шагов – здесь все, кроме людей, обладало чрезвычайными размерами.
– Мне сейчас вспоминаются наши леса, наше море, – говорил Индульф товарищу. – Наши люди лучше. Смотри, какие эти! – Индульф указывал на пеструю мелкую грязь, которая втягивалась в ворота ипподрома.
А снизу Георгий Красильщик объяснял всем, кто хотел его слушать:
– Это спафарии.
Золоченые шлемы над обводом кафизмы казались птицами, усевшимися на край мраморной кормушки.
Присмотревшись получше, старый солдат опроверг себя:
– Нет, это не спафарии. Наверное, екскубиторы. Такие же, с позволенья сказать, настоящие воины, как вы. Важная поступь, длинный меч, гордый вид. Нагоняют страх на послов, и те потом врут у себя небылицы. Говорят, в Италии, в Риме, было пять мириадов таких преторианцев. Они вертели всем делом, ставили на кафизму, кого хотели.
– Тогда бы тебе не удалось свести счеты с Теофаном, – язвительно сказал Гололобый.
– Дурак ты, приятель, – без злости возразил Красильщик, – тогда я был бы преторианцем и, клянусь богом, купил бы тебя, а потом дал отпускную. Ты мне скажи, почему ты только один раз видел Велизария с его ипаспистами? Я считаю, на одних герулах да готах долго не удержаться – это тебе для подсказки…
– А ты знаешь почему? – увернулся Гололобый по-детски.
– Может быть, – не поддался Красильщик, – может быть. А ну, кто еще знает? – спросил он.
– Не хочет терять лица перед людьми, не хочет портить отношения с византийцами, – сказал пожилой мужчина, вооруженный топором мясника.
– Был бы хорош базилевс Велизарий! – выкрикнул кто-то из-за спин.
– Верно, – подтвердил Красильщик с удовлетворением человека, чье мнение не одиноко. – Он щедр к солдату.
– А что будет дальше? – полюбопытствовал Гололобый.
– Я не провидец, спроси патриарха… Эй! – закричал Красильщик. – Назад, сын мула, навозник! Куда лезете, свиньи? Эх, нет у меня еще профоса с розгой, он нужнее значка и буксина. Вместе держись, не расползайся, не лезь далеко. Будем здесь, поближе к выходу. Вот что дальше случится: подопрем один другого – конец Юстиниану.
Мятеж находил равновесие. Вопреки пожарам, вопреки избиениям город оживал. Жизнь, прерванная было, возобновлялась. Нашлись запасы зерна. Самочинные начальники производили бесплатную раздачу. Начался подвоз мяса, овощей, масла, рыбы – торговцы не могли гноить продукты. Рынки ожили наполовину, но цепы упали – никто не выжимал налоги и взятки. Развалины префектуры смердели кожей паленых пергаментов – дотлевали ненавистные описи налогоплательщиков, частые сети, которыми улавливались и солиды купцов и оболы публичных женщин.
7
Очень многие императоры и базилевсы носили клички, метко брошенные, крепко прилипнувшие и далеко не всегда обидные. Предшественника Юстиниана прозвали «Молчаливый» не по той причине, что Анастасий был когда-то по палатийскому званию силенцарием, то есть был обязан не только сам молчать, но требовать и от других проявления этого ценнейшего качества. Бывали – Обжоры, Кровавые, Мясники.
Юстиниан ускользнул. От настоящей клички, конечно. Айксомейтос – Бессонный – не памятное прозвище. Так же, как Отец Отечества, Покровитель Народа и прочие – Бессонный не кличка, а лесть. Юстиниана могли бы прозвать Болтуном или, более вежливо, Оратором. Не случилось и этого. Может быть, потому, что народ, как никогда, был оглушен славословиями, каждодневно лившимися, подобно лаве из вулкана, из законов, объявлений, извещений, предупреждений?.. Так ли, иначе ли, но Юстиниан не поддался краткому определению. К его гладкой коже не прилипали словечки.
Он любил говорить, его мысль созревала живее в словах изреченных. Иногда он произносил поистине удивительные речи. Повелев привести к себе подданных, уличенных в манихействе, Юстиниан вел с ними дискуссию посредством собственного монолога. И закончил:
– Не убедив вас, возвращаю вас правосудию, дабы немедленно были вы сожжены в огне…
Такая скромность, такое признание собственной неудачи были поистине божественны.
В середине этого зимнего дня Юстиниан шел на ипподром, зная, что скажет сам, и предполагая дальнейшее. Решил сам, сам сыграет, храня до конца секреты решения. Может быть, именно поэтому его не прозвали Болтливым: говоря с расточительной щедростью, Юстиниан никогда не проговаривался.
Сегодня он уснул перед рассветом и спал долго, почти полный час. В бане слепцы массажисты омолодили тело базилевса. Он съел цыпленка, немного отварной свеклы, два яблока, и грушу, и кисть хорошо сохраненного винограда.
Кажется, Феодора собиралась тайно присутствовать, укрывшись на хорах святого Стефана. Было достаточно намека – и она отказалась. Юстиниан не хотел заранее говорить о своих намерениях, дабы не искушать Судьбу. Сейчас он чувствовал себя совсем молодым, он мог бы лететь. Через девяносто лет Магомет обещал правоверным подобную награду, но в раю. Пророку следовало бы воздать хвалу Юстиниану, который разорением Сирии, Нижнего Египта и Африки, уничтожением населения этих областей расчистил путь арабам.
Палата Девятнадцати аккувитов. Серо-бело-голубые мозаики. Горбатая лестница. В стаях свиты базилевс плыл, как пчелиная матка. С первой ступеньки лестницы-улитки базилевс благословил славян-наемников знаком креста, хотя схоларии и были язычниками. Идолопоклонники, чужие и, естественно, верные. Их комес Рикила в ссоре со всеми, на него наговаривают, он одинок и разъеден завистью. Умей пользоваться ненавидимыми, доверяйся отверженным. Не свершай ошибки, назначая людей, уважаемых подданными, сильных друзьями. Да парит власть на темных крыльях орла…
Рикила Павел успел поцеловать пурпурный сапожок базилевса. Как бы ввинчиваясь в кохлиос, Юстиниан увидел славян на втором этаже, на третьем. Базилевсу нравились широкие плечи и благообразные лица наемников-северян. Рожденные бесконечно далеко, такие солдаты верны. Они вносили в Палатий аромат девственных лесов и степей, как дикие кони. Юстиниан любил и лошадей, и сильных послушных мужчин. У этих – свои обычаи. Будь Рикила умнее, он опоздал бы с церемониалом поцелуя ноги.
Зев лестницы открывался за креслом базилевса. Десяток славян охраняли край кафизмы. Юстиниан стукнул острым наконечником посоха-копья. Не слишком быстро славяне обернулись, приветствуя базилевса по-ромейски – поднятием правой руки.
По движению стражи подданные догадались. Из слитного гула выскочили вскрики, как шапки, подброшенные над толпой.
Итак, они явились. Поднявшись на престол, базилевс ощутил небольшое разочарование: трибуны наполнены не более чем наполовину. Он медлил нарочито, не торопился в сознании силы. Если иные заключат, что он робеет, пусть так. Он опустился на подушку сиденья. Так недавно отсюда он наблюдал за триумфом в честь победы над вандалами!
Тогда, совершив путь перед восхищенными подданными, военная добыча исчезала в подземелье дворца Буколеон, в сокровищницах рядом с подземными темницами-нумерами. На тележках, специально заказанных, везли золотые сосуды, блюда, тарелки, кубки, амфоры, а также особенные, непригодные для употребления по неподъемной тяжести вазы грубой работы – своеобразные слитки, непосильные для вора. Несли громадные щиты с прикрепленным к дереву оружием, по своей ценности доступным только базилевсам. Упряжки белых верблюдов тянули горки со священными предметами евреев из Соломонова Храма. Их взял Тит, разрушитель Иерусалима. Из Рима их похитили вандалы, когда Гензерих грабил города Италии. Теперь они вернулись к преемнику императоров Флавиев. Лишь несколько человек знали, что большая часть этих великолепных предметов была отлита из обтянутого золотом свинца. Кто совершил странный и кощунственный подлог? Мудрый Соломон, который ведал, что богу не нужно золото, что только людская глупость навязывает богу собственные пороки? Или поставщики, снедаемые корыстью, обманули и Соломона и бога, и в Иерусалиме не нашлось своего Архимеда? Или преемники заняли у бога драгоценный металл – знал только Иегова.
Драгоценные камни были насыпаны в стеклянные ящики, а деньги нарочно брошены на носилки каменщиков, запачканные глиной и известью.
За сто лет власти над Западной Африкой, за сто лет пиратства вандалы накопили немало. Подданные должны понять, что разум базилевса сильнее бессмысленно спящего золота.
Перед стройными толпами рыже-светловолосых пленников шел последний рекс вандалов – Гелимер, высокий, но слишком тонкий, изнеженный, бритый по-римски. Без цепей. Юстиниан счел их применение не подобающим для христианского триумфа. Лицо Гелимера искажала улыбка странной иронии.
Последний вандал читал наизусть:
«Суета сует, и все суета. Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки. Что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Нет памяти о прошлом, да и о том, что будет, не останется памяти у тех, кто будет после…»
Перед кафизмой церемониймейстеры сняли с Гелимера пурпурный плащ и поставили рекса на колени, как просителя. Такая тишина возникла, что со своей высоты Юстиниан услышал голос женственного вандала:
– …потому что участь сынов человеческих и участь животных – участь одна. Как те умирают, умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества перед скотом, ибо все суета… Как вышел человек нагим на свет, таким и отходит, и ничего не возьмет от труда своего, что мог бы взять в руку свою. Какая же польза ему, что он трудился на ветер?..
Потому-то он так бесславно закончил свои дни, этот прилежный чтец Экклезиаста. «Ничтожество», – решил Юстиниан.
Языческий Рим убивал пленных владык после триумфа победителей. Югурту опустили в каменный мешок, и нумидиец успел зло пошутить пока замуровывали могилу: «Холодные у вас бани, римляне!»
Последнего преемника Александра, Персея Македонского, замучили лишением сна. Следуя гнусным республиканским традициям, прежние римляне тешились казнями побежденных правителей.
Юстиниан считал вредным подчеркивать бренность тела владык. Повелители могут погибать в бою, могут враждовать один с другим, но они остаются подобием семьи, они – другой крови, чем демос! Юстиниан пожаловал бывшему рексу вандалов Гелимеру сан ромейского патрикия. Не его вина, что пленник быстро зачах в роскошной вилле. Так же Юстиниан поступит с другими соперниками, даже с Хозроем-персом, когда его по воле Христа Пантократора приведут на этот ипподром.
Но как тогда вел себя плебс при виде Велизария… Победоносный полководец и удачливый добытчик Велизарий был встречен с чрезмерным восторгом. Никто не смотрел на кафизму. Юстиниан ощутил нечто похожее на злую грусть. Возбуждение подданных дошло до безумия, когда Велизарий раздавал плебсу мелочи – пряжки, пояса, застежки, перстни, серьги, браслеты… Нет, Велизарий больше не получит триумфа. Базилевс знал: в Африке Велизарий прибрал в свои руки не менее восьмидесяти тысяч фунтов золота. Это неизбежно. Но триумфа Велизарий больше никогда не получит…
Довольно воспоминаний! Напряжение толпы ложилось на плечи Юстиниана, как плащ, подшитый свинцом. Пора, пора! К единоборству со множеством, как Самсон. Базилевс поднялся на возвышение. Сейчас его видели до колен. Сложив три пальца в крестное знамение, он благословил правые трибуны, потом – левые.
По виду, на трибунах властвовал охлос, и как-то не случайно разбредшийся, а кучками. Нет, под туниками грубой шерсти прятались и знатные. Юстиниан узнал Оригена, демарха Манассиоса… Ему некогда считать, он разоблачит маски потом.
Воздев руки подобно первосвященнику, Юстиниан выбросил кисти белых рук из пурпурных рукавов, будто обнимая ипподром, и замер как статуя. На фоне неба, без сравнения с другим человеком, он показался колоссом в диадеме над гладким нечеловечески-белым лицом от египетских и индийских притираний.
Византийцам явилось нечто иное, нечто большее, чем простой человек. Очень многие, придя с камнем для пращи в сумке, с камнем гнева в душе, странно расслабли. Что это? Страх? Нет, нечто худшее.
Базилевс был далеко не один. Вместе с ним пришли Армия, Церковь, Привычка повиноваться, Привычка сознавать себя малым, недостойным даже презрения, Привычка быть всегда угнетенным, Привычка изворачиваться, лгать, отступать, кривить душой, думать лишь о себе, Привычка продаваться, Уменье довольствоваться малым. Дело Юстиниана готовилось восторжествовать внутри людей. Сейчас они, подданные, осознают свое ничтожество.
Как удав, который нуждается в точке опоры для проявления силы, Юстиниан оттолкнулся от молчания ипподрома:
– Я прощаю! Я обещаю забвение проступков! По завету Христа Пантократора зову вас: вернитесь к делам своим! Прекратите безбожную смуту!
Подданные не слыхали о науке базилевсов, не видали, как кривляются властители перед зеркалами по указке мимов-учителей. Величественность якобы даруется невидимым Гением. Автократору было легко казаться необычайным перед подданными, подавленными Привычками. Базилевс дарует прощение. Он Добр, он Велик, он Божественный!
– Клянусь священным Евангелием!
Откуда у него появилась святая книга? Чудо! Он поднес к лицу книгу, поцеловал крест на переплете.
– Никто не будет наказан! Я все забыл!
Пора заключать. Сейчас Божественный уйдет. Коллоподий, невидимый снизу, опять подполз, чтобы принять Евангелие. Юстиниан поднял руку для благословения. Еще одна минута, одна, и он – победитель толпы.
– Ты убил мириады! Кого ты прощаешь? Себя? Ты лжешь, ослоподобный! О гнусный! – гневный голос прорезал тишину.
Кто осмелился метнуть в базилевса ком грязи, какими обмениваются на рынках! Нужно было действовать быстрее, оставить охлос разъедающим сомнениям. Но уже нельзя уйти, теперь базилевс должен поразить противника громом своего слова. Почему Христос Пантократор не превращает пальцы базилевса в пучки молний!..
Устроив лестницу из спин и рук, мятежники подсадили на жертвенник дельфийского Аполлона лохматого монаха.
– Не верьте ему, братья! В нашем храме, в день троицы, во время ночного бдения была вознесена молитва: «Творец и владыка наш, какого базилевса ты нам послал?» Вся братия, все миряне слышали ответ: «Худшего по делам вашим я вам не нашел!»
Голос монаха был посильнее Юстинианова, но и без того базилевс не может вступить в перебранку с подданными. Приходилось ждать.
– Братья! Христа демон не обольстил, нас же обманывает ежечасно. Не судите по клятвопреступным его обещаниям, но по делам. Юстиниан разрушил ваши жилища, руками варваров избил ваших близких, он сделал с вами то, что ранее совершил в провинциях. В начале его правления на востоке явилась звезда видом копья. Мы ждали беды от мидов – смерть пришла от пастыря стада. Он опустошил Сирию, Палестину. Даже в пустынях отшельников люди погибали от него. Епископы Павел и Евфрасий, и Ефрем, сын Апиана, суть адские вилы в руках демона-базилевса. Лишь в Сирии они убили восемьдесят мириадов мужчин, женщин, детей. И тридцать мириадов они продали сарацинам. Сколько же погибло в бегстве – знает бог!
Прирожденный оратор, монах остановил на себе зрачок толпы, он не уставал, не давал Юстиниану бросить с кафизмы сокрушительную реплику.
– Что стоишь ты, как ложный архангел! – взывал монах. – Я, христианин, вызываю тебя. Пойдем в Сирию! Я покажу тебе дома прочные, из тесаного камня, но они более не жилища, их стены черны от копоти зажженных тобою пожаров. Вот акведуки, тобой сокрушенные, иссушенные тобою цистерны. Ливни, прорвав края животворящих каналов, смыли плодородную почву, и на обнаженных скалах не зацепится и верблюжья колючка. Ты выморил Сирию, и Палестину, и Самарию. От тебя безлюдеет Египет. Ты открыл путь аравитянам, и они, коль захотят, без труда овладеют старыми христианскими землями. Братья! Что сказано богом о псе, пожравшем доверенное ему стадо?
Вот почему Юстиниан не хотел присутствия Феодоры. Монах был неистощим.
– Я покажу тебе, демон, города и селения, пустые, как ограбленные могилы древнейших язычников. Города еще целы, есть кровать для ночлега. В ларях найдется горсть муки, сухие оливки. Ты – ешь! Я же не трону забытого рукой палача. Как бы ангелы на страшном суде не сопричислили меня к твоему воинству, убийца! То были жилища христиан. Ты укладывал сирийцев, евреев, самаритян лицом вниз с петлей на шее. Концом той же веревки связывал ноги. Счастье тому, кого быстро приканчивала ядовитая гадина. Не смея напрячь тело от боязни греха самоубийства твоей хитрой петлей, они принимали горчайшую смерть от мук близких своих, погибавших рядом. Ты разорил оплоты христиан. Ты совершил дело врага.
Будто сговорившись с монахом, Ориген ворвался в паузу:
– Ты высосал ромеев, как тарантул кузнечика. Уйди! Тебе открыто море. У тебя есть корабли. Ты обещал нам безопасность встречи с тобой. Мы же обещаем отпустить тебя четырем ветрам. Грузи награбленное тобой. И – прощай!
Монах сумел держать внимание толпы силой искреннего красноречия, Ориген имел успех краткости. Час речей прошел. Ни одного выкрика в пользу мира и справедливости.
Под пурпуром Юстиниан был закован в железо. Но как уберечь голову, когда полетят камни?.. Он слышал выкрики:
– Толстомордый бык! Скряга! Вор! Убийца! Лжец! Поджигатель! Грабитель храмов!
По арене тащили осла с болтающимся чучелом. Начинается обряд поругания. Тряпичное тело кощунственно нарекут именем базилевса, оплюют, огадят и бросят в клоаку.
Юстиниан не различал отдельных слов в общем крике, лишь случайно дошло до слуха:
– Акакий базилевсопатер! – Поминали Феодору…
Юстиниан воздел руки, и велика сила Привычек – шум ада ослабел.
– Христианин, я прощаю обиды. Христиане, простите и меня. Да вразумит вас бог! Да не обратит на вас кару за злобу, за непослушание! Послушание Власти установлено Христом!
Голос невидимой женщины ответил из-под кафизмы:
– Матери-отцы, а не ты, пес безродный, расплатимся за тебя. Распутник, детоубийца, почему твоя Феодора не рожает? Разучилась в Порнае?
Боясь показать спину толпе, Юстиниан отступал в глубину и вдруг присел, исчезнув из глаз подданных. Поза невеличественная вообще и очень неудобная из-за лат под одеждой. Но его никто не видел. Били камни последних оскорблений.
– Привет в мере, тобою заслуженной!
– Спустись, спустись к нам! Мы тебя повесим, как Валентиниан вешал поджигателей.
– Автократора на водопровод!
Однако же Анастасий умел мириться с городом. Не так, как Юстиниан. Тот базилевс однажды вступил на кафизму без диадемы и вновь надел ее по разрешению плебса.
Силы и Могущества, Могущества и Силы, их считает и взвешивает каждый базилевс – из тех, кто хочет быть Властью. Их нельзя уничтожить, так как в своей совокупности они суть государство. «Их нужно постичь, чтобы обессилить», – думал Юстиниан.
Основа империи есть собственность. Африканские схизматики донатисты-циркумцеллионы, отрицая собственность, хотели, не зная того, погубить империю: людям, поделившим достояние поровну, Власть не нужна. Ибо, не имея возможности обогатиться, никто не захочет подчиняться. Однако имущие, гордясь духом, хотят участвовать в правлении, дабы еще более обогатиться. Они вредны, как гнездо непокорности, где могут воспитаться соперники базилевсов. Поэтому Юстиниан усмирял землевладельцев эпиболой и синоной, купцов – обложениями и палатийскими монополиями, а всех вместе – конфискациями и казнями.
Не так давно империя содержала шестьдесят четыре мириада солдат, Юстиниан уменьшил войско до пятнадцати мириадов. Пусть медленнее достигаются успехи в войне. Выгоднее подкупать врагов, выгоднее ссорить их подкупами между собой, чем посылать против них могучие, опасные для Власти легионы.
Глупец монах кричал о разорении Сирии. Там гнали монофизитов, ибо ересь заразила сирийские земли. Кафолическая церковь неуклонна в поддержке Власти. Святители ее клялись в верности, но с условием: «Дай землю, с которой ты вымел еретиков, мы заплатим тебе небом. Помоги нам сокрушить ребра схизмам, мы поможем тебе победить персов, готов, гуннов, германцев». Считая земную жизнь ничтожной, святители не препятствуют Власти гасить ее дыхание в тленных телах. Способствуя империи, Церковь лишила еретика человеческих прав. Бог сказал: не убий. Но кого? Еретик есть не человек, но враг бога и христиан: убить его – заслуга. Однако и единство верующих опасно, как и гордость святителей.
Палатийские сановники – клубок интриг, страстей, самолюбий. Без светлейших нельзя управлять, и нет общего лекарства против дремлющей в них опасности, кроме бдительности и разделения.
Легче всего Юстиниан справился с демагогами. Адвокаты потрясали старый Рим. Катон и Цицерон были сутягами. Один покончил с собой, другого зарезали или удушили. Следовало обоих утопить младенцами. Популярность демагогов начиналась со словопрений на процессах. Шпионы изыскивали любителей пачкать папирус и рассуждать о делах Власти. Юстиниан упростил суды. Сенат превратился в неприсутственное учреждение. Остались здания и звания.
Плебс, как источник всех доходов государства, был для Юстиниана силой неразумной, как стадо животных. Его нужно разоружить. Пусть безоружные жители провинций не имеют чем отбиться даже от разбойников. Пусть от страха перед людокрадами сколько-нибудь состоятельные люди прячутся. Зато сейчас горсть герулов, готов, славян, разноплеменных ипаспистов Велизария достаточна против единодушного охлоса. Нет, Юстиниан не вызовет подкрепления!
Его предшественники имели союзников внутри государства. Кто опирался на армию, кто на богатых, кто даже на плебс, как Анастасий, покровитель прасинов. Имея союзника – имеешь врага. Нужно иное.
Виноградная лоза умеет извлекать лучший сок из падали, разумный правитель – из истории. Юстиниан еще юношей нашел у Геродота рассказ о тиране Милета Фразибуле. Его союзник, тиран Коринфа Периандр, хотел получить совет, как лучше управлять государством. Взяв на прогулку посланного, Фразибул тонкой тростью с величайшим терпением обломал на пшеничном поле все колосья, поднявшиеся выше других, и, ничего не объяснив, отпустил посла. Тот мог рассказать Периандру только о странном поведении его милетского друга. Но коринфский тиран понял. Юстиниан – тоже. Он тщательно боролся с самым страшным противником Власти – с Человеком. Этот враг появлялся везде, трость Власти не может знать отдыха. Цена мятежа безголового – медь. Неделю бунтует город, а вождя нет. Ни озлобленный Ориген, ни Тацит-мечтатель, ни Манассиос-мягкодушный не годятся в правители.
В Христотриклинии базилевс повелел привести к нему Ипатия, Помпея и Пробуса, знатных патрикиев, в числе других искавших в Палатии прибежища от мятежа.
Патрикии, истово выполняя церемониал, целовали ноги базилевса. Он же, приказав всем выйти, поднял подданных ласковым словом, милостиво разрешил им сесть на подножие престола.
Патрикии, дрожа, лепетали благодарности с видом людей, совершивших преступление, за которым последует кара. Но базилевс, не обманываясь внешностью, знал: эти трое неповинны перед ним даже в мыслях невысказанных.
Низкие колосья на слабых корнях не заслуживали трости Фразибула. Вопреки близости родства эти племянники базилевса Анастасия не были ценимы своим августейшим дядей. Анастасий не приобщил их к власти при жизни, не почтил свою кровь обещанием диадемы. Сам человек незнатного происхождения, Анастасий выдал сестру за родовитого патрикия империи, одного из прямых потомков Помпея Великого, баловня Суллы Феликса Счастливого.
В правление Анастасия Ипатий, полководец честный, но неудачливый, попал в плен и был выкуплен дядей-базилевсом. После этого патрикий вел жизнь частного лица. Его жена славилась и красотой и не всегда сопутствующей этому дару строгостью нравов. Сам Ипатий считался хорошим семьянином и ревностным кафоликом.
Юстиниан некоторое время беседовал с племянниками Анастасия, после чего ищейки Иоанна Каппадокийца принесли отставному светлейшему значительное известие: доподлинно, что Ипатию, Помпею, Пробусу велено вернуться домой.
Носорог подсматривал. Трое патрикиев спустились по ступеням лестницы Буколеона, влезли на малую галеру.
– Да, – сказал себе Иоанн, – среди екскубиторов болтали о диадеме для Ипатия. Не для этого же Обожаемый выпустил птичку на волю. Не понимаю… Я не решился бы! А потому-то я и зовусь Иоанном, а не Юстинианом. Потому-то Божественный и не смущен предсказанием о мантии Августа для меня. Размыслим теперь, спроси у меня Несравненный совета, что я ответил бы? Нет… мой ум заплесневел… я тупею вдали от Величайшего…
Святой труд на пользу империи заслонит оскорбления, несправедливо нанесенные охлосом. Новый квестор Василид пригоден лишь как имя в эдикте. Юстиниан приказал позвать Феофила, талантливого помощника Трибониана.
– Меня заботит Египет. Запиши мысли, которым ты придашь нужную форму для новеллы.
Феофилу была известна ложная скромность таких вступлений. Божественный ревнив. Впрочем, это не портит дело. Юстиниан диктовал:
– Итак. Беспорядок в поступлении египетского хлеба возник еще до Нашего вступления на престол. Мы еще тогда удивлялись подобному упущению, когда всевышний Нас не призывал. От Нашего внимания не ускользает малое, тем более наблюдаем Мы большие дела. Ибо они имеют государственное значение. Доставка хлеба из Египта прекращается. Подданные земледельцы утверждают, что все уплатили. Подданные пагархи, сборщики, особенно местные власти, так все запутали, что истина скрывается для выгоды непосредственно прикосновенных к хлебным делам…
Мелкая скоропись законника пестрила папирус. Юстиниан излагал закон-новеллу с законченной точностью. Назначается новый сановник со званием августалия в титуле светлейшего. С помощью шестисот солдат – подчиненных только ему! – августалий собирает хлебный караван для Византии. Прежде отправления хлеба в столицу запрещен какой-либо вывоз зерна из всех египетских городов! Если хлеб будет вывезен с опозданием, если его будет вывезено меньше, августалий и его заместители и помощники подвергаются денежному наказанию в один солид за каждые два мешка. Наказание будет лежать на августалии и его наследниках, на его заместителях, на помощниках и их наследниках, пока не взыщется вся недоимка…
Базилевс обогащал свои мысли простыми словами:
– Помнить будем, что издание неисполняемых законов попросту вредно. Пожизненность, наследственность недоимок суть необходимости. Пеня-недоимка должна преследовать подданного неукоснительно. Тем более что греховная порода людская введет августалия в соблазн личного обогащения, замечу тебе, Феофил. Пусть же, подобна первородному греху Адама и Евы до пришествия спасителя нашего, недоимка следует за наследниками, за наследниками наследников… Пока не будет погашена. Запомни, Феофил, такая мысль подобна оживляющей тело бессмертной душе да входит во все законы. Вечна империя, вечны обязанности подданных. Однажды упущенное ими не минует окладных списков, как ни один грех христианина не выпадает из записей ангела-хранителя…
Перед внутренним взором Юстиниана явилось волосатое лицо монаха на дельфийском жертвеннике. Базилевс отвлекся. Феофил притаился, как мышь, остерегающаяся нарушить покой кота.
В чем-то злобный еретик был и прав. Юстиниану вспомнился памфлет, не слишком давно доставленный ему верным Носорогом. С наглым издевательством безыменный автор предлагал базилевсу обложить всех еретиков десятеричным против кафоликов налогом: «и ты увидишь, отнюдь не божественный, как твои подданные озарятся светом истины. Не огнем убеждай, а твоими гениальными способами превращения навоза, коим поля удобряют, в золото диадемы. Впрочем, скоро тебе не с кого будет драть кожу, твои подданные спешно переселяются на небо».
Юстиниана заботило уменьшение численности подданных. Он усилил налог с холостяков, подтвердил ранее изданные эдикты против безбрачия, добавил новое. Действительно, юг обезлюдел, особенно Сирия.
– Запиши в стороне, – приказал Юстиниан Феофилу, – о мерах размножения подданных. – Он взмахнул рукой. – О привлечении колоний из числа задунайских варваров на свободные земли наших азиатских владений!.. – И вновь тревога прервала течение державной мысли.
Юстиниан вспомнил Оригена, мелькнул Ипатий, трясущиеся руки Пробуса. Прочь! И он вернулся к нильскому хлебу:
– По индикту стоимость египетского хлебного вывоза составляет ежегодно восемьсот мириадов солидов. Впредь мы не будем увеличивать обязанности подданных. Поэтому справедливая десятина должна собираться августалием с помощью его воинов со всех городов, поселений и лиц в Египте. И пусть августалий не обременяет скудость своей мысли размышлениями о неурожаях… Собранный налог августалий вручает сборщику корабельного налога…
Базилевс потерял стройность изложения. Феофил уловил уместность одобряющей реплики:
– Следовательно, Божественный, августалий обязан и поставить зерно и взыскать налог.
– Да. Одно сочетается с другим. Иным рукам неудобно поручать это. Сборщик корабельного налога наблюдает за августалием. Каждый да следит за каждым во исправление зародыша ошибки.
– С такой ясностью, Всевидящий, не остается места для уверток августалия и лени твоих египтян.
– Так угодно богу, – согласился Юстиниан. – Наша бессонница создает счастье подданных. Изучив развращающие ошибки своих предшественников, я поклялся в духе не приучать христиан ко лжи, будто бы червь съел деревья, а поля иссохли. Империя колеблется не мятежами, а невзносом налога. Война и преследование врага не происходят без денег и не выносят промедлений. Мы не из праздных владык, тупо взирающих на сокращение границ. Мы завоевали Африку. Мы покорили вандалов, мавров, нумидийцев, бесчисленно их истребляя на войне. Мы, по доверию бога, готовы прикончить италийских готов.
На этот раз Феофил был потрясен по-настоящему. Оставшись в Палатии, как на острове, базилевс решил начать войну с готами! Не дав законнику времени, Юстиниан снова вернулся к Египту:
– В той же новелле ты изложишь о фиваидском лимитоне. – Следя за рукой Феофила, Юстиниан делал перерывы, необходимые при диктовке: – Дук лимитона, имеющий власть, равную августалиевой, обязан погрузить весь фиваидский хлеб… на речные корабли не позже… девятого числа месяца августа… доставить караван в Александрию не позже десятого числа месяца… сентября, где дать хлеб августалию для… перегрузки на морские корабли… С фиваидского дука, как с августалия, неисправность будет взыскана в один солид с двух мешков, а недоимка будет истребована с него пожизненно и с его наследников! – закончил Юстиниан скороговоркой.
– Что еще? Чем занять себя? Время, время! – Юстиниан знал тайну времени. – Ты медленно. Ты не идешь. Ты сочишься, как пот на стене подземелья. Ты болезнь. Ты ленивый раб, против которого нет бича. Будь же ты проклято в твоем спотыкающемся шаге, чудовище! Терпенье, терпенье – ведь обещано ангелом Иоанну-апостолу: «Тогда не будет Времени…»
Юстиниан молился. Исполнены обещания, вселенная прекратилась. Всевечная неподвижность небес, ряды святых, ровные, как кусты роз в палатийских садах. Много званых, мало избранных. Голоса обреченных на вечную муку слились в гимн славы. Излюбленный слуга восходит на ступени райского престола. Покой, блаженство…
Бог с отеческой лаской коснулся усталой головы. Базилевс спал.
Глава восьмая
Сильному жить
1
Солнце с каждым мигом меняет место: до половины лета Светило все более отклоняется к северу. Истинный восток и истинный запад обозначаются звездой дня лишь дважды в год, в дни весеннего и осеннего равноденствия, – тем ограничивались познания Малха в астрономии. Он понимал, что у него нет знаний варвара, для которого небо – развернутый свиток. Варвар даже чутьем знает место, где находится, и путь, куда идти. Неписаные науки труднее всех. Малх скорее бы обучил россича читать по-эллински, чем научился бы от него ходить без дорог.
декламировал Малх первые строки эсхиловского «Прометея».
Малх знал, что в своих порогах Днепр течет почти прямо на юг. Выше от росского озера великая река несется с северо-запада на юго-восток.
Обломки знаний имели цену для одинокого бродяги.
Купцы считали, что от острова в устье Роси до острова Святого Григория расстояние равно двум тысячам двумстам стадиям. Это немногим более двухсот шестидесяти римских миль. Днепр! Река будет для Малха подобием стены, уткнувшись в которую палка слепого покажет хозяину, куда идти.
Бесконечно одинокий на чужой, неведомой земле Малх был счастлив. Скифия? А чем он сам отличался от скифа? Подбородок густо зарос темно-русой щетиной. Борода поднялась к голове с нестрижеными, нечесаными волосами, естественно волнистыми, подернутыми инеем, как шерсть стареющего лиса. Гребень из копыта, достойный раба, а не «свободного гражданина» империи, вместе с источенной, как листик камыша, бритвой остались на корабле Репартия.
Адам нового мира, первое утро свободы! Память подсказала Малху и другой отрывок из Эсхила:
Пусть, пусть!.. Сегодня приднепровский простор принадлежит одному Малху.
Дорога напоминала Малху плавание вдоль берегов Эллады и между островами Архипелага. Там – скалистые мысы, здесь – овраги; там – острова, в пустыне – озера, болота, и рощи, и стада серо-гнедых туров – их Малх обходил с особой осторожностью.
Чтобы не сбиться в счете дней, Малх отмечал каждый вечер царапиной на костяной рукоятке меча.
Ручьи и озера поили, непуганая дичь давалась стрелку. Малх удачливо подползал к дрофам. Терпеливо скрадывая опушки, он умел взять сайгу или серну.
На двенадцатый день Малх был потрясен невиданной красотой, пустыня открыла ему еще одно лицо: она могла быть и раем! С возвышенности он видел сотни озер, как серебряные щиты, разбросанные в зеленых зарослях. Башни деревьев казались поставленными нарочно, рукой архитектора. К древнему берегу подступала пойма с зарослями краснотала и тростников.
Малх шел высокой плоскостью, пойменные луга были непроходимы для человека. Широкий овраг преградил дорогу. Лес, цепляясь за крутой склон, сваливался вниз. На дне заросшая топь не дала прохода. Человек вернулся.
Так мало времени прошло, и так все изменилось! Земной рай потускнел, в пойме ветер играл волнами камышей. Трепещущие листья окаймляли разрывы в вершинах деревьев, над ними бежали серые тучи.
Малх уже привык к летним дождям, к внезапностям изменчивой пустыни. Не научился он лишь одному – спокойно спать по ночам. К счастью, дни увеличивались. В темноте Малхом вне воли и разума овладевала тревога. Он казался себе беззащитным. Изредка он находил закрытое место в камнях и оставался там для отдыха, хотя ночь была еще далека. Однажды его разбудил топот. Земля гудела. Массы животных промчались мимо. Кто бежал, почему? – он не узнал. Ночные страхи были свойственны не ему одному – плохое утешение.
Малх старался устраиваться на деревьях, расплачиваясь усталостью и судорогами за короткие часы безопасности. Где бы спрятаться сегодня?
Ветер крепчал, вверху бушевал уже вихрь. Вдали гремело – гиганты гнали телеги, груженные камнем, по исполинским бревнам невидимых мостов. Падали преждевременные сумерки.
Малх наткнулся на громадный дуб, которого хватило бы на постройку нескольких кораблей. Лесное чудовище лежало горой среди молодой поросли. Никакая сила не могла бы с ним справиться. Было нечто трагичное в этой мощи, поваленной ничтожными червями.
Руина сулила хорошее пристанище. Малх быстро нашел место, где можно было не только лежать, но и сидеть, как в пещере.
Гроза приближалась. Невидимые титаны шагали в ногу с тучами и рубились иззубренными мечами молний. Теперь уже не телеги с камнями, а горные обвалы рушились на мир. Грохот делался невыносимым. Могущества урагана, туч и огня слились в ужаснувшем Малха единстве. Непрерывный блеск был бы подобен полыханию пожара, не будь странного холода в зубчатой ярости синего пламени. Боясь ослепнуть, Малх закрыл лицо руками – и видел огонь сквозь ладони, сквозь зажмуренные веки. Мертвое дерево передавало дрожь телу прижавшегося к нему человека. Не покинуть ли ненадежное убежище? Малх не находил силы решиться. Его увлекал странный восторг.
Он не молился. Суровый пресвитер был прав, чуя безбожника. Малху казалось, что он один из всех людей, тайком проникнув в святилище девственного мира, присутствует при роковой схватке гигантов. Ярость природы вызывала в душе ромея не смирение молитв, а бронзово-звонкий топот гекзаметров.
Трескучие удары раз за разом дробили небо. Пахнуло серой, дымом. Память послушно выбросила перед Малхом расщепленные, изуродованные деревья, которые он не раз встречал в пустыне. Не захотят ли великие силы нанести еще удар по мертвому дубу и живой букашке-человеку?
В Карикинтии Малх спокойно спал под каменным сводом, кладку которого нарушило одно землетрясение и разрушит второе. Теперь он хотел жить. Он выскочил под ливень из своего логовища. Какое-то животное испуганно прянуло от человека, молнии вырвали из мрака чей-то круп между стволами.
Гром опаздывал. Гроза так же стремительно уходила, как напала. Где-то поблизости еще плясал желтый огонь, умирая под бичами ливня. Малх вернулся в убежище.
После ночного буйства небо подарило земле ясный рассвет, но вскоре облака затмили солнце. Несильный, настойчивый дождь не хотел униматься. Это был теплый, добрый дождь, залог плодородия и радость пахаря, благодеяние для расточительной степи и награда лесам, которые сберегут каждую каплю. Не утомляясь, дождь весь долгий летний день нежно ласкал землю.
В лесах человеку кажется, что он идет прямо. Внезапно он замечает, что солнце светит уже не в спину, а слева. Сообразив время и положение солнца, человек может исправить ошибку. В хмурый день источник света спрятан. Малх не ведал, куда идет. Первая же мысль о потере путеводной нити лишает человека чувства направления. Малх заблудился.
Пусть! Его ничто не страшило. Завтра солнце покажет путь, а сплошные леса начинаются только за Росью. Бредя наудачу, Малх вернулся к берлоге под упавшим дубом – своему ночному приюту. Он обрадовался ему, как давно знакомому месту.
Малх разжег костер и наелся, сдобрив солью полусырое, полуобугленное мясо козленка, убитого два дня тому назад. Заложив сучьями вход в свое логовище, он впервые за годы, быть может, спал спокойно, как ребенок.
Утренний лес, одевшись в туманную дымку, не хотел просыпаться. Каждый лист еще держал светлые капли, черные стволы сочили воду. Неподвижный воздух был тяжел густой смесью тления прошлогодних листьев с горечью ольхи, тонкостью орешника, черным паром земли. Подобно прожилкам светлого мрамора в глыбе гранита, струился аромат поздних ландышей, раскрывших безгрешно-порочные чашечки. В испарениях дикого мира, в тишине святилища богов Малху мнилось движение великих сил. Здесь жила и дышала могущественная, извечно существующая душа растений.
Как была не похожа мощь этой черной земли на сухую прелесть красной почвы Эллады! Внезапно Малху явилось откровение скифского леса: беглец не захотел бы сейчас перенестись на Юг, будь к его услугам волшебная сила магов. Пусть будет с ним то, что случится.
Малх разгреб костер, и пепел взлетел серым облачком. Горячие угли помогли бродяге позавтракать. Он заметил, что полусырое мясо, не приедаясь, было вкусным, точно пустыня невидимо приправляла чем-то варварскую пищу.
Руки с отросшими когтями, черные, были точно лапы зверя. Дикий человек до рождения богов – таким Малх увидел себя со стороны. Хорошо!.. Его поражала бесконечность, безразличие в жизни. Семя творения, разлитое в мире, бесстрастно творило траву, животных, человека, чтобы так же спокойно примириться с их смертью.
Малх думал о древней мечте людей, одной всегда, всегда могущественной, но и бессильной. Прометей похитил с неба огонь для людей – символ живой мысли. Каждый человек – Прометей. Каждого пламень мысли жалит так же безжалостно, как овод несчастную Ио, дочь Инаха.
Негаснущее пламя сжигало Эсхила сорок поколений тому назад. Через тысячу лет живая мысль будет жалить человека, если он не наглый политик, каким был базилевс Константин, первый император-христианин, каков нынешний Юстиниан Справедливейший!
Символы изменяются, их смысл остается. Предсказание Прометея исполнилось, Зевс умер, христиане опустошили Олимп. Последователи Христа называют своего учителя Любовью. Христос был добрый человек, честно жил, смело умер, не изменив Мысли. Его последователи сделали Любовь насилием. Они вбивают добро, как палач гвозди. Спасители душ, дробящие череп… Что ж тогда Зло?
Хоть на час оказался бы здесь Деметрий! Малх скажет пресвитеру:
– Ты знаешь ли, что философы, которых ты глупо клянешь, постигали Зло только как роковую силу, как Фатум? После смерти для души человека оставалось прозябание в Аиде, одинаково жалкое и для героя и для ничтожества. Тебе это не нравится, Деметрий, это ересь? Хорошо. Христиане назвали Злом самую жизнь! Что скажешь? Это похуже старой ереси язычников! Вы обещаете верующим награду после смерти, жизнь души в царстве бесплотных духов без воли, без Мысли! Рай пальм под голубым небом, полный безгрешных, бездеятельных – ты понимаешь? – бездеятельных теней! Вы хотите, чтобы человек, заживо отказавшись от мысли, извлек из своей жизни пользу – пользу! – как ростовщик из денег, отданных в рост. Чтобы попасть в приют для калек… А в другом месте вы припасли для неосмотрительных ад бесконечных мучений. Ты понимаешь, Деметрий, что значит бесконечность?
Ха-ха! Что ответил бы святой человек в лесу, где нет ни цепей, ни тюрьмы, ни палачей?
И вдруг пустыня подарила Малху откровение. Он внимал, как глухой, обретший слух, прозревал, как слепой, чьи глаза наконец-то открылись.
Допущенный к тайне, Малх смеялся над прежним собой: разве не он принимал украшения гекзаметров за символ веры предков? Боги Гомера и боги Эсхила – только метафоры поэтов, изображающих борьбу человеческой души. Настоящая истина трудна своей простотой: даже травинка взвешена во вселенной, даже травинка существует по праву рождения.
– Чудо! – кричал Малх, в восторге не слыша откликов эха. – Тебя нет, чудо! Сын земли, равный всем и всему, живет под защитой законов вселенной, написанных всюду. Где же твое место, чудо?
– Меня не обманут более, – обращался Малх к деревьям, как к братьям. – Соблазненный чудом, я верил в молнии капризного бога, верил… Пусть совершится чудо! Его – нет! Оно – выдумка трусливых глупцов.
Как прекрасны и небо, и скифский лес, и каждый лист на дереве… Малх спешил найти слова:
– От бога-чуда, который сотворил вселенную по своей прихоти, пришло Зло! Вы – понимаете? – И ему казалось, что лес шумел в ответ, соглашаясь.
– Это Зло – базилевсы-тираны. Ведь каждый из них есть помазанник божий. Конечно! Ведь без воли бога ничто не свершается. Поэтому каждый объявляет себя творящим волю бога. Поэтому на войне правы все. Чуда нет, есть человек.
В тяготах ссылки Малх едва не забыл тропинку познания. Здесь нет доносчиков. В одиночестве скифских пустынь не было места для Зла. Малха стерегли опасности, которые не унижали волю, не требовали смирения. Укус змеи, клык вепря, зубы волков, рог тура убивают того, кто окажется более слабым, менее ловким. Малх не утешал себя, он знал, что случайное падение в рытвину или с дерева убьет его голодом раньше, чем срастется сломанная кость. Пусть. Пустыня убивает без гнева и вечных страданий, в ней нет Зла. Ромей мечтал о людях, послушных лишь необходимости под отеческим руководством патриархов, как в золотом веке.
Солнечный луч, коснувшись Малха, известил о конце ненастья. Очнувшись, Малх заметил, что деревья успели высохнуть и небо сплошь голубело над вершинами леса.
Во впадинках, в чашках из прошлогодних листьев стояла кристально-прозрачная вода. Малх опускался на колени, ловил в зеркальце обросшее лицо дикаря и гасил образ губами.
Он был обут в куски кожи, искусно вырезанной, украшенной высечкой. Ремни, завязанные кругом щиколоток, делали одним целым с ногой эти сандалии. Россичи носили такую же обувь, называя ее калигами. Малх думал, что как чашу, нож, топор, и этот предмет обихода люди одного народа не заимствовали у других. Необходимые вещи напрашивались сами, искусство украшало их, не изменяя.
Походка в сандалиях беззвучна, но ромей нарочно шумел, наступал на хворостины, ломая ветки.
По шкурам и кожам, предметам торга, Карикинтия знала всех зверей приднепровских лесов. Здесь не было тигров, леопардов, пантер, как в Азии, не водились, как в Африке, львы, слоны, носороги.
С солнцем лес ожил, щебетали певчие птицы, гулко долбили дятлы, серые дрозды подпускали вплотную. Малх не хотел бы слишком близко столкнуться с бурым медведем или вепрем-секачом. Он знал, что эти сильные звери уходят от шума.
Между деревьями стояла вода. Высокие пни, острые, как колья, подсказали, что человек подошел к городу бобров. Удивительные звери-строители сумели где-то устроить плотину. Прозрачная граница странного озера сделалась путеводителем. До сих пор Малх видел только темно-рыжие шкурки мудрых зверей, ему тщетно хотелось подметить бобра на свободе. Об уме этих зверей существовали замечательные сказания.
Затопленный лес казался бесконечным. Сколько же бобров жило здесь! Малху не удалось увидеть ни одного. Наконец он добрался до вершины ручья. Стало заметно течение.
Лесные сумерки наступают раньше, чем степные. Влажная земля не прельщала усталого человека, постелить было нечего. Малх убежал в той же одежде, в какой сидел на челне: длинные штаны, похожие на варварские, и рубаха-туника, тоже длинная, с рукавами по локоть. Он забрался на осокорь и устроился в развилке ветвей, более толстых, чем его тело.
Считая царапины на рукоятке меча, Малх не мог вспомнить, отметил ли он вчерашний день и предыдущий – вечер грозы. Странно, у него не было уверенности и в других днях. Нет, он был точен… Точен ли? Пустыня растворила внимание, направила мысль на главное. Что в счете дней! Днем больше, тремя днями меньше – какое дело до времени свободному человеку?
Малх привязался к дереву ремнем. Он сумел быть сытым, не потеряв еще ни одной стрелы.
Утром от остатка козьего мяса пахнуло тлением, и Малх отказался от еды. Охота на зверя требовала терпеливой засады. Малх предпочел воздержание. Он знал голод тюрьмы, там человек грязнет в унизительной мечте о корке хлеба и миске бобов. На улицах городов голодные раздавлены торжеством сытых. В пустыне Малх зависел от себя, а не от чужой воли.
Он думал, что идет на северо-запад. Много раз, обманчиво редея, лес предвещал открытое пространство. Малх брел по пологим лесистым холмам. Просветами оказывались впадины с влажным дном, поляны, непроходимые из-за повалившегося леса. Зловещие места. Будто чума расправлялась с деревьями или тешился ураган.
Встречались ручейки, и в лесу делалось суше; вязы, тополя и липы сменялись дубами. Вновь и вновь за частоколом стволов мелькало синее небо.
Человек вышел на опушку и остановился, очарованный переменой. Здесь трава поднималась уже до колен. Шаг – и с шумом взлетела стая темных птиц. Малх следил за натужными взмахами выгнутых крыльев, сменявшимися короткими паузами свободного полета. Степной тетерев! Птицы упали в траву поблизости. Изготовив лук, Малх подкрался на двадцать шагов. Оперенный кусок дерева с железным жалом и птица встретились в воздухе. Потянув по опушке, стая опять села вблизи. Наверное, эти тетерева никогда не видели человека. Подобрав первую добычу, Малх удачно взял и вторую. Он забыл накинуть рукавичку на левую руку, тетива, хоть и натянутая вполсилы, порезала кожу. Пустое… Зато в скифской пустыне будет голоден лишь тот, кто захочет поститься.
Но где он? Зеленые метелки ковыля подсказали ответ. Ковыль никогда не растет на замкнутых лесом полянах.
Малх увидел всхолмления, напоминавшие могильные насыпи. Вероятно, время шло за полдень. Восток, откуда пришел Малх, закрывался лесом до небесного купола. В нескольких десятках стадий виднелась полоска воды, обрамленная яркой зеленью камыша. Дальше степь поднималась к небу. Воля, простор!
2
Нищий, найдя сокровища, опасливо озирается после буйства первых восторгов. Робость сменила радость Малха. Здесь не к чему было бы прижаться спиной. Сомкнутые ограды леса, как тысячи комнат в лабиринтах стволистых стен, успели внушить бродяге недоверие к слишком прозрачным просторам.
Что там? Малх упал, спеша спрятаться. Вглядевшись, он успокоился. Не человек – безвредный камень устало грезил на близком могильнике. От карикинтийцев Малху приходилось слышать о подобных изображениях, развлекающих путника в однообразии степей. Грубые изваяния, похожие на каменные столбы, уже стояли в степи, когда первый корабль из Милета нашел северный берег Евксинского Понта.
Все говорило Малху о том, что он на степной дороге, о которой слышал на росском острове. И все-таки Малх не знал, где он находится. Он вспомнил: славяне ждут набегов кочевников. Если конные орды уже двинулись, их волны могут прокатиться и здесь. Ему захотелось скорее достигнуть Рось-реки.
Теперь, лишившись покоя, беглец по-иному ощущал молчание степи. Весенние голоса стихли, птицы выкармливали птенцов, звери – детенышей. Каждый таился. Этот мир, такой спокойный, на самом деле полон засад. Убивая, каждый может сам сделаться пищей.
Над обманчиво-радостной степью висели ястреба; рабы докучливого голода, они стерегли жертву в предательском шевелении стеблей. Высота принадлежала орлам, которые, подобно базилевсам, не побрезгают отнять чужую добычу. Всюду ждали пасти и когти.
Но каждый был готов пожертвовать собой во имя спасения племени. Волчица, орлица будут так же храбро сражаться с сильнейшими, как уточка-чирушка или серая перепелка, истощенная жадным и жалким бессилием выводка.
Выпуклая спина степи показалась Малху похожей на шкуру исполинского зверя. Никогда не тревожимые плугом корни трав переплелись, плотные, как кожа. Упругая трава этого лета была подобна молодой шерсти. Разогревшись на солнце, спящее чудовище жарко дышало полынью и мятой.
Приглядываясь, Малх понял, что линия холмов, которые казались ему хребтом гиганта, тянулась с юга. Невдалеке виднелась речка. Он спустился на галечную отмель. От степи его закрывала кайма прибрежных деревьев. Вернулось ощущение свободы и безопасности. Малх выпотрошил тетеревов-чернышей и, как была птица в пере, облепил тушки глиной. На костре мясо дойдет в своем соку.
Поев, он пошел к северу берегом. Речная долина открывалась в нужном ему направлении. Боязнь открытого пространства ослабевала, кручи, местами сдавливавшие русло, утомляли. Поднявшись в степь, Малх показался себе челноком на гладких волнах мертвой зыби. Солнце светило в левую щеку – день близился к вечеру. «Есть ли имя у этой реки?» – думал Малх.
Его спасла случайность: он оглянулся именно в тот миг, когда три живых комка вознеслись сзади него на круглый гребень степной волны.
Спрятавшись, Малх ничего больше не мог увидеть, кроме головок цветов – только память хранила фигуры трех всадников. Его застигли, быть может, в тысяче шагов от реки. Деревья и камыши были заманчиво близки. Но бессмысленно спасаться от конных, бегство губило и будет губить пеших. Малх приготовил лук.
Ветер дул с юга, гонимые им всадники приближались. Всадники? Нет! Только одна конская спина из трех несла всадника.
Лошади шли широким скоком. Малх вспомнил: кони варваров обучены или идти шагом, или скакать – рысь не пригодна в травянистых степях.
Ромей видел: путь всадника идет стороной. Если кого-то и преследуют, то не его. Перестав быть дичью, он ощутил в себе охотника. Иметь бы коня…
Нет, далеко. Малх не сумел бы уверенно пустить стрелу на две сотни шагов. Ромей утешал себя, – сбив человека, он мог и не поймать ни одного из трех коней. Он часто слышал, что кони варваров признают только хозяина.
Малх, затаившись, провожал всадника глазами. Вдруг тот остановился, спрыгнул на землю. Теперь Малху пришлось бы подняться в высокой траве, чтобы увидеть, что происходит. А! Он плохо спрятался, и его заметили.
Только что он сам хотел напасть и хладнокровно готовился. Теперь нападут на него. Быстрое воображение создавало образы: предстоит схватка, обычная в пустынях. Победитель ничего не знал и ничего не узнает о побежденном.
Такие состязания начинаются без видимого повода, без гнева. Поздняя злоба затмит последний взгляд побежденного. Победитель, пережив волнения игры, злорадно добьет умирающего, тешась наибольшей властью одного человека над другим – безнаказанным убийством. Безопасность мира так же зыбка, как ткань губки. И все же губка удерживает воду, а мир – жизнь.
Что делать? Малх хотел отползти, переменить место. Но кочевник опять показался над головами трав. Он опять в седле!
Прочь, он скачет прочь! Слышался дробный, быстро гаснущий топот. Человек казался одним целым с конем – видение живого кентавра. И круглый щит на спине и тонкое копье у правого стремени были частью единства.
«Куда же он так спешит?» – спрашивал себя Малх.
Загадка степи была и разоблачением, для Малха исчезло обманчивое видение безлюдной пустыни свободы. Снова на память пришли стихи древнего поэта:
Истекшие дни превратились в воспоминания о быстротечном счастье. Малх счел черточки на рукоятке меча. К чему вспоминать, как долго длилось наслаждение, которого нет. Пора считать иные дни.
Исчез серп молодой луны, гасла заря. Блистающий конец оси, на которой подвешен хрустальный ковш Большой Медведицы, вел ромея на север. Утомившись, он беспечно заснул прямо на траве. Страх перед человеком лечит от страха перед зверем.
С рассветом Малх спустился к реке. Для утренней трапезы ему хватило остатка тетерева – он умел довольствоваться малым. Тут же на берегу ему удалось застрелить доверчивого оленя-антилопу.
Река мелела, на самом глубоком месте воды было лишь по грудь.
В чистой воде виднелось дно. Малх глиной и песком вымыл одежду и тело.
Приведя себя в порядок, насколько это было возможно, Малх двинулся дальше. Степь рассекалась ручьями, речками. Безымянная для Малха река, долиной которой он шел, повернула к западу, и пришлось с ней расстаться.
Бывший воин и бывший актер, сейчас он старался опять сделаться воином; залогом игры была жизнь, здесь следовало не казаться, а быть.
Вскоре после полудня ему удалось вовремя укрыться. Удивленный, он глядел на всадника с тремя конями. Такой же, как у вчерашнего, щит на спине, такая же низкая шапка. И легкость кентавра. Даже лошади казались такими же. Малху чудилось: осужденный на вечное движение, всадник описывает круги, как солнце. Видение пронеслось и скрылось. Малх ждал – всадник опять сменит коня, как вчера.
На миг к Малху вернулось ощущение призрачности мира. Он созерцал, неподвижный; перед ним кружились образы.
Всадник давно исчез, когда Малху удалось стряхнуть наваждение. Нужно спешить, гонцы будили тревогу, казалось, что там, на юге, движутся орды, выбрасывающие предвестников, как вулкан – камни.
Вечор застал Малха в долинке ручья, живая струя утолила жажду. Свежая, поистине сладкая вода… Заря освещала на западе высокие пни в венках молодых побегов. Север чернел лесами. Вероятно, уже близка река Рось.
В траве белело что-то. Малх толкнул ногой, череп легко откатился, оставив в траве бледную впадину. Вот и берцовая кость, похожая на короткую дубинку с набалдашником. Малх поднял череп – темя было расколото.
Старые земли Средиземноморья были усеяны людскими останками. На пустырях Рима человеческий череп служил игрушкой мальчишкам. Кости в пустыне красноречивее указателей на каменных дорогах империи говорили Малху, что он идет по торному пути.
Он бережно вернул череп на место, откуда нечаянно его потревожил, и вымыл руки в ручье.
На людях мысль о неизбежном прячется под маской беспечности. Малху не перед кем было скрываться. Не нашлось и слов молитвы.
Ручей был удобен для ночлега, но Малх пошел дальше. В темноте он наткнулся на труп лошади, погибшей, очевидно, не позже этого дня.
Он шел на север до изнеможения. Перед сном он жевал сырое мясо, расточительно тратя последние крупицы соли. Ему казалось, что на севере виден огонь. Костер на холме, факел, может быть, звезда. Он мог убедить себя на выбор. Конечно, не звезда… Малх не устал, он успел полюбить одиночество, которого прежде не знал, и мог бесконечно длить путешествие в пустыне. Увы, даже пустыни конечны!..
3
Днепр мелел отступая. Обнажались смазанные илом глянцево-блестящие низины и быстро серели под мелкой сетью трещин.
На освобожденных стволах, на пригнутых ветках висела жирная грязь; по ее следам можно было узнать и высшую точку разлива, и его вчерашнюю границу.
Утверждались еще вчера затопленные леса. Певчие пичуги пятнали острыми звездочками мягкую, еще нагую от травы почву; красные кулики дырявили длинными носами земляную мякоть; червь оставлял свой след быстротвердеющими нарывчиками земли, пропущенной через кольчатое тело.
Бедствовала рыба, беспощадно отсеченная от свободной воды гребнями внезапно поднявшихся отмелей и перешейков. Старые слепые русла и захваченные было разливной водой озера и болота пойменных низин кипели лещами, сазанами, стерлядью. Там и сям, как живые бревна, ворочались обреченные белуги и осетры. Белохвостый орел мчался, едва не бороздя воду иглами когтей, и тяжело взмывал, таща вверх замершую глупую рыбу.
От Рось-реки и до Теплого моря, в степях и в лесистых предстепьях вольные кони-тарпаны, отощав на старой траве, не по дням, а по часам оживали на новой. По виду еще изнуренные, в клочьях зимней шерсти, из-под которой пятнами обнажалась блестящая летняя, тарпаны были нервны и бодры. Жеребец звал подругу волнующим голосом любви и всем телом внимал дальнему отзыву. Защищая только свое право продолжать род, он будет насмерть биться с соперником. Победив – отдохнет, положив израненную голову на шею самой любимой из всего гарема. Не раз, не два придется старым жеребцам вступать в единоборство – вблизи ходят табуны молодых холостяков.
Туры, неторопливые, как отряды латной пехоты, тяжело передвигались по пастбищам. Там и сям над рядами рогатых голов и горбатых спин вскидывалась туша самца; рев, при звуке которого невольно вздрагивает все живое, разносился на версты.
Все лужи, все заросли водяных трав на озерах и болотах были набиты сгустками крупных, как плоды вишенника, прозрачных шариков лягушечьей икры. Из них уже лезли тонкие головастики, а любовный крик взрослых лягв-холодянок сливался в непрерывно-гулкий, колеблющийся и стонущий вой.
Уходя, Днепр тянул за собой речки и реки. В устье Роси уже не было застоявшегося мусора. Поверхность воды очистилась. Днепр глотал разлившиеся воды. Над громадой правобережной поймы приподнялись лесистые холмы островов, а деревья, подтопленные в низинах, уже зримо выходили на сушу.
На челнах россичи сильно работали веслами. Уходит, уходит – совсем закрылся мысом Торжок-остров. Но за разливом еще виден сам Днепр ниже островного ухвостья. Еще гребут, еще поворот – и будто ворота запахнулись перед взором Ратибора. Справа – берег, слева – берег, спереди и сзади тоже сухая земля. Челны тянутся вереницей, а широкий мир сузился, беспредельность исчезла. Будто бы из степи ушел человек в лес и замкнулся в границах полян, близких опушек.
От иного мира Ратибору, чтобы не забыл, остался нож, каких нет у россичей. И бронзовая фигурка чужого бога. Бога, которого, как и тех, о ком помянул на прощание Малх-ромей, может быть, никогда въявь и не бывало ни на земле, ни в небесной тверди.
Не скоро справятся молодые, впервые вкусив нового, с тем, что набрали ум и душа. Знали они свой родной кусок лесов и полян да высоту до небесной тверди, тоже своей. Прикоснувшись к простору, они ощутили бесконечность земного пространства. Ныне мир раскинулся вдоль по земле, во все четыре стороны света. Сами тверди небес за росской гранью другие. Молодость – так было, так будет! – стремилась к движению, к новому, что бы оно ни сулило. Многие были готовы бросить род и дом, забыть обыденный труд и заботы и метнуться вдаль без оглядки и рассуждений – к неизвестному, к невозможному, как говорил молодой прусс Индульф-Лютобор.
Напоминали соседям по челну: «Помнишь ли?..»
Не было смеха, песен. Кормщики торопили гребцов, помогая им мерными криками: «Бей, раз, бей, раз…»
Рось-река извилиста. Каждый поворот закрывал еще одну дверь на тайнах широкого мира.
Старшие занимались не мечтами, а делом. На свежих палочках из ошкуренных веток они метили зарубками вес и число товаров, людей в родах; считали, перекладывали, считали опять. Пометив все добро и все головы, разложив все палочки в своем порядке, старшие брались за гладкие дощечки, за тонкую бересту, за выменянный у греков папирус. Писцовыми палочками из свинца старшие записывали, чертя буковки, названия товаров, имена хозяев, количество купленных вещей и людей в семьях. Надобно поделить по справедливости. Собравшись у князь-старшин, все родовичи выслушают своих доверенных, пересмотрят товары и решат окончательно, кому и сколько дать нужного без обиды, по росской правде. И что оставить до случая.
Челны каждого рода причаливали к берегу в местах, где удобнее и ближе доставить товары в свой град. Некоторые втягивались в ручьи и затаскивали челны вверх по мелкой воде руками, пока была возможность, поближе к тропам, нахоженным людьми и лошадьми.
Знакомые стежки ложились от поляны к поляне, краями чащоб, по опушкам, минуя бугры и впадины, по затвердевшим берегам болот и напрямую через трясины по указкам кустов, укрепивших зыбун невидимым мощеньем крепких корней.
Табуны еще не успели оправиться от зимней бескормицы, а лучшие кони в каждом роду затомились на только что кончившейся пашне. Вернувшиеся с Торжка-острова россичи вьючили на лошадей легкий товар, а грузную соль таскали на собственных спинах.
С последней ношей соли, держа за уши тугой мешок, Ратибор шел от берега через лес, кусты, опять через лес. В засеке на ближнем пути был проделан ход, для чего на время растащили деревья. Версты две с лишним тропа вела Ратибора пашней, межами овсяных, полбяных и пшеничных полей. Крепкие всходы уже дали ровную щетку. Сбереженное семя успело пробить разрыхленную землю, поля залились нежной краской, будто первые березовые листочки. В зеленях столбиками торчали крохотные издали человечки – дети выполняли нужное дело, оберегая дорогой хлеб от пернатых и четвероногих охотников.
Закрытый бурым тыном, град сидел средь равнины полей, как остров, чужой в цветущей силе весны. Приблизившись, Ратибор заметил новые бревна в тыне. Ров наполнялся из ручья, пересекавшего поля. Ручей отвели, и несколько подростков заступами расчищали заросшее дно, исправляли откосы. Помнились предвидения воеводы Всеслава.
Вместо старого мостика через ров был перекинут новый, из тонких сосновых бревен. Коня такой переход выдержит, а по тревоге легкий мостик можно затащить внутрь.
Князь-старшина Беляй встречал товары на своем дворе. Опустив дорогой мешок на тесовый пол кладовой, Ратибор низко поклонился старшему. Кое-как князь ответил молодому слобожанину. Он не простил и не простит Ратибору неслыханное непокорство. Разумом, а не сердцем защищал Беляй слободу от нападок Велимудра. Так же, как разумом, а не душой страшился Беляй Степи.
Беляй знал, что меньше воли было воеводам у каничей и илвичей, а в задних землях росского языка воеводами помыкали, как бездельниками, захребетниками родов. Не будь россичи передовые, Беляй согнул бы гордую выю Всеслава. Злее Велимудра Беляй посчитал бы Всеславу дружбу с извергами, из горла выдавил бы добычу, взятую на хазарах.
Ратибор же, кланяясь князь-старшине, исполнял пустой обряд. Молодой воин чужд и граду и роду. Все десять родов ему равны, как равны вольные пахари-изверги, как равны новые товарищи по слободе, присланные от илвичей и каничей. Слобода – род Ратибора.
Звякнула щеколда на калитке материнского двора. Внутри было чисто, ничто зря не валялось. Однако хозяйский глаз заметил бы, что здесь управлялась не мужская, а женская рука – она не так спора с топором. Подгнивали столбы, трухлявел тес, которым была забрана стенка амбара. В этом амбаре прошлым летом стояла брачная постель Ратибора. Ветшала и крыша хлева, где, как прочно запомнилось Ратибору, в ту ночь так беспокойно топтался его слободской конь.
Согнувшись вдвое, Ратибор шагнул в открытую дверь избы. Дом пахнул своим собственным, навечно памятным запахом. Такое же дерево, кожа, земля, пища, как и везде, но и отличное от других домов. Ничего не изменялось, никогда. Млава не внесла нового, будто растворилась.
Узкая, в локоть, но длиной во всю трехсаженную стену, рама ткацкого стана опиралась на козлы. И в длину и с торцов на брусья стана были набиты в два ряда острые колышки из вяза. Две частые щетки колышков были устроены так, что против узенького – только бы проходила нить – промежутка во внутреннем ряду приходился колышек внешнего ряда. Бесконечная нить основы натягивалась повдоль стана, с каждым разом захватывая то один колышек, то другой.
Когда Ратибор вошел, мать и жена заплетали основу утком. Пропустить челнок над первой, крайней нитью основы, продернуть под второй, поднять над третьей, продернуть над четвертой… Вверх, вниз, вверх, вниз, от себя и к себе и вдоль по всей десятиаршинной длине стана. Женщины так ловко сновали челноками, что трудно было уследить за отдельным прикосновением к нитям, слитное движение казалось беспрерывным, будто не зависящим от мастерицы. Кончится нить – пальцы, не глядя, свяжут узелок. И опять вверх, вниз, вверх, вниз… Челноки порхали, прялки, спуская нить, вертелись, кренясь с легким писком и скрипом.
Изба большая, а всего народа в ней две женщины. Занятые делом, они не слышали стука калитки. Шаги Ратибора, обутого в мягкие калиги, вряд ли почуял бы и слепой. Анея ткала спиной к двери и что-то рассказывала снохе. Потянувшись к веретену, Млава подняла голову. Увидев мужа, она замерла с ниткой в руке. Ратибор видел, как краска залила молодое лицо. Млава едва слышно сказала Анее: «Мама…» Старуха оглянулась, Ратибор поклонился обеим женщинам, доставая пол рукой. Анея ответила кивком, Млава, не сходя с места, нагнулась над станом.
Анея внимательно оглядела сына, будто отыскивая перемену. Вероятно, ее взгляд мог видеть то, чего не замечали другие: сын еще больше возмужал и еще больше казался чужим. Ничего не выдало мысли Анеи. Ее сухое лицо, обрамленное платком, крашенным мареной, оставалось неподвижным. Такой же платок, подвязанный под подбородком, скрывал туго заплетенные косы Млавы. Лицо молодой женщины сделалось почти так же красно, как платок.
Ратибор подошел к очагу, прикоснулся обеими руками к камням – почет предкам и огню-покровителю. Старуха сказала сыну, как гостю:
– Садись, будь милостив.
Повернувшись к стану, она закончила свой ряд и воткнула челнок на место, за ремешок, приколоченный сбоку рамы.
Бросив на лавку мешок с походной мелочью, Ратибор сел, оглядывая избу, где он был только гостем.
Под матицей, прикрепленные лубком, висели длинные ясеневые бруски. Ратибор нарубил их в прошлой – нет, он вспомнил – в запрошлой зиме. Пора снять и унести в слободу, древесина доспела для поделок стрел и ратовищ-древков. Только глаза человека, знающего, что висит под кровлей, могли рассмотреть закопченные брусья.
Стены избы знакомо утыканы рядами деревянных гвоздей. Были они разнодлинные, и прямые и гнутые, гладкие и с головками. Набивались по мере надобности не только отцом Ратибора, а, надо думать, и дедом. На них вешались шубы, шапки, рубахи. Нацеплялись иззубренные серпы, распялки со свежими шкурками для сушки или оружие. Женщины подвешивали мотки пряжи, решета и сита, горшки. Иные гвозди были украшены причудливыми головками, в которых вольное художество забавлялось изображением птиц, небывалых животных, людей.
Ратибор нашел страшную голову колдуна с беззубым ртом до ушей, длинным носом, загнутым, как клюв ястреба, нашел барана, медведя, похожего на человека. Твердое дерево, послужившее для забавы, от времени стало гладким, как кость. На верхних гвоздях еще сохранились увядшие пучки березовых веточек – память о празднике первого листка женского дерева. Ратибор и не подумал, что он не удосужился в тот день прийти из слободы в материнский дом.
Перестав ткать, Анея возилась в избе. Ратибор снял шапку, короткий кафтан из мягкой козьей кожи и остался в длинной рубахе с воротом, расшитым в елку красной нитью. Млава молча продолжала сновать челноком.
Ткацкие станы стояли в каждой избе, готовые к работе, почти всегда с заправленной тканью. С ранних лет каждая девочка училась прясть нитку из шерстяных, льняных и конопляных шматков.
Малюткой она помогала старшим, годам к семи-восьми становясь настоящей пряхой. Обучению ткать мешал малый рост, для девочек делали лавки, с которых они тянулись с ниткой поперек стана.
Женщины мастерили походя, в свободный час, каждый день. Полотнища росли незаметно, и каждый месяц сам собою давал и три и шесть сажен будто без труда, по одной лишь привычке.
Ткали ровнину из ровной льняной нити, толстую и такую прочную, что самый сильный мужчина не мог разорвать ткань. Этот суровый холст, который безразлично звался и новиной и кросном, шел на женские платья, на мужские рубахи, на подвертки под сапоги. Из еще более крепкой пеньковой нитки делали пестрядь-полосушку – рябая разномастная тканина употреблялась на штаны, мужские кафтаны, мешки. Из отборно тонкой льняной нитки выделывали полотна, которые белили на солнце и при луне. Полотно было женской тканью, мужчины его не носили – единственно брачная мужская рубаха шилась из такой ткани.
Для холодного времени ткали сукна из шерстяной пряжи на плащи и кафтаны. Из пуха козы делались легкие суконца для женщин. Ромеи на Торжке-острове охотно брали все изделия росского ткачества. Россичи же не привыкли сбывать много тканины. Обычно мастерили лишь для себя, без спешки и понуждения. Добротные ткани были на диво прочны в носке. Одежда из ровнины и пестряди носилась годами и годами. Иной кафтан из шерстяного утка на пеньковой основе служил хозяину с его младости до седых волос, как и женщине козий длиннорукавный шушун. Только в дурные годы, когда худо родился хлеб, старшие родовичи приказывали готовить тканье для мены. Тогда все зимние дни, уже не по охоте, а из нужды, женщины гнулись над станами, прихватывая и ночь со слабым мерцаньем масляных плошек.
Ратибор не понимал, что Млава не отойдет от стана, пока не справится с волнением. Тем временем Анея поставила на стол закрытый котел с варевом, которое оставалось до вечера горячим на очажных углях, умело засыпанных пеплом. Мать принесла сыр, серый и плотный, острый запах которого Ратибор жадно учуял издали. Рядом с копченым мясом Анея положила низкий хлебец, цветом и формой похожий на слитки железа, привозимые ромеями.
«В доме еще есть хлеб», – подумал Ратибор. Он не догадывался, что женщины хранили немного муки лишь для его посещений. Мать рассчитала, когда свои вернутся с торга. Только вчера был испечен хлеб для сына.
Решившись отойти от стана, Млава поставила на стол корчажку с черноватыми сотами прошлогоднего сбора, принесла горшок кислого молока. Скрывая голод, Ратибор пошел напиться. У входа на круглой скамейке стояла кадушка; ковшик с резной птичьей ручкой плавал в темном квасе. Потревоженные, со дна побежали пузырьки.
4
Здесь жизнь шла своя, иная. Жизнь шла без Ратибора, а он, не думая, не стараясь найти слова, смутно чувствовал себя чужим. Жена не подошла к нему, ему же было все равно.
Он привык быть на людях и ночью, на длинных нарах общих изб в слободе. Он знал лишь полное особого значения одиночество засад. Молчаливые дни в дальних дозорах не открывали ему сокровенного в его собственной душе. Он жил, он чувствовал, даже не зная, что в нем самом таится нечто, не определимое словом. Он не знал, что в нем нуждаются, что матери бывает тяжело не только от работы. С обычным в молодости неумышленным пренебрежением к старшим Ратибор освобождал себя от долга. Своим браком он заплатил выкуп за себя и матери и роду. Он не понимал, что, уйдя, он все же оставался.
Живому трудно дается знание конечности своего бытия, зрелость еще чему-то научит, а молодость не верит в смерть. С молодого дерева легко опадают чешуйки старой коры. Переспевшее дерево со скупостью старика замедляет смену коры и, умерев, стоит, как живое. Вдруг кора начинает падать пластами, не под напором новой, а изъеденная червем, и открывает безнадежное опустошение.
Но в этой семье не было лжи. Ратибор ушел из дому не для разгула, не для прихоти себялюбца. Естествен был быт порубежных племен. Женщины, как слабейшие отнюдь не духом, а телом, оставались сзади, для них вечным уделом был каждодневный, никогда не скончаемый труд. Каждый делал свое.
Ратибор не заметил ножа, положенного матерью, и вытащил подарок Индульфа. Железо будто само вошло в плотный окорок с желтыми прожильями сала. Неслышными шагами босых ног к столу приблизилась Млава. Она протянула руку, чтобы взять странную вещь.
В клинке было что-то чужое. Жало, по-осиному острое, загибалось, дополняя общую изогнутость клинка. Нож напомнил женщинам рог. Выбирая будущих поилиц из первотелых, хозяйки не берут коров с такими рогами, особенный изгиб предупреждает о злобности нрава скотины.
От рукояти и до жала протянулся выступ, будто клинок сложили из двух листов, приподнятых в месте сварки. Под рукоятью на темном железе виднелись знаки, начертанные пересечениями прямых линий. Они не были похожи на буквы, которыми пользовались россичи.
Для упора руки темно-желтая кость рукояти слегка расширялась над клинком. Сеть мелких трещинок на кости подсказывала мысль о древности оружия, но клинок в старой рукоятке сохранил свежесть, его редко пускали в дело.
Скандийский нож был заточен с обеих сторон. По жестокой мечте мастера это оружие для людей со слабыми руками должно было само разить тело, и нож имел что-то общее с хазарской саблей, которая наносила длинные, но неглубокие раны. Подарок Индульфа в темноватой русской избе глядел пришельцем из мира иных людей и иных вещей.
– Откуда взял нож? – спросила Млава.
– Подарил далекий человек, прусс с Волчьего моря. Языка же нашего пруссы. Звать его Индульфом, Индульф! – Ратибор разбил на слоги трудное слово. – По-нашему он – Лютобор.
Женщин никогда не брали на Торжок-остров. Об ином мире они могли знать только со слов неохочих на речи мужчин. Ратибор не сумел рассказать.
В полусне Ратибору мнилось, что его рука, единая в плече, дальше раздвоилась. Кулак твердо лежал под скулой, и вместе с тем ладонь была раскрыта на чем-то мягко податливом.
Ратибор возвращался из страны снов и видений, облекался телом, тяжелел. Пришло ощущение пушистого прикосновения беличьих шкурок одеяла, тепла волчьего меха, на котором лежало скованное сном тело. Во внутреннем зрении души жил вольный полет. Ратибор видел невиданное: разлившийся Днепр, но не загражденный берегами, а чудесно защищенный стенами из светлых туманов. В стенах были озера, прорезанные птичьими крыльями. Это женщины ромеев летели над сине-зеленой степью, а Ратибор знал – над морем. Он сам побывал в невозможном, о котором говорил Индульф.
Стало темно, запахло домом и женщиной. Ратибор лежал на волчьих шкурах, рука была под щекой. Но ладонь хранила воспоминание.
Во дворе голосисто закричал сонный петух. И, как в каждую ночь, не просыпаясь, крепко держась тупо-когтистыми пальцами за жердину насеста, вытащив слепую голову из-под крыла, каждый петух напрягся и зычно ответил запевале. Звонкая перекличка прокатилась по граду, вернулась к первому петуху, повторилась, замерла.
У петуха свой закон: напоминать людям и зверям, что день с его заботами, горем, а может быть и счастьем, всегда будет. Что бы ни случилось, солнце придет.
Ночь. Черно-синее небо. Желтые звезды. Черные стаи лесов. Железный отсвет речных вод, озер и болот. На полянах, обрамленных стенами лесов, пятна росских градов.
Хор петухов, взлетая над тыном, далеко-далеко отдается в спящих лесах. Старые друзья – человек и петух. Крикам градских певунов отвечают их собратья со дворов извергов. Нет покоя, нет мира в мире живых.
В руке Ратибора жило близкое воспоминание, и крик петухов напомнил ему первую брачную ночь. Сейчас, как и тогда, он не знал, какие петухи пропели. Но тогда длилось наваждение, ныне нет больше над Ратибором колдовской власти мертвой хазаринки. И он сменил легкую паутину видений, гаснувших в памяти, на явное, на действительность.
Проснувшись, Ратибор вспоминал слова ромея Деметрия, упорно проповедовавшего своего бога с берега Теплого моря. Деметрий говорил, что ромейский бог создал женщину из тела мужчины, поэтому двое обязаны быть плотью единой. Бог ромеев не позволил разлучаться мужчине и женщине, соединенным однажды. То же и у россичей. Дажбожьи внуки соблюдают брак.
Дверь открылась так тихо, что не каждое ухо поймало бы шорох ременных петель, на которых было подвешено полотнище. Мать вернулась, вчера она ушла спать во двор. Значит, сейчас пропели последние петухи, за лесами уже белеет заря.
Потянуло свежестью, по-новому пахнуло мехом и телом Млавы. Она дышала спокойно, глубоко. Ратибор подумал: «А что ей мнится во сне?»
Сухо стукнул кремень об огниво. Не открывая глаза, Ратибор как будто видел искры, вонзающиеся в сухой гриб – трут. Через опущенные веки проник свет – вспыхнула береста, занялся пук сухой щепы-подтопки. Пахнуло дымом.
Сейчас во всех избах темного града женщины разжигают очаги, чтобы приготовить пищу для мужчин, для детей. И для себя…
Запах дыма, перебивший было все остальные запахи, ослабел. Вот от него осталось в ноздрях лишь воспоминание. Повинуясь тяге из двери в продух крыши, дым очага поднялся вверх. И над домом Анеи и во всем граде крыши заволоклись пеленой, в которой еще различались искры.
Люди проснулись. Ратибор заказал себе не забыть взять ясеневые брусья, подвешенные к матице крыши.
Из своего железа и из нового, купленного у ромеев, кузнецы уже делают зубчатые насадки. В слободе есть запасы отборного пера из крыльев дикого гуся. Только гусиное перо годится для боевой стрелы.
Степь сохнет, кругом градов хлеб скоро выбросит трубку. Из трубки выйдет колос. Колосья наклонятся…
Каждого, кто побывал на Торжке-острове, воевода Всеслав выспрашивал: а что ромеи рассказывали о степи, о хазарах, гуннах, о других языках, что живут-плодятся на широкой степи, между Итиль-рекой, Днепром и Истром-Дунаем.
В родовых преданиях россичей, в сказках для малых, в сказках для больших Юг всегда был подобен таинственному царству мрака, хоть россичи и знали, что там теплые моря, сладкие плоды, жаркое солнце. Заслонила беда, постоянно копящаяся для росских лесов вдали от глаза, вдали от слуха.
Запруженный бобрами ручей, набрав силу, разливается по лесу, наводняет округу. Степная беда переливала излишки на Рось-реку. Перевалив границу, она стремилась вглубь, пока степняки, утомленные упорством людей и сопротивлением леса, не отходили на юг. Колыбельные песни говорили о злой Степи, бессмертный Кащей жил на острове среди Теплого моря. Россич привык помнить о Степи.
Быстрым набегом степняки разбивали-жгли грады. Потом уходили с добычей, угоняли пленных. Давно не случалось больших набегов. Глупый один не понимал, что опасность увеличивалась с каждым годом.
Россичи привезли целый короб ромейских рассказов о блуждающих утигурах, массагетах, гетах, даках, хазарах. Будто бы кто-то хотел взять прошлой осенью саму Карикинтию, но ромеи не только отбились, но и набрали полон. В Италии воюют. В Азии – тоже. На берегах гнилых озер, по Меотийскому озеру, по берегу Евксинского Понта степняки ходили до осеннего распутья. Черный ромей, который приезжал на торг не с товаром, а учить россичей своей вере, предвещал страшные беды. Признавался он, что ромейский базилевс-князь сносился с хазарами. О чем? Есть догадка у князь-старшины Чамоты, а знанья нет.
Что правда, где ложь, не знают и сами ромеи. Однако весь хлеб они взяли, жалели, что не было больше. И остальные товары все купили.
Широко расставив длинные, сильные, как у лошади, ноги, свесив тяжелые руки с колен, Всеслав слушал Ратибора. С наставником-другом Ратибор находил слова. Невозможного ищет прусс Индульф? Всеслав видывал и пруссов, знал, что много людей разных языков служат ромейскому базилевсу.
Стремись к невозможному! Всеслав находил свою молодость в молодости Индульфа, Ратибора. Но ни с кем он не делился, как делится с ним Ратибор. Он сам узнал, где истинно скрыто самое трудное, самое невозможное:
– Оно лежит около нас, мы ж его редко видим, Ратибор! Мечтай летать птицей, мечтай опуститься в днепровские омуты, выловить жемчуг из Моря… Сумей-ка росскую силу собрать воедино – это труднее, чем уйти на край земли, чтобы увидеть, как солнце ложится отдыхать в океан.
В доме Анеи Млава открыла ларь, где хранилась запасная одежда мужа и оружие, оставленное отцом Ратибора в наследство сыну. От тли и от сырости нужно высушить ткань и кожу, смазать железо и дерево топленным из костей жидким жиром.
Сверху лежала фигурка Арея-Марса. Обе женщины разглядывали изображение мужчины. Он сидел так, как иной раз сидел, отдыхая, Ратибор. И был похож на Ратибора. Мешал гребенчатый шлем на голове. Снять бы его, но металл был слишком прочен, не поддался пальцам. Побоявшись сломать фигурку, женщины оставили бронзу в покое.
5
Первое полнолуние лета посвящено Черному Перуну воинов. Лето есть время Перуна, время войны. Ночью побратимы-дружинники собирались в гадючьи пещеры.
Расставив ноги с громадными ступнями, чтоб было, на что опираться в бою, бог слушал, глядя из-под медного шлема на лунный свет красным рубиновым глазом. Он молчал.
Он мог бы говорить только о насилии, кровавом насилии без ограничения разумом. Но все боги молчат. Их язык вложен в уста людей, чье сердце они вдохновляют. Боги подобны умершим людям, именем которых вершат власть живые.
Многие россичи слыхали от ромеев о голосах богов прежней Эллады. Там женщина Пифия, сидя в благовонном дыму на медном треножнике, передавала словами волю богов. Нынешние три бога ромеев оставили свою волю в книгах. Слова Пифии были уклончивы, слова книг расходились с делами ромеев.
Черный Перун всегда молчал. Его гром говорил одно: «Делай, совершай. А как совершать – твоя вольная воля, россич».
Росская слобода, приняв сразу десятки молодых илвичей, потеряла обычную стройность.
Молодая лошадь из табуна или пойманный дикий тарпан легче в науке, чем дурноезжий конь, побывавший в глупых руках. Одни илвичи пришли прямо из своих градов с напутствием от князь-старшин, чтобы не срамили свой род на чужих людях. Такие, и ловкие от рождения и неуклюже-косолапые, как молодые щенки, послушно шли в руки Всеслава и его подручных. С теми же, кто успел побывать в слободе при покойном Мужиле, было хуже. Не легка доля охотника-добытчика, зато привольна, и за труд награждает дичина. При всей жадности Мужило умел и делиться со своими – тем и держался.
Попав в иные порядки, бывшие илвичские слобожане начали покрикивать: не воинское здесь житье, а лошадиное, как на пашне.
Среди илвичских родов, как знали россичи, шло разногласие из-за новой затеи слияния слобод. Князь-старшины, отказавшиеся дать своих молодых Всеславу, укоряли пославших за ослабление племени. А один из князь-старшин илвичей, Павич, будто бы кричал: «Воинов отдали россичам, сами к ним идите жить, станете россичами».
Слухи о грядущем нашествии хазар помогали росской слободе. Не будет набега – как бы илвичи к осенней распутице не позвали своих назад. Начатое дело замрет в первом ростке.
Скорые на руку советовали выкинуть лишнее из слободы: худой конь портит табун, а в запряжке с сильным он не тянет ни плуг, ни телегу.
Тени скал захватили освещенное место, скрылась от луны и голова Перуна с померкшими глазами. Темнота покрыла побратимов.
Решили послать в степь дальний дозор на расстояние нескольких дней.
– Пройти дозорным вниз по степной дороге. Заранее они подозрят степных, успеют нас известить, – сказал Всеслав.
– А не встретят, – добавил Колот, – так мы подумаем, когда вернутся.
Знак Перуна, заросший под мышкой левой руки, – малый значок. Его так же трудно найти, как мысль в чужой голове, как догадаться, какой отклик в душе находит слово, заброшенное будто бы наудачу.
А лето накатилось полной силой, а травы уже поднялись до колена. Лесные пчелы роились вторично. Птицы замолкли в гнездах.
На распаханных полянах россичи довольно погнули спины в прополке; на межах и сохнут и гниют черно-рыжие завалы вырванных с корнем злых сорняков. Хлеб, примятый работниками, встал, и не найти места, где ступали хозяйские ноги.
В лесах отцвел ландыш, на голом стебельке завязался плодик. Только своим благовонным ароматом радует ландыш, освежает и старое сердце, за что прозван молодильником. Ягод его не берет ни человек, ни зверь. Сладкая паземка-земляника на месте желтого сердечка скромного цветка нарастила белеющие пупырышки, дал завязь опушечный вишенник, обилье предвещают яблони, груши. Черемуха, осыпавшись снегом, тоже не обидит россича ягодкой. Кони и скот нагулялись, будто и не бывало зимней голодовки. Усталые женщины, набив масла, наделав сыров, припускают телят на подмогу, чтобы не присушить коровье вымя. Жить бы да жить – не будь рядом степи.
Примером и убеждением гнули илвичей, разжигал воевода Всеслав и у пришлых ребят молодой задор быть не худшим с луком, с мечом, в метании копья, на коне. Резвы слободские кони; не один илвич, сброшенный наземь или унесенный по воле скакуна, сам брался за скучное дело – стоя жал коленями тяжелый камень.
Вязку прутьев не сломит и силач, по одному – справится ребенок. Версту одолеть – тысячу пятьсот раз шагнуть. Простым воинским шагом за час проходят пять верст, скорым – шесть, самым скорым – семь.
Всеслав ставил своих слобожан и новых илвичских в три тесных ряда. Ходили, чтобы не отрывать от локтя локоть; ряд от ряда хранил расстояние в два копья. Щитами прикрывались, как стеной. Все вместе метали копья и бросались в мечи. Поворачивали в стороны и назад, не разрываясь. Остановившись, закрывались кругом. Издали могло показаться, что не люди, а один многоногий зверь топчет землю. Вот он замедлил, остановился. Поворот – и влево пошел. Быстрее, быстрее катится. Трава закрыла ноги, стенка щитов будто сама надвигается. И думается, никто не удержит напора разумного зверя из сказки о змеях-великанах, о стоногих латных чудовищах, которые водятся где-то на краю сухих песков, на берегах Океана.
Россичи манили илвичей искусством скакать не в седле, а стоя на скользком крупе коня, умением на размашистом скаку зубами подхватить из травы холщовую зепь-сумку, снять рожном копья подвешенное на рогульку колечко из ивового прутика, срубить, не сломав, воткнутую в землю ветку.
Редкое сердце не зажигалось завистливой ревностью, когда пять стрел выпускал Ратибор или другой слобожанин. Все стрелы одна за другой пучком садились в турью шкуру так тесно, что пять расщепов можно было закрыть одной ладонью.
Ели по-летнему – мясное варево с приправой из лука, молодых кореньев и трав, печеное мясо и рыбу, дичину – вволю. Хватало всем сотового меда, сыров, молока. Хлеба не было, как всегда, до новинки.
Как-то вечером объявился у слободы Павич, князь-старшина из илвичского племени. Приехал с двумя провожатыми, как подобает.
Старик сильный, бодрый, с усами длиннее, чем у Всеслава, Павич не пожелал подняться в слободу и принять братское угощение от росского воеводы. Надменно и грубо Павич потребовал:
– Парней верни мне тотчас же, – и назвал шесть имен.
– Почему же так? Добром тех парней отпустили.
– Отпустили, а теперь берем.
Сердитый старик повернул коня – не о чем больше болтать языком – и крикнул на прощанье:
– Держать будешь – худу быть. Сами же не захотят уйти, станут изгоями. Не видать им своего рода, как мне – моей спины!
Еще что-то кричал Павич с ходу. Всеслав мял толстый ремень пояса, зубами бы изжевал! Догнать глупого, снять с конька да повозить лицом по земле, пока нос не сотрется до гладкого места.
– Видишь, вот оно как, так оно и есть, так и пойдет, – налил масла в огонь Колот. Князь-старшина с малыми перерывами гостил в слободе с весны. В родах говорили, что Колот-ведун чует беду из степи.
– Верно сказано, – ответил Всеслав побратиму, – пчел не поморивши, меду не есть.
– Морильни-то нет еще, нет, нет, – сказал Колот, охватив друга за плечи. – И дыма-то нечем развесть. Гнуться придется. А ты заметил, как хитро Павич сказал: «Коль сами не захотят уйти…» Сами и не захотят, он же скажет – ты не пустил. Силен обычай – завет родительский: не нами поставленный – не нами и отменится. Не вернется хоть один илвичский из шести – скажут: отняли человека из рода, россичи все одно что хазары.
С невидным оружьишком пришли дальние шестеро илвичей. Погордились в росской слободе настоящими луками, тяжелыми мечами, цветными колчанами. На хороших конях поездили. Пешком пришли, пешком и ушли. Ушли парни под начало старших, опять пашни пахать, землю рыть, огороды городить, в лесу топорничать, поле полоть, скот пасти, засеки поправлять, кожи мять, шкуры выделывать, овец стричь, сапоги шить – всей работы в роду за день не расскажешь и до века не переделаешь.
Насмешками, обидными кличками провожали уходящих новые слобожане из илвичей. Всеслав примечал – приросли уже новички. Недаром слобода слободою зовется. Дома жизнь хоть проще, да серее.
Через два дня трое отпущенных илвичей вернулись, встали перед воеводой: вот мы, мол.
– Что ж вы? Неслухи роду!
Мнутся парни, давят из себя слова, робея перед гневом воеводы. Не хотят они больше жить дома, им в слободе милее.
– Ступайте, я людей из родов красть не стану.
Идти им было уже некуда. Они отказались от повиновения, их выгнали, куска на дорогу не дали.
Слова несказанного будто бы и нет. Но Всеслав понимал, что совершилось небывалое. Молодые другого племени для слободы отказались от своего рода, по доброй воле стали изгоями, променяв плуг на меч. Никто им невест не даст, для них засека между илвичами и россичами сделалась неодолимой, как Днепр пловцу в полую воду.
Для справедливой защиты от Степи выдумал Всеслав общность слобод. По капризу жадный хозяин Павич отозвал парней. И – зримо для всех явилось зерно неведомого, нового.
Речная вода неслась через гребень брода, покрывая камни на полсажени. Группа всадников переправилась ниже, в глубоком, но спокойном месте.
У дуба с образом Сварога остановились, прощались. Никто не может знать, уходя в Степь, когда вернется.
Всеслав и Колот провожали дальний дозор – семь слобожан, у каждого по два заводных коня. Конь в степи – челн в реке. Хорошо выкормленный овсом или ячменем конь, неся всадника, догоняет тарпана, хотя тот бежит налегке. Коней для дозора кормили последним сбереженным овсом.
Простившись с Сварогом, всадники миновали дальнюю росскую межу у Турьей заставы. Здесь, в подновленных землянках, уже началось бдение за концом степной дороги.
Вот и балка Сладкого ручья, где побили хазарский загон. Все заросло, затянуло, только места под былыми кострами выдавали себя яркостью зелени.
Направо начинается невидимая отсюда Тикич-река. Опушки лесов раздвигались, отходили. Степь открылась. Она захватила и не отдала лесу место, где в годы гуннского побоища выгорела дубрава. Турье место, любимое. Всадники видели сразу несколько стад степных быков, нахаживающих силы на тучном пастбище.
Вот и холм, на котором упорно не хочет рассыпаться обожженный пень дуба, широкий, охвата в четыре. Россичи остановились.
Всеслав объяснял посыльным приметы степной дороги. Сам он лазал по ней при Всеславе Старом и в первый год своего воеводства. Старшим идет Ратибор, он должен запомнить приметы лучше всех, его остальные должны слушать во всем, как самого Всеслава.
Покончив с напутствием, Всеслав и Колот обнялись с уходящими в Степь. Задержав при себе Ратибора, воевода еще что-то ему приказывал. Колот ждал поодаль, наблюдая, как омрачалось лицо молодого.
Еще раз Всеслав протянул руки. Крепко обнялись воевода и молодой побратим. Кони стояли вплотную, обнюхиваясь.
Воевода и князь-старшина возвращались без спеха, каждый со своей думой.
– А совершит ли, как должно? – нарушил Колот молчание.
– Совершит. Он не хуже старых.
– Почто же ты старому не доверил, коль Ратибор старых только не хуже? – выспрашивал Колот, испытывая воеводу-брата.
– Он сердцем тверд, как огниво. По молодости же – душой чист еще. Умствовать лукаво о деле не будет он.
Душу Колота как змея укусила: умствовать лукаво! Не лукаво ли сам Всеслав взял мысль, брошенную ему Колотом, и ныне превратил ее в тайный приказ Ратибору? Но случись неудача с задуманным, против кого повернется дело? Против Всеслава. И, поборов себя, Колот сказал:
– Не про то говорю я. Хорошо ль, с умом ли он то выполнит?
– Почему ж без ума?
– Видел я по нему, не по сердцу пришлось.
– Он в пути все поймет, все и свершит, – утвердил Всеслав, и до самого брода, четверть дня, ехали они молча.
6
Широкий, торный путь протянут от Роси на юг. Никто не прорубал кустарники, не мостил мосты, не гатил болота, а дорога лежит, хоть и не наезженная колесами, не тропленная ногой человека.
Сухая дорога из степи в леса своими извилинами похожа на реку. На реке тихие заводи-затоны, а здесь – длинные поляны. Они, открываясь для глаза заманчивой глубиной тени и света, на самом деле никуда не ведут. Поезжай – и упрешься в замок сплошного леса, или в голову ручья, где вода, запруженная бобрами, превратила чащу в заболоченную низину.
Есть и узкие протоки-прогалы, длинные, змеистые. Они, как в теснинах реки, связывают одну пролысину леса с другой. Вот подобная разливу широкая поляна. В травах заметен ковыль, посол степей. Отступившие леса темнеют по сторонам, подобно берегам самого Днепра в половодье, а рощи – как острова.
Путь в степь и из степи, пролегший по гривам всхолмлений, строился не человеческой волей, а четырьмя стихиями: земным плодородием, силой ветров, рвением вод и подземным огнем.
Степную дорогу ромей назвал бы Фатумом россичей. Угодья за Росью были поделены между людьми славянского языка. Южной степью по очереди обладали сильнейшие, как послушным телом рабыни, а дорога из степи в лес не принадлежала никому, кроме зверя.
Много ли мест возьмут семь всадников и четырнадцать заводных лошадей? Столько, сколько займут ноги коней.
Может быть, и на сто, и на двести, и на триста верст в стороны нет живой человеческой души. Россичи затерялись, как камешки в море. Нет, исчезнуть можно лишь в людских толпах, в городах больших, как Рим, Византия или ильменская Русса. На степной дороге человек виден, как факел ночью.
Россичи ехали ниткой, прижимаясь к опушкам. Из зарослей ольхи, клена, бересклета, овеянных высокими вершинами черностволых вязов, тянуло свежестью и гнилью. С кружевных листьев остро пахнущих кочедыжников-папоротников взмывали жадные облака серых комаров; от кровопийц хотелось спастись скачкой.
Острые стрелки плаунов-хвощей, выбравшись на опушки, говорили о близости водяных жил. В таком месте вырытая ямка быстро насасывает воду.
Свиваясь черными пеленами, злой пчелиный рой несся с могучим гудением. Новая матка, которой тесно в семье, искала места для нового рода. Так расселялись и люди.
Издали всадники казались такими же одинаковыми, как пчелы в рою. На каждом штаны из пестряди, рубаха из холста-ровнины. Разнится лишь вышивка на косом вороте – крестики или елочка. Ратибору жена вышила красной ниткой треугольнички с точкой в середине – глазки.
У одних слобожан штаны заправлены в сапоги на толстых подошвах, пришитых смолеными нитками. Другие обуты в постолы-калиги с длинными ремнями, прикручивающими штанину к голени шестью оборотами до колена. На головах плоские колпаки из кожи, какие надевают под шлемы.
Сзади к седлу приторочен плащ, безрукавка из козьей шкуры мехом вверх, спереди – переметные сумы с разной походной мелочью. Меч висит на левом боку, удерживаемый кожаной перевязью. Перевязь короткая, чтобы оружие не болталось, не помешало спрыгнуть и на скаку. Ножной меч сидит за голенищем правого сапога или висит у пояса справа же. Колчан с тремя десятками стрел, два лука со опущенными тетивами в твердом лубяном налучье на своей перевязи приторочены к седлу. А круглый щит – за спиной на длинном ремне. Он выточен из цельного вяза толщиной в три пальца. Край окован железом, по полю набиты железные бляхи. Изнутри две ременные наручины, широкая для локтя, узкая для пальцев. Под наручинами проложена толстая кожа бычьей хребтины. В ней застрянет жало копья или стрелы, если они, скользнув по бляхам, проколют вязкое дерево, да и руку не так мертвит удар по щиту. Все слобожане вооружены одинаково – таков обычай росской дружины.
Степные тарпаны, разглядев всадников, сторожко отходят, примеряясь, не на них ли тянется нитка людей. Нет, мимо, стороной идут лошади, покоренные человеком. Дикие ждут, нет ли обмана. И, успокоившись, опускают морды в траву.
Туры, заметив людей, дают дорогу, отступают медленно, важно. Иначе случается, когда всадники, обогнув выступ леса, окажутся почти вплотную. Быки ярятся, наставляют рогатые головы. Длинный хвост с кистью хлестнет ребра. Утробным ревом бык дразнит себя самого, будит в сердце боевой гнев. Слобожане отступают, делают широкий объезд. Семерым мужчинам не съесть тура, жалко бросать мясо и кожу.
С отдыха срываются козы, серны и уносятся чудесными скачками, светя белым зеркальцем подхвостья.
Других зверей будто и нет. В траве не то что лису-огневку или корсака, не заметишь и волка. Изредка наметанный глаз усмотрит на дальнем бугре очертания морды, горбатых плечей. Волк встал, за версту подзрив человека.
Тонки и умные вепри. Под дубом изрыто, здесь лесная свинья искала прошлогодних желудей, выбирала корешки и червей. В холодный день теплый помет еще дымился бы. Слышен горячий запах, след не простыл, но стада не увидишь. Затаились поблизости, слушают, нюхают широкими дырами хрящевых носов. Молчат. Самый глупый поросенок, подражая старым, не взвизгнет, не переступит мягким копытцем.
Чутьем выбирая дорогу, Ратибор посылает коня в дубраву. Всадник правит ногами, руки достали лук, надели тетиву. Беззвучно легла в крутой выгиб петля шнура, свитого из оленьих сухожилий. Олень – самый сильный ногами зверь из всех. Если дернуть за тетиву, лук подаст мелодичный голос.
Постепенно сжимая колени, Ратибор заставил коня остановиться. Наставив уши, конь замер. Он видит. Видит и всадник – шагах в пятидесяти за листьями орешника… Сверху просвечивает солнышко, а в листве за окошечком, таким, что можно прикрыть ладонью, темно.
Голос тетивы гаснет в ударе о рукавичку. Визг. Ломая ветки, стадо топочет в лесу, с храпом, с тонкими вскриками поросят, которых мнут в давке.
Ратибор волочит на аркане тушу годовалой свиньи.
Похожий на привычного идола, забытого вблизи слободы, на темени низкого холма стоял бог, высеченный из серого камня. Сложив на отвислом животе тощие руки без пальцев, он тупо уставился безглазым лицом на степную дорогу. До полуколена вросли в землю слившиеся ноги. Стоял тысячу лет, еще тысячу простоит, пока не уйдет по маковку.
Слобожане объехали длинную тень – солнце садилось – и наткнулись на бугры и ямы. В траве были разбросаны камни. Пробивалась струйка ручья: место хорошо для ночлега.
Торопясь, чтобы огонь прогорел до темноты, слобожане разложили костер в яме, опалили и изжарили свинью; обуглившиеся ломти свежего мяса были сочны.
Никто не ходит ночами в степи, беречь нужно не себя, а коней. Очереди сторожей блюдутся по движению звезд.
Ратибор не успел заснуть, лежа на войлочном подседельнике, – дурной вой, далекий, но тревожный, заставил его прислушаться. Волкам еще не время. Разве что беда случилась со щенками и волчица плачет, томясь горькой злобой по обидчику.
Лошади спокойно рвали траву, звучно жевали: лошадь не слышит голосов оборотней и мертвых. «Плохое место я выбрал, – думал Ратибор. – Слышишь, как воет?» – спросил он Мстишу, сторожа первой очереди.
Стих было страшный голос. И вдруг опять донесся до смущенного слуха жалобный, но и отвратительный призыв.
С обнаженным мечом Ратибор отошел от привала, Мстиша брел следом. Шагах в двухстах они сравнялись и оба вместе прочли заклятье на неведомое зло:
эти слова Ратибор повторил четырежды, поражая мрак уколами меча. Ему, во вдохновении заклинания, мнилось: он там, далеко, где воет злой. Перед жалом меча отступает, оседает чудовище. Смутно видно тело, ползущие лапы. Меркнут красные глаза.
Напряженный, как натянутый лук, Ратибор закончил обряд. Стало тихо, голос зла умолк.
Вернувшись к коням, товарищи опять услышали вой. Кони перестали есть. Велика сила заклинаний и мощь человека! Побежденный заклятием меча, оборотень вернул зверю украденное тело.
– Какого же языка люди здесь жили? – задумчиво сказал Ратибор.
– Князь Беляй отцу моему давно говорил, – отозвался Мстиша, – что люди те телом были невелики, ноги короткие, руки длиннопалые, а силы, как Всеслав либо ты, – отвечал Мстиша. – Будто Беляй видел кости, что ли. Жили они в ямах. На турах ездили, турих доили. Мясо ели без соли, а поле не пахали плугом, землю разбивали заступом. Топоры, ножи были у них не железные, а твердой меди. Мертвых своих они так бросали, без погребения. За то и пропали сами.
– Верно, так и мне мать Анея сказывала, и про туров верно. А медный топор она сама видывала. Говорят, что длиннопалые пропали за то, что жили на степной дороге. И много их было, а всех степняки побили.
– Гунны, что ль?
– Нет, то было задолго до гуннов…
И оба задумались. Все степь и степь, оттуда беда всегда шла. Может быть, и теперь навстречу тянут хазары. День пройдет, другой… Не пристало воину думать о поражениях. Ратибор перебил свои мысли:
– Вот длиннопалых побили, боги их остались мертвым камнем.
– Боги тоже могут умереть, – заглянул в тайну Мстиша. – Их души, наверное, тоже уходят на небесную твердь.
– Уходят. Где же им быть? Вот только одно не понять. Мне на Торжке Малх-ромей говорил чудное. Будто бы прежний ромейский Зевс-бог совсем никогда и не был на свете. А теперешний Христос-бог был простой человек, добрый, а не настоящий бог.
– Стало быть, ныне он живет на небе, Христос тот, – заключил Мстиша.
Небесная твердь светила звездочками, желтыми, как цветок курослепа. Край неба подсвечивало красным, устало поднималась последняя четверть старой луны. На юге, где степь, полыхнули зарнички – одна, другая, третья. На небе души младенцев играли с петушками: схватит за хвост, петушок рванется и сронит яркое перышко.
Тихо светилось жилище человеческих душ, душ умерших, забытых землею богов и живых богов, чей час еще не пришел.
Окруженная крутыми обрывами, окаймленная высокими тростниками лежала чаша воды. Это голова Ингул-реки. Здесь река питается первой водой, которую давят из земли каменистые холмы.
Степная дорога обходит исток Ингула слева. Вскоре, верст через семь или восемь, опять появляются плесы. Здесь второй исток того же Ингула. Как мать ребенка, из двух грудей поит земля степную реку.
От второго истока Ингул-реки на юг тянет лысая грива. И тут же, из-под ее левого, восточного склона, рождается Ингулец-река – младшая сестра Ингула.
Степь ширилась, с увала и до увала, с изволока на изволок, вверх и вниз, вниз и вверх катилась травяная волна. Ковыль овладел землей. Ближе к Рось-реке он только гость, здесь степная трава была владыкой других. Не головки цветов, а зеленые метелки ковыля били в грудь коней. Лес расступился на версты, ушел в балки. Там деревья берегут несчитанные ручьи и речки, которые тянут себе на подмогу справа Ингул, слева – Ингулец.
Здесь не прижмешься к лесной опушке, не спрячешься в тени деревьев. Слобожане наблюдали за птицами. Висят, дробно трепеща крыльями, коричневые ястреба в поиске полевых мышей и пташек; на краю земли стоят или тихо переходят дрофы, похожие на всадников; не взлетают серые стрепета – спокойно вокруг, нет людей.
Нет людей и за увалами, куда не проникает глаз, – туры пасутся, козы убегают от всадников, и не видно, чтобы зверь бежал навстречу.
Степные болота, где, как в котлах, оставалась еще налитая зимой вода, встречали слобожан стаями куликов. С подсыхающих берегов, черная грязь которых обильна червями – любимой пищей долгоносых, взвивались стаи длинноногой птицы. И большие, с хорошую крякву, в пестром пере, и средние, в черно-белом наряде, и мелкие, с воробья, кулики налетали на людей с жалобным диском. Они вились, едва не задевая за головы нелепо повисшими лапками, кружились, падали в траву, притворяясь больными, подбитыми. Куличье сердце исполнено жаркой любви к детям.
С досадой отмахиваясь плетьми от докучливых куликов, слобожане вскачь уходили от болота. Видная на версты туча птиц выдавала дозор. А кулики гнались и гнались. Быть может, люди задумают вернуться и примут жертву родительской жалости к малым.
Ратибор выслал парных дозорных далеко вперед, к приметным холмам, с которых те осматривались, давали знак. Слобожане чаще меняли лошадей, чтобы быть на свежем коне, если нечаянно придется доверить себя конской прыти.
Шел день четвертый, пятый. Сберегая запас вяленого и копченого мяса, слобожане охотились с ходу. Разъехавшись цепочкой, примечали место, где легли серны. Спущенная тетива посылала стрелу, оперенную диким гусем. Никто из чужих не видел, как, привстав на стременах, стрелок до уха тянет тетиву, как, бросив стрелу и глядя на цель, он тотчас, ослабляя тетиву, прячет лук в налучье, зная, что нет в нем больше надобности. Но кто увидел бы и стрелка и на диво послушных коней, каменно ждущих приказа всадника, – о многом бы тот призадумался.
Сберегая коней, Ратибор уводил дозор не более чем на сорок верст в день. Начиная движение с восходом, в середине дня Ратибор назначал привал. Коней выпаивали, давали кормиться. Стоянки и ночлеги слобожан оставляли недолговечные следы. Слобожане же встречали широкие заросли сорных трав – это земля выгорела под большими кострами. В траве валялись черепа и костяки коней, которых степняки гоняют с собой на мясо.
Подобно столбам, маячили каменные боги длиннопалых. Затянутые степью остатки жилищ напоминали о враге, о сражениях за землю, за жизнь.
7
Если считать прямой, птичьей тропой, и то не менее трехсот верст отделило от Рось-реки, семерых слобожан. Конскими же копытами всадники натоптали и все пятьсот верст. Их путь, скрытый упругой травой, лег куда более змеистым извивом, чем петли речек и ручьев холмистого предстепья, вырытые водой в упрямой земле.
В открытой всем ветрам, всем ногам и всем крыльям степи Ратибор нашел предел своего похода. Здесь стоял не то исполинский могильник, не то гора, очень похожая своими крутизнами, своим округлым подножием на могилу. О ней говорил Всеслав, узнать место было легко. По словам воеводы, отсюда к западу тек Ингул, налево – Ингулец, и было до каждой реки верст по двадцать пять. Сторож-гора стояла посередине.
К северу, в полуверсте от подножия, в балке, заросшей мелким тальником, боярышником и вишенником, рождался ручей. Во влажную долинку клонились колючие кусты степной розы, желтофиоль свешивала пучки и пучочки мелких сердечек. Хорошее место для стана.
С высоты горы, необычайной для Ратибора, он видел маленьких коней около привала, неловко переступающих спутанными ногами, крохотных, как детишки людей. Темный язычок русла ручья то исчезал, то опять открывался. Он направлялся к востоку. Ратибор не сумел разглядеть Ингулец, глаза еще не привыкли понимать вещи, измененные небывалым расстоянием.
Кто знал, сколько дней продлится жизнь дозора в степи… В первый же день легко взяли туриху, мяса хватит надолго. Костер для варки еды разводили, к середине дня, когда степь одевалась сухой дымкой. В трепещущей мгле струйка дыма терялась, как в сумерках.
Ратибор редко покидал вершину. Полноправный наместник воеводы не желал доверить другому наблюдение за таинственным Югом.
Он знал, что сколько ни будет идти человек, никогда он не встанет на край земли, где можно рукой коснуться твердого свода небес. Но он привык видеть свою землю всегда ограниченной рубежом встречи с небесным сводом. Существование границы было столь же зримо, как берег реки. Как река, время утекало вместе с солнцем в тайну земного окоема. Где-то, наверно, и вправду был конец земли, далекий-далекий. Кто туда доходил, тот никогда не возвращался, как не вставал никто никогда из пепла могилы.
Ясным утром Ратибор еще мог подсмотреть совершение ежедневной тайны солнца. Медленный подъем светила мнился очевидным выражением беспредельной силы. Вечером же, после жаркого дня, солнце гасло само, не поглощенное межой ночи, как бывало на Рось-реке.
Днем все рубежи исчезали, земля окружалась пустотой. На три стороны света стекали низины. Где-то там они чудесно превращались в пустоту воздуха. Без видимого перехода земля слабела, стиралась.
В темени горы было углубление. Ратибор видел юрких ящериц, прячущихся в трещинах. Привыкнув к человеку, безвредные змейки на ножках смелели, бегали по рукам, щекоча кожу когтистыми лапками. После полудня юго-западная стенка ямы давала тень.
С неисчерпаемым терпением, силы которого он сам не знал, Ратибор сторожил Юг. Он, как немногие, мог сосчитать восемь звезд Стожаров, которых ромеи называют Плеядами, и видал в изгибе Ковша не одну, а две звезды. Острое зрение быстро свыкалось с пространством, он находил Ингул и Ингулец. Мысль дополняла.
Иногда, по утрам, когда степь еще не начала странно трепетать, он различал в глубинах Юга какие-то движения, менялся цвет теней. Будто бы там проползали отражения облаков. Он взглядывал на чистое небо. Таинственное шевеление Юга помогало ждать.
По слободскому обычаю каждый старший наделялся властью, ограниченной лишь невозможным. В первый же день Ратибор сказал, что будет один на горе.
В середине дня, зная: ничто не зреет на Юге, он позволял себе заснуть. Один и тот же друг-товарищ Мстиша таскал Ратибору воду в конском ведре. Сшитое из тонкой кожи ведро изнутри растягивалось тремя ивовыми обручами. Сверху, чтобы воду можно было возить у седла, ведро затягивалось, как кошель. После полудня Мстиша приносил мясное варево с листьями щавеля и луком.
– Ты снизу, будто орел, – говорил Мстиша. – Будто здесь орел присел отдохнуть.
Как-то и в самом деле прилетел орел. Ратибор и орел встретились лицо с лицом. Обманчивая неподвижность спящего возбудила жадность птицы: говорят, орлы живут сто лет, все знают и помнят. Степной князь пал рядом, ветер от крыльев взметнул длинные волосы на голове человека. Сквозь пряди, свалившиеся на лицо, Ратибор видел немигающий кружок желтого глаза, загнутый, как жало скандийского ножа, клюв с дырочкой ноздри. Орел казался железно-тяжелым. Готовясь защитить лицо, Ратибор сблизил раскинутые руки. Орел испугался, человек уловил и прыжок и судорожный взмах крыльев. Протирая глаза, засоренные известковой пылью, Ратибор следил за косым полетом обманутой птицы. И тут же забыл о встрече. Ему было о чем подумать.
– Долго ждать-то будем тех? – спрашивал Мстиша каждый день, не ожидая ответа. Ратибор мог бы ответить, а может быть, и нет.
Изредка Ратибор сбегал под гору, раздевался, ложился в воду. Слобожане устроили на ручье запрудку из камней и дерна. Прохладная утром, к вечеру вода согревалась, как на очаге. Воины нежились, терли тело пучками травы. Нарубив тонких веточек краснотала, тоскуя о парной бане, они хлестались вениками, сидя на бережку. Обсыхая, натирались пахучей полынью и мятой. Привычка охотника – запах добрых трав отбивает нюх у зверя. Да и само тело славно пахнет.
Но сами слобожане не размякали, не бабились. Турью шкуру распялили на кольях, издырявили стрелами и взяли второго тура для шкуры. Скакали без седла и повода, совершенствуясь в боевом управлении конем. Седлали лишь для того, чтобы подобрать на широком скаку веточку, шапку, стрелу. Рубили с коня тонкие ветки, чтоб отруб падал прямо. Бились мечами, играли в увертки от стрелы и копья. Учили коней падать по слову и ударом по передней ноге.
Ничто не могло быть им краше такой жизни.
В начале ночи Ратибор высылал дозорных, ездил и сам. Не было ничего лучше упругого шага коня под собой, ничего лучше ночи тысяч звезд, тысяч голосов малых существ.
Дажбог щедро дал жизнь во власть человеку лесных полян. Черный Перун научил воина твердости сердца и смелости души.
Россича не ждали коварные засады предопределения, его волю не встречала всемогущая воля Фатума, бороться с которым бесполезно.
В мглистой дымке Юга Ратибору грезилось Теплое море. Где-то там храбрый Индульф. Будущее собственного существования представлялось Ратибору безбрежным, как степи. Он еще не ощущал возможности смерти и никогда не думал о грядущей бессильной старости. Однако ему казалось, что он живет уже давно, очень давно. Не одно детство исчезло, забылось и отрочество. В этом забвении – верный признак молодости.
Сторожевая гора видела прошлым летом хазарский загон и красавицу хазаринку. Ее обожженные кости спят в общей могиле с товарищами Ратибора. В его памяти стерлись черты женщины.
Время и Млава заслонили хазаринку. Но и о жене Ратибор не вспоминал. Отдыхая, он мечтал о Теплых морях. Наверное, отсюда за несколько дней можно достигнуть берега соленых вод и въявь обладать их чудом. Нельзя, невозможно это.
Изредка перепадали слабые дожди: небо не скупилось – раскаленная степь отталкивала водяные облака. Земля иссыхала, струйка ручья утончалась. А на севере паслись и паслись черно-сизые небесные стада и тяжело опускались в лесные глубины, обещая приросским полянам тучный урожай.
Мысли Ратибора делались такими же смутными, как тени неведомого, струящегося на дальнем Юге. Он созерцал, неподвижный, как ящерица, замершая на теплом камне. Он будто спал с открытыми глазами, принимая внутрь души образы и звуки с безразличием песчаной отмели, заливаемой водой. Чувства же необычайно обострялись; освеженный обманчивым сном, Ратибор понимал, почему так нужна весть о хазарском набеге Всеславу и всей слободе.
Девятый, десятый, одиннадцатый дни ушли. Шел двенадцатый, солнце опускалось к последней четверти мглистого неба. Ратибор поднялся в своем орлином гнезде. Еще на половине горы он стал звать в рог. И когда добежал до привала, все собрались, кроме одного, кто сторожил лошадей. Ратибор сказал Мстише:
– Коней своих возьми. И скачи в слободу, скажи воеводе: Ратибор сам видел конных. Много их, идут к нам. Так и скажешь: не ты сам, мол, видал, Ратибор то видал. Теперь же скачи: не медли. И быть тебе на Рось-реке в третий от завтрашнего день.
Мстиша был года на три постарше Ратибора, отец двоих детей. Дружина кровных побратимов перед Черным Перуном приняла его к себе раньше, чем Ратибора. Был Мстиша силен, как другие, но телом помельче, весом полегче. Для быстрого вестника в этом большое преимущество.
Товарищи положили Мстише мяса в переметные сумы. На три дня хватит, а коль и тронется запахом, для воина это ничего. Коней станет выпаивать, сам напьется. Заботливая рука в последний миг сунула и лучку, чтобы пригорчить мясную пресность.
Кони свежи и в теле. Летняя ночь коротка, но до дневного жара Мстиша успеет пройти верст сорок. В полуденный жар покормит и до вечера одолеет столько же. С темноты даст отдых коням до полуночной звезды и к тому вечеру опять проскачет верст более восьмидесяти. А на четвертый день гонец увидит Рось. Ратибор дал время – Мстиша придет к слободе, не зарезав коней.
Заботливо, без спешки Ратибор и Мстиша припоминали дорогу, водопои, считали версты. Дорогу воин знает, ехали сюда с оглядкой, запоминали приметы.
Гонец взял с места шагом, удерживая горячившихся коней, не давая им сразу полной воли. Глядя вслед ему, слобожане молчали, каждый старался один перед другим показать сдержанность зрелого воина. Ратибора не расспрашивали. Слышали: что сказано Мстише, то будет знать Всеслав. Значит, другого знать никому нечего.
Да, все сказано. Но что значит сказанное, какое дело выйдет из слов? Слово как семя, как яйцо. Что родится? Нечто явится из оплодотворенного словом будущего. Какое – не знает никто.
В сумерках ели мясо: раз за разом, начиная со старшего, хлебали из котла холодное, как льдом, твердым салом покрытое варево на толченом просе.
В ночной разъезд Ратибор назначил двоих, велел им далеко не ходить и вернуться до полуночи. Сам же полез на гору и спал до рассвета, зная, что нет в степи никого. Спал спокойнее, чем всегда. Решился, сделал, толкнул камень и начал большое дело. Оно невесть чем кончится, да началось-то наконец.
Утром Ратибор не спустился со своего гнезда. Воду и еду принес Мужко. После полуденного сна в тени впадины Ратибор потянулся и уже привычно лег лицом к югу на теплый камень.
Там, в неопределимой дали, среди таких обычных для его взора пятен, рисующих границы простора, явилось нечто новое.
Он долго-долго лежал наблюдая. Потом, не уходя, позвал в рог. Трубил, как вчера: один протяжный звук чередовался с тремя короткими. Перерыв – и два вскрика через кость.
Вспомнился дурной вой, заклятый им в одну из ночей, когда дозор шел от Роси. Див перед бедою кличет… Вот и беда топчет стоногая, катит на Рось-реку саженными колесами. Заклятий она не боится.
Прибежали товарищи, разглядели. Кто-то шепнул с уважением и с завистью к превосходству старшего:
– Глаз же у него! На сколько же он вчера их узреть сумел!..
В начале ночи на юге рассыпались горсточки огоньков. Ратибор считал, соображал. Костры, померцав, погасли. Только два упрямились долго.
Рассвет показал движение рваных пятен. От общего множества вытягивались щупальцами медленные издали, на самом же деле поспешные струи всадников.
Пройдет полдня. Новые люди заберутся на гору, будут следить. Слобожане собрались. До полудня они поспеют к стенке леса, поднимающегося из сочной балки Ингульца. С ходу Ратибор послал второго гонца. Ему было приказано говорить по-иному, чем Мстише:
– Не один Ратибор видел ныне, а все своими глазами видели, как шли конные и с телегами. Будет их сотен до двадцати или более.
Мужко поскакал. Ратибору казалось, что и скачет-то он резвее Мстиши. Сам видел!..
Укрывшись опушкой балки, слобожане давали роздых лошадям. Теперь особенно нужно беречь конские спины и ноги, беречь с умной любовью – чтоб потник не загнулся, чтоб под него не попали камешек, ветка, чтоб подпруга была затянута в меру. А как слезешь с коня, погляди, не поранена ли подошва у ног. Будет так, что от коня, а не от силы всадника придет удача. Весело было – не зря ждали, дело сделали.
Гора виднелась в небе, как вырезанная. Низовая мгла не мешала глазу различить орлов, мостившихся на острой вершине.