Гребные лодки тянули от причалов шесть кораблей, которые шли с Гитой на Русь. В порту было тесно, что на торгу. Больше недели прошло, как датчане наложили запрет на выход, но прибывать новым кораблям они не могли запретить.
Будет война. С кем – вот вопрос. Моряки бились об заклад. Нормандцы пытались бежать ночью. Их вернули. Они злобно грозились: «Наш герцог выместит на ваших, дай срок!»
Тайное открылось: эльсинорскую затворницу с Гарольдовой казной отдали на Русь. Эх, знать бы!.. За эту девку герцог-король отвалил бы золота, сколько она весит сама! Мечтатели!..
Кто-то возразит, что неуместно называть мечтой желанье ограбить. Кто-то поправит: есть грабеж и грабеж, об одном грешно и думать, о другом позволительно грезить. Впрочем, больше чем за тысячу лет до проводов Гиты былые римляне сказали, как отрезали: каждому свое.
Велегласно возвеличив насилие, похоть, жадность, старые римляне утвердились на том, что Добро – это польза Риму, а убыток – Зло, и Рим открыто жил со своей истиной, в законе: не таясь ничьих глаз, днем убивал, днем растлял.
Роясь в заросших землей руинах римских пожарищ, наследники, отводя глаза от язв позорных болезней, проевших черные кости, отбирали, мыли, терли, исправляли, белили. И останки Людоеда – Чудовища преобразились в богатство: вынь Рим – и рухнет все европейское здание. А те, кто жил пятикратно дольше Рима и, говорят, добродетельно, оставили горку пепла: дунь – и рассыплется, и нищие наследники побираются, воруют – занимают чужого ума. Да разве пойдет впрок чужое!..
Так ли, иначе ли, но и всесильность Судьбы-Фатума, греческая аксиома, пошла в широкий мир, получив утверждение Рима. Римский диктатор Сулла, победитель в гражданских войнах, владыка империи, которую при нем еще называли Республикой, возвел в закон свои прихоти. Ему было позволено все. Но он затыкал рты льстецам. Сулла гений! Молчать! Сулла провидец! Молчать! Отец народа! Молчать!
Отказавшись от истасканных словесных венков, Сулла потребовал другого: прибавлять к его имени второе, всеобъясняющее – Феликс. Не уставая, внушали: успехом Сулла обязан не воле, не уму, не настойчивости. Проще и значительнее: Сулла – любимец Судьбы. Не упуская и малого случая, Сулла стал неповторимым Феликсом. И пожал богатейшие плоды.
Он лично и открыто был виновником десятков тысяч убийств, которыми он последовательно, беспощадно выравнивал бывшую Республику, как пахарь корчует пни и вывозит с поля камни. Этого человека имели право и обязанность ненавидеть сотни тысяч людей, непосредственно раненных им: родственники казненных, их лишенные имущества потомки, друзья пострадавших. Длинная цепь обвивала все римские владенья. Все знали все. Вырастали дети. Рождались внуки.
Объевшись властью до пресыщенья, Сулла встал из-за стола, не скрывая тошноты. Довольно! Он ушел в частную жизнь, оставив себе привычную роскошь – личную собственность. Жил вольно, с открытой дверью, без охраны. Беспечно проводил время, чередуя сельские развлеченья на собственных виллах с морскими купаньями, с жизнью в городе. Не боялся спать в буйном, жестоком, мстительном Риме не в крепости, а в обычном доме богатого человека. Ни явно, ни тайно на Суллу не поднялась ни одна рука. Ни одного процесса в сенате, в судах. Могущество Судьбы усыпило, обессилило Месть.
С помощью латинского языка Гита нашла собеседника в Андрее, русском после. Сын, услыхав от учителя что-то, не поминавшееся в доме, становится несправедлив к отцу, до того дня всеведущему. Так и Гита согрешила против Иана Гоаннека. Ученый бретонец не обязан был знать все, но и зная, не мог передать семнадцатилетней ученице достаточно много. Но Гита сочла, что наставник напрасно пренебрег Русью. Большая страна на востоке. И только? Впрочем, ученики несправедливы, пока не научатся учить себя сами.
Для начала – несколько русских слов, самых простых. На дороге через Русь Гиту будут встречать. Немного русской грамоты, если можно. С азбуки Гоаннек научил Гиту главному – уметь учиться. Такое, как обычно, она поняла очень поздно: трудней, всего научиться справедливости, многим для этого не хватает всей жизни.
Успехи Гиты удивляли нового наставника. Ее ум не уставал, встречаясь с новым.
Немногим старше князя Владимира Мономаха, Андрей был избран для датского сватовства за молодость. Князь Всеволод Ярославич, будущий тесть Гиты, порешил-де не пугать невесту сивобородым посольством. Слова Андрея были шутливы, но глядел он серьезно, как молодые умеют. Сам женат, бог дал сына ему. А князь Владимир запоздал, все-то он в делах да в походах.
Вначале шли на веслах, на второй день взялся западный ветер, корабли шли ходко, полными парусами ловя подарок благоприятной Судьбы. С Судьбы началось для Гиты познанье русских.
В речи – душа народа, души различны, как в разных реках разна вода, и нет прямого перевода с одной речи на другую, как только слово поднимется над вещью. Феликс по-русски – счастливый, удачливый. Правильней будет – любимец Судьбы. Два русских слова, но смысл нерусский. Русь не знала всемогущего Фатума, непреоборимой Судьбы других народов. Поэтому перевести не смогла, берет либо несколько слов, ибо по-настоящему и двух не хватает, либо усыновляет, по необходимости обойдясь без перевода. Как же быть, коль Русь без помощников, без чужой милости свои дела совершала сама, не ссылаясь на Фатум и его двойников!
Так ли, иначе ли, но жизнь тирана Суллы, завершившаяся одиннадцать веков тому назад, хорошо послужила Гите с Андреем. Рассуждая о ней, англичанка и русский сошлись как равные. Заслуга Плутарха. Его не раз попрекали: не понимая бега времени, писатель вольно уравнивал героев, разделенных столетьями, в теченье которых жизнь будто бы совсем изменилась. Как видно, преувеличивали значенье бега веков. Переменялись одежды, зданья, дороги, науки, даже язык, но не сущность человеческого рода.
Гите хватало древней, окостеневшей латыни, чтобы узнавать русские слова для вещей внешнего мира и для Других.
– Середина лета – золотые дни севера, – говорила она.
– Да, – соглашался Андрей, – но в том смысле, что золото мы с тобой понимаем как ценное. Но по цвету эти дни скорее серебряные. Оттенки беловатые, а не желтые.
– Солнца западает на севере.
– А ночи и нет, и сумрак прозрачен.
– У нас в Эльсиноре об окончании вечерней стражи оповещали ударами в бронзовый круг.
– Но почему не в колокол? – спрашивал Андрей.
– Колокола принадлежат Церкви. Как же ты не знаешь!
– У нас другая Церковь, – возражал Андрей.
– Да, да, Гоаннек говорил мне, я позабыла. Красиво пела эльсинорская бронза. Потом ворота закрывали, и ночью их могли отворить только по приказу короля.
– И бывали такие приказы? – спрашивал Андрей.
– Нет. Не помню. После звона нужно было сразу гасить свет везде. От пожара.
– И спать? Даже зимой, когда день так короток?
– И зимой. Но у нас были лампады. А у вас они есть?
– Конечно.
– В Эльсиноре моему Гоаннеку разрешали жечь свечи, – вспомнила Гита и вздохнула: – Где он, учитель?
Дав срок минуте печали, Андрей напомнил:
– Для чего же горели свечи?
– Мы читали, разговаривали, писали. А как на Руси? Можно зажигать ночью огонь без разрешенья королей?
– У нас можно, не спрашивая князя, всем.
– А пожары? – пугалась Гита.
– Разве в Дании не бывает пожаров?
– Бывают, увы! – Гита вздохнула притворно, и оба смеялись и возвращались к загадкам летнего солнца.
– Но где оно сейчас? – спрашивала Гита.
– На севере. Очень близко. Ты ж видишь, как светло, но тени почти нет.
– Говорят, что потерявшие душу теряют и тень, – сказала Гита. – Так сделал бог, чтоб люди узнавали – этот человек очень опасен. У колдунов и ведьм нет тени.
– Ты встречала таких, без тени?
– Нет. У нас в Эльсиноре живет старая Бригитта, ее считают колдуньей. Я подсмотрела – у нее была тень.
– На Руси у каждого есть тень, у всех.
– Даже у сов и летучих мышей? – удивлялась Гита.
– И у них. У нас свои совы и летучие мыши, русские.
– Русские? И говорят они по-русски?
И смех, и опять и опять повторяют, как по-русски сказать одно, как другое. Учиться легко.
Под прозрачным небом, светлым, без звезд и без солнца, морской окоем, днем голубовато-зеленый, делался дымно-синим. Хорошо кормить глаза и тешиться словом, одевая им мир.
– Взгляни туда, – показывал Андрей, – там юг. Эта низкая тень – край ночи. В это время отсюда ночь уходит на юг. Потому что земля – шар.
– Ты тоже знаешь это! – радовалась Гита.
– Знаю, ведь это не тайна.
– А как по-русски «тайна»? И море сейчас на что похоже?
– На оловянный начищенный щит. Или на блюдо.
– Повторим еще раз: тайна, щит, блюдо … Эти слова легкие, – говорила Гита. – Трудное слово – оловянный. Очень трудное – начищенный. Я запомнила. Гоаннек говорил, что младенцы всех племен самое первое слово произносят по-латыни – амо, я люблю. Как по-русски любить? Любовь? – И Гита прилежно спрягала и склоняла заветные слова.
Осбер, начальник датских кораблей, беглец-англичанин на датской службе, хмуро спросил Андрея:
– Ты знаешь, посол, песнь о Тристане и прекрасной Изольде?
– Знаю. И понимаю, что ты хочешь сказать, – ответил Андрей. – Твои слова, твои опасенья напрасны.
В английском Нортумберленде слилась кровь саксов, англов, скандинавов. В Осбере пересилила Скандинавия. Широк, глубок от груди к спине, длиннорук, светловолос, голубоглаз – истинный викинг.
Осбер положил руку на костяную рукоять тяжелого ножа, подвешенного к поясу.
– Не грози. Это непристойно тебе. И успокойся, – тихо приказал посол.
– Я не грожу, – возразил Осбер, – привычка. Я служил ее отцу, – объяснил он, и в его голосе была угроза.
– Продолжай служить дочери, – предложил русский. – Ты будешь беречь ее до конца дороги и на брачном пиру споешь нам английскую песнь. И останешься, если захочешь. Такому, как ты, найдется достойное место в дружине князя Мономаха.
– Я думал. Обдумал, – ответил Осбер, остывая. – Киев далеко. Датчане хитры. Внуки Гарольда станут русскими, что им будет до Англии! Я вернусь в Данию.
– Зачем?
– Я не один. Мы ждали. Гита могла стать женой другого владетеля. Ближе к Англии. Датчанин говорил с Русью втайне. Я не виню его. В этом мире каждый за себя. Теперь мы, изгнанники, попробуем сами.
– Что?
– Хотя бы умереть, отомстив. По старому обычаю досыта напиться кровью Нормандца. Знаешь, лежа на враге, запустить ему зубы в горло, и пусть тебя рубят на части.
– Но к чему тебе это? Перед тобой двадцать – тридцать лет полной силы. Хотя… Ты думаешь, вам удастся изгнать Гийома?
– Нет. Тебе не понять. Сколько ни глотай латыни. Когда победитель сядет в твоем доме, возьмет твою жену, когда ты станешь рабом в месте, где родился хозяином, тогда мы с тобой сравняемся в мудрости, русский. Довольно об этом.
– Хорошо, – согласился Андрей. – Но почему ты так беспокоен сейчас? Чего ты ищешь на море, на небе? Время благоприятствует. Мы сильны. Никто не посмеет напасть.
– Ты опять не понимаешь. Коль тебе повезет, узнаешь. Чем больше тебе улыбаются, тем опасней. Я не верю ни морю, ни небу, ни людям, ни богу.
– Да, ты несчастен.
– Ха! Ты, счастливый! Я не поменяюсь с тобой. Твое счастье болталось бы в моей душе, как сухая горошина в бочке.
Но и девятый день тек под днищами кораблей так же благостно, как предыдущие восемь.
Встречные корабли, едва поднявшись над окоемом моря, бросались в сторону, спеша спрятаться от датского флота, ибо часто сильнейший обирал сильного: море общее, и мира на нем нет.
Однажды две низкие быстроходные галеры рьяно выскочили из-за лесистого острова и столь же стремительно бросились обратно. Засада. Пираты ждут одиноких кораблей, или отставших, или слишком далеко опередивших своих, так как редко кто плавает в одиночку. Морские разбойники не разглядели задних кораблей датчан.
К полудню ветер упал совсем, и гладкое дневное море можно было сравнить с оловянным щитом, каким оно казалось белой северной ночью. Впереди нечто туманное, как облака с четкими очертаньями, ограничило море. Такова издали суша.
– Видишь ли там, черточки, пятна? – спрашивал Андрей Гиту, указывая на море. – Это спины отмелей, островки, которые нарастают со дна. Здесь мелко. Гляди, как мутна вода. От весел ил поднимается со дна. Входим в устье Нево. Вот и Русь началась – наша, твоя.
Медленно, незаметно земля охватывала море. Постепенно море превращалось в реку. Темный хвойный лес справа, такие же стены слева, длинные отмели, поросшие камышами. Вода сужалась. Становилось ненужным искусство морских проводников, так как река Нево, которой шли, глубже края Варяжского моря.
Налево от мели лежала земля Корелия, которую шведы уступили князю Ярославу в приданое за королевной Ингигердой.
Там лес, камни, зверь, вода: повсюду озера. У корелов есть свое преданье о сотворении земли. В него верят и те, кто крещен.
В начале начал вся земля была из воды. Вода шумела под ветром день и ночь, волны вздымались так высоко, что брызги попадали на небо. Богу надоело творенье. «Остановитесь!» – приказал он. Волны окаменели как были. Мелкие брызги и пена, рассыпавшись, упали и сделались почвой, покрыв камни, где им удалось; дожди налили озера между гребнями окаменевших валов. Так пошла быть корельская страна.
Берега Нево были пустынны. Леса будто не тронуты топором, поляны не чищены под пашню от кустарника – такими их видел взгляд человека. Дым, свидетель огня, верного человеческого спутника, терялся в сосновых и еловых вершинах. Нужно вглядеться, чтобы в кустах случайно заметить крупного зверя, и нужно вниманье, чтобы, утишив охотничий порыв, узнать стадо домашних животных там, где будто бы пасутся олени. Эти просторы в первозданной простоте ждали, как разными образами у разных народов и о других просторах говорили поэты, явленья человека. Велик человек в своей уверенности, что для него созданы земля, и небо, и солнце, и звезды. Мое! Наше! Какой бог, покровитель каких племен первым сказал: населяйте землю и обладайте ею? Праздный поиск, мелочное, недостойное соревнование в утверждении первенства. Земля легла подобно безмерно широкой одежде, безразличная, бесстрастная, великолепная не в себе, а для кого-то. Кому отдать? Кто овладеет! Ей все равно, ей все равны, она подчиняется силе. Но, немая, безразличная, оживляемая только живым воображеньем человека, земля чутка к насилию; испытав его, она мстит бесплодием; обернувшись пустыней, осуждает на изгнание, не считаясь ни с лицами, ни с оправданьями, ни с благими пожеланьями, ибо судит по делу. Приговор ее слеп, вместе с виновными гонит невинных за попустительство, не смягчаясь их слабостью. Суд земли беспощаден, а обжаловать некому да и негде.
Земля мстит за насилие? Ответ земли насилию похож на ответ живого существа на насилие же? Конечно! Может быть, от многих таких же явных подобий родилось уподобление, очеловечение земли, воды, лесов. Без уподоблений не могут жить познание и знание. Мысль и речь очеловечивают все. И, как подлинный творец, не замечают творимого.
Из устья речушки вышла длинная лодка. Несколько гребцов сильно гнали посудину к передовому кораблю. Метко описав полукруг, лодка пошла рядом, поспевая за кораблем против теченья.
Бородатый кормовой поздоровался:
– С удачей путь вам! Бог вам поможет! – и, не ожидая ответа, предложил: – Рыбу покупать будете?
Бородач носил рубаху отбельного льна, подпоясанную красным кушаком, голова открыта, волосы длинные, почти до плеч, перевязаны по лбу тонким лычком, чтоб не падали. Пятеро на веслах были одеты так же, только одна голова была повязана платком.
– Какая рыба? – спросили с корабля.
– Вся тут! – ответил кормовой сильным, легким голосом. – Сиг есть свежий и копченый, лох есть, земляничный по-нашему, налим, угорь мерный в аршин, мирон. Матерую щуку пуда на два с половиной взяли на жерлицы. Эй, говорите быстро, бояре! Нам недосуг.
Рыбакам сбросили веревку, лодка подтянулась. Рыба, прикрытая свежей травой, заполняла лодку, гребцы сидели по колено в ней.
– Вся нынешняя, утреннего да ночного улова, – приговаривал кормовой, покрикивая на своих: – Ладней, ладней прибирайтесь!
Копченых сигов передали в ивовой корзине с крышкой, свежую перебрасывали через борт с особой ухваткой, не высоко, чтоб не каталась, не билась о палубу, и не низко, чтоб не упустить в воду. Щука еще не совсем уснула и шевельнулась, когда за нее взялись.
– Стой! – приказал бородатый и зацепил саженную рыбину веревочной петлей ниже жабер. – Тяни! – Щука изогнулась в дугу, но поздно. – Это еще не щука, – сказал кормовой, – на Онеге-озере ловится щука больше четырех пудов. С такой рыбак помается, коль нет припаса.
– Какого припаса? – спросил Андрей.
– Остроги покрепче на длинном древке, да глаз верный, да помощь. В одиночку дружок мой маялся не двое ль суток. И вышло пустое – крюк, видишь, мягкий.
Рассчитались. Вопреки спешке, рыбаки не спешили отдать чалку.
– Ты меня не узнаешь? – спросил бородатый Андрея.
– Нет.
– У меня же рыбу брали, когда в Данию шел. Скоро вернулся. Ужель неудача?
– Везу, – был краткий ответ, от которого бородатый рыбак подскочил.
– Эй, боярин! – воскликнул он. – Попроси-ка княгиню подойти, пусть посмотрят сыны да сноха.
Андрей подвел Гиту. Девушка сумела внятно сказать:
– Здравствуйте, люди!
– Здравствуй, здравствуй на многие лета, согласия тебе с мужем да детей добрых, – отвечал старший, отвечали и его сыновья, нарушившие для такого случая молчанье; молодая женщина, которая до сих пор скромно отворачивалась, перестала стесняться.
Гита, сняв с пальца золотое колечко с зеленым камнем, потянулась к ней, что-то говоря. Андрей перевел ее слова:
– Ты первая русская женщина, которую я вижу. Дай руку и носи кольцо на память о жене князя Владимира Всеволодича.
Польщенный тесть похвалялся:
– Я ведь богат, у меня пять сынов да три дочери было, ныне стало четыре. Женил я старшего по весне, погодки все у меня, каждую весну буду женить, и скоро внуков у меня хватит на деревню целую. И сам я богатырь, и сыновья не хуже, и сноха была б с нами в ряд. Теперь поднимай, Дарья, выше! Пойдет тебе кличка – Княгиня! Отдарись, не забудь!
Не сводя глаз с Гиты, женщина освободила завязку и протянула Гите низку светлого скатного жемчуга:
– Носи и ты на счастье!
– Носи, не брезгуй, – добавил тесть, – жемчуг наш, русский, речной, здешний.
– Что это за люди? – расспрашивала Гита Андрея. – Чьи они?
– Свои. Земля не меряная, лес не считан. Садятся, где захотят, там и живут. Эти – вольница вольная. Но не беглые какие. Их знают в Ладоге, знают в Новгороде. Без городов не прожить. Придя в город, такие платят дань, сколько положено, иначе город может их выгнать с земли. Им же в городе дадут и суд, и защиту. На такой-то ниточке и держатся. Прочнее железной цепи. Земли же бери сколько хочешь, делай что можешь: паши, лови зверя, рыбу. Земли у нас больше, чем людей. Начать-то только не каждому легко, не каждому удается. С голыми руками не сядешь ни в лесу, ни на поляне. Под пашню нужно лес вырубить, выжечь огнище. Охотником, рыболовом тоже не будешь на пустом месте. Взаймы берешь – выплати долг с лихвой. Пашешь землю, которую до тебя выжгли, хозяйским плугом, на хозяйской лошади – отдай второй сноп. Получил семена – твой будет только четвертый сноп. Иначе нельзя, но ленивому да слабому придется несладко. Так у нас повелось…
Не во, озеро-море, берегов не видать, холодное, прозрачное, приняв гостей спокойно, решило позабавиться, пригласив северный ветер. Вскоре в левую скулу принялась бить частая и высокая волна, засыпая палубы мелким дождем брызг. То кулаком, то ладонью, то будто плечом, как в пьяной драке, без размера и счета, не то что морская волна. И без ветра на Нево опасаются течения, которое ходит с севера к южному берегу и вдоль него на восток, обманывая кормчих. Опасны туманы, немые слепцы, от них бог миловал и датчан, и русских. Паруса сбили – ветер был боковой, – и довелось почти всем сесть на весла. Из-за невской волны веслом, для которого хватало одного гребца, пришлось бить двоим, а по левому борту поставили и третьего помощника. Ладожский южный берег зол мелями. Шли, держась глуби, пока не увидели настежь открытого устья Мутной реки. Повернув за поводырем – русским кораблем, датчане, не теряя строя, один за одним, уходили в затишные воды, переваливая, как через порог, кипучую желтую пеной гряду устья – здесь Мутная боролась с волной, нагоняемой с Нево. Два водяных – Невской и Мутной – в этом месте ломают друг дружку третьему на забаву – северному ветру. Северный зол от творения, смех у него дурной, потехи жестокие.
Водяных хозяев не коснулось крещенье. Остались, как были: человеку – свое, водяному – свое.
Христова вера здесь не помеха многим старым поверьям. Мясо медвежье не ешь: медведи повелись от людей, на которых старые боги некогда за тяжкие вины надели звериную шкуру. Лебедя не смей тронуть. Лебеди не зря на женщин похожи, их бог возлюбил превыше всех тварей. Лебединый плач к небу доходчивей людских молитв, и злой охотник не увернется от кары.
Ушли в реку, и ветер не то упал, не то, остановленный лесистыми холмами, рассыпался, будто развязанный сноп, и струи его, наполнив паруса, помогали гребцам гнать корабли против теченья. Вскоре минули Ладогу, крепкий город на левом берегу.
Душа Гиты, увлеченная путешествием, была обманута озером Нево – оно казалось морем, таким же, как Варяжское, и уверенья русского посла в близости земли, названной им коренной Русью, невольно мнились пустым утешением. Будто бы посол старался отвлечь ее от страха перед бурей; но она не боялась. Ей все вспоминался Гоаннек, слуги, майордом замка Улвин, старый воин, которого все боялись, хотя никто не мог обвинить его в жестокости, превосходящей обычную строгость. Улвин являлся ко времени обеда. Никогда не садясь в присутствии королевны, как он называл Гиту, Улвин принимал из рук стольника блюда, сам резал мясо, заставлял стольника есть, ел сам и потом предлагал Гите. Гоаннек говорил, что Улвин, в молодости нанявшись в войско императора Востока, привез из Константинополя золото, безнадежную любовь к императрице и страх перед отравителями.
Он строг, верен долгу, странен и безопасен – для друзей, объявлял Гоаннек. Он просто несчастен. Впрочем, его подозрительность не причиняет вреда.
В Эльсиноре жила старая Бригитта – колдунья. Она стоила сотни полностью вооруженных солдат, так как вся Дания верила во власть Бригитты. Среди других тайн она знала заклинанья, которые лишают силы руки мужчины. Лучше смерть, чем такое. Еще девочкой Гита спросила старуху, правду ли о ней говорят. «Конечно, – был ответ, – но над тобой у меня нет власти, ты не мужчина. А если ты заболеешь, я помогу тебе добрыми, божьими травами». Пришла черная болезнь. Бригитта лечила пораженных ею. Немногие умерли, у многих на лицах остались глубокие оспины, это обычно, такие встречаются на каждом шагу. У Гиты болезнь оставила две крохотные ямочки – на щеке и у правого уха. Лица других переболевших женщин тоже остались чистыми. Бригитта говорила: «У меня женские травы, мужчина годится и рябым, пусть благодарит бога, что жив». Кто-то в лицо назвал ее колдуньей. Она спросила дерзкого: «Ты хочешь?..» Сам Улвин просил Бригитту простить дурака, у которого сразу онемели пальцы.
Невидимое пугало Гиту. Эльсинор, крепость-тюрьма, был ей домом, и путь мнился бесконечным, и не умелось думать о будущем.
Закрылось устье Мутной, за речкой Ладушкой встали черно-серые бревенчатые стены с башнями на земляном валу. Из-за них вылезали купола, крыши и высокая колокольня. Что это, княжеский замок? Нет, монастырь, посвященный святому Георгию – Юрию, чьим именем был крещен князь Ярослав, которого Гита звала бы дедом, доживи он до брака своего внука Владимира. Ее отец Гарольд был немногим старше русского князя, ждавшего ее в конце пути. Гита забыла лицо отца, она мало видела его и была совсем маленькой.
Мысль бежала вперед, в пустоту, которую еще нечем было населить. Сзади осталась жизнь, начало которой никто не умеет заметить, которую нельзя повторить, которую никто еще не сумел оценить и понять. Ибо это никому не нужно, кроме тех, кто живет продажей занимательных рассказов. Но и такой продает не действительное, а воображенное им о себе: то, чего не было. От сегодняшнего не уйдешь, зато прошлое беззащитно, покорно, как труп в руках обмывающего. Прошлого, как утверждают, нет. Но в какую же емкость помещают любую правду, любую ложь, утверждая, что так было? Содержимое не может обойтись без содержащего.
Будущее явилось для Гиты нежданно среди высоких берегов реки Мутной безликим, бесплотным и поэтому страшным. Гита спряталась в своем убежище – шатре или домике, прочно вделанном в палубу, обтянутом снаружи кожей, изнурти обитом красной тканью. Здесь едва можно было стоять. Зато постель была одинаково удобна для сна и для слез.
Висби, молоденькая служанка Гиты, крепилась, ее хватило ненадолго: все страшное сделалось еще страшней от горя госпожи. Третья женщина, сорокалетняя вдова по имени Маб, почти старуха в понятиях времени для женщин ее положенья, молча сидела на низком ложе, служившем постелью ей и служанке. Маб и служанка Висби были родственницами матери Гиты, очень дальними и с левой руки. В старых саксонских семьях все вместе садились за общую трапезу. Несколько десятков человек: хозяева – у конца, называвшегося верхним; чем дальше от них, тем скромнее места, и в самом конце те, кого на Руси звали закупами, холопами, а в Англии – рабами. Иногда у красивой работницы появлялся ребенок, не было зазорным для хозяина признать его своим. Таких называли детьми с левой руки. Правами рожденных в освященном браке они не пользовались, но происхожденье их не считалось позорным.
Оплакивая неизвестное, Гита не заметила речных порогов, через которые с осторожным искусством русские провели корабли. Забившись в светелку, она знать ничего не хотела, пока не пришлось выйти, чтобы увидеть громаду города, рассыпанного на обеих берегах реки, венчанного крестами церквей, только угадывающихся из-за домов, высокий мост через реку, полный людей, чтобы услышать голоса, звон колоколов. С пристани на корабли были перекинуты широкие сходни, покрытые коврами. Духовенство в золотом облачении, воины в блестящих доспехах. Высокий человек – князь Глеб Святославич, в роскошной одежде, обратился к Гите с приветствием на латыни. Под торжественное пенье на чужом языке Гиту повели в город, прямо в церковь, храм святой Софии, где она впервые слушала богослуженье на чужом языке, по чужому обряду, и все это теперь должно быть ее навсегда, и все, что осталось, должно стать чужим.
Русский епископ в русском соборе обратился к Гите с кратким словом, и она не сразу поняла, что он говорит по-латыни: ей, наверное, хотелось чуда, чтоб не быть такой одинокой и понять сразу русскую речь, а епископ, назвав девушку чистой голубицей, напомнил о своем древнем римском собрате, который некогда изрек про ее соплеменников: «Не англы, а ангелы», обещал ей любовь божью и людскую, и на паперти к Гите обратились с приветствиями один, другой, третий, – она уже не помнила сколько. Важные люди с золотыми цепями на бархатных шитых кафтанах, похожие на вифлеемских королей, хотя они были только альдермены – старейшины колоний иностранных купцов, и русские теснились на улицах, мощенных деревом, чистых, как пол, и никогда она не слышала столько смеха, не видела столько улыбающихся лиц, но никто не толкнул ее в тесноте, и она растерялась так, что не знала, смеяться или плакать, и ей было стыдно – неужели все из-за нее? – и шла, и шла, не чувствуя усталости, будто идет не сама, но несомая волнами их веселья, Их радости, этих неисчислимых людских скопищ, не чувствуя руки князя Глеба, который бережно вел ее, и откуда-то сыпались цветы, почему так много детей, почему так радостно звонят колокола, и всего собралось слишком много, и не было сил, чтоб выдержать, и она не заметила, когда стало тихо, и почему-то плакала на груди чужой женщины, как на материнской груди, плакала не как на корабле, а просто слишком переполнилось сердце, и слышала, как ее называли беленьким цветочком чудным, росиночкой, ресничкой милой, а уж запылилась-то, и пахло полевой мятой, чабрецом, и пол был устлан белым полотном, как волнами, и Маб с Висби разували и раздевали Гиту, опять ее вели, но тут же открыли дверь, было влажно, душистый пар радостно охватывал тело, плеща, лилась вода, нежно и сладко шелестели вялые листья на тонких ветках, и был сон, проснулась она скоро, еще влажные волосы заплели в две косы и повели через двор с деревянным полом в высокую палату, где Гиту встретили громкими криками, там за длинными столами князь Глеб Святославич и Господин Великий Новгород чествовали датчан и своих русских, которые привезли из-за моря добычу краше самоцветов – жену князю Владимиру, Ярославову внуку, с родом которого новгородские люди исстари были в дружбе и будут навеки, пусть молодая княгиня про то знает!
Осбер один раз глянул на Гиту и, горько покивав головой, закрыл глаза. Таким он и остался – в прошлом, которого нет, которое остается с тобой, которое увядает, рассыпаясь невидимой пылью, и без которого нет ничего.
Жена князя Глеба, двоюродного брата Гитиного суженого, покоила сестру свою три дня, проведенные не в праздности: русскую речь твердили, здесь Гита проходила науку женских слов, узнав, что – беленький цветочек, а что – аленький, почему по-русски можно любовно назвать и росиночкой, сравнив с каплей, повисшей утром на луговой травинке, почему для ласковости годится и ресничка, и ягодка, будто бы совсем непригодные, даже смешные, нелепые в жестком строе ученой латыни. Побольше бы времени! Княгиня учила сестру и русским словам и женскому делу… Саксонская королевна, взращенная в изгнании, в чужих домах, осталась по-детски невеждой в хозяйстве. Кому ж заниматься княжеским домом? Наемные обманут, холопы изленятся, без своего глаза люди изворуются. На ком грех? У князя большое хозяйство, под землей – погреба, над землей – кладовые, всюду запасы; у князя дружина, друзья, приезжие; всех напои, накорми, обмой, обшей, спать уложи. Не самому же князю счет вести, ключников-кладарей учесть, поварам-поварихам приказать, за ткачихами приглядеть, для того есть княгиня – мужу помощница, домашний ум да забота. Да ведь и наказать придется, не мужу каждый раз жаловаться, не любы мужьям жалобы, он ласки ждет для души, жена ему сердце на челядь распаливает, но сама ж виновата, недоглядела, распустила людей, большие что малые, родного сына набалуешь, он с тобой хуже печенега-половца поступит, и не жалуйся, поздно. Жена ученая, дом неметеный, радости мало.
По дому, по кухням, погребам, кладовым, амбарам, подклетям день-деньской водила княгиня дорогую сестрицу свою, при ней хозяйство свое правила, возила за город на отведенные князю рыбные ловли, на княжое пастбище, где город указал пасти табуны и стадо, – не приглядишь, от сотни коров молока не напьешься – и к свинопасам. С ласковыми женскими словами Гита училась многим другим – только бы память да память… Одна ли память? Смелость нужна и желанье. И месяц бы Гита охотно прожила у доброй княгини на пользу себе. Но кончился срок.
На четвертый день Господин Великий Новгород шумно, с вольной и буйной ласковостью проводил невесту старшего Всеволодича. Понравилась она новгородцам: беленькая, глаза серые, росту не велика, но статная, не гордая. Так перечисляли достоинства Гиты. Чудно и смешно – за что тут любить, и что за достоинства? Мало ль таких девушек, найдутся получше. Другое было причиной внезапной новгородской любви.
В подробностях было известно Новгороду падение Англии. Завоеватели поделили людей, как скот, и уселись, собираясь навечно остаться. Норманны захватили было Новгород тому назад побольше двухсот лет. Событие это сохранилось в новгородской памяти больше как славное, чем несчастное. Норманны не успели усесться, не успели закрепостить новгородцев, как были избиты, из них мало кто ушел.
Год за годом через Новгород проходили кучки английских изгнанников, направлявшихся к грекам, чтобы продать базилевсу свое единственное достояние – воинское уменье. Новгород знал судьбу Англии не только по рассказам своих купцов, ездивших в западные страны, – он слушал очевидцев, участников. Посол князя Всеволода Ярославича уплыл в Данию с целью, из которой не делали тайны. Новгородцы ждали сироту храброго короля Гарольда Несчастливца.
Из Новгорода Гиту отправили на двух лодьях, ибо нападений быть не могло, и лодьи были речные, мелкодонные. На одной устроили для Гиты и служанок удобный шатер, побольше, чем был на корабле, – бурь не будет, а через Ильмень-озеро пошли в добрую погоду: будь волна, переждали бы. Бури на Ильмене хуже морских: озеро мелкое, волна крутая и злая.
Князь Глеб Святославич проводил гостью до верховья Ловати – на первый волок – и отбыл, оставив королевну на попеченье Андрея-посла – дивиться волокам, как легко ходят русские из реки в реку, дивиться берегам, оживленным русским многолюдьем, городам, монастырям и прочему, за что скандинавы давным-давно прозвали Русь Гардарикой – Страной богатых городов.
Останавливались раз в два дня, в три дня, чтобы отдохнуть, поразмяться на берегу. Гита осваивалась с русской речью, радуясь, что уже иной раз понимает сказанное при ней: ей очень хотелось заговорить с мужем живым языком, его языком, пусть, по словам Андрея, князь владел латынью, как русским.
И Днепр все ширел и ширел, учащались острова, княжие лодьи с сильными гребцами перегоняли десятки других людей, еще больше встречали. «Всех обогнать-то нельзя», – объяснял Андрей. И с каждым днем ночь становилась темнее и темнее – шли к югу. «Это там, в Обневье, летом белые ночи, а у нас, в Переяславле, летом ночь темно-синяя, почти черная, звезды яркие, сказал бы – золотые, но верного слова для звезд не найду… Сама, полюбив предстепную Русь, и небо над нею полюбишь, нет нигде краше наших ночей. А может быть, есть. Всяк кулик свое болото хвалит».
Север еще озарял полнеба, еще четверть, уже кончалась ночная власть летнего солнца. Днепр принял справа полноводную Березину, слева принял не меньший Сож. После города Любеча Андрей указал на восток – там Чернигов! Участились острова. Минули устье Припяти. С мыса, разделявшего Десну с Днепром, стал виден Киев.
Чуть задержавшись – час был ранний, солнце недавно поднялось, – поплыли дальше. И по берегу, и на пристанях было черным-черно, красным-красно от людей: от Любеча Андрей послал нанятую быстроходную лодью к князю Святославу Ярославичу с письмом и предупредить, когда будет и в какой час.
Подошли к княжой пристани, оттуда дали сходни. Высокий старик с длинными усами, казавшийся Гите великаном, в шитом золотом плаще, белой рубахе, красных сафьяновых сапогах, шел ей навстречу по пристани. Двое молодцов его поддерживали под руки.
Он обнял Гиту, коля жестким подбородком, поцеловал трижды и, положив руки на плечи девушке, отстранил ее, молча всматриваясь. Она же, здороваясь, назвала его по-русски и отцом, и дядей.
– Добро тебе пожаловать на Русь, – медленно глубоким голосом ответил Святослав. – Умница, – похвалил он, – уж и по-нашему ты разуметь начинаешь. Сын мне с женой о тебе писали, уж неделю, как письмо получил я. Понравилась ты моим новгородцам. Доброго ты роду, мы наслышаны о Годвине, деде твоем, о прадедах твоих. Твой отец – верю, в царствии небесном он – был взыскан несчастьем. Зато бог послал ему славную смерть. А мне, старику, все недужится. Старость, – пожаловался с досадой, оперся устало на кого-то, кто оказался под рукой, и продолжал: – О чем было-то? Да… Рад тебя повидать. Владимир, суженый твой, добрый уже воин и чист, как белый конь без порока. Иди, не буду тебя держать здесь, бог даст, увидимся.
Святослав надел на палец Гиты тяжелый перстень с сияющим камнем, молвил: «К свадьбе подарок пришлю» – и отступил, давая место митрополиту, который торжественно благословил Гиту.
Старенький, босоногий монах, просунувшись из-за митрополичьей спины, тихонько наговорил:
– Дай тебе бог счастья, касаточка, во всем добром, – и сунул Гите сверточек с чем-то мягким, приговорив: – Тебе. Пригодится, не бойсь…
Князь Святослав махнул рукой. Лодьи отчалили, произведя на берегу вящий шум, сумятицу. Десятки больших и малых людей, стаи лодочек, челноков пустились вдогонку Гите. Киевляне, в голос кляня своего старого князя за поспешность – с ума спятил, право же, – сами так спешили поглядеть на невесту Владимир Всеволодича, аглицкую королевну, что иные для общей потехи перевернулись у самого берега.
– Что ж тебе инок подарил? – спросил Андрей.
В сверточке оказались две пары копытец – чулок белого козьего пуха: одна – женская, другая – маленькая, детская.
– Ты береги их, княгиня, – сказал Андрей, – это ж был Антоний, святой человек. Он сам чулки, колпаки вяжет, сам продает их для своего прокормленья, а если дарит, только бедным. Тебе ж вот подарил первой из тех, кто сам купить может… – И рассказал об Антонии.
Отстали провожатые. Киев закрылся горами и лесом, острова заслонили киевские пристани. К вечеру – конец пути. Вместе с неисчислимым множеством воды плыли людские малые страхи с тревогами. Не то, так другое: как управляться с хозяйством придется, хватит ли ума, как у новгородской княгини? И еще – чулочки детские.
Благословенье русского праведника. Выдумал же кто-то безмятежный покой! Да от него убежишь на край света! Счастья каждому хочется, а какое оно? Словами его тысячи лет объясняют, трудятся. Стало быть, не объяснили еще.
От киевских пристаней до переяславльских считают немногим более ста двадцати верст. Страшно Гите. Друг-посол Андрей отвлекал, к счастью, своими рассказами; и девушка запоминала. До Переяславля от перевоза под Киевом по сухому пути будет верст восемьдесят – рукой подать. Кто едет на своем коне, может, утром выбравшись из Киева, в Переяславль попасть летом до ночи.
Есть и княжая гонцовская служба с подставами, где меняют лошадей. Гонец поспевает из Киева в Переяславль меньше чем за четыре часа. Дорога идет через Альтское поле, где Святополк Окаянный убил брата своего Бориса. Споткнувшись, Андрей заговорил о другом.
Гита узнала: на Днепре маленькие островки, лысые затылки намытых рекой отмелей, зовутся выспами за то, что они только еще выспевают, но выспеют ли, неизвестно. Поднимется вода от ливней, или зальет полой водой, схлынет – а выспа и нет. Не удался. Если высп продержится год, другой, третий, увеличится, станет чуть выше, по нему примутся лопухи да мать-мачеха, проклюнется ивнячок. Это помощники. Ветер уж не сносит песок, а наносит между стеблями, высп укрепляется, и зовут его отоком: река его отекает. Оток, длиннея и ширясь, покрывается лесом, меняя названье на остров, и получается особое имя: Длинный, Крутой – как придется от случая. Но почему остров зовется островом, не знал или не умел придумать сам мудрый учитель. Смеялись. Так Андрей напоследок и учил, и развлекал королевну-княгиню. «Там что?» – «Лошади». – «А еще как?» – «Табун». – «А там?» – «Коровы». – «А как вместе назвать всех?» – «Забыла. Просто стадо!» – «Какой берег видишь?» – «Крутой». – «А этот?» – «Пологий». И – улыбка: помню, мол. Трудно выговаривалось названье реки, в устье которой входили: Трубеж. И более – не до ученья. Переяславльская пристань называется кораблище.
Приставали на Альте-реке. Переяславль, древний и славный, стоял на мысу при впадении Альты в Трубеж, и Степь переяславльские крыши видать видывала, но трогала только глазом, достать же рукой, чтоб потешиться кочевою пляскою пламени в горьком дыму русского дерева, не удалось ей ни разу.
Не торопились. Как встретили летним вечером, теплым и ясным, без суматохи, без криков, без любопытства толпы, так и вели в Переяславле заморскую гостью. Не вели, не наставляли, не учили – вводили.
Отец-епископ беседовал с Гитой о православии. Преподобный нашел, по словам его, воистину добрую почву, не засоренную терниями: Гита ничего не знала о спорах между Восточной и Западной церквами, и посвятитель мог обойтись без опровержений одного и утверждений другого. Исповедание веры, именуемое символом, она выучила на русском языке с той же охотой, с какой стремилась овладеть русской речью. Последовали несколько молитв на том же языке, и переяславльский епископ с чистым перед богом сердцем совершил над Гитой обряд крещенья в старейшем из каменных переяславльских храмов – соборе Воздвиженья креста в присутствии будущей семьи, присоединяемой к православию, и небольшого числа бояр и боярских жен.
Переяславль – не Киев, не Новгород. Жители его так же, как и везде на Руси, собирались на вече, где избирали тысяцкого, где решали общие дела, но были переяславльцы не столь шумны и куда уж не так беспокойны. И меньше их было, и дружнее были они, и больше нуждались в князьях с их дружинами. Требовали от князей большего и позволяли больше с себя взять – не даней, а крови своей, по зову вливаясь в дружину. Переяславль обвевал ветер Степи, не чувствуя которого нельзя было понять его жителей.
На княжом дворе верховенствовала мать Владимира, княгиня Анна. Она для Гиты приехала в Переяславль из Чернигова: женить сына, соблюдая, чтобы все было по правилам.
Строили, достраивали, наращивали, крепили город. Из каменоломен тащили камень водой, разгружали на берегу, везли подводами и растили каменную стену, звено за звеном заменяя деревянную. Кирпич спускали по Альте. Пригодная глина лежала в земле верстах в семи выше Переяславля, там же ее месили, делали сырец и обжигали.
Старый город, жилое место с незапамятных лет, занял мыс при впадении Альты в Трубеж. Высокое место привыкли называть Горой. Заселенное за его стеной место звали Предгорьем. Оно было закрыто валом и рвом, которые легли перемычкой между Трубежом и Альтой. Предгорье было в несколько раз обширнее, чем Гора, его-то и укрепляли камнем. В проездах через стены устраивали верха по-новому. Подведя широкие кружала из выгнутых полукругом досок, по ним сверху укладывали камни, подтесанные с боков на тупые клинья. Сведя кладку, выбивали опоры из-под кружал, кружала опускались, полукруг повисал, как выточенный из одного камня. Это называлось возвести банное строение или построить свод. Средний клин в высоте свода зовется ключом – он запирает свод. До этого времени верха над воротами, над окнами, крыши в переяславльских церквах перекрывали деревянными брусьями. Банное строение было, как чувствовал глаз, прочнее деревянной перемычки.
– Верьте глазу, княгини милые, верьте, – объяснял старший из умельцев каменного дела. – В глазу есть особое чувство, глаз – он алмаз, видит, постигает, первый советчик уму он. Строение банное – самое сильное. Почему? Дави на него – камни с места не сходят, уйти им некуда, клин не пускает. Свод разрушится, если его так сожмут, что камни рассыплются пылью. Если сложить свод сырцовым кирпичом, он много не выдержит – в сырой глине слабая связь, будет крошиться. В жженом кирпиче глина спеклась, а про дикий камень и говорить нечего. Я как-то, задумал испытать. Перекинули мы свод в каменоломне между стенками, как вырубка шла, подровняв лишь плиту под пяты. Потом стали сверху, на баню-то, камни класть. На три сажени подняли, на четыре, на пять: мы между собою поспорили, сколько выдержит. И еще клали да клали. Два дня старались, сколько раз доходило почти что до драки. Так и не удалось разрушить творенье собственных рук. Кончим с воротами, будем строить кружала для храма. Балки там одряхлели. Перекроем банным строением, и будет навечно. Но там будем делать крутой свод. В своде ведь так – сила идет на распор, пологое строенье может вывалить стены наружу.
После бегства князя Изяслав Ярославича киевский князь Святослав Ярославич дал Черниговское княжение Всеволоду, а переяславльский стол достался Владимиру Мономаху. Княгиня Анна хоть самовластно распоряжалась в Переяславле на княжом дворе, но была она гостьей. Надолго ли? Как придется. Женить сына не диво – чтобы жил он с женой хорошо, таковы думы каждой матери, и княжество здесь ни при чем. Невестка ученая. И умна ты, и красавица, так сказала Гите Анна-княгиня. Хорошее хорошо и выговаривается. Дика Гита, к людям не привыкла, в себя веры нет у нее, такое княгиня про себя сохранила: в таком помогают не словом.
– Умно, дочь, что ты ниточку русского жемчуга не снимаешь с шеи. Ценю. Продолжай. – Как продолжать, не сказала.
Вторую для Гиты русскую женщину – жену князь Глеба Святославича мать-княгиня похвалила:
– Евдокия добрая мать, жена верная, хозяйка рачительная. – И только. Вскоре почему-то напомнила: – Рыбачка-то! Вместе с мужем на веслах.
Старая княгиня учила Гиту хозяйству:
– Без твоего глаза тебе первой худо будет, придется тебе и встать до света, покинув теплую постель, счесть именье, учесть людей, кто что хранит, кто что делает. Ты научишься, ученая.
А на княжом дворе не сидели весь день. Старая княгиня любила ходить по городу, разговаривать, многих знала в лицо и по имени, кого не знала, подзовет, расспросит – кто, откуда? Требовала от Гиты:
– Не гордись, эти люди – наши, а мы – ихние. Умаляя себя – возвысишься, возвышая же – унизишься. Не замыкайся, не стыдно, если не знаешь чего, – объяснят. Стыдно, если, не зная, притворишься. За спиной посмеются. Спрашивай. Не считай человека плохим, пока он себя плохим не покажет. Зря не верь – такого люди не любят. Ты княгиня. Верное слово скажешь, люди скажут – умна. Умное молвишь – мудра. Зато глупого не простят, а на плохое все падки.
– Как же с людьми говорить? – пугалась Гита.
– Как я, – объясняла княгиня. – Чего не пойму, переспрошу. Не знаю? Так и говорю – не знаю. Книжники выдумали, будто все уж так-то и любят всезнаек. Книги умнее тех, кто их пишет. Книжник, из себя выписав лучшее, себе в обиход оставляет обноски. – И, утешая Гиту, рассказывала: – Когда меня привезли из Константинополя, я совсем ничего не понимала. Нужда учит, кое-как справилась. Страшно было, когда плыли. Потом еще страшнее бывало… – И не договаривала.
«И тебе было страшно!» – хотелось Гите воскликнуть. Но не смела, зато собственный ее страх утихал. Смелела. Заговаривала и, видя улыбку, вызванную неверно произнесенным русским словом, просила: «Научите!» – и повторяла, добиваясь одобренья.
В Переяславле много строили. Об устроении стольного града Переяславльского княжества старался Всеволод Ярославич, теперь его заботы перенял Владимир Мономах, найдя в епископе Ефреме и настойчивого, увлеченного помощника, и руководителя. Деятельный дух старой княгини каждый день увлекал ее на работы: «Радостно глядеть, как камень, ложась на камень, воздвигается зданием».
На стене встречали епископа Ефрема в затрапезной рясе, в камилавочке, забрызганных известью. Он щедро тратил на укрепленье и украшенье Переяславля церковные доходы. «Долю льва отдаю! – И, тонко улыбаясь, добавлял с деланной наивностью: – Вернется сторицей». Рассказывал как-то, не стеняясь чужих ушей:
– Владыка мой, митрополит Киевский, гневается – уберу тебя, Ефрем-расточитель, вор церковный, расхищаешь ты и долю митрополичьей казны.
Епископ рассказывал об угрозах митрополита, встретив княгиню и Гиту у храма Воздвиженья креста. Здесь плотники строили замысловатые кружала, которые предстояло по частям поднять внутри храма, чтобы каменщики по ним возвели баню, своды каменной крыши, и епископ сверял вместе со старшими плотницкой дружины размеры и изгибы кружал с чертежами.
– Не дадут тебя в обиду, преподобный, – возразила княгиня.
– 0-ох, – вздохнул Ефрем, – надеюсь на бога!
И пустился объяснять с подлинной страстью: по смыслу храм есть корабль, прочный в житейском море. Внешне же он собирает в себе уменье и красоту всех ремесел и искусств человеческих, ибо воздвигается не чудом, а гибкостью рук, не из духовных вещей, но из плотских и грубых. Поэтому и древние язычники, посвящая свои храмы ложным богам, могли достигать совершенства в искусствах, которым восторгается христианин.
На третий по приезде день до восхода солнца в легкой кибитке, запряженной парой лошадей, княгиня Анна увезла Гиту и свою дочь Евпраксию. Через Трубеж переехали по наплавному мосту на барках, который разводили у правого берега, когда пропускали по реке лодьи. По гладкой, укатанной по черной земле дороге легко уносились по речной низине, полузатопленной влажным туманом, пока не оказались в широких полях и солнце не брызнуло прямо в глаза, внезапно выкатившись над окоемом. Княгиня торопила возницу, тот успокаивал – не опоздаем, – но горячил лошадей, которые сбивались с рыси на скачку.
– Держитесь крепче, крепче! – приказала княгиня девушкам.
Гита держалась за сиденье и за борт кибитки только из послушанья – никогда еще она не испытывала наслажденья быстрой ездой. К сожаленью, такое не длится. Возница натянул поводья, лошади свернули с дороги, и кибитка поплыла в высокой траве к холму со срезанной вершиной. Вблизи холм оказался земляной крепостцой высотой в два человеческих роста, с узким въездом, в который едва протиснулась кибитка. Внутри трава была свежевыкошена, а в стенке сделаны – тоже недавно – подобия ступенек. Благодаря им можно было подняться на верх вала. Как далеко уехали! Следовало знать, что там город, чтобы понять значенье слившейся на окоеме в одно неровной, многоцветной, но и бесцветно-туманной возвышенности, почти горы, с проблесками над нею. Но здесь было не сравнимо ни с чем. Громада будто бы ровного пространства без края. Хотелось иметь крылья. Не для того, чтоб лететь, а так просто, от радости.
«Что ж это со мной?» – едва подумала Гита, как княгиня велела ей поглядеть левее. Там, еще далеко, мелькали в траве будто бы лошади, сзади их, разбросавшись просторною цепью, спешили – не всадники ли? – всадники.
Старая княгиня, любя поглядеть на ловлю тарпанов, привезла невестку в загодя подготовленное место. Подготовили и тарпанов. Между Трубежом и Супоем их мало теперь: оттеснили. От Супойского озера, которое называют Большим или Верхним, в отличие от Нижнего или Малого, к реке Трубежу насыпан вал. При Ярославе он был закончен. Всеволод его обновлял. Владимир Мономах не забывает послать поправить насыпь – оплывает. От озера Верхнего до Трубежа верст тридцать. От вала до Днепра напрямик, как птица летает, будет верст шестьдесят. Этот кусок Переяславльской земли – не замок, не крепость. Слишком велик он. Однако же половцы побили Изяслава и Всеволода Ярославичей при Альте-городке. Они прошли верховьями реки севернее вала, не решившись лезть через него в Переяславль. Тарпаны не половцы, им легче и через реку переплыть, и времени им не жаль, чтоб поискать на валу места, где бы не скользило копыто. Но к чему? Вольный зверь. Прежде из Переяславля можно было увидеть табуны тарпанов на водопое у Трубежа. Да и запашка увеличилась. Скота своего больше пасут.
Все это объясняла Гите Владимирова сестра, Евпраксия. Переяславльская княжна, с раннего детства наслушавшись, знала о воинских делах не меньше мужчин. И еще нашла бы немало чего рассказать, не останови ее мать-княгиня:
– Садитесь обе, и ты помолчи, императрица премудрая, распугаешь тарпанов.
Сели на ковер, который возница притащил из возка, и трава закрыла головы женщин. Евпраксия не оставила матери последнего слова. Медленно повернув красивую голову, с толстыми косами, уложенными короной, сказала!
– Не учуют – ветерок тянет на нас. Не услышат – тарпан не волк, он, как олень, гонят его, он старается слышать, что сзади.
На это старая княгиня погрозила пальцем, сказавши без гнева:
– Ох, дождешься ты!
Евпраксия только плечом повела и медленно отвернулась. Без обиды. Но и без шутки.
Они были похожи, как бывают порой мать с дочерью. Император Генрих, послов которого ждали для окончательных переговоров, мог бы, взглянув на княгиню Анну, узнать без гаданья, какой будет княжна Евпраксия лет через двадцать – тридцать. Конечно, если жизнь эта не наложит такого бремени, которое исказит, изломает данные богом черты от рождения. Дочь базилевса Константина Мономаха вышла в отца, который в забытые годы пленял сердца женщин чистой эллинской породой, увековеченной десятками известных и сотнями забытых скульпторов. Хороший, но не чрезмерный рост, широкие плечи – покатые, глубокая грудь, соразмерные руки и ноги, изрядная сила, но скрытая нежной кожей и плавными очертаньями, точеная шея с гордым поставом головы, округленный подбородок с чуть заметной ложбинкой, прямой нос – продолженье высокого лба, светло-русые волосы, вьющиеся плавной волной.
Свои купцы из Тмуторокани привозили на Русь находимые на берегах Сурожского моря и пролива статуи и статуэточки старой и новой работы – их было много. Тмуторокань соперничала с таврийскими и греческими купцами. На Руси эллин не удивлял никого ни чертами, ни статью. Гита чувствовала себя маленькой между этими двумя крупными, сильными женщинами.
Ветерок был, но очень слабый. Раздвинув перед собой траву рукой и тонкой тростью, княгиня Анна потянула Гиту: гляди. Евпраксия же смотрела на мать и на будущую золовку. Ловля тарпанов ее не занимала. Как мать заботится об англичанке! Пестует, учит. Конечно, Владимир – любимец, первенец. Евпраксия не ревновала. Она любила и мать, и отца, и братьев в спокойную меру спокойного сердца. Так же любила книги. Так же будет любить будущего мужа. Когда отец сказал ей о прозрачных намеках германских послов, Евпраксия захотела узнать, не глуп ли Генрих, не слишком ли много пьет вина – германцы ославлены как пьяницы! И сколько лет императору? Всеволод хохотал: «Видит бог, вся в тетку пошла, в жену французского короля. Такой же кремешок! Умница, дочь, в обиду не дашься, хвалю!» Дочь дождалась конца отцовского веселья, чтобы уверить и отца, и мать: «Если Генрих будет не таков, каков нужен, я его покину без слез. И чтоб в договоре о браке предусмотреть мои права».
Княгиня Анна радовалась силе души и сердечному покою дочери: жизнь таит неизвестное до последнего часа, таким, как дочь, легче живется, и дурного дочь не сделает. Но не могла заставить себя любить дочь, как других. И не хотела бы таких жен сыновьям. Особенно Владимиру, любимцу своему. И трепет Гиты, и ее страх, ее жестокое сиротство, большее, чем обычное, привлекало княгиню: эта будет по-настоящему своя, всей душой и во всем. Воск…
Люди ждали Гиту с любопытством, с сочувствием, русский видел в девушке беглянку из сожженного города, говорил – доброе дело совершает Всеволод Ярославич, голубя сироту горемычную: эхо падения Англии не умолкало, нормандцев сравнивали с турками, с печенегами, с половцами, духовные в проповедях обличали римского папу.
Владимир ждал невесту, как послушный сын, – жену выбирают родители, по возрасту ему уже давно пора совершить закон, а заглядываться на кого-либо по-настоящему, чтоб сердце терять, ему не приходилось. Всеволод Ярославич на дело глядел так же, как сын, только сверху, и – взвесил приданое молча. Но никто не знал твердого решенья княгини Анны: взвесить невесту. Не отдаст сына, если не перетянет Гита груз материнских сомнений.
Рог прозвучал серебряным зовом. Тарпаны бежали прямо на курган, а всадники изогнулись дугой. Крайние поспевали, опережая беглецов, вот уже вырвались вперед и, оглядываясь, сближались: перед курганом сомкнутся. Крупный вороной жеребец вел табун тяжелым скоком. Могучий зверь с длинной гривой, с громадой хвоста брал то правее, то левее. Наверное, он не раз встречался с людьми, знал их уловки, но поделать не мог ничего. Бросить своих? Может быть, но только когда замкнется кольцо загонщиков. Женщины встали – теперь они не помешают.
Загонщики остановили табун в двух сотнях шагов от кургана. Лошади сбились, пряча головы, темные от пота. Вожак, взбросив пе ред, будто пытаясь встать на дыбы, с визгом прыгнул к ближайшему всаднику. Тот увернулся. Пробив брешь, жеребец помчался в степь, увлекая за собой нескольких лошадей. Остальным преградили путь. Всадники метали арканы. Кто-то, промахнувшись, спешил смотать волосяную веревку широкими петлями на предплечье левой руки. Удачливые затягивали петлю поворотом своего коня и останавливали тарпана, дрожащего, взъерошенного, с клочьями пены, рожденной ужасом.
Гита, прижав к груди руки, видела только одного всадника. На белом коне, сам в белом, с шитой золотом и серебром грудью рубахи, Владимир метнул аркан первым. Петля захватила шею стройной лошади. Князь не рванул аркан, как другие, а, удерживая его правой рукой, скакал вместе с добычей, будто бы она его увлекала. Но очень недолго: мгновенья, которые показались длинными только Гите. Всадник и его белый конь вместе, как одно целое, сделали что-то, и плененная лошадь почему-то побежала по кругу, а всадник в середине только поворачивался, укорачивая аркан, и пленница все больше выбрасывала круп наружу круга и бежала уже боком, ближе и ближе, пока не остановилась сама, тянула назад, пробуя вырваться, и только еще больше затягивала петлю. Владимир осаживал своего коня, вынуждая пленницу слушаться. Так оба подошли к кургану. Белый конь без порока, по словам старшего Святослава Киевского. Голос Владимира был ровен, сам он свеж, будто бы не гнал тарпанов и не справился сам с добычей.
– Тебе дарю кобылку, Гита моя, будет тебя, когда захочешь, носить, добрая будет лошадь. Берешь?
– Беру, – ответила Гита. Откуда и смелость взялась с богатырем в степи разговаривать?..
Так забавлялись ловлей, по мненью княжны Евпраксии. На самом же деле мать сына своего хотела невесте показать – и успела в своем замысле. Премудрая Евпраксия не догадалась. Молода еще против матери, и матерью еще не была. Без материнства женский ум не полон, как без отцовства черство бывает мужское сердце.
У Гиты появилось первое собственное дело в бытность ее на Руси: в конюшню ходить к своей лошади. Два дня первых степная полонянка стояла в деннике, натянув удавку так, чтобы только не лишиться жизни, с ужасом храпела, глядя на чудовище, усевшееся в кормушку, – на седло. На третий, вдруг осмелев, оттолкнула помеху и пустилась жевать пахучую траву, пересыпанную зернами овса и ячменя: нельзя сразу давать степной лошади чистое зерно – и есть его она не умеет, и вредно с непривычки.
На ласковый хозяйкин голос она косилась, гневно выкатывая влажное око, и храпела, прижимая уши, но раз от разу становилась тише, спокойнее.
В кормушке к седлу добавили уздечку с железом. Привыкнув к виду седла, кобыла нашла дополненье к нему вовсе не страшным. И вскоре позволила Гите прикоснуться к нежнейшим ноздрям, но чуть-чуть и всем видом показывая: берегись, я могу укусить, коль так вздумаю.
Лиха беда начало. Заслышав шаги Гиты и помня о сладком куске на мягкой ладони, кобыла здоровалась, нежно всхрапывая: эти два слова для нас не вяжутся, а лошадь умеет связать. Уже стала она пускать хозяйку к себе в денник, давалась обнимать за шею и позволяла Гите вести разговор за двоих.
– Ты будешь ходить под седлом? Для меня? Мы с тобой скоро обе учиться начнем. Когда? После свадьбы. Скорее бы. А тебе скучно и хочется бегать?
Наставив уши, кобыла и впрямь будто бы спрашивала: а слезы к чему тут?..
– Самого дорогого, самого близкого человека, мы умеем горько теснить. И чем же? Любовью своей! Как соблюсти меру и кем указана мера? – спрашивала княгиня Анна сына, а он молчал, зная – ответа еще не нужно.
Семь последних лет, начиная с поездки в Ростов Великий, выписались в его памяти яркой тушью, расцветились заставками, что дорогая книга, исполненная лучшим писцом. Эти годы ковались кольцо за кольцом, в них его каждодневно теснила необходимость. Детство отошло, совсем позабылось. Недавно без явных причин, без особого случая ожили детские дни, когда был он в материнских руках. Говорят, что такое служит признаком возмужалости.
– Лелея любимого человека, берегут его как зеницу ока. Нет большей драгоценности – жизнь за него отдают. И ревнуют ко всему да ко всем, мнится что-то – и допрашивают, и томят его, – продолжала мать. – Любовное угнетенье жестче железных оков. Любимый, любимая превращены в жертвы. Свободу нужно уметь соблюдать и в любви. Любовь бежит от несвободы.
Владимир вспоминал: мать умела его не теснить любовью и в детстве. Свобода – как воздух, о котором вспоминают, когда не хватает его. Подумал он и о судах стариков. Разбирая, по обычаю, семейные ссоры, старики чаще всего винят мужа и приказывают ему: не утесняй жену, дай ей разумную волю – и будет мир в твоем доме.
А княгиня Анна вдруг рассмеялась, как молоденькая:
– Учу тебя, сын, будто ты маленький. В словах путаюсь, как зверь в тенетах. В утешенье самой себе расскажу тебе притчу. Семь мудрецов, которые всегда сияли, как звезды, на беседах среди ученых людей, не сумели ночью найти дороги домой. Хотя, как говорят, светила луна. И каждый, утешив себя любимой сказкой, заснул прямо в дорожной пыли…
Владимир расхохотался. Привычка делала шутки матери особенно смешными и легким смех сына.
– А все же, – сквозь смех возразил сын, – не каждый сумеет заснуть где придется. Они остались мудрецами.
– Хотела бы я, чтоб и ты был мудр. Свободу нужно беречь в любви. Видишь, я опять о своем. Гита – добрая девушка. Ты же… – княгиня замялась, ища слов, и подняла руку, остановив сына, который готовился что-то сказать. – Подожди, послушай! Никогда я не буду между вами становиться. Брак – святое дело, в нем двое, остальные же, даже мать и отец, лишние. Сказано же: жена, оставив своих мать и отца, должна прилепиться к мужу. И муж так же. Будь с женой нетороплив, ласков. Никаких советчиков между тобой и женой не допускай. И более об этом не подобает нам с тобой говорить. Гите не скажу, что я с тобой говорила. Сам никогда не говори о жене ни с кем, ибо для женщины нет большего оскорбленья, чем мужнина нескромность. – Умело сделав паузу, княгиня закончила: – Не помню когда, но уже на Руси кто-то при мне сказал: можно научить всему, а как жить – сам учись, тогда и будешь счастлив.
– Но можно ли быть счастливым? – с шутливо-деланной серьезностью спросил Владимир.
– Иногда. Не каждый день и не весь день, – ответила мать.
– Это что же? Загадка? – засмеялся сын.
– Настоящая. И нет готовой отгадки, – с веселым лукавством сказала княгиня.
Судили-рассуждали, что отчего пошло: князья от городов или города от князей? Строя стройность событий – нестройное не построишь, – летописец-геометр обязан был перед своей совестью, перед своим разумом найти изначального родовича, главу семьи, от коего, как люди от Адама, пошли все – и князь, и пахарь, поколенье от поколенья, делясь между собой: кому пахать, кому воевать. Прав был летописец – нету наук без поэзии, и поэт, и ученый провидят в туманах прошедшего времени явленье родоначальника.
Ложился уже вечер, весенний, конечно, – весну сказитель подарил от любви, – когда за речным яром явился человек немолодой, усталый, обносивший одежонку, но сильный и бодрый. Уходил он откуда-то, от какой-то беды, потеснившей его из дедовских мест. Заприметив чистый ключик, струившийся в яр из камней, укрепивших божьей волей обрыв, не брезгуя зверями, которые натоптали следов, пришлый напился сладкой воды, встал, влез обратно на взгорье, огляделся, ибо человечьего следа не видно. Тихо, уютно ему показалось. Замерло сердце, будто сказал кто-то: здесь! Бросив копье, пришелец пал на мать сырую землю, поцеловал и поклялся: «Беру тебя, ты моя, а я твой. Буду здесь жить, рядом с медведем, волчицей, кабаном, зато на просторе». Приложил к губам старый рог, окованный желтой медью, хрипло и гулко позвал, наслаждаясь сознаньем, что первым он нарушает покой лесной чащи. И когда подошли несколько мужчин и несколько женщин с детьми, с десятком лошадей, навьюченных общим именьем, пришелец приказал сыновьям, невестке, дочерям и зятьям: «Здесь быть нашему месту», чем совершил княжье дело, решив один за всех.
Переяславльцы чтут свой город за древний. Так по преданью, но есть и иные свидетельства: яму ли под погреб копают, колодец ли роют, в земле что-либо да найдется. Под заступом хрустнет желтая кость, заскрипит уголь, звякнет горшочный черепок, мягко продавится черный обломок трухлявой доски. Не диво, если в огородных грядах блеснет золотая серьга, вместе с морковкой выдернется бусина. Находят клады монет времен римских языческих императоров, со смерти которых минуло и восемь, и десять сотен лет. Попадаются древние греческие. Может быть, апостол Андрей занес такую монетку. Находили и неизвестные деньги. Ни свои знатоки, ни киевские, ни греки не могут сказать, кто и где чеканил такие. В монетах ценят чистоту металла, а не место, где били их. Деньги слепые, что бы на них ни отбивали… В городах же, как в живых людях, светит нынешний день, не вчерашний.
Однако же и теперь греки, арабы, турки оставляют свое золото на Руси, а свои купцы привозят чужеземную монету: в тех землях нет столько товаров, чтобы выкупать русские. Пушных мехов на Руси много, в других местах таких нет, потому-то и все просят. Необходимости в мехах нет, так как южные земли жаркие, теплой шубы не нужно. Меха красивы, их берут за красоту. Известно, что за красивым больше гонятся, чем за нужным, больше платят. Красоту понимает и зверь.
Новгородцы считают и Киев, и Переяславль своими выселками: наречья новгородское и поднепровское одинаковы, а смоленское или хотя бы курское, волынское разнятся, и пришлых оттуда узнают по говору.
Новгородцы горласты, надменны, все умеют, все знают, и разборчивы. И своенравны. Встанут, ноги азом, руки кренделем, шапки на затылок, орут свое, и спорить с ними нечего – не переспоришь. Киевляне походят на новгородцев, шумны, беспокойны. Однако же в Новгороде ни один князь не мог бы позволить себе такие дела, как Мстислав Изяславич, каравший за отца. Киевляне растерялись, и кровь отозвалась Изяславу с опозданьем. Новгород встал бы сразу, и не видать бы князю его улиц как своих ушей.
Переяславль спокойнее. На вечах ссоры редки, драки случаются раз в сто лет. Тому причины – людей в городе во много раз меньше, домохозяев около двух тысяч, а если считать на живые души – наберется не более двадцати тысяч. Но главнее того – Степь. К ее дыханью прислушиваются, из-за нее крепче и связь князей с землей, и княжая власть: одно от другого даже отличить трудно, свились – и не разберешь, где одни нити, где другие, как в веревке не различишь, где моя пенька, где соседская.
Жирна переяславльская земля, леса много, но пашни хватает, засушливые годы редки, хлеб издавна продают, наибольшая часть переяславльцев владеет земельными угодьями. Владеют и князья, и дружинники. Оборонять нужно от Степи. Переяславльцы нуждаются в князьях, которые умеют водить войско.
А все ж при всех будто бы различиях есть глубокая общность. Ни в Новгороде с Псковом, ни в Киеве с Переяславлем нет внутри городов княжих крепостей. В Новгороде есть кремль, в Переяславле внутреннюю крепость называют Горой: место первого города, защищенное отдельной стеной. Но это не княжие замки, хоть там и построены княжие дворы. В кремль ли, на Гору ли доступ свободен всем. Туда отойдут все жители, если не удастся отстоять наружные стены. Кремли не княжие, а общие. Так на всей Руси. Стало быть, предок-то был общий, князь великий именем Обычай! Свидетелей нет, вымерли. Но приметы остались.
Утренняя звезда, испуганная денницей, зеленым огнем дрожала над окоемом. Город, как обычно, оторвавшись от самого из всей ночи сладчайшего предрассветного сна, давно уже бодрствовал. Хозяйки подоили, встав до света, выгнали на улицу скотину, отстряпались и накормили своих; кому дело за городом, тот уже уехал, верхом ли, в телеге или возком; из-за города везли съестной припас – говядину, птицу, рыбу, дичь, молочные скопы, мед, дрова, разгруженные с верховых людей, камень, кирпич, песок, жженую известь, бревна, доски, кожу, железо, поделки, посуду – всего не перечислить, что нужно городу; для себя припасти, и в запас, и для сегодняшних дел. В переяславльском Предгорье торг заполнялся, лари были открыты, на лавках раскладывались товары, и люд начинал копиться, еще по-утреннему спокойный, но по-дневному цветущий разнообразьем одежды, вольностью речи, движения: мужчины ль, женщины ли – все равно привычные быть сами собой, без подделки под чье-либо иное обличье; соблюдалось приличие в точном значенье – и одеться, и вести себя по лицу, одно идет женщине, другое – девушке, иное в зрелости, чем в молодости, и свое – старикам.
Торг на Горе – в старом городе, переяславльском кремле – нынче пуст от торговли. Как в Новгороде, торг мощен деревом, его полили водой, подмели. Будут ставить столы. Нынче женится князь Владимир Всеволодич, прозвищем Мономах.
На верхний торг выходит храм Воздвиженья креста, по нему и площадь зовется Воздвиженской. По улице, что ведет от площади к стене, отделяющей Гору от Предгорья, в ряду других недавно на замену деревянного поставили каменный дом в два яруса. Верхний ярус перекрыт сводами на столбах и высок, в две косые сажени. Частые окна узки, заделаны решетками и закрываются железными ставнями. В одном углу стоит кирпичная печь, пол перед ней обит железом. Хозяин боится огня, чтоб уголек не выпал из топки, чтоб не залетели искры в окна, если поблизости случится пожар. Склад дорогой – книги. На полу и на полках разложены венички горькой полыни, которой боится тля, червь. Чистый запах степи, смешавшись с душным запахом пергаментов, дает странный аромат, его любят книжники.
Серо-желтые громады книг собрались на ступенчатых полках, перевязанные шнурами, завитые в свитки, собранные по листам между тонкими досочками, окованными с уголков, с застежками, без застежек. Прячутся в глиняных и медных сосудах, в ящиках, в ящичках. Пергаменты. Папирусы. Толстая, шероховатая бумага из тростника. Береста, снятая с беспорочных берез, разделенная на тонкие слои, правильно обрезанная, нетленная, вечная по сравненью с пергаментом, с папирусом, с тростниковой бумагой. У нее один недостаток – сама свивается, книгу не соберешь. А соберешь – хорошо, пока держишь под гнетом. Отпустил – листы совьются и рвутся по волокну. Для книжника в этом нестерпимый порок бересты: хоть писать хорошо, да трудно хранить и читать.
Вчера закончился последний день холостой жизни князя Владимира Мономаха. К вечеру он парился в бане вместе с друзьями, потом пришел для беседы в любимое им хранилище книг, где и заночевал вместе с Андреем, сыном отцовского боярина, Владимировым другом от младых ногтей, который славно справил посольство в Данию. Последнюю неделю Владимир не жил у себя на дворе. Поручив невесту заботам матери, он с ней увидится только в храме.
Дом с книгами – собственность Андрея, внизу у него – жилье, хозяйство, душа – на верху, как ей и быть полагается. Книги считаются общими с князем и другом, счетов между собой они не ведут. Что в том, что наибольшая часть получена Владимиром от отца или куплена на его деньги. Андрей содержит двух книжников для ухода за книгами, для выписок, для переписки. Переяславльские любители пользуются книгами для чтенья, иное было бы грехом: уподобиться человеку, который, имея свет, прячет его в темном месте. Три школы в Переяславле черпают отсюда же.
Здесь разум старый, недавний и нынешний. И пламя, и холод. Гневный окрик рядом с вкрадчивым советом, нежные убежденья и мертвенная сила приказа.
– Недаром Тиберий, второй римский император, велел писателей искать и казнить, рассуждают-де они о делах, тогда как обязаны они слушаться, как все прочие, – говорил Андрей. – Красноречивые молчальники! Чудо! По его призыву слетаются тучи и птицы. Как глаз. Вмещает безгранично большое, находит место и для солнца, и для муравья. Будто они равны. Спящее в книге слово пробуждается от взгляда. Нет для книги прошлого, она всегда в настоящем. Это главное чудо!
– Хорошо, – сказал Владимир. – Ты – Боян мой! А что ты мне подаришь сегодня?
Андрей подошел к столу, тронул гусельные струны, проверяя их строй. Одно созвучие, другое. И опустил обе руки, утишив звон.
– Нет! Время всему. Подожду, уж недолго. Пусть мысль легка и чиста, как туманы над озером. Плоть слов трудна для меня…
Гул колокола пришел в хранилище книг, простой, чистый, великолепный, обычный и всегда необычайный. Если бы такую плоть имела мысль!
– Вот и все, – сказал Андрей, – пора тебе отправляться. Пойдем.
– Подожди, – возразил князь Владимир. – Я хотел тебя спросить. Нет. Это я скажу тебе: странно мне. Этот колокол, который впервые звонит для меня, звучит мне по-новому. Знаю, тот же он, ударил тот же звонарь. Откуда ж явился новый звук? Слушай, сейчас ударит еще.
Опять пришел чистый звук, такой же, но почему-то сейчас слабо, но явственно отозвались гусли.
С неожиданным раздраженьем Владимир бросил Андрею:
– И мать, и отец, и дядя Святослав, и ты, и все вы не Знаете меня. Владимир добрый, умный, чистый, храбрый… Если б ты знал!
– Что знал? Что с тобой? – вскричал Андрей. – Что ты дурного сделал?
– Сделал? Ничего! – был ответ. – Но мысли мои я знаю один! Ты похвалялся, что твои мысли легки и чисты, ты жаловался на слова. А если б я рассказал, что порою мне чудится, мне не пришлось бы далеко искать слов. И удивил бы я всех!
– Князь, брат! Успокойся! – призвал Андрей. – Ты меня было испугал, право же. Вот ты о чем! Мысли! За свои мысли мы не отвечаем. Они же как колокол – звук его пришел и прошел, в нем ты не властен. Ты думаешь, мне не приходит в голову такое, что удивляешься на себя и, скажу прямо, делаешься гадок себе же. Ты скрытен, а дело-то простое. Моих песен нет, пока я не вложу их в слова. И пока в моей душе, не найдя выхода, бьются желанья, и хочется, и не можется, я еще не певец. Также, пока я не совершу дурного, я в нем неповинен и чист, сколько бы грязного мне ни мнилось.
– Пусть будет так, – согласился Владимир. – Мне хочется тебе верить.
– Верь, – убеждал Андрей. – Вспомни, разве ты предал кого-либо, нарушил слово, испугался, бежал, бил в спину, казнил, мучил, бросил без помощи? Разве перечислишь!.. Признайся!
– Нет. Не помню, чтоб был грех.
– Так освободи себя в такой день. Желаю тебе счастья. Невеста твоя воистину непорочна. Обменяй же любовь на любовь.
Внизу друзья, бояре, младшие дружинники и веселы и серьезны, добрые шутки, но вольных слов нет: князь Владимир не любит такого. Во дворе боярин Порей подвел своему князю коня. Выл Порей на первом пути князя – тому минуло семь лет – подобьем дядьки, сегодня будет свадебным тысяцким ездить с обнаженным мечом всю ночь вокруг брачного покоя. Князь сел в седло, прыгнул в свое и Порей – ему ехать первым для охраны. Еще пять тысяцких подвели пять коней женихам, еще пять князей – их княжество на один день – сели в седла. Сразу шесть свадеб справляют сегодня переяславльцы.
Такова воля княгини Анны. Четверть века жизни на Руси, сделав ее русской, не изгладили византийской тонкости, или хитрости, или расчетливости – зови как хочешь. С приезда Гиты каждый день старая княгиня добивалась, чтоб будущую жену сына хоть в лицо узнали переяславльцы, тем натягивая основы будущей приязни. С тем же намереньем старая княгиня предложила нескольким переяславльским жителям, собиравшимся женить своих, справить свадьбы вместе и быть гостями на княжом дворе. Им и честь, и выгода, кто же откажется?
Улицы полны народа, говор, и смех, и шутки встретили женихов за воротами Андреева дома. Звонили на всех храмах, отвечая Воздвиженскому, полнозвучные голоса главных колоколов сопровождались веселым перезвоном подголосков. До паперти не будет и шести сотен шагов, но едут верхом – обычай. Ста шагов не проехали, толпы стеснились, путь преградил завал. Откупайся, иначе не пустим. Пять раз останавливали, пять раз тысяцкие сыпали серебряные деньги в подставленные шапки.
Вот и в храме. С княжого двора привозят невест. Епископ Ефрем сам служит, при нем обещаются друг другу брачащиеся, он их водит вокруг налоя с золотыми венцами, надетыми на головы, отсюда и названье обряда, свершается союз, чтобы плоть была едина, пока не разделит смерть.
При выходе супругов осыпают зерном, маковым семенем, чьи-то руки украдкой касаются одежды молодых жен – это какая-либо девица заручается доброй приметой для себя, – осыпают хмелем, бросают под ноги пучки трав, сорванных с наговором на счастье, перевязанных с заговором на счастье же либо волоском, либо шерстинкой, либо тряпицей, ибо каждая трава своего просит, спрыскивают водой, подкладывают чистое полотно, произносят заклятья против зла ночного, вечернего, рассветного, полуденного, призывают Сварога, Даждьбога, просят навьих пожаловать к честному браку, надевают венки цветов, собранных с заклинаньями лесовика – в лесу, водяных – на берегу…
Что ж, в гривы и в хвосты коней были не зря заплетены ленточки, и косицы конские крутили по-особому – старые-престарые русские обряды, сохраненные от славянской древности, все остались, все живут и жить будут долго еще. Только б чего не забыть, не нарушить бы русскую общность! Тут же толкуют: кто первый на коврик перед налоем ступил, он иль она? Здесь примета – первый будет господствовать в семье. И не споткнулись ли, когда водили округ налоя? И как отвечали? И не упустил ли чего венчавший?
Люди довольны: певчие пели согласно, ни одна свеча не упала ни перед иконами, ни в паникадилах, ладан в кадильницах дымился сладко и в меру. Заметили также, что под новым банным строеньем, законченным за два дня до венчанья, красивей звучат и пенье, и молитвенные возгласы. Для глаза еще нет красоты, а вот высохнет известь на сводах, каменщики затрут камни, живописцы распишут, и будет Воздвиженский храм на удивление киевским!
Солнце нынче катится по небу – не поспеешь. Давно ль начался день, а солнышко уже за Днепром. Молодожены едва отдохнули, зовут садиться за стол. Сели шесть князей и княгинь за стол в большой палате-гриднице на княжом дворе, едва хлеб преломили, едва выпили меду и съели первый кусок – вставай, иди к гостям. По двору, на котором когда-то перед молодой княгиней Анной сын-мальчик лежал, сброшенный лошадью, а мать виду не подала, что сердце остановилось, этот сын ходит с молодой женой между столами, кланяются оба, благодарят гостей, просят не обессудить хозяев, не брезговать угощеньем: чем мы богаты, тем вам и рады.
Статный, могучий мужчина вырос, его лук редко кто может согнуть, умом зрел, воин, забыл, как лежал у крыльца, забыл, а мать помнит. Гита почти на целую голову ниже мужа, нежна, не англичанка – ангел, однако такие англичанки дарят богатырей своим мужьям. Да будет так! Добрая девушка, умная жена, да будет так! Что могла, все мать сделала для жены сына. Ей самой не помогали, привезли как немую, немой она начала русскую жизнь, первенец явился на свет, она же все была как чужая на Руси, жила, думая – здесь, как в Палатии, не умея понять, отстранялась от людей, считая своим долгом хоть как-то, хоть в чем-то ввести палатийские церемонии. А у сына – природное. Для храма разрядился, иначе осудят; вернувшись, тут же переоделся. На охоту поедет в посконной одежке – любимая у него. Вся роскошь его – холст, белый, как яблони цвет. Только затянул поясок и красуется гибкой тонкостью в поясе. Гиту же, хитрец, изукрасил самоцветами в золоте, знает – иначе его женщины осудят. Ночная кукушка денную перекукует, ей ли не знать. Гита, девочка милая, не расстается с невской ниточкой жемчуга. Талисман заветный.
Ходили, кланялись, пока не обошли всю площадь, шесть пар, шесть молодых князей со своими княгинями, шесть княгинь со своими князьями. С какого-то давна принято на Руси величать новобрачных княжеством, какого бы ни были они звания. Когда началось, с чего пошло? С того же предка, с того же явленья родоначальника, с отца-матери, их поминают потомки, вступая в брак, чтоб совершить Закон.
Андрей-Боян пел славу Русской земле: реки твои глубокие, озера – как моря, ручьи ласковые, ключи чистые, а где бы ни заложил в твоем лоне хозяин колодезь, тут и открываешь ты ему молоко сладкой воды, и леса твои – города великие, дубравы в них – ясные горницы, нет счета медоносным роям, семьям звериным да птичьим, и хлеб ты родишь, и никто еще на Руси с голоду не умирал, и все слышат русскую славу, радуются германцы с франками, что далеко живут, тешатся греки дружбой, а венгры крепят железными воротами Каменные горы, чтоб через них Русь не проехала…
Звонко рокочут гулкие гусли. Не один Андрей бьет в струны – одиннадцать Бояновых подмастерий вторят Бояну-мастеру. Кончаются слова, и гусли, которые шли тихим строем, чтоб не мешать песне – говору нараспев, берут все место, расходятся полной силой и творят свою песню, выговаривают свои слова с колдовским могуществом, рождая в людских душах виденья прекрасного, усаживая за невидимые столы высокого пиршества.
Тихнет струнный звон, гусли ведут свое с глушинкой, чтобы поверху дать место человеческому голосу. Андрей-Боян спрашивает: почему же с востока идут тучи за тучами и застилают русское солнышко? Почему же из восточных горнил сажа да пепел летят на Русь черными птицами? Почему твердая Степь, будто болото, шевелится ядовитыми гадами? Что за горы там пламенные, что за ямы огнедышащие, с которых на Русь катятся, от которых на Русь бегут разбойные полчища? Кто их толкает? Чья сила?
Не место на свадебных радостях поминать о таком. Нужно ласкать молодых княгинь с их князьями виденьями светлыми. Что ж, потешили их и утешили виденьями русской земли. Местом они не будут обижены. А теперь пусть подумают. Свадебный пир не гулянье разгульное. Старым стариться, жить молодым. Птицы небесные не сеют, не жнут, не собирают в житницы, однако малая пичужка и та свое гнездо защищает и за птенца жизнь отдаст, которую она проводит, неустанно трудясь, в полете, а собранное передает своим из клюва в клюв, ибо негде хранить заработанное.
Старому и правда нужно утешенье в слабости, молодым же самим утешать себя приходится не сладким словом, а делами.
Есть, наверное, за тридевять земель, за горами, за долами да за синими морями земки-острова, где круглый год лето, где круглый год деревья сразу одними ветками цветут, на других завязь дают, а на третьих предлагают спелые плоды, где нет борьбы, нет насилия, где род человеческий, живя малой единой семьей, целый век улыбается и поет веселые песни. Каждому в мире свое. Степь давит на Русь, Русь идет на Степь, ставит крепости, насыпает валы на десятки верст, а под их охраной пашет, кормит себя от земли, а не грабежом, как Степь.
Молодым брак не завершенье, не развязка, брак не дверь в цветущий и прибранный сад, брак – начало жизни. Что князю, что землепашцу – одно. Мужу с женой, жене с мужем сживаться, друг о друге думать, о детях заботиться – что князю, что землепашцу, все равно. Степь между ними не разбирается, для аркана кочевника все шеи одинаковы.
Поет Андрей-Боян про страшное, а слова его принимают, будто бы дарит он. Слушают, суровые, сильные, смелые. Иноземцы удивляются, у них по-другому. В каждой земле свой обычай. Но иной бывалый купец, он же и воин – время такое, – задумавшись, вдруг понимает, почему на Руси главные города, главные княженья, от которых зависят другие города и другие княженья, не спрятаны внутри Руси, а поставлены на краю. Они – укрепленья на юге и востоке земли для защиты от Степи, за то им и честь, и первенство.
А это что? Упреки! Обильная Русь, всесильная Русь сама себя силы лишает. Города не дружны, под себя тянут, любят себя, будто они соперники, будто мало места, будто все поля распаханы, речные берега заняты, рыбы и дикие звери сосчитаны. Боян хулит князя Изяслава за гордость, за бегство, хулит Святослава с Всеволодом – изгнали они брата, заменив братское слово угрозами. Будет ли от такого на Руси добро? Не будет. О малом спорят князья, будто о великом. Дружины состязаются, какая сильнее. Сила не в споре, сила – в согласии.
Улыбается старый князь Всеволод, покинувший Чернигов, чтобы сына женить. Прав Боян, да люди-то не камни: не обтешешь на клин, чтоб свод сложить. Тесел нет таких, нет и каменщиков. Жизнь-то, ее, друг-брат, прожить – не поле перейти. Овраги, топи невидимые, метишь, как лучше сделать, получается худо. Удача без труда приходит, трудишься – руки пусты. Так-то, друг-брат. Я тебе такое могу объяснить на латыни, на греческом, на германском, по-арабски; все знают, что надобно делать, а как делать – еще не придумано.
Велел Всеволод налить братину греческим вином, взял полуведерную чашу за ручки, вышел во двор. Старый князь – так говорится по возрасту, по бороде да усам, крепко битым белым инеем, по высокому лбу, который бог придал во все темя. Память же свежа, а спина хоть иссутулилась, но в седле не мешает. Двое суток, меняя коней, шел Всеволод в Переяславль из Чернигова, прибыл третьего дня поутру свежим, после обеда в полдень лег, как все, по обычаю, и спал не долее других.
Выйдя с братиной во двор, князь Всеволод возгласил здравицу: «За Русь Великую!», отпил и передал первому, кто с краю сидел. Пошла братина по двору, со двора пошла на площадь, за братиной шли княжие виночерпии с мехами вина – пополнять. Дойдут до последнего – и пиру конец, ибо солнце уж прикидывалось к земному окоему, где ему садиться ныне положено, чтоб дать Руси ночной покой.
В гридне кончался пир. Скоро дадут знак молодым и поведут их, по русскому чину, в опочивальню, где готова постель из снопов немолоченного хлеба, с перинами, застланная льняными простынями, с подушками гагачьего или гусиного пуха, с одеялами горностаевыми или куньими, со свежей водой, с огнем, все по-старинному, без перемен с древнейшего времени первых славян, по указу князя Обычая, от которого пошла русская земля и стала быть. Разве что в правом от входа углу вместо светильника горит лампада перед божницей.
Зажглась вечерняя звезда, над нею белый месяц уходил вслед солнцу. Андрей-Боян под нежный звон одиннадцати гуслей спел новую песнь:
Изяслав Ярославич в своем горьком изгнании продолжал стучаться в германские двери, помощи же ни от кого не получал. Много было шума, много было угроз в беспокойном и тесном мире, и никто не мог бы с уверенностью сказать, где пустой словесный звон, а где дело. Прошел слух, что чехи собираются подкрепить притязанья Изяслава, а заодно посчитаться с поляками. Польский король Болеслав решил подкрепить свой ненадежный престол союзом со Святославом Ярославичем Киевским и просил помочь против чешского короля Вратислава, союзника Германской империи. В помощь ляхам на чехов Святослав приказал идти своему сыну Олегу и Владимиру Мономаху. Оставив молодую жену на попеченье своим матери и отцу, Владимир пошел на войну.
Князья – двоюродные братья прошли со своими дружинами Польшу и вторглись в Чехию, не встречая сопротивления. Чешский король Вратислав поспешил купить мир у Болеслава за тысячу гривен серебра. Польский король послал к молодым князьям известить о прекращенье войны.
Ляшские послы едва догнали русских князей на реке Мораве, у впадения в нее Быстрицы. Русское войско стояло в городке, из которого бежало все населенье, спрятавшееся в крепость Ольмюц. Сидя в самом большом доме около костела, молодые князья договаривались с посланными ольмюцкого воеводы о выкупе крепости. Воевода давал двести гривен, князья требовали четыреста. «Иначе обложим крепость, построим машины, а вы будете с голода умирать». Заставив поляков ждать, пока чехи, приняв условия, не отправились к себе за деньгами, Олег и Владимир занялись и с ними. Лада не получилось. Прочтя Болеславово посланье, русские говорили учтиво, дивясь быстроте перемен.
– Вы так можете, а нам не годится, – сказал князь Олег. – Отец меня и брата моего сюда послал потрясти чехов, как яблоню. Такое от него просил Болеслав и настаивал. Теперь Болеслав с Вратиславом будто бы помирились, нас на свои переговоры не звали, совета не просили. Сам Вратислав с нами не говорит, вас избрал. Мы не нанятые, вернуться не можем. Если же поступим как наемники, на Русь падет бесчестье, и князь Святослав нас не помилует. Не обессудьте, гости дорогие, на том и покончим мы с вами. Грамоту верните королю и нас более не уговаривайте, иначе быть ссоре, не заставляйте нас гостям за спину руки выламывать.
Угостили гостей и сами угостились. Проводили из чести. Зима в Чехии мягкая, добрая. Снежок снежил понемногу. Поляки ехали не спеша – не гонят ведь, – стригли глазами направо, налево, считали людей, считали коней и нашли, что едва ли двенадцать сотен найдется у русских. Но видно, люди отборные, сила большая. Считали вьючных коней, обоз, захваченный скот и вздыхали – от зависти. Попали русские к чехам, как медведь на пасеку: пока все колоды не опрокинет, в лес не уйдет.
Так и было. С вожделеньем комаров, летящих на запах горячего тела, к обозу присосались скупщики, дельцы из городского разноплеменного люда, германцы, евреи, вездесущие ломбардцы, свои же моравцы и богемцы, привычные брать на любой войне честную прибыль: покупали все, что предложат. Риск большой, зато на достояние, вложенное в дело, за несколько месяцев нарастает десятикратная выгода. Из этих же прибыльщиков всегда находились надежнейшие проводники. Не подведут, не предадут.
За Ольмюцем расплатился город Брно, что значит «глина». По пути к Глине еще трем городкам удалось попотчевать незваных гостей. Так и ходили, с легкой душой, веселясь воистину чужому несчастью. Крови лилось много – коровьей, бычачьей, овечьей. Людской почти не было. Моравцы и богемцы прятались если не в укрепленные города, то в горы и в леса. Места для бегства здесь много. «Может быть, – думал Владимир, – поэтому местный люд робок. Война – здешний пахарь привычный».
Однажды кто-то пытался напасть ночью. Ударили на занятое русскими селенье сразу с двух сторон по дорогам, и на обеих дорогах их встретили сильные заставы, готовые к бою. Вероятно, нападавшие уверили себя в беспечности противника. Ошеломленные неожиданностью отпора, они дали себя опрокинуть и оставили несколько десятков убитых. Владимир Мономах еще раз пожал плоды своей осторожности. Для него стало привычкой не только требовать, но и самому проверять и днем и ночью заставы, дозоры, охранение, на ходу ли, на отдыхе – безразлично. Он умел просыпаться ночью, ехал сам в одну сторону, надежных дружинников рассылал в другие. Сам не спал, другим не давал.
Через несколько дней после неудачного ночного нападенья король Вратислав предложил русским мир на тех же условиях, что и польскому королю Болеславу. Молодые князья взяли себе тысячу гривен серебром и отправились на Русь.
Дружины называли чешский поход золотым: обогатились деньгами, вещами, отборными лошадьми. Но король Болеслав обиделся на русских. Так говорили. В действительности же, отчаявшись в чьей-либо помощи, князь Изяслав Ярославич заслал к Болеславу своего сына Святополка с новыми, а на самом деле старыми, посулами: опять Червонная Русь послужила приманкой. Опять сопредельные с Польшей города могли сменить одного князя на другого. Для жителей этих городов перемена не означала чего-либо существенного. Князь Обычай оставался во всем, чем живет человек. Бывали эти города под рукой польских королей, переходили под руку русских князей, не проигрывая ни в чем. Разве что после каждого перехода, желая укрепиться, и лях, и русский, подтверждая сохраненье «старины», старались приласкаться к новому владенью. Польши не было – такой, чтобы, придя со своим, ломать и переделывать по-своему. Был король, чьим владеньем делались русские города. Король, слабый властью, ибо польские знатные люди уже заводили свой строй шляхетской вольности. Чтобы каждый пан был себе пан, чтобы каждый шляхтич был воеводой на своем огороде, чтобы без воли шляхты выбранный ею король не мог шага сделать.
Ничто задуманное не осуществлялось по воле задумавшего. Нет в природе ни одной прямой линии, треугольника, шара. Мир сложен кривыми линиями, выгнут и прогнут и весь движется.
Снаружи строй польской вольности казался будто нарочно задуманным беспорядком. На упреки поляки отвечали: Польша жива нестроеньем. В этом нестроенье, среди других, есть и такая извилистая, но непрерывная линия: король нужен, короля выбирали всегда и всегда же ревниво следили, чтобы король не усилился. Держать войско королю разрешали, но в количестве ограниченном, иначе он своей латной конницей наступит на ногу шляхетской вольности. Осуждать или смеяться не приходится: бывшее было, вольная воля каждому дороже всего, и только пустынники свою волю отвоевывали, не попирая соседа. Но философ и их упрекнет: что за пример – отречение от жизни и спасение личное, свое, для себя…
Знатные поляки, смущенные грозными письмами папы Григория Седьмого, но также и из гордости, вернули Изяславу Ярославичу разорительные для него подарки и, прищурившись, не мешали изгнанникам сговариваться с Болеславом. Пусть король получит себе в особое владенье города, не раз менявшие если не владельца в точном смысле слова, то княжих посадников на королевских кастелянов. Королю много силы не прибавится.
Потрепанные чехи не угрожали польскому тылу. Вести с Руси, плохие для одних, были хороши для других, как Обычно бывает с вестями: кто-то плачет, кто-то песенки поет. Изяслав Ярославич, правда, не радовался тяжелой болезни своего брата Святослава. Людям незлым такие радости чужды, и к тому же они опасаются, как бы на себя не накликать беду. Так, Изяслав Ярославич искренне плакал, узнав о. кончине брата. Все-то дурно получилось. Жили в ссоре, не помирились перед смертью. Правда, еще в детстве младший забивал старшего и в скачке, и на охоте, не миловал быстрым словом. Что ж с него взять, богатырь был.
Отслужив по брату панихиды до сорокового дня, Изяслав Ярославич ободрился духом. Мертвым свое, живым свое. Любимое Берестово сделалось ближе. Ничего не скажешь – Святослав не пустил бы Изяслава на Русь, отбил бы и поляков. Не раз между братьями были пересылки, не раз Изяслав богом просил брата опомниться, не рушить порядка, установленного отцом. На длинные письма с укорами, убежденьями, с наставленьями от святого писания, от подобающих делу светских книг Святослав отвечал кратко и почти одинаково: на стол не пущу, приезжай жить при мне на моей воле, тебя ни в чем не обижу; если же с войском пойдешь, поймаю и буду держать, как голубя, но летать не позволю, довольно налетался ты по чужим дворам, пора тебе отдохнуть бы. Подписывался, как отец Ярослав: великий князь и царь.
Святослав преставился в январе 1076 года, на киевский стол киевляне посадили Всеволода, свято место пусто не бывает. С этим братом у Изяслава ссор не случалось, в изгнании своем бывший киевский князь Всеволода не винил, зная по совести, что и сам на его месте также подчинился бы Святославу. Святослав – сила, сила солому ломит. Свои ошибки Изяслав Ярославич считал не раз, не два, в чем ему с охотой помогали сыновья, как и он, утомленные жить под чужими крышами.
В сороковой день по кончине брата Изяслав Ярославич устроил по нем большие поминки – русскую тризну – и написал брату Всеволоду. Новый князь киевский ответил дружелюбно, в охотку приняв состязанье в выборе подобающих книжникам примеров. Обмен письмами продолжался. Между строк Изяслав Ярославич читал незряшные братские сомненья: как-то и киевляне, и Русь примут возвращенье старшего брата и отказ младшего от киевского стола, буде такое совершится? Что скажут духовные, им известны обещанья, данные пане Григорию Седьмому?
На второе Изяславу было легко ответить: в крайности люди обещаются, чем другие пользуются. Так с ним поступил папа, обещанье вынудил, а помощи не подал, почему Изяслав чист, да и договора с папой писано не было. Над своими государями римского обряда Церкви папа не властен, а на Русь ему и вовсе нет хода.
Стараясь обратить к себе брата, Изяслав сулил ни в чем никому не вымещать изгнанье, утверждал за Всеволодом Черниговское княженье. Шли письма к известным киевлянам, к боярам-дружинникам, в монастыри, к митрополиту, к епископам. С письмами спешили и дни, и недели, сошел снег не только в Киеве, но и в Новгороде, на реках сплыл лед низовой, за ним верховой, на плодовых деревьях цвет, потеряв лепестки, пошел в завязь, хлеб на полях – в колос, в лесах доцвела липа, люди повсюду справляли купальные игры в единственную в году ночь, когда для счастливца таинственным огоньком обозначит себя цветок папоротника, – тут-то и вошел в Червонную Русь Изяслав Ярославич с польским полком. Здесь же, на Волынской земле, его встретил Всеволод с русским полком. Боя не было по ненужности дела. Поляков отпустили. Ведомый Всеволодом, Изяслав без препятствий сел в Киеве и пустился молебствовать по монастырям, по церквам: простой, с открытой для просящего мошной, словом ни о чем не помянет, будто бы ничего не было. Будто до сего времени был сон, ныне же светлая явь. Иноземцы, проживавшие в Киеве по своим обычаям, для чего занимали свои части – улицы города, не удивлялись. И в германской улице, и в еврейской, и в греческой, как в варяжской, в армянской, привыкли к бескровным сменам князей. Если перед первым возвращеньем Изяслава его сын Мстислав и пролил сколько-то крови, то вытекло ее ничтожно мало, особенно на посторонний глаз: едва пятьдесят русских убили – капелька.
Словом, завершилось как лучше не надо. Изяслав припал к чудесному Берестову-селу всей душой. Издали он себе мнился подобием селезня, лишенного серой утицы в разгар весенней любви, снилась Русь и Русь, и красота берестовских теремов манила обещаньем блаженства. На княжом берестовском дворе нашлись старые слуги, бог спас терема от пожара, от молнии. На голубятне жили дети оставленных им голубей, да и с собой Изяслав привез две корзины – десятка три пар германских да ляшских летунов. Все будет по-старому.
Ан нет, не потекут реки вспять, не прирастут выпавшие зубы, не влезть змее в старую кожу, как ни прикидывай, все одно – нельзя жить сначала. Кому как, а русскому чужбина – отрава. Песня, петая боярином Андреем, по прозвищу Боян, на свадьбе Изяславова племянника Владимира, с тех дней стала достояньем гусляров, Изяславу же услышалась как новинка. Не понравилась. Для молодых-то годится, быть может. Но не ему с его старой княгиней, которая без тревоги дожидалась возвращения мужа, сидя в покое и в холе за монастырской стеной. Дослушав, князь помиловал певца. Верно, ой верно, ему ли не знать. Если оттуда отпустят, вернуться бы только на Русь…
Сидел Изяслав в Берестове смирно, слишком смирно. Занялся голубями и – бросил, разве уж так, от нечего делать, через день, через два, понемногу. Мед по-старинному крепок и сладок, да горло стало не то.
Приехал старый знакомец, полоцкий боярин Бермята. Мед прежний, а пить не хочу. Оценивши в изгнанье кривские хитрости, Изяслав не озлобился на полоцких, не отказал Бермяте от двора, подарил ему щедрый подарок – открытую душу.
– Там, за нашей землей, – рассказывал Изяслав, – каждый владетель каждому враг. Все у них шевелится, кто грызется от бедности, кто – от богатства, малоимущий владетель гнется послушно, как лук, но норовит, чтобы стрела отскочила в стрелка. Ты, змей лукавый и мудрый, скажи-ка, что человеку потребно? Молчишь? Я тебе объясню. Нужен покой человеку, чтоб ему не мешали, пахарю пахать, купцу торговать, ну и прочим каждому свое, чтобы в семье мир…
С помощью подсказок Бермяты старый князь высказал новые мысли, которые ему были как старые, и все толковал о покое, о счастье людском, перечислял приметы, и получалось легко. Как-то бы съехаться вместе, обсудить, порешить – и начинай по-хорошему. Легко как…
Темноволосый Бермята по привычке сминал в кулаке темную бороду – щеголяя, он недавнюю проседь скрывал краской из зеленой ореховой шкурки, – поддакивал, подсказывал: для себя. Нужно было кривским взвесить князя Изяслава – что в нем прибыли, что убыли и сколько он тянет, теперь? Прост был, прост и остался – такое просилось решенье. Былую игру не повторишь, кости не те, не к чему играть с Изяславом. Святослава нет, ни Изяслава на Всеволода, ни Всеволода на Изяслава не натравить к полоцкой выгоде. Мелки оба. Ездить в Киев – зря время тратить, что лить воду в худое ведро.
При мелкости Изяслава, прикрытой добрыми словами, было в нем что-то приятное, даже милое для Бермяты. Речи о добре редкую душу оставляют безгласной, пока слова не затаскают, как вороны брошенную за ненужностью тряпку.
– Договориться, князь, нужно между людьми? – спросил Бермята. – А как договариваться?
– Ужели не понял? – возразил Изяслав. – Будто нельзя встретиться, указать – здесь моя часть, здесь твоя – и не входить в чужое?
– Можно и встретиться, – согласился Бермята, – можно составить и условие. А кто следить будет?
– Старший.
– Стало быть, без старшего нельзя? Как в монастыре, под игуменом?
– В монастыре тишина и порядок, – признал князь Изяслав.
– Добр ты, князь. Хорошего хочешь. Но Русь не монастырь. Иноки в монастыре отказываются от своей воли, вручая ее настоятелю во спасение души. Монаху – монашеское, мы люди мирские, все мы не станем монахами, ибо тогда род людской прекратится, что противно воле божьей. Людское дело – плодиться, размножаться, возделывать землю и ею обладать. Для того человеку нужна вольная воля, без воли он инок иль евнух. В лесу деревья невинны и то теснят одно другое. К свету тянутся, для них свет – что человеку воля. Для чего вы, Ярославичи, тесните Полоцкую землю? Мы хотим жить по своей воле, были мы лесовиками болотными, ими хотим оставаться. Съехаться мы согласны, договориться согласны, чтоб каждому жить по своей воле. Вам – так, нам – так.
– Пусть Всеслав приезжает, встретим добром, проводим с миром, – предложил Изяслав.
– Нет, князь, не приедет он. Шумно здесь, людно, советчиков много, будут твою совесть мучить, толкать тебя будто бы на добро, нам – на зло верное. Взяли вы, Ярославичи, однажды Всеслава на слове своем, второй раз не возьмете. Вы же и у себя с племянниками не ладите. Не рука нам к вам ехать.
– Всегда вы такие, кривские, были: к вам с душой, вы с рогатиной, – укорил Изяслав.
– Нет, князь, – настаивал Бермята, – приезжай ты со Всеволодом, с сыновьями, с племянниками на полоцкую границу для встречи. Дадим заложников сколько захочешь, по твоему выбору. И сравним, что за воля нужна нам, что – вам.
Не съехались. Вместо съезда Всеволод Изяславич, взяв помощником из Смоленска старшего сына, осенью ходил в Кривскую землю под Полоцк, причинив ущерб полочанам за новое покушение Всеслава на Новгород.
Той же зимой страх перед Всеславом заставил старших Ярославичей приказать Владимиру Мономаху опять потрясти Кривскую землю. Была она жестка, не хотела никак колоться, подобно кривому, сучковатому долготью, которое не расколешь колуном, из которого и клинья-то выскакивают. Мономах вгонял клин до самого кривского Одрьска. И был тот клин составной: своя дружина вместе с шестью сотнями наемных половцев. И как же тут было не вспомнить Всеславово страшное пророчество, чтоб не довелось молодому Владимиру познать горечь неисполненья желаемого. И десятой части желаемого не добился Мономах.
Здоров, красив, умен, начитан. Богатырь – его лук не каждый из славных силой дружинников мог натянуть до конца.
Жену взял красавицу, добрую, умную, любящую. За такую все отдай – мало! А она мужу и богатство принесла, да такое, за которое многие губили и честь, и племя свое, женясь на глупых, на старых уродах.
А имя какое! Эдгита! Гита по-русски – Ясная. Кто же надумал, провидец, так ее окрестить?
Помнишь, князь, ты уходил в чешский поход, оставив жену непраздной? Кто, вернувшись будто нечаянно, встал на пороге жениной светлицы? Она же, поднявшись навстречу с твоим сыном в руках, ждала, и ты на коленях к ней шел, к твоей Гите. И вправду стала она краше – ни с чем не сравнить! – против дня, когда вы обменялись кольцами, и любовь между вами.
Второго сына дала твоя Ясная, и все так же прекрасна она. Силен будет твой род.
Святополк Окаянный водил печенегов по окраине Руси. Ты повел Степь в самую глубь Земли. Не своей волей, но ты Степи дал первый путь. Не по твоей воле сотнями лет после тебя Степь пребывала опасным, отвратительным союзником русской усобицы-смуты. А руку ты приложил.
Худое первенство выпало Владимиру Мономаху. И честь тебе, что этим зельем ты не отравился насмерть, как Окаянный. Не отравился лишь потому, что сделанного не понимал.
Добро было Изяслав Ярославичу миром вернуться на Русь. Глядя на запад, русские говорили: «Положись киевский князь на папу да Генриха-императора, чахнуть было б ему до гробовой доски на чужбине. Там дела завязались железным узлом, не расплетешь, не разрубишь…»
Обещав стать вассалом Церкви, нормандский герцог Вильгельм-Гийом с благословения и с помощью Рима завоевал Англию. Он обманул папу. Владельцы юга Италии и Сицилии, норманны-завоеватели, были верными вассалами папы: им трудно было б без поддержки святого престола. Папа был светским государем Римской области и других земель в Италии. Апулийский герцог Гискар пошел завоевывать Восточную империю. Разбив имперскую армию под Драчем, Гискар вошел в Македонию, целясь на Солунь, второй город империи. Оттуда он понесет папское знамя в Константинополь. Греческой империи суждено стать феодальным владеньем папы.
А жесткую шею Священной Римской империи германской нации папа Григорий Седьмой гнул сам, разя духовным оружием. Спор возник будто бы из-за авторитета: кому ставить в Германии епископов и приоров – папе или императору? Епископии и монастыри обладали землями, городами, их вассалы составляли войско. Некоторые епископы были князьями-электорами, участниками выборов императора. Папа Григорий установил закон Церкви: ставить епископов и приоров имеет право лишь Рим. Слепому видно – все церковники становились вассалами папы, доходы пойдут Риму и в империи возникнет особое государство. Генрих не подчинился. Папа обвинил императора в смертном грехе симонии – продаже духовных званий. Генрих собрал германских епископов и объявил Григория Седьмого низложенным. Григорий ответил отлученьем императора от Церкви.
Вассальная присяга сюзерену была религиозным актом. Большая часть германских электоров сочли себя свободными от верности императору. Предстояли выборы нового. Генриху Четвертому оставалось одно – мир с папой. Григорий Седьмой не отверг грешника, но потребовал покаяний. Сегодня, с непокрытой головой, босой и в дерюжном мешке, Генрих Четвертый был впущен во двор италийского замка Каносса. И ждал.
В замке тишина неповторимого события. Папа, как обычно, отслушал мессу. Он занят, у него большая переписка, он работает с секретарями, диктует, подписывает. Приписывает сам несколько слов: быстро, нетерпеливым почерком, острыми буквами, которые спешат так же, как спешит владыка Церкви. Пока еще Западной. Скоро Гискар сделает его владыкой и Восточной, и станет церковь едина. Еще не поздно: разрыв не глубок, несколько слов в исповедании веры, опресноки, несколько обрядов – мелочь, люди ничтожны в своих заблужденьях…
– Взгляни! – приказывает папа.
Камерарий в мягких сапогах бесшумно, как кот, прыгает к окну, ложится на глубокий подоконник, ползет и высовывает голову. Его никто не видит. Он делает гримасу презренья, дразня императора, высовывает язык и торопится назад, извиваясь, как уж.
– Стоит… – шепчет он папе. Папа не любит громких голосов.
Холодно. Падает снег, мягкий, нежный. Белоснежные цветы неба залетают внутрь через глубокую бойницу и – в камине пылают поленья в рост человека – исчезают, не успев упасть.
Пасмурно. На столе папы свечи желтого воска горят весь день. Дела. Кастилия и Арагон – там упущенья в обрядах. Исправить! Испанские короли послушны, их теснят мавры, папа им нужен. И деньги. Папа дает на борьбу с неверными. Проверить, еще раз проверить, как отправляется месса. Нет никого упрямее священников. Кому знать, как не ему?
А савойский граф? Почему он медлит с ленной присягой?
– Негодяй! Дурак! – и с уст папы срывается одно грубое слово, другое, третье…
Григорий Седьмой по имени был Гильдебранд. Старогерманское имя, оно значит – «пожар войны». Так звали воспитателя Дитриха Бернского, он упоминается в германских сказаньях о Нибелунгах – «детях тумана». Став папой, Гильдебранд взял имя Григория в память папы Григория Шестого, своего наставника, друга. Григорий Шестой был безвинно низложен по настоянию императора Генриха Третьего, отца этого… И с уст первосвященника опять рвутся грубые слова.
Секретари сжимаются от страха. Они не умеют читать мысли. Папа держит письмо. Какое? Кто-то сделал ошибку. Кто?
Но папа, не поднимая головы, приказывает:
– Посмотри!
И опять камерарий высовывает голову из глубокой бойницы. На этот раз он не строит гримасы. Внизу, в снегу, стоит император. Император! Император! На мгновение в лакее пробуждается человек: это кончится плохо…
– Стоит… – шепчет он папе. – Стоит!
Медленно к слуге поворачивается лицо папы. Поднимается рука, и камерарий тянется, чтобы получить заслуженную пощечину: владыка владык строг, но милостив к покорным, хотя рука у него, как у Гагена Тронье из песни о Нибелунгах.
Рука опускается, не нанеся удара. А! Генриха жалеют! Лакей сжалился над императором Священной Римской империи! Это отлично, отлично! Папе весело.
Во дворе замка пусто, безлюдно. Слуги протоптали в снегу дорожки. Пробегая – сегодня они бегают, – они стараются не глядеть на императора. Водоносы тянут бадью из колодца. Колодец глубок, цепь медленно наворачивается на ворот, ось скрипит, и виток, соскальзывая, мягко и жестко – железо и дерево – ударяет по толстому бревну оси. Несколько столбов разной высоты торчат из снега. Пустые коновязи, бревна изгрызаны лошадьми.
Папа вдруг улыбается – вспомнилась лакейская жалость. Папа ошибся: лакей не жалеет – боится. Великий папа, как и невеликие смертные, видит то, что хочется видеть, и наслаждается призраками.
Император стоит. Кругом – нетронутый снег. Император стоит, ноги засыпаны снегом, как подножья столбов.
Суд признает испытанье огнем: по воле бога невинный проходит невредимо сквозь пламя. Английский король Вильгельм-Гийом приказал испытать заподозренных в заговоре саксов. Каждый взял голой рукой раскаленное железо и не обжегся. «Они еще и обманщики, – сказал король, – это очень опасные люди», – и приказал всех повесить, и бог не вмешался.
Папа испытывает искренность раскаяния императора холодом.
Закрывшись за императором, ворота Каноссы не открываются весь день. Внизу, под холмом, в маленьком селенье, скопляются приезжие. Вестники, посланные, посыльные, послы, свои, иностранцы – все ждут. Заняты все дома, занимают конюшни, хлева, чердаки. Папа не принимает. В замке император Священной Римской империи ждет, пока папе не будет угодно вспомнить о грешнике, который стоит босой на снегу. Все остальные могут подождать.
Столбы торчат. Один из столбов – вон там – это Генрих. Бывший император. Ничто, никто не шевелится во дворе, все однообразно и тихо. Но зрелище притягивает, удивительное. Кто видел императоров, просящих милостыню, милость? Никто? А я видел Генриха!
Из бойниц, из-за зубцов стен не смотрят – подсматривают. Старый наемник подмигивает товарищу – их никто не услышит, но слова мельчат в таком деле. Может быть, нужно… И товарищ советуется с товарищем, делая короткий, выразительный жест. Вот так! А? Бог не хочет смерти грешника, как бормочут священники. А папа, может быть, хочет? Ты помнишь пленного графа… как его? Сеньи, Висконти?.. Забыл, да что в имени! Говорили, лошадь споткнулась под ним. Под каждым копытом неловкой лошади нашлось по кошельку золота для провожатых пленника… Залезть бы в голову папе! Хочет – не хочет, хочет – не хочет… Слушай, а Генрих не отомстит? Не знаю. Будь он итальянец или испанец… У этих тевтонов и норманнов холодная кровь. Гляди, снег ему нипочем. Северяне расчетливы. Такой голым побежит за короной на край света и будет жрать падаль. Тьфу!
А ты побежал бы? За короной? Конечно! Но торчать в снегу босиком… Видал я нищих, видал ощипанных пленников. Я боюсь холода, я не выдержал бы, как те, как он. Эх, схватить бы на старость кусок пожирнее и нырнуть рыбкой! Куда? Где ты найдешь место, чтоб на тебя не позарились! Ныне мир тесен, либо тебя, либо ты, и тихих уголков не осталось.
Папа работает. В Богемии служат по-славянски. Запретить. Только латинский, вечный, неизменный, священный. Миряне не понимают? Что нужно – поймут. Едина Церковь – един ее язык. Невежды более благоговеют перед непонятным. Нечего мирянам читать священное писание. От лжетолкований – ереси. Переводчики лгут по невежеству. И еще более лгут, когда стараются примерить сказанное пророками и апостолами к ничтожеству своего понимания. В Богемию послать легата. Не умеющих служить по-латыни обучать в монастырях. Упорствующих иереев расстричь. Злостных упрямцев отлучить от Церкви. И папа Григорий терпеливо объясняет, что написать в послании и как.
Диакон, ведающий перепиской по делам догмы, человек высокоученый, старый, но память его свежа. Он помнит все с начала, с посланий апостольских – от них пошло воплощение Церкви, – с решений первых вселенских соборов. Если память изменяет, диакон знает, где и когда было сказано, и говорит помощникам, где искать нужный текст. Иногда он возражает самому папе Григорию, они спорят, обсуждая, вдумываясь, ибо, увы, часто возможны и два, и три толкования.
Трудное дело: отцы церкви не утвердили вполне, что только латинский язык пригоден для богослужения. Это скорее обычай. Обычай может ли сделаться догмой? Может и должен, коль такое послужит на пользу Церкви. Папа и ученый диакон подбирают доказательства – для себя, ибо совесть законодателя должна быть спокойна, так как ее спокойствие свидетельствует о победе добра, об отступлении духа сомнений, духа зла – дьявола. Ибо он, всюду присутствующий враг бога, внушает переписчику ошибки, внушает переводчику ложное слово и толкователям – ереси.
И папа Григорий ощущает тень колосса. Он – тень. Он – в тени, куда не проходит свет истины. Он подобен черным пятнам, которые везде, где нет хода солнечным лучам. Он идет за богом, как ночь идет за днем. В пещерах, в лесах, в оврагах, в горных долинах, даже на плоском поле в полдень он укрывается за каждой травинкой. Он прячется. Он появляется из невидимого и овладевает пространством, как только ослабевает свет Истины. Он усиливается вечером и хочет господствовать ночью, когда слаб свет звезд и человек утомлен и отчаивается, и монахи выходят из келий и собираются на ночные моленья, чтоб еще раз победить его и побеждают. Но, побежденный, дьявол опять и опять возвращается, пока ангел не позовет на Страшный Суд, пока не остановится Время.
– Взгляни! – приказывает папа Григорий Седьмой. Короткий день угасает. Скрипит колодезный ворот. Столбы во дворе Каноссы похожи на людей. Человек обычного роста – воображение других людей делает его большим, – оставляя темные ямы в пухлом снегу, идет к воротам. Там, будто сама, открывается узкая калитка. И двор опустел.
– Ушел, – шепчет папе камерарий.
Императора Генриха нет, и двор кажется пустым, что нелепо: один человек, даже если он император, не может наполнить пространство, где хватит места для пятисот всадников. Нелепо. Так чувственный мир обманывает человека мечтами и сновидениями наяву.
Ночь. Снег прекратился, вызвездило, морозит по-настоящему. Подъемный мост подтянут, между воротами и миром – пропасть рва.
На башнях сменяли стражу, между башнями по верху стен ходят дозоры. Глубокая вода во рву подернулась тоненькой пленкой. Каносса неприступна и с сухим рвом. Но в ней папа, а внизу Генрих, отлученный от церкви, то есть отданный дьяволу. И это, вопреки опыту, вопреки воинскому мастерству, заставляет тревожиться начальника папской охраны. Дьявол силен, он может наделить предавшихся ему способностью летать, это известно. Налет врагов папы, бесшумных, как вампиры! Начальник охраны выспался днем – заложник был в руках. Ночью он бодрствует с крестом против козней дьявола, с мечом – против злобы людей.
Маленький священник в меховых сапожках, в подбитой мехом рясе сидит у изголовья папской кровати. Брат Бартоломей, духовник папы Григория Седьмого, как сам Григорий Седьмой, тогда еще Гильдебранд, был духовником папы Григория Шестого. Не так, конечно! Гильдебранд был владыкой разума того папы, Бартоломей же тихо врачует совесть этого. Они давние друзья, старый монах любит стареющего папу, нужно кому-то и любить, не всем же его бояться. Бартоломей не судья в делах церкви, духовной империи, которую папа хочет сделать и светской империей, и не судит об этом, хоть папа лишь о том и говорит. Нужно и ему, хоть он папа, поговорить обо всем попросту, не примеряя каждое слово, как ювелир примеряет колечко к колечку цепочки. Все равно, как решит бог, так и будет.
Брату Бартоломею исполнилось семьдесят пять лет, когда они с папой ехали в Каноссу, а вспомнил он только сегодня, ибо суета все на свете, кроме совести человеческой. Разве много – семьдесят пять? Прадед еще в поле мог работать, когда Бартоломей в Рим ушел. А прадеду, думать надо, было тогда под сто лет. Говаривал он – славянская кость что железо. Побили потом всех их во время войны. Какой – забылось уже, много воюют-то.
Молодым человеком придя в Рим с богемскими паломниками, Бартоломей восхитился благолепием храмов и богослужения. Послушником он трудился богу в монастыре черной работой, принял пострижение, учился, был посвящен в сан священника, за красивый почерк был взят в папскую канцелярию еще при Бенедикте Девятом. По-славянски имя это можно понять как Сладкогласный, Добровещательный, но тот, Девятый, был истинно козлом в огороде. А ведь давно то было, полета лет прошло. Идет время, идет.
При папе Льве Девятом кардинал Гильдебранд за тот же почерк приблизил к себе Бартоломея, но вскоре решил; «Тебе, отче, не быть писцом, а быть духовником моим. Хочешь? Согласен?» И дал на размышление день – всегда Гильдебранд был пылкий, но тогда-то старался рдяные угли от чужих глаз крыть серым пеплом смирения. Бартоломей согласился: души людские проще и чище, чем измышления разума, облекаемые черной плотью писаных букв. Так и живут они с папой вместе все, вместе.
Тяжело ему, папе, много его обманывали и в большом, и в малом. Бартоломею недавно сказал: «Я в тебе не ошибся, ни разу меня ты не предал». При его-то уме такое подумать! А все от обид. Берет на себя много, торопится, будто при жизни можно все завершить. С другими стал меньше советоваться, сам все да сам. И все-то, везде-то стал у него дьявол. До богомильства доходит. Пришлось епитимью наложить – сто раз утром и вечером повторять: все от бога.
В юности у себя в Богемии Бартоломей лешего видел, слышал, как домовой в подполе возится, проказит в хлеву. Перекрестишься – и нет ничего, тоже ведь в божьей воле они, как и дьявол, мал он против креста.
Вздрогнув, папа Григорий говорит во сне, быстро, несвязно. Бартоломей слышит: «…козни… дьявол… измена». Духовник кладет на лоб папы подсохшую старчески, но крепкую руку. «Чур тебя, чур, спи, спи с богом, – приказывает он, и папа успокаивается. – Спи, спи, – повторяет Бартоломей и читает молитву господню по-своему, много раз повторяя: – Да сбудется воля твоя, да сбудется, да сбудется…» Вслушивается: папа дышит спокойно. И уходит в маленькую комнатку рядом – они с папой везде спят близко, – и сам засыпает, зная – до утра все будет тихо.
Утро. Второй день. Император стоит, ждет. Короткий день пасмурен, бесконечен. Вечер, и калитка выпускает Генриха на волю, живого, но не прощенного. И ночь тревоги, и смута в сердцах, и нет иного шума, кроме зимнего ветра и скрипа ставни на ветру.
Внизу, в селенье, шум, пьяный крик охраны и слуг прибывших к папе послов, посланников, вестников. Тесно и холодно – люди греются вином. Наставлены палатки, горят костры, так как приезжие не умещаются в двух десятках домиков, домишек, лачуг. И уже делают большие дела трое ловких торговцев съестным и хмельным, которые, пронюхав наживу, сумели прибыть первыми – за ними тянутся другие.
Третий день. Живой столб во дворе замка так же неподвижен и так же упорен, как вкопанные бревна других столбов.
Папа работает, дел ему хватит на три жизни. Он уже не посылает взглянуть на императора Генриха Четвертого, превращенного в столб волей наместника божьего, апостола Петра, принявшего в Риме венец мученичества за веру по приказу самого Христа.
Нет человека, кто не знал бы, как было. Смущенный преследованиями язычников, Петр тайно покинул Рим, боясь не за себя, но за молодую, слабую Церковь, которую его смерть оставит обезглавленной. За городскими стенами Петр встретил Христа и, растерявшись, спросил: «Куда ты идешь, господин?» «В Рим, который брошен тобою», – ответил Христос и исчез, а Петр вернулся и был казнен, потому что зерно, упав в землю, должно умереть, дабы дать много плодов.
Кто здесь, в Каноссе, зерно? Папа, который может изнемочь под тяжестью ноши? Император Генрих, которого холод может замучить до смерти? Где истина? И где ложь? Стаи голодных ворон мрачны, как бесовские полчища. На небе нет знамений.
«Ты знаешь, когда трясется земля?» – спрашивает наемный солдат. «Когда дьявол хохочет в преисподней», – отвечает товарищ. Кто ж не знает того! Но ни вчера, ни сегодня они уже не собирались, услужив папе Григорию тонким стилетом, заработать себе на безбедную старость. Они прислушиваются, им показалось, что замок чуть дрогнул. Если дьявол захохочет погромче, как однажды случилось в Мессине, Каносса превратится в кучу камней и всех раздавит, как мух, набившихся в горшок из-под меда. Уйти бы на чистое место! Но выход закрыт и будет закрыт для всех, кроме императора Генриха, если папа до вечера ничего не решит. Дьявольские шутки… И говорят, уже не осталось вина. Дьявол ждет, притаившись. Папа ничего не решил, и Генрих уходит, и Каносса замыкается, неприступная, вечная. А вдруг она развалится сама? Стены крепки? Да ведь стоят-то они на земле. То-то…
Император Священной Римской империи германской нации в третий раз слышит, как сзади него натужно натягиваются тяжи железных цепей. Усилие нарастает, с треском отрывается примерзший конец перекидного моста. Неровно работают вороты, издавая рваный, скрежещущий ропот. Удар – мост вошел в пазы и чуть осел вниз. Теперь ворота прикрылись вторыми воротами и низ моста смотрит наружу. Нет, он нагло выпячивает бронированное железными дисками, усеянное шипами грязное брюхо, ржавое, мерзкое, в подтеках ржавчины, конской мочи. Смотрит! Он слеп, как люди, как толпа, как империя, как бог этого папы.
Генрих идет медленно, откинув голову с длинными, до плеч, волосами. Он застыл, окоченел, плохо чувствует тело, но оно слушается, ноги гнутся, гнутся и пальцы. Он не спотыкается.
Сколько-то лет тому назад он купил для жены браслеты и ожерелье необычайного вида, но красивые. Русский купец говорил, что эти вещи доставлены из стран, находящихся к востоку на удалении более чем трех сотен дней пути, считая непрерывное движение по ровной дороге, как принято для неизмеренных расстояний. Там люди желтокожие, язычники, они беспредельно чтут особенных людей – Святых, как там их называют. Они ходят зимой босые, едва одеты, и зимой одолевают пустыни, а морозы в тех странах таковы, что плевок превращается в лед, прежде чем упасть на землю. Христианские святые были способны на такое же. Как видно, желтые люди не так уж далеки от истинного бога. Три дня Генрих молится небу, три дня немо взывает: «Я могу, я хочу, помоги, я могу».
Он спускается по дороге, по собственной, ибо три дня здесь он ходит один, и нет дороги – есть его следы в талом снегу. Святой? Как христианские, как желтокожие?
Внизу его встречают свои – всадники, пешие. Закрытые носилки, внутри мягко, тепло. Генрих отказывается, как вчера, как в первый день. Он так решил. Он кается. И никто никогда не посмеет сказать: император прятался в носилках, как женщина, когда папа выпускал его за ворота, и дрожал, как собака. Нет!
Император идет. Всадники сдерживают застоявшихся лошадей, лошади горячатся, храпят, становятся на дыбы, из ноздрей бьет пар. Перед селеньем все, кто съехался, все, кто ждет приема у папы, выстроились по сторонам дороги. Император идет один впереди свиты, и все молчат и тянут шеи, стараясь рассмотреть лицо императора, одетого в мешок, но сумерки сгустились, лица не видно. Селенье – одна улица. Люди жмутся к домам. Такое не увидишь и в тысячу лет. Хвастаться будут потом. Сейчас, как вчера, как третьего дня, молчат, многие крестятся. Почему? Не знают.
Жена императора сама врачует жалкие ноги. Кожа в трещинах, сочится темная кровь, осторожнее, осторожнее.
Как многих знатных девушек, Евпраксию, дочь князя Всеволода, учили уходу за больными, ранеными. У нее две мази. Эта жжет, но так нужно. Еще чуть-чуть, еще. Она стирает мазь и накладывает другую, густую, подогретую. Сейчас ему лучше. И еще потерпи, еще. Теперь хорошо. Евпраксия разговаривает с мужем беззвучно, мысленно, бинтуя его ноги до колен. За ночь кожа станет сильнее, трещины закроются. Очень хорошо, что сейчас такие длинные ночи.
Она умывает Генриха, кормит и поит, помогая, как мать. Он бывал груб, зол, он изменял ей. Дурно изменял, из прихоти, по небрежности, по нечистоплотности. Они были уже чужими, когда случилось несчастье. Она пришла к нему, простила, он, пав духом, схватился за нее, как утопающий. Она лечит тело. А душа? Сейчас она лечит его душу молчаньем. Вот уже три дня, как между ними не было сказано ни слова. Евпраксии кажется, что это молчанье дает ему больше, чем дали б слова. Но папе она не верит, а он – верит.
Четвертый день. Ритуал так же точен, как месса, по-гречески – литургия, по-русски – обедня, богослужение, которое может совершаться в одном месте и на одном алтаре лишь раз в сутки. И во исполнение обряда, творимого папой и императором, утром, когда сумрак редеет и черное перестает быть только черным, а снег только белым, Генрих подходит к замку, и, качнувшись, разрывая лед в пазах, перед императором клонится чудовище подъемного моста, опускается и, задержавшись на последней четверти хода, падает, чтоб раздавить ночной лед и лечь ровно.
Но сегодня открыта не узкая калитка, а ворота, в которые может проехать телега или три всадника рядом. Император, маленький человек, проходит через темную дыру в каменной толще и ступает опухшими ногами не на снег, а на мягкий ковер. Человека, одетого в мешок, ведут под руки по коврам два папских сановника в расшитых одеждах, впереди шествуют духовные в златотканых ризах, а сзади его провожают рыцари, вассалы святейшего престола.
Ковры на лестницах. Дорога из ковров ведет в замковый храм. Герцогиня Матильда, сеньор Каноссы, вернейшая почитательница папы, богата, и ковры, привезенные купцами из таких удивительных стран Азии, что названия их не выговорить христианину, тоже богаты.
Папа ждет Генриха в исповедальне. Наместник апостола Петра выслушивает исповедь грешного императора и сам говорит – ведь каждый грешен, – и Генрих открывает душу, как перед богом, искренне, смело, и так же искренне папа отпускает грехи, благословляет именем бога. Папа сам служит мессу и причащает императора, а дьявол, изгнанный из Каноссы, отступает в леса. И колокольный благовест, как на пасху, разливается над Каноссой, втекает в селенье. Они примирились, император прощен! Все рады – мир. Те, кому предстояло в Италии и в Германии умереть от железа, теперь умрут, может быть, в свой час, то есть не от меча.
Удалив всех, императрица Евпраксия плачет. От радости, наверное, от радости. Страшное время сблизило их. Но сейчас что-то разорвалось. Не обвиняя его, она спрашивает: «А любила ли я его?» И впервые она вспоминает братьев, отца, дядей, дедов: «А они вынесли ли бы такое, как Генрих? Не холод, не мешок, но другое, что он вытерпел ради короны…»
Счастлив был бы человек, умеющий не думать о будущем, умеющий не бояться заранее, избегающий населять сумеречную глубину еще не существующего завтра возможными бедами. Может быть, оно, еще не рожденное, алчно, может быть, эта пустота податлива? И, наполняя ее призраками бед, человек помогает этим бедам воплотиться?
После мессы папа и император, в духе отец и сын, беседуют наедине. Недолго – исповедь была длинной, они поняли друг друга, и то немногое, что оставалось, не требовало многих слов: долгие речи для тех, кто не хочет согласия. Император подписывает условия. Люди смертны, договор заключается не между Генрихом и Григорием, а между Церковью и империей. Из Каноссы Генрих унес покаянное рубище. Дар папы.
Воспрянув в Каноссе, Генрих стал прежним. Он не был дорог Евпраксии, она не была ему нужна. По ней – корона империи не стоила унижений, для него покаяние было победой. Они расстались спокойно. Евпраксия вернулась на Русь. Потом в раздражении Генрих сочинил какую-то обидную басню о своей бывшей жене…
После Каноссы мир длился в Германии короткие дни. Генрих не успел вернуться из Италии, как имперские князья-электоры выбрали нового императора. Но другие князья-электоры сохранили верность Генриху. Империи довелось воевать два года. Анти-император Рудольф Швабский был смертельно ранен в схватке под Цейтцом, и его сторонники смирились. Германия изменилась к Генриху Четвертому. Даже епископы и приоры, князья Церкви, сочли за благо платить пошлины императору, а не папе. Деньги, оставшись в Германии, опустятся к земледельцу, к ремесленнику, чтобы опять подняться вверх, к сюзерену через руки сеньоров, насыщая на пути всех. Иноземный сюзерен папа раздает чужим германские деньги.
Папа вновь отлучил от Церкви Генриха Четвертого. Но германские епископы не сдались. Съехавшись на собор, они объявили Григория Седьмого низложенным и выбрали нового папу, Климента Третьего. Так слова клятв и договоров Каноссы, искренние в свои дни, облетели, подобно осенним листьям. Но те дают живительный перегной, слова же, к счастью, истлевают невидимо, иначе их хрупкие ворохи, вытеснив воду морей и океанов, создали бы новый всемирный потоп.
Два года норманны, вассалы папы, пытались завоевать Восточную империю. На третий год они потерпели решительную неудачу: дело папы Григория Седьмого рушилось здесь так же, как и в Германии. Греки заключили союз с Генрихом Четвертым, дали ему денег. Император вступил в Италию, дошел до норманской Апулии и повернул на Рим. Папа Григорий заперся в замке святого Ангела, а папа Климент Третий короновал Генриха в древней базилике, где находится гробница апостола Петра.
Гискар, собрав сорок тысяч войска, пошел к Риму спасать своего сюзерена Григория. Генрих Четвертый отошел к северу. Гискар штурмом взял Рим. Вечный Город был разграблен и сожжен, как при вандалах, при Аларихе, как в годы Юстиниана Первого.
Говорят, что папа Григорий с негодованием взирал с высот неприступных твердынь замка Ангела на буйный, ненавидящий его Рим, который праздновал торжество императора Генриха и антипапы Климента.
Говорят, что, глядя с тех же высот на Рим, уничтожаемый и сам себя уничтожавший в безнадежном сопротивлении Гискару, папа Григорий плакал. Конечно, смотрел, конечно, все видел, и горевал, и, взвешивая события на зыбких весах совести, нагружал золотую чашу добра своими благими желаньями, чтобы она перевесила черную чашу действительности. Добился ли внутренней победы Григорий – Гильдебранд – Пожар войны?
Папские владенья были опустошены, обезлюдели. Оставшиеся в живых подданные ненавидели владыку. Злоба тлела в свежих развалинах Великого Города.
Старый исполин Гискар отвез папу в Солерно. Папа вязал и разрешал, писал, подписывал, рассылал послания, приказы, воззвания, посылал разведчиков, лазутчиков, посланников, послов. Не давая пощады себе, он чинил, надвязывал, латал сеть – так нищий рыбак корпит над обрывками невода, в котором резвилась дельфинья стая.
Каносса была вершиной. После Каноссы начался распад. Или в Каноссе совершилась ошибка? Нет. Генрих был так светел в искреннем подвиге покаяния, был добр, честен. Папа не ошибся, не ошибался. Это дьявол соблазнил Германию, Генриха, германских епископов, монахов, владетелей, весь народ. Дьявол! Враг бога! Враг рода человеческого. Отец лжи.
Брат Бартоломей ужасался мыслям своего духовного сына:
– Дьявол мал, дьявол ничтожен, он вор. Не нужно! Именем милосердного бога запрещаю тебе!!!
Запрещал, отпускал грех возведенья в могущество дьявольского ничтожества, а папа Григорий опять и опять возвращался на путь заблуждений.
– О боге думай, о боге! – бессильно требовал брат Бартоломей.
Папа спорил. Он спорил на исповеди, совершая новый грех – неповиновенье духовнику, и дьявол, подслушивая, корчился в немом смехе: власть, власть земная, это покрепче райского яблока!
Брат Бартоломей угас незаметно, будто уснул, во время не то спора, не то исповеди папы Григория, а папа продолжал говорить, обличая великие козни дьявола, пока наконец не заметил, что все кончилось, что напрасно он нарушает покой усопшего духовника, друга, брата, последней опоры.
Через пять дней папа Григорий Седьмой, подписывая новое послание, упал головой на стол, и приподнялся, борясь и ловя перо, и откинулся, захрипев, и было дано ему отпущенье, как умирающему, и слова отпущенья замолкли с последним толчком изменившего сердца.
Есть предание. Некто, закрыв лицо капюшоном, стоял у гроба великого папы. Его хотели удалить, но руки не поднялись и языки онемели. Пламя свечей стало синим, как в подземельях, дым ладана сгустился, и певчие умолкли. Потом вдруг все стало обычным, но, как исчез пришелец, никто не заметил. Остались два следа, вплавленных в камень и похожих на отпечатки копыт. Плиту заменили.
Восточные христиане долго, мучительно, гневно спорили о догматах веры. Лжетолкование – ересь, ведущая в ад – империю дьявола. Дьявол некогда восстал против бога, был низвержен и заточен в аду навечно – до известного только богу дня Страшного Суда.
На Западе многие верили: в тысячном году по рождестве Христа завершится судьба мира. Время остановится, небо разверзнется, и бог призовет людей на Страшный Суд. Ужас сплетался с надеждой: труд и борьба станут не нужны, падет бремя метаний души и голода тела, никто не будет терпеть до последнего вздоха и умирать в одиночку. Умрем все сразу, и все вместе восстанем перед богом, и каждому будет оказана справедливость по делам его.
Пришел тысячный год. И прошел. И не изменилось ничто. Знамения обманули, провозвестники солгали. Путь человека идет в бесконечность, непостижимую, ужасающую.
Бог отдалился. Слово папской Церкви все явственней, все возмутительней разрывается с делом. Пропасть ширится, и дьявол, сложив печати на вратах преисподней, является людям в свете дня.
Нет божьего храма, который обошелся бы без изображений дьявола; неверие в него – такой же смертный грех, как отрицание бога, и враг легко облекается плотью, усиливается, смелеет. Нарядившись монахом, он ходит по дорогам. Он сидит на церковных крышах, не стесняясь соседства с крестом. Иной раз, забавляясь, он мечет камни в храмы, да так, что разбивает колокола.
Сеньоры гнут подданных, как корзинщик лозу. Сопротивление невозможно, молитва бессильна. Слабый бормочет:
– Хорошо, я согнусь и буду глядеть вниз. Там, как меня научили священники, сидит дьявол. И пока священник читает слова, которых я не понимаю, я попробую договориться с дьяволом. Он требует душу? У меня пепел вместо души, не жалко отдать. Зато он научит меня пользоваться тайными силами растений и камней, я буду лечить себя, и моих, и скотину…
Слабый повышает голос:
– Священник учит меня терпеть, вздыхать и молчать. А он, дьявол, любит смех. Он сам развлекается и развлекает людей. Он может дать мне богатство. И подарит амулет, чтоб каждая женщина, какую захочу, стала моей! Хочу жену сеньора, его мать, дочерей! Я на земле жить хочу! Здесь! Сейчас!
Слабый кричит:
– Ведь на меня никто и смотреть не хочет! Сеньор силой опозорил мою жену. Смеются же надо мной – рогач! Меня бьют и надо мной же издеваются – битый! Когда меня повесят, все будут кататься со смеху: какую рожу скорчил этот урод! Над кем потешаются наши сказки? Надо мной! Все против меня. Хорошо же, дождетесь! Мой дед пахал. Из борозды вылез карлик и спросил: «Хочешь, я укажу тебе клад?» Старый пес с испуга перекрестился, будь он проклят, и карлик исчез. Я бы не упустил случая. Эй! Кто купит христианскую душу? Где ты, друг-дьявол?
Ветер выкатывает луну из-за облаков, и прячет, и вновь обнажает: играют… Добрая ночь – света достаточно, чтобы не сбиться, тени хватит, чтоб спрятаться. Днем опасно ходить по дорогам, даже работать в поле небезопасно.
– Наш сеньор-норманн зовет нас волками. Походя обижает, увечит. Может убить так просто, для забавы. По-моему, нелепо портить свое имущество, не правда ли?
– Поменьше рассуждай, побольше оглядывайся. Они и друг другу-то не дают пощады – папа, норманны, германцы, рыцари. Ночь – вот наш день.
– Да, ночью спокойно, они спят. Вот мы и пришли. Здесь был город Кумы. Какие деревья, какая трава! Земля здесь жирна.
– Вот и каменный человек. Утонул в земле. Его ноги, наверное, обвиты корнями.
– Да, ему не подняться. Глаза-то открыты. Он смотрит? Доброй ночи тебе, каменный, доброй ночи!
– Не счесть, сколько ему когда-то таскали даров. Цветы, вино, мясо, хлеб. Выпускали перед ним голубей.
– Смешное было время. Я сам бы все съел, ух!
Перед изваянием Аполлона, ушедшего в землю до пояса, старухи зажигают маленькие свечи и заклинают луну, называя ее Дианомой. Каменное лицо красиво, от такого не откажется ни мужчина, ни женщина. Сегодня ночь на первый день мая, день Венус.
– Венус – мужчина или женщина?
– Не знаю. Кажется, когда имя так оканчивается, оно мужское.
– На каком же это языке?
– Не знаю… Кажется, на том, на котором служат мессу.
Бегут арлекины в черных масках и делают вид, что ловят людей. Визг, смех, радостные возгласы. У кого есть вино, те успели немного выпить. В меру, в меру, чтоб не лишить себя праздника. В эту ночь замки спят крепко, люди свободны.
Взгляните на луну – близка полночь. Несколько человек собираются вдали от остальных. Здесь особенное место, от источника теплой воды пахнет серой – добрый запах для тех, кто понимает. Каменные желоба разбиты, бассейн треснул, вода собирается на дне, там глубоко и кто-то плещется. Не страшно – человека там не может быть.
Пробираются узкой тропинкой через чащу. Впереди кто-то шумно срывается с места. Прыжок, еще прыжок, трещат ветки. Для оленя слишком тяжело. Одичавший бык или лошадь. Домашние животные, убежав от ярма, быстро научаются обходиться без хозяев. Людям труднее устраиваться.
Останавливаются на широкой поляне перед темным входом. Что это? Пещера? Скорее грот. Вот лежат камни, которые вырвались из тисков обветшавшего свода. Темнота во мраке, запустенье в пустыне. Здесь, в глубине, сидела Сивилла. Там колодец Истины.
– Нет, там бездонная щель, откуда поднимался он.
– Не спорьте. Было и то, и другое. Земля зарастила отверстие. Но для дьявола нет преград. Сам папа Григорий так говорил.
– Ха! Это тебе, мужлан, он сказал?
– Ты дурак! Двоюродный брат жены друга одного человека служил у папы лакеем. Он слышал своими ушами.
Им страшно, они не прочь поболтать, чтоб оттянуть время. Кто-то вмешивается:
– Довольно! Сочтемся! Два десятка и восемь. Четыре раза по семь – хорошее число!
Крепко хватаются за руки и смыкают цепь. Бегут по кругу, справа налево, против солнца. Земля здесь утоптана, как пол.
Некоторые в масках, некоторые вычернили себе лица. Никого не узнать, тайна соблюдается строго.
В пещере, в гроте, мелькнул огонек. Бегут еще быстрее, еще! Руки спаялись, как клещи, ноги несут с такой силой, что живая цепь выворачивается наружу, но не рвется, нет!
Кажется, земля уже внизу. Волосы встают дыбом, сыплются искры. Быстрее, быстрее, летим!
В пещере блещет синяя молния. Удар грома! Цепь разрывается. Явным чудом все остаются на ногах. Каждый вертится сам на месте. Раздается протяжный свист. Стойте все: он явился!
Каждый ясно видит его. Он высок и худ. Он приземист, кривоног. У него козлиная голова. У него человеческая голова. Он бородат. Безбород. Лоб гладкий. Шишковатый. С рогами. Без рогов.
Он не урод. Он другой, во всем противоположный своему Сопернику. Пусть он является каждому разным, он друг-дьявол.
Зажигают свечи черного воска. Их держат огнем вниз – все здесь нужно делать наоборот. Залившись воском, фитили едва тлеют. Луна останавливается и прыгает назад – чтобы хватило ночи. Дьявол беседует сразу со всеми, но с каждым наедине. Все согласны в том, что голос у него приятный, мужской, но и женский одновременно. Он дает советы, обещает помощь, объясняет, открывает тайны…
Повернувшись спиной, он нагибается. Ниже спины у него человеческое лицо. С ним прощаются, целуя это лицо.
Темнота меркнет, редея. Луна побледнела. Пора. Расходясь, поют нарочито нестройно:
Дьявол не нуждался в славословиях.
Все устали, но не слишком, и оживлены. Перебрасываются:
– Говорят, в Палестине он звался Легион и был такой маленький, что мог поместиться в свинье.
– Видали, как он вырос!
– Он умен и весел, с ним легко.
– Он будет и дальше расти.
– Ты знаешь? Сейчас с нами были два благородных рыцаря!
– Им-то он к чему. Он наш!
– Э-э, ты одурел от голода! Набив брюхо досыта, ты, что ж, будешь навечно доволен? У каждого свой голод.
– Метко! Что рыцари! Сам император сосал грязь, три дня он валялся у папы в ногах.
– А правда ли, что он сдох, проклятый папа Григорий, который навел германцев на Италию и сжег Рим?
– Кажется, что так. Будет другой, нам-то что! Был и я глуп. Теперь и у меня есть надежда – дьявол.
– И у меня! Прощай!
– Прощай! Бежим по домам!
Под жерновами войны всех против всех, в хаосе лжи, когда не поймешь, где – верх, где – низ, что – правда, что – ложь, совершилось необычайнейшее открытие: нашлись способы общения с Дьяволом – полезным союзником.
Открыватели понимали: сделка страшная, ставка последняя. И они уверились, что ничего другого, хоть на маковое зерно лучшего, для них нет.
Кто они? Никто. Еще раз – никто и ничто. Какой они нации, какого народа? Никакой. Никакого. Но ведь они умеют говорить, их речь не потеряна. Да, в них теплится потускневшее слово, чтоб кое-как изъяснить потребности тела, выразить каждодневную волю плоти. Ибо их преданья разорваны, могилы отцов распаханы либо просто затоптаны, имена предков забыты либо оплеваны, воспоминанья осмеяны, огажены, стерты. Связей нет, счет родства прекращен. Одиночество. Каждый сам за себя: нива дьявола.
Когда жгут, убивают, пожирают животных, не остается ничего. Род человеческий – особенный род. Когда жгут, убивают, пожирают людей, превратив их в орудия, в животных, в удобрение почвы, нечто всегда остается. Осадок. Сплав. Стылая лава бедствий. Дьявол приходит ее растопить. Или совсем заморозить, что равносильно кипенью. Только посредственность поистине смертна, ибо в ней не нуждаются ни дьявол, ни бог.
В Переяславле, в верхней светлице – хранилище книг, боярин Андрей принимал гостя – своего князя-друга Владимира Мономаха.
– Вот весть из Италии, – рассказывал Андрей. – Там открылась новая ересь, достойная удивления. Появились люди, которые отвернулись от Христа и тайно поклоняются демону.
– Такое заблуждение нельзя назвать ни ересью, ни схизмой, – возразил Мономах. – Еретики признают Христа, заповеди, евангелия, апостольские послания. Но они оспаривают каноны и установления вселенских соборов. Не болгарское ли богомильство проникло в Италию?
– Нет, – возразил Андрей, – богомилы в отчаянии сочли видимый чувствами мир твореньем демона, согласившись между собой принимать за божье творенье только духовный мир. Но самому демону они отнюдь не поклоняются. Те италийцы, о которых речь идет, именно-то и поклоняются демону, от Христа же они совсем отреклись.
– Достоверно ли такое? – усомнился Мономах. – Подобное мне видится лишенным смысла вполне. Бес ничтожен, смешон. Может быть, там людей, сохранивших старую эллинскую веру, вновь начали ругать дьяволопоклонниками? Такое папское темное злобствование возможно! Есть же и у нас на Руси люди, которые по заблуждению никак не отстанут от старой веры. Наши духовные их тоже пугают дьяволом. Но разве они поклоняются дьяволу! Разве мои прадед Святослав, разве предки наши были дьяволослужители!
Разогревшись, Мономах ударил по столу и встал, озираясь, как богатырь на бранном поле. Будто бы сейчас явится кто-то, осмелившийся очернить былую Русь! Выждав, боярин Андрей продолжал:
– Недавно вернулся Яромир Редька. Он по своим делам добрался до Неаполя. Тамошний епископ анафемствовал дьяволопоклонников по торжественному чину. Яромир привез список епископского слова.
Прочтя рукопись, Мономах с сомненьем сказал:
– Смутно все – имен здесь нет. Кого же отлучали от церкви, анафемствовали? Ветер? И стрелы свои неапольский епископ мечет в воздух, и заблужденье, коль оно есть, жалости достойно.
– Я давал читать список епископу нашему Ефрему, – возразил Андрей. – Преосвященный находит, что оный дым не без огня веет: неапольский епископ осведомлен был от духовников, принимавших исповеди. Не имея надежной уверенности, тот епископ не стал бы ни уличать обряды дьяволопоклонников, ни анафемствовать. Имена не названы во избежание смертного греха нарушения исповедной тайны. И еще преосвященный Ефрем говорил мне, что неапольский епископ не стал бы делать на свой страх, без указа от папской курии.
– Сами латиняне чрезмерно много твердят о дьяволе, – с укором сказал Мономах. – И комариный укус так расчесать можно, что прикинется злая болячка…
Князь опять вспыхнул:
– Что до меня, то я, как все князья, как отцы наши, не допущу насилия над заблуждающимся, не допущу гонений на иноверных. Христос мне свидетель, он же милости просит, а не жертвы! Волхва-изувера, явно приносящего людям вред, буду, как и было, наказывать, как разбойника за преступное дело, но не за веру его!
Сразу справившись с гневом, как он умел, Мономах сказал тихо, будто бы не было волненья:
– С Редькой сам еще побеседую и сам поблагодарю, А из книг привез ли он что?
Друзья занялись делом, которое оба любили.